Глава 11
— Когда я вижу Шмуца, мне становится тяжело дышать, — сказал Гирш. — Мне кажется, что я попал в провинциальную уборную, куда-нибудь в Каменец-Подольск. Я был там однажды и видел, как в глубине мной содеянного плавали и корчились белые черви. Это было ужасно. Меня тут же вырвало. А теперь у меня то же ощущение. Пошли отсюда.
Шурик ядовито щурился. Гирша потянуло на дерьмо — это неплохое предзнаменование. По крайней мере, речь пойдет о жизни, и с симфониями и ораториями Генделя это сочетать будет трудно. Впрочем, Гирша это не остановит. Наоборот — раззадорит. Так и есть. Он уже перешел к Шостаковичу:
— Огромное впечатление… Я был разъят музыкой. Это было что-то большое, настоящее. Одно из самых мощных моих музыкальных впечатлений. Очень советую.
Высоко над Пушкинской парило синенькое выцветшее небо, закатная пыль золотила римские профили и грудные яблоки заждавшихся кариатид. На легких пороховых крыльях проносились троллейбусы. Пахло морем, фисташками, шашлычным дымом. У афишных тумб мочились дети. В погребки незаметно — для себя — проваливались прохожие.
— По-моему, Матусевичу надо дать телеграмму.
— А пошел он…!
— Ну зачем ты так? Надо дать, ему будет приятно.
— А он нам дает?
— Это ты напрасно. Дает. Уже дал. Надо будет дать… Кстати, у нас преимущество: я изучаю кобол, ты — кобыл, а у Фимы — фигура, он худощав и строен. Там это оценят.