home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



1

В двадцатых числах ненастного московского сентября 1921 года Булгаков приехал с Брянского вокзала, с его знаменитым шуховским стеклянным куполом, в Москву.

Это был совсем не тот въезд, который мерещился ему в трагедийном свете ноября 1919 года.

Если рассматривать какие-то страницы «Записок на манжетах» как биографический документ, он въехал в город глубокой ночью. Значит, идти в Тихомировское общежитие, где жила в это время его жена, не мог и ночевал, возможно, как рассказано в «Записках», у незнакомых людей. Это подтверждается и словами Татьяны Николаевны — прежде, чем они увиделись, она услышала от кого-то,что муж ее разыскивает.

К тому времени она жила в Москве уже недели три. «Когда я приехала, я понимала, что с Мишей я больше не увижусь и что мне надо разыскать мать и сестру. Мама, когда отец умер в Москве в 1918 году, не хотела возвращаться в Саратов и переехала жить к моей сестре в Петроград. Два моих брата к тому времени уже погибли, третий, курсант военного училища, ушел на рынок и не вернулся — так и до сей поры ничего о нем не известно...» Найти родных она не смогла — только много позже удалось выяснить, что мать и сестра в Великих Луках. «Не знаю, что бы я делала, если б не Коля Гладыревский (он тогда ухаживал за Лелей Булгаковой и хотел на ней жениться). Варвара Михайловна из вещей дала мне только подушку... Может быть, Михаил сначала меня не застал, или еще как-то было, но только, помню, кто-то мне сказал: «Булгаков приехал» и что он меня разыскивает. Но я настолько была уверена, что из Батума он уехал за границу и мы никогда не увидимся, что не поверила».

Несколько дней они еще прожили в общежитии — в комнате уборщицы Анисьи. От тех дней почему-то осталось в памяти Татьяны Николаевны Анисьино присловие: «Живу хорошо, дожидаюсь лучшего»...

Прежде всего надо было определиться на службу, а потом уж думать о жилье. По-видимому, на руках у Булгакова было удостоверение Владикавказского подотдела искусств и какое-то рекомендательное письмо. Он отправился разыскивать родственную организацию и обнаружил ее на Сретенке, в помещении того огромного здания акционерного общества «Россия», которое и сейчас стоит по левую руку, если встать лицом к Сретенскому бульвару. Это — один из самых первых домов, порог которых переступил Булгаков в Москве. «В сущности говоря, я не знаю, почему я пересек всю Москву и направился именно в это колоссальное здание. Та бумажка, которую я бережно вывез из горного царства, могла иметь касательство ко всем шестиэтажным зданиям, а вернее, не имела никакого касательства ни к одному из них» («Записки на манжетах»).

Он нашел в этом здании Литературный отдел Главполитпросвета Наркомпроса. К тому времени названия, к звуку которых с ужасом прислушивался в марте 1920 года очнувшийся после тифа при новой власти герой «Записок на манжетах» («Подотдел искусств откроем! — Это... что такое? — Что? — Да вот... подудел? — Ах, нет. Под-отдел! — Под? — Ущ! — Почему «под?»), были уже им хорошо заучены.

В «Записках на манжетах»: «Это шестиэтажное здание было положительно страшно. Все пронизано продольными ходами, как муравейник, так что его все можно было пройти из конца в конец, не выходя на улицу». Автор «Записок» находит в Лито двух людей: «Один высокий, очень молодой, в пенсне. Бросились в глаза его обмотки. Они были белые, в руках он держал потрескавшийся портфель и мешок. Другой седоватый старик с живыми чуть смеющимися глазами был в папахе, солдатской шинели. На ней не было места без дыры, и карманы висели клочьями. Обмотки серые и лакированные, бальные туфли с бантами. «Нельзя видеть заведующего? Старик ласково ответил: — Это я». (Схема «узнавания», конечно, нескрываемо восходит к встрече Чичикова с Плюшкиным. «— Эх, батюшка, а ведь хозяин-то я!») «Больше всего он походил на обритого Эмиля Золя».

30 сентября 1921 года датировано заявление: «Прошу о зачислении моем на должность секретаря Лито. Михаил Булгаков».[50] На нем резолюция: «Худ. отдел. Прошу зачислить секретарем Лито взамен т. Гольдебаева. Т. Гольдебаева оставить членом Редакц. Комиссии. Зав. Лито ГПП А. Готфрид». «Старик» в столь недвусмысленном для взгляда Булгакова костюме — это и есть А. П. Готфрид, член РКП (б) с декабря 1918 года, организатор Советов на подмосковных станциях. Он был заместителем А. С. Серафимовича, заведующего Лито Наркомпроса, — ему подчинялось Лито Главполитпросвета...

В тот же день Булгаков заполнил первую свою московскую анкету — как увидим, весьма обдуманно: «... Какие местности России хорошо знаете, сколько лет там прожили и были ли за границей. — Москва, Киев, за границей не был; Участвовали ли в войнах 19141917» — прочерк, «19171920» — прочерк; специальность — литератор; социальное положение до 1917 года и основное занятие — студент». Все, что было связано с семьей отца, с дипломом «лекаря с отличием», с участием в качестве военврача в обеих войнах, давно уже не подлежало оглашению.

На вопрос «Считаете ли нужным в настоящий момент Применять ударную форму работы, предпочитая ее углубленным формам работы», он ответил уклончиво — «В некоторых случаях», а на вопрос «Принимали ли участие в революционном движении до 1917 года» вполне определенно — «нет».

И приказом от 1 октября он был зачислен на искомую должность секретаря Лито, заместив на ней Александра Кондратьевича Гольдебаева и так и не узнав, возможно, о том, что волею судеб соприкоснулся тем самым с Чеховым, который лично отредактировал когда-то рассказ Гольдебаева для «Русской мысли»... «Вступив в литературу почти на четверть века позже Чехова (притом, что был лишь на три года его моложе. —М. Ч.) и пережив его на двадцать лет»,[51] Гольдебаев успел еще, таким образом, уступить свое служебное место вступающему в литературную московскую жизнь Булгакову...

В обязанности секретаря вменялось «общее руководство всей письменной работой, направление бумаг, ведение протоколов коллегии Лито, деловая переписка с лицами и учреждениями, составление «Повестки дня» (обратим внимание — это словосочетание еще только входит в обиход и потому пишется в кавычках. — М. Ч.) для заседаний коллегии, проведение в жизнь постановления заседаний коллегии доклады заведующему или заместителю о текущей работе и общее наблюдение за работой канцелярии...»

Первый же протокол, который вел Булгаков 2 октября 1921 года, отметил: «Начало заседания: 8 час. вечера. Окончание: 12 ч. ночи».

Некоторые подробности этого времени припомнил незадолго до своей кончины, в одной из наших бесед в январе 1978 года, литератор Георгий Петрович Шторм, оказавшийся одним из первых московских сослуживцев Булгакова. Запомнилось неожиданное начало разговора, когда Георгий Петрович сказал — после первых же слов: «Он сохранил лик, а я надел личину».

Наш собеседник прекрасно помнил то здание, где они познакомились и где «квартиры были соединены — через лих шел тот бесконечный ход, который описан у Ильфа и Петрова...». Начальствовал, как ему запомнилось, «некий Богатырев и был еще старик, который почему-то часто повторял: „Поученье — соленье Мономахово..." („молодой" — В. С. Богатырев был заместителем А. П. Готфрида). Сам Г. Шторм появился в Лито вскоре вслед за Булгаковым — чтобы и отпечатлеться в недалеком будущем в «Записках на манжетах»: «Утром в 11 вошел молодой, по-видимому, очень озябший поэт. Тихо сказал: Шторн.

— Чем могу вам служить?

— Я хотел бы получить место в Лито». И рассказчик «Записок» написал резолюцию на его прошении. «Потом приехал кудрявый, румяный и очень жизнерадостный поэт Скарцов». По словам Г. Шторма, это был Иван Иванович Старцев (1896—1967), впоследствии известный библиограф, а тогда — юный имажинист, приехавший в столицу летом 1921 года, вскоре ставший приятелем Есенина и написавший о нем пять лет спустя воспоминания, довольно откровенно рисующие подробности (изъятые в поздних изданиях) обыденной жизни поэта, открытой в то время взору многих современников. Старцев стал постоянным лицом в кафе «Стойло Пегаса» ( в которое заходил Булгаков) и получил своеобразную известность в тогдашней литературной Москве — один из авторов воспоминаний о Есенине писал: «Ваня Старцев был совсем молодой и жизнерадостный парень, но отъявленный неряха. Поэты сложили по этому поводу про него и про Есенина частушку: «Ваня ходит неумыт, а Сережа чистенький, Потому Сережа спит Часто на Пречистенке». На Пречистенке жила Айседора Дункан, с которой в ту осень познакомился Есенин — в студии Якулова, которая, по словам того же мемуариста, «блистала стеклянной крышей на верхотуре высокого дома, где-то около «Аквариума», на Садовой»; это произошло, как полагают, 3 октября 1921 года — т. е., видимо, как раз в те дни, как в этом доме поселился Булгаков.

