Ясунари Кавабата Танцовщица из Идзу ЯСУНАРИ КАВАБАТА Ясунари Кавабата — один из крупнейших японских писателей нашего времени, чье творчество ярко выделяется своей приверженностью к традициям многовековой национальной литературы. Наиболее известные произведения писателя, такие, как «Снежная страна» или «Тысячекрылый журавль», в которых выражалось классическое японское представление о прекрасном, неоднократно отмечались литературными премиями и прочно вошли в современную литературу Японии. Эти произведения переведены на многие языки мира. В 1968 году Ясунари Кавабата становится лауреатом Нобелевской премии. До него этой награды был удостоен лишь один представитель восточных литератур — Рабиндранат Тагор. Эта премия присуждена Ясунари Кавабата за «писательское мастерство, которое с большим чувством выражает суть японского образа мышления». Речь идет о самобытном понимании прекрасного в произведениях японского писателя, о специфике его художественного видения мира, которые своими корнями уходят к истокам древней национальной культуры. Устойчивость традиции, эта природная особенность японской культуры, и есть та почва, которая питает самобытное творчество Ясунари Кавабаты, этого писателя своеобразной «японской Японии». Ясунари Кавабата родился в 1899 году в семье врача. Рано потеряв родителей, мальчик жил вдвоем с дедом. Когда юноше исполнилось 16 лет, умер и дед. В тот год будущий писатель опубликовал свое первое произведение. Оно называлось «Дневник шестнадцатилетнего юноши». Это был рассказ о сиротливом детстве, об умирающем старике. Но грустное детство не только обострило рано пробудившееся чувство одиночества, в это время он познал и душевную чуткость окружающих. Позже в «Литературной автобиографии» Кавабата писал: «С ранних лет я рос сиротой, но люди окружали меня заботой, и я стал одним из тех, кто не способен обижать или ненавидеть других». Круг литературного чтения молодого Кавабаты был довольно широк: он увлеченно читает и русского Чехова, и шведа Стриндберга, и японцев Рюноскэ Акутагаву и Юрико Миямото. Но то очарование, которое он испытал от чтения классического японского романа «Гэндзи моногатари» (XI в.), имело решающее значение для эстетического формирования писателя. От этого литературного памятника он получал не только эстетическое наслаждение, это произведение стало основой для воспитания художественного вкуса в писателе и литературного чутья. В 1920 г. Кавабата поступил на английское отделение Токийского университета, однако через год перешел на отделение японской филологии, и тогда же появился в журнале «Синтё» («Новое течение») его рассказ «Картины поминовения павших на войне». В 1924 г. по окончании университета Кавабата принимает участие в создания журнала «Бунгэй дзидай» («Литературная эпоха», 1924–1927), объединившего вокруг себя так называемых неосенсуалистов. Группа неосенсуалистов не имела единой программы. Она объединила мелкобуржуазных интеллигентов, остро переживающих внутреннее смятение перед лицом грандиозных социальных потрясений 20-х годов. Стремясь выразить «тревогу времени», они обратили внимание на модернистские течения в западной литературе, находя в них созвучные своему умонастроению струны. Теоретической основой этого литературного направления послужила статья Риити Ёкомицу «О неосенсуализме» (1925). Человек осмысляет не мир, заявлял Ёкомицу, а свое восприятие мира, следовательно, художественное творчество не отражает объективную реальность, оно является лишь актом от субъективных ощущений. Задача художника сводится лишь к регистрации непрерывно меняющихся внутренних состояний действующих лиц. В этой эстетической концепции японских неосенсуалистов нетрудно усмотреть ее связь с литературной теорией западного модернизма. Пруст, Джойс, Фрейд, произведения которых усиленно переводились на японский язык в 20-х годах, оказали значительное влияние на японских неосенсуалистов. Под влиянием романа Джойса «Улисс» Кавабата пишет рассказ «Кристаллическая фантазия» (1930). При помощи джойсовского метода «потока сознания» он воссоздает жизнь путем отрывочных воспоминаний одинокой женщины об ушедшем времени. В беспорядочном ходе ее воспоминаний реальная действительность не преломляется, внутренний мир героини представляет самодовлеющий интерес. Ясунари Кавабата, хотя формально и принадлежал к группе неосенсуалистов, все же стоял особняком среди них. В отличие от Ёкомицу, главы неосенсуалистов, избравшего в качестве художественного объекта слепую силу машин и объявившего, по его словам, «кровавую войну против родного языка», чтобы конструировать, как он выражался, неизведанный стиль для выражения нового облика времени, Кавабата всегда подчеркивал неразрывную связь своего творчества с национальной художественной культурой, с классическим японским представлением о прекрасном. «Увлекшись современной литературой Запада, — пишет Кавабата, — я порой пытался подражать ее образцам. Но в корне я восточный человек и никогда не терял из виду своего собственного пути». Рассказ «Кристаллическая фантазия» остался незаконченным. Кавабата больше не возвращался к неудавшемуся эксперименту психоанализа, чуждого его художественной натуре. Одним из лучших его произведений в эту пору надо считать новеллу «Танцовщица из Идзу» — удивительно чистый лирический рассказ о первой юношеской любви, о первом соприкосновения с прекрасным. В 1968 г., выступая в Стокгольме по случаю вручения ему Нобелевской премии, Кавабата начал свою речь со стихотворения дзэнского поэта Догэна (1200–1253): Цветы — весной, Кукушка — летом. И осенью — луна. Холодный чистый снег Зимой. «Здесь простые образы, простые слова незамысловато, даже подчеркнуто просто поставлены рядом, но они-то и передают сокровенную суть японской души», — говорит Кавабата. И, возвратившись на родину, он вновь повторяет: «Может быть, небольшое стихотворение Догэна покажется европейцу примитивным, банальным, даже просто неуклюжим набором образов времен года, но меня оно поражает тонкостью, глубиной и теплотой чувства». Стихотворение Догэна называется «Изначальный образ». Особенности художественного мышления и осмысления природы поэтического слова, своеобразие мировосприятия Кавабаты тесно связаны с этим «изначальным образом» дзэнской поэзии. Учение дзэн — одной из школ буддизма, сложившейся в Китае на рубеже V–VI вв. н. э., проникло в Японию в XII в. Этико-философские и эстетические системы дзэн, сочетаясь с местной художественной традицией, оказали глубокое воздействие на развитие японского искусства. В книге «Дзэн и японская культура» (1940) Дайсэцу Судзуки пишет, что принцип сатори — «озарения» сокровенной сути вещей — заключается в том, что их истинную природу можно постигнуть внезапно, интуитивно, а не путём логического умозаключения. Мгновенное проникновение в сущность вещей противопоставляется рассудочным построениям рационального мудрствования. Это, по мнению Судзуки, лежит в основе японской культуры. Поскольку, согласно дзэн, истина открывается мгновенно, то применительно к искусству творческий акт также носит характер мгновенности. Восприятие прекрасного в природе и создание произведения искусства — это как бы одно и то же, между ними стираются грани и нет места логическому мышлению, представляющему постепенное восхождение к истине. В искусстве дзэн словам должно быть не только тесно, истина лежит просто «вне слов»: важными художественными компонентами становятся молчание, недосказанность, намек. Наиболее полным выражением эстетического принципа дзэн является японское трехстишие хокку, которое не может быть воспринято вне контекста ассоциаций. Отвергая рассудочное восприятие мира, эстетика дзэн утверждает, что безоблачная детскость и естественная простота являются теми свойствами, которые предопределяют путь истинного художника. Важным моментом творческого процесса является не заранее принятая стройная формула плана произведения, а безыскусность, полная непосредственность, как это выражено в стихах Догэна. Про свои «рассказы с ладонь величиной» Кавабата говорит, что они не создавались, а просто возникали. Принцип естественности художественного образа, присущий эстетике дзэн и исходящий из восприятия природы как главного всеобщего начала, не отводит человеку какой-либо исключительной роли. Мир не рассматривается как арена человеческих деяний, в котором человек — герой и творец. В искусстве дзэн человек выступает как одно из явлений природы и находится с ней в нерасторжимом единстве. В эстетике дзэн доминирует взгляд на природу как на субстанцию, обладающую прежде всего эстетическим значением. Таким образом, учение дзэн не только сковывает социальную активность человека, оно игнорирует классовое деление общества. А искусство дзэн, отвергая все инструменты анализа, не способствует раскрытию социальных причин тех зол, которые заключены в самой природе классового общества. Эта историческая ограниченность дзэн в какой-то степени сказывается и в творчестве Ясунари Кавабаты. Но хотя дзэн не призывает к социальному преобразованию, его принцип естественности и простоты как неотъемлемых свойств духовной цельности, его признанно природного равенства людей объективно направлены против существующих буржуазных общественных установлений. Дзэнское презрение к внешним знакам славы и силы, ложной значительности легко согласуется с классическим японским представлением о прекрасном. Идеал японской красоты в ее существенных чертах выражен был уже в литературном памятнике IX в. — в «Повести о старике Такэтори», в котором был использован сюжет одной из старинных легенд. Старик Такэтори (буквально: собирающий бамбук) нашел в коленце бамбука крошечную девочку, красота которой обворожила всех юношей среди японской знати. В повести говорится: «Кагуяхимэ ростом в три сун[1] была прекрасна». Эстетизм японцев внешним знакам ложной значительности противопоставляет значительность слабого и малого. В японском языке слово «красота» («уцукуси») заимствовано из китайского. А китайский иероглиф «мэй» состоит из двух компонентов, которыми обозначаются «баран» и «большой». Вероятно, у древних китайцев представление о красоте было связано с понятием изобилия, силы и могущества, как это бросается в глаза в скульптуре и живописи европейской античности. Японцы же, заимствовав чужое слово, вложили в него свое понятие о прекрасном. Ооно Син, автор книги «Следы возраста японских слов», пишет: «Я думаю, что представление о прекрасном у японцев связано