home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



ОН

Меня разбудил гомон птиц за окном. Они так яростно вопили, встречая восход солнца, что даже через плотно закрытое окно, вдобавок затянутое толстой шторой, перекрывали ровное гудение кондиционера. Ликование птиц заполняло всю комнату мотеля, в которой мы с Майрой провели нашу первую ночь.

Она отдалась мне спокойно, я бы сказал, даже деловито. Без привычных в таких случаях попыток вытянуть из меня объяснение в любви или хотя бы признание в том, что я ее не презираю. Так ведут себя женщины в России, для которых первый раз лечь с мужчиной — исключительно важное событие, сравнимое с прыжком в глубокую воду, не умея плавать и посему без большой уверенности вынырнуть живьем обратно.

Что меня еще удивило: отдавшись мне и выпрыгнув из-под простыни в ванную, она оттуда не вернулась в мою кровать, а легла на вторую, отделенную от моей ночным столиком.

Женщины обычно норовят всю ночь спать с мужчиной, тесно обнявшись, и такой сон вдвоем в узкой кровати доставляет им не меньше радости, чем сам половой акт.

Кровати в мотеле были не узкими, полуторными. И Майра предпочла провести всю ночь одна в своей постели, потому что так она себя чувствовала свободней, комфортабельней, а вдвоем спала бы плохо и утром встала неотдохнувшей.

Я без особого энтузиазма согласился с ее доводами. Уже засыпая, она прошептала мне, чтоб я не обижался. Надо, мол, привыкать к обычаям другой страны, где каждый член семьи имеет не только свою кровать, но и располагает отдельной спальней.

Тут я ничего возразить не мог. В России, действительно, живут в тесноте. Порой вся семья в одной комнатке. И, возможно, привычка спать вместе не от хорошей жизни. Нужда приучила. Допускаю. И все же меня покоробила такая трезвая рассудительность молодой женщины, проводящей первую ночь с мужчиной и не забывающей позаботиться о своем комфорте.

С этим я уснул. А проснулся от птичьих воплей за окном, от жаркого дыхания солнца через толстую штору, в отличнейшем настроении. Майра еще спала, сладко, совсем по-детски причмокивая припухшими губами. На щеке бахромкой чернела отклеившаяся от века искусственная ресница. Она и во сне оставалась вызывающе привлекательной, и мне, глядя на нее, стало совсем хорошо при мысли, какой прелестной женщиной я обладал в эту ночь. И могу обладать и утром. Если только это не пойдет вразрез с ее представлениями о комфорте.

Точно угадав, какие мысли закипают в моей башке, Майра открыла глаза, удивленно заморгала, смахнула ладонью со щеки ресницу и поманила меня пальчиком.

— Иди ко мне.

— Лучше ты ко мне, — почему-то возразил я.

— Я у тебя уже была в гостях, — игриво потянулась она и повторила: — Иди же, глупый.

Наша утренняя любовь, к моему удивлению, не опустошила меня, а, наоборот, освежила. Майра тоже была удовлетворена.

— Мне было хорошо с тобой, — сказала она, потягиваясь, — лучше, чем ночью.

— Ночью я сплоховал? — насторожился я.

— Не знаю, — капризно протянула она. — Но теперь я ощутила мужчину. И это было хорошо.

— Я тоже предпочитаю утром, — согласился я. — К вечеру устаю и чувствую себя вялым. А вот отдохнув за ночь, такую силу в себе ощущаешь! Свеж, как огурчик!

— Это возрастное, — безо всякой жалости кольнула она.

— Тебе-то откуда известно? — не скрыл я обиды. — Приходилось спать со стариками?

— Я не сторонница возрастной дискриминации.

— В таком случае, милая, скажи мне, что привлекло тебя во мне, если мои сверстники уже бывали в твоих объятиях? Неужели только спортивное любопытство? Отведать и русского хера?

— Не только это.

— Что же еще?

— Тебе это интересно? Скажу. Чтоб забыть другого мужчину.

— Вот как! — с трудом сдержал я раздражение. — В России это называется вышибать клин клином. И как? Помогло?

— Нет, — вызывающе улыбнулась она и сладко, как сытая блудливая кошка, потянулась всем телом, качнув перед моим носом крепкой, налитой грудью с твердым темным соском.

Завтракали мы в мотеле, сев на высокие стулья у стойки бара. Завтрак традиционный: стакан апельсинового сока, от которого у меня с непривычки пить его натощак начинается изжога, и яичница с поджаренными сосисками. Я выпил свой сок после яичницы, вызвав удивленные взгляды Майры и бармена. Еще больше удивились они, что все это я запил кофе. Американцы пьют кофе вначале. Перед соком. Но я ведь из другой конюшни. Почему не позволить себе вольность? Которая немногого стоит, но весьма приятна. Как ощущение традиции, что ли?

За завтрак уплатил я, а она рассчиталась в мотеле за ночлег.

— Так, мой друг, начнем распределять обязанности с самого начала, — сказала она, когда мы пошли к «Тойоте», дремавшей под жгучим солнцем в длинном ряду автомобилей на стоянке между мотелем и оградой из колючих, мясистых кактусов. — Сегодня за рулем — ты. Я — пассажир.

Я не возразил. Наоборот, мне хотелось размяться за рулем, ощутить ладонями нетерпеливую дрожь мотора.

Своего автомобиля у меня не было. Купил было в Нью-Йорке за гроши развалину и, недолго потарахтев на ней, бросил ночью на обочине дороги, сорвав номера, и, осчастливленный, бежал от этого места, чтоб не нарваться на полицию и не схлопотать изрядный штраф за загрязнение природы. Мой более чем скромный бюджет не выдержал расходов на бензин и постоянные починки старушки «Пинто». С тех пор я отвык от руля, и теперь у меня чесались руки снова взяться за него.

— Устанешь — сменю, — проявила великодушие Майра. — Знаком с «Тойотой»?

Я чистосердечно признался, что еще ни разу не правил японской машиной. Но уверен, что с этим делом никакой проблемы не будет.

— И я думаю, — согласилась Майра, отпирая ключом дверцу машины. — Ничем особым от других не отличается. Разве только добрым нравом и послушанием. Но, может быть, я пристрастна. К машине иногда привяжешься больше, чем к человеку.

Она провела ладонью по краю капота. Погладила автомобиль, как ребеночка. И мне показалось, что «Тойота» сладко зажмурила правую фару под ее рукой.

Внутри «Тойоты» было душно от успевших нагреться на солнце металла и краски. Мы сели на горящие сиденья и опустили стекло, чтобы проветрить немного. Я — за рулем. Она — рядом. Включила зажигание и кивнула мне, давая понять, что дальше я буду все делать сам. Я прибавил газу. «Тойота» задрожала нетерпеливой дрожью застоявшихся мускулов. И легко и послушно тронула с места и пошла на выход к дороге. Машина доверилась мне, и я почувствовал себя легко.

На Майре вместо джинсов были белые шорты, и они, плотно обтянув ее литое бедро, подчеркивали загар круглого колена.

— Следи за дорогой, — перехватив мои взгляд, посоветовала она. И вполне своевременно. За поворотом, после стены из кактусов, начинался крутой и петлистый спуск к автостраде.

Майра с любопытством косила на меня своим большим и черным, на синем белке, глазом.

— Не отвлекайся, — сдержала она улыбку. — За ночь не нагляделся на меня?

— Ты настолько похожа на испанку, эдакую знойную креолку, что у меня ощущение, будто мы не в Америке, а где-нибудь в Мексике.

— А мы и есть в Мексике. Калифорнию Америка отняла у Мексики. И Техас тоже. Ты этого не знал?

Я затормозил.

— Что случилось? — недоуменно вскинула она брови.

— Ничего, — улыбнулся я. — Полюбуйся!

Вниз убегала окаймленная высокими пальмами асфальтовая лента, вливаясь, как ручеек в бурную реку, в широкую и густо набитую машинами автостраду. Река эта аккуратно разделялась посередине зеленой полосой, и потоки мчались параллельно навстречу друг другу. За автострадой желтели песчаные дюны, кудрявясь рыжим кустарником. За ним слепил, отражая солнце, Тихий океан. На самом краю расплавленного серебра, у горизонта, темной букашкой ползло небольшое судно.

— Подобных красот еще много встретим на пути, — сказала Майра.

— Не туда смотришь! Левее! К нашему мотелю.

— А что там? Ничего не вижу. Кактусы… Что еще?

— Ты что, слепая? Гляди! Лошадь с жеребеночком. Приветственно нам машут головами.

— Что ты выдумал? Какая лошадь? Какой жеребенок? Я не стал объяснять. Я глядел во все глаза и не мог налюбоваться. В лощине, под стеной из кактусов, ограждавших мотель от дороги, на маленьком, поросшем бурой травой пятачке паслись кобыла и жеребенок. Так я сразу окрестил две нефтекачалки, мотавшие вверх и вниз своими лошадиными головами.

У нефтекачалок, а их полно вдоль дорог в Калифорнии, поразительное сходство с лошадьми, какими их дети изображают на рисунках. Непомерно большая голова и тонкое тело с хвостом. Металлическая штанга была телом, два железных противовеса на концах, большой и малый, головой и хвостом. И все время машут, качают. Точь-в-точь кони, отгоняющие слепней и оводов.

Меня поразила композиция. Две качалки рядышком. Одна — крупная, тяжелая. Кобыла. Вторая, вдвое меньше, до мельчайших подробностей повторяла большую. Жеребеночек. Рядом с матерью. И так же, как мать, явно подражая ей, машет головкой и хвостиком. Тоже сосет из земли нефть. Только меньше, чем мать.

Проследив за моим взглядом, Майра тоже заметила их.

— Действительно, лошадь с жеребенком. Как на картине современного художника. Верно?

Я кивнул.

— Представляешь, Майра, я ведь ночью слышал их сопение. И не мог понять, кто это без устали чавкает за окном. Пока мы с тобой предавались любви, эти трудяги, кобыла с жеребеночком, бессонно качали нефть, чтоб мы могли сесть в «Тойоту» и катить дальше, куда глаза глядят. Ну, совсем домашние качалочки. Стоят себе под окном мотеля и знай мотают головами. Как прирученные человеком животные.

— Вот таким ты мне нравишься. — Майра ласково провела ладонью по моему затылку.

— И ты мне.

— Тебе не кажется, что мы слишком рано объяснились в любви? После единственной ночи.

— Не кажется, — усмехнулся я. — Насколько мне помнится, в любви объясняются не после ночи, а до нее. После чего уже следует первая ночь.

— Ты — пуританин. Я это еще в постели обнаружила.

— Разочарована?

— Воздержусь от комментариев. Значит, мы с тобой немного запоздали с объяснениями в любви?

— Если следовать устарелым традициям цивилизованных людей.

— А зачем ты претендуешь быть цивилизованным? К чему тебе эта ветошь? Будь свободным, раскованным. Представь, что мы с тобой — дикари. Нам плевать на цивилизацию. И на весь мир. Есть только ты и я.

И «Тойота». И дуй вперед. Не оглядываясь. Позади ничего хорошего.

— А лошадь с жеребеночком?

— Прощай, лошадь! Прощай, жеребеночек! А теперь трогай, милый! — потрепала она меня по плечу.

До чего прекрасна эта страна!

Сколько я исколесил по ее дорогам, — а я в этой стране уже год, — никак не могу насытиться открывающимися слева и справа от широченных автострад картинами могучей, пышущей здоровьем и силой, спокойной уверенностью жизни.

Говорят, что пейзажи Америки однообразны. Мол, сколько ни едешь, одинаковые бензоколонки, те же мотели, словно близнецы, отштампованные на одном прессе, закусочные «Мак Дональд».

Господи! Какой дальтонизм! Разве бывает тоскливым цвет здорового румянца во всю щеку? Разве может наскучить взгляду вид мускулистого тренированного тела?

Едешь, и душа наполняется восторгом. Вот на что способен человек! Вот какой преображает землю! Здесь уже давно создано все, чем коммунисты столько лет пытаются соблазнить человечество, да дальше пышных слов и посулов не смогли уйти. Погрязнув вместе с клюнувшими на их приманку народами в бесконечном болоте бесхозяйственности и нищеты.

Только в Америке я понял, как могуч и привлекателен трижды проклятый капитализм. Какой силой обладает свободная инициатива, расковавшая творческую потенцию человека. Земля здесь ухожена с нежностью пылкого любовника, и человек берет у нее, благодарной, все, что ему нужно. И берет с избытком. Да с таким, что может кроме себя до отвала накормить весь остальной мир.

Есть красота весеннего цветения. Легкая, воздушная, пьянящая. И есть грубоватая, тяжеловесная красота обильно покрытой плодами земли. Америка прекрасна вот этой красотой изобилия. И мне, выросшему в стране фальшивых лозунгов и обещаний, где, сколько я себя помню, временные трудности всегда остаются постоянным фактором, вот эта рубенсовская красота румяной Америки сразу пришлась по душе.

Еще в России, пытаясь представить Америку, я предполагал нечто подобное, но моя фантазия оказалась слаба по сравнению с тем, что предстало моему взору в этой стране. Любая мелочь, которую и не заметит человек, родившийся здесь, мне, новичку из совсем другого мира, говорит о многом.

Мы неслись на хорошей скорости, я лихо перестраивался из ряда в ряд, обгоняя одних и давая обойти себя другим, нетерпеливым. «Тойота» гудела ровно, уверенно, как знающая свою силу лошадка, и вела себя, как рыба в воде, на упругом бетоне, расстилающемся под колесами, в многорядной колонне себе подобных.

Слева то укрывался за холмом, то снова широко распахивал слепящую ширь океан. В воде, за мили от берега, чернели переплетениями металлических конструкций вышки на искусственных островах с пузатыми белыми цистернами для нефти, добытой со дна морского. Здесь все работало на человека. И море, и земля. Как только зеленые, в пальмах и кукольных домиках холмы сглаживались в равнину, возникали квадраты ухоженных полей. Разной окраски. Одни квадраты изумрудно-зеленые. На них ровными рядами набирали сочность кочаны салата, осеняемые струями дождя из автоматических поливалок. Другие квадраты — золотисто-желтые. Урожай с них убран. Осталось жесткое жнивье. А на третьих — сплошная жирная чернота свежевспаханной земли, готовой быть осемененной. И все это рядом, по соседству. Словно сбился календарь, смешались в одну кучу и весна, и лето, и осень.

Не было лишь признаков зимы. Надо всем этим жаркой улыбкой лучилось калифорнийское солнце, любуясь плодами рук человеческих. Молодой и сильной нацией, в которой смешались бесчисленные иммигранты со всего мира в такой крепкий коктейль, какому только могут удивляться и завидовать народы Земли.

