home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



Глава четырнадцатая

Шура везла на плащ-палатке каменно отяжелевшее тело Кравчука и, изредка оглядываясь, смотрела вверх на затянутые туманом кусты, где беглым огнем стреляли орудия.

Лежа на спине, Кравчук стонал сквозь сжатые зубы, сурово-красивое лицо его было обезображено болью, сильные руки беспомощно чертили по земле. Он был ранен первым, и она на себе снесла его от орудия под обрыв, положила на плащ-палатку.

– Ничего, любимый мой, ничего, потерпи. Еще немножечко потерпеть, – шептала она. – Вот сейчас, сейчас…

Ни Днепра, ни твердого берега не существовало – над всем нависла сырая, белая мгла осеннего утра. Плотный туман душил, лип к глазам, к потному лицу, как клей, и Шуре хотелось содрать его рукой, точно паутину. Она шептала:

– Вот сейчас, родной мой, вот сейчас…

Она увидела в просвете холодный блеск воды, Днепр с угрюмым шуршанием наползал на мокрый песок, зыбко качал кусты, черные плоты в них. Они были здесь, эти плоты, на которых как будто год назад переправились сюда артиллеристы, оставшиеся от батареи, и пехотинцы капитана Верзилина. И Шура остановилась тут, обессиленно опустив руки, подняв лицо. Она слушала, сдерживая дыхание. Туман был наполнен перекатами звуков, слепыми ударами снарядов, там, наверху, на бугре, и там скакали мутно-красные вспышки, путаясь с частыми вспышками орудий. Туман раскалывался, гремел странным, перемешанным эхом над головой Шуры, и, фырча, перелетали болванки, тупо шлепались в воду.

– Ну вот, видишь, родной, все будет хорошо, – ласково зашептала Шура, наклоняясь над Кравчуком. – Вот наложу бинт, и все будет хорошо. Ты потерпи. Подождем немного и переправимся… Туда, в госпиталь…

Бинт, второпях наложенный ниже живота, буро намок, даже на вид отяжелел. Шура разорвала индивидуальный пакет, приподняла неподатливое тело Кравчука. Он застонал, напрягаясь весь.

– Я все сделаю, – отрывисто заговорила Шура, продевая бинт под широкую спину Кравчука. – Все сделаю, родненький!

Он открыл глаза, влажные от боли, стыдливо оттолкнул ее руку со своего живота, странно кривя губы, уже осмысленно и ясно спросил:

– Ты это?

– Я…

Он опять как-то сразу ослаб, повернул голову щекой к плащ-палатке, и Шура, перебинтовывая его, чувствовала, что даже сейчас он презирал, осуждал ее, а она все говорила, успокаивая его:

– Ты силу береги. Не говори ничего. Молчи, родненький… Так будет лучше…

Кравчук лежал тихо, заметно билась жилка на его сильной обнаженной шее.

– Не пришлось… Почему так, а? – едва внятно проговорил он.

– Что не пришлось, милый?

– Пожить… Не вышло…

Кравчук с мучительной нежностью потерся небритой щекой о плащ-палатку, будто хотел и не мог приласкаться к этой ставшей неуютной земле.

– Искал. Выбирал. Строгую… Ее и детей на руках бы носил… Детей люблю. Увидел тебя, подумал: «Вот она…» А ты… не та… Не постоянная. Не мать…

– Кравчук, милый мой, что ты говоришь? Все будет хорошо, – зашептала Шура те обычные ласковые слова, которые привыкла говорить раненым, и хотя по движению его бровей увидела, что он понимал ее неискренность, понимал, что ему осталось недолго жить, улыбнулась ему. – Переправим тебя в госпиталь, сделают операцию… Погоди, еще на свадьбе твоей погуляем. Ты откуда? Из Чернигова? Напишешь письмо…

Но он внезапно попросил печально и просто:

– Ну, заплачь хоть, а? По мне заплачь…

Она смотрела на него с ужасом – этого никто не говорил ей никогда. Но она не могла заплакать. Она наклонилась и поцеловала его в горячую щеку слабым прикосновением губ.