не с понятием добра и обилия, а, скорее всего, с понятиями чистоты, изящества, миниатюрности». Развитие такого рода эстетических представлений привело в конечном итоге к противоречию с официальной идеологией «японизма», проповедующего величие Японии под эгидой императора — «сына неба» и самурайскую доблесть. Еще в XVIII в., в эпоху безраздельного господства самурайства, известный ученый и литератор Норинага Мотоори утверждал, что «сущность вещей — женственна», тем самым противопоставив гармоническую красоту жестокости. В поисках «устойчивых ценностей», не подвластных закону времени, Кавабата обращает свои взоры не на средневековые военные эпопеи вроде «Повести о доме Таира» (XIII в.), созданные в период утверждения военно-феодального строя, а на национальную классику хэйанской эпохи (IX — ХII вв.), проявившую внимание к существованию человеческой личности не в ложно героическом обличье, а в естественности своего индивидуального существования. Утверждая всеобщую гармонию и равновесие в этой изменчивой и недолговечной жизни, эта классика возвеличивала красоту мягкой женственности в противоположность грубой мужской силе. Она и была для Кавабаты постоянным источником творческого вдохновения. «Во время войны, — вспоминает писатель, — под тусклым светом лампы я продолжал читать «Гэндзи моногатари»… Это было моим протестом против духа времени». Благодаря этой приверженности к национальной классике, утверждающей мир и гармонию, Кавабата смог сохранить свою творческую индивидуальность в душную пору милитаристского угара. В годы войны, когда многие японские писатели заняли позицию приспособления к реакции и примирились с идеологией милитаризма, Кавабата не изменил идеалам японской классики, идеалам прекрасного. Позже он писал: «Мне была чужда слепая вера в божественную Японию, к ней не лежала моя любовь. Во мне жила печаль, и я грустил вместе с моими соотечественниками». В произведениях Кавабаты нет образа героя-воина, в них отсутствует даже тенденция к героизации такого образа. Он рассматривает жизнь с другой точки зрения, он ищет лирику в самой обыденности. Трудно согласиться с некоторыми японскими критиками, которые видят в произведениях Кавабаты лишь некую иррациональную красоту. По признанию самого Кавабаты, для него «лирическое находится не в «серебряной» токийской улице Гинза, а в районе Асакуса, где ютятся обездоленные, не в фешенебельных кварталах Токио, а в ночлежках бедняков, не в беззаботных физиономиях гимназисток, а в изможденных лицах работниц табачной фабрики». Конечно, писатель, отдающий дань эстетике дзэн, не создал сколько-нибудь полноценного образа рабочего, да он и не ставил себе такой задачи. Но, находя художественный материал везде, в самом обыденном, он писал и о горькой доле простых людей. Доведенная до отчаяния деревенская женщина решила продать свою дочь в публичный дом. В холодный осенний день несчастная девушка отправилась в город, села в автобус рядом с шофером. Шоферу было жаль девушку, он привез ее обратно в деревню, пусть поживет здесь хоть до будущей весны («Аригато!»). А вот другой образ — бедная крестьянская девочка Оюки из рассказа «Гостиница на горячем источнике». В школу она ходила с маленьким братом за спиной, это было трудно и хлопотно, но все равно она была первой ученицей. Она старательно училась, любила ходить на «уроки морали» («сюсин»). Директор школы хлопотал перед городским начальством о похвальной грамоте для нее. Но после четвертого класса Оюки была вынуждена бросить школу, она так и не дождалась похвальной грамоты и пошла работать служанкой в полупубличный дом-гостиницу. Поначалу ей было стыдно, она еще помнила о школьных «уроках морали»… Рассказы «Заплатка» и «Кораблики» наполнены грустным лиризмом о японских женщинах, у которых юность совпала с мрачными годами войны. В «Камелии», написанной вскоре после войны, Кавабата говорит о своем желании вечного мира на земле. Он радуется, дав новорожденной соседской девочке имя Кадзуко, что значит «Дитя мира». В годы войны во время бомбежки соседка родила мертвого ребенка, который как бы перевоплотился в Кадзуко. «Моя жизнь тоже прошла во мраке военных лет. Возродятся ли эти потерянные годы и для меня?» — говорит писатель. Важное место в творчестве Кавабаты занимает повесть «Снежная страна». В ней нашло яркое отражение своеобразие художественного стиля писателя. Повесть создавалась долго, с перерывами: начав в 1934 г., он завершил ее лишь в 1947 г. Сперва Кавабата не думал писать большое произведение, у него не было заранее такого намерения. В 1935 г. вышел его рассказ «Зеркало вечернего пейзажа». Недосказанное или, как это обозначается в японской поэтике, «послечувствование» («ёдзё»), вызываемое рассказом о прелести снежного края, зародило у писателя массу поэтических ассоциаций. Тогда он приступал к новой новелле в продолжение предыдущей. Так получилось несколько рассказов, связанных между собой не столько сюжетным единством, сколько поэтической ассоциацией. Сюжет «Снежной страны» предельно прост. Симамура, мужчина средних лет, без определенных занятий, выросший в торговых районах Токио, приезжает на север страны любоваться природой. Холодный сибирский ветер приносит зимой в эти края обильные снега и холод. Встреча Симамуры с местной гейшей Комако и ее неразделенная любовь к нему — вся фабула. Симамура не способен на большое чувство. Склонный к бесплодному умствованию, он ко всему относится несерьезно. Увлекаясь то музыкой, то национальными японскими танцами, он порой пытается привнести нечто новое в старое искусство, но, когда ему нужно от теории перейти к практике, он бросает это занятие. Теперь он пишет о европейском балете, которого никогда не видел, переводит статьи Валери и Аллана о русском балете и считается даже знатоком в этой области. Но он сам смеется над своей абсолютно бесполезной, по его словам, работой. Заметим, кстати, что критик Мицуо Накамура видит в образе Симамуры «карикатуру на японскую интеллигенцию 30-х годов». В пустую душу Симамуры неожиданно врывается образ прекрасной японки. Комако поражает Симамуру скорее не красивой внешностью, а внутренней чистотой, что является первоэлементом японского представления о красоте. «Симамура посмотрел в ее сторону… Глубина зеркала была совершенно белой, зеркало отражало снег, и на этом белом фоне алело, пылало лицо женщины. Удивительная, невыразимо чистая красота». Изобразительная техника здесь напоминает нам знаменитую серию рисунков художника Утамаро (XVIII в.) «Семь женщин за туалетом». Стремясь выразить обаяние японки, художник дал черты ее лица и в фас и в профиль. Через отражение в зеркале. Как и Утамаро, Кавабата не рисует лицо женщины, а стремится выразить его. Но Комако — гейша. Не идеализирует ли писатель экзотическую гейшу, какая на разные лады склоняется в японских путеводителях для иностранных туристов? Симамуре стоило один раз взглянуть на нее, и он сразу понял, что «нет, не из таких она, очень уж чиста». Таким образом, обаяние Комако заключено в самой ее натуре. Ведь и гейшей она стала, пожертвовав собой ради спасения больного сына своей учительницы танца: она хотела заработать деньги для его лечения. Симамуре, выросшему в расчетливом Токио, такой поступок Комако показался только банальным, на ум ему приходят слова «напрасный труд». Какой-то «нравственный барьер в его мышлении» мешает ему довериться искренности чувств Комако. А Комако, встретив Симамуру, всем своим существом полюбила его, а любить — значит доверить всего себя любимому человеку. Но эта «абсолютная искренность» была для Симамуры очень уж неожиданной. Все это «напрасный труд» — любить самозабвенно, когда это ни к чему не приведет, думал Симамура, подходя ко всему с утилитарной меркой. Комако противопоставлена холодному практицизму Симамуры. Эти два начала несовместимы. Рано или поздно неизбежен разрыв, и он произошел. Повесть уже окончена, по существу, однако Кавабата дописывает к ней еще две новеллы: «Млечный путь» и «Пожар в снегу», связанные с предыдущим повествованием опять-таки ассоциациями образов, а не последовательно развивающимся сюжетом. Без видимой логической связи здесь снова всплывает образ Йоко, изображенной с большой впечатляющей силой в начале повести. Симамура пришел в восторг тогда, в вечернем поезде, когда отраженный в стекле вагона глаз Йоко совместился с дальним огоньком в поле и ее зрачок вспыхнул и стал невыразимо прекрасным. И ее голос, окликнувший начальника станции, был «до боли прекрасен. Казалось, он рассыпается эхом в снежной пустыне ночи». И в этой девушке была какая-то неправдоподобная простота. В ходе повествования Йоко теряется на страницах книги, не играет какой-либо особой роли. «Пронзительная красота» образа переносится в план возвышенного поэтического созерцания. Повесть неожиданно кончается гибелью Йоко: во время ночного пожара со второго этажа горящего здания Йоко, потерявшая сознание, падает на землю. Но побудительную причину такого трагического конца писатель не раскрывает. Он только показывает лицо умирающей Йоко: «Несколько балок запылали прямо над лицом Йоко, освещая ее пронзительную красоту. Глядя на нее, Симамура, оказавшись на месте пожара, вспомнил тот поезд, отражение лица Йоко в оконном стекле и дальний огонек в поле…» В гибель красивой девушки писатель, по-видимому, вкладывает опять-таки японское представление о прекрасном — увидеть в недолговечности источник красоты. Японцев восхищает сакура, не знающая увядания, — она предпочитает опадать еще совсем свежей. Конечно, поэтизация недолговечности связана с дзэнским миросознанием. Повесть «Снежная страна», (в незаконченном виде она впервые была издана в 1937 г.) произвела глубокое впечатление на японских читателей. В 30-е годы, когда в Японии всячески превозносился как исконный японский дух самурайский кодекс чести «бусидо», лирическое возвеличение женской красоты в повести Кавабаты было воспринято как своего рода протест против официальных установлений. Японские читатели увидели глубокую символику уже в начальных строках повести: «Поезд проехал длинный туннель на границе двух провинций и остановился на сигнальной станции. Отсюда начиналась «снежная страна». Красота этого края отгорожена длинным туннелем и противопоставлена тому миру, который находится за унылыми горами. Кроме того, образ снега также нес в себе символику. Снег — символ теплоты, а не холода, холодного чувства и отчуждения. Глядя на него, японцы восхищаются не только красотой