home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



6

В это лето в Москву приехал Е. И. Замятин. После перипетий 1929—1930 г. он находился в том самом положении, в котором Булгаков был год назад (и к которому теперь как бы приблизился заново); еще 15 июля 1929 г. Замятин писал Булгакову: «Как Вам известно — пьес я больше не пишу», а через год, 25 октября 1930 г. иронизировал: «К Вам — как к режиссеру и мастеру драматургии — направляю молодую драматургшу...» (оценивая этими словами полученную Булгаковым после мартовского письма возможность заниматься режиссурой и инсценировками; сам он в том же письме подписывается: «бывший писатель, а ныне — доцент Ленинградского кораблестроительного института»). Летом 1931 г. Замятин так же, как год назад Булгаков, обдумывал решительные шаги.

За помощью он вновь обратился к Горькому (он был в Москве с июня) и 3 июня 1931 г. писал жене в Ленинград: «Крючков уверял, что вопрос — дней. Послезавтра, вероятно, поеду на дачу к старику — ему лучше»; 14-го он побывал у Горького и 16-го сообщил Людмиле Николаевне, что «были только свои да Александр Николаевич (Тихонов — М. Ч.)», что Горький «был очень любезен», «взялся хлопотать и сегодня или завтра мое письмо «в собственные руки»; важное добавление: Горький «просит подумать» и на другой день снова — «просит передумать». «С Михаилом Афанасьевичем, — сообщил Замятин, — пока только созванивался; увижусь, вероятно, только завтра». 29-го июня, не дождавшись решения своего дела, Замятин собрался было уезжать домой, в Ленинград, но секретарь Горького П. Крючков удержал его, обещая скорых известий. Так он пробыл в Москве почти все лето, и 9 июля писал жене: «Если еще застряну — конечно, приезжайте: устроить жилье нетрудно, хотя бы у Мих<аила> Аф<анасьевича> (он сейчас один) или у вахтанговцев».

С Булгаковым он в это лето встречался не раз.

С. А. Ермолинскому запомнилось: специально, чтобы поговорить без свидетелей о письме Булгакова 1930 г. (возможно, только тогда и прочитанном Замятиным), они втроем пошли в Парк культуры. Конечно, Замятин знал о втором письме, но речь, как помнится Ермолинскому, шла о первом. «Вы совершили ошибку — поэтому Вам и отказано, — говорил Замятин. — Вы неправильно построили свое письмо — пустились в рассуждения о революции и эволюции, о сатире!.. А между тем надо было написать четко и ясно — что Вы просите Вас выпустить — и точка! Нет, я напишу правильное письмо!» Но разница была в том, что ни в момент писания, ни в это лето у Булгакова, по-видимому, вовсе не было полного совпадения в целях и желаниях с Замятиным. Однако, надо думать, впечатление от того, как Замятин при содействии Горького получил вскоре положительный ответ на свое письмо, было оглушительным.

Замятин учел то, что сам он считал «ошибкой» Булгакова. Тон его письма был решительным, а просьба выражена совершенно определенно.

Он просил разрешить ему «временно, хотя бы на один год, выехать за границу — с тем, чтобы я мог вернуться назад, как только у нас станет возможно служить в литературе большим идеям без прислуживания маленьким людям, как только у нас хоть отчасти изменится взгляд на роль художника слова. А это время, я уверен, не за горами, потому что вслед за успешным созданием материальной базы неминуемо встанет вопрос о создании надстройки — искусства и литературы, которые действительно были бы достойны революции. ...Свою просьбу о выезде за границу я мог бы основывать и на мотивах более обычных, хотя и не менее серьезных... Все эти мотивы — налицо: но я не хочу скрывать, что основной причиной моей просьбы о разрешении мне вместе с женой выехать за границу — является безвыходное мое положение, как писателя, здесь, смертный приговор, вынесенный мне, как писателю, здесь. Исключительное внимание, которое встречали с Вашей стороны другие, обращавшиеся к Вам писатели, позволяет мне надеяться, что и моя просьба будет уважена» (концовка имела в виду, возможно, не только Пильняка, недавно отпущенного в заграничную поездку, но и разговор с Булгаковым).

22 августа была закончена рукописная редакция пьесы «Адам и Ева»; в ближайшие недели заключен договор с Ленинградским драматическим театром на инсценировку «Войны и мира» Л. Толстого. На самого Булгакова не мог, надо думать, не подействовать тот факт, что ровно год спустя он вновь имел дело с инсценировкой — хотя бы и романа одного из своих великих учителей.

30 августа Булгаков пишет письмо Станиславскому, в котором объясняет, как «получил предложение от одного из театров написать пьесу о будущей войне», как «совершенно железная необходимость заставила меня предоставить» пьесу театру Вахтангова, что в данном случае ему весьма важно было отсутствие в договоре пункта о возвращении аванса в случае запрещения, — непременного пункта мхатовских договоров («Я вечно под угрозой запрещения. Немыслимый пункт!»). «Я физически не имею возможности ждать до осени», писал он и предлагал свою пьесу — «если только у Вас есть желание включить ее в план театра». «Повторяю: железная необходимость руководит теперь моими договорами».

Ранней осенью 1931 Булгаков прочитал «Адама и Еву» дирекции Красного театра, и пьеса тут же была отвергнута ими — хотя и с большим смущением.

Примерно в это же время состоялось чтение пьесы в театре Вахтангова — по воспоминаниям Л. Е. Белозерской, в присутствии начальника Военно-Воздушных сил Алксниса: «Он сказал, что ставить эту пьесу нельзя, т. к. по ходу действия погибает Ленинград». На том дело и закончилось.

Все лето 1931 г. Булгаков работает над экземпляром «Кабалы святош» и 30 сентября посылает его Горькому со следующим письмом: «Многоуважаемый Алексей Максимович! При этом письме посылаю Вам экземпляр моей пьесы «Мольер» с теми поправками, которые мною сделаны по предложению Главного Репертуарного Комитета. В частности, предложено заменить название «Кабала святош» другим. Уважающий Вас М. Булгаков». Перемена заглавия (то, что такая инициатива исходила от Главреперткома, сам по себе поразительный факт — казалось бы, что Комитету защищать святош, обличенных заглавием?) во многом усложнила судьбу пьесы, как показало будущее.

Текст письма показывает, во всяком случае, наличие предварительной договоренности с Горьким — вообще активную включенность его в эту осень в судьбу пьесы. И действительно — 3 октября 1931 г. приходит долгожданное разрешение на постановку: приоткрывается какой-то просвет в то самое время, когда, казалось бы, надеяться было не на что. Эти качели судьбы станут в последующие годы как бы постоянным местожительством Булгакова.