– Нет, ты хороший, Кравчук…

Тогда он насильно улыбнулся, не открывая глаз, прошептал с тоской:

– Ох, как я тебя жалел бы!.. Жалел… Я ведь тебя любил…

– Эй, сестренка! Ты с раненым, сестренка? Артиллеристы? – раздался над ней задыхающийся незнакомый голос. – Где плоты?

Она подняла голову. По берегу быстро шли трое солдат-пехотинцев в плащ-палатках, возбужденно дыша. И еще человек десять солдат спускались по бугру к воде; трое, придерживая, скатывали станковый пулемет.

– Вы что, куда? – не поняла Шура, сводя брови.

– Приказ отходить, сестренка. Раненого мы возьмем. На плот.

– Отходить? Приказ, да? А артиллеристы? Как отходить?

– Не знаем. Те держатся. А нам приказ.

– Ах, вон как, – Шура встала, – вон что.

Она сама погрузила Кравчука на плот, и простились они, как близкие, понимая, что расстаются теперь навсегда; он сказал по-прежнему просто:

– Прощай…

– Прощай, Кравчук, – ответила она грустно. – Прощай, милый.

Так первым ушел с плацдарма сержант Кравчук. А она раньше думала, что у него красивая, хозяйственная жена, дети, двое детей, но нет, ничего этого не было. И уже, наверно, никогда не будет.

Потом она поднималась по земляным ступеням к орудиям, шла все быстрее и быстрее, прижимая санитарную сумку к боку, пытаясь не думать о Кравчуке, и не могла. В ее памяти он был тесно связан с Борисом, и ей вдруг ясно вспомнилось, как они стояли на холодном ветру под гудящими соснами, на том острове, в ночь переправы, и Борис, обнимая ее, говорил полусерьезно: «Не надо слез. Я тебя еще недоцеловал». Зачем он это говорил?

Грузные космы тумана, переваливаясь через гребень, сползали ей навстречу по скатам, пахло близкими ноябрьскими холодами. И Шура подумала, что Кравчук, возможно, никогда уже не увидит легкого мелькания первого снега, пахнущего свежим арбузом, белых полей, багрового морозного солнца над ними, даже такого вот неприятного сырого тумана. И от этой простоты, неповторимости обычного стало ей как-то трудно и больно глотать. Она остановилась, задохнувшись. «Кравчук ведь ничего не знал. Ничего. Я люблю Бориса, только его…»

– Шурочка!

Она вскинула глаза почти испуганно, и первое, что реально почувствовала, была тишина, хлынувшая ей в уши. Сверху спускался человек, без шапки, в распахнутой шинели. Человек этот сел на ступени, жестом смертельной усталости откинул волосы, и она увидела знакомый лоб, знакомые брови и незнакомо чужие глаза.

– Сережа?..

Она подбежала к Кондратьеву, взяла за голову, откинула, напряженно глядя в его все в пороховых потеках лицо, в глаза.

– Есть связь с Бульбанюком? – спросила она. – Да?

Он смотрел как бы сквозь нее, не видя.

– Нет, – сказал он, и взгляд его приблизился к ее зрачкам. – Шура, мы выпустили половину снарядов по Белохатке. Кажется, Максимов держится, – договорил он.

– Приказ отходить?

– Нет, мы остаемся. Пехота уходит.

Все возле орудийного дворика было страшно распахано, разворочено снарядами. Воронки почти смели бруствер, сровняли его с землей. Она чернела свежим обнаженным нутром, тускло поблескивала вонзенными в нее рваными краями осколков. Тошнотворный запах немецкого тола, не рассеиваясь, стоял в воздухе. Шура знала этот удушающий запах и сразу представила, что было здесь несколько минут назад… Наводчик Елютин осторожно протирал казенник, рассеянно взглядывал на остывающий ствол орудия, на котором зелеными колечками завилась раскаленная краска. Кроме Елютина, никого не было возле орудия на огневой позиции, заваленной закопченными гильзами.