вечного круговорота природы, но и думают о друзьях, о близких. Эстетические намеки повести не ускользнули от внимания японского читателя. Критик Хидэо Исогай пишет, что «появление каждой отдельной новеллы «Снежной страны» в журнале вызывало восторг у читателей. Безусловно, здесь сказалось то чувство спасения, которое испытывали читатели в душной атмосфере, созданной в стране после начала агрессивной войны японских империалистов в Китае». Интересно и свидетельство самого Ясунари Кавабаты. «В годы войны», — вспоминает он, — как ни странно, я получал довольно часто письма от японских солдат, находящихся на чужбине. Мои книги, которые случайно попали к ним, вызывали у них великую тоску по родине. Они благодарили меня и выражали свое читательское одобрение. Кажется, мои произведения навевали им мысли о родной земле — Японии». Двигаясь в русле классической традиции национальной литературы, Кавабата сохраняет своеобразие своей творческой манеры и в послевоенные годы. Размышляя о своем дальнейшем творческом пути, он пишет: «После войны я вновь и вновь возвращаюсь к исконной японской печали». Лучшие его произведения — «Тысячекрылый журавль» (1951), «Голоса гор» (1954), «Старая столица» (1962) — свидетельствуют, что он верен избранному пути. В 1952 году повесть «Тысячекрылый журавль» удостоена премии японской Академии искусств. Она начинается со съезда гостей в чайный павильон в храме Энкакудзи. Чайный обряд — древний обычай, возведенный коллективным комплексом эстетизма японцев в ранг высокого искусства, — лежит в основе книги. Обращение писателя к этой теме в послевоенном творчестве достаточно примечательно. Еще в начало века Тэнсин Окакура (1862–1913), выдающийся деятель японского искусства, в «Книге о чае» (1906), вступая в диалог с зарубежными читателями, утверждал, что подлинный ключ к характеру японцев следует искать в эстетике чайного обряда, а не в «бусидо»[2]. «Иностранные обыватели называли нас варварами, пока мы целиком предавались мирному искусству, — говорит Окакура. — Но с тех пор, как Япония устроила кровавую бойню невиданного масштаба на полях Маньчжурии, они называют ее цивилизованной страной. В последнее время так много стали говорить о «бусидо», но почти никто не обращает внимания на «тядо»[3]. «Бусидо» — это искусство смерти, оно учит наших солдат умирать в ложном воодушевлении. Искусством жизни является «тядо». Если цивилизованность зависит от успеха кровавых войн, мы скорее согласимся остаться варварами». В душную пору шовинистического угара Окакура выступил убежденным противником войны и возвеличивал не «бусидо», этот самурайский кодекс чести, а мирный обряд, в котором проявилось обостренное чувство красоты у японцев. И кажется неслучайным, что Кавабата, остро переживавший военную катастрофу, посвятил чайной церемонии — «тядо» одно из лучших своих произведений, написанных после войны. «Тядо» для японцев — это путь чистоты, путь достижения гармонического единства с окружающим миром. Семена чая, попавшие в Японию из Китая в XII в., дали стране не только ароматный напиток, из них родился целый ритуал поклонения красоте. Небольшая комната погружена в полумрак. В ней нет ничего, что напоминает внешнюю роскошь. На неприметных предметах чайной утвари налет глубокой старины. В нише комнаты в старинной вазе стоит икэбана — единственный стебель лилии или иного полюбившегося хозяину цветка. Эта обстановка изящной простоты и изысканной бедности в сочетании с окружающей природой, которая непосредственно «входит» в чайный домик, создает эстетическую атмосферу, обозначаемую термином «ваби-саби» (печальная прелесть обыденного). Переступая порог чайной комнаты, человек возвращается к не замутненному житейской суетой первоначалу. Но в современном обществе сверхпотребления чайный обряд все больше опошляется, предается забвению его эстетическое начало. Говоря о мотиве, побудившем написать повесть «Тысячекрылый журавль». Кавабата писал: «Кстати, если вы найдете в моей повести желание показать внешнюю красоту чайной церемонии, вы ошибетесь. Я в ней скорее скептически настроен и решил поделиться своими опасениями и предостережениями против той вульгарности, в которую впадают нынешние чайные церемонии». Чайный обряд в повести «Тысячекрылый журавль» не просто повествовательный фон, на котором разворачиваются события. Это идея произведения. Неприметная, обыденная чайная утварь — простая чашка с незатейливым рисунком молодого побега папоротника живет как бы своей самостоятельной жизнью, несет в себе сложную символику. У этой чашки своя история, своя судьба. Жизнь ее началась в эпоху момояма (XVI в.), когда еще жил знаменитый мастер чайного обряда и икэбана Рикю, притча о котором передается в Японии из поколения в поколение: желая вместить красоту в один-единственный стебель повилики, он срезал все цветы своего сада. Четыре века чашку бережно хранили ценители чайного обряда. Созерцая чашку, покрытую налетом времени, герои повести впадают в «эстетический транс». Чашка у очага будто оживает. Встреча с ней вызывает желание увидеть самого дорогого человека. Но теперь чашка попала в недостойные руки. Вокруг нее разгораются мелкие человеческие страсти, на ее чистом «теле» отпечатались следы разврата. Но все это преходящее. То время, в течение которого чашка пребывала в нечистых руках, по сравнению с ее возрастом — «мгновенная тень». «У этой чашки своя судьба и своя жизнь, — говорит один из героев повести. — И пусть она живет своей жизнью, без нас… Понимаешь, эта прекрасная чашка не может вызывать горьких мыслей и нездоровых чувств, и если у кого-либо возникает нечто подобное, виновата не она, а наши воспоминания. Мы смотрим на нее нехорошо, тяжелым взглядом… А ведь на протяжении столетий многие смотрели на нее ясным взглядом и радовались и берегли ее». Так чашка становится критерием «устойчивых ценностей», неподвластных закону времени. Примечательно, что положительная или отрицательная характеристика героев повести находится в зависимости от их эстетической сопричастности к чайному обряду. Тикако — учительница чайного обряда, но это крайне отрицательный образ, кажется, через нее писатель решил показать ту вульгарность, в которую впадает нынешний чайный обряд. Тут очень заметна презрительная интонация автора. Утилитаризм, душевная черствость, отсутствие тонкого вкуса у Тикако находятся в дисгармонии с древним обычаем. Больше всего раздражает в облике Тикако ее полная безвкусица, отсутствие мягкой женственности и эстетической образованности. А вот красивая Юкико полна обаяния, она гармонично сливается с эстетикой чайного обряда, растворяется в нем. Интересно, что Кикудзи, пораженный красотой Юкико, не запомнил черты ее лица, в его памяти отпечатались лишь ее изящные движения во время чайной церемонии. Создавая образ Юкико, Кавабата, как и прежде, не идет путем раскрытия внутреннего мира героини, а наделяет ее национальными реалиями, которые несут определенную символику. Юкико направлялась в храм на чайный обряд. Кикудзи навсегда запомнил ее: девушка, которая держала в руке розовое фуросики с белоснежным тысячекрылым журавлем, была прекрасна. Журавль — символ чистоты и счастья, вызывающий в душе японца эстетический отклик. Кто в Японии не помнит хиросимскую девочку Садако, заболевшую лучевой болезнью? Вера в чудесную птицу, которая, по японскому преданию, приносит людям надежду и счастье, она вырезала бумажные журавлики. Когда их будет тысяча, наступит чудесное исцеление от злой болезни. Но она не дожила до того дня… Белоснежный журавль на розовом фуросики Юкико тоже символ. Будущее Юкико должно быть счастливым. И повесть кончается счастливой развязкой: Юкико выходит замуж за человека, которого любит. Но все же в этом счастье слышатся какие-то тревожные нотки. Свадебное путешествие Юкико омрачено видом американских военных кораблей, «прогуливающихся» у японских берегов. Ее мирный сон прерывает грохот морских маневров. Разбуженная среди ночи, она вся дрожит от страха. Этот намек очень важен здесь, поскольку это связано с будущим счастьем Юкико. Нота этой тревоги вполне понятна в нынешней японской ситуации, и вместе с тем она звучит по-новому в творчестве Кавабаты. Не заключено ли в этом намеке ценное признание того, что Красоту надо защищать, так же как и независимость страны? Кстати, прибегая к эстетическим намекам, литература Востока предоставляет простор читательскому восприятию. Правда, реалистический штрих, воспроизводящий живую действительность, не попадает в фокус произведения Кавабаты, а присутствует в нем лишь косвенно. Творчество современного писателя, прибегающего к эстетике дзэн, неизбежно будет страдать односторонностью художественного видения мира. Эстетическая программа, в основе которой лежит внутреннее созерцание, отказ от аналитического исследования общественной среды и связей человека с жизнью, где действует закон причинности, не раскрывает познавательные возможности искусства и литературы. В поисках «устойчивых ценностей» Кавабата ищет красоту, неподвластную закону времени, но это оборачивается тем, что носители прекрасного в его произведениях нередко выступают как отвлеченные внесоциальные личности, вращающиеся исключительно в эстетической сфере. В повести «Снежная страна», над которой Кавабата работал в течение богатых событиями 30-х годов и первых послевоенных лет, не ощущается реальное развитие исторического процесса. Кавабата отвергает жизнь в ложно-героическом обличье, противопоставляя ей идею «вечно женского начала», но это опять-таки приводит к тому, что в его произведениях нет места борьбе. Но, несмотря на ограниченности, обусловленные исторической узостью эстетики дзэн, творчество Ясунари Кавабаты все же не является замкнутым только в ней и изолированным от современной японской действительности, а, напротив, находится в тесной связи с жизнью. В быстро меняющемся мире сегодняшней Японии люди судорожно ищут духовных ценностей, и этим спешат воспользоваться те, кто стремится возродить в стране милитаризм. В ноябре 1970 г., в центре Токио, прибегнув к ритуальному самоубийству — харакири, — покончил с собой писатель Юкио Мисима, который постоянно призывал японцев к возвращению к чисто «японским ценностям». Этот писатель считал, что послевоенная конституция, провозглашающая отказ Японии от войны, отняла у японцев «зубы», и поэтому, мол, необходимо вернуть им национальный дух путем возрождения воинственных традиций в японской культуре, чтобы самурайский меч