Нечто вроде этого я и высказал Майре, подремывавшей на переднем сиденье справа от меня. И вызвал немедленную отповедь.

— Протри глаза, — сморщила она свой носик. — Сними розовые очки. Ты ведь достаточно зрел и бит жизнью, чтоб разглядеть что-нибудь и позади витрин.

— Прости меня, — не согласился я. — Но в таком случае, вся Америка — сплошная витрина. Даже чрезмерно отягощенная разложенными товарами.

— И этот товар радует твое сердце? — кивнула она на окно. Я взглянул и ничего не понял.

— Ты что имеешь в виду?

— А вот этих женщин, согбенно собирающих урожай, чтоб у молодой и сильной нации, как ты говоришь, был круглый год на столе свежий салат.

— Что же плохого в свежем салате круглый год? В благословенной России его не хватает даже в сезон уборки урожая. А уж зимой и весной днем с огнем не сыщешь, как, впрочем, и другие овощи и фрукты.

— Знаешь, кто эти женщины, собирающие салат?

— Кто?

— Мексиканки. Дешевая рабочая сила. Которой за гроши предоставляют самый тяжелый ручной труд американские благодетели.

— Но ведь их сюда не на аркане тянули? Раз эти мексиканки по своей воле пересекают границу в поисках работы, значит, здесь они зарабатывают больше, чем у себя на родине. И уверяю тебя, они благодарны Богу, что могут работать и жить в богатой Америке.

— Голодному не до выбора. Они согласны на любые условия… лишь бы набить свое брюхо. И мои соотечественники этим безжалостно пользуются. Богатство этой страны, приводящей тебя в такой восторг, в значительной мере сколочено на рабском труде черных невольников, а теперь на лишних, готовых на все рабочих руках Латинской Америки.

— Ты меня ни в чем не убедила. Америка, пожалуй, единственное место на земле, где нет голодных. Тебе не дадут голодать, даже если ты этого захочешь. Десятки благотворительных организаций одолеют тебя своей опекой, бесплатно набьют тебе брюхо. Я, иммигрант, на своей шкуре все это проверил и испытал.

Но я хочу тебе втолковать совсем иное. Ты видишь, сколько легковых автомобилей стоит по краям поля, на котором в поте лица трудятся несчастные мексиканцы? Чьи это автомобили? Кто на них приехал? Эти вот несчастные, по-твоему, мексиканцы. У себя дома они не только не могут позволить такую роскошь, как собственный автомобиль, но я сомневаюсь, всегда ли у них хватает денег на билет в автобусе.

А что касается России, которая, конечно же, не жалкая Мексика, а великая держава, даже слишком великая и своей мощью держит в трепете весь мир, так в этой самой России, стране, где, казалось бы, нет эксплуататоров, то есть сбылась мечта вот таких, как ты, прогрессивных дурачков, власть в руках у рабочих и крестьян, русские крестьяне и не мечтают о собственном автомобиле и на работу в поле ходят пешком за много километров и также пешком, на своих двоих, возвращаются, отработав день, домой. И это не какие-нибудь нелегальные иностранцы, готовые взяться за любой труд, а коренные русские, у себя дома, так называемые хозяева страны торжествующего социализма.

Ты понимаешь, о чем я говорю? А теперь я тебе посоветую, как и ты мне, протереть глаза и заметить, что возле каждого поля, где работают люди, стоит стандартная, вроде усеченного конуса железная будка на колесах. Заметила? Вон она. На другом углу поля — другая. Окрашены в веселые тона. И стоят на колесах. Их привезли и поставили у края каждого поля вслед за автомобилями, на которых пожаловали на работу бедненькие мексиканцы. Что это за будки? Ты можешь мне объяснить?

— Я полагаю, уборные.

— И я так полагаю. Вон, видишь, женщина выходит из будки, прикрывает дверцу. Конечно, уборная.

— Подумаешь, невидаль? Что ты этим желаешь мне доказать?

— Элементарную вещь. Заботу о человеке. Американские эксплуататоры нашли возможным позаботиться, чтоб к услугам мексиканских сборщиков овощей были удобства, без которых не мыслит жизни цивилизованный человек. В России же власть рабочих и крестьян даже не догадывается, что и русским людям не мешало бы пользоваться в поле такими удобствами. Там вам не поверят, поднимут на смех как неумного врунишку, если вы станете рассказывать русскому крестьянину, что в Америке на поля привозят к работающим людям уборные. Я, Майра, был журналистом и исколесил Россию вдоль и поперек. Поверь мне, нигде, ни на одном поле, я не видел подобное тому, что мы сейчас с тобой наблюдаем. Русские крестьяне и крестьянки бегают в поле на межу, укрываются в кустах, чтоб справить свою нужду. Таких уборных, какие мы сейчас видим, русский крестьянин чаще всего не имеет и в собственном доме. Поэтому справить нужду по-русски до сих пор называют «сбегать до ветру». То есть совершить этот неизбежный для любого человека процесс под открытым небом и чаще всего на ветру. Даже в лютый сибирский мороз.

— Знаешь, — усмехнулась Майра, — мне пришла на ум не совсем приятная фразочка, которой мы пользовались в школе в Квинсе, когда уставали от долгой речи собеседника: «Ты кончил? Спусти воду». Позволь не поверить тому, чем ты забивал мне мозги в твоей блистательной туалетной филиппике. Единственный ее результат, пожалуй, что мне самой понадобится воспользоваться туалетом. Скоро будет бензоколонка. Сверни, пожалуйста. Тебе, я думаю, тоже не лишним будет заглянуть туда. О'кей?

После бензоколонки мы поменялись местами. Майра пересела к рулю. Мы долго ехали молча. Я не хотел разговаривать, обиженный ее выпадом. И она не находила нужным смягчить каким-нибудь словом свою дерзость.

Я смотрел на убегающие назад дома, поля, пальмы и кипарисы и думал о том, что лучше всего в дальнейшем не вступать с Майрой в политические дискуссии. Она упряма и самоуверенна. В голове ее бездна политического мусора и шелухи, которой отравилась в этой стране молодежь. Споры могут нас рассорить. А это ни к чему обоим.

— Заночуем в Сан-Франциско, — сказала Майра. — Ты бывал в Сан-Франциско?

— Нет.

— И я тоже. Только в аэропорту. Жаль, приедем — уже будет темно.

— А сколько еще времени до Сан-Франциско?

— Если не попадем в час пик, то три часа, не больше. Я достал из ящика рядом с приборной доской дорожную карту и развернул ее на коленях.

— Что ты ищешь? — спросила она, скосив глаза.

— В этих краях, если не ошибаюсь, живет мой приятель. Тоже русский. Мы могли бы у него переночевать.

— Совсем недурно, — оживилась Майра. — Зачем сорить деньгами в мотелях? Где живет твой приятель, ты помнишь?

— Монтерей. Он писал, прямо на берегу океана.

— Монтерей! — воскликнула Майра. — Это совсем рядом! Свернуть влево, к океану. Адрес есть?

— Кажется, нет. Записал на бумажке, не помню где.

— А телефон?

— Вот телефон должен быть. У меня все телефоны в книжке, с которой не расстаюсь.

— Ты уверен, что твой приятель дома, никуда не уехал и сидит ждет, когда мы пожалуем?

— Ждет он нас навряд ли. Ввалимся как сюрприз. Но рад будет, это уж точно. Он мне недавно звонил в Лос-Анджелес. Воет от тоски.

— Один? Не женат?

— Старый холостяк.

— Очень старый?

— По крайней мере, старше меня.

— Староват. Но ведь нам с ним не в одну постель ложиться.

— А ляжешь, смею заверить, не пожалеешь.

— Ты-то как это знаешь?

— Женщины хорошо отзывались.

— В России?

— Полагаю, в Америке тоже.

— Считай, ты меня заинтриговал. Где его телефон? Сейчас свернем к бензоколонке. Попробуй дозвониться из автомата. Местный разговор. Один гривенник.

Телефон долго трезвонил безответно, и я уже собрался было разочарованно повесить трубку, как там что-то треснуло, и хриплый голос моего друга спросил по-русски:

— Кто?

Я назвался и спросил, чего он так долго не снимал трубку.

— Ты меня вырвал из объятий Морфея, — зевая, ответил он.

— Неплохо живешь — спишь днем.

— А чем еще прикажешь заниматься? Пришел с проклятой службы, тяпнул двести грамм и завалился. Ты где, еще в Лос-Анджелесе? — скучным голосом спросил он.

— Нет, ближе.

— Где? — встрепенулся голос. — Не ко мне ли в гости собрался?

— Что-то в этом роде.

— Вот здорово! Вот удружил! Я уж думал, не повеситься ли вечером с тоски. Придется отложить. Где ты? Конкретней.

— Совсем рядом. Звоню с бензоколонки. Диктуй, как до тебя добраться.

— Бумага есть? Пиши! — завопил он. — Ой, Олег, даже не верится!

— Но я не один…

— Тем лучше…

— Со мной женщина.

— Ну, совсем хорошо! Записывай!

И он, волнуясь и оттого сбивчиво и повторяясь, обрисовал мне кратчайший маршрут до его дома. Майра, ознакомившись с маршрутом, сказала:

— Магазины еще открыты. Надо по пути чего-нибудь купить. Что пьет твой друг?

— Все! В том числе одеколон и лак для ногтей. Поэтому везти горячительные напитки, по крайней мере, непедагогично. Полагаю, у него имеется приличный запас спиртного. А вот что касается еды, уверен — холодильник пуст. Захватим что-нибудь пожевать — не промахнемся.

Пока мы искали магазин, пока делали покупки — платила она, сказав, что в следующий раз расходы возьму на себя я, — и пока мы добирались до моего друга по другой автостраде через весь монтерейский полуостров, вдающийся узким языком в Тихий океан, я постарался вкратце обрисовать ей человека, чьим гостеприимным кровом мы предполагали воспользоваться этой ночью.

Я знал Антона по Москве, где мы много лет проработали в редакции столичной газеты. Правда, в разных отделах. Он был в привилегированном иностранном отделе. Часто ездил за границу. Проводил там больше времени, чем в Москве. И, возвращаясь, поражал восторженных московских дамочек элегантными костюмами и обувью — последним криком заграничной моды, — еще неведомыми в провинциально-консервативной России. Он был высок и строен. Спортивно-подтянут. Круглый год с его лица не сходил бронзовый загар, возобновляемый то на Кубе, то во Флориде, то на Французской Ривьере, а в промежутках — на нашей кавказской Пицунде. И на этом лице, как на американских рекламных этикетках зубной пасты, слепила белозубая улыбка. Со временем он совсем потерял русский облик, и его легко было принять за элегантного, с достатком англичанина или американца.

Когда-то он закончил военный институт иностранных языков и безукоризненно владел двумя: английским и испанским. Это и привело его на весьма ответственный пост постоянного корреспондента нашей газеты в Центральной Америке, аккредитованного в Гаване и оттуда совершавшего вылазки на острова Карибского архипелага и на континент — в Панаму, Никарагуа, Гватемалу, Колумбию, Венесуэлу. Во всех этих странах тоже сидели наши корреспонденты, но все они подчинялись ему и обо всем писали рапорт, в первую очередь, в его бюро в Гаване. Я, конечно, догадывался, что он, как и другие советские корреспонденты за границей, кроме журналистской осуществляет еще одну деятельность — разведывательную. Журналистский билет служит хорошей маскировкой для шпионов. Но даже я не подозревал, насколько вторая, разведывательная, сторона их работы превалирует над первой, журналистской, превращенной в камуфляж. Долгое время спустя, уже встретив его здесь, в Америке, где мы оба оказались беженцами, апатридами, я узнал от него, из первых рук, что не наша газета, а штаб Главного разведывательного управления Советской Армии был местом его действительной службы. Он имел звание майора и получал там жалованье, а наши газетные зарплата и гонорар шли на карманные расходы, вернее, на оплату счетов в московских ресторанах.

Он жил широко, тратил, не скупясь и не задумываясь. Женщин у него было без счету. Во всей нашей редакции только он разъезжал в шикарном «Мерседесе».

В Центральной Америке он был резидентом советской разведки и руководил густой сетью шпионов, в число которых входили не только аккредитованные в этих странах журналисты, но и множество туземных политических деятелей, по идейным соображениям или за деньги сотрудничавших с нами.

И вдруг, ко всеобщему удивлению, этот преуспевающий красавец, баловень судьбы попросил в Америке политическое убежище. То есть предал свою страну и, как офицер, изменил присяге. У нас в редакции эта новость вызвала шок. Сотрудники тихо перешептывались в своих кабинетах, кося на дверь, а те, кто был с ним на приятельской ноге, ходили как в воду опущенные, с горечью предвкушая тягостные допросы в КГБ и несомненное пятно в личном деле, которое обязательно обернется непреодолимым препятствием в дальнейшем продвижении по служебной лестнице.

Сколько мы ни ломали голову над причинами, побудившими его бежать, ничего не могли придумать. И сходились в одном — деньги. Очень большие деньги, которые ему щедро отвалили американцы за ценные сведения. Не журналистские, естественно, а секреты, известные лишь разведчикам.

О том, чем он занимался за границей после побега, в редакции было ясно каждому. И нам, не без тайной зависти, рисовалась роскошная жизнь, на которую он променял советское гражданство: личная яхта, гараж с шикарными автомобилями, собственный дом в тропической Флориде, пляжи Лазурного берега. И баснословный счет в каком-нибудь «Чейз Манхеттен бэнк».

Велико было мое разочарование, когда, очутившись в Америке, я разыскал Антона. Утекло с дюжину лет. Вместо блестящего красавца, светского льва, от которого на расстоянии несло успехом и удачей, передо мной был неопрятный, костлявый старик с погасшими глазами. Си Ай Эй недолго повозилась с ним и, выжав то, что для них представляло интерес, попросту позабыло о нем. Он тыкался в разные места, лез с нравоучениями к американцам, укорял их в наивности и беспечности перед лицом советской угрозы. А таких не любят, и двери перед ним захлопывались. Он сатанел от обиды и бессилия и понемногу скатился в известное всем русским бедолагам укрытие — в горькое пьянство.

Нашлись добрые люди и, жалеючи его, пристроили в Монтерей, в американскую военную школу, преподавателем русского языка. На мизерное жалованье. И он тут держался, срываясь порой на пьяные дебоши. Каждый раз рискуя потерять и это место, кормившее его.

— Это рок, — задумчиво сказала Майра. — Он не прощает изменников.

— Да какой он изменник? — не сдержался я. — Он по природе своей боец. И разочаровавшись в идее, которой служил верно и талантливо, пока не осознал, какому злу служит, перешел на другую сторону, чтоб дать бой этой идее.

— И ты такой же?