6 октября Булгаков пишет в Ленинград в ГБДТ, предлагая театру разрешенного «Мольера», и 12-го подписывает привезенный ему договор.

В 20-х числах сентября Булгаков неожиданно получает письмо из Ленинграда от П. С. Попова, о судьбе которого с осени 1930 года, после его ареста, видимо, не имел известий.

Попов писал, что он в Ленинграде („минус один" — самого безболезненного из возможных решений его судьбы, его жене удалось добиться лишь благодаря имени ее великого деда) и занимается 22 тетрадями Пушкина, «доселе не опубликованными». «Здесь не тянет на драму, — продолжал он, — хотим походить в Оперный театр. В Александринке ежедневно идет некий «Страх» (пьеса А. Н. Афиногенова, — м. Ч.), но страх, говорят, ненастоящий. Ленинград — настоящий город: что-то мощное, солидное в нем по сравнению с московскими уличками и переулками. Но народа — страсть. Трудно поверить: за один сентябрь месяц сюда переехало 80 тысяч человек. Мы попали в модное течение. (Он давал понять Булгакову, сколь велико количество высланных в Ленинград москвичей; три года спустя многим из них предстояло пуститься в гораздо более дальний путь. — М. Ч.) Цел ли Коля (Н. Н. Лямин. — М. Ч.) и что поделывает — поджидал, но не получил от него весточки». Так подавала весть разбросанная в 1929—31 гг. по городам и весям московская интеллигенция. Булгаков спешил ответить: «только что получил Ваше письмо от 24 октября. Очень обрадовался.» И тут же предлагал: «Если у Вас худо с финансами, я прошу Вас телеграфировать мне».

Письмо Попова было на роскошной зеленой веленевой бумаге с золотым и белым тиснением в левом углу (в фамильных дворянских архивах, хранящихся в Пушкинском доме, нетрудно было найти чистый, так и оставшийся навсегда не использованным, лист такой бумаги), что вызвало следующие строки в письме Булгакова: «убили Вы меня бумагой, на которой пишете. Ай хороша бумага! И вот, изволите видеть, на какой Вам приходится отвечать! Да еще карандашом. Чернила у меня совершенно несносные. На днях вплотную придется приниматься за гениального деда Анны Ильинишны (инсценировка «Войны и мира» была начата месяц назад, но потом отложена. — М. Ч.)... Собирался вчера уехать в Ленинград, пользуясь передышкой в МХАТ, но получил открытку, в коей мне предлагается явиться завтра в Военный Комиссариат. Полагаю, что это переосвидетельствование. <...> Коля живет пристойно» (что означало, что Лямины на месте, в Москве); «Мольер» мой получил литеру Б (разрешение на повсеместное исполнение) ».

«Дорогой Евгений Иванович, — писал он в тот же самый день Замятину. — Это что же за мода, — не писать добрым знакомым? Когда едете за границу? Мне сказали, что Вы в конце октября или начале ноября приедете в Москву. Черкните в ответ — когда? Мои театральные дела зовут меня в Ленинград и я совсем уже было собрался, но кроме ленинградских дел существуют, как известно, и московские, так что я свою поездку откладываю на ноябрь». Мы увидим далее, что это промедление оказалось роковым — присутствие Булгакова в Ленинграде, быть может, помешало бы развернуться событиям, произошедшим в первой половине ноября. «Итак, напишите спешно, — продолжал Булгаков, — когда навестите Москву и где остановитесь. «Мольер» мой разрешен. Сперва Москве и Ленинграду только, а затем и повсеместно (лит. Б). Приятная новость. Знатной путешественнице Людмиле Николаевне привет!» И еще раз подчеркивая, чтобы Замятин непременно дал знать о своем приезде, Булгаков заканчивал свое письмо так: «Приятно мне — провинциалу полюбоваться трубкой и чемоданом туриста!» Шутливая строка говорила о многом и писавшему, и получателю.

28 октября Замятин пишет ответ: «Итак, ура трем M — Михаилу, Максиму и Мольеру! <...> Стало быть, Вы поступаете в драматурги, а я — в Агасферы».

Эти слова обозначили развилку, на которой литературные и жизненные пути писателей, связанных пяти-шестилетней дружбой, расходились и, как с большой долей уверенности могли бы они оба предсказывать, — навсегда. Если не Замятина, то уж Булгакова, во всяком случае, слова об Агасфере вели к реплике героя непоставленного «Бега», Чарноты, который в финале пьесы остается в Константинополе и прощается с Голубковым и Корзухиной, возвращающимися в Россию: «Итак, пути наши разошлись, судьба нас развязала. Кто в петлю, кто в Питер, а я куда? Кто я теперь? Я — Вечный Жид отныне! Я — Агасфер. Летучий я голландец! Я — черт собачий!»

«Дорогой Агасфер!» — начинал Булгаков свое письмо к Замятину от 31 октября. «Из трех ЭМ'ов в Москве остались, увы, только двое — Михаил и Мольер» (к тому времени Горький уже давно находился в Сорренто). Через полгода он начнет письмо этим же обращением.

В том же письме Замятин сообщал о сроках отъезда: «Дальний мой путь начнется, вероятно, 14/XI. В Москве буду, должно быть числа 4—5...» Замятин уехал, действительно, не позже конца ноября; несомненно, в Москве они встретились и простились.

В ноябре — декабре Булгаков еще полностью уверен в том, что он, как написал Замятин, поступил в драматурги — то есть, в благополучной театральной судьбе «Мольера». 25 декабря он пишет Горькому: «Мой „Мольер" разрешен к постановке — вначале только для Москвы и Ленинграда, а потом и по литере „Б".

Зная, какое значение для разрешения пьесы имел Ваш хороший отзыв о ней, я от души хочу поблагодарить Вас. Я получил разрешение отправить пьесу в Берлин и отправил ее в Фишерферлаг, с которым обычно я заключаю договоры по охране и представлению моих пьес за границей». (Вскоре Горький направил в издательство свой отзыв о пьесе).

22 декабря Булгаков возобновляет работу над инсценировкой «Войны и мира», 31 декабря пишет восторженное письмо Станиславскому, принявшему в последний месяц участие в репетициях «Мертвых душ»: «Цель этого неделового письма выразить то восхищение, под влиянием которого я нахожусь все эти дни. В течение трех часов Вы на моих глазах ту узловую сцену, которая замерла и не шла, превратили в живую. Существует театральное волшебство!..»

Итак, ожидались по меньшей мере две постановки — «Мольер» в Ленинграде и «Мертвые души» во МХАТе. А Бакинскому театру Булгаков обещал пьесу «Адам и Ева» — она ведь во всяком случае не была запрещена, театры отказались от нее еще до разрешения.