соседствовал с хризантемой. Он призывал возродить «мужскую», или «твердохарактерную», традицию в японской литературе, противопоставляя ее «женской», или «мягкохарактерной», традиции. Отметив, что большая часть японских писателей, в том числе Ясунари Кавабата, придерживаются «женской» традиции в японской литературе, Мисима заявлял: «Я же пытаюсь вернуться к твердому характеру самурая, каким он выглядит в военных повестях средневековья». Некоторые японские критики, исходя из того что Юкио Мисима обращается также к национальным традициям, находят сходство эстетических позиций у него и Ясунари Кавабаты. Однако между ними лежит пропасть. Незадолго до инцидента Мисимы Кавабата сказал: «Вы хотите знать мое мнение о Мисиме? Он не является моим учеником, хотя это часто утверждают». Здесь уместно привести слова известного критика, видного деятеля японской пролетарской литературы Суэкити Аоно о творчестве Кавабаты в книге «Современные японские писатели» (1953 г.): «Всякий раз, когда я читаю его произведения, я чувствую, как вокруг меня замирают звуки, воздух становится кристально чистым, и я сам растворяюсь в нем. Я не могу назвать какие-либо другие произведения, которые оказывали бы на меня такое действие. И это происходит, видимо, потому, что в лирической прозе Кавабаты нет ничего мутного, ничего вульгарного… И если когда-либо по прихоти времени творчество Кавабаты, погруженное целиком в мир настоящей, чистой красоты, назовут пустой забавой, это будет поистине прискорбно для всей нашей культуры». В век всеобщей стандартизации мысли Ясунари Кавабата подчиняет свое творчество благородной задаче сохранения национальной специфики художественного видения мира, внося свою лепту в многообразие красок сферы прекрасного. В октябре 1969 года в интервью корреспонденту «Комсомольской правды» Ясунари Кавабата говорил: «…Опасность японской культуре, традициям существует. В век ядерной физики и покорения космоса все, даже люди, страшно нивелируется, стандартизируется. Колоссально влияние телевидения. В Японии сильно еще и безумное подражательство Западу, прежде всего США, некритическое освоение западной культуры. И все же я верю, что суть души японца выстоит». Обращение Ясунари Кавабаты к традициям древней японской культуры способствует обогащению самобытного творчества японского писателя, ибо оно связано не с отжившим, обреченным историей духом агрессивного «японизма». В условиях когда вновь оттачивается самурайский меч, Кавабата возвеличивает те национальные традиции в культуре, которые мы находим в сфере изящного, прекрасного, а не воинственного. Он противопоставляет классическое японское представление о прекрасном агрессивной жестокости. В этом для нас обаяние своеобразного творчества японского писателя. К. Рехо НОВЕЛЛЫ ТАНЦОВЩИЦА ИЗ ИДЗУ 1 Дорога петляла все чаще, и перевал Амаги, казалось, был совсем уже близко, когда сзади с бешеной скоростью налетел на меня дождь, высветливший добела лес криптомерий у подножия горы. Мне было двадцать лет. Я носил форменную фуражку Высшей школы, хлопчатобумажное синее узорчатое кимоно и хакама. Я шел по Идзу, совсем один, закинув за плечи простенький студенческий портфель. Уже четвертый день я был в пути. Первую ночь я провел на горячих источниках Сюдзендзи, две другие — на горячих источниках Югасима и теперь, обутый в дешевые гета на высоких опорах, поднимался к перевалу Амаги. Осень, царившая на склонах гор, в лесных чашах и сумрачных ущельях, чаровала меня, но я торопил дорогу, подстегиваемый надеждой, которая будоражила мое сердце… На меня горохом посыпались крупные капли дождя, и я пустился бегом по извилистой дороге, круто уходившей вверх. На северной стороне, недалеко от вершины горы, была маленькая чайная. Я влетел в нее, с облегчением перевел дух и… замер. Невероятно, но моя надежда сбылась: в чайной расположилась на отдых труппа бродячих актеров. Увидев меня, застывшего на пороге, танцовщица соскользнула с подушечки для сидения, перевернула ее и положила возле меня. — Э-э-э… Лишь одно это неопределенное восклицание вырвалось из моего горла, когда я опустился на подушечку. Слово «спасибо» не получилось, потому что у меня перехватило дыхание от быстрого бега и изумления. Очутившись рядом с танцовщицей — совсем близко! — я окончательно растерялся, вытащил из-за пазухи сигареты и закурил. Она пододвинула мне пепельницу, стоявшую перед ее соседкой. И опять я не смог произнести ни слова. Танцовщице на вид было лет семнадцать. Ее волосы, причесанные на старинный лад, возвышались крутыми причудливыми волнами над тонко очерченным продолговатым личиком. Лицо казалось совсем маленьким, но удивительно мило гармонировало с прической. Никогда я не видел таких причесок. Мне казалось, будто эта девушка с пышно уложенными волосами сошла с картины художника, чье вдохновение было навеяно старинными преданиями. Кроме танцовщицы, в труппе были женщина лет сорока, две молоденькие девушки и мужчина лет двадцати пяти-двадцати шести, одетый в хаппи с эмблемой гостиницы Нагаока на спине. Я уже дважды на своем пути встречал танцовщицу и всю их труппу. Первый раз по дороге в Югасима мы встретились у моста Югава. Тогда в труппе была еще одна молодая женщина. Танцовщица несла в руках большой барабан. Я все оборачивался и оборачивался, все глядел им вслед, и мне казалось, что это было обычное сочувствие путника к другим усталым путникам. А потом, уже в Югасима, я увидел их еще раз. Они пришли в гостиницу развлекать публику. Она танцевала в вестибюле, на дощатом полу, а я пристроился на лестнице, смотрел на нее, не отрываясь, и душа моя рвалась к ней. Тогда я подумал: недавно они побывали в Сюдзендзи, сейчас они здесь, а завтра, наверно, пойдут через перевал к югу, к горячим источникам Югано… И потом всю дорогу я ужасно спешил и верил, что обязательно догоню их — ведь семь ри не такое уж большое расстояние. Но все же встреча в чайной, куда я забежал переждать дождь, была слишком неожиданной. Вскоре пришла старуха-хозяйка и провела меня в какую-то каморку, без дверей и без сёдзи. Наверно, здесь не было в них нужды. Я посмотрел вниз — где-то в бездонной глубине лежало ущелье, недоступное глазу. Тело у меня покрылось мурашками, зубы стучали, я никак не мог унять дрожь. — Ой, господин, никак вы промокли? Извольте пройти сюда, обсушитесь, обогрейтесь. Пожалуйте, пожалуйте! — Старуха чуть ли не силой повела меня в свою комнату. Там пылал очаг, и, как только раздвинулись сёдзи, на меня повеяло приятным, сухим теплом. Но я остановился на пороге. У огня лежал старик, синий и распухший, как утопленник. Он поднял на меня тускло-желтые мутные глаза. Вокруг него громоздились горы старых писем и бумажных пакетов, он был почти погребен под этим бумажным хламом. Мне не хотелось приближаться к этому полуживому существу, к неподвижному страшилищу. — Это мой старик, — сказала хозяйка, — вы уж извините нас! Стыдно показывать свои немощи. Но не сердитесь, господин, он у меня не двигается, совсем неподвижным стал… И она рассказала, что ее муж уже долгие годы лежал в параличе, а недавно паралич разбил его окончательно. Горы бумаги — это письма с наставлениями, как лечиться от паралича, и пакеты из-под лекарств. Старику пишут и присылают лекарства изо всех провинций. И со всей страной он переписывается, и разные снадобья шлют ему отовсюду, даже из самых отдаленных уголков Японии… Кто его знает, может быть, среди этого бумажного хлама ему легче жить — все-таки развлечение… Я сидел у очага, потупившись, и не знал, чем бы утешить старуху. Почему этого деда держат на перевале? Отвезли бы его вниз, здесь уже и сейчас холодно, а скоро все побелеет от снега… Дом задрожал — мимо проехала машина. От моей одежды поднимался пар, огонь в очаге был нестерпимо жарким. Старуха вернулась в чайную и заговорила с женщиной из бродячей труппы. — Девочка-то… это она ведь с тобой в прошлый раз была?.. Совсем большая стала. И красавица какая!.. Повезло тебе, милая… Надо же, как быстро растут девчонки… Прошло около часу. Из чайной донесся шум — актеры собирались в дорогу. Мне захотелось вскочить и броситься вслед за ними, но робость сковала меня по рукам и ногам. Я все сидел и сидел перед очагом. Ничего, далеко не уйдут — хоть и привычные к ходьбе, но как никак женщины. Ну, отстану на два-три тё, подумаешь, какое дело… Догоню одним махом… Мне было жарко от пылавшего огня и от нетерпения. Когда они ушли, мое воображение разыгралось, словно освободившись от пут. Вернулась старуха, ходившая их проводить. Я спросил: — Где они на ночь остановятся, эти люди? — А кто их знает, господин… Такие бродяги поди и сами не знают, где заночуют. Найдется какой-нибудь клиент, у него и расположатся. Им ведь все едино. В голосе старухи звучало откровенное презрение, но для меня ее слова были маслом, подлитым в огонь. И прекрасно, подумал я, если так, приглашу танцовщицу в свой номер… Дождь стал редким, перевал просветлел. Старуха упорно удерживала меня — минут через десять небо и вовсе очистится, но я уже сидеть не мог. — Дедушка, берегите себя, скоро холода наступят, — сказал я старику, от всей души желая ему добра, и поднялся. Старуха догнала меня, кланяясь и громко выкрикивая: — Господин, господин, вы слишком много мне оставили!.. Разве можно!.. Мне стыдно столько брать… Она схватила мой портфель, прижала к груди и никак не хотела отдать, сколько я ни протестовал. Так и несла его, ковыляя за мной по дороге. Мы прошли уже метров сто, а она все шла рядом и бормотала: — Не заслужила я такого вознаграждения… Стыд-то какой! Я ведь за вами и не поухаживала как следует, добрый господин. Но уж я вас запомню, не забуду. Как будете возвращаться этой дорогой, загляните к нам, я уж вас отблагодарю. Прошу вас, обязательно зайдите на обратном пути… Я был смущен и растроган чуть не до слез. За пятьдесят сэн такая благодарность! Но мне страшно хотелось поскорее догнать танцовщицу, и еле-еле плетущаяся старуха меня раздражала. Все же она дошла со мной до самого туннеля на перевале. — Большое вам спасибо, бабуся! Идите, пожалуйста, домой, дед-то совсем там один, — сказал я, и она наконец отдала мне портфель. Я вошел в туннель. С его сводов падали холодные редкие капли. Впереди светлело крохотное пятнышко — выход на южное Идзу. 2 Из туннеля, напоминая стрельчатую молнию, стремительно падала вниз горная дорога, с одной стороны защищенная от пропасти выкрашенным в белый цвет каменным парапетом. Где-то внизу этой панорамы, похожей на макет, маячили крохотные