Иван Старцев, зачисленный в Лито, как теперь установлено, 4 октября, а 1 ноября уже уволенный, по-видимому, был одним из первых специфических впечатлений Булгакова от молодой литературной Москвы. Это было одно из слагаемых будущих двух Иванов Булгакова — поэтов Ивана Русакова «Белой гвардии» и Ивана Бездомного «Мастера и Маргариты».

«Ходили на службу в самое несуразное время, — рассказывал Г. П. Шторм, — после 2-х часов... Нужно было сочинять лозунги для Помгола (Общество помощи голодающим Поволжья. —М. Ч.).Недалеко был переулок Милютинский (ныне Мархлевского), напротив церкви там были Окна РОСТа, а в подвале столовая. Обедали вместе, ели картофельный суп (он ненавидел), картофельные котлеты (я ненавидел)...» (В «Записках» — «в пятницу ел в столовке суп с картофельной котлетой...»).

...«Печальный Шторн», «тихо сказал» — удивительно, что всего два штриха, черкнутых в беглом портрете одного из персонажей «Записок», и шестьдесят лет спустя остались самыми заметными внешними чертами оригинала...[52]

На заседании 10 октября уже присутствовали инструкторы Шторм, Старцев, а Булгакову поручено «проведение в жизнь вопросов о снабжении всех сотрудников пайком, причитающимся им по положению». Вопрос о пайке был, разумеется, основным из всех, что занимают в этот момент секретаря Лито. На том же заседании поручено было сотрудникам изготовление в срочном порядке лозунгов для борьбы с голодом. На заседаниях 11 и 12 октября лозунги представлены, частично приняты и оплачены.

Когда читаешь лозунги, сочиненные Булгаковым и уцелевшие в архиве —

Ты знаешь, товарищ, про ужас голодный,

Горит ли огонь в твоей честной груди,

И если ты честен, то чем только можешь,

На помощь голодным приди,

— то вспоминаются и строки из одного его будущего письма («С детства я терпеть не мог стихов...»), и двустишие из газеты «Свободные вести» в романе «Белая гвардия» — Кто честен и не волк, идет в добровольческий полк.

20 октября Булгаков протоколирует заседание литколлегии Бюро (!) художественных фельетонов (при том же самом Лито), где слушается доклад заведующего Бюро «О поступлении фельетонов и порядке просмотра их». На заседании 22 октября, которое он также протоколирует, слушаются и отклоняются фельетоны литераторов, известных еще с 900-х годов, — В. Тана-Богораза, с которым через несколько лет Булгаков встретится на страницах одного из московских журналов, и В. Муйжеля. 25 октября, 27 октября... 25 октября — важная веха в летописи московской литературной жизни Булгакова — едва ли не начальная. В этот день на очередном заседании того же Бюро приняты и оценены несколько фельетонов, среди которых — фельетон М. Кольцова (еще три года назад Булгаков читает его на страницах киевских газет, но только тогдашние фельетоны Кольцова звучали в иной тональности) и собственное произведение М. Булгакова «Муза мести».

Месяц с небольшим спустя, 1 декабря 1921 года, Булгаков так описывал в письме к сестре Наде, продолжавшей жить в Киеве, свои, по-видимому, самые первые попытки войти в литературную жизнь Москвы: «Написал фельетон «Евгений Онегин» в «Экран» (театральный журнал). Не приняли. Мотив — годится не для театр <ального>, а для литер <атурного> журнала. Написал посвященн(ый) Некрасову художественный фельетон «Муза мести». Приняли в Бюро худ<ожественных> фельет<онов> при Г. П. П., который должен выйти при Тео Г. П. П. Заплатили 100. Сдали в «Вестник искусств». Заранее знаю, что не выйдет журнал, или же «Музу» в последн<ий> момент «кто-нибудь найдет не в духе... и т. д. Хаос». Предсказание оказалось верным, и «Муза мести» так и не вышла. Этот фрагмент из письма был опубликован нами еще в 1973 году,[53] но «Музу мести (маленький этюд) » обнаружили только более десяти лет спустя — среди материалов «Художественного отдела Лито» в папке, объединявшей «Стихотворения и рассказы различных лиц, посвященные борьбе с голодом и революционной борьбе»; в виде машинописной копии, под псевдонимом, которым пользовался Булгаков в первый московский год, — М. Булл.[54]

«Украшают тебя добродетели, До которых другим далеко...» — выбрав в эпиграфы известные некрасовские строки, Булгаков начал статью словами: «Так язвительно засмеялся поэт над безликим представителем того класса, который вместо добродетели на самом деле был украшен лишь фуражкой с красным околышем» (дворянская фуражка). В статье слились разные задачи автора и отразились, не сливаясь, разнородные его чувства. Перед нами — человек, уже испытавший и переживший горечь поражения, случаем не связавший свою судьбу с побежденными, уже прошедший закалку классовых, пожалуй, в точном смысле слова, литературных боев с победителями во Владикавказе. Теперь он должен был влиться в столичную литературную жизнь — приспособиться к новой жизни, не теряя себя, предложить печати итоги своих мучительных размышлений последних лет, не оказавшись, однако, среди тех, кто поддакивал победителям, не размышляя.

В его фельетоне о Некрасове сквозь толщу формулировок, уже становящихся общепринятыми, все время проступает индивидуальная мысль, силящаяся выразить себя в коллективных словесных формах. Непреложная необходимость «коллективности» (и в прямом, и в переносном смысле) в творческой работе была с провинциальной прямолинейностью преподана ему во Владикавказе и Батуме. Напомним его слова в письме Константину Булгакову 1 февраля 1921 года о работе над романом — «...единственная за все это время продуманная вещь. Но печаль опять: ведь это индивидуальное творчество, а сейчас идет совсем другое». Фельетон о Некрасове стал попыткой написать то, что «идет» (в преддверии некрасовского юбилея), выражая, однако, нечто глубоко продуманное. Он описывал поэта, который смеялся и негодовал над теми, кто его «породил самого»; «Когда в творческой муке подходил к своему кресту (ибо тот, кто творит, не живет без креста), на нем безжалостно распинал, изменив своему классу, дворянскую музу во имя жителей Заплатова, Дырявина, Неурожайки тож».

Для изображения коллизии избраны столь сильные средства, что кажется — автор рисует свое собственное нынешнее внутреннее состояние. «За поэтом, как бы он ни был гениален, всегда, как тень, вставал его класс.

И с каждой строки гениального Пушкина он — класс — глядит, лукаво подмигивая. (Не размышление ли это о возможно собственном литературном будущем? — М. Ч.)

Утонченность великая, утонченность барская. Гениальный дворянин.

Раба Пушкин жалел, ведь не мог же полубожественный гений не видеть

Барства дикого. 

Но духом гений, а телом барин, лишь чуть коснулся волшебным перстом тех, кто от барства дикого стонал непрерывным стоном.

Воскликнул:

Увижу ль я, друзья,

Народ неугнетенный.

И ушел от раба, замкнулся в недосягаемые горние духа, куда завел его властный гений». Девять лет спустя Булгаков напишет о самом себе, как сделавшем тот же выбор в гораздо более острой исторической коллизии, и, не колеблясь, назовет чертой собственного творчества «упорное изображение русской интеллигенции, как лучшего слоя в нашей стране» (письмо к правительству СССР, 28 марта 1930 г.).

«Все на свете имеет конец. Наступает он и для хорошей жизни». Для описания этого конца Булгаков нашел такие слова, которые, возможно, именно своей прочувствованностью, недостаточной риторичностью помешали печатанию фельетона.

«...В урочное время звенел золотой брегет, призывая от одного наслаждения к другому.

И так тянулось до наших дней.

Но однажды он прозвенел невиданно тревожным погребальным звоном и подал сигнал к началу неожиданного балета. (Перефразировались пушкинские строки —«...звон брегета им доносит, что новый начался балет»... —М. Ч.).

От зрелища его поднялись фуражки с красными околышами на дыбом вставших волосах. И многие, очень многие лишились навеки околыша, а подчас и вместе с головой». Недавние страшные картины вставали перед мысленным взором пишущего, и он корректировал их далее необходимой оценкой ситуации: «Ибо страшен был хлынувший поток гнева рати-орды крестьянской».