— А зачем, думаешь, я покинул Россию? Чтоб с тобой по американским дорогам раскатывать?

— Разве это так уж плохо?

— Никто не говорит, что плохо. Но есть и еще что-то, чем жив человек.

— Деньги? Карьера? Успех у женщин? Что ты ищешь?

— Покоя. Я страшно устал.

— Тогда ты не по адресу приехал. В Америке искать покоя? Здесь только знай, успевай поворачиваться. А то затопчут. И не успеешь оглянуться.

— Мне много не надо. Самую малость. Восстановить душевное равновесие. Понимаешь? Поладить с самим собой.

— Не знаю, кому это удавалось. Мне, например, нет.

— Я надеюсь.

Монтерей оказался чудесным уголком на Калифорнийском побережье. Здесь уже ощущался север, и вместо выжженных холмов, пальм и кактусов нас окружали вековые хвойные чащи. Как где-нибудь на Рижском взморье. Могучие сосны росли не прямо к небу, а изогнув свои серые, корявые стволы, пряча, отводя вершины подальше от океана, от его злых зимних ветров, и так и застыли, как на моментальном снимке во время шторма. Было безветренно и солнечно, а при взгляде на эти сосны становилось зябко и даже солоновато на губах.

За деревьями пестрели большие деревянные крашены дома с гаражами и по-южному яркими цветниками. Здесь еще юг спорил с севером, и то и дело за соснами мелькали веерные кроны пальм, но выглядели они случайными гостьями, забредшими далеко чужеземцами.

Мое сердце дрогнуло, когда я увидел, сразу даже не поверив своим глазам, родные русские березы. С девственно-белыми стволами. Кудрявыми прядями зеленых ветвей. Березы и пальмы. Эвкалипты и сосны.

Мы колесили по прорубленным в лесной чаще улицам Монтерея, очень напоминавшим мне родное Подмосковье, но намного ярче и богаче. Останавливали редких прохожих, спрашивали направление. Миновали и школу, где мой друг Антон вдалбливал американским солдатам правила русской грамматики. Школа располагалась среди сосен, в длинных бараках за сетчатой оградой, никем не охраняемая. Между бараками слонялись фигуры в военных мундирах. А вблизи океана, на вершине холма, стояла старинная пушка, явно в память какой-нибудь успешной битвы в не изобилующей военной славой истории Америки.

Тихий океан лизал обрывистые берега Монтерея. Вечный прибой откусывал от берега куски и, если не удавалось проглотить, оставлял черные обломки в кружевах пены. На этих камнях-островках грелись на солнышке, лоснясь черной кожей, неуклюжие раскормленные тюлени.

Дом Антона стоял почти у самой воды, огражденный от океана узкой грядой невысоких песчаных дюн, поросших редкой и жесткой травой. Тут начинался лес, поглотивший весь Монтерей. Крайние к океану и потому особенно скрюченные сосны росли во дворе его дома. А самого хозяина я увидел, еще не доехав, стоящим босыми ногами на сиденье открытого джипа и из-под ладони высматривавшим нас на похожей на аллею дороге.

Он был давно не стрижен. Клочковатая борода, черная с сединой, торчала в стороны. Выцветшая рубаха неопределенного цвета не заправлена в штаны, свободно болтавшиеся на исхудалом, костлявом теле. Вылитый русский босяк, этакий постаревший горьковский Чел-каш, взобравшийся на американский военный джип.

По вспыхнувшим глазам Майры я понял, что он ей понравился с первого взгляда. И обрадовался. Это сулило приятный вечер, дружеский треп. В славной компании. Без конфликтов и неприязненных споров, от которых я, откровенно говоря, отчаянно устал.

И Майра пришлась Антону по душе.

Соскочив с джипа, он помог ей выйти из «Тойоты» и галантно поцеловал руку. Польщенная Майра зарделась. Глубокие, под густыми и торчащими, как у рыси, бровями, черные глаза его засверкали угольками. От него остро попахивало спиртным.

— Заходите, гости дорогие. Вот обрадовали старого хрена! — радостно суетился он, забегая вперед и распахивая перед нами двери дома.

Домик был небольшой и еще не совсем старый. Но заметно запущен. В нем пахло пылью. У камина кучей свалены пожелтевшие газеты. По углам и за креслами валялись пустые бутылки. В кухне громоздилась немытая посуда. Плита лоснилась пролитым жиром. На дверце холодильника застыли коричневые разводы.

— Я тут приберу. Наведу порядок, — бестолково носился по дому Антон. — Вы отдохните с дороги. Вот диван. А я ужин сварганю. Только слетаю в магазин.

— Никуда не надо ехать, — сказала Майра. — Мы с собой привезли.

— Тогда совсем хорошо! А выпить у меня найдется. Я человек с запасом. Го-го-го!

— Можно, я приготовлю ужин? — спросила Майра.

— Как-то не хочется утруждать такую красавицу, — больше для видимости замялся Антон и тут же уступил, — Ну, раз хотите уважить старика, милости просим. Я только чуть приберу на кухне. Неудобно все-таки. Как в свинарнике. Ей Богу.

— Не надо. Я сама, — отказалась от его услуг Майра.

— Как угодно, как угодно, милая. Не смею возражать. А спать у нас есть где. Каждому комната. Впрочем, не уверен, придется ли вздремнуть. Русское застолье до утра не кончается. И вы, дитя мое, под утро у нас совсем обрусеете. Особенно после смирновской водочки.

— Я водку не пью, — ответила Майра.

— Ну а винца? — застыл пораженный Антон.

— Вина можно.

— У меня всего имеется в избытке, — снова забегал Антон. — И водочки, и винца, и пивка. Какое предпочитаете пиво? Миллер? Курз? Или Бадвайзер? На выбор!

Майра, как могла, прибрала на кухне. Почистила плиту, отскребла холодильник, вымыла посуду и поставила в шкаф. Скоро из кухни поползли дразнящие аппетитные запахи.

Мы с Антоном пристроились на диване и не успели толком расспросить друг друга о житье-бытье, как Майра уже попросила нас помочь ей накрыть стол.

— Ах ты, моя хозяюшка! — умилился Антон. — Как славно!

Ужинали мы долго и с удовольствием. На столе среди тарелок отсвечивала стеклянными боками полугаллонная бутыль смирновской водки рядом с темным пузатым кувшином калифорнийского бургундского. Еще какое-то вино в меньших бутылках.

Водку пил один Антон. Я и Майра потягивали вино. Смирновской водки было больше литра, и по тому, как легко и жадно хлестал ее Антон, я понял, что он один за вечер выдует все полгаллона и опьянеет до безобразия. Я решил, что еще несколько тостов спустя отниму у него водку. А если он мне не подчинится, напущу на него Майру, перед которой он, старый кобель, явно благоговел.

Посуду после ужина не стали убирать. Охмелевшие и разомлевшие от еды, мы вылезли из-за стола и растянулись на ковре тут же в гостиной, перед темным, с серой золой под решетками камином.

— Как славно! — обнял нас, обхватил своими длинными руками Антон и колючей бородой, как веником, проехал по нашим лицам. — Ну до чего я рад! Свет в окошке! Луч прожектора во мраке ночи! Какое, к черту, одиночество? Я нежусь, как в родной и любимой семье!

Дальше потекли разговоры. Да все не о личном, а исключительно о высоких проблемах планетарного масштаба. Словно нам никак нельзя прожить, не взвалив на свои плечи боль и терзания мира, не попробовав найти ответ на неразрешимые вопросы.

Майра на такое толковище попала впервые. И ей это пришлось по душе. Щеки зарделись, глаза просияли. И не только от вина… Она любовалась Антоном. Он был, действительно, живописен.

В своей заношенной и мятой, как с помойки, одежонке, высокий, худой и все еще стройный, он расхаживал по ковру большими, крадущимися шагами, взмахивая, как птица, длинными руками и задирая к потолку спутанную, как пакля, бороду. Удивительно похожий на колдуна, на шамана, на Кощея Бессмертного из русской сказки.

Это не было разговором. Был монолог Антона. Бесконечный, неисчерпаемый и жгуче увлекательный, вне зависимости от того, согласен ли ты с ним или категорически против того, что он провозглашает. Нам с Майрой только иногда удавалось вклиниться. Возразить. Уколоть провокационным вопросом. И на нас тут же обрушивался поток словоизвержения. Антон не был болтуном. Он говорил точно и сочно. Но не знал границ и не обременял себя заботой о регламенте. У него был глубокий, низкий голос. Бархатный. Жалкие остатки прежнего арсенала сердцееда. И еще клокотал темперамент, который он когда-то на службе приучил себя укрощать, а теперь, никакими дипломатическими условностями не сдерживаемый, распустил пышным павлиньим хвостом.

Антон с бокалом в руке остановился перед Майрой, нависнув над ней.

— Я буду говорить о том, что знаю лично, а не вычитал из газет или хитроумных книг. Факты из первых рук и анализ не постороннего человека, а собственный. И подопытным кроликом в нем был сам аналитик.

— Тогда анализ не будет достаточно объективным, — возразила Майра. — Слишком много личного примешается… А вы, как я вижу, натура эмоциональная…

— Не спешите, девушка, с выводами. Особенно насчет моей эмоциональности. Не по словам ее определяют и не по манере произносить слова. У нас, у разведчиков, есть термин: вулкан, извергающий вату. Слыхали о таком? Это внешняя, показная эмоциональность… за которой прощупывается холодный собачий нос. Чтоб определить степень моей эмоциональности, нужно со мной хорошенько вываляться в одной постели.

— Как это понимать, Тони? — вскинула на него глаза Майра. — Как приглашение?

— Только с его согласия, — кивнул на меня Антон. — Я — джентльмен.

— Он не феодал, — пожала плечами Майра. — А я не его вассал.

— Ладно, — отмахнулся Антон, и вино плеснуло через край бокала в его руке. — Проблему, кто с кем спит, решить не так сложно… При доброй воле, проявленной всеми заинтересованными сторонами. А вот ту проблему, что я хочу вам представить, даже моим проспиртованным мозгам не одолеть. Нет выхода! Не вижу! Куда ни кинусь — везде тупик!

Он умолк, собираясь с мыслями, и стоял, оттопырив нижнюю губу, сосредоточенно уставясь на бокал в своей руке.

— Ах да, — спохватился он. — В первую очередь, надо выпить.

И коротким рывком выплеснул в разинутую в бороде щель всю водку из бокала.

— Закуси, — протянул я ему на вилке кусок ветчины.

— Благодарствую, — пророкотал он своим глубоким голосом и театральным жестом взял у меня вилку, взял так, словно сделал мне одолжение. Но есть не стал. Забыл о ветчине. Под напором обуревавших его мыслей.

— Начну я, с вашего позволения, с такого сравнения. Если глаза — это зеркало души, то состояние разведки отражает крепость и устойчивость государственного организма. Не возражаете против такого сравнения? Отлично. Идем дальше.

В мире противостоят две разведки — Си Ай Эй, Центральное разведывательное агентство в Вашингтоне, вернее, под Вашингтоном, и ГРУ, Главное разведывательное управление, штаб которого размешается в Москве.

Ваш покорный слуга имел сомнительную честь прогуляться под сенью обеих разведок, и в Москве, и в Вашингтоне, и это, не принеся ему особой радости, а в итоге и никаких дивидендов, все же поставило в исключительную позицию. Он смог сделать то, что редко кому удавалось — сравнить обе разведки, пользуясь личными и потому наиболее достоверными наблюдениями.

К какому же выводу пришел я? Вам не терпится узнать мой ответ. И я не стану испытывать ваше терпение. Я пришел к печальному выводу. Превосходство советской разведки, ее качество и результативность настолько велики в сравнении с американской, что уж по одним этим показателям богоспасаемым Соединенным Штатам и думать не следует о каком-либо военном конфликте с СССР. Даже если оставить без внимания многократный перевес советской стороны в вооружении, что уж само по себе фатально.

Я не буду утруждать вас статистикой. Статистика чаще всего врет. И не буду ссылаться на высказывания государственных мужей. Их разоблачения — обычно непристойный плод ущемленного самолюбия и провала корыстных амбиций. Хотя и в том и в другом можно, несомненно, наскрести крупицы правды.

Я приведу крохотный, микроскопический пример из личного опыта, и в нем вы, как в капле воды, увидите, в каком состоянии пребывает американская разведка. Ведь чтоб определить степень солености океана, не обязательно выпить весь океан, а достаточно слизнуть с пальца каплю океанской воды. Согласны со мной?

— Согласна, — сказала Майра. — Но прежде чем вы продолжите, съешьте, пожалуйста, ветчину которая засыхает у вас на вилке.

— Ах, ветчину? — воскликнул Антон, устремив сосредоточенный взгляд на свою руку, в которой подрагивала вилка с куском ветчины. — И ее надо съесть? Я вас правильно понял? Что ж, я всегда был слаб и не мог отказать даме. Я съем эту ветчину, если вы настаиваете. Но, ради Бога, без нарушения приличий! Кто ж это закусывает, не выпив предварительно? Только дикарь, абсолютно нецивилизованный человек. Посему разрешите налить и… опорожнить.

Расставив для устойчивости ноги, он запрокинул голову и вылил себе в рот почти до краев наполненный бокал. Держа в другой руке на отлете вилку с ветчиной. И снова не закусил. Забыл.

Ни Майра, ни я не отважились снова напомнить ему. Я любовался Антоном. Алкоголь разогрел его. Большие, навыкате глаза сверкали, желтые крупные зубы щерились, борода и седая грива как-то сами по себе взъерошились и, казалось, встали дыбом. Он высился над нами, воздев обе руки, а тень, отбрасываемая лампой, стоявшей на полу, носилась по стене и потолку вслед за каждым его движением. Майра не сводила с него сияющих глаз. Этому в немалой степени способствовало и выпитое ею вино.