фигурки актеров. Нас разделяло не больше шести тё, и я скоро догнал их. Но мне было неловко сразу замедлить шаг, и я, изображая холодное равнодушие, обогнал женщин. Мужчина шедший немного впереди, когда я с ним поравнялся, сказал: — Быстрые у вас ноги!.. А хорошо-то как стало — совсем посветлело. Я облегченно вздохнул и пошел рядом с ним. Он задавал мне разные вопросы, один за другим. Заметив, что мы разговорились, женщины догнали нас. Мужчина тащил на спине большую ивовую корзину. Сорокалетняя женщина держала на руках собачку. Две девушки шли с поклажей — та, что постарше, несла какой-то узел, вторая — ивовую корзину. У танцовщицы за спиной висел барабан и подставка к нему. Старшая девушка тихонько сказала танцовщице: — Этот господин — студент. Я обернулся к ним. — Правильно? — спросила она. — Я сразу догадалась, ведь и у нас на острове бывают студенты. Оказалось, они с острова Осима, из портового городка Хабу. В путь отправились еще весной, а теперь должны уже возвращаться — к зиме они не подготовились. Побудут еще дней десять в Симода, а там с горячих источников Ито двинутся к дому. Остров Осима… На меня повеяло поэзией, но я снова залюбовался диковинной прической танцовщицы. — К нам приезжает много студентов купаться, — сказала танцовщица своей спутнице. Я посмотрел на нее: — Летом, наверно? Она смутилась, что-то сказала еле слышно, кажется: «И зимой…» — И зимой тоже? — переспросил я. Она взглянула на свою спутницу и громко рассмеялась. Я повторил свой вопрос: — Значит, и зимой там можно плавать? Она залилась ярким румянцем, стала вдруг очень серьезной и коротко кивнула. — Ну и глупенькая же ты! — усмехнулась сорокалетняя женщина. До Югано было около трех ри. Дорога все время шла под уклон, вдоль ущелья Кавадзу. После перевала краски изменились — цвет неба и гор стал как на юге. Мы с мужчиной все время болтали, как добрые приятели. Маленькие деревеньки — Хагино, Насимото и другие — остались позади. Внизу показались соломенные крыши Югано. Я наконец набрался смелости и сказал мужчине, что мне бы хотелось идти вместе с ними до Симода. Он очень обрадовался. Когда мы остановились перед дешевой гостиницей, на лице сорокалетней женщины появилось приличествующее прощанию выражение. Я опять растерялся, но мужчина облегчил мою задачу. Он сказал: — Этот господин желает идти вместе с нами. — Ах так? Это здорово! Ведь спутник в дороге все равно что утешение в печали. Мы люди неученые, а все же иногда помогаем развеять скуку… Что ж, господин студент, проходите, пожалуйста, отдохните с нами. — Она приветливо мне поклонилась. Все девушки разом взглянули на меня, но ничего не сказали. Вместе так вместе — было написано на их лицах, что ж тут особенного, все правильно… Но, кажется, они все-таки немного стеснялись. Я поднялся за ними на второй этаж. Свою поклажу они сложили в угол. Татами и фусума были старые и грязные. Танцовщица спустилась вниз и принесла чай. Когда она села передо мной, ее щеки вдруг вспыхнули огненным румянцем, блюдце заплясало в дрожащих руках, чашка чуть не упала, и она поставила ее на татами, чтобы не разбить. Чай расплескался. Чрезмерное смущение танцовщицы меня очень удивило. — Ах ты дрянь! Совсем еще девчонка, а туда же, заглядывается… — Сорокалетняя нахмурила брови и швырнула танцовщице полотенце. Действительно она возмутилась или притворяется?.. Девушка схватила полотенце и стала вытирать татами. Ее движения были неуверенными и скованными. От неожиданно грубых слов женщины я пришел в себя… Мыльный пузырь моей фантазии, переливавшийся всеми цветами радуги с того самого момента, когда старуха из чайной коротко высказалась о бродячих актерах, звонко лопнул… Сорокалетняя внимательно меня разглядывала, потом, повернувшись к сидевшей рядом с ней девушке, сказала: — Посмотри, какое красивое кимоно у господина студента. Прекрасное касури, прекрасное. А рисунок точь-в-точь как у Тамидзи. Помнишь его кимоно? Тот же самый рисунок, верно? Потом она еще раз оглядела меня. — Знаете, господин студент, ваше кимоно из такого же касури, как и у моего сына. Есть у меня сынишка… Там, дома… В школе учится… Увидела я ваше кимоно и вспомнила его… Все нынче дорого, и синее касури тоже — просто беда… — А в какой школе учится ваш сын? — Да в начальной, в пятом классе. — Ну, значит, еще мальчик, если в пятом классе. Я-то ведь уже… — Да, да… В Кофу он учится… Я уже давно живу в Осима, но родом мы из Кофу, из провинции Кай. Мы немного отдохнули, и примерно через час мужчина предложил проводить меня в другую гостиницу, с горячими источниками. А я-то собрался заночевать вместе с ними, в дешевых номерах… Мы свернули с главного тракта, пошли по каменистой тропинке, потом по лестнице с каменными ступенями. Пересекли мост у общественной купальни, устроенной на маленькой речке. За мостом была гостиница с горячими источниками. Я сразу пошел в бассейн. Когда я уже сидел в теплой воде, вновь появился мужчина и мы опять начали болтать. Он немного рассказал о себе — ему двадцать четыре года, он женат, у жены при первой беременности был выкидыш, потом были преждевременные роды… Я слушал и смотрел на его хаппи с гостиничной эмблемой. Наверно, Нагаока — его родина. Он производил впечатление интеллигентного человека и по разговору и по внешности. Интересно, почему он оказался в бродячей труппе? Из любви к искусству или девушкой какой увлекся?.. Вот и ходит с ними, помогает нести поклажу. Выйдя из бассейна, я сразу пошел обедать. Не было еще и трех часов. Как быстро летит время — в восемь утра я только выходил из Югасима… Я поднялся к себе на второй этаж. Мужчина стоял внизу, во дворе, и помахивал мне рукой на прощание. Я бросил ему сверточек с деньгами. — Извините, что бросаю в окно. Купите чего-нибудь вкусного… Вы любите персимоны? Он не хотел брать, пошел к выходу, но потом вернулся, видя, что сверток валяется на земле. — Не делайте, пожалуйста, таких вещей! — Он бросил сверток мне. Сверток не долетел, упал на соломенную крышу первого этажа. Я снова бросил ему деньги. Больше он не стал возражать, взял сверток и ушел. Вечером начался ливень. Силуэты гор стали белесыми, расплылись. Перспектива исчезла. Речушка перед гостиницей мгновенно превратилась в желто-бурый бешеный поток. В такой дождь труппе не придется работать, танцовщица не будет танцевать сегодня… Мне не сиделось на месте, я несколько раз ходил в бассейн. В моем номере царил полумрак. Лампочка висела в квадратном отверстии, вырезанном в углу фусума, освещала сразу две комнаты. Вдали прозвучал едва слышный из-за шума дождя стук барабана. Я бросился к окну, рывком, словно передо мной был враг, раздвинул ставни и высунулся наружу. Кажется, звуки приближались. Дождь хлестал меня по голове. Я закрыл глаза и прислушался… Где сейчас движется барабан? Вдруг донеслись звуки сямисэна. Вслед за ними — протяжный женский крик. Несколько позже — смех и веселые голоса. Значит, актеров все-таки пригласили. Они в японском ресторане, напротив дешевых номеров… Опять голоса, мужские и женские. Я снова слушал и ждал, долго ждал. Может быть, они кончат там играть и придут сюда. Но они не приходили. В японском ресторане застолье, кажется, вышло из рамок обычного веселья и превратилось в разгульную пирушку. Время от времени женский визг, резкий, как молния, разрывал ночной мрак. Мои нервы были напряжены до предела. Я все сидел у окна, не закрывая ставен. Каждый раз, когда сквозь дождь слышался барабан, на сердце у меня светлело: значит, она, танцовщица, все еще работает, бьет в барабан… Потом я уже не мог уловить дробных звуков барабана — на меня беспорядочными волнами наплывал топот многих ног. Что они там делают — гоняются друг за другом или пляшут?.. И вдруг наступила мертвая тишина. Я широко открыл глаза. Хотел увидеть сквозь мрак эту тишину. Неужели… сегодняшняя ночь станет ужасной для маленькой танцовщицы?.. У меня заныло сердце. Неужели кто-нибудь осквернит ее этой ночью… Я закрыл ставни, лег в постель. Тупая боль в сердце не проходила. Я снова пошел в бассейн. Со злостью взбудоражил воду. Дождь перестал. Взошла луна. Ночь, освеженная и промытая, сияла спокойно и светло. Если броситься туда… босиком… сию минуту… Нет, все равно я ничем не смогу помочь… Был уже третий час. 3 В начале девятого мужчина пришел ко мне в номер. Я только что встал, мы вместе отправились в бассейн. Стояло погожее утро бабьего лета. За окном ясное небо и разбухшая от недавнего ливня речка. Вода радостно вбирала солнечные лучи. Мои ночные страдания показались мне дурным сном, но я все-таки спросил: — Поздно вы легли вчера? Веселье, кажется, затянулось? — А что, слышно было? — Еще бы, конечно! — Это все местные. Какое там веселье — сплошная скука! Пьют, орут как сумасшедшие… По-другому они не могут. Вчерашняя пьянка, кажется, нисколько его не волновала. — Смотри, смотри! Вон там, в купальне на той стороне… Смеются… Нас, наверно, увидели. Я посмотрел на общественную купальню по ту сторону реки. Сквозь пар там смутно белели голые тела. И в ту же секунду из сумрачной глубины купальни стремительно выскочила нагая девушка, добежала до открытой раздевалки, остановилась, что-то крича и протягивая вперед руки. Совершенно нагая, даже без полотенца. Это была танцовщица. Я видел ее всю — обнаженную, длинноногую, светлую и стройную. Как молодая павлония! Меня словно омыло чистейшей родниковой водой. Я глубоко вздохнул и рассмеялся. Ребенок, совершеннейший ребенок! Увидела нас, забыла обо всем на свете и выскочила на яркое солнце. Вот она стоит, приподнявшись на цыпочки, протягивая к нам руки. В моем сердце била ключом чистая радость. Голова стала ясной и легкой. Я продолжал улыбаться. Какой же я глупый — думал, ей лет семнадцать и даже восемнадцать. А все из-за слишком пышной прически. Наряжают и причесывают совсем как взрослую. Вскоре после того, как мы с мужчиной вернулись в мою комнату, во дворе появилась старшая девушка и принялась разглядывать грядки хризантем. Между тем танцовщица, уже одетая, дошла до середины мостика. Сорокалетняя, выйдя из общественной купальни, смотрела в ее сторону. Танцовщица поежилась, словно хотела сказать: «мне попадет», улыбнулась и повернула назад. Когда они спускались с моста, сорокалетняя крикнула: — Приходите посидеть! — Приходите посидеть! — повторила за ней старшая девушка, и они ушли. Мужчина пробыл у меня до самого вечера. Вечером я играл в японские шашки с разъездным оптовым торговцем бумагой. Вдруг со двора донеслись звуки барабана. — Бродячие