И, как в статье «Грядущие перспективы», он пытался в конце фельетона угадать далекое будущее: «И пройдут еще года. Вместо буйных огней по небу разольется свет. Выделанная из стали неузнаваемая рать-орда крестьянская завладеет землей. И наверно, тогда в ней найдутся такие, что станут рыться в воспоминаниях победителей мира и отыщут кованые строфы Некрасова и, вспоминая о своих униженных дедах, скажут:

— Он был наш певец. Нашим угнетателям, от которых был сам порожден, своими строфами мстил, а о нас печалился.

Ибо муза его была — муза мести и печали».

«Победителей мира» — обратим внимание на эти именно слова. «Победа» и «поражение» — для Булгакова это крайне важные оппозиции. Они определяют в это время и строй его социального размышления, и некоторые черты мироощущения художественного. Первый его московский фельетон — слово, обращенное к победителям, слово о них самих и об их поэте.

...Стоя перед дверью Лито ...в первый раз, герой «Записок на манжетах» рисовал в воображении такие картины столичного официально-литературного быта: «Там вот что: в первой комнате ковер огромный, письменный стол и шкафы с книгами. Торжественно тихо. За столом секретарь — вероятно, одно из имен, знакомых мне по журналам. Дальше двери. Кабинет заведующего. Еще большая глубокая тишина. Шкафы. В кресле, конечно, кто? Лито? В Москве? Да. Горький Максим. На дне. Мать. Больше кому же? Ду-ду-ду... Разговаривают... А вдруг это Брюсов с Белым?..»

Толкнул дверь — и первое столкновение со столичной литературой его потрясает: «Да я не туда попал! Лито? Пустой деревянный стол. Раскрытый шкаф. Маленький столик кверху ножками в углу. И два человека».

Литература помещалась явно за пределами Литературного отдела.

К тому моменту, когда Булгаков оказался в столице, литературная Москва еще продолжала переживать и обсуждать два известия — о смерти Блока, последовавшей в Петрограде 7 августа 1921 года, и расстреле Гумилева 24 августа 1921 года. По Москве известие о гибели поэта разнеслось только в первых числах сентября; 3 сентября в дневнике Ивана Никаноровича Розанова запись: «В „Содружестве" от Ю. И. Айхенвальда услыхал о расстреле Гумилева. «Я думал, — сказал он, — что русский Андре Шенье будет Блок, а оказалось, что вот кто настоящий Андре Шенье». В этот же самый вечер в одном из известных московских кружков — «Никитинские субботники» шло первое после летнего перерыва заседание — посвященное памяти Блока. 6 сентября по Москве прошел слух, что «Гумилев расстрелян не тот, а другой, что Гумилев арестован был за продажу каких-то рукописей в Финляндию». А 7 сентября в дневнике того же москвича-литератора записано со слов поэтессы В. М. Мониной, «что Вешнев о Гумилеве соврал: в газете напечатано — поэт-дворянин», — все еще обсуждалось сообщение, опубликованное 1 сентября в центральных газетах. В этом же дневнике записана со слов той же поэтессы, Жены Сергея Боброва, и еще одна облетевшая Москву «новость»: «3-го дня умерла Анна Ахматова, и Полонский просил Сергея Боброва отзыв его о «Подорожнике» переделать в некролог. 

О Гумилеве Полонский сказал, что об этом мерзавце не стоит и говорить, что-то в этом роде...»

Эта специфически московская атмосфера слухов — один другого причудливее, фантастичнее — окутала Булгакова в первый же месяц его столичной жизни, можно думать, поразила его (хотя и киевские слухи были хорошо ему знакомы). Страсть горожан к пересудам по поводу трагических происшествий получит спустя несколько лет гротескное отражение в первой (вскоре уничтоженной) редакции «Мастера и Маргариты», где поэтесса Степанида Афанасьева сообщала по телефону всем знакомым литераторам «потрясающие подробности» смерти Берлиоза («Оказывается, у Берлиоза была связь с докторшей Катер (иной Тривольской), каковая несчаст(ная связь и довела его) до трамвая»).

Весь конец 1921 года в литературных кругах Москвы шли вечера памяти двух поэтов. В дневнике И. Розанова записи: от 2 ноября — «...я в „Литературном особняке", где 3 доклада о Гумилеве: Мочаловой, неизвестной, Бруни. Прения. Вас. Федоров о «брюсении» Гумилева. Л. М. Росский» (поэтесса Ольга Мочалова читает в эти месяцы по разным московским домам свои воспоминания о Гумилеве); от 28 ноября — «Вечером был в Союзе писателей. Там Ю. Айхенвальд читал о Гумилеве и Ахматовой».

Имя Гумилева, конечно, было знакомо Булгакову — и, может быть, в первую очередь не по стихам (к новой поэзии он был в основном равнодушен, хотя Татьяна Николаевна помнила у него на столе в Киеве новые книжки «Аполлона» — за современной литературой он следил), а по «Запискам кавалериста», печатавшимся с начала 1915 года по начало 1916-го в «Биржевых ведомостях». Скорее всего они были прочитаны студентом-медиком, который знал, что ему предстоит участие в этой войне, а в то же время уже задумывался о литературе. Военные реляции, написанные литератором, должны были остановить его внимание. Поведение раненого офицера, который «потребовал, чтобы его положили на землю, поцеловал и перекрестил бывших при нем солдат и решительно приказал им спасаться», могло запомниться и отозваться впоследствии — когда сам он задумается над фигурой русского офицера — Малышева, Най-Турса и Турбина. Зато описанное Гумилевым чувство, испытываемое «только на охоте за крупными зверьми, леопардами, буйволами», теперь ему, врачу, повидавшему войну в лицо, скорее всего было чуждо, претило. И вспоминался, может быть, среди толков об обстоятельствах трагической гибели поэта, вызывал на размышление, на спор или согласие конец его «Записок»: «Есть люди, рожденные только для войны, и в России таких людей не меньше, чем где бы то ни было. И, если им нечего делать в „гражданстве северной державы", то они незаменимы „в ее воинственной судьбе",а поэт знал, что это — одно и то же» (Гумилев приводил здесь строки пушкинской «Полтавы»).

Если вернуться к строкам из «Записок на манжетах» — о том, что не Брюсов ли с Белым беседуют за воображаемой дверью Литературного отдела, — заметим, что вскоре Булгаков имел возможность увидеть и услышать знаменитого поэта: в начале октября на первом заседании новооткрывшегося московского отделения Вольной философской ассоциации (куда вошли Н. А. Бердяев, М. О. Гершензон, Г. Г. Шлет — киевлянин, старше Булгакова на 13 лет, выпускник одного с ним университета, преподававший в его гимназические годы психологию в женской гимназии на Фундуклеевской, совсем недалеко от Первой гимназии) Андрей Белый читал лекцию о Достоевском, а в воскресенье 16 октября в Союзе писателей были проводы Белого, уезжавшего в Германию; он читал новую поэму «Первое свидание», в ней воспеты были те «Москвы кривые переулки», которые предстояло обживать Булгакову.

Вообще же московские литераторы находились не в Лито, где надеялся найти их новосел Москвы Булгаков, а в кооперативных книжных лавках, где торговали своими и чужими книгами. В лавке на Арбате торговали Брюсов и Пастернак, в лавке «Содружества писателей» — Ю. И. Айхенвальд и В. Г. Лидин (с ним Булгаков вскоре познакомился), в лавке «Звено» — Н. С. Ашукин. В книжных лавках издательств «Задруга», «Колос» можно было полистать и купить заграничные русские издания. В декабре 1921 года читали «Современные записки», где напечатан был роман А. Толстого «Хождение по мукам» (возможность возвращения автора в Россию в тот момент еще не обсуждалась).

13 декабря 1921 г. И. Н. Розанов отметил в своем дневнике, что в «Задругу» (издательство и книжный магазин) принесли «Смену вех». Это означает, что сборник оказался в кругу чтения московской интеллигенции и именно с этого момента уже мог попасть в руки Булгакову. Скоро он был переиздан в Твери — в той же обложке («...сборник статей Ю. В. Ключникова, Н. В. Устрялова, С. С. Лукьянова, А. В. Бобрищева-Пушкина, С. С. Чахотина и Ю. Н. Потехина. Июль 1921. Прага»), тиражом 10000 экземпляров; его широко читали. Можно предположить, что именно теперь Булгаков впервые прочитал и ту книгу, с названием и содержанием которой спорили новые авторы, — «Вехи. Сборник статей о русской интеллигенции».