— Привожу свой пример, — сказал Антон с таким видом, словно удостаивал нас великой чести. — Итак. По прибытии в Америку на первых порах, когда из меня еще надеялись выдавить что-нибудь полезное, ко мне проявляли всяческие знаки внимания. Одним словом, тогда им еще не надоело играть в эту игру. Среди всяких прочих благ, коими я был короткое время осыпан, были и платные красотки, укрощавшие мою плоть. Оплачивало их, естественно, американское государство, и для меня оно олицетворялось в офицере Си Ай Эй в звании майора, соответствовавшем моему рангу в органах советской разведки. Майор опекает майора. Вот этот самый майор нянчился со мной, сопровождал меня и оплачивал из казенных сумм мои расходы. А в конце месяца давал мне счета для подписи. Сначала я подписывал не глядя. А как-то заглянул и глазам не поверил. Меня можно было обвести вокруг пальца в чем угодно: в стоимости ресторанных обедов, такси, гостиничных номеров. Но в одном сбить меня со счета никак нельзя было. В количестве женщин, с которыми я переспал под финансовым прикрытием моих опекунов. На женщину полагалось не больше ста долларов за ночь. Немалая сумма по тем временам — лет этак пятнадцать тому назад. Я точно помнил, что был в этот месяц с женщинами четыре ночи. А в счете стояло восемь. Мой майор удвоил сумму. На этой статье расходов я его поймал за руку. Вероятно, и по всем остальным статьям, в которых я его проверить не мог, он проделывал то же самое. Вне всякого сомнения. С какой стати он будет воровать только на женщинах? Короче говоря, этот голубчик попросту подворовывал, беззастенчиво запуская руку в государственный карман. Элементарный воришка. И где? В святая святых. Где каждый стократно проверен. Куда принимают с таким отбором. Его нисколько не смущало, как он, а соответственно и все Си Ай Эй, которое он представлял, выглядят в моих глазах, глазах бывшего противника, перешедшего на их сторону. По чисто идейным соображениям. Ему было наплевать на престиж. Он понятия не имел о чести. Если не общечеловеческой, то хотя бы офицерской. Он делал в этом чувствительнейшем аппарате свой бизнес, не гнушаясь и копеечным воровством. Оказалось, что разведкой — этой ювелирной работой, требующей ума, таланта и, несомненно, порядочности, в этой стране занимаются не лучшие, отборные кадры, а черт знает кто, отбросы, не удержавшиеся в частном бизнесе по недостатку способностей и полезшие сюда на твердое жалованье плюс безопасное воровство из государственного кармана.

Мне стало страшно за Америку. Я тогда впервые испугался за судьбы свободного мира. И мне стало безумно жаль себя, прыгнувшего с корабля-победителя на эту дырявую, тонущую баржу. Я понял, что мы глубоко в жопе.

— Да ты несешь чушь! — вскочил я с ковра. — Нарвался на одного жулика и уже обобщаешь, на всю страну переносишь! За деревьями леса не видишь! Сразу в панику! Тут же — конец Америки, гибель свободному миру. Стыдно слушать!

— Не стыди! — Антон положил мне костлявую руку на плечо. — И не прыгай ретиво. Садись. И слушай ушами. Ты тут без году неделя. Весь в розовых слюнях. Я прошел через это. И чем выше была моя ставка на эту страну, чем больше надежд я на нее возлагал, тем страшнее было прозрение и тем болезненнее удар лбом о стену. Непрошибаемую стену тупого, надменного самодовольства, с каким эта огромная, неуклюжая страна идет ко дну.

Поэтому охолонь. И внемли. Возможно, избежишь повторения моих заблуждений, и это намного смягчит, самортизирует удар, который уже нацелен на твою доверчивую башку. Нас, русских, жизнь учит только таким путем — расшибая лоб до мозгов. И так и не может научить. Поэтому ты и прыгаешь, хорохоришься. Не желаешь трезво поглядеть фактам в их непривлекательное лицо. Садись! Кому говорят?

— Тебе твоя личная неудача затмила белый свет, — огрызнулся я.

— Садись, не мешай ему, — потянула меня за руку Майра, и я, все еще кипя, опустился на ковер рядом с ней и отвел глаза от обоих.

Антон зашагал перед нами от камина к столу и обратно, заложив длинные руки за спину и сцепив их костлявыми пальцами. Он заметно сутулился. Глаза полузакрыты. Губы шевелились, и с ними двигалась взъерошенная борода.

— Знаешь, на кого он похож? — шепнула мне Майра. — У вас в России, еще при царе, была такая личность… Я в кино видела. Он своей волей подавил царя и царицу. Простой крестьянин. С бородой, как у Антона. И с такими же жуткими глазами. Его звали, кажется, Распутин.

— Романтизируешь, — отмахнулся я. — Просто алкоголик… и одинокий, несчастный человек.

— Вы сбиваете меня с мысли, — поморщился Антон, снова остановившись и нависнув над нами. — Выпью еще и совсем потеряю нить… Я ведь хочу вам объяснить что-то очень важное. И не для меня одного. Для вас в первую очередь. Ибо вы моложе. Мне недолго тянуть. Но ваша агония затянется. И еще на вашем веку все здесь загремит, пойдет к чертовой матери. И вас унесет с собой в пропасть.

— Мы вам свои похороны не заказывали, — сказала Майра. — Продолжайте про разведку. Я понятия об этом не имею.

— Не уверен, много ли поймете, слушая меня, — проворчал Антон, — однако продолжаю. Не этот маленький факт с воришкой майором навел меня на печальные размышления о судьбах свободного мира. Я пристальней посмотрел вокруг себя и обнаружил тьму таких майоров. В разных званиях. Во всех кабинетах и всех этажах Си Ай Эй, куда я был вхож. Я увидел тупость, карьеризм, казнокрадство. Я не встретил ни одного настоящего разведчика, способного на равных вступить в схватку с противником, моими бывшими коллегами. Шулера и мазурики. Или же солдафоны. А им на той стороне, я-то знал, противостояли первоклассные мастера своего дела. Виртуозы. Неподкупные. Да, да. Неподкупные. Не потому, что уж так верны идее коммунизма. А по причине профессиональной этики, неведомой здешним джеймсам бондам. И еще потому, что знают — они оседлали тигра и свалиться с него, — значит, погибнуть.

Возвращаюсь к моему примеру. Представьте обратную картину. Американский разведчик, скажем, этот же самый воришка майор, перебежал на советскую сторону, и мне поручили его в Москве опекать. Мне бы и в голову не пришло сделать какую-нибудь махинацию, совершить нечистый шаг. Это абсолютно исключено. И все, кого я знал на той стороне, никогда бы не отважились на что-нибудь подобное. Вам ясно теперь, в чем различие? И весьма важное. От него во многом зависит успех или неуспех любой операции.

Посему неудивительно, что советские разведчики с помощью элементарного подкупа выуживают отсюда все, что им заблагорассудится. Помните скандал с украденной в Германии секретной американской ракетой? Ее средь бела дня увезли с военного склада и в легковом автомобиле, кажется, чуть ли не в «Фольксвагене», из окна которого торчало наружу хвостовое оперение ракеты, преспокойно провезли ее, голубушку, сотни миль по немецким автострадам, пока не добрались до своих. И заметьте, никто их не преследовал, как это делают в бравых детективных фильмах. Никаких погонь. Увеселительная прогулка. Никому и в голову не пришло остановить их, полюбопытствовать, что за странный предмет нахально торчит из окна машины.

Тут возникает еще одна проблема, которая принесет Америке неисчислимые беды. Беспечность. Открытость всего. Отсутствие бдительности. Вражеская разведка на территории этой страны, да и в Европе тоже, чувствует себя вольготно, катается как сыр в масле. Почти полная безнаказанность. А влипнешь — тут же обменяют на какого-нибудь американского чудака, специально ради этого арестованного в Москве.

Советские агенты творят тут, что хотят. Пример. Любого своего беглеца они, если захотят, найдут, извлекут из самой глубокой американской щели и расправятся, как Бог с черепахой.

Совсем недавно туг, в Калифорнии, одного такого же бедолагу, как я, нашли в мотеле зарезанным. А ведь ему и фамилию сменили, и лицо пластической операцией изменили. Не помогло. Горло перехватили бритвой от уха до уха. Знакомый почерк. И ничего не тронули — специально, чтоб не выглядело грабежом, все денежки и даже часы сложили кучкой на груди покойника. Словно фирменную печать оставили. И испарились. До следующего случая.

Я знаю несколько перебежчиков. Здесь, в Калифорнии, ошиваются. Чумеют от страха. Никто их не защитит. Каждый ждет, когда настанет его черед.

— Постойте, постойте, — замахала руками Майра, — вы уклоняетесь от главного. Я внимательно слушала, как вы отпеваете Америку, и мне в голову пришла вот какая мысль: если Америка уж такая слабенькая, такая несчастная, чего ж это ее никто в мире не пожалеет, не прольет по ней соболезнующей слезы? Ничего подобного мы не наблюдаем. А совсем напротив. Эту страну люто ненавидят на всем земном шаре. И не только враги. Но и союзники. Те, кто еще вчера лизали ей пятки. Как могла вызвать к себе такую неприязнь умирающая, хилая Америка?

— Как? — вскинул мохнатые брови Антон. — Вам это неясно? Ну-с, матушка, мне кажется, последняя кухарка давно разобралась в этом вопросе. Кто любит богатых? Видали ли вы благодарного нищего, получившего милостыню? На словах он признателен, а в душе проникается ненавистью к благодетелю. Америка широко и щедро подавала всему миру, спасала от голода целые народы. Порой грубовато, неуклюже, без изящных манер, что свойственно любой молодой, быстро наливающейся силой нации. Не до красивых манер. Накормить, спасти — вот что главное. А накормленные и спасенные, оклемавшись маленько, уже не любят вспоминать, в каком они дерьме только что тонули, и к тому, кто им это напоминает, проникаются вначале раздражением, потом злобой.

А венец всему — зависть. Зависть бедного к богатому, слабого к сильному, увядающего, немощного к молодому, с румянцем на всю щеку.

Французов дважды спасала Америка. В обе мировые войны. За шиворот вытаскивала из поражения Старую Францию, до сих пор не забывшую своего величия времен Наполеона Бонапарта, а теперь средненькое государство, которое тщится выглядеть великой державой, и это так же смешно и грустно, как зрелище красящейся и молодящейся старухи. Никто в Европе не относится к американцам с таким презрением, как вот эти самые французы.

Нелепость ситуации в том, что Америку продолжают не любить за ее мощь и богатство и сейчас, когда она все это теряет с катастрофической скоростью. Но хулители и недоброжелатели не хотят этого видеть. Ибо злоба застилает глаза.

Но это все было бы полбеды. Американцы сами невзлюбили себя. Те самые американцы, еще поколение тому назад слывшие во всем мире народом самовлюбленным и кичливым. Нет этого больше. На смену пришло самооплевывание, чуть ли не стыд за принадлежность к этой стране. Я слушал в Германии интервью по телевидению с американскими солдатами из войск, размещенных в Европе. Так сказать, авангард Западного оборонительного союза, первая линия фронта с коммунизмом.

Я ушам своим не верил. Что несли эти молодые бесстыжие мальчишки в американской военной форме? Ну, свобода слова. Нет цензуры. Демократия. И я за это всей душой. Но при этом мне стало до жути боязно за ту же бедную демократию. Эти мальчики не станут ее защищать. Они не хотят умирать. И не стыдятся говорить такое, облаченные в форму защитников отечества. А черные солдаты — их было больше белых, и у меня сложилось мнение, что вся армия этой страны напоминает больше африканскую армию, — не стыдясь, скалились с экрана, заявляя, что за деньги, которые им платят белые, они не подставят свои головы под удар.

Я чуть не обалдел. Я был готов выть, как волк на луну. Но добро бы одни черные так бесцеремонно оплевывали страну давшую им жизненный уровень выше, чем у белых европейцев. А остальная, светлокожая Америка? Эти прыщавые юнцы, и по-слоновьи толстые, несчастные девахи, затевающие митинги и демонстрации протеста по любому поводу, лишь бы это ущемляло и разоблачало их отечество.

По Америке, как саранча, бродит, дымя марихуаной и расшвыривая пустые банки из-под пива, немытое и нечесаное поколение, обожравшееся до тошноты, растерявшее идеалы отцов и дедов и не нашедшее ничего взамен. Кроме отрицания и разрушения дома, в котором живут. И единственное, пожалуй, что еще вызывает их ленивый интерес: где найти дырку, чтоб воткнуть свой вялый член. Эти не прикроют своей грудью Америку. Зазвучи набат, и некого будет собрать под знамена. Дезертируют, разбегутся. Как тараканы по щелям. А черные солдаты, за деньги пошедшие служить, благополучно сдадутся в плен.

Противник же, коммунисты, поставит под ружье любое число молодых солдат. И не только потому, что держит народ в страхе и силой заставит любого пойти, куда ему укажут. Еще и потому, что умелая пропаганда усиленно потчует молодые умы сладкой идеей служения своему народу, ради блага которого и смерть красна. Там еще не выветрился идеал, без которого молодежи становится тоскливо жить. Как это случилось в Америке. И это еще одна из причин, почему Запад обречен. Вернее, сам себя обрек.

— Да-а, — угрюмо протянула Майра. — Ваши бы речи да американцам в уши. Любопытно, какой бы это дало эффект?

— А никакого, — усмехнулся Антон. — Либералы грудью закроют от меня микрофоны. Попробовал сунуться на радио, а меня оттуда ревнители свободы слова в три шеи погнали. Да и в газетах указали на порог. Америка залепила себе уши и ничего не хочет слышать. Да ладно, Бог с ней. Соловья баснями не кормят. Плохой я хозяин, болтаю, болтаю, а у гостей пустые стаканы. Давайте нальем и выпьем.

— За что? — спросила Майра, подставляя свой бокал под темную струю вина из наклоненной Антоном бутылки.

— Ни за что, — ответил Антон. — Нет, вру! Есть за что! За опьянение! Чтоб уснула мысль. Не тревожила душу. Забылась в сладком сне.

Выпив и вытерев ладонью бороду он подошел к стереоустановке, поблескивавшей в углу на комоде, повертел рукоятки. Радиоприемник замигал зелеными огоньками, послышался треск и обрывки слов и музыки.

— Сейчас угощу вас русской песней. Люблю по ночам шарить в эфире. В Тихом океане советские моряки рыбу промышляют. Таков, по крайней мере, их официальный статус. А на деле разведкой занимаются, сукины дети, подслушивают. На этих кораблях электронной аппаратуры больше, чем рыбы. И вот, чтоб моряки не скучали, родина поет им песни. Русские песни. Сейчас поймаем.

Из шороха и шумов, действительно, пробилась русская песня. Знакомая. И до чертиков приевшаяся дома, в Москве. А тут, на другой стороне океана, под рокот его волн и коровьи крики тюленей эти не Бог весть какие слова, пропетые сочно и чисто по-русски, кольнули в сердце и вызвали прилив влаги к глазам.

Я в весеннем лесу

Пил березовый сок

Я вдруг почувствовал, что вот-вот зареву. Подсевший к нам на ковер Антон обнял костлявыми руками колени и раскачивался в ритм песне, и я видел, как задрожали у него губы, и он прикусил их, силясь сдержать эту дрожь.

С ненаглядной певуньей

В стогу ночевал

Майра переводила встревоженный взгляд с меня на Антона и снова на меня.

— Я где-то читала, — прошептала она, — что никто, кроме русских, так не тоскует по родине, покинув ее.

— Потому, милая, что никому не возбраняется вернуться домой, если надоест на чужбине. А нам нет. Мы отрезанный ломоть. Мы подкидыши в чужом и неласковом мире.

