home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



5

В декабре 1930 — январе 1931 года Е. С. Шиловская была в подмосковном доме отдыха. Булгаков несколько раз приезжал к ней. Однажды, рассказывала она нам, пришел на лыжах, замерзший, но она побоялась оставить его, даже напоить чаем, тут же отправила обратно.

Сохранился листок с начатым и неоконченным письмом от 3 января 1931 г.: «Мой друг! Извини, что я так часто приезжал. Но сегодня я...»

Отношения их расцветали, развивались все более бурно. На последнем листе романа «Белая гвардия» запись рукою Булгакова: «Справка. Крепостное право было уничтожено в ... году. Москва 5.II.31 г.» (В тот же день на издании второй части романа — уже цитированная нами надпись «Муза, муза моя...»).

И много позже, полтора года спустя Булгаков припишет: «Несчастие случилось 25.11.1931 года».

Марика Артемьевна Чимишкиан, к тому времени уже около года как жена С. А. Ермолинского, рассказывала нам: «По-моему, в начале весны я прихожу как-то к Елене Сергеевне на Ржевский. Она ведь дружила с Любовью Евгеньевной, и мы все с ней были хорошо знакомы, она была на нашей свадьбе с Ермолинским. Прихожу — мне открывает дверь Шиловский, круто поворачивается и уходит к себе, почти не здороваясь. Я иду в комнату к Елене Сергеевне, у нее маникюрщица, она тоже как-то странно со мной разговаривает. Ничего не понимаю, прощаюсь, иду к Булгаковым на Пироговскую, говорю: «Не знаете — что там происходит?..» Они на меня как напустятся: «Зачем ты к ним пошла? Они подумали, что это мы тебя послали!» Люба говорит: «Ты разве не знаешь?» — «Нет, ничего не знаю.» — «Тут такое было! Шиловский прибегал, грозил пистолетом...» Ну, тут они мне рассказали, что Шиловский как-то открыл отношения Булгакова с Еленой Сергеевной. Люба тогда против их романа, по-моему, ничего не имела. У нее тоже были какие-то свои планы...»

Шиловский объявил, что детей не отдаст, и Булгаков знал об этом.

...Елена Сергеевна дала слово не искать с ним встреч, не подходить к телефону.

Возможно, именно к весне этого года (если не годом-двумя ранее) относится одна короткая романтическая история, предположительно отразившаяся в деталях менявшегося в течение 1930—1931 годов замысла того романа, который становился теперь романом о «поэте» и его возлюбленной Маргарите. Хотя предположения о таких связях всегда рискованны, но, может быть, именно в жизнеописании автора романа они и должны найти свое место.

Спустя полвека с лишним, весной 1986 года Маргарита Петровна Смирнова передала нам (вместе с фотографией, на которой запечатлена очень красивая молодая женщина) свои короткие воспоминания.

В них, как и в устном ее рассказе, в какой-то степени слилось то, что сохранила память, с тем, что прочитано было ею к тому времени в романе: при первом же чтении произведения, подписанного именем давно забытого ею человека, и она сама, и ее близкие, посвященные в подробности этой истории (сестра Маргариты Петровны работала в «Гудке» и знала Булгакова), «узнали» ее в героине...

Перед нами поэтому — и часть легенды, и живые подробности жизни Булгакова, одного из его увлечений, оказавшегося связанным, во всяком случае, с именем героини романа.

Маргарита Петровна описывала, как она однажды весной приехала с дачи в Москву («Приятное чувство свободы, можно никуда не торопиться. Дети на даче, муж в командировке...) и шла по улице с желтыми весенними цветами в руках. Ее догнал небольшого роста, «очень хорошо, даже нарядно» одетый человек. Она не хотела знакомиться («я на тротуарах не знакомлюсь»), он продолжал идти за ней, наконец, попросил «минуту помедлить, чтобы можно было представиться. Снял головной убор, очень почтительно, свободно поклонился, сказал: «Михаил Булгаков». Фамилия знакома, но кто это, кто? Я сразу почувствовала, что это хорошо воспитанный незаурядный человек». Она сомневалась. знали ли тогда «Дни Турбиных». Фамилия связывалась в ее сознании с иным Булгаковым, о котором она слышала от отца «как об одном из приближенных Толстого». <...> Во время знакомства с Михаилом Афанасьевичем я была уверена, что это кто-то из окружения Толстого. К тому же и разговор вскоре зашел о Толстом <...> Он очень интересно рассказывал о Л. Толстом, говорил, что где-то (в музее?) разбирает его письма (возможно, эта деталь датирует встречу временем работы над инсценировкой «Войны и мира» — то есть весной 1931 или 1932 года... — М. Ч.)