В 1909 году «Вехи», как известно, едва успев выйти, стали сенсацией — совершалось публичное отречение культурно-авторитетной части интеллигенции от веры в революционные пути преобразования общества, объявлялся переход к религиозно-метафизическим основам мировоззрения. В тот самый год юноша-Булгаков как раз отходил от метафизических основ, от религии, но при этом, вопреки тогдашней схеме общественного сознания и поведения, вряд ли приближался к радикализму. Если не тогда, то позже он мог, пожалуй, разделять метафизическую часть воззрений авторов сборника — там, где они говорили о «теоретическом и практическом первенстве духовной жизни над внешними формами общежития, в том смысле, что внутренняя жизнь личности есть единственная творческая сила человеческого бытия...» Но при том он, возможно, остался тогда равнодушным к философствованию о социализме и будущей революции. Теперь метафизика стала реальностью; о ней он уже не мог не размышлять.

Вполне возможно, что в тот же первый московский год он прочел и второй сборник тех же авторов, только теперь, спустя три года после выхода, объявившийся в Москве.[55]

Ближе всего ему должно было оказаться в «Вехах» то, Что было связано с критикой интеллигентского «народолюбия» в его предельной, жестоко опровергнутой событиями революционных лет форме. «Символ веры русского интеллигента есть благо народа, удовлетворение нужд «большинства». Служение этой цели есть для него высшая и вообще единственная обязанность человека, а что сверх того, то — от лукавого, — писал С. Франк. — Именно потому он не только просто отрицает или не приемлет духовных ценностей — он даже прямо боится и ненавидит их». Эта догматическая обязательность непременного служения каждого— общественному, «народному» благу, при том, что кто-то другой определяет за тебя, что же именно представляет собой это благо, — была Булгакову скорей всего антипатична; он сам искал свои жизненные цели. Вместе с П. Б. Струве он мог бы, судя по тому, что мы знаем сегодня о его умонастроении первых пореволюционных лет, обвинять интеллигенцию за революционизацию масс, полагая, что тут «не просто политическая ошибка, не просто грех тактики. Тут была ошибка моральная. В основе тут лежало представление, что «прогресс» общества может быть не плодом совершенствования человека, а ставкой, которую следует сорвать в исторической игре, апеллируя к народному возбуждению».

В сборнике же «Смена вех» несколько тезисов в статьях Н. В. Устрялова (собранных под названием «Патриотика») должны были, как нам представляется, обратить на себя его внимание, и вот один из них: «Судороги массового недовольства и ропота, действительно, пробегают по несчастной исстрадавшейся родине. <...> Согласимся предположить, что, усилившись, они могут превратиться в новый эпилептический припадок, новую революцию. Что, если это случится? Могу сказать одно: следовало бы решительно воздержаться от проявлений какой-либо радости на этот счет — „сломили-таки большевиков". Такой конец большевизма таил бы в себе огромную опасность, и весьма легкомысленны те, которые готовятся уже глотать каштаны, поджаренные мужицкой рукой, — счастье этих оптимистов, если они не попадут из огня да в полымя... (Этот риск, как кажется, предполагал, и остро, Булгаков. — М. Ч.).

При нынешних условиях это будет означать, что на место суровой и мрачной, как дух Петербурга, красной власти, придет безгран<ич>ная анархия, новый пароксизм «русского бунта», новая разиновщина, только никогда еще не бывалых масштабов. В песок распадется гранит невских берегов, «оттает» на этот раз уже до конца, до последних глубин своих государство Российское...».

Страх перед «толпой» и предпочтение порядка, укрепившееся в Булгакове в годы войны, сыграет, возможно, свою роль во всем его дальнейшем пути.

Каждый вечер шли чтения новых произведений — в Союзе писателей на Тверском бульваре, в кружках «Звено», «Литературный особняк» (под председательством Олега Леонидова, вскоре ставшего знакомым Булгакова), «Лирический круг»... За вечер, не удаляясь за пределы Бульварного кольца, можно было пешком зайти на несколько таких собраний. «Никитинские субботники" готовили свой первый альманах. 10 октября в Союзе писателей читали Липскеров и Ходасевич; об этом — запись в дневнике Розанова, который 9 ноября отмечает, что приглашен был на чтение П. П. Муратовым его комедии, а 23 ноября — его же «Магических рассказов». Он же отметил в этот вечер: «На обратном пути у Никитских ворот выстрелы. Человек с револьвером гнался за другим». Приобретенные за годы революции новые черты городского быта еще не выветрились с московских улиц.

20 ноября открылся Дом Толстого в Хамовниках. Толстой вообще будто еще присутствовал в жизни. Его внучки жили здесь же, неподалеку, они были частью литературной Москвы: жена Сергея Есенина (с 1925 года) Софья Андреевна — она жила на Пречистенке (и, кажется, ее лечил дядя Булгакова H. M. Покровский), куда через несколько лет переедет и Булгаков, Анна Ильинична — она станет в 1925 году женой П. С. Попова и подружится с Булгаковым. В те годы она весело рассказывала приятельницам: «Еду я в электричке, теснота, толкаются, одна баба и говорит: «Ишь, графиня какая!» А я отвечаю: «Графиня и есть!» (это рассказывала нам в 1987 году К. А. Марцишевская).

...Это присутствие Толстого в Москве как бы удостоверялось одной деталью тогдашнего облика города: прогуливаясь близ Новодевичьего монастыря, по аллеям и дорожкам сквера, «который москвичи называют Девичье поле, или попросту Девичка, <...> можно было вдруг, довольно неожиданно для себя встретить как бы прогуливавшегося, как и вы, человека, старца с разметавшимися волосами и длинной бородой, просто и скромно заложившего за пояс свои каменные руки, так как и сам он был из камня. Любой прохожий сразу же узнавал в нем Льва Николаевича Толстого (скульптор С. Д. Меркурьев, 1911 г.). Ощущение от этой встречи даже у человека, знавшего об этом эффекте, всегда было особенным».

В Ясной Поляне жили Т. А. Кузминская и дочь Толстого Александра Львовна; к ним ездили московские литераторы, они радушно принимали их.

С июня 1921 года толстовский дом назывался Музеем-усадьбой, и хранителем была назначена А. Л. Толстая. Москвичи знали, что в предыдущие годы ее несколько раз арестовывали. Весной 1920 г. она услышала ночью, как «загремело в соседней камере, точно тело упало. Прибежал надзиратель, засуетились, забегали, подымали тяжелое, выносили. Мы вскочили и, прислушиваясь, старались понять, что делается за дверью. Я не знала тогда, что в соседней камере умер от разрыва сердца Герасимов, когда-то давно живший у нас в доме в качестве репетитора моих братьев, товарищ министра народного просвещения при Временном правительстве». Это был тот самый О. П. Герасимов («прекрасный педагог», по определению Н. И. Кареева), с которым, как мы предполагаем, Булгаков встречался и беседовал в бытность свою в селе Никольском и Вязьме.

Дочь Толстого привлекалась по делу о так называемом Тактическом (Национальном) центре; перед судом, который проходил с 28 июля по 3 августа, она вместе со многими другими была отпущена на свободу и вновь взята под стражу после приговора. Главными обвиняемыми были проф. H. H. Щепкин, С. Н. Трубецкой, С. П. Мельгунов, несколько женщин. M. M. Осоргин описывает в своих воспоминаниях: «Слушали дело в Политехническом музее в аудитории № 1, где когда-то Женя (Е. Н. Трубецкой — М. Ч.) читал свои прогрессивно-либеральные лекции. Злая ирония: там, где когда-то бессознательно шатались основы, приведшие к настоящему хаосу, там судится один из тех, которые хотели вновь водворить порядок или клеймили и осуждали бессмысленность происшедшего и судится только за желание водворить тот порядок, который самим обществом, их отцами был преступно низвергнут или недостаточно продуманно осуждался. Дело озаглавлено было «О национальном центре», но главные пункты обвинения были: создание будто бы тактического центра для объединения всех противобольшевистских организаций в одно единое для борьбы с существующим порядком и как практическое средство — соглашение будто бы с военными организациями и постоянное сношение с зарубежными силами, воюющими с большевиками. Несмотря на серьезность обвинения, все подсудимые были на свободе, за исключением восьмерых» — это тоже было чертой времени — судьи полагались на добросовестность подсудимых, испытывали определенное уважение к ним. Осоргин описывал со слов родных, как С. Трубецкой говорил на суде «совершенно хладнокровно, слегка подбоченясь, как, бывало, у себя дома; на вопрос о происхождении отвечал: „Княжеского рода и рожден дворянином". На все вопросы Крыленко ответил прямо и просто». Один из участников «возразил Крыленко, назвавшему обвиняемых предателями: «Предателями они никогда не были, потому что любят Россию и во всяком случае не предали ее, как вы, господа судьи (и он махнул рукой в сторону трибунала) и как вы, господин обвинитель, бывший главнокомандующий (кивок всторону Крыленко), сдавая позиции неприятелям, братаясь с врагами...»