Я отвернулся от них и незаметно плечом вытер глаза.

— Хорошая песня, — сказала Майра. — Я не знаю слов, но она меня волнует. Возможно, передалось ваше волнение. И язык какой красивый! Музыкальный.

— Ничего. Неплохой язык, — согласился Антон. — Жаловаться не приходится.

— У вас там кто-то остался? — спросила Майра.

— Остался, — односложно ответил Антон, и она не отважилась его дальше расспрашивать.

— Человек, как дерево, — задумчиво сказал Антон. — Дерево пересаживают на новое место с комком родной земли на корнях. Иначе не привьется, зачахнет. Нас оторвало не только без земли, всухую, но и обломав корневища. А они, дитя мое, имеют такое свойство… кровоточат.

Я смотрел на Антона и думал о том, как, действительно трудно, приживаются наши люди в чужих краях. Мне доводилось встречать эмигрантов первой волны. Белую эмиграцию. Тех, кто почти три четверти века назад, после революции, бежали из России. Скитались по разным странам как неприкаянные. Турция, Югославия, Франция, и, наконец, под старость, осели в далекой Америке. Те, кто дотянули до наших дней, остались такими же русскими, какими их вышвырнули коммунисты с родины. Попадались и такие, что, кроме русского, так никакого языка не освоили.

— Коммунизм непобедим, — вздохнул Антон. — Он обречен на победу.

— Почему? — воскликнула Майра. — Я с вами абсолютно согласна. Но мне интересно узнать, как вы к этому выводу пришли. Именно вы! С вашей биографией! С вашей изломанной судьбой. Так почему?

— Почему? — глядя на нее, усмехнулся Антон. — Да потому, что коммунизм аморален. Тотально, абсолютно аморален. И поэтому любой, у кого хоть крупица морали застряла в душе, не может состязаться с коммунизмом на равных. Самые элементарные нормы морали сковывают ему руки, сдерживают пробуждающегося зверя, а противник и в ус не дует, знай машет дубиной, круша подряд все, что подвернется под руку. Повторяю, все подряд! Не делая исключений. Коммунизм не спорит с оппонентом. Он его уничтожает. Физически. Стреляет. Вешает. Морит голодом. Никаких дискуссий! Никакого права! Только грубая сила! И демагогия. На которую такие, милочка, как вы, клюют, захлебываясь от наслаждения. Расстилая ему, коммунизму, красный ковер под копыта.

— Вот в этом я с вами категорически не согласна! — запальчиво крикнула Майра.

— Естественно, — с печалью в глазах улыбнулся Антон. — Вы согласны только с тем, что устраивает вас. Что не нарушает стройности ваших отживших ветхих теорий. Все вы, левые, ультралевые, квазилевые, розовые, красные, как мелкие рыбки-лоцманы, расчищаете, прокладываете дорогу чудовищу, которое, утвердившись, первым делом сразу же ликвидирует вас, именно вас. Съест с потрохами. И перед тем, как отправить вас себе в пасть, обложит, как гарниром, ярлыками: оппортунисты, двурушники, социал-предатели.

Вы, дитя, молоды и доживете до его полного торжества. В этом я вам могу дать гарантию. Вам еще доведется поплясать на его зубах прежде, чем быть проглоченной. Мне нечего впадать в панику. Вам плясать, а не мне. Я исхитрюсь откинуть копыта до этого.

Вот что меня гневает, что смущает мою душу, это позиция абсолютного непротивления злу, занятая Западом перед лицом неудержимо накатывающего коммунизма. Лишь слабое вяканье, детский лепет, наподобие, как, мол, так можно? Позвольте! Где ваша совесть? Уважайте договора! — Суверенитет других государств?

А они, коммунисты, даже и не оправдываются. Им не к чему в спор вступать. Была нужда! По принципу московских блатных: я с тобой лаяться не стану, я тебя в рот ебал!

Прошу прощения у нашей гостьи. Смягчить это, на мой взгляд, гениальное выражение, адаптировать его для нежного женского уха, значит, испортить, погубить, лишить первозданной прелести и точности.

Вот так-то, милая. Идет девятый вал коммунизма. Мир постепенно погружается во мрак, перед которым бледнеет средневековье. А мы, на оставшемся еще на свету последнем куске планеты, как кролики, завороженно глядим в пасть удаву и нервно подрагиваем хвостиками.

Иран! Блестящий, изумительный пример нашего бессилия! Какой-то темный мулла захватил эту стратегически важную и уж совсем бесценную по запасам нефти страну, на наших глазах, при нашем прямом попустительстве легко свернул шею верному союзнику Америки — шаху и превратил недавно дружественный народ в кипящий котел ненависти к свободному Западу, к Америке, в первую очередь.

Чего стоит захват американского посольства в Тегеране! Год издевательств и глумления над американскими заложниками! Попрание всех международных законов, не говоря уж об элементарных нормах приличия! Америке плюнули в лицо, помочились на голову, окунули в дерьмо по уши — и самая сильная в мире страна, самая богатая и лучше всех вооруженная, пустила пузыри, заскулила, забила лапами, как прищемленный дверью щенок. А мир в недоумении и ужасе следил за этим невиданным доселе унижением гиганта.

— Что Америка могла сделать? — поморщился я. — Сбросить атомную бомбу на Тегеран? Погубить миллионы людей ради поддержания своего престижа?

— Престиж, да еще государственный, слишком деликатная штука, чтоб его ронять. Уронив, уж невозможно поднять. А вот представь себе на минуту такую картину.

Не американское, а советское посольство захвачено в Тегеране. Как бы поступила Москва?

— Ее поступки не пример, — сказал я.

— Напрасно, дорогой мой, так считаешь. Она побеждает, ибо ее поведение уникально и неподражаемо. Она огнем и мечом на глазах у обалдевшего и слабо вякающего мира покоряет Афганистан. Выжигая с вертолетов деревню за деревней, угоняя за рубеж миллионы беженцев. И не остановится перед тем, чтобы полностью обезлюдить эту страну. Но никогда оттуда не уйдет. Уж поверьте мне! Не в пример Америке, которая с позором еле унесла ноги из Вьетнама и отдала под власть коммунистов Юго-Восточную Азию. Как до того уступила коммунистам без боя Анголу и Мозамбик в Африке и готова отдать свой бастион на самой южной оконечности этого континента.

Америка беззастенчиво предает своих последних друзей и союзников. Тайвань — Китаю, Израиль — арабам. Как когда-то отдала всю Восточную Европу Сталину.

Не хочу быть пророком. Гнусное занятие в наши времена. Но безо всякой приблизительности, с математической точностью могу предсказать очередной шаг коммунистов на пути к нашей глотке. Это даже не Центральная Америка — Никарагуа, Сальвадор, Гватемала. Здесь, несомненно, роется подкоп в подбрюшье дяди Сэма. Успешно роется. Глубокая яма, в которой немало поковырял лопатой и ваш покорный слуга.

Но направление главного удара — в ином месте планеты. Персидский залив! Нефть! Иран уже дозревает, чтоб упасть в подставленные ладони коммунистов. На очереди Саудовская Аравия и нефтяные княжества. Коммунисты туда не вторгнутся. Зачем им шум? К чему проливать свою кровь. Один-два военных переворота. И дело сделано. Удар изнутри. Тщеславным кулаком молодых арабских офицеров, которым не терпится отнять у старых шейхов миллиарды нефтедолларов. А офицеров этих науськивают их авантюрные братья по крови и вере, прошедшие выучку в Москве, в достославном университете имени Лумумбы, где — а это не составляет секрета, — как в оранжерее, взращивается пятая колонна для всех малоразвитых стран.

Я каждое утро включаю радио в предвкушении этих событий. Я жду буквально со дня на день. Даже с некоторым злорадством. Потому что не нужно быть большим провидцем, чтоб их предугадать.

И вот тогда-то безо всякой атомной войны Запад рухнет на колени. Перекрыв мировую нефть и держа руку на кране, коммунисты продиктуют деморализованным остаткам свободного мира свою волю. И Запад ей подчинится. Ибо спасенья не будет. По принципу: лучше стать красным, чем мертвым. Лучше жить на коленях, чем умереть стоя. Лучше быть живым рабом, чем трупом свободного человека. Живой осел лучше мертвого льва. Да мало ли оправданий найдут кролики, чтоб объяснить свою капитуляцию и, в конечном итоге, гибель.

— Все, что говоришь, — возразил я, — лишь на первый взгляд выглядит верным и убедительным…

— А ты опровергни, докажи обратное, — резко обернулся ко мне Антон.

— Мне лень, — отмахнулся я. — Спать хочу.

— Ну и спи. Кто тебе мешает? Я с барышней поговорю. Она умница, умеет слушать. Не правда ли? Можно вам, Майра, задать вопрос? Вы любите негров?

— Что значит — люблю? — настороженно глянула она на него. — Какой смысл вы вкладываете в слово «люблю»? Люблю ли я спать с черными парнями?

— Нет, нет. Я не о том. Спать — ваше личное дело. Переспать с негром можно и оставаясь расистом. Из элементарного любопытства. Тщательно потом отмывшись в ванне. Я о другом. Ваше отношение к неграм? Положительное или отрицательное? Какие эмоции они у вас вызывают?

— Самые положительные, — вскинула голову Майра. — Среди черных у меня много товарищей.

— Не ответ, — мотнул головой Антон. — В Москве, я помню, самые отъявленные антисемиты, если их начинали уличать в этом грехе, непременно ссылались на то, что в их кругу, среди их близких друзей есть евреи. Я ведь вот что хочу узнать. Для вас приемлемо жить в окружении черных? Вы бы вышли замуж за негра?

— Да! — твердо сказала Майра. — Для меня в этом нет проблемы. Но Бог ты мой! Вы же расист! Вы, русский, коммунист…

— Бывший, — с улыбкой поправил Антон. — И полагаю, вы снова не проявили проницательности. Никакой я не расист. Мне негры сами по себе попросту безразличны. Мне не дает покоя совсем иное, но тоже связанное с ними. Отношение белой Америки к своим черным согражданам. Белые в своем мазохизме дошли до неприличия. Носятся со своим чувством вины перед черными, как с краденым арбузом. Виновато заглядывают им в глаза. Предупредительно, чуть ли не заискивающе улыбаются им. Сюсюкают с ними, как с младенцами. Осыпают подачками. Частными и государственными. И вконец развратили этот прежде спокойный и работящий народ. Негры стали люмпенами, живущими на милостыню. Наркоманами и ворами. Они стали грабить покорных, как овцы, белых. И убивать, не обременяя себя угрызениями совести. Они сделались бедствием для этой страны.

— Неверно! — закричала Майра. — Врете вы все! Или ничего не поняли в наших делах! Да! Белая Америка виновата перед черными. За то, что в цепях привезла их из Африки невольниками на хлопковые плантации. За то, что обращалась с ними хуже, чем со скотом. И их потом и кровью, на их костях построила свое благополучие. Благополучие для белых. Оставив черных и после формального освобождения от рабства на самом низу социальной лестницы. Без образования. Без средств. Без собственности. Лишь как резерв дешевой рабочей силы. Вы можете это опровергнуть? Так чего же удивляетесь, что в их среде столько наркоманов и уголовников? Отчаяние движет этой массой. Реванш за несколько веков угнетения и страданий.

— Стоп! — повелительно взмахнул рукой Антон, чтоб унять темпераментную речь Майры. — Вот оно верное слово. Реванш! Негры, получив свободу и равные с другими права, берут реванш! Но какой? Не в соревновании… при предоставленных им равных возможностях. А разбоем! Ненавистью!

— Потому что у них нет этих равных возможностей! Им родители ничего не оставили в наследство! Ни жирных счетов в банке, ни собственной земли, ни коттеджей. А лишь грязное, вонючее гетто — Гарлем. Как они могут соревноваться с белыми? Какое же это состязание на равных? Отсюда грабеж — как единственная форма справедливого перераспределения собственности.

— А каково ваше мнение, маэстро? — явно рассчитывая на поддержку, обратился Антон ко мне.

— Мое мнение не вполне компетентно, — сказал я. — Что я знаю об этой стране? То, что в газетах читаю, и то, что вижу своими глазами. И мой небогатый опыт упорно твердит мне: это — прекрасная страна, лучшая из всего, что создало человечество на Земле. Но и на солнце есть пятна. Одно из таких пятен — черная проблема. В одном я согласен с Антоном: черные — беда Америки. Но я не разделяю его опасений — белая Америка справится с ними, поставит на место.

— Теперь мне ясно, в чем и почему вы с Антоном проявляете такое единодушие, — вскочила с ковра Майра, — Вы оба фашисты. Самые ординарные. Без хитрого камуфляжа. Отличает вас лишь степень пессимизма. Антон оплакивает безвозвратно ушедшую Америку плантаторов и гангстеров, а вы, мой друг, упрямо хотите верить, что не все еще потеряно. В этом смысле дальновиднее ваш бывший коллега. Он воет от бессилия повернуть историю вспять, но не прячет голову в песок, а вы уподобляетесь страусу, и глядеть на вас без смеха невозможно. А вообще-то вы мне оба противны. Я бы с радостью ушла ночевать куда-нибудь, чтоб не делить кров с такими монстрами.

— Есть выход, — сказал Антон. — Выпить еще.

— Эй, эй, — встревожился я. — Тебе хватит. Да и Майре не пошло на пользу выпитое.

— Ты-то как знаешь? — вдруг накинулась Майра на меня. — На пользу мне или не на пользу? Почему за меня решаешь? По какому праву? Если я тебя по явной неразборчивости допустила до своего тела, это еще совершенно не значит, что тебе позволено совать нос в мою душу. Налейте мне, Тони! Плевать на него!

Он налил в ее бокал вина из бутылки, потом себе водки и обернулся ко мне:

— А тебе чего? Водки или вина?

— Идите вы оба к черту! — огрызнулся я. — Скоро станете блевать на брудершафт.

— Фуй! — укорил меня Антон. — Неэстетично, маэстро. Побойтесь Бога. Мы ведь не только пьем, но и закусываем. Ваш текст отнюдь не способствует нормальному пищеварению.

— Прошу прощения.

Майра не удостоила меня взгляда.

— Продолжайте, Тони, — обратилась она к Антону. — Ведь вы еще не до конца изложили свои взгляды?