Следующий год, однако, не замедлил принести свои сюрпризы — как приятные, так и неприятные. И в частной, и в литературной жизни Булгакова год этот стал переломным. С осени 1932 г. в его судьбе станет различимым для ретроспективного взгляда некое единое, уже не менявшееся устремление.

7 Федор Николаевич Михальский, тот, кто через несколько лет будет навсегда запечатлен в Филиппе Филипповиче «Театрального романа», в 1960-е годы так вспоминал события середины января 1932 г.:

«Ясно хранится в памяти день, когда в кабинете К. С. Станиславского раздался телефонный звонок члена Комиссии по руководству Большим и Художественным театром А. С. Енукидзе, задавшего вопрос — сможет ли театр примерно в течение месяца возобновить «Турбиных». — Да, да, конечно! Созваны дирекция, Режиссерская коллегия, Постановочная часть и тотчас же за работу по восстановлению спектакля.

Я немедленно позвонил Михаилу Афанасьевичу домой. И в ответ после секунд молчания слышу упавший, потрясенный голос: «Федор Николаевич, не можете ли Вы сейчас же приехать ко мне».

...Вот я на Пироговской, вхожу в первую комнату. На диване полулежит Михаил Афанасьевич, ноги в горячей воде, на голове и на сердце холодные компрессы. «Ну, рассказывайте, рассказывайте!» Я несколько раз повторяю рассказ и о звонке А. С. Енукидзе и о праздничном настроении в театре. Пересилив себя, Михаил Афанасьевич поднимается. Ведь что-то надо делать. «Едем, едем!» И мы отправляемся в Союз писателей, в Управление авторских прав и, наконец, в Художественный театр. Здесь его встречают поздравлениями, дружескими объятиями и радостными словами.

И с этого мгновения «Турбины» надолго остаются в репертуаре театра, включаются в гастрольные поездки и в Ленинград и в Киев, куда неоднократно Михаил Афанасьевич приезжал к нам. Я слышу его веселый, насмешливый голос и в Дворцах культуры Ленинграда, и в «Астории», где все мы живем, и за вечерними встречами во внутреннем садике киевской гостиницы «Континенталь»... Однако до веселого голоса еще далеко. Пока, как рассказывает сам же Михальский, ноги в горячей воде, холодные компрессы на сердце. Человек с дипломом лекаря с отличием хорошо представляет, что именно надо предпринимать в подобных случаях. «Вы уже знаете? — напишет он 25 января П. С. Попову. — Дошло к Вам в Ленинград и Тярлево? Нет? Извольте: 15 января днем мне позвонили из Театра и сообщили, что «Дни Турбиных» срочно возобновляются. Мне неприятно признаться: сообщение меня раздавило. Мне стало физически нехорошо. Хлынула радость, но сейчас же и моя тоска. Сердце, сердце!» Прочитаем письмо, в котором содержится это сообщение, с начала — и увидим, насколько оно безрадостно: «Дорогой Павел Сергеевич! Вот наконец-то пишется ответ на Ваше последнее письмо. Бессонница, ныне верная подруга моя, приходит на помощь и водит пером. ...Итак, дорогой друг, чем закусывать, спрашиваете Вы?..» А письмо П. С. Попова от 28 декабря 1931 г., на которое он отвечал, гласило: «Дорогой Михаил Афанасьевич! Извините, но Вы делаете явную ошибку (намек на задержку обещанного еще в ноябре приезда в Ленинград. — М, Ч.).Вы не подумали о том, чем закусывать. Лучше крепкого соленого душистого огурца ничего быть не может. Вы скажете — гриб лучше. Ошибаетесь. Огурцы были привезены из Москвы (Анне Ильинишне Толстой, жене П. С. Попова, препятствий в передвижении не чинили. — М. Ч.).Но уже в них появляется дряблость. Вы, я надеюсь, понимаете, что с дряблостью далеко не уедешь. Огурец должен быть душистый и крепкий, как сказано выше. Вы скажете — ветчина. Да — ветчина. Это верно — окорок скоро будет коптиться. Наша хозяйка — старушка уже справилась обо всем в коптильне в Павловске. Но и ветчина хороша с огурцом. Так что спешите». Форма письма послужила своего рода литературным вызовом, определив в какой-то степени форму ответного и дав, быть может, толчок ко всей серии писем января — апреля 1932 г. Итак, «Ветчиной, — твердо отвечал Булгаков. — Но этого мало. Закусывать надо в сумерки на старом потертом диване среди старых и верных вещей. Собака должна сидеть на полу у стула, а трамваи слышаться не должны. Сейчас шестой час утра, и вот они уже воют, из парка расходятся. Содрогается мое проклятое жилье. Впрочем, не буду гневить судьбу, а то летом, чего доброго, и его лишишься — кончается контракт.

...В моей яме (квартира была полуподвальной. — М. Ч.) живет скверная компания: бронхит, рейматизм и черненькая дамочка — Нейрастения. Их выселить нельзя. Дудки! От них нужно уехать самому.

Куда?

Куда, Павел Сергеевич?

Впрочем, полагаю, что такое письмо Вам радости не доставит, и перехожу к другим сообщениям». Только тут он сообщал адресату о событии десятидневной давности — звонке из театра о «Днях Турбиных».

Письмо явно свидетельствует, что жилье его содрогается.

И толчки будут ощущаться в каждом последующем письме этих месяцев. Семейная жизнь расползалась. Любовь Евгеньевна была увлечена верховой ездой, потом автомобилями, в доме толклись ненужные ему люди. Телефон висел над его письменным столом, и жена все время весело болтала с подругами. Елена Сергеевна передавала нам в 1969 г. со слов Булгакова следующий эпизод, звучащий правдоподобно: «Однажды он сказал ей: — Люба, так невозможно, ведь я работаю! — И она ответила беспечно: — Ничего, ты не Достоевский! — Он побледнел, — говорила Елена Сергеевна, — рассказывая мне это. Он никогда не мог простить этого Любе». Часто бывавшая в те годы в доме Булгаковых на Пироговской Марика Артемьевна Чимишкиан рассказывала 26 ноября 1969 г.: «Однажды я вошла к ним — Любы не было — и увидела Михаила Афанасьевича в халате, в колпаке, на четвереньках у стены, с керосинкой на полу — это он просушивал квартиру, она все казалась ему сырой. Он страшно смутился, просил никому не говорить». Такой рассказ непременно вызвал бы взрывы смеха в компании Любови Евгеньевны, а его это веселье уже утомляло. Жена любила розыгрыши — он и сам был не чужд им еще недавно, но теперь все было как-то невпопад. Продолжим рассказ Марики Артемьевны: «Однажды домработница открыла дверь и бежит обратно: „Любовь Евгеньевна, что делать, Петр Иванович босой пришел!" А это Петя Васильев, Петяня, как его звала Любаша, надел прямо на ботинки босые огромные ступни из папье-маше... Люба мне говорит: „Скорей ложись на мою кровать, сейчас Мака приедет!" Я ложусь, она накрывает меня пледом и из-под него торчат огромные босые ступни. Тут откуда-то приехал Михаил Афанасьевич, спрашивает, как дела дома. Все хорошо, только вот у Марики что-то случилось — распухли ноги». Он идет в Любину комнату и видит мои ноги... Ну, потом, конечно, он нас очень ругал...». «Медицинские» шутки он, видно, вообще переносил тяжело — чувство врачебной ответственности, не изгладившееся за много лет, мгновенно оживало, мешало оценить ситуацию.