Этот ход рассуждений был близок Булгакову; он, несомненно, расспрашивал москвичей о подробностях процесса, участники которого, по слухам, обсуждали возможность изменить сложившееся положение. «Смерть витала над головами людей, — вспоминала А. Л. Толстая. — Положение было жуткое. Не было смысла отрицать виновность, [...] но и страшно было впасть в другую крайность, начать каяться и просить прощения». Она же описала, как в зал суда «не спеша, уверенной, спокойной походкой вошел человек в пенснэ с взлохмаченными черными волосами, острой бородкой, оттопыренными мясистыми ушами. Он стал спокойно и красиво говорить, как привычный оратор» — по непонятным причинам Троцкий вступился за одного из обвиняемых как молодого ученого, нужного республике; это повысило шансы на сохранение жизни обвиняемых.

А. Л. Толстая на вопрос прокурора: «Гражданка Толстая, каково было ваше участие в деле Тактического центра?» — ответила: «...Я ставила участникам Тактического центра самовар... — И поили их чаем? — закончил Крыленко. — Да, поила их чаем. — Только в этом и выражалось ваше участие? — Да, только в этом». И скоро по Москве пошли гулять шутливые стихи, сочиненные литератором А. М. Хирьяковым: «Смиряйте свой гражданский жар. В стране, где смелую девицу Сажают в тесную темницу За то, что ставит самовар...» А. Л. Толстая получила три года заключения в концентрационном лагере — в Новоспасском монастыре; оттуда возили на принудительные работы в Комиссариат народного продовольствия, где, на углу Тверской и Газетного, она печатала на ундервуде и ходила ночевать домой. «Один раз, забыв, что я на положении заключенной, пошла на Толстовский вечер. Выступал В. Ф. Булгаков. Как всегда, горячо и смело говорил о моем отце, о насилиях большевиков, о смертных казнях, и вдруг, совершенно неожиданно, упомянул, что здесь, в зале, присутствует арестованная и находящаяся сейчас на принудительных работах дочь Толстого». Через несколько дней ее снова отвезли в лагерь — прокурор республики Крыленко, узнав, «что я присутствовала на Толстовском вечере, рассердился, велел меня немедленно водворить обратно в лагерь и держать там „под строжайшим надзором"; за нее, однако, многие хлопотали, и вскоре ее выпустили. И уже сама она хлопотала за людей перед А. С. Енукидзе, М. И. Калининым, Менжинским — так, она описывает, как к ней «пришел писатель, я знала его по работе на фронте в Земском Союзе. Он только что приехал из Сибири. Работал у Колчака, потом скрывался в Москве. — Я хочу легализироваться, — сказал он. — Не можете ли Вы помочь мне?» После ее визита к Менжинскому «писатель получил бумаги, остался жить в Москве и стал заниматься своей литературной деятельностью». Не был ли это один из участников будущей «Зеленой лампы»?..

Через несколько лет Булгаков сблизился с П. С. Поповым и А. И. Толстой. Послереволюционные судьбы детей писателя, литературным наследником которого он ощущает себя в эти годы, — одна из весьма вероятных тем дружеских бесед в доме № 10 по Плотникову переулку, и приведенные здесь факты биографии А. Л. Толстой — одно из направлений реконструкции этих неизвестных нам бесед.

19 января 1922 года, в крещенский сочельник, в Политехническом музее Маяковский проводил «чистку поэтов» (она шла несколько вечеров — до 17 марта). На литературных заседаниях можно было встретить Ходасевича, Цветаеву, Мандельштама, с которым прошлым летом Булгаков познакомился на Кавказе.

Если учесть, что уже осенью 1922 года Булгаков приступает к составлению библиографического словаря (!) современных писателей (замысел, позже оставленный), то следует предполагать, что он должен был бывать там, где собирались литераторы.

Впрочем, поздней осенью 1921 года и зимой времени для этого у него почти не оставалось — все отнимала борьба за существование, за кусок хлеба и жилье.

В первые московские дни положение с жильем было безвыходным. Разрешилось оно тем, что Булгаковых пустил жить в свою комнату муж сестры Нади, филолог Андрей Михайлович Земский, уезжавший в это время к жене в Киев.

Это был дом № 10 по Большой Садовой, которому суждено было многократно отразиться в творчестве Булгакова, — пятиэтажный доходный дом, который московский миллионер Пигит выстроил в 1906 году. Один из жильцов дома вспоминает: «До реконструкции Садового кольца, еще не стиснутый громадами каменных соседей, дом выглядел внушительно — шикарные эркеры, лепные балконы... Нарядный палисадник отделял здание от тротуара. Поверх чугунной ограды рвались на улицы тугие соцветия невиданной крупной сирени. ...Главным образом здесь квартировала интеллигенция: врачи, художники, адвокаты, артисты» (В. Лев-шин, Садовая, 302-бис— «Театр», 1971, № 11, с. 112 и др.). А пятый этаж здания принадлежал Высшим женским курсам, которыми заведовала Мария Даниловна Земская; она сумела выделить одну комнату брату своего мужа — Андрею Земскому — и закрепить ее за ним в первые революционные годы, когда постановлением районного Совета из дома были «выселены классово чуждые элементы. Взамен исчезнувших жильцов появились новые — рабочие расположенной по соседству типографии. Одни расселились в опустевших помещениях, другие заняли комнаты в квартирах оставшихся. Оставшиеся — это интеллигенты, из тех, кто либо сразу приняли революцию, либо постепенно осваивались с ней». В это время дом Пигита «становится первым в Москве, а может и в стране, домом—рабочей коммуной. Управление, а частично и обслуживание его переходят в руки общественности» (В. Левшин, Садовая, 302-бис). О том, к чему это приводило, рассказано — конечно, в гротескных очертаниях, вплоть до пожара, полностью уничтожающего дом, — в рассказе Булгакова «№ 13. Дом Эльпит-рабкоммуна», одном из первых московских рассказов (В. Левшин отмечает, кстати, что пожар — тоже не выдуман, хоть и доведен Булгаковым «до масштабов катастрофических»). На памяти Татьяны Николаевны: «Однажды утром в комнате рядом с нашей у женщины рухнул потолок — от снега на крыше: снег никто не чистил. Слышу — грохот и крик... Она чудом спаслась — в другом углу оказалась. Потом в этой комнате поселился хлебопек с хорошенькой женой Натальей. Там все время были драки. Она так кричала! А Михаил не мог слышать, когда бьют кого-нибудь... Однажды он вызвал милицию — Наталья кричала: „На помощь!" Милиция пришла, а те закрылись и не пустили. Так с Михаила чуть штраф не взяли за ложный вызов... Вообще дом был знаменитый... Кого только в нашей квартире не было! По той стороне, где окна выходят на двор, жили так: хлебопек, мы, дальше Дуся-проститутка; к нам нередко стучали ночью: „Дуся, открой!" Я говорила: „Рядом!" Вообще же она была женщина скромная, шуму от нее не было; тут же и муж ее где-то был недалеко... Дальше жил начальник милиции с женой, довольно веселой дамочкой... Муж ее часто бывал в командировке; сынишка ее забегал к нам...» Татьяна Николаевна думала, что именно эта семейка похожа на персонажей рассказа «Псалом». «На другой стороне коридора посредине была кухня. По обе стороны ее жили вдова Горячева с сыном Мишкой — и она этого Мишку лупила я не знаю как, типографские рабочие — муж и жена, горькие пьяницы, самогонку пили. Еще жил ответственный работник с женой. Она была простая баба, ходила мыть полы, а потом его послали в Америку, она поехала с ним, вернулась в манто, волосы завитые, прямо ног под собой не чуяла и руки с маникюром носила перед собой вот так (показывает). Они получили другую квартиру, уехали... И в домоуправлении были горькие пьяницы, они все ходили к нам, грозили выписать Андрея, и нас не прописывали, хотели, видно, денег, а у нас не было. Прописали нас только тогда, когда Михаил написал Крупской. И она прислала в наш дом записку — «Прошу прописать»...