– Меняем огневую. Все копают, – объяснил Кондратьев, утомленно садясь на снарядный ящик. – Нас заметили. Танки лупили прямой наводкой. Ну, и… живы.

Он покашлял задумчиво.

– Встань, – тихо приказала Шура.

Он встал.

– Эх ты, ученый, – сказала Шура и начала застегивать пуговицы на его шинели. – Что, жарко? В госпиталь захотел? А где фуражка? Почему в кармане?

Она откинула ему влажные волосы, надела фуражку.

Он глядел в туман отсутствующим взглядом.

– Шура, – Кондратьев застенчиво оглянулся на Елютина.

– Что?

Он взял ее за локоть, отвел в траншею.

– Я прошу тебя не обращаться со мной, как… с мальчиком, – заговорил он, торопясь и волнуясь. – Я не мальчик. Ты прости меня, что я тогда вел себя, как осел. – И он неловко поцеловал ей руку. – Пойми, Борис там, а мы тут. Солдаты все видят – какая глупость! Я прошу тебя, будь со мной официальной… Ты ведь все понимаешь, правда?

– Сере-ежа, – протяжно проговорила Шура со снисходительной нежностью. – Я все время забываю, что ты старший лейтенант…

Не ответив сразу, Кондратьев округлил глаза – она впервые увидела удивление на его лице.

– Зачем ты так говоришь? – сказал он досадливо.

Его окликнули из пехотных траншей:

– Артиллерист, давай сюда!

Там шевелились, двигались люди, долетали приглушенные команды, звон очищаемых лопат. Кондратьев извинился и пошел, невысокий, мешковатый в своей широкой, не по росту шинели.

Она стояла, прислонясь к стене окопа, прикусив губу до боли. Он все время казался ей незащищенным двадцатичетырехлетним мальчиком, как-то неожиданно и случайно попавшим из тишины, от умных книг в эту грубую обстановку обнаженных человеческих чувств, в холод, грязь, во все то, что она испытала на себе. Он не умел носить ни формы, ни оружия, не умел отдавать распоряжения, звание «старший лейтенант» не шло к нему – к его косо затянутому солдатскому ремню, к стоптанным кирзовым сапогам, к этому поднятому не по уставу воротнику шинели… Невоенный весь. Но вид его говорил, что война не на всю жизнь, а было и придет время, когда с поднятым воротником можно будет пробежаться по сентябрьскому дождю или сквозь январский снегопад и, зябко потирая руки, поеживаясь, войти в мягкое и уютное тепло, в яркий свет городской квартиры, в полузабытое далекое счастье.

На Кондратьева она обратила внимание месяца три назад, в летнюю лунную душную ночь. Через плечо перекинув ремень автомата, совсем один стоял он на чернеющей площадке огневой позиции, задумчиво глядел на недалекие немецкие ракеты, задевающие бледными дугами красную, низкую, душную луну.

«Что ж не спите? – спросила тогда она. – Вы что же, часовой?» – «Нет… то есть да. Пусть они. Все спят», – говорил он надтреснутым ото сна голосом, смешно, неловко чесал нос, и ей почему-то стало жаль его, нездешнего, городского старшего лейтенанта, одинокого среди этой лунной ночной пыльной степи.

С этого началось…

– Старший лейтенант Кондратьев! – неестественно спокойно окликнула Шура.

Он задержался возле пехотных окопов, подождал ее.

– Что ты сказал о Борисе? – спросила она и даже подтянулась на цыпочках, чтобы ближе увидеть его лицо.

Около орудия лопнул танковый снаряд, перекатилось эхо, пронзительно заныли протянувшиеся в тумане осколки. И снова стало тихо. Лишь шуршали плащ-палатки, шаги в пехотных траншеях, придушенно звучали короткие команды: пехота отходила к Днепру.