По понятным причинам можно было бы усомниться в беспристрастной точности и этого рассказа, и других мелких, но существенных деталей. (Он любил только свежезаваренный чай, рассказывала Елена Сергеевна. Отставлял стакан, просил — «Нельзя ли заварить?» А хозяйка перемигивалась с домработницей, и та уверяла: «Да я только что заварила!»). Но, однако, в рассказах подруг Любови Евгеньевны эти свидетельства получают подтверждение — похоже, что жизнь в доме на Пироговской и правда шла под знаком слов: «Ты не Достоевский!» Хозяйка дома сама была человеком живым, неординарным; у нее были свои интересы, свой круг друзей, друзья любили ее. Не беремся судить — высоко ли ценила она талант человека, который был с ней рядом. Его жизнь не была, во всяком случае, в центре ее внимания.

Впрочем, любые попытки рациональных объяснений будут бессмысленны. То, что было мило и хорошо, становится вдруг немило и постыло. Жилье содрогалось — вместе с самой жизнью.

Задуматься, надо сказать, было над чем.

Итак, «Дни Турбиных» срочно возобновлялись.

Но ожидание оказалось, пожалуй, слишком долгим («Сердце, сердце!»). И как бы возбужденно-восторженно не пересказывали ему мхатовцы заданный будто бы вопрос: а почему давно не видно на сцене «Дней Турбиных»? — после чего и последовало мгновенное возобновление, он-то сам прекрасно помнил, и мог проверить по копии, что еще в марте 1930 года уведомлял в письме к правительству, что все его пьесы сняты. Можно себе представить, как напряженно ждал он с весны того года возвращения на сцену хотя бы одной из них. Разрешение пришло, пожалуй, именно тогда, когда он и ждать устал — вот почему оно его «раздавило».

29—30 января Булгаков комически описывал, как возобновлению пьесы предшествовал «колдовской знак»: вошла домработница и «изрекла твердо и пророчески: — Трубная пьеса ваша пойдет. Получите тыщу», как после известия «было три несчастья», и первое «вылилось в формулу: «Поздравляю. Теперь Вы разбогатеете!» Раз — ничего. Два — ничего. Но на сотом человеке стало тяжко. А все-таки, некультурны мы! Что за способ такой поздравлять!» «Номер второй: „Я смертельно обижусь, если не получу билеты на премьеру". Наконец, третье — «московскому обывателю, оказалось, до зарезу нужно было узнать: „Что это значит?" И этим вопросом они стали истязать меня. Нашли источник!» Этот блестящий очерк нравов отзовется в последующих письмах Попова. Включаясь в литературную игру, 28 февраля он ловко подхватывал все основные темы письма, начиная с домработницы, попутно давал сведения о своем нынешнем положении: «Мы и вовсе обходимся без прислуги (нам хозяйка готовит), тем более, что ни трубные, ни безтрубные пьесы нас спасти не могут, я только по утрам воду качаю, и лишь раз прошел через огонь и воду и медные трубы (воспоминания о недавних драматических перипетиях, предшествовавших его переселению в Ленинград, — M. Ч.). Впрочем, мы тоже не без Кремля, кому — «возобновить» (т. е. распоряжение о возобновлении «Дней Турбиных» — М. Ч.), а кому — «пора в Москву» (хлопоты А. И. Толстой — «пришлось повисеть на бороде деда», как юмористически поясняла она друзьям — к этому времени успешно завершались. — М. Ч.).Можно-то можно, но только не хочется. Я уже не москвич, передо мной Петербург уже не вкопанный город, движущийся только на экране, на который посмотришь и — поезжай дальше. Он для меня — зажил. Передо мной перемены. Я уже в его «истории». Ведь это эра: прибавили на Загородной остановку у Гороховой, а у Можайской отменили, в Казанском соборе была икона, теперь музей Академии наук, где даже Дундука сократили, не было Астории — есть Астория, и с фокстроттом, и сам барон Врангель вовсе никуда не бежит, как другие думают, а важно во фраке ходит между столиками. Словом, «зажил» я в другом городе, и улица Герцена соединяет Невский с Исакиевской площадью, а университет тут не при чем (т. е. в отличие от Москвы, где здание университета выходит боком на улицу Герцена, — М. Ч.), университет на Васильевском острове. Вы-то уж чай забыли, что университет — Владимира и подол у Вас остался только на женском платье?» — напоминание о Киевском университете св. Владимира и нижней части города — Подоле, описанной в «Белой гвардии». А одна из упомянутых им тогдашних достопримечательностей ленинградского быта уясняется из воспоминаний Т. А. Аксаковой-Сиверс о Ленинграде 1931 —1932 гг., о том, как ходила она в ресторан «Астория» — «только ради прекрасных тортов. Впоследствии я нашла способ получать порции этих тортов «на вынос», благодаря знакомству с метрдотелем этого ресторана бароном Николаем Платоновичем Врангелем, пожилым человеком приятной наружности, всю жизнь служившим по министерству иностранных дел. Находясь в нужде, старик Врангель принял эту, несоответствующую его сущности, должность, что, в свою очередь, породило ряд парадоксальных положений. В описываемое время «Астория» из рабочей столовой превратилась уже в фешенебельную гостиницу для высокопоставленных иностранцев. Единственным умевшим с ними разговаривать человеком часто оказывался метрдотель Врангель. Гости ни на минутку не отпускали его от себя, были от него в восторге, а какой-то восточный принц категорически отказался ехать без него на торжественный спектакль в Мариинском театре. Таким образом, в правительственной ложе, рядом с принцем и его свитой, во фраке и с безукоризненными манерами сидел метрдотель из ресторана...» В том же письме Попов отзывался поочередно на «три несчастья», перечисленные в письме Булгакова: «Вот марксистов тут меньше, чем в Москве, поэтому я об экономических основах Турбинской пьесы и не подумал; на первое представление не успел попасть, так что и перед Михальским не пришлось делать масляных глаз и 3) даже не подумал, «что это значит»? Мало того — Эйхенбауму[89] внушил, что Вы... ни с кем не дружны, что это был всего телефонный разговор, причем Вы и не разобрали, кто говорит, да письмишко, и по телефону-то говорили под самую Пасху, а ведь праздники упразднили. Эйхенбаум выпил, закусил и поверил и перестал ссылаться на Слонимского, «только что» приехавшего из Москвы». А я тоже «только что» собираюсь в Москву — вот тоже аргументы!»