— Что ж, продолжу, — снова встал в позу пророка Антон, раскачивая рукой с пустым бокалом. — С вашего позволения. В своих взаимоотношениях с черными белая Америка сама себя поставила в неравное положение. Судите сами. Ни у кого не вызывают осуждения такие негритянские организации, как, скажем, «Сила черных» или «Черное — это прекрасно». Абсолютно расистские объединения, недвусмысленно утверждающие преимущество черной расы над белой. И это в порядке вещей. Чернокожие глашатаи таких, с позволения сказать, теорий беспрепятственно живописуют их с экранов телевизоров миллионам зрителей, срывают аплодисменты на многолюдных митингах. Недурно? Не правда ли? А теперь повернем все на 180 градусов. Предположим, я или вы, прелестная Майра, вздумали бы провозгласить похожие лозунги, типа «Сила белых» или «Белое — это прекрасно», и что бы, по-вашему, сделала с нами либеральная, прогрессивная Америка? Нас бы затоптали в грязь. Заклеймили всеми позорными кличками. К телевидению на выстрел бы не подпустили. И даже наши недавние знакомые стали бы сторониться нас, как прокаженных. И весь этот вой подняли бы не черные, а белые. Исключительно они. Демонстрируя всем и себе, в первую очередь, свою жуткую прогрессивность. Которая куда больше смахивает на уничижительную эйфорию.

А теперь другая сторона проблемы. Как ни крути, в какие перья ни рядись, белые не любят черных. А в последнее время и откровенно побаиваются. В стаде моих слушателей в этой школе, где я имею честь преподавать, подавляющее большинство белые балбесы из разных штатов и разных сословий. Так сказать, представлена вся Америка — и географически и социально. И, как и подобает в наши дни, они все прогрессивны настолько, что презирать свою страну среди этих будущих защитников отечества стало так же модно, как среди нечесанных хиппи. Так вот, я провел над ними любопытное наблюдение. Проследил, как они реагируют на передаваемые по телевизору боксерские матчи, когда на ринге обмениваются ударами черный и белый спортсмены. Как правило, все белые болеют за белого и желают ему победы. Даже в международных матчах, где на карту поставлен национальный престиж, американский белый желает победы не своему черному соотечественнику, а его белому противнику из какой-нибудь захудалой европейской страны.

Так что вся эта прогрессивность, вся эта истерическая любовь белых к своим страждущим черным братьям есть не что иное, как показуха, модное поветрие, комплексный вой мятущихся, потерявших ориентиры душ. Это временное поветрие. Но чреватое тяжелыми последствиями, ибо, с одной стороны, демобилизовало, разоружило белых, а с другой — взрастило, вскормило лютого врага, распоясавшегося в своей безнаказанности до крайнего предела. Когда же наступит похмелье после прогрессивного загула, исправить все просто так, уговорами да увещеваниями, не удастся. Прольется кровь. И обильная. Какой изнеженная Америка еще не знала.

Он умолк. И никто не произнес ни слова. Повисла гнетущая тишина, подчеркнутая приглушенным ворчанием океана за стенами дома.

— Вы меня напугали, — тихо протянула Майра. — Я с вами ни в чем не согласна… Но мне страшно.

— Ну, тогда я вас постараюсь рассмешить, — осклабился Антон, наливая водки в свой бокал. — Вот выпью… и рассмешу.

Он выпил, вытер рот с бородой тыльной стороной руки и, снова не закусив, сказал:

— Помните, несколько лет тому назад в Нью-Йорке случилось событие, окрещенное газетами таким нейтральным английским словечком «блэкаут». В многомиллионном городе вдруг выключилась намертво электрическая сеть. Весь Нью-Йорк погрузился в непроглядную тьму на много часов, пока искали причину аварии и старались ее устранить. Всем известно, что произошло в богоспасаемом прогрессивном городе Нью-Йорке. Оплаканный и заласканный либералами всех мастей черный Гарлем вышел на погруженные во тьму улицы и деловито стал вышибать витрины магазинов и тащить оттуда все, что попадало под руку. Начался форменный погром. Черный Нью-Йорк, как по сигналу, вцепился в глотку белому Нью-Йорку. И нью-йоркской полиции, чрезмерно кастрированной либерализмом, пришлось схватить и бросить за решетку три тысячи «несчастненьких» бандитов и таким путем предотвратить назревавшее кровопролитие. Ущерб, нанесенный городу в одну ночь, достиг чуть ли не миллиарда долларов. Эту сумму пострадавшим от погрома никто не возместил. Ни негры, орудовавшие дубинками, ни забившиеся от страха под кровати либералы. Вот она, дань моде — миллиард долларов. И ночь животного страха.

Но не об этом хотел я вам поведать и насмешить. Это присказка. И ничего в ней смешного не наблюдается. Но юмор, на мой взгляд, все же был.

Мы тут, когда обсуждали нью-йоркские страсти-мордасти, высказывали предположения по части технических последствий «блэкаута». Сколько людей застряло в лифтах между этажами, как потекли, разморозившись, продукты в холодильниках. Какая духота объяла обитателей квартир с замершими кондиционерами. И какой многоголосый вопль издали одновременно тысячи нью-йоркских женщин, в ляжках которых замерли электрические вибраторы в самый сладкий миг, накануне оргазма. Сотни тысяч неудовлетворенных и посему разъяренных тигриц! Вот кто мог разнести город вдребезги? Похлеще черного Гарлема! Картина, достойная пера современного Апулея!

— Вы жуткий тип! — не без кокетства отмахнулась от него Майра. — Чем уж эти жалкие вибраторы вам стали поперек горла? Уверяю вас, не от хорошей жизни женщины прибегают к их помощи.

— Вот! Вот! — завопил Антон, тыча указательным пальцем чуть ли не в лицо ей. — Не от хорошей жизни, говорите? Но как же вы умудрились самый высокий в мире жизненный стандарт довести до такого нравственного состояния, чтоб свою импотентность объяснять и оправдывать нехорошей жизнью?

В России, на моей несчастной и в то же время прекрасной родине, злой гений коммунизма завалил страну самыми сложными баллистическими ракетами с ядерными боеголовками, затопил ее по макушку водкой, но не может обеспечить население элементарной электробритвой или холодильником, не говоря уже о хлебе или мясе; русские женщины понятия не имеют о вибраторе. И не только потому, что промышленность еще не освоила этот простой, как амеба, электроприбор. И даже не потому, что механический онанизм противоречит социалистической нравственности.

Русским женщинам, сексуальней которых нет в мире — и я это понял, к сожалению, поздно, когда навсегда покинул Россию, — вот этим самым женщинам, работающим как лошади и простаивающим часами в очередях в полупустых магазинах, чтобы достать хоть что-нибудь поприличней и натянуть это на свое тело, им вибратор попросту не нужен. И уверяю вас, не потому что головы их отягощены другими заботами.

Они, в отличие от американок, еще не износились сексуально. Их женское естество еще не притупилось и сохраняет пленительную свежесть первозданности. Их мозг, их нервная система не подверглись анестезин порнографической литературой и фильмами, и посему они любят мужчину еще по-первобытному, так сказать, примитивно, с болью, страданиями, отдаваясь до конца, самозабвенно и испытывая при этом несказанную радость и наслаждение.

К чему им вибратор? Да одна мысль о нем оскорбила бы их женственность. Я никогда не слышал от русской женщины в постели словоблудных разговоров об оргазме, она никогда не выражает своих опасений, достигает ли она его, желанного, или нет. Потому что оргазм для нормальной, здоровой женщины естествен, как дыхание. Он наступает сам, без понуканий и заклинаний.

Женщины, которых я знал в моей молодости, могли кончить, танцуя, задолго до постели, поникнув в нежной истоме на моем плече.

— Он не врет? — резко повернулась ко мне Майра . — И вы знали таких женщин в России?

Мне ничего не оставалось, как кивнуть.

— Не верю обоим. Ностальгические сказки. Круговая порука самцов-националистов.

— Прелестно, дитя мое! — в восторге воздел руки к потолку Антон. — Самец-националист! Вы, ангел, нашли изумительное определение. Его можно вставить в словарь современной абракадабры вслед за не менее чудным словечком — национал-социалист.

— Я не понимаю, что тебя обидело? — с невинным видом спросил я Майру. — Антон противопоставил русских женщин разлагающейся, по твоему же убеждению, Америке и отдал свое предпочтение первым. Я был уверен, что это обрадует тебя.

— Речь сейчас идет не о политических взглядах, — резко сказала Майра. — А о сексе. И о женщинах. Я — американка и женщина и не позволю вам вешать всех собак на моих соотечественниц. Уж их-то, американских женщин, я знаю лучше, чем вы.

— Не уверен, — замотал головой Антон. — Только, пожалуй, если вы… лесбиянка.

— Допустим, — без паузы выпалила Майра.

— О! — Антон комично скривил губы в гримасе удивления. — Это некоторым образом меняет дело, но не настолько, чтоб отдать вам в руки полный приоритет в данном вопросе. Я — не гомосексуалист и поэтому имею какое-то представление об американских женщинах. Прожив в этой стране почти столько лет, сколько вам, дитя мое, от роду. Ну немного меньше. Плюс-минус десять лет дела не меняет. Я, прелесть моя, ни в коем случае не хочу оскорбить американских женщин. Тем более, зная их чрезмерную чувствительность в этом вопросе. Наоборот. Я хочу выразить мое глубокое соболезнование им. Я ношу по ним, беднягам, траур.

— Только без клоунады, — нахмурилась Майра.

— Я не паясничаю, — добродушно возразил Антон. — Я плачу. Скупыми мужскими слезами. Возможно, от моей слезы несет алкоголем, но это искренняя слеза. Поверьте мне.

Американские женщины стали жертвами упадка Римской империи — сиречь Америки. И они, как ничто иное, иллюстрируют этот крах массовым неврозом, потерей натурального вкуса, жадной, безотчетной погоней за наслаждениями, обманчивыми, пустыми и выпотрошенными, от которых ни радости, ни удовлетворения.

Когда-нибудь, если на руинах этой империи возникнет что-нибудь живое, в тамошнем историческом музее, в отделе нашего с вами времени, будет выставлен, как главный экспонат, символ крушения американского образа жизни — маленький электрический вибратор. Поверьте мне. Я не преувеличиваю. Так и будет.

В современной Америке сформировалось поколение психопаток и онанисток, женщин, обворовавших самих себя в своем стремлении уйти из-под власти мужчин. Ушли. С презрением отвергли мужчин. Горячему трепету живого, полнокровного члена предпочли мертвый, холодный пластик, страстному дурману шепота мужских губ — бездушное жужжание электрического двигателя. И я их в какой-то мере понимаю. Американские мужчины, выпотрошенные погоней за деньгами, несомненно, толкнули своих женщин к вибратору. А уж вибратор, в свою очередь, опустошил их, наложил привкус синтетики на такой нежный и естественный акт, как совокупление. В целом же произошла необратимая деградация всего общества. Он склонился к Майре и ласково заглянул ей в глаза:

— Ну что, дитя мое? Нагнал на вас тоску старый и пьяный дурак? Возможно, я и сгустил краски. Но в целом, поверьте мне, это сущая правда.

— Тошно мне, — сказала Майра. — Хочется на воздух.

— Уж этого-то добра у нас навалом. Милости просим! Природа почти в первозданном виде. Пошли к океану!

— Поздно, — возразил я.

— Ложитесь спать, — пожала плечами Майра. — Мы пойдем с Тони.

— Он ревнив. Я его знаю, — погрозил мне пальцем Антон. — Пойдет за нами как миленький. И правильно сделает. А то ведь умыкну девицу, невзирая на дружбу. Будем купаться, друзья мои! А? При луне! В Тихом океане. Жить так жить!

— Я не полезу в воду, — сказала Майра. — У меня нет с собой купального костюма.

— На кой черт вам купальник? — взревел Антон. — Нагишом! В натуральном виде! Что может быть прекрасней!

— Красота-то какая! — вырвалось у Майры, когда мы вышли вслед за Антоном из дома. И я замер при виде открывшегося зрелища.

Над океаном висела полная луна. Все вокруг было мягко освещено ее неживым, как бы искуственным светом, что придавало ландшафту сходство с театральной декорацией. Хвойным лес с корявыми гнутыми стволами и срезанными сверху и обращенными в сторону материка вершинами походил на собственную фотографию во время шторма, застыв будто навечно. Не было ни ветерка. Песчаные дюны золотились в лунном сиянии. За ними чернели обломки разрушенных прибоем скал. В них и сейчас с шумом пенился океан, окаймляя линию берега белой кружевной оторочкой. Дальше была холодная темень, и зыбкая лунная дорожка убегала к горизонту и таяла там. Вздохи океана прорезали скрипучие крики невидимых тюленей, как и мы, полуночников.

Мы разулись и оставили обувь у порога. Песок был сухой и холодный. Ноги по щиколотку вязли в нем. Антон шел первым, мы за ним. Сзади нас светились лишь окна в доме Антона: мы не выключили свет. В остальных домах среди старых изогнутых сосен было темно — Монтерей спал.

— В каком прелестном месте вы живете! — воскликнула Майра. — Умеете устраиваться.

— Умею, — буркнул, не оборачиваясь, Антон. — Шесть лет назад, когда я здесь поселился, этот дом можно было купить за гроши. А я, дурья голова, не купил, а взял в аренду. Теперь его цена втрое подскочила, я плачу хозяевам половину того, что получаю. Будь я умнее, мог бы эти денежки спокойно пропивать.

— Вы и так себя не обижаете, — уколола его Майра.

— Эх, девушка, разве я пью? Только вот за компанию. Много ли выпьешь один… в пустом доме?

— Кто вам мешает жениться?

— А кто за меня пойдет? Вот вы… разве согласитесь?

— Я? При чем тут я? Сомневаюсь, подошла ли бы я вам.

— Почему нет? Пьете вы легко. А в браке что важно? Родство душ. Так сказать, не просто жена, а компаньон, — расхохотался Антон, и тюлени ответили ему скрипучими криками, словно приветствуя своего давнего соседа.

Мы уже добрались до камней, и вода шумела, взбивая пену, под нашими ногами. Брызги обжигали холодом.

Отсюда можно было разглядеть в воде черные маслянистые тела тюленей — морских львов. Они лоснились жирным отблеском, играя в черной воде и издавая радостные крики, как расшалившиеся дети. Один лежал в воде, как в постели, на спине и похлопывал себя ластами по груди, точно прилегший отдохнуть человек, довольный собой и всем миром. Тюлени гомонили наперебой.

— Вот они, мои собеседники, — воскликнул Антон. — Что ни скажешь, принимают к сведению… без спора. Погодите, ребятишки, сейчас я к вам нырну. Потолкуем по душам.

— Простудитесь, Тони, — попробовала остановить его Майра.

— Я простужусь? Плохо вы знаете русских людей. Мы — северяне. Привычны к холоду. Это вы тут все — неженки. Даже днем, под горячим солнцем, мои балбесы — солдаты не отваживаются сунуть ногу в Тихий океан. Вон там, на той стороне океана, — Россия-матушка. Моя холодная родина омывается той же водой. Эге-ге-ге-гей! — закричал он, уже раздевшись догола и сложив у рта руки рупором. Его длинная, костлявая спина белела под луной. — Эй, Русь! Слышишь меня? Это я! Твой блудный сын! Рыдаю в тоске на чужом берегу!