Кондратьев ответил серьезно:

– С Бульбанюком ничего не известно. Дело в том, Шура, что вся дивизия уходит под Днепров, а батальоны и мы остаемся здесь до особого приказа. Мы поддерживаем батальоны.

– Поддерживаем? – изумленно вскинула брови Шура. – Мы поддерживаем только один батальон Максимова. А Бульбанюк?..

Кондратьев покашлял в замазанную землей ладонь, опустил глаза.

– Ну? – спросила она. – Ну?

– Точно неизвестна позиция Бульбанюка, – проговорил он наконец. – Гуляев ждет связи. Неизвестно, куда стрелять.

– Эх, вы-ы! – сказала она с какой-то дрогнувшей неприязнью и презрением в душе. – Чего вы ждете? Чего ждете?

– Шура, я тебе должен сказать прямо: все наши плоты и твой санитарный я отдал пехоте по приказу Гуляева. Им не хватает плотов.

– Зачем же санитарный? – сказала Шура тихо и упрекающе, точно он вновь нуждался в ее защите. – Ну зачем?

Несколько минут спустя Шура появилась в глубоком окопе взвода управления. Никто из разведчиков и связистов не обратил на нее внимания. Младший лейтенант Сухоплюев, длинный, тонкий, как орудийный банник, лежал, вытянувшись на шинели, перед рацией, задумчиво сосал потухший окурок, прилипший к губе.

– Мне… связаться со штабом полка. – В голосе Шуры появилась требовательная интонация. – Срочно.

Сухоплюев, продолжая глядеть на рацию, сплюнул окурок, бормотнул осипшим от долгого молчания баритоном:

– В чем дело еще?

– У тебя связь, милый? – не ответив ему, но уже с небрежным дружелюбием спросила Шура телефониста, уверенно положив руку на его плечо. – Дай штаб полка. Я насчет переправы раненых.

– Ну, а сколько раненых?

Сухоплюев повернул голову, устремил взгляд на ее грудь.

– Еще не знаю, сколько будет.

Младший лейтенант подумал, напуская на лицо официальную серьезность.

– Соединяйте! – неожиданно приказал он связисту своим низко гудящим баритоном, всегда вызывавшим насмешливое удивление Шуры.

Он казался внешне суховатым и надменным, этот молчаливый младший лейтенант, но в батарее не было более исполнительно-аккуратных и надежных людей, чем он. Шура не знала, почему так заторопился Сухоплюев соединить ее, санинструктора, с высшим командным лицом в полку, не знала, о чем думал он. А младший лейтенант Сухоплюев в это время думал о том, что очень скоро может совершиться многое, что тайно желал, чем тайно жил он последние часы на плацдарме. Из офицеров батареи теперь оставались только двое: он и старший лейтенант Кондратьев. Если Кондратьева ранят, то его немедленно отправят в тыл, и место комбата займет он, Сухоплюев; и это – долгожданная самостоятельность, долгожданная свобода действий, первая ступенька к ожидаемому всю войну, неповторимому и счастливому подвигу, к честной известности, в чем не было до сих пор у него особого случая и чего он страстно хотел. А при свободе действий он, младший лейтенант, мог взять на себя все, что не мог сделать мягкий старший лейтенант Кондратьев, и в этом он был твердо убежден.

– Штаб полка, штаб полка… – бормотал связист, все косясь в сторону пехотных траншей, где по-прежнему не утихало движение.

– Вы, кажется, под трибунал захотели? – бесстрастным голосом остановил его Сухоплюев. – Забылись? Где же позывные?

– Четвертого, Четвертого, – поправился связист и сейчас же передал Шуре трубку. – Полковник…

– Товарищ Четвертый, – спокойно начала Шура и замолчала.

Глухой голос недовольно заговорил в трубке:

– Кто? Говорите точнее! Ну?