Мне было страшно интересно узнать так много нового о Толстом. Тогда я еще не читала воспоминаний ни Татьяны Андреевны Кузминской, ни Сергея Львовича Толстого, а он так занятно говорил о ней, о семье Берс. Михаил Афанасьевич говорил, что Толстой не пользовался уважением в своей семье, что Софья Андреевна постоянно пилила его, упрекала за то, что не понимает, что семья большая, детей надо учить, а он тратит много денег на свои благотворительные дела, на постройку школ, на издание дешевых народных книг. Дети были на стороне матери все, кроме младшей — Александры. Иногда они в открытую подсмеивались над отцом, над его аскетизмом, над его плебейской одеждой.

Михаил Афанасьевич говорил: «Вот как бывает в жизни: человек гениальный, пользующийся уважением и в своей стране и за ее пределами, часто не бывает понят в своей семье, не имеет от родных и близких ни поддержки, ни участия. Вы только подумайте, как ему должно быть тяжело и одиноко. Мне его бесконечно жаль!»

Эту мысль об одиночестве Толстого Мих. Аф. развивал не раз в разговоре со мной. Меня, помню, поразила тогда эта жалость к Толстому. Мы привыкли восхищаться Толстым, а что его можно и нужно жалеть — это было ново. <...>

Помню, уже в конце дня он спросил меня: «Маргарита Петровна, Вы читали Библию?» Я ответила: «Как надоели уроки Закона Божия в гимназии, а тут еще Библию читать? Только этого мне не хватало!» — «Вы еще будете ее читать!»

В начале знакомства мне не совсем понравилась некоторая вольность в обращении. На какой-то мой ответ он рассмеялся и с восторгом обнял меня за плечи. Я была страшно возмущена, хотела тут же уйти. Он понял, серьезно так посмотрел на меня, извинился, сказал: «Поверьте, это никогда больше не повторится!»

И вторая шероховатость произошла тоже в начале знакомства: он настойчиво звал меня пойти в кафе или ресторан, чтобы спокойно посидеть, поговорить не на ходу. Он сказал, что у него сейчас масса денег, не то получил, не то выиграл, — «помогите мне их тратить!» Я была очень щепетильна в смысле денег и ответила ему: «В первый день знакомства говорить о деньгах — фу!» Он был озадачен и надолго примолк, только несколько раз в упор посмотрел на меня. Больше никаких эксцессов не было и беседа наша была необычайно занимательна, откровенна. Мы никак не могли наговориться. Несколько раз я пыталась проститься с ним, но снова возникали какие-то вопросы, снова начинали говорить, спорить и, увлекаясь разговором, проходили мимо переулка, куда надо было свернуть к моему дому, и так незаметно, шаг за шагом, оказывались у Ржевского вокзала. Поворачивали обратно на 1 Мещанскую и снова никак нельзя было расстаться у переулка, незаметно доходили до Колхозной площади.

Этот путь от вокзала до площади мы проделали несколько раз. Ни ему, ни мне не хотелось расстаться. Возникла необыкновенная близость, какое-то чрезвычайное сердечное влечение. <...>

В самый разгар веселой беседы он вдруг спросил, почему у меня печальные глаза? Пришлось рассказать, что с мужем у меня мало общего, что мне скучно в его окружении, с его товарищами. Даже в его весьма шумном окружении чувствую себя одинокой. Жизнь складывалась трудно и с мужем не просто скучно, а тяжело. Михаил Афанасьевич очень внимательно и как-то бережно слушал меня.