Первой московской машинистке Булгакова, Ирине Сергеевне Раабен, это запомнилось так: «Он жил по каким-то знакомым, потом решил написать письмо Надежде Константиновне Крупской. Мы с ним письмо это вместе долго сочиняли. Когда оно уже было напечатано, он мне вдруг сказал: «Знаете, пожалуй, я его лучше перепишу от руки». И так и сделал. Он послал это письмо, и я помню, какой он довольный прибежал, когда Надежда Константиновна добилась для него большой 18-метровой комнаты где-то в районе Садовой». Рассказ этот вызывает доверие своими деталями — много позже, в тридцатые годы, Булгаков посоветует Анне Андреевне Ахматовой, пришедшей к нему, чтобы напечатать на машинке письмо к Сталину с просьбой об освобождении своих близких: «Напишите своей рукой — вы поэтесса, это лучше!» И она так и сделает. А историю своего письма Булгаков опишет в начале 1924 года несколько иначе — в рассказе «Воспоминание...».

Уже в письме к матери от 17 ноября 1921 года Булгаков пишет о сворачивании учреждений и сокращении штатов, о том, что «мое учреждение тоже попадает под него и, по-видимому, доживает последние дни. Так что я без места буду в скором времени. Но это пустяки. Мной уже предприняты меры, чтобы не опоздать и вовремя перейти на частную службу. Вам, вероятно, уже известно, что только на ней или при торговле и можно существовать в Москве. И мое, так сказать, казенное место было хорошо лишь постольку, поскольку я мог получить на нем около 1/2 милл. за прошлый месяц. На казенной службе платят туго и с опозданием, и поэтому дальше одним таким местом жить нельзя. [...] Вчера я получил приглашение еще пока на невыясненных условиях в открывающуюся промышленную газету. Дело настоящее коммерческое, и меня пробуют. [...] Труден будет конец ноября и декабрь, как раз момент перехода на частные предприятия. Но я рассчитываю на огромное количество моих знакомств и теперь уже с полным правом на энергию, которую пришлось проявить volens-nolens. [...] В Москве считают только на сотни тысяч и миллионы. Черный хлеб 4600 р. фунт, белый 14 000. И цена растет и растет! Магазины полны товаров, но что ж купишь! Театры полны, но вчера, когда я проходил по делу мимо Большого (я теперь уже не мыслю, как можно идти не по делу!), барышники продавали билеты по 75, 100, 150 т. руб! В Москве есть все: обувь, материи, мясо, икра, консервы, деликатесы — все! Открываются кафе, растут как грибы. И всюду сотни, сотни! Сотни!! Гудит спекулянтская волна.

Я мечтаю только об одном: пережить зиму, не сорваться на декабре, который будет, надо полагать, самым трудным месяцем».

В это время у него возникает обширный драматургический замысел. В том же письме к матери он обращается с просьбой к сестре Наде: «Нужен весь материал для исторической драмы — все, что касается Николая и Распутина в период 16 и 17-го годов (убийство и переворот). Газеты, описание дворца, мемуары, а больше всего «Дневник» Пуришкевича — до зарезу!

Описание костюмов, портреты, воспоминания и т. д. Она поймет!

Лелею мысль создать грандиозную драму в 5 актах и к концу 22-го года. Уже готовы некоторые наброски и планы. Мысль меня увлекает безумно. В Москве нет «Дневника». Просите Надю достать во что бы то ни стало! <...> Конечно, при той иссушающей работе, которую я веду, мне никогда не удастся написать ничего путного, но дорога хоть мечта и работа над ней. Если «Дневник» попадет в руки ей временно, прошу немедленно теперь же списать дословно из него все, что касается убийства с граммофоном, заговора Феликса и Пуришкевича, докладов Пур<ишкевича> Николаю, личности Николая Михайловича и послать мне в письмах (я думаю можно? Озаглавив „Материал драмы"?). Может, это и неловко просить ее обременять этим, но она поймет. В Румянцевском музее нет комплектов газет 17 г.!! Очень прошу».

Этот замысел вполне соотносим с содержанием фельетона «Муза мести».

Нервозно, порывисто, приводя в какой-то доступный обнародованию порядок свои мысли о роковом переломе, сполна им пережитом, стремится он как можно скорее войти в литературу.

Неясно, каково было содержание его второго не пошедщего в печать фельетона — «Евгений Онегин». Возможно (как предполагает Р. Янгиров), речь идет о рецензии на оперу Чайковского «Евгений Онегин», возобновленную в Большом театре. Премьеры шли 17, 19, 25 ноября и 1 декабря. Мимо внимания Булгакова не прошла, мы думаем, специфическая атмосфера этого события. (Она определила, возможно, и замысел фельетона и то, что он не был напечатан.)

Еще в ноябре 1921 года в Доме печати проходил диспут — «Нужен ли Большой театр?» Среди докладчиков был Мейерхольд («Правда», 10 ноября, 1921 г.) В декабре 1921-го в Москве уже говорили о назревающем закрытии Большого театра — по причинам и экономическим, и идеологическим.[56]Совнарком по предложению Луначарского принял единогласное решение — театр сохранить. Это решение вызвало гневное письмо Ленина в Политбюро с требованием поручить Президиуму ВЦИК отменить постановление СНК, а Луначарского вызвать «на пять минут для выслушания последнего слова обвиняемого и поставить на вид как ему, так и всем наркомам, что внесение в голосование таких постановлений, как отменяемое ныне ЦК, впредь повлечет за собой со стороны ЦК более строгие меры». Однако благодаря развернутой Луначарским аргументации Большой театр удалось сохранить. Судьба его окончательно выяснилась лишь в марте 1922 года — 14 марта нарком просвещения получает выписку из протокола заседания Политбюро ЦК РКП (б): «Слушали доклад... о Большом театре, постановили: «Утвердить ходатайство ВЦИК от 6.02.22 года (о нецелесообразности закрытия Большого театра)». Луначарский цитировал впоследствии в своих воспоминаниях слова Ленина о Большом театре (один из двух выдвинутых им аргументов в пользу закрытия театра): «А все-таки это кусок чисто помещичьей культуры, и против этого никто спорить не может». Луначарский пояснял: «Специфически помещичьим казался ему весь придворно-помпезный тон оперы». Для Булгакова этот «помпезный» тон оперы был неотъемлемой частью родной, с детства впитанной культуры («Прощай, прощай надолго золото-красный Большой театр, Москва, витрины...» — с тоской подумает рассказчик «Записок юного врача», оказавшись в Никольском), с которой он ни в коем случае не хотел бы расстаться.

О событиях в конце ноября 1921 г. рассказано в «Записках на манжетах»: «просунулась бабья голова в платке и буркнула:

«—Которые тут? Распишитесь.

Я расписался.

В бумаге было:

С такого-то числа Лито ликвидируется. ...Как капитан с корабля, я сошел последним. Дела <...> приказал подшить и сдать. Потушил лампу собственноручно и вышел. И немедленно с неба повалил снег. Затем дождь. Затем не снег и не дождь, а так что-то лепило в лицо со всех сторон.

В дни сокращений и такой погоды Москва ужасна. Да-с, это было сокращение».

23 ноября 1921 г. Лито был расформирован. В приказе от этого числа Булгаков объявлен «уволенным с 1/XII с. г. с выдачей за 2 недели вперед».

1 декабря Булгаков получил справку о том, что он уволен из Лито «за расформированием». В этот же день он писал сестре Наде: «Я заведываю хроникой „Торгово-промышленного вестника" и если сойду с ума, то именно из-за этого. Представляешь, что значит пустить частную газету». И в том же письме: «буквально до смерти устаю. Махнул рукой на все. Ни о каком писании не думаю. Счастлив только тогда, когда Таська поит меня горячим чаем. Питаемся мы с ней неизмеримо лучше, чем в начале». В эти дни, 3-го декабря, он получает трудовую книжку — важнейший личный документ тех лет, без которого оформление на службу было почти невозможно. В ней бывший доктор Булгаков записывает свою новую профессию — «Литератор» и в графе «образование» — «среднее» (вспомним слова Максудова в «Театральном романе» о том, что он окончил церковно-приходское училище): напомним еще раз — с владикавказской весны 1920 г. Булгаков скрывает свое высшее медицинское образование. В трудовой книжке отмечено, что он принят на учет 22 ноября 1921 г. — недельный срок, прошедший до ее получения, вполне соответствует горделивому заявлению повествователя в написанном через несколько лет фельетоне «Москва 20-х годов»: «Я, граждане, человек замечательный, скажу это без ложной скромности. Труд. книжку в три дня добыл, всего лишь три раза по шесть часов в очереди стоял, а не по шесть месяцев, как всякие растяпы». И далее — «На службу пять раз поступал, все преодолел...». — Итак, второй службой стал «Вестник» — московская «еженедельная газета, посвященная практическим нуждам средней, мелкой и кустарной промышленности», знамение зарождавшейся новой экономической политики. Редакция ее помещалась в Третьяковском проезде (д. 11, помещ. 9). Весь декабрь 1921 г. прошел в напряжении далекой от литературных занятий работы — репортерской, хроникерской. Первая и часть второй, третьей и четвертой полос «Вестника» были отданы объявлениям, которые составляли главную материальную опору газеты. Постоянным отделом газеты была «Торгово-промышленная хроника», которую и вел Булгаков. В ней печатались кратчайшие информационные заметки — «Деятельность центральной торговой биржи», «Пересмотр промыслового налога» и проч. Информацию эту, как и объявления, приходилось добывать в учреждениях и ведомствах в самых разных концах Москвы. Описание этих двух месяцев жизни Булгакова — с конца ноября 1921 до середины января 1922 г. — оставлено им в фельетоне 1924 г. «Трактат о жилище», начинающегося строками, ставшими уже хрестоматийно известными: «Не из прекрасного далека я изучал Москву 1921 —1924 годов. О нет, я жил в ней, я истоптал ее вдоль и поперек. Я поднимался почти во все шестые этажи, в каких только помещались учреждения, и так как не было положительно ни одного 6-го этажа, в котором не было бы учреждения, то этажи знакомы мне все решительно. Едешь, например, на извозчике по Златоустьинскому переулку в гости к Юрию Николаевичу и вспоминаешь:

— Ишь, домина! Позвольте, да ведь я в нем был! Был, честное слово! И даже припомню, когда именно. В январе 1922 года. И какого черта меня носило сюда? Извольте <...> Это было, когда я поступил в частную торгово-промышленную газету и просил у редактора аванс. Аванса мне редактор не дал, а сказал: „Идите в Златоустьинский переулок, в 6 этаж, комната № ..." — позвольте, 242? а может, и 180?.. Забыл. Неважно... Одним словом: „Идите и получите объявление в Главхиме"... или Центрохиме? Забыл. Ну неважно... „Получите объявление и вам 25 процентов". Если бы теперь мне кто-нибудь сказал: „Идите, объявление получите", я бы ответил: „Не пойду". Не желаю ходить за объявлениями. Мне не нравится ходить за объявлениями. Это не моя специальность. А тогда... О, тогда было другое. Я покорно накрылся шапкой, взял эту дурацкую книжку объявлений и пошел, как лунатик. Был совершенно невероятный, какого никогда далее не бывает, мороз. Я влез на 6-й этаж, нашел эту комнату № 200, в ней нашел рыжего лысого человека, который, выслушав меня, не дал мне объявления. <...> Где я только не был! На Мясницкой сотни раз, на Варварке — в Деловом дворе, на Старой площади — в Центросоюзе, заезжал в Сокольники, швыряло меня и на Девичье поле. Меня гоняло по всей необъятной и странной столице одно желание — найти себе пропитание. И я его находил — правда, скудное, неверное, зыбкое. Находил я его на самых фантастических и скоротечных, как чахотка, должностях, добывая его странными утлыми способами, многие из которых теперь, когда мне полегчало, кажутся уже мне смешными. Я писал торгово-промышленную хронику в газете, и по ночам сочинял веселые фельетоны, которые мне самому казались не смешнее зубной боли...»

«Я завален работой в „Вестнике", — пишет он 15 декабря сестре Наде в Киев. — Мы с Таськой питаемся теперь вполне прилично. Если „Вестник" будет развиваться, надеюсь, дальше проживем. Получаю 3 миллиона в месяц. Скверно, что нет пайка». Но часы этого относительного благополучия уже были сочтены.

Новый 1922 год встречали по-родственному — у Бориса Михайловича Земского, старшего брата Андрея Михайловича Земского. Работал он в те годы в Научно-техническом комитете при Военно-воздушной академии им. H. E. Жуковского, что приносило его дому определенный достаток. Жил он в Воротниковском переулке. «Там был детсад „Золотая рыбка", — вспоминает Татьяна Николаевна. — Заведующей садом была Мария Даниловна, по-домашнему Пупочка, жена Бориса Земского. Это был дом вроде особнячка, внизу детсад, а наверху жили Земские — Борис с женой и детьми. Жена его была маленькая, полненькая, черненькая... Помню, когда вернулись домой, в комнате нашей было наводнение: ночью началась оттепель, а так как снег с крыши никто не убирал, крыша протекла. И всю ночь мы возились с тазами».

Об этом упоминает Булгаков в письме к сестре Наде от 13 января 1922 г., в котором он пишет ей: «Меня постиг удар, значение которого ты оценишь сразу <...> Редактор сообщил мне, что под тяжестью внешних условий «Вестник» горит. Редактор говорит, что шансы еще есть, но я твердо знаю, что он не переживет 7-го №.Finita! <...> Через два дня дело будет ясно. <...> Ты поймешь, что я должен чувствовать сегодня, вылетая вместе с „Вестником" в трубу.

Одним словом, раздавлен.

А то бы я описал тебе, как у меня в комнате в течение ночи под сочельник и в сочельник шел с потолка дождь».

Через несколько дней «Вестник» закрылся — вслед за Лито прогорела и вторая московская служба Булгакова.

И в эти же самые дни Булгаков обдумывает возможности литературного заработка — и представляет себя в роли автора газетного художественного фельетона о Москве. Он просит сестру Надю — в том же письме от 13 января — предложить его в этой роли «в любую из киевских газет по твоему вкусу (предпочтительно большую ежедневную)». 

В качестве первой пробы он предлагает написанный той же ночью, что и письмо, фельетон «Торговый ренессанс (Москва в начале 1922-го года)»; подписывает он его псевдонимом «М. Булл», который вскоре будет использовать в печати в репортерских заметках. Этот первый из известных нам собственноручных творческих текстов писателя — документ сразу и литературный, и биографический: он дает возможность увидеть Москву начала 1922 года и несколько более раннего времени глазами самого Булгакова. Потому мы приводим его здесь полностью.

«Для того, кто видел Москву всего каких-нибудь полгода назад, теперь она неузнаваема, настолько резко успела изменить ее новая экономическая политика (НЭПО, по сокращению, уже получившему право гражданства у москвичей).

Началось это постепенно... понемногу... То тут, то там стали отваливаться деревянные щиты, и из-под них глянули на свет, после долгого перерыва, запыленные и тусклые магазинные витрины. В глубине запущенных помещений загорелись лампочки, и при свете их зашевелилась жизнь: стали приколачивать, прибивать, чинить, распаковывать ящики и коробки с товарами. Вымытые витрины засияли. Вспыхнули сильные круглые лампы над выставками или узкие ослепительные трубки по бокам окон.

Трудно понять, из каких таинственных недр обнищавшая Москва ухитрилась извлечь товар, но она достала его и щедрой рукой вытряхнула за зеркальные витрины и разложила на полках.

Зашевелились Кузнецкий, Петровка, Неглинный, Лубянка, Мясницкая, Тверская, Арбат. Магазины стали расти, как грибы, окропленные живым дождем НЭПО... Государственные, кооперативные, артельные, частные... За кондитерскими, которые первые повсюду загорелись огнями, пошли галантерейные, гастрономические, писчебумажные, шляпные, парикмахерские, книжные, технические и, наконец, огромные универсальные.

На оголенные стены цветной волной полезли вывески с каждым днем новые, с каждым днем все больших размеров. Кое-где они сделаны на скорую руку, иногда просто написаны на полотне, но рядом с ними появились постоянные по новому правописанию с яркими аршинными буквами. И прибиты они огромными прочными костылями. Надолго, значит.

И старые, погнувшиеся и облупленные, железные листы среди них как будто подтягиваются и оживают, и хилые твердые знаки так странно режут глаз. 

Дальше, больше, шире...

Не узнать Москвы. Москва торгует.

На Кузнецком целый день кипит на обледеневших тротуарах толчея пешеходов, извощики едут вереницей, и автомобили летят, хрипя сигналы.

За саженными цельными стеклами буйная гамма ярких красок: улыбаются раскрашенными ликами фигурки-игрушки артелей кустарей. Выше, в б. магазине Шанкса из огромных витрин тучей глядят дамские шляпы, чулки, ботинки, меха. Это один из универсальных магазинов Московского Потребительского Общества. Оно открыло восемь таких магазинов по всей Москве. На Петровке в сумеречные часы дня из окон на черные от народа тротуары льется непрерывный электрический свет. Блестят окна конфексионов. Сотни флаконов с лучшими заграничными духами, граненых, молочно-белых, желтых, разных причудливых форм и фасонов. Волны материй, груды галстуков, кружево, ряды коробок с пудрой. А вон — безжизненно-томно сияют раскрашенные лица манекенов, и на плечи их наброшены бесценные, по нынешним временам, палантины. Ожили пассажи.