– Я санинструктор от Шестого, – повторила Шура уже окрепшим, решительным тоном. – Вы приказали весь транспорт отдать… соседям. Мне нужен один транспорт для раненых. Прикажите оставить один транспорт, товарищ Четвертый…

– Ну зачем вы делаете это? – прозвучали раздельные слова за спиной Шуры, и от этих слов будто холодной враждебностью повеяло на нее.

Она повернулась как бы от неприятного физического прикосновения к спине и в двух шагах увидела старшего лейтенанта Кондратьева, рядом с ним вытянулась, застыв, фигура старшины Цыгичко.

– Что вы делаете? – почти шепотом сказал Кондратьев, шагнул к ней, и следом, как заведенный, шагнул старшина. – Зачем вы?..

– Прошу вас, не мешайте мне, – тихо ответила Шура и медлительно сдунула волос со щеки, встретив глазами грустный взгляд Кондратьева, устремленный на нее.

– Это бестолковый разговор, голубушка. Как вас понять прикажете? Это я вам мешаю? – удивился голос полковника. – Ну, уважаемая, время не для кокетливых шуток!

– Я не намереваюсь шутить, товарищ Четвертый! – отчего-то наслаждаясь замешательством Кондратьева, выговорила Шура, словно падая с высоты. – Я имею право требовать, что положено для раненых. Прикажите оставить один транспорт, товарищ Четвертый!..

Она замолчала и снова нервно сдунула волос. Ей нечего было терять.

– К телефону Шестого, – суховато потребовал Гуляев.

И, уже более не наслаждаясь растерянным лицом Кондратьева, Шура возбужденно поднялась, протянула ему трубку.

– Вас, товарищ старший лейтенант.

Он стал к Шуре боком и начал быстро говорить, преодолевая смущение, – одни глаза оставались грустными, – и она, наблюдая за ним, уже не узнавала в нем того беспомощного человека, которого выдумала себе.

Он говорил:

– Есть. Слушаюсь… Слушаюсь. Никак нет. Немного. Кравчук. Отправлен с соседями. Так точно. Осталось двадцать пять огурцов. Туман большой. Никаких сигналов. Слушаюсь… Будем ждать. Будем ждать…

– Значит, ждать? – проговорил Сухоплюев.

Кондратьев, подтверждая, молча и серьезно кивнул, отдал трубку связисту. Шура стояла выпрямившись. Спросила:

– Значит… Значит, раненые будут переправляться вплавь?

– Пойдемте! – И не голосом, а выражением глаз он попросил Шуру пойти по траншее впереди себя, и она подчинилась.

– А я, товарищ старший лейтенант? – забормотал Цыгичко, забегая вперед в ходе сообщения и напряженно вытягиваясь перед Кондратьевым. – Мне куда же?

– К орудию, – ответил Кондратьев.

– А они… Как же? Не знают, что меня вернули, – улыбнулся старшина виновато и робко.

– Я скажу. – Кондратьев полуласково подтолкнул Цыгичко в плечо. – Я все скажу.

Теперь они были одни.

Из-за поворота траншеи доносился сдавленный голос Сухоплюева, с расстановками вызывающего Волгу, затихали приглушенные туманом шаги Цыгичко. Было одиноко, сыро и жутко стоять вблизи опустевших траншей пехоты, будто вся земля вымерла, была задушена туманом.

– Шура, – заговорил Кондратьев, трогая запотевшую золотую пуговицу на ее шинели. – Неужели вы не поняли? Мы остаемся здесь. Понимаете? Мы уйдем отсюда, когда Бульбанюк и Максимов будут на левом берегу. Когда это будет – не знаю… А просить плот, – он усмехнулся, – просить плот, когда мы остаемся тут, просто неловко.

– Мы остаемся здесь навечно?

– Я не хотел бы, чтобы это случилось, – ответил он. – Все цепляется одно за другое.