Он воздел руки над головой и, задрав бороду к луне, двинулся к пенной воде, зябко белея долговязым телом. С плеском ухнул, скрылся в пене. Потом его голова выскочила, как мяч, на лунной дорожке и, скользнув в сторону, слилась с темной водой.

Тюлени загалдели пуще прежнего. Должно быть, обсуждая между собой появление незваного гостя. Мы с Майрой сидели на холодном камне, потирая руками зябнувшие ноги, и смотрели на темный океан, туда, где растворилась, исчезла лохматая голова нашего друга.

— Есть такая русская поговорка, — сказал я. — Пьяному море по колено.

— Он может утонуть.

— Вполне.

Майра искоса глянула на меня.

— Тебя это не тревожит?

— Не знаю. Я уже свое отволновался. Теперь отдыхаю.

— И даже я?

— Ты, пожалуй, меня еще волнуешь. Единственная. — И я обнял ее за плечи.

— Не верю я тебе, — поежилась она. — Пустые слова. Лучше уж молчать.

— Словами мне тебе ничего не доказать. Вот вернемся в дом и ляжем в постель. Там и убедишься.

— В чем?

— Ну, хотя бы в том, что живое тело предпочтительнее вибратора.

— У меня на этот счет никогда не было двух мнений. Только живое мясо.

— Умница! За то и ценим.

— Долго ли? До Нью-Йорка? Пока не встретишь своих, русских. Их в Нью-Йорке полно.

— Никого я, Майра, не встречу. Никто меня не ждет.

— Ты же такой общительный.

— Возможно, и по этой причине. Из-за излишней общительности. Не здесь, а в Москве.

— Ох, какая печаль в твоих глазах! Тебе больно вспоминать?

— Я скоро умру, Майра.

— Совсем раскис. Вот не ожидала.

— Моя смерть сидит во мне. И ждет своего часа.

— Ну и открытие! Каждый носит в себе свою смерть. Мы рождаемся, уже приговоренными к смерти.

— Но моя смерть вещественная, ее можно увидеть на рентгене.

— Что у тебя? Рак?

— Нет, кусок железа. Сидит в сердце. Тихо сидит. Как потухший вулкан. Пока не оживет, не зашевелится. Тогда — конец. Удалить его из сердца хирурги не решились. Вот и торчит занозой с самой войны.

Я посмотрел в ее глаза, выражавшие искреннее сочувствие, и улыбнулся, чтоб рассеять ее грусть.

— Заодно я тебе и выдал свой секрет, упомянув войну. Ты можешь определить, как я стар.

— Ты славный, ты хороший, — она ласково потерлась носом о мою щеку. — Ты долго проживешь.

— Твоими молитвами.

— Я молиться не умею. А жаль. Я бы, действительно, попросила бы Бога за тебя.

Она притянула мою голову к себе, запустила пальцы в мои волосы, и мы какое-то время сидели молча и смотрели на океан и на луну, повисшую над ним.

— Скажи, Олег, — тихо спросила Майра, — ты разделяешь мнение Тони об американских женщинах?

— Мне трудно судить. Опыт ограничен. Если уж всерьез, то ты у меня первая американка.

— И никто до меня?

— Это не в счет.

— Приятно слышать. Ты, возможно, удивишься, если я скажу, что в основном согласна с Тони. К великому моему сожалению, он прав. Вибратор и в самом деле стал зловещим символом распада американского общества. И скоро это поймут не только Тони и я. Но уже будет поздно. Как ты считаешь?

— Поздно не бывает в этом деле. Природа умна и практична. Что-нибудь придумает. Убережет мир и на сей раз.

— А вот Тонн ни во что не верит. Как можно так жить?

— Он пьян. И немного фразер. Наговорил лишнего.

— Он беспринципен. И в трезвом виде такой же? Проклинает Америку, а свои знания отдает солдатам. Обожает Россию, а учит ее врагов русскому языку, чтоб им удобнее было расправиться с ней.

— Человеку надо есть. Слава Богу, он не попрошайничает, а своим трудом добывает кусок хлеба.

— Я бы предпочла кормиться милостыней.

— Ты бы? Не знаю, как бы ты запела, если бы пришлось стоять с протянутой рукой… Но не об этом речь. Антон любит Россию. Болезненно любит. Но не любит коммунистов. Он работает против них, а не против России.

— Когда наученные им молодчики будут стрелять в коммунистов, умирать-то будут русские.

— Не без этого. На то и война. Не игра в бирюльки. Но я не предполагаю войны в обозримом будущем. Непрочный мир продержится долго. На наш век хватит. Знаешь, как мне видится нынешнее взаимоотношение сил? С позиции слабости. Мир сохраняется не потому, что сверхдержавы так уж крепки, а, наоборот, из-за их слабости. Стоят три колосса, три гиганта — Россия, Америка и Китай, стоят на глиняных ногах. У каждого своя слабость, свой изъян. Вот они и стоят, привалившись друг к другу, чтобы не упасть. Только так и умудряются выстоять. А разъедини их, закачаются и рухнут.

— О чем это вы спорите? — над моим ухом спросил Антон. Мы и не заметили, как он выбрался из воды и совсем голый, не прикрывшись и рукой, неслышно подобрался к нам по камням и отряхнулся всем телом, рассеивая брызги, как это делает собака, вылезши на сушу. Майра повернулась к нему спиной.

— Небось мне косточки перемываете? — оскалил он длинные желтые зубы, дрожа от холода.

— Угадал. Вот она никак не возьмет в толк, как ты умудряешься и ненавидеть Америку и готовить к войне ее солдат.

— Чушь! — запрыгал он на одной ноге, стараясь другой угодить в штанину — Во-первых, абсолютно неверно, что я ненавижу Америку. Я ее жалею. И оплакиваю. А что касается моей работы, то ведь это чистейшей воды блеф. Все стадо моих учеников — совершеннейшие симулянты, за казенный счет прохлаждаются на моих уроках, вместо того чтоб учиться какому-нибудь военному ремеслу. Никаких знаний им не нужно. От их медных лбов все отскакивает, как от стенки горох. Я это вижу и тоже забавляюсь, несу на уроках всякий вздор, болтаю, что на ум взбредет. И мне за это платят вполне прилично. Хватит, чтоб спиться окончательно. Так что все логично, все вполне объяснимо. И я, и мои солдаты-ученики — еще одна стайка жучков-короедов, впившихся в благодушное тело Америки и понемногу выпивающих из нее соки. А теперь, мадемуазель, можете повернуться. Я прикрыл срам. Бежим домой. Затопим камин. Я совсем продрог.

Камин растопили старыми газетами. Но дров в доме не оказалось. Антон извинился, признав, что он впервые за все лето разжигает огонь в камине и потому не запасся дровами. Их на берегу сколько угодно. Плавник, выброшенный океаном и иссохший под солнцем и ветрами. Но теперь пойти его собирать лень. Да и нужно рубить на мелкие куски. Потеря времени. А душа жаждет выпить. Антон продрог, купаясь, и хмель заметно выветрился из его мокрой, нечесаной головы.

Он нашел решение проблемы. Мы не успели его остановить. Одним ударом об пол он расколол на мелкие обломки стул с гнутыми ножками, сгреб с ковра в кучу и высыпал в еще тлевший камин.

— Распутин! — пришла в восторг Майра.

Огонь занялся с новой силой — ярко вспыхнула красная материя обивки стула.

— Хватит до утра. Есть еще пять стульев, — успокоил нас Антон и захлопотал насчет выпивки. И в этом деле возникло непредвиденное затруднение. В полугаллонной бутыли водки оставалось на самом дне. Он порылся в холодильнике, лазил в кухонный шкаф над плитой. Даже палкой пошарил под диваном. Ничего не нашел.

Но это не обескуражило Антона.

— Голь на выдумки хитра, — выразительно постучал он себя по лбу. — Тем более русская. Вся жизнь которой — поиски выхода из безвыходного положения.

Он бережно слил остатки водки в большую керамическую кружку, вынул из холодильника банку с пивом, со скрежетом вырвал в ней кольцо и направил коричневую струю туда же, к водке.

— У нас в России это называется «ерш». Есть такая рыба, ерш, — пояснил он Майре. — В студенческие годы, когда в карманах ветер свистел, а выпить отчаянно хотелось, мы смешивали сто граммов водки с большой кружкой пива и этой гремучей смесью упивались втроем. Валились с копыт коллективно. Молодо-зелено. Теперь для меня такая доза — комариный укус.

Он, не отрываясь, на одном дыхании выцедил все из кружки, перевернул ее кверху дном и понес к столу, но промазал и уронил на пол. На наших глазах он быстро впадал в состояние глубокого опьянения. Глаза помутнели, язык стал заплетаться. Он уже еле стоял на ногах.

Я подхватил его под мышки и поволок в спальню. Там он рухнул на неубранную смятую постель, не сняв сырой одежды, и тут же издал свистящий храп. Я не стал его раздевать. Лишь стащил обувь с ног и накрыл до шеи одеялом.

На голой стене над деревянным изголовьем кровати сиротливо висела одна-единственная фотография в картонной рамке — портрет молодой и красивой женщины с большими, удивленными глазами. Лицо это показалось мне знакомым. И я вспомнил эту женщину, когда прочитал косую надпись по-русски в нижнем углу портрета. «Антоше от Лены с любовью. Москва. 1961 г.»

Боже, как давно это было! Конечно, я видел ее, эту Лену. Щеголеватый, изящный Антон в один из своих заездов в Москву из-за границы несколько раз появлялся с ней в редакции. И наши жеребцы, холостые и женатые, пялились на нее во все глаза, не в силах скрыть зависть к своему удачливому коллеге.

Это лицо и в особенности имя напомнили мне золотое время, когда я был влюблен без ума и счастлив, как никогда в жизни. Каких-то десять дней. Но они стоили целых лет. И мною вдруг овладела жуткая обида. Даже защипало в глазах. И струхнув, что еще чего доброго зареву и Майра это определит по моим мокрым глазам, быстро покинул спальню.

Мои опасения, что Майра что-нибудь заметит, оказались напрасными. Она сладко и безмятежно спала, растянувшись на ковре прямо перед камином, разомлев от тепла, исходившего от догоравших обломков стула. Одна ладонь под щекой, другая рука обхватила грудь. Босые ноги с налипшим песком свободно раскинуты, обнажившись выше колен. Я только поправил на ней юбку и, прихватив с дивана вялую подушечку, осторожно подсунул ей под голову. Решил не тревожить ее. Пусть спит, пока сама не проснется, тогда ее будет ждать согретое место рядом со мной.

Я развернул диван и приготовил двуспальную постель, достав из шкафа белье и подушки. Потом выключил свет и тоже уснул под мерный рокот океана и хриплую перекличку морских львов.

Еще не проснувшись окончательно, лежа с закрытыми глазами в уже залитой утренним светом гостиной, я сначала слухом ощутил рядом ровное дыхание, потом рукой теплое, мягкое тело. Майра спала со мной под одной простыней, совсем голой. Должно быть, очнулась на ковре среди ночи, когда погас камин, и, быстренько раздевшись, осторожно забралась ко мне. Я открыл глаза и залюбовался ее прикрытым веком с проступающими голубыми прожилками, воткнувшимся в подушку острым носом с резко очерченной ноздрей, расслабленными мягкими губами открытого во сне рта. Мною овладело острое желание. Мне захотелось овладеть ею вот такой, без блудливой ухмылки, а невинно, по-детски почмокивающей губами. Сонной, теплой.

Оглянувшись на дверь спальни и убедившись, что она закрыта, я обнял Майру, мягким движением повернул ее на спину. Она податливо и безвольно уступала моему нажиму. Под простыней мои трепещущие от давно не испытываемого возбуждения пальцы скользнули по ее выпуклому, гладкому животу, коснулись волос, спустились ниже по их мягкой кудрявости. Она не открывала глаз и продолжала дышать ровно, как во сне. Но ноги сами стали раздвигаться ленивыми, медленными движениями. Я встал между ними на колени, взгорбив над головой простыню, и рассеянный свет, проникавший сквозь неплотную ткань, ложился на ее лицо, делая его еще невинней и желанней.

Это было сказочным наслаждением. Мне чудилось, что она, так и не открыв глаз, всосала меня всего в себя, без остатка. А я был возбужден до предела, и мне казалось, что еще один нажим и я выверну ее наизнанку, пригвозжу намертво к матрасу. Она сладко стонала, кусая губы, и я, чего давно за собой не припомню, тоже издавал нечленораздельные звуки, чуть ли не выл от невыносимой сладости. Мы кончили вместе, и я, совершенно выдохшийся и до звона пустой, рухнул на ее опавшее, но все еще тугое, гладкое тело и замер недвижим между ее поднятых колен. Простыня сбилась в сторону. Мы были обнажены и освещены хлынувшим в окна солнцем.

— Браво! Брависсимо! Зрелище, достойное богов!

В дверях спальни стоял, упираясь нечесаной головой в притолоку, Антон и, скалясь из гущи бороды, наотмашь хлопал ладонями, изображая аплодисменты.

Единственное, что я мог сделать, это потянуть на нас обоих простыню.

— Дети мои, это было прекрасно! Вы — пара! Атланты! Кентавры! Будь я скульптор, я бы изваял вас в мраморе. Нет, в граните!

— Уймитесь, словоблуд, — зло оборвала его Майра, выбираясь из-под простыни, и, не прикрывая наготы, прошлась по ковру в поисках своей раскиданной одежды, демонстративно не обращая внимания на Антона, точно его не было в комнате.

— Сейчас покормлю вас, ребятки, — засуетился Антон, явно смущенный реакцией Майры. — Надо ведь еще и опохмелиться. А то как же выходит: пили, пили всю ночь, а назавтра забыли похмелиться. Непорядок. Так в приличных домах не поступают.

— Мы уезжаем, — сказала Майра. — Олег, сегодня ты за рулем.

Потом Майра все же смягчилась и согласилась перекусить перед дорогой. От услуг Антона она с непонятной брезгливостью отказалась и сама занялась плитой. Антон стал суетливо таскать из холодильника что под руку попадется, уронил на пол и разбил неполную дюжину яиц в картонной упаковке.

— Уйдите! Вы мне мешаете! — прогнала его Майра.

— Ухожу. Исчезаю. Вы — женщина, и вам карты в руки. А я только прихвачу с собой недопитое вами вино. Можно? Душа изнемогает. И испаряюсь!