актеры пришли! — Я хотел подняться. — Актеры… гм… А вы их гоните, очень они нужны… — Торговец, поглощенный игрой, пристально смотрел на доску. — Ходите, ваш ход. Я сидел сам не свой — они же уйдут, конечно, уйдут!.. Мужчина снизу крикнул: — Добрый вечер! Я вскочил и вышел на галерею. Поманил их. Они пошептались и направились к парадному. Цепочкой — мужчина впереди, за ним три девушки. Девушки низко, как гейши, поклонились, коснувшись пальцами пола: «Добрый вечер!» Я мельком взглянул на доску — ага, кажется, проигрываю! Отлично! — Сдаюсь, сдаюсь! Теперь уж ничего не поделаешь… — Да что вы! У меня положение куда хуже. Давайте думать, позиция довольно сложная… Торговец даже не оглянулся на актеров. Склонившись над доской, он сосредоточенно подсчитывал клетки и обдумывал каждый вариант хода. Актеры положили в угол барабан и сямисэн и уселись играть в пять шашек. Я проиграл партию, когда победа, казалось, уже была в моих руках. Торговец пристал ко мне: — Давайте еще разок! Одну партию, а? Только одну! Но я лишь качал головой и бессмысленно улыбался. Потеряв надежду, он ушел. Девушки подсели ближе. — Вы сегодня еще должны работать? — спросил я. — Вообще-то должны… — Мужчина взглянул на девушек. — Ну, что будем делать? Может, с позволения господина, отдохнем, не пойдем никуда? — Ой, как чудесно! Как чудесно! — А вам не попадет? Мужчина махнул рукой: — A-а, какая разница! Ходи не ходи, настоящих клиентов все равно нет. Так мы и просидели до первого часа ночи. Играли в пять шашек. Когда они ушли и танцовщица исчезла за дверью, я совсем взбодрился. Сна не было ни в одном глазу. Вышел на галерею, позвал: — Господин коммерсант!.. А господин коммерсант… Торговец бумагой, этот солидный, шестидесятилетний дядька, с мальчишеской резвостью выскочил из комнаты. — A-а, это вы! Отлично! Значит, играем? Ну, теперь уж до самого рассвета! Я был тоже настроен решительно. 4 Мы собирались отправиться в путь утром. Договорились встретиться ровно в восемь. Я, в новенькой кепке, купленной тут, у общественной купальни, с неизменным портфелем, на дне которого покоилась студенческая фуражка, пришел к дешевой гостинице, стоявшей у самой дороги, точно в назначенное время. На втором этаже все ставни и сёдзи были настежь. Не долго думая, я взбежал по лестнице на галерею и застыл от удивления. Актеры еще спали. Танцовщица, лежавшая у самого входа вместе с младшей девушкой, пунцово покраснела и закрыла лицо ладонями. На ее лице еще сохранились остатки вчерашнего грима. Алая краска на губах и по краешкам век чуть-чуть расплылась. Девушка в постели — какой сладостный образ… Меня охватило волнение. Все так же закрываясь ладонями, словно ей в глаза бил слепящий свет, танцовщица повернулась на другой бок, выскользнула из-под одеяла, села на пол и чинно склонила голову. — Покорно благодарю вас за вчерашний вечер… Я окончательно смутился. Мужчина лежал со старшей девушкой. Только сейчас, увидев их в одной постели, я понял, что она и есть его жена. Сорокалетняя женщина сказала: — Вы уж простите нас великодушно. Договорились вместе отправиться в дорогу, а тут надежда появилась, что пригласят нас вечером на ужин. Ну, мы и решили еще на денек задержаться. Если вы сегодня уйдете, встретимся в Симода. Мы остановимся в гостинице «Косюя». Ее легко найти. Я почувствовал себя отвергнутым. — А может, и вы задержитесь? — спросил мужчина. — Мы бы сегодня пошли, да вот мать решила остаться, ее теперь не отговоришь… Компанией-то лучше идти, и нам и вам веселее. Правда ведь? Давайте завтра отправимся, а? — Конечно! — подхватила сорокалетняя. — Извините уж нас! Вы такую честь нам оказали, захотели с нами делить дорогу, а мы вроде еще ломаемся. Но завтра уж обязательно пойдем, хоть бы пики с неба посыпались!.. Знаете, у нас ведь ребеночек в пути помер, послезавтра как раз сорок девятый день. Я давно задумала в этот день быть в Симода, поминальную справить. Худо ли, хорошо, но обязательно справим. Я из-за этого все время торопилась, других подгоняла, а тут решила задержаться, случай такой вышел… А с вами мы так просто познакомились, на удивление, судьба, видно… Вы уж не откажите, помолитесь послезавтра вместе с нами за упокой младенца. Я решил остаться. Спустился вниз. Пока ждал мужчину, поболтал у конторки с портье. Потом он пришел, предложил немного прогуляться. Мы отправились по тракту в южную сторону. Неподалеку был очень красивый мост. Мы поднялись на него, остановились, облокотившись о перила. Мужчина снова заговорил о себе. Рассказал, что одно время был в труппе Новой театральной школы в Токио. Оказывается, он и сейчас иногда ставит пьесы в Осима, а порой устраивает театральные представления на банкетах. Действительно, я еще в первый день заметил ножны мечей, торчавшие, словно чьи-то длинные ноги, из узла. Да и в корзинах, по его словам, кроме кухонной утвари, лежали театральные костюмы. — Вот так и живем, — сказал он после небольшой паузы. — Я-то себя загубил, совсем опустился, но зато мой старший брат — человек вполне достойный. Он унаследовал наш дом в Кофу, хозяйство ведет отлично. Я там вроде и ненужный совсем человек. Будто лишний… — А я думал, вы из Нагаока, с горячих источников. — Нет, что вы!.. А женат я на старшей из этих девушек. Она на год моложе вас, ей девятнадцать. В дороге у нее случились преждевременные роды. Ребеночек всего неделю прожил. Она после этого никак не оправится, бедная… Самая старшая из женщин — ее мать. А самая молоденькая, танцовщица, моя родная сестра… — Танцовщица? Которой четырнадцать лет?.. Вы, кажется, говорили, что ей четырнадцать… — Ну да. Мне очень не хотелось делать из сестренки бродячую актрису, ужасно не хотелось, да выхода другого не было. Потом он сказал, что его зовут Эйкити, жену — Тиоко, а сестру — Каору. В труппе одна только девушка — Юрико — им не родная, работает по найму. Эйкити расчувствовался, погрустнел. Его глаза, устремленные на быстро бегущую воду, увлажнились. Потом мы вернулись в гостиницу. Каору, чисто умытая, без краски и пудры, сидела на корточках у дороги и гладила по голове собачку. Собравшись идти к себе, я сказал ей: — Приходите ко мне в гости. — Спасибо, но меня одну… — А вы с братом приходите. — Хорошо, мы придем… Эйкити не заставил себя долго ждать. — А остальные где же? — Да мать у нас строгая… Мы сели играть в пять шашек. Пока играли, появились Тиоко и Юрико, одна за другой. Они перешли речку по мостику, поднялись на галерею, чинно поклонились и уселись на пол. Войти в комнату постеснялись. Потом наконец Каору поднялась и сказала с улыбкой: — Проходите, пожалуйста, это моя комната! Они с часок посидели и пошли в бассейн искупаться. Настойчиво приглашали меня, но я сказал, что приду попозже. Стеснялся я купаться с тремя молодыми женщинами. Не успели они уйти, как Каору вернулась и передала мне слова Тиоко: — Старшая сестра просит вас тоже пожаловать. Она вам спинку помоет. Я опять отказался, сел играть с Каору в пять шашек. Играла она хорошо, просто великолепно. Обыгрывала и брата и всех женщин, когда игра велась по правилам «проигравший выбывает». Я был заправским игроком и почти не знал поражений. Но танцовщица даже для меня была достойным партнером. Мне не приходилось делать легких ходов — специально для нее, и это было приятно. Сначала она немного смущалась — ведь мы остались наедине — и передвигала шашки издали, но потом увлеклась, придвинулась ближе и каждый раз, двигая шашку, склонялась над самой доской. Тогда ее волосы — сказочно красивые — почти касались моей груди. Вдруг она залилась яркой краской. — Ой, мне же попадет! Извините… Бросила шашки и выбежала из комнаты. У общественной купальни появилась сорокалетняя. Тиоко и Юрико, выйдя из бассейна, побежали к себе, в мой номер не поднялись. Эйкити в этот день просидел у меня до самого вечера. Хозяйка гостиницы, женщина, в общем, простая и добрая, все советовала мне не тратить время на такого непутевого человека. Вечером я пошел к ним в дешевые номера. Каору упражнялась в игре на сямисэне под присмотром сорокалетней. Увидев меня, она было отложила инструмент, но та велела ей продолжать. Девушка снова тронула струны и стала тихонько себе подпевать. Когда ее голос звучал чуть громче, сорокалетняя делала ей замечание: — Тише, тише! Сколько раз тебе говорить! Эйкити пригласили в японский ресторан напротив гостиницы. Он сидел в кабинете на втором этаже, и я отсюда хорошо его видел. Его губы шевелились, казалось, он что-то мычит. — Что это он? — Поет «Утай». — «Утай» за ужином, как странно. — Да ведь кто гуляет-то? Зеленщик! А такому, знаете, всякое может взбрести в голову… Раздвинулись фусума, отделявшие их комнату от соседней, выглянул мужчина и позвал девушек к себе, посулив угощение. Это был торговец птицей, постоянно живший в гостинице. Каору и Юрико пошли к нему, захватив хаси. Я видел, как они вылавливают из кастрюли остатки курицы. Потом они вернулись вместе с торговцем. Входя в комнату, он легонько похлопал Каору по плечу. Сорокалетняя сердито крикнула: — Не прикасайтесь к девочке! Она у меня еще совсем ребенок. Каору начала упрашивать торговца почитать вслух «Веселое путешествие князя Мито». — Дяденька, почитайте! Но «дяденька» сразу ушел к себе. И Каору, стесняясь обратиться прямо ко мне, стала просить сорокалетнюю, чтобы та попросила меня. Я взял книгу рассказов с тайной надеждой. И надежда моя оправдалась — Каору пересела ко мне поближе. Как только я начал читать, она придвинулась совсем близко, ее лицо, выражавшее сосредоточенное внимание, чуть не касалось моего плеча. Она, по-видимому, всегда так слушала. Я это заметил, когда ей читал торговец птицей. На меня, а может быть, сквозь меня смотрели огромные, яркие, сверкающие глаза с перламутровыми белками и удивительно ровной линией век. Глаза эти были самым прекрасным на ее лице. И еще: она удивительно хорошо улыбалась. Как цветок. Именно как цветок. По-другому и не скажешь. Вскоре за ней пришла служанка ресторана. Нарядившись, Каору сказала мне: — Я скоро вернусь. Пожалуйста, пожалуйста, не уходите! Я приду, и вы почитаете дальше, хорошо? На галерее она присела, поклонилась, коснувшись пальцами пола: — Разрешите идти? — Только ни в коем случае не пой! — сказала сорокалетняя. Каору, легонько кивнула, взяла барабан. Сорокалетняя обернулась ко мне: — У нее сейчас как раз голос меняется. Девушка сидела в ресторане на втором этаже. Очень скромно очень чинно. Сидела и била в барабан. Я видел ее спину. Казалось, она совсем близко — в