Мы долго ходили и стояли на набережной. От Москвы-реки дул ветер. Я сказала, что люблю подставить лицо под теплый ветер; рассказала, как приятно было стоять на катере, быстро мчащемся по морю, отдавшись ветру. Я очень любила, когда теплый ветер полощет юбку, как парус, шевелит и треплет волосы на голове: хочется широко раскинуть руки, делается так хорошо, озорно; кажется вот-вот оторвешься от земли. Я помню, какими сияющими глазами смотрел на меня М. А., когда я говорила о теплом ветре там, на набережной. И вдруг, читая роман «Мастер и Маргарита» нахожу слова: «Она отдала лицо ветру». Как он все помнил! Вот так одна строчка в романе никому ничего не говорит, а у меня вызывает так много воспоминаний и эмоций!

Зашел разговор о море, о Кавказе. Я рассказала, что была во многих городах юга (муж был комиссаром-инспектором железных дорог РСФСР и сразу после женитьбы в мае 1921 г. муж взял меня в инспекционную поездку на три месяца по Кавказу и Закавказью. Я помогала вести секретарскую работу, иногда печатала на машинке. Такая же поездка повторилась и летом в 1923 г.). Михаил Афанасьевич говорил, что тоже работал в те же годы на Кавказе. Вдруг он отстранился на шаг, как-то весь осветился и чуть не закричал: «Маргарита Петровна! Так я же Вас видел!» Меня даже смех взял. Еще что — видел! Где? Когда? Прошло по крайней мере лет восемь, а он вдруг вспомнил <...> довольно точно описал мое белое платье (греческий костюм-тога, оставшийся у меня от гимназической постановки «Трахинянок» Софокла). Он говорил, что где-то на улице, м. б. в Тбилиси или Батуми, видел меня в сопровождении двух мужчин (очевидно, мужа и его брата). У него осталось впечатление чего-то легкого, светлого, Я подсмеивалась над ним: один раз видел и уже запомнил! А может быть, это вовсе и не я была; мало ли белых платьев летом. Он очень серьезно посмотрел мне в глаза, без тени улыбки." Приблизил свое лицо и сказал почти шепотом: «Маргарита Петровна! А Вы что, не знаете, что Вас нельзя было не запомнить!» <...>

В первый же день знакомства он спросил, почему я хорошо одета? Откуда у меня такие туфли, такие перчатки (черные шелковые, почти до локтя, с раструбом и белым кантом)? Пришлось рассказать, что это еще сохранилось от матери. А про туфли я не рискнула признаться, что банты и металлические пряжки прикрепила сама, своей рукой.

Михаил Афанасьевич долго вертел в руках мою сумочку, внимательно рассматривал ее со всех сторон и так же внимательно и пристально несколько раз взглянул на меня. Мне стало неловко: сумочка-то была самодельная. Я отобрала ее из его рук.

Через некоторое время он опять забрал ее, улыбаясь посмотрел на меня, спросил, кто вышивал желтую букву «М».

— Маргарита Петровна, что Вы смущаетесь? Сумка интересная, кто ее делал?

Я пробормотала, что кто же мог делать, кроме меня. И еще больше смутилась, т. к. это была не совсем правда: сумку сделала и подарила мне мать. Такими буквами «М» полагалось метить белье и приданое сестер и я их вышивала бесконечное количество раз. Сумка была из голубого материала, в виде мешочка (ридикюль) с двумя затягивающимися ручками. На одной стороне нашита пластинка из сплошной вышивки голубым и серебряным бисером, на другой стороне вышита большая буква «М» желтым шелком (сумочка сохранилась до сих пор, но без бисерной пластинки) .

Только теперь, зная биографию Булгакова, я понимаю, почему эта сумка могла его так заинтересовать. Бисерная пластинка — это монастырская работа. К моей матери она попала, очевидно, от бабушки, жены священника; а Мих. Аф. в своей семье (М. А. был сыном профессора Киевской духовной академии), конечно, не раз мог видеть такие бисерные работы монашек. Эта сумка ему, должно быть, что-то напомнила, он как-то понимающе улыбался уголками губ. <...>

Условились через неделю...

Пришла домой, принялась за хозяйственные дела, подошла через некоторое время к окнам полить цветы и вдруг вижу, что M. A. ходит по противоположному тротуару. Я отошла