Он отпустил ее пуговицу, и в тишине долетел до них из белесой мглы безнадежно бьющий в одну точку голос: «Волга… Волга…Волга…» – и Шура, с ужасом подумав, что свершилось что-то непоправимое с Волгой, Борисом, с ней самой, с Кондратьевым, прислонилась к стене траншеи и, как бы защищаясь от чего-то, страстно выговорила:

– Не верю, не верю. Ни во что плохое не верю! Все будет хорошо! Все будет хо-о… – И, прижав подбородок к груди, заплакала без слез, не договорив от отчаяния, как будто была виновата в чьей-то гибели.

– Шурочка, милая… Зачем вы? – растерянно зашептал Кондратьев. – Прошу вас, Шурочка, милая…

– Нервы, – ответила она, подымая лицо с сухо блестевшими глазами. – Я не знала, что у меня нервы.

Все случилось в сумерки.

А целый день холодный, сырой воздух очищался от тумана: то, расправляя синие дымы в низинах, выглядывало солнце из пепельно-серой мглы, и тогда веселели мокрые кусты на берегу; то все небо, до горизонта, затягивало черно-сизой гарью низко клубящихся туч; приносили они влажный запах ноябрьского дождя – все мрачнело и тускло и плоско отражалось небо в неуютном осеннем Днепре.

Весь день над плацдармом не было немецких самолетов, даже в те часы, когда прояснялись небесные дали. Но в полдень они внезапно появились в стороне – их насчитали двадцать четыре. Они прошли мимо плацдарма, развернулись далеко над лесами и полчаса крутились и ныряли там, бомбили – вздрагивала земля.

Люди глядели туда, стоя в кустах около орудия, – никто не думал в этот момент о гибели других: даже улыбаясь, думали о батальоне Бульбанюка, который еще жив, – мертвых не бомбят.

Тогда же Кондратьев позвонил полковнику Гуляеву, сообщил ему об этой первой весточке о батальоне.

– Надо открывать огонь по старым данным, товарищ Четвертый! – сказал Кондратьев с волнением и радостью.

– А вы точно знаете новую позицию батальона? По своим лупанете? Связь мне с батальоном! Вот что – связь! Связь! – И, засопев в трубку, полковник прервал разговор.

А мимо летели, наслаиваясь, облака над лесами, над притихшей немецкой передовой, над еловой посадкой, где затаились чужие танки. Тяжелый, едкий туман утра съел нежную желтизну осени, и все посерело, намокло, утратило краски. Ветер гнул и мотал под обрывом уже совсем голый кустарник, вызывающий тоску, вздымал над берегом последние черные листья, нес их и бросал на пустынную, студено-фиолетовую воду Днепра. Там, в стороне посеревшего острова, не видно было ни одной лодчонки. И неприятно молчала немецкая артиллерия.

Потом далеко справа, откуда глухо доносилась канонада, едва видимыми комариками прошла группа штурмовиков, за ней волной пронеслась другая, третья, все небо замельтешило там, долетел слабый гул, и тогда все разом поглядели друг на друга, потом – на Кондратьева.

Деревянко зло сказал:

– Не туда, не туда, дьяволы!

– Это на Днепров, – тихо ответил Кондратьев.

Только наводчик Елютин, спокойный, лежал на снарядных ящиках, по обыкновению, копался в механизме ручных часов, разложенных на несвежем носовом платке.

– Наладился! – угрюмо бормотал Бобков и косил широкие брови. – Нужны твои часы, как собаке калоши. Брось, говорят, не то как махну по твоей механизме. Искры полетят!

– Ну, а какой толк? – миролюбиво отвечая Елютин. – Может, тебе часы не надо, а я обещал Лузанчикову.

Бобков беспричинно раздражился:

– А на кой они мне? Я и так в подрез время узнаю, понял? По воздуху, понял? По нюху. Ноздрей!

– Ну, сколько сейчас времени? – Елютин улыбался, и, как отсвет этой улыбки, мелькало сочувствие в широко раскрытых глазах Лузанчикова.