соседней комнате. Мое сердце забилось в такт барабану. — Как барабан оживляет застолье! — сказала сорокалетняя, тоже смотревшая на танцовщицу. Тиоко и Юрико тоже пошли в ресторан. Примерно через час все четверо вернулись. — Вот сколько! — Каору разжала кулачок и со звоном высыпала серебряные пятидесятииеновые монеты в ладонь сорокалетней. Я еще немного почитал «Веселое путешествие». Актеры тихо переговаривались между собой. Вспоминали об умершем ребенке. По их словам, младенец родился прозрачным, как вода. У него даже не было сил закричать. И все же он прожил целую неделю. Эти люди совсем меня не стеснялись. Их, видимо, подкупала моя искренняя доброжелательность, без капельки праздного любопытства или презрительной снисходительности. Как-то само собой получилось, что они пригласили меня к себе домой на Осима. Я, конечно, согласился, и мы начали строить планы. — У нас там два дома, — говорили они, — маленькие, правда, но места вполне хватит. Тот, что в горах, все равно почти пустует. В нем только дед живет. Там мы вас и устроим. Там просторно, а если дед будет мешать, мы его переселим. В тишине вы и позаниматься сможете… Они переговаривались между собой, поглядывали на меня, высказывали свои соображения. Было решено поставить в порту Хабу на Новый год с моей помощью пьесу. Постепенно я начинал понимать, как они живут. Пожалуй, не так уж тяжело и не так уж плохо. Всегда в дороге… Но в этом есть своя прелесть… беспечность… ароматы полей… И между собой они ладили — их связывала родственная близость. Одна семья: мать с дочерью, муж дочери, его младшая сестра. Одна только Юрико была неродной. И это чувствовалось: девушка, еще совсем молоденькая и застенчивая, чаще всего помалкивала и в моем присутствии оставалась хмурой. Я ушел из дешевых номеров уже за полночь. Девушки поднялись меня проводить. Каору подала мне гета. Выглянула за дверь, посмотрела на светлое небо. — Ой, луна-то какая! Красиво как!.. А завтра мы будем уже в Симода. Я так рада… После поминальной матушка купит мне новый гребень. А потом еще будет много-много приятных вещей. Матушка обещала сводить меня в кинематограф. Порт Симода был для этих людей землей обетованной. Скитаясь по горячим источникам Идзу-Сагами, они тосковали по нему не меньше, чем по родным местам. 5 Каждый взял ту поклажу, с которой шел через Амаги. Сорокалетняя, как и в тот раз, несла собачку, которая уютно устроилась на руках, свесила передние лапки и всем своим видом выражала готовность к путешествию. Как только Югано остался позади, дорога снова начала подниматься в гору. Вдали, над морем, висело утреннее солнце и грело чрево горы. Туда мы и шли — в сторону утреннего солнца, к устью реки Кавадзу, на омытое светом взморье. — Вон он, Осима! — Видите, какой большой остров! Даже отсюда видно, что большой, — сказала Каору. — Поедемте с нами, хорошо? Небо было непривычно ярким для осени, солнечный диск почти касался воды, и над морем плавал легкий парок, как в мае. Тиоко завела неторопливую песню. Меня спросили, как пойдем — по главному тракту или по тропинке. По тракту идти легче, но тропинка зато сокращает путь почти на двадцать тё. Я, конечно, выбрал кратчайшую дорогу. Тропинка, петлявшая под деревьями, сплошь усыпанная скользкими опавшими листьями, была настолько крутой, что корпус опережал ноги. Я начал задыхаться и, должно быть, от отчаяния ускорил шаг, помогая ногам брать подъем руками. Вскоре я всех обогнал, спутники остались позади, их голоса доносились откуда-то снизу, из-за деревьев. Одна только Каору не отставала. Высоко подвернув подол кимоно, она бодро взбиралась за мной на расстоянии двух-трех шагов. Когда я оборачивался и заговаривал с ней, она тотчас же останавливалась. На ее лице появлялась улыбка, ясная и чуточку удивленная. Когда говорила что-нибудь она, я тоже останавливался, надеясь, что она подойдет поближе. Но она выжидала, пока я не тронусь с места. Так она и шла за мной, неизменно держа дистанцию. Тропинка стала почти отвесной, но я снова ускорил шаг. Вокруг была тишина. Актеры совсем отстали, мы уже не слышали их голосов. — А где в Токио ваш дом? — У меня нет дома в Токио, я живу в студенческом общежитии. — А я однажды ездила в Токио. Танцевала на празднике цветения сакуры… Только ничего не помню, совсем маленькая была. Время от времени Каору задавала мне разные вопросы: — А папа у вас есть? Или: — А в Кофу вы бывали? Она снова и снова рассказывала мне об умершем младенце. Мечтала вслух о Симода, о кинематографе. Наконец мы достигли вершины горы. Среди засохшей травы стояла скамейка. Каору поставила на нее барабан, отерла носовым платком лицо и хотела была стряхнуть пыль с кимоно, но, взглянув на меня, присела на корточки и принялась руками стряхивать пыль с моих хакама. Я поспешно отступил, она не удержала равновесия, стукнулась коленкой о землю, но не сдалась — придвинулась ко мне на корточках и, описав круг, все-таки стряхнула с меня пыль. Потом встала и почистилась сама. Я тяжело дышал. Она сказала: — Сядьте, отдохните, пожалуйста. Прилетела стайка каких-то птичек. Было удивительно тихо. Так тихо, что мы слышали шуршание сухих листьев, когда птички прыгали с ветки на ветку. — Почему вы так быстро шли? Она, должно быть, очень устала. Я постучал по барабану. Птицы мгновенно вспорхнули, ветки зашелестели. — Напиться бы… — Пойду поищу воду! Каору скрылась в кустарнике, но вскоре вернулась ни с чем. — А что вы делаете, когда живете в Осима? — спросил я. Она начала рассказывать, сбивчиво и не очень понятно. Вспомнила каких-то девочек, с которыми училась в начальной школе до второго класса… Кажется, говорила она про Кофу, а не про Осима. Минут через десять появились Эйкити и девушки. А еще через некоторое время из-за деревьев показалась и сорокалетняя. На спуске я не спешил, нарочно пропустил женщин вперед. Эйкити шел рядом со мной, мы болтали о всякой всячине. Вскоре к нам подбежала Каору. — Там источник. Идите, пожалуйста, побыстрее. Они без вас не будут пить, так и велели передать. Вода! Я бросился бегом. Под развесистыми деревьями из трещины в скале била чистая струйка. Женщины стояли вокруг источника. — Мы вас ждем… А то зачерпнешь рукой, замутишь воду, вы еще побрезгуете пить, особенно после нас. Так что пейте первым, пожалуйста. Я набрал воды в горсть, напился. Женщины долго не отходили от источника — пили, смачивали полотенца, обтирали разгоряченные лица. Наконец мы спустились с горы и вышли на симодский тракт. То тут, то там курились дымки, это жгли уголь. Мы решили немного отдохнуть, устроились на бревне, лежавшем у обочины. Каору присела на корточки и принялась расчесывать собачке шерсть розовым гребешком. — Смотри, зубья сломаешь, — сделала ей замечание сорокалетняя. — Ничего, ведь в Симода вы купите мне новый. Я давно уже задумал попросить у нее этот гребешок на память, когда мы будем расставаться — Каору закалывала им спереди свою прическу, — и сейчас мне было неприятно, что она им расчесывает собаку. На противоположной стороне лежали связки бамбуковых жердей. Мы с Эйкити решили взять по палке — с ними удобнее шагать. Мы было уже поднялись, но Каору нас опередила, она быстро вскочила и притащила длинную жердь, больше нее самой. — Зачем тебе такая? — спросил Эйкити. Она смутилась, покраснела и протянула палку мне. — Это вам… Хорошая будет палка. Я самую толстую выбрала… — Да нет, не надо, отнеси назад. Очень уж толстая. Увидит кто-нибудь и сразу догадается, что украли. Нехорошо получится. Она отнесла палку обратно, выбрала другую, потоньше. Так же бегом вернулась к нам, подала мне палку и сразу, словно исчерпав все силы, опустилась на землю, привалившись спиной к насыпной меже рисового поля. Ждала, когда поднимутся женщины. И снова мы шагали по дороге. Я и Эйкити впереди. Вдруг до меня донесся голос Каору: — Ну и что, можно вырвать и золотые вставить… Она шла рядом с Тиоко. Юрико и сорокалетняя немного отстали. Тиоко сказала: — И то правда. Надо ему посоветовать… Они, кажется, говорили обо мне. Обсуждали мою внешность. Тиоко, наверное, упомянула о моих очень неровных передних зубах, а Каору сказала: «Можно вставить золотые». Меня это нисколько не задело, я даже не стал больше прислушиваться, так велико было чувство близости к этим людям, возникшее в моей душе. Некоторое время они говорили тихо, а потом до меня снова долетел голос Каору: — Хороший человек… — Да, кажется, действительно хороший. — Хорошо, что хороший, правда? Как просто и откровенно прозвучали эти слова! Голос, с детской непосредственностью озвучивший мысли. И я безо всякого сопротивления поверил этому голосу: ну да, я хороший человек! Я хороший, и горы вокруг хорошие, светлые… Под веками сладко защипало. А мне-то, в мои двадцать лет, столько мучений доставлял собственный характер. Дух сиротства отравлял мое существование, и я, не вынеся этого гнета, отправился в путешествие по Идзу. И теперь я испытывал огромное чувство благодарности к людям, признавшим меня хорошим малым, хорошим в самом обычном смысле слова. Горы совсем посветлели, потому что море было уже близко. Я размахнулся бамбуковой палкой и срезал несколько травяных стеблей. На дороге, при входе в некоторые деревни, стояли деревянные щиты: «Попрошайкам и бродячим актерам вход воспрещен!» 