Громада Мюр и Мерилиза еще безмолвно и пусто чернеет своими огромными стеклами, но уже в нижнем этаже исчезли из витрины гигантские раскрашенные карикатуры на Нуланса и По, а из дверей выметают сор. И Москва знает уже, что в феврале здесь откроют универсальный магазин Мосторга с 25 отделениями, и прежние директора Мюра войдут в его правление.

Кондитерские на каждом шагу. И целые дни и до закрытия они полны народу. Полки завалены белым хлебом, калачами, французскими булками. Пирожные бесчисленными рядами устилают прилавки. Все это — чудовищных цен. Но цены в Москве давно уже никого не пугают, и сказочные, астрономические цифры миллионов (этого слова уже давно нет в Москве, оно окончательно вытеснено словом «лимон») пропускают за день блестящие, неустанно щелкающие кассы. В б. булочной Филиппова на Тверской, до потолка заваленной белым хлебом, тортами, пирожными, сухарями и баранками, стоят непрерывные хвосты.

Выставки гастрономических магазинов поражают своей роскошью. В них горы коробок с консервами, черная икра, семга, балык, копченая рыба, апельсины. И всегда у окон этих магазинов, как зачарованные, стоят прохожие и смотрят, не отрываясь, на деликатесы...

Все 34 гастрономических магазина М. П. О. и частные уже оповестили в объявлениях о том, что у них есть и русское и заграничное вино и москвичи берут его нарасхват.

В конце ноября «Известия» в первый раз вышли с объявлениями, и теперь ими пестрят страницы всех газет и торговых бюллетеней. А самолеты авиационной группы «Воздушный флот» уже сделали первый опыт разброски объявлений над Москвой, и теперь открыт прием объявлений «с аэроплана». Строка такого объявления стоит 15 руб. на новые дензнаки.

Движение на улицах возрастает с каждым днем. Идут трамваи по маршрутам 3, 6, 7, 16, 17, А и Б, и извощики во все стороны везут москвичей и бойко торгуются с ними:

— Пожалуйста, господин! Рублик без лишнего (100.000)! Со мной ездили!

У Метрополя, у Воскресенских ворот, у Страстного монастыря, всюду на перекрестках воздух звенит от гомона бесчисленных торговцев газетами, папиросами, тянучками, булками.

У Ильинских ворот стоят женщины с пирожками в две шеренги. А на Ильинке с серого здания с колоннами исчезла надпись «Горный совет» и повисла другая с огромными буквами «Биржа», и в нем идут биржевые собрания и проходят через маклеров миллиардные сделки.

До поздней ночи движется, покупает, продает, толчется в магазинах московский люд. Но и поздним вечером, когда стрелки на освещенных уличных часах неуклонно ползут к полночи, когда уже закрыты все магазины, все еще живет неугомонная Тверская.

И режут воздух крики мальчишек: — Ира рассыпная! Ява! Мурсал! Окна бесчисленных кафе освещены, и из них глухо слышится взвизгивание скрипок.

До поздней ночи шевелится, покупает и продает, ест и пьет за столиками народ, живущий в невиданном еще никогда торговокрасном Китай-Городе».

В январе наладилась наконец связь семьи сначала с одним из младших братьев Булгакова, ушедших вместе с Добровольческой армией; 16 января 1922 года Николай, к тому времени — уже студент университета в Загребе, писал матери: «Милая моя, дорогая мамочка, и все близкие моему сердцу братья и сестры! Вчера я пережил незабываемые драгоценные минуты: нежданно-негаданно пришло твое письмо, когда я только что вернулся из Университета. Слезы клубком подошли к горлу и руки тряслись, когда я вскрывал это драгоценное письмо. Я рыдал, в полном смысле этого слова, до того я истосковался и наволновался: столько времени ни о ком ни полслова!

Боже милосердный, неужели это правда! Милая мамочка, почему ты ни слова не пишешь о Верочке, где она, что делает, здорова ли, пишет ли вам что-нибудь. Как я волновался за Мишу с Тасей и золотую мою Варюшечку, ведь только стороной, от чужих людей, я узнал, у нее будет ребеночек. Поздравь ее с Леней, пожелай выходить хорошую дочку — ведь я так горячо люблю хорошую, добрую Варюшу. Как Надюша с Андреем выглядят, вспоминают ли меня когда-нибудь? Поцелуй их крепко, крепко. Строчки твоего письма о Лелечке глубоко меня потрясли и взволновали: добрая, золотая девочка. Пусть вспомнит она, как подружились мы с ней в последние дни, трогательно горячо расстались. Дай Бог ей здоровья, счастья и благополучия — я столько раз вспоминал ее, молился о ней и рассказывал своим знакомым. Ее крепко целует Оля Орлова, которая со мной иногда встречается и рада поговорить о Киеве. Она танцует в балете».

С прочувствованными словами Николай обращался к Ивану Павловичу Воскресенскому: «С Вашим образом у меня связаны самые лучшие, самые светлые воспоминания как о человеке, приносившем нашему семейству утешение и хорошие идеи доброго русского сердца и примеры безукоризненного воспитания. На словах мне трудно выразить мою глубокую благодарность за все то, что Вы сделали маме в нашей трудной жизни, нашей семье и мне на заре моей учебной жизни. Бог поможет Вам, славный, дорогой Иван Павлович!» Двоюродному брату Косте он напоминал «о совместной нашей жизни в период учения, службы и встреч у Варюши с Леней. Передайте ему, что о нем неоднократно справляются его родители, печалятся, что он не пишет» (вскоре Константин уехал из Киева за границу). «Ванюша не отвечает ни на одно мое письмо, и я уже начинаю беспокоиться. <...> Теперь расскажу кое-что о себе: я, слава Богу, здоров и, вероятно, страшно переменился за эти годы: ведь мне уже 24-й год. Посылаю вам одну из последних карточек...» Он рассказывал о своей бедной и заполненной напряженной работой студенческой жизни, упоминал, что с того момента, как видел мать «в последний раз перед отъездом за границу, я абсолютно ничем не болел...» (так косвенно подтверждается, что в последний раз мать видела его больного) . Он просил прислать удостоверение Киевского университета о своих отметках и «карточки всех моих родных, если это возможно». 

Постепенно это письмо должно было достигнуть Киева, а затем и Москвы.

Вторая половина января и первая половина февраля 1922 г. — тяжелое время в жизни Булгакова — оказались продокументированы уникальным образом.

Точнее было бы сказать, что таким же образом были в свое время продокументированы все первые годы московской жизни, но уцелели лишь крохотные фрагменты этого обширного документа: дело в том, что в течение 1921—1925 года (а скорее всего и начала 1926-го) Булгаков вел дневник. Этот дневник был отобран у него при обыске 7 мая 1926 года и возвращен после ряда настоятельных просьб в 1929 г. Как рассказывала нам Е. С. Булгакова, получив дневник, он сам его уничтожил, не желая хранить глубоко интимный документ, прочитанный чужими глазами. При этом он вырезал ножницами четыре фрагмента текста—как свидетельство самого существования дневника (такого рода жест был, как увидим впоследствии, для него характерен. Но существует и другая версия — что дневник возвращен не был, и эти несколько листков — лишь случайно уцелевшая в доме после обыска его часть). Так как текст дневника писался на обеих сторонах листа, в этих фрагментах у некоторых строк оказались срезаны нижние части букв, у других — начальные буквы, утрачены также даты на оборотах страницы. Удалось восполнить с достаточной степенью точности недостающие части текста. Приведем далее почти все уцелевшие фрагменты дневника (восстановленные строки, слова и буквы заключаем в квадратные скобки, полностью утраченные строки отметим точками).

«Сильный мороз. Отопление действует, но слабо И ночью холодно.

25 января (Татьянин день). Забросил я дневник. А жаль. [з]а это время произошло много интересного. [Я] до сих пор еще без места. Питаемся [с] женой плохо. От этого и писать [не хочется].

[Чер]ный хлеб стал 20 т. фунт, белый [...] т.

[К] дяде Коле (Н. М. Покровскому. — М. Ч.) силой в его

отсутствие из Москвы, вопреки всяким декретам. . . . . . . . . . . .

вселили парочку. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

(Здесь читатель волен усмотреть прототипическую основу будущей повести «Собачье сердце». — М. Ч.) 26 (?) января.

Вошел в бродячий коллектив актеров: буду играть на окраинах. Плата 125 за спектакль. Убийственно мало. Конечно, из-за этих спектаклей писать будет некогда. Заколдованный круг. 


предыдущая глава | Жизнеописание Михаила Булгакова | cледующая глава