В это время Попов уже таким образом играл роль знатока биографии Булгакова, — и опровергал, как видим, уже зародившиеся в московской и ленинградской литературной среде (и воспроизводящиеся вплоть до наших дней) слухи о «дружбе» Булгакова со Сталиным. Феномен молвы, «московских слухов» вообще занимал Булгакова; эти слухи и подтолкнули его, надо думать, к созданию впоследствии целого цикла шуточных устных рассказов об этой дружбе.

...На вопросы москвичей Булгаков давал в том длинном письме Попову такой ответ:

«Я знаю.

В половине января 1932 года, в силу причин, которые мне неизвестны и в рассмотрение коих я входить не могу, Правительство СССР отдало по МХТ замечательное распоряжение: пьесу «Дни Турбиных» возобновить.

Для автора этой пьесы это значит, что ему — автору — возвращена часть его жизни. Вот и все».

В собственной булгаковской интерпретации того, «что это значит», — не красоты эпистолярного слога (хотя большая обдуманность форм писем к Попову очевидна) и нежелание (опять-таки продиктованное условиями переписки) скрыть свои действительные соображения. Скорее уж желание подвести черту под собственными мучительными теперь уже почти двухлетними размышлениями.

Деятели МХАТа и сама Елена Сергеевна рассказывали впоследствии, что дело будто бы обстояло так, что в январе 1932 г. Сталин был в МХАТе на спектакле «Горячее сердце» и поинтересовался, почему давно не видит на сцене «Дни Турбиных». Кто-то из дирекции, едва ли не Немирович-Данченко, замявшись, как-то разъяснил ему ситуацию в удобных для разговора словах, и будто бы выражено было нечто вроде возмущения. И на другой день последовал звонок А. С. Енукидзе.

Объясняло ли это что-то Булгакову? Думаем, что нет; он прекрасно помнил, и мог проверить по копии, что в письме 1930 г. ясно сообщал, что все пьесы его сняты. Никаких действий по этому поводу ни в тот год, ни в следующий адресатом не было предпринято. А можно представить себе, как автор ждал все это время возвращения на сцену хотя бы одной своей пьесы. Разрешение пришло, пожалуй, именно тогда, когда он и ждать перестал: вот почему «сообщение меня раздавило». Причины, по которым разрешение последовало не раньше, не позже как именно через полтора года, были не только неизвестны Булгакову, но, мы думаем, были помещены им, после мучительных размышлений, в разряд явлений, искать объяснений которым бессмысленно.

11 февраля был первый показ «Дней Турбиных», 18 февраля — премьера. «От Тверской до Театра, — описывал Булгаков Попову, — стояли мужские фигуры и бормотали механически: «Нет ли лишнего билетика?» То же было и со стороны Дмитровки. В зале я не был. Я был за кулисами, и актеры волновались так, что заразили меня. Я стал перемещаться с места на место, опустели руки и ноги. ... Когда возбужденные до предела петлюровцы погнали Николку, помощник выстрелил у моего уха из револьвера, и этим мгновенно привел в себя. На кругу стало просторно, появилось пианино, и мальчик баритон запел эпиталаму».

Напомним здесь, что письмо пишется 24 апреля, премьера описывается ретроспективно — и уже сквозь призму того глубокого меланхолического настроения, которое владеет Булгаковым после происшедших за истекшие месяцы событий. Это усиливает горечь в дальнейшем описании.

«Тут появился гонец в виде прекрасной женщины. У меня в последнее время отточилась до последней степени способность, с которой очень тяжело жить. Способность заранее знать, что хочет от меня человек, подходящий ко мне. По-видимому, чехлы на нервах уже совершенно истрепались, а общение с моей собакой научило меня быть всегда настороже.

Словом, я знаю, что мне скажут, и плохо то, что я знаю, что мне ничего нового не скажут. Ничего неожиданного не будет, все — известно.

Я только глянул на напряженно улыбающийся рот и уже знал — будут просить не выходить...

Гонец сказал, что Ка-Эс звонил и спрашивает, где я и как я себя чувствую?..

Я просил благодарить — чувствую себя хорошо, а нахожусь я за кулисами и на вызовы не пойду.

О, как сиял гонец! И сказал, что Ка-Эс полагает, что это мудрое решение.

Особенной мудрости в этом решении нет. Это очень простое решение. Мне не хочется ни поклонов, ни вызовов, мне вообще ничего не хочется кроме того, чтобы меня Христа ради оставили в покое, чтобы я мог брать горячие ванны и не думать каждый день о том, что мне делать с моей собакой, когда в июне кончится квартирный контракт.

Вообще мне ничего решительно не хочется.

Занавес давали 20 раз. Потом актеры и знакомые истязали меня вопросами — зачем не вышел? Что за демонстрация? Выходит так: выйдешь — демонстрация, не выйдешь — тоже демонстрация. Не знаю, не знаю, как быть. До следующего письма, Ваш М. Анне Ильиничне привет».

Что же произошло за эти два месяца? Сначала, как говорится, все шло хорошо, и на волне бурных репетиций восстанавливаемого спектакля Булгаков заканчивал с осени висевшую на нем работу — инсценировку «Войны и мира». 27 февраля он отсылает ее в Ленинград (срок договора истекал 1 марта). «Я свалил с плеч инсценировку «Войны и мира», — писал он брату Николаю 13 марта. А 14 марта Большой драматический театр (Ленинград) сообщил ему об отклонении пьесы «Мольер» и расторжении договора.

Это сообщение, судя по всему, поразило автора как гром среди ясного неба.

В течение нескольких дней Булгаков стремился собрать информацию — в чем дело. 19 марта он сел писать письмо П. С. Попову. «Дорогой Павел Сергеевич!

«Разбиваю письмо на главы.

Иначе запутаюсь.

Гл. I Удар финским ножом

Большой Драматический Театр в Ленинграде прислал мне сообщение о том, что Худполитсовет отклонил мою пьесу «Мольер». Театр освободил меня от обязательств по договору.

а) На пьесе литера «Б» Главреперткома, разрешающая постановку безусловно.

б) За право постановки театр автору заплатил деньги.

в) Пьеса уже шла в работу. Что же это такое? Прежде всего это такой удар для меня, что описывать его не буду. Тяжело и долго. На апрельскую (примерно) премьеру на Фонтанке поставил все. Карту убили. Дымом улетело лето... ну, словом, что тут говорить. О том, что это настоящий удар, сообщаю Вам одному. Не говорите никому, чтобы на этом не сыграли и не причинили бы мне дальнейший вред.