Он зажал под мышкой бутыль с вином, сгреб два стакана и, кивнув мне, вышел из дома.

Было прохладно и солнечно. Океан ворчал у береговых камней и искрился, сиял покойной гладью до самого горизонта, терявшегося в легкой дымке. Океан оправдывал свое название — Тихий. На черных камнях, лоснясь черными жирными телами, грелись тюлени…

Мы выпили по стакану вина, и Антон долго и не скрывая иронии во взгляде, смотрел на меня.

— А вы болтушка, доктор.

— На чем ты меня уличил, профессор?

— Наболтал девице невесть что о моих мужских достоинствах… и мне пришлось стараться изо всех сил, чтоб не уронить твой престиж в ее глазах.

— Ты хочешь сказать… она ночью к тебе пришла?

— Совершенно справедливо, мой друг. Именно об этом я и хотел поставить тебя в известность. Во избежание недоразумений.

— И ты…

— Да. Я джентльмен до мозга костей и отказывать даме не в моих правилах.

— Ну и блядища! — ахнул я.

— Нисколько, — замотал головой Антон. — Типичная американка.

— Она-то тебе хоть понравилась? — сам не знаю почему, поинтересовался я.

— А вот в такие подробности джентльмен не вдается… даже с самым близким другом.

Я вернулся в дом мрачный, как туча, и жевал завтрак, не поднимая глаз от тарелки. Мы завтракали вдвоем с Майрой. Антон не стал есть. И, сказав, что обернется в десять минут, умчался на большой скорости за водкой на своем старом, потрепанном джипе.

— Хорошо бы уехать, пока он не вернулся, — подняла на меня глаза Майра.

— Чем он тебе не угодил? — мрачно спросил я.

— Надоел. Насытилась впечатлениями. С избытком. Я не ответил.

Тягостное молчание длилось с минуту, если не больше. Первой не выдержала Майра.

— Чем-то недовольны, сэр?

— Нет. Абсолютно всем доволен. Пребываю в телячьем восторге.

— Что означает этот тон? Как это расценить?

— А как расценить ваше поведение… мадам, мадемуазель… как вас называть? Одного мужчины вам мало. Предпочитаете спать с двумя одновременно.

— Вы не обидитесь, если я вам скажу, что предпочитаю? Провести ночь с одним, но настоящим мужчиной.

А ваш друг Тони, кроме того, что импотент, еще и болтлив, как баба.

— Так уж и импотент, — обиделся я за Антона.

— Не знаю, как это еще назвать, но все его попытки проявить себя мужчиной завершились конфузом.

— От чрезмерного употребления алкоголя.

— Я думаю, от старости. Износился ваш друг. Единственное, что еще умеет, проповедовать свои несвежие теории. А вообще занятная фигура. Но предпочтение я отдаю вам. Вы мне нравитесь. Я вас почти люблю. За это стоит великодушно простить мой грех… Тем более, до греха-то и не дошло. И вам обещаю абсолютную верность на всем пути до Нью-Йорка.

— А дальше?

— Не будем загадывать. Надо еще добраться до Нью-Йорка. Там и будем решать.

Мы погрузили в «Тойоту» вещи и уже сели в машину, как из-за кривых сосен вынырнул на жуткой скорости джип и, сделав крутой вираж, застыл как вкопанный перед нашим радиатором.

— Что же вы! — вскочил ногами на сиденье джипа разлохмаченный Антон и потряс над головой пузатым полугаллоном водки. — Куда спешите? Зря, что ли, я старался?

— Уезжаем, уезжаем, — замахал я рукой, не вылезая из машины. — Тебя дожидались. Попрощаться.

Антон спрыгнул с джипа и, босой, всклокоченный, зашагал к нам, неся за гнутую стеклянную ручку посудину с водкой.

— А это зачем я добыл ни свет ни заря? — печально спросил он. — Ну, хоть на дорожку… Посошок. Тяпнем по глотку.

Он отвинтил крышку с бутылки и швырнул ее в песок.

— За ваше здоровье, дорогие, — сказал он дрогнувшим голосом. — Пусть вам будет хорошо.

Подняв тяжелую бутыль, он губами припал к ее горлу, и поросший бородой кадык, хлюпая, заходил на его худой, жилистой шее. Наглотавшись водки, пока не задохнулся, он оторвался от бутылки, вытер ладонью рот и протянул мне.

— Я за рулем, — отказался я.

— А вы? — глянул он на Майру жалкими глазами побитого пса.

Майра отрицательно мотнула головой.

— Не держите обиды на меня. Если что не так, прошу прощения.

Майра выдавила улыбку.

— Я, детка, конченый человек. Жить мне осталось, пока в Москве не решат. За мной следом ходит приговор военного трибунала… вынесенный заочно. Смертная казнь через расстрел. Как военнослужащему, изменившему присяге. И приведут этот приговор в исполнение, когда им вздумается. Никуда мне от них не укрыться. Вот если только удастся обмануть — умереть своей смертью. Но они и на том свете не оставят в покое. Не прощают даже мертвым. Найдут могилу, разроют и собакам раскидают на съедение.

Так что счастливо вам ехать, и, ради Христа, не гневайтесь на старого человека. В другой раз доведется завернуть в Монтерей, спросите, где Тони? А вам ответят: нету его. Приказал долго жить.

Мы отъехали в гробовом молчании. В зеркало я видел все уменьшающуюся долговязую, сутулую фигуру Антона. Он махал нам на прощанье чем-то нестерпимо поблескивавшим на солнце. Это был полугаллон с водкой в его руке.

Я услышал всхлип и оглянулся на Майру. По ее щеке ползла слеза.

— Мне жалко… — ее плечи вздрогнули от сдерживаемого плача.

— Кого? Его?

— Всех жалко, — кончиком языка слизала она со щеки слезу. — Все несчастное человечество.

Она коснулась ладонью моего бедра, а голову склонила мне на плечо, как бы ища утешения, защиты. И я окончательно оттаял, растрогался.

— Ничего, ничего, — зашептал я ей в ухо, как иногда утешал свою маленькую дочку. — Все будет хорошо. Уверяю тебя. Мир прекрасен и удивителен. Наперекор всему. Смотри, мимо каких красот мы проезжаем! Райские места! Того и гляди из-за дерева выйдут Адам с Евой.

— В таком виде нас сегодня утром застал твой друг, — сквозь слезы улыбнулась Майра.

— Выглянут из-за дерева Адам с Евой, помашут нам фиговыми листочками и скажут «Хай», — продолжал я медоточивым голосом, каким рассказывал сказки своей дочке в Москве.

— А чем же они прикроют свой стыд, если станут махать фиговыми листочками? — в тон мне спросила Майра, потирая щеку о мое плечо и заглядывая мне в лицо.

— А у них запасные есть. Наши праотцы были запасливыми людьми.

— Мне хочется написать ему письмо.

— Кому? Адаму?

— Твоему другу. Тони.

— Почему бы нет? Напиши. Обрадуешь.

— И опустим в первый же почтовый ящик.

Майра тут же написала письмо, примостив блокнот на коленях, языком заклеила конверт и прилепила марку.

Я притормозил возле синего почтового ящика у края дороги. Майра выскочила из машины и опустила письмо. Огляделась с прояснившимся лицом и сказала мне:

— Повернем влево. Видишь указатель? Там рыбачья гавань. Хочется чего-нибудь вкусного.

Старая рыбачья гавань на берегу Монтерейского залива уже давно не соответствовала своему названию, превратившись в аттракцион для туристов. Как и столетней древности корпуса консервных фабрик, описанных жителем этих мест Джоном Стейнбеком в романе «Консервный ряд». В них размещались теперь магазины, ресторанчики и даже карусель.

От рыбачьей гавани остались темные деревянные пирсы, к которым иногда приставали суда с уловом сардин. По изрядно прогнившим толстым доскам гуляла праздная публика, явно заезжая — стада автомобилей дожидались хозяев на стоянках у берега. По краям пирсов громоздились, как скворечники, магазины и лавчонки с местными сувенирами. Но туристов привлекали сюда, в первую очередь, свежая рыба и другие дары моря, многочисленные блюда из которых можно было отведать тут же у прилавков.

Майра и я поели всласть маринованного осьминога, копченых сардинок, жареного морского ерша, запивая пивом из банок. Острые пряные запахи и морской соленый воздух разжигали аппетит. Наевшись до отвала, мы побродили, взявшись за руки, среди туристов, рассматривая сувениры. Потом кормили кусками рыбы тюленей, повадившихся к пирсу за лакомствами и настойчивыми криками требующих у свесившихся через перила туристов подачек. Разрубленную рыбу для кормления тюленей продавали тут же на пирсе.

Майра с увлечением швыряла вниз кусок за куском. Раскормленные тюлени, напоминавшие черных свиней, довольно ловко выпрыгивали из воды, чтоб в воздухе перехватить кусок, толкались и дрались из-за добычи. А над ними с воплями носились горластые, прожорливые чайки, норовя из-под тюленьего носа вырвать и себе пропитание. Насытившиеся тюлени с добродушным похрюкиванием отваливали в сторонку и на потеху публике нежились в воде на спине, похлопывая себя ластами по набитому пузу.

Рыбачья гавань привела нас обоих в отличное расположение духа, как-то смягчила, умиротворила. Майра, словно влюбленная девчонка, не выпускала моей руки из своей и несколько раз повторяла, что она уже не помнит, когда ей было так хорошо, как теперь.

У пирса, на каменистом берегу, где колыхалась зеленая плесень на мелководье, стояла бронзовая фигура женщины с крестом в поднятой руке, обращенным к морю. У ног женщины на верхней плите гранитного постамента лежали ржавый сломанный якорь и наполовину затянутый в донный ил человеческий череп. Тоже отлитые из темной бронзы.

— Святая Розалия, — прочли мы с Майрой на граните. А медная доска пояснила нам, что статую святой Розалии — покровительницы моряков — воздвигли потомки выходцев из Сицилии, некогда обосновавшихся в Монтерее и построивших эту гавань.

У святой Розалии было грубоватое, суровое лицо крестьянки. Такими в Сицилии, вероятно, были жены моряков, в вечном беспокойстве дожидавшиеся своих мужей с моря.

— А ведь что-то в этом есть — глядеть с надеждой в море и ждать возвращения любимого, кормильца, — сказала Майра, щурясь на святую Розалию. — Что-то простое, бесхитростное и великое. Как море. Как жизнь. Нормальные немудреные чувства. Без нынешних комплексов, пустой озабоченности и неврастении. Нарожать кучу детей, которые, выросши, тоже уйдут в море, и ждать, всю жизнь ждать их домой и каждый раз радоваться их счастливому возвращению. И горевать, если море не вернет их. Нормальные радости и страдания. Замкнутый круг своих жизненных интересов. Без радио и телевидения. Без газет. На кой черт мне знать и волноваться, что кому-то худо в Африке, кого-то убивают во Вьетнаме, кто-то дохнет с голоду за тридевять земель. Я завидую тебе, святая Розалия! Твоя жизнь была полнее моей. Ты со мной согласен? — обернулась она ко мне.

Я привлек ее к себе, и она уткнулась мне в грудь, как маленькая девочка. Под моей ладонью шевелились ее лопатки, трогательно-беззащитные, и я почувствовал прилив жгучей нежности к ней.

Монтерей мы покинули окончательно примиренными. И оба не скрывали своей радости по этому поводу. Мы в равной степени изголодались по доброму к себе отношению, по теплому взгляду, ласковому касанию. И боялись неосторожным словом вспугнуть нарождавшееся чувство.

Калифорнийские дороги, такие же многорядные, как и везде в Америке, отличаются тем, что разделительная полоса — сплошные заросли цветущих олеандров, и кажется, что мчишься по оранжерее из красных, розовых, желтых и белых цветов.

Семнадцатая автострада понесла нас в направлении Сан-Франциско. В отличие от сто первой, по ней было дозволено движение тяжелых грузовиков. Мы обгоняли серебристые цистерны, длинные, с прицепами кузова, из-за решетчатых боков которых пучили глаза черно-белые коровы, огромные, в ярких рекламных надписях холодильники на колесах. А по другой стороне неслись нам навстречу такие же серебристые мамонты в многоцветном окружении легковых автомобилей. Кипение жизни на дорогах казалось мне пульсом полнокровных артерий страны, и этот пульс выдавал отменное здоровье организма.

Не только на дорогах, но и в небе Америки бьется мощный пульс. Когда я на самолете подлетал к Лос-Анджелесу, меня поразила густота движения в воздухе. Десятки авиалайнеров плыли над нами и под нами. А еще ниже стаей птиц заполонили небо маленькие частные самолеты.

И вот я их вижу на земле. Справа от меня замелькали бесконечными рядами легкие, как стрекозы, частные самолеты на придорожном аэродроме. Их сотни. Разных типов и размеров. Яркой, праздничной окраски. Потом пошли заводские корпуса, отсвечивая сталью и стеклом. На первый взгляд совершенно безлюдные, и только тысячи замерших перед ними автомобилей напоминали, что их владельцы работают за стенами цехов.

Миновали Оклэнд с грузовыми кораблями у причалов в заливе и влетели в многорядном потоке автомашин на длинный, больше трех миль, железный мост — Бэй бридж. С обеих сторон моста разворачивалась перед нами панорама глубоко въевшегося в материк залива, на чьих живописных берегах один впритык к другому уютно устроились города с общим населением, куда большим, нежели в Сан-Франциско. Вокруг залива расположилась электронная промышленность Америки. Тут два крупнейших университета — Беркли и Стэнфорд. Названия многих городов сохранили испанский акцент — Сан Леандро, Сан Матео, Сан Хозе, Санта Роза, Санта Клара. Сплошные святые, но, чтоб не возникало сомнения, что это территория Соединенных Штатов, они перемежаются чисто английскими именами — Фримонт, Хэйвард, Оклэнд.

Гудит под колесами мост, неся на своем горбу тысячи автомобилей. На обоих этажах. Посреди залива он с ходу врезается в маленький холм — островок с чудесным названием Остров Сокровищ, ныряет в туннель и выносится к другому берегу висячими, на толстых тросах, стальными фермами. Оставляет справа в заливе каменистый Алькатраз — знаменитую тюрьму, окруженную со всех сторон водой и теперь уже свободную от каторжников и превращенную в музей, куда на катерах доставляют жаждущих острых ощущений туристов.

С каждым пролетом бесконечного моста на нас наезжает, приближается небоскребами город Сан-Франциско, до удивления похожий отсюда на панораму Манхэттена в конечной цели нашего с Майрой путешествия — в Нью-Йорке. До которого еще тысячи и тысячи миль. Весь американский континент, пересеченный поперек. От берега к берегу. От Тихого океана до океана Атлантического.


Тойота | «Тойота Королла» | cледующая глава