– Дурак! – мрачно и самолюбиво отрезал Бобков. – И сроду, видно, так! Полтретьего. Проверь! Поработал бы четыре года в поле на тракторе – часы б через забор забросил, как воспоминание. – И обратился к Кондратьеву неуспокоенно: – Загораем, товарищ старший лейтенант? Там бомбят, здесь бомбы не рвутся! Курорт!

И огромный, широкий, шевеля сильными плечами под шуршащей на ветру плащ-палаткой, враждебно глядел в сторону скрытых лесами Ново-Михайловки и Белохатки, где отбомбили самолеты и непрерывно постукивала молотилка боя.

Разговоры были ненужны, бессмысленны, но тяжелее всего молчание на плацдарме, тесно сжатом низким небом, плоскомертвенным Днепром, бесприютно пасмурной землей и перекатами канонады слева и справа.

Стал накрапывать дождь, потом посыпался мелкой, нудной пылью, затянув сизым туманцем немецкие окопы, посадку, дорогу за ней, темные леса, остров на Днепре. Орудия и открытые в ящиках снаряды влажно заблестели; потемнели капюшоны солдат, сидевших на станинах нахохленными воронами.

«Надо открывать огонь, – думал Кондратьев, слушая сонный лепет дождя по капюшону. – Чего я жду? Позывных батальона? А будут ли они? Полковник, и солдаты, и я понимаем, что ждать глупо! Что же, я открою без команды огонь и отвечу… Но если все изменилось там, я ударю по своим? Меня расстреляют за это. Но они просили на рассвете огня. Где же приказ, наконец?..»

Он огляделся. Солдаты цепко уловили его движение, и тотчас он услышал над ухом вежливо воркующий голос Цыгичко:

– Пока… Поскольку без делов солдаты, товарищ старший лейтенант, разрешили бы им в землянках погреться. Тепло, ведь оно бодрость духа и моральное состояние придает. Основываясь, значит, на опыте прошлых боев с немецкими оккупантами.

– Да? – спросил Кондратьев. – Вон даже как? Очень хорошо!

Старшина напряженно улыбнулся, прикрыв рот ладонью.

– Следовательно, забота о живых людях, – едко сказал Деревянко. – Моральное состояние приподымает! Большой мастер приподымать!

– Старшина, ты никак свою палатку потерял? – в упор спросил Бобков.

– Да разве я ж о себе, хлопцы? – забормотал Цыгичко. – Я же не о себе.

«Что я стою? Почему я не подаю команду? – думал Кондратьев. – Есть ли оправдание тому, что люди гибнут там, а я стою вот здесь, как последний подлец, и думаю о чистоте своей совести?»

– Старший лейтенант, к телефону!

Он пришел в себя, – шуршал в кустах дождь, из окопа Сухоплюева тревожно высовывалась голова связиста, и вдруг с горячо поднявшейся в душе злостью к себе он скомандовал срывающимся голосом:

– К бою! Зарядить и ждать!

Все вскочили, и он, добежав до сухоплюевского окопа, покрытого сверху плащ-палаткой, спросил громко:

– Кто? Гуляев?

Кондратьев взял трубку, облизнул шершавые, обветренные губы, сказал:

– Товарищ Четвертый…

– Что?

– Я не могу ждать. На что мы надеемся?

Полковник Гуляев шумно дышал в трубку.

– На чудо. И терпение.

– Чуда не будет. Я открываю огонь!

Было молчание – долгое, мучительно неясное.

– Открывай, – неожиданно тихо сказал полковник. – Открывай, сынок… Открывай. По Ново-Михайловке. Да людей береги. Слышишь, голубчик? Людей. Вы ведь у меня… последние артиллеристы.

А Шура стояла в стороне, прислонясь к стене окопа, молча кутаясь в плащ-палатку, как будто знобило ее.


Глава тринадцатая | Батальоны просят огня (редакция!2) | Глава пятнадцатая