Далее это обозначает, что, к ужасу моему, виза Главреперткома действительна на всех пьесах кроме моих.

Приятным долгом считаю заявить, что на сей раз никаких претензий к государственным органам иметь не могу. Виза — вот она. Государство в лице своих контрольных органов не снимало пьесы. И оно не отвечает за то, что театр снимает пьесу.

Кто же снял? Театр? Помилуйте! За что же он 1200 рублей заплатил и гонял Члена дирекции в Москву писать со мной договор?

Наконец, грянула информация из Ленинграда. Оказалось, что пьесу снял не государственный орган. Уничтожил Мольера совершенно неожиданный персонаж! Убило Мольера частное, неответственное, не политическое, кустарное и скромное лицо и по соображениям совершенно не политическим. Лицо это по профессии драматург. Оно явилось в Театр и так напугало его, что он выронил пьесу.

Первоначально, когда мне сообщили о появлении драматурга, я засмеялся. Но очень быстро смеяться я перестал. Сомнений, увы, нет. Сообщают разные лица. Что же это такое?!

Это вот что: на Фонтанке, среди бела дня, меня ударили сзади финским ножом при молчаливо стоящей публике. Театр, впрочем, божится, что он кричал «караул», но никто не прибежал на помощь.

Не смею сомневаться, что он кричал, но он тихо кричал. Ему бы крикнуть по телеграфу в Москву хотя бы в Народный Комиссариат Просвещения.

Сейчас ко мне наклонилось два — три сочувствующих лица. Видят, плывет гражданин в своей крови. Говорят «кричи!» Кричать лежа считаю неудобным. Это не драматургическое дело!

Просьба, Павел Сергеевич, может быть, Вы видели в ленинградских газетах след этого дела. Примета: какая-то карикатура, возможно, заметка. Сообщите! Зачем? Не знаю сам. Вероятно, просто горькое удовольствие еще раз глянуть в лицо подколовшему». (Вскоре выяснилось, что события разыгрались в ноябре, когда в «Вечерней Красной газете» была напечатана заметка Вс. Вишневского «Кто же вы?», обвинявшая театр в связи с принятием к постановке пьесы «Мольер» в идеологической неразборчивости. Личный визит драматурга в театр — с собственной пьесой — довершил дело. Отметим такую ныне забытую, но хорошо знакомую современникам деталь: драматург перед чтением своих пьес отстегивал кобуру с револьвером и клал рядом на стол. Этот, конечно, театральный жест имел нередко нетеатральный эффект.)

И в следующем письме, от 27 марта, Булгаков, отвечая на контробъяснения Попова, уверяет его, что похоронил пьесу, «как я Вам точно сообщаю, некий драматург, о коем мною уже получены многочисленные аттестации. И аттестации эти одна траурнее другой. Внешне: открытое лицо, работа «под братишку», в настоящее время крейсирует в Москве. Меня уверяют, что есть надежда, что его догонит в один прекрасный момент государственный корвет, идущий под военным флагом, и тогда флибустьер пойдет ко дну в два счета. Но у меня этой надежды нисколько нет (источник не солидный уверяет).

Да, черт с ним, с флибустьером! Сам он меня не интересует. Для меня есть более важный вопрос: что же это, в конце концов, будет с «Мольером» вне Москвы. Ведь такие плавают в каждом городе. <...> Вот какая напасть. В последние дни, как возьмусь за перо, начинает болеть голова. Устал. Вынужден оставить письмо. Ждите продолжения».

Итак, не во флибустьере дело, дело в том, что же делать дальше?

Состояние, в котором пребывает Булгаков весной 1932 г., близко, на наш взгляд, к тому, в каком находился он два предыдущих года, и вместе с тем существенно отлично от тех лет. Весной 1930 года он находился в полном отчаянии и, не имея ни малейшей надежды, готовился к казавшемуся естественным в безнадежном положении решительному шагу. Весной 1931 года им владело, по-видимому, непрекращающееся внутреннее беспокойство, желание произвести еще какие-то необходимые действия, ощущение временности длящегося неопределенного положения, ожидание «настоящего» перелома в своей судьбе, надежда на обещанную встречу, прямо высказанная им во втором письме. Все это мешало последовательной работе над романом, писать который он уже мечтал в том году и делал новые наброски. «...С неудержимой силой во мне загорелись новые творческие замыслы, — писал он, — ...замыслы эти широки и сильны...». «Замыслы», на наш взгляд, относятся в первую очередь к роману, который был в эти два года переосмыслен. В тетрадях 1931 г. появляются первые наброски одной из последних глав — «Полет Воланда». Обозначилась Маргарита — одной ремаркой в первой тетради («Маргарита заговорила страстно...») и единственной репликой во второй: «— Нет, нет, — счастливо вскричала Маргарита, — пусть свистнет! Прошу вас! Я так давно не веселилась!» Появился и новый герой — безымянный спутник Маргариты. Сделана была даже попытка вести повествование от его лица: «Должен заметить, что свиста я не услыхал, но я его увидал... тут я разглядел, что человек с портфелем лежит раскинувшись и из головы у него течет кровь...» В начале листа с набросками «Полета Воланда», в правом углу, теми же синими чернилами, которыми сделаны немногие наброски финала, запись: «Помоги, Господи, кончить роман». Она говорит, среди прочего, о том, что в 1931 году Булгаков надеялся на непрерывную работу над своим однажды погубленным романом, стремясь полностью осуществить замысел уже в его изменившихся очертаниях.

В ту весну такая последовательная работа оказалась невозможной — она была в какой-то степени вытеснена попытками судорожных действий. За истекший с того времени год отъезд Замятина, столь значимый в общем контексте, гробовое молчание в ответ на его собственное письмо, неожиданное, капризное возвращение на сцену «Дней Турбиных» и отказ ленинградского театра от разрешенного благодаря мучительным хлопотам «Мольера» (разрешенного опять-таки спустя год с лишним после первого письма — и в основном благодаря Горькому) — вся эта цепочка событий и несобытий, становящихся значительными событиями (молчание адресата), приводила к тому ощущению полной неустойчивости, зависимости, которое и может стать опорой для уединенной работы. Жизнь возвращали только частично (напомним слова в письме к Попову о том, что автору «возвращена часть его жизни»), притом право выбора части ему не принадлежало. Уже ничего нельзя было вычислить, рассчитать, обдумать и решать. Жизнь так и должна была идти во власти неведомых, неуправляемых сил и пора было отдаться, наконец, судьбе и стремиться лишь к посильному осмыслению ее.