6 Дешевые номера «Косюя» находились на самой окраине Симода, неподалеку от северного въезда. Вместе с бродячими актерами я поднялся на второй этаж, оказавшийся обыкновенным чердаком. Потолка не было, а у окна, выходившего на тракт, чердачная крыша нависала над самой головой. — Плечи не ломит? Руки не болят? — озабоченно спросила Каору сорокалетняя. — Совсем не болят! Играть могу! Каору вскинула и плавным жестом опустила руки, как во время игры на барабане. — Вот и хорошо… Я попробовал поднять барабан. — Подумать только, какой тяжелый! — Конечно, тяжелый! А вы и не знали? Гораздо тяжелее вашего портфеля, — рассмеялась Каору. Мои спутники весело и шумно знакомились с постояльцами «Косюя». Народ здесь подобрался им под стать — такие же бродяги актеры и циркачи. Симода, по-видимому, был любимым пристанищем этих перелетных птиц. В комнату заглянул ребенок хозяйки, малыш, еле-еле ковылявший на еще не окрепших ножках. Каору сунула ему блестящую медную монетку. Когда я собрался уходить, она раньше меня выскочила в переднюю и, подавая мне гета, тихонько сказала: — Возьмите меня, пожалуйста, в кинематограф… Эйкити отправился со мной в гостиницу, принадлежавшую, как говорили, бывшему градоправителю. За нами увязался какой-то оборванец, но на полпути отстал. Мы посидели часок в бассейне, потом пообедали свежей рыбой. Прощаясь с Эйкити, я дал ему маленький бумажный сверточек — там были деньги, совсем немного. — Купите, пожалуйста, цветов для завтрашней заупокойной службы. Положите их на алтарь, от меня… Деньги у меня были на исходе, завтра придется ехать в Токио утренним пароходом. Актерам я сказал, что меня ждут дела, и они не слишком уговаривали меня остаться. Часа через три после обеда я вновь почувствовал голод, поужинал и отправился гулять. Один. Пересек мост, побродил в северной части города, поднялся на гору, местную Фудзияму. Весь порт передо мной лежал как на ладони. Очень живописная картина. На обратном пути зашел в «Косюя» к актерам. Они как раз ужинали. Ели рис и вареную курицу, выуживая куски прямо из кастрюли. — Ну, хоть чуточку попробуйте! — начала упрашивать меня сорокалетняя. — Хоть капельку! Может, вам неприятно, что женщины ковырялись в кастрюле своими хаси, но вы уж не побрезгуйте. Хоть ради интереса отведайте — будете потом рассказывать, как ужинали с бродячими актерами… Она вытащила из корзины пиалу и хаси, велела Юрико их вымыть и подать мне. Потом все снова стали упрашивать меня задержаться еще на один день — завтра ведь заупокойная служба по ребеночку, сорок девятый день исполнится, как он умер, бедненький. Я отказался, ссылаясь на занятость. Тогда сорокалетняя сказала: — Ну что ж, ничего не поделаешь… Но вы хоть на зимние каникулы приезжайте. Мы ждать будем. Выйдем встречать вага пароход. Вы уж не откажите в любезности, сообщите, когда будете. Приезжайте обязательно! И не вздумайте в гостинице становиться, обидите нас… Приезжайте, мы вас встретим. Чуть позже, когда в комнате остались только Тиоко и Юрико, я пригласил их в кинематограф. Тиоко, бледная и измученная, прижимая руки к животу, сказала: — Куда уж мне! Я и так еле дышу. Такая трудная была дорога. Юрико сидела потупившись, вся застывшая, и молчала. Внизу Каору играла с хозяйским ребенком. Увидев меня, бросилась к матери, стала упрашивать, чтобы ее отпустили со мной в кинематограф. Потом подошла ко мне, рассеянная, потускневшая, подала гета. Когда я выходил, она гладила собачку и даже не подняла глаз. Казалось, она лишилась сил. Я не решился заговорить с ней — такое у нее было замкнутое, отчужденное лицо. Пошел в кинематограф один. Чтица при свете крохотной лампочки читала пояснительный текст[4]. Я тут же поднялся и вернулся к себе в гостиницу. Присел на подоконник, стал смотреть на ночной город. Смотрел и смотрел в темноту, поглощавшую тусклые огни редких фонарей. Все время казалось, будто издали доносятся глухие удары барабана. Из глаз хлынули беспричинные слезы. 7 В семь утра, когда я завтракал, с улицы меня позвал Эйкити. На нем было черное хаори с гербами. Наверно, надел лучшую свою одежду в честь моих проводов. Женщины не пришли. Мое сердце сжала тоска. — Мы хотели проводить вас все вместе, — сказал Эйкити, — но вчера очень уж поздно легли. Женщины совсем замучились. Сил у них нет подняться. Просили передать вам свои глубочайшие извинения. А еще просили приезжать зимой. Мы ждать будем. Утренний ветер дул по-осеннему. Было свежо. По дороге Эйкити купил мне четыре пачки папирос «Сикисима», персимоны и освежающие пилюли с пряностями, которые назывались «Каору». — Ведь Каору зовут мою сестру. — Он слегка усмехнулся. — А персимоны пригодятся вам на пароходе. Мандарины совсем не то. Говорят, персимоны помогают от морской болезни. Я снял мою новенькую кепку, надел ему на голову. — А это вам на память! Потом я достал из портфеля помятую форменную фуражку, расправил складки, нахлобучил ее по самые уши. Мы оба рассмеялись. Когда мы были уже на пристани, я увидел маленькую фигурку, сжавшуюся в комочек у самого берега. Сердце мое дрогнуло и будто раздалось, словно сама танцовщица влетела в него. Но она осталась неподвижной, пока мы не подошли совсем близко. Тогда она молча мне поклонилась. Такая трогательная, с остатками вчерашней краски в уголках век… Такая важная, как рассерженный ребенок… Эйкити спросил: — Остальные тоже придут? Она покачала головой. — Все еще спят? Каору кивнула. Пока Эйкити ходил за билетом на пароход и за талонами на катер, я пытался заговорить с Каору. По-всякому пробовал, и так и сяк. Но она молчала, уставившись в одну точку — куда-то вдаль, где канал вливался в море. Молчала и все время кивала. Кивала и кивала, даже не дослушав до конца фразу. Вдруг я услышал чей-то голос: — Вот, тетенька, подходящий человек… С этими словами ко мне приблизился мужчина, землекоп по виду. — Господин студент, — сказал он, поклонившись, — ты в Токио едешь, да?.. Вот мы и решили тебя попросить… Сразу видно — человек ты надежный. Сделай милость, довези до Токио эту старуху… Несчастная она. Такое горе случилось! Сын у нее на серебряных копях Рэнтайдзи работал. А теперь помер, и невестка тоже. От этой… как ее… инфлюэнции. Померли они, значит, и трех детишек оставили. Куда же бабке-то с ними? Посоветовались мы и решили на родину ее отправить. Она сама из Мито. Уж присмотри ты за ней, господин студент, не откажи! Бабка последнее время совсем плохая стала. Как приедете в Рейганто, проводи ее на вокзал Уэно да посади в электричку… Хлопот, конечно, много, но уж мы тебя так просим! Да ты взгляни на нее, самому жалко станет. Старуха стояла как неживая. К ее спине был привязан грудной ребенок. Справа и слева в подол вцепились две девочки — лет трех и пяти. В грязном фуросики лежали рисовые шарики и соленые сливы. Рудокопы толпились вокруг нее, утешали. Я охотно согласился присмотреть за бабкой. Меня наперебой благодарили: — Выручил ты нас, господин студент! На тебя вся надежда. — Спасибо тебе большое! Мы бы сами должны ее проводить до Мито, но куда уж нам… Катер страшно качало. Каору так и не проронила ни слова, смотрела в одну точку, плотно сжав губы. Когда мы подошли к пароходу и я, схватившись за веревочный трап, стал прощаться, она было разжала губы, но опять ничего не сказала, только еще раз кивнула. Катер пошел назад. Эйкити сорвал с головы копку и помахал мне. Когда они были уже совсем далеко, Каору тоже махнула мне чем-то белым. Я стоял у борта и до тех пор смотрел на остров Осима, пока пароход не вышел в море и южная оконечность полуострова Идзу не исчезла из виду. Маленькая танцовщица… прощание… все осталось где-то далеко-далеко, в невозвратном прошлом. Я спустился вниз посмотреть, как там устроилась бабка. Ее окружили какие-то люди, расспрашивали, утешали. Успокоившись, я прошел в соседнее помещение. Волны в проливе Сагами были высокие, пароход швыряло из стороны в сторону, меня даже бока заболели. Заглянул матрос и раздал всем на всякий случай тазики. Я больше и не пытался сидеть на месте, подложил под голову портфель, улегся. Внутри, там, где находится сердце, вдруг образовалась страшная пустота. Время исчезло. Из глаз закапали, а потом бурно потекли слезы. Портфель стал мокрым и неприятно холодил щеку. Пришлось его перевернуть. Со мной разговорился юноша, сын фабриканта из Кавадзу. Он ехал в Токио держать вступительные экзамены в Высшую школу. Моя студенческая фуражка явно произвела на него впечатление. Увидев, что я плачу, он спросил: — У вас случилось что-нибудь? Какое-нибудь горе? — Да нет, ничего не случилось. Просто расстался с человеком, — откровенно, нисколько не стесняясь, признался я. Люди видели, как я плачу. Но мне было совершенно безразлично. И еще легко от всеочищающих слез. Я и не заметил, как на море опустилась ночь. Просто понял, что уже ночь, когда на далеком побережье, в Адзиро и Атами, засветились огоньки. Я замерз и проголодался. Юноша развернул сверток из бамбукового лыка, протянул мне суси. Еда была не моя, но я спокойно ел суси, кусочек за кусочком. Потом залез к юноше под накидку. Любое проявление человеческой доброты казалось мне вполне естественным. Такое уж у меня было состояние — полной опустошенности и просветленности. Завтра, как приедем, провожу бабку на вокзал Уэно. Это тоже само собой разумелось. Весь мир стал для меня чем-то целостным и неделимым. Фонарь под потолком погас. Сильно запахло морем. Из грузового трюма остро потянуло свежей рыбой. Я придвинулся к юноше, пытаясь согреться теплом его тела. В абсолютной темноте снова хлынули слезы. Меня охватило томительно-сладкое чувство. И все исчезло, и весь я превратился в чистую, прозрачную воду, которая исторгалась слезами, ничего не оставляя после себя. СЛОВАРЬ ЯПОНСКИХ СЛОВ Варадзи — обувь из соломы. Гета — деревянная обувь на высоких каблуках. Дзабутон — подушка для сидения (по-японски, на полу). Дзё — мера длины, равная 3,03 м. Икэбана — искусство расстановки цветов в вазе; цветы в вазе. Какэмоно — картина-свиток или образчик каллиграфии, написанные на шелке или бумаге. Карута — специальные игральные карты. Касури — хлопчатобумажная ткань. Катакана — одна из двух японских слоговых азбук. Котацу — комнатная жаровня, накрываемая одеялом. Кэн — мера длины, равная 1,81 м. Кэн — название игры на пальцах. Мидзуя — комната для мойки чайной утвари в чайном павильоне. Оби — декоративный пояс, надеваемый поверх кимоно. Ри — мера длины, равная 3,927 км. Сакэ — рисовая водка. Сёдзи — раздвижные внутренние перегородки в японском доме. Суси — шарики из вареного риса с начинкой. Сусуки — низкорослый кустарник. Сэн — мелкая денежная единица. Сяку — мера длины, равная 30,3 см. Сямисэн — струнный музыкальный инструмент. Таби — японские матерчатые носки. Татами — соломенный мат размером 1,5 кв. м. Этими матами застилают полы; мера площади. Те — мера длины, равная 109,09 м; мера площади, равная 0,9917 га. Токонома — стенная ниша с приподнятым полом и полочкой. Умэбаси — кушанье из слив. Фурисодэ — нарядное кимоно. Фуросики — цветной платок, в котором носят вещи. Фусума — раздвижные (наружные) стены в японском доме. Хаппи — рабочая куртка. Хакама — японские шаровары. Хаори — короткое верхнее кимоно. Хаси — палочки для еды. Хибати — жаровня для обогрева комнаты. Хирагана — одна из двух японских слоговых азбук. Внимание! Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения. После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий. Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам. Примечания 1 Сун — мера длины, равная 3,03 см. 2 Буквально: «Путь воина-самурая». 3 Буквально: «Путь чая». 4 В Японии немые фильмы сопровождались чтением пояснительного текста. See more books in http://www.e-reading-lib.com