«Пять часов утра. Не спится. Лежал, беседовал сам с собой, а теперь, Павел Сергеевич, позвольте побеседовать с Вами», — так начиналось письмо к Попову от 14 апреля 1932 года. «Старых друзей нельзя забывать — Вы правы. Совсем недавно один близкий мне человек утешил меня предсказанием, что, когда я вскоре буду умирать и позову, то никто не придет ко мне, кроме Черного Монаха. Представьте, какое совпадение. Еще до этого предсказания засел у меня в голове этот рассказ. И страшновато как-то все-таки, если уж никто не придет. Но, что же поделаешь, сложилась жизнь моя так». По устному свидетельству Е. С. Булгаковой, эти страшные слова были сказаны в ту печальную весну его женой; жизнь на Пироговской расползалась, но как-то продолжалась. «Теперь уже всякую ночь, — продолжалось письмо, — я смотрю не вперед, а назад, потому что в будущем я для себя ничего не вижу. В прошлом же я совершил пять роковых ошибок. Не будь их, не было бы разговоров о Монахе, и самое солнце светило бы мне по-иному, и сочинял бы я, не шевеля беззвучно губами на рассвете, а как следует быть за письменным столом. <...> Но теперь уж делать нечего, ничего не вернешь. (Ср. настойчивый мотив возвращения прошлой «неправильно» разрешенной ситуации во всех последующих редакциях «Мастера и Маргариты». — М. Ч.).Проклинаю я только те два припадка нежданной, налетевшей как обморок робости, из-за которой я совершил две ошибки из пяти. Оправдание у меня есть: эта робость была случайна — плод утомления. Я устал за годы моей литературной работы. Оправдание есть, но утешения нет». Можно предполагать, что эти две ошибки относятся к сравнительно недавнему времени (до них прошли «годы литературной работы», накопилось утомление) и что одна из них — результат разговора с Е. А. Шиловским, потребовавшим полного разрыва Булгакова с Еленой Сергеевной Шиловской. К моменту появления цитированных строк в письме к П. С. Попову они не виделись и не говорили по телефону около года, и Булгаков тяжело переживал потерю, казавшуюся необратимой. С большей уверенностью можно говорить о том, что второй «роковой ошибкой», совершенной из-за робости, Булгаков мог считать теперь какие-то свои ответные реплики в беседе со Сталиным, заставшей его врасплох 18 апреля 1930 г., причем ошибочность прояснилась не сразу, а в последующие год — полтора.

«15 апреля.

Продолжаю!

Итак, усталый, чувствуя, что непременно надо и пора подводить итог, принять все окончательные решения, я все проверяю прошедшую жизнь и вспоминаю, кто же был моим другом. Их так мало. Я помню Вас, во всяком случае помню твердо, Павел Сергеевич.

20.IV.

Что это за наказание! Шесть дней пишется письмо. Дьявол какой-то меня заколдовал.

Продолжаю: так вот в дружелюбные руки примите часть душевного бремени, которое мне уже трудно нести одному. Это, собственно, не письмо, а заметки о днях... ну, словом, буду писать Вам о „Турбиных", о Мольере и о многом еще. Знаю, что это не светский прием, говорить только о себе, но писать ничего и ни о чем не могу, пока не развяжу свой душевный узел. Прежде всего о „Турбиных", потому что на этой пьесе как на нити подвешена теперь вся моя жизнь и еженощно я воссылаю моления судьбе, чтобы никакой меч эту нить не перерезал.

Но прежде всего иду на репетицию (с конца марта во МХАТе начались репетиции принятого к постановке «Мольера» — М. Ч.), а затем буду спать, а уж выспавшись, письмо сочиню». Следующее письмо, написанное через несколько дней, и описывало премьеру возобновленных «Дней Турбиных».

А 7 мая, приступая к описанию истории инсценировки «Мертвых душ», Булгаков писал П. С. Попову: «Итак, мертвые души... Через девять дней мне исполнится 41 год. Это — чудовищно! Но тем не менее это так.

И вот, к концу моей писательской работы, я был вынужден сочинять инсценировки. Какой блистательный финал, не правда ли?» (Напомним, что и зима текущего года прошла под знаком инсценировки «Войны и мира», так что впечатления 1930 года были, так сказать, освежены, усиливали меланхолическую ноту). «Я смотрю на полки и ужасаюсь: кого, кого мне придется инсценировать завтра? Тургенева, Лескова, Брокгауза-Ефрона? Островского? Но последний, по счастью, сам себя инсценировал, очевидно, предвидя то, что случится со мною в 1929—1931 гг.».

Так, подведя неутешительный итог своей жизни и вряд ли приняв «окончательные решения», занятый случайными заработками (переделка диалогов в звуковом фильме «Восстание рыбаков»), написав два заявления К. С. Станиславскому с просьбой о деньгах (в счет авторского гонорара) для взноса «в надстраивающийся дом писателя» («Мне негде будет жить, если я не въеду к зиме»), получив открытку от Замятина из Монако с видом залитого солнцем порта, явно так и не взявшись за всю первую половину года ни за одну внутренне обязательную работу, он встретил лето 1932 года. В это время редакция организуемой Горьким серии «Жизнь замечательных людей» предложила ему написать биографию Мольера. 11 июля был заключен договор; видимо, тут же и началась работа — 4 августа Булгаков пишет Попову: «Дорогой друг Павел Сергеевич, как только Жан-Батист Поклен де Мольер несколько отпустит мою душу и я получу возможность немного соображать, с жадностью Вам стану писать. Биография — 10 листов — да еще в жару — да еще в Москве!» Переписка с Поповым, родившаяся от невозможности писать что-либо иное — и невозможности не писать («Боюсь, что письмо длинно, — извинялся он 29 января. — Но в полном моем одиночестве давно уже ржавеет мое перо, ведь я не совсем еще умер, я хочу говорить настоящими моими словами!»), заменяется, наконец, увлекающей его литературной работой.

В это же лето происходит многозначащее событие в жизни Булгакова. Елена Сергеевна рассказывала, что они встретились — впервые после 15 месяцев разлуки, в ресторане «Метрополь», на людях, при посредстве Ф. Н. Михальского, давнего (с первого московского года) друга Елены Сергеевны. Обоим стало ясно, что они по-прежнему любят друг друга. Это было в июне; Елена Сергеевна уехала с детьми в Лебедянь.

Она рассказывала нам, как ходила по два часа в поле, в лесу — думала. И наконец написала мужу письмо — «Отпусти меня!..» «Молила бога об ответе — и откуда-то сверху упал конверт: бросил в форточку почтальон... Пошла искать место, где бы прочесть без детей. Читала в деревенской уборной, солнце сквозь щели, жужжали мухи. С тех пор люблю жужжанье мух. Шиловский отпускал меня. Он писал: «Я относился к тебе как к ребенку, был неправ... Можно мне приехать?» Приехал, жил несколько дней. Вдруг — стал умолять, чтобы осталась в доме. Я, дура, согласилась», — сокрушенно вспоминала она. В конце лета вернулась в Москву. «Миша сказал мне, когда узнал, что я собираюсь остаться в доме, — „Ты что, с ума сошла?" Я написала Шиловскому в Сочи. М. А. приписал: «Дорогой Евгений Александрович, пройдите мимо нашего счастья...». Шиловский прислал ответ — мне. Была приписка: «Михаил Афанасьевич, то, что я делаю, я делаю не для Вас, а для Елены Сергеевны». Миша побледнел, — Елена Сергеевна всегда именно так описывала состояние его глубокой задетости чьими-то словами. — Всю жизнь это горело на его лице как пощечина».

Сохранился первый лист письма Булгакова; неизвестно, часть ли это отосланного письма (возвращенного Шиловским Елене Сергеевне) или вариант неотосланного — быть может, относящегося к первым дням после встречи, еще до Лебедяни: «Дорогой Евгений Александрович, я виделся с Еленой Сергеевной по ее вызову и мы объяснились с нею. Мы любим друг друга так же, как любили раньше» (продолжение не сохранилось). Крайне трудным был для Елены Сергеевны разговор со старшим сыном — десятилетним Женей, боготворившим красавицу-мать; он должен был остаться с отцом в доме, который она покидала; младшего, пятилетнего Сережу, мать забирала с собой на Пироговскую.

(Рассказывая нам о том, как в 1957 году тридцатипятилетний сын умирал на ее руках, Елена Сергеевна, столь много уже пережившая, сказала твердо: «Тот разговор с Женечкой и его смерть — эти две вещи самое тяжелое, что было в моей жизни»).

Шиловский потребовал, чтобы Булгаков пришел к нему в дом для последнего разговора. Ей он не позволил присутствовать при разговоре. Она рассказывала нам осенью 1969 года, что пряталась на противоположной стороне переулка, за воротами церкви («Ворота и сейчас там стоят, Вы можете их увидеть», — поясняла она), видела, как понурый и бледный прошел он в дом. Во время разговора Шиловский, не сдержавшись, выхватил пистолет. Булгаков, побледнев, сказал (Елена Сергеевна передавала его тихую, сдержанную интонацию) : «Не будете же Вы стрелять в безоружного?.. Дуэль — пожалуйста!» Легко представить, как услужливо вынесла ему память из тайников сознания впечатления 1918—1920, отвратительное ощущение бессилия безоружного человека перед слепой силой вооруженного.

3 сентября Шиловский писал родителям Елены Сергеевны в Ригу: «Когда Вы получите это письмо, мы с Еленой Сергеевной уже не будем мужем и женой... Мы хорошо прожили целый ряд лет и были очень счастливы. Я бесконечно благодарен Люсе за то огромное счастье и радость жизни, которые она мне дала в свое время...» 7 сентября на испорченной (затемненной) фотографии своего кабинета на Пироговской Булгаков сделал шутливую надпись: «Елене от Михаила. — Это вместо квартиры? — спросила Елена, — спасибо, — добавила она». 11 сентября Булгаков и Елена Сергеевна также написали совместное письмо ее родителям.

Свидетельством этих событий осталась запись, сделанная Булгаковым на последнем листе парижского издания романа — вслед за уже цитировавшейся «Справкой», сделанной 5 февраля 1931 г. Теперь запись гласила: «Несчастие случилось 25.11.1931 года. А решили пожениться в начале сентября 1932 года. 6.IX.1932 г.» («Несчастие» — по-видимому, события, вынудившие разрыв).

Любовь Евгеньевна, в это время занятая собственной романической историей, по свидетельствам ее приятельниц, М. А. Чимишкиан и Н. А. Ушаковой, вполне дружески встретила эти события. Елена Сергеевна рассказывала нам об этом так: «...Когда я пришла к ней и сказала, что мы с Мишей решили пожениться (я дружила с ней), она приняла это спокойно. Она давно знала о нашей близости. Она только сказала:

— Но я буду жить с вами! И я ответила:

— Ну, конечно, Любочка!

(Когда я написала об этом своим родителям в Ригу — они решили, что я помешалась).

Но потом она стала говорить мне о Мише дурно: «Ты не знаешь, на что идешь. Он жадный, скупой, он не любит детей».

И тогда я сказала:

— Нет, Любочка, боюсь, нам не придется жить вместе. Я слышать не могу, как ты говоришь о нем плохо. Ну, какой Миша скупой!..

И тогда решили купить Любе однокомнатную холостяцкую квартирку — тут же, через стену».

Это — взгляд на ситуацию глазами Елены Сергеевны. Существует и другой ракурс — в воспоминаниях Любови Евгеньевны. Дело биографа, быть может, — не выводить равнодействующую в поисках «правды», которая вряд ли может быть отыскана, а приблизить описание ситуации к восприятию ее героем нашего жизнеописания — к взгляду того человека, который в эту осень сделал свой выбор.

...Татьяна Николаевна рассказывала нам, что Булгаков не раз говорил ей: «Ядолжен жениться три раза!» — считал, что это ему на роду написано. Ей запомнилось, что Булгаков повторял эти слова, как сказанные ему Алексеем Толстым — тот считал это одним из действий, ведущих писателя к литературному успеху... Елене Сергеевне источник этой сентенции, которая в их с Булгаковым жизни приобрела смысл радостный, запомнился иным — она говорила нам, будто, по его словам, ему нагадала это еще в Киеве гадалка, и ему весело было думать, что вот — и гаданье исполняется. Любопытно, что Бабель, как сообщают мемуаристы (в книге воспоминаний о нем), пересказывал выражение, будто бы вычитанное им в одном дневнике начала XIX века: «Первая жена от Бога, вторая — от людей, третья — от дьявола...» Может быть, Булгаков знал и эти слова — не потому ли и повторял Татьяне Николаевне — «Меня за тебя бог накажет?..». 3 октября был расторгнут брак Булгакова с Любовью Евгеньевной, и 4-го заключен брак с Еленой Сергеевной.

«Мы расписались, но я должна была еще жить у Шиловского — Любина квартирка еще не была готова, — рассказывала Елена Сергеевна, — ей некуда было переезжать. Булгаков очень мучился этим. Его пригласили тогда ленинградские театры, и мы уехали на две недели. Жили в «Астории»...»

Судя по некоторым данным, именно в Ленинграде он вновь обратился к своему роману.



предыдущая глава | Жизнеописание Михаила Булгакова | ГЛАВА ПЯТАЯ Возвращение к роману. Новые пьесы и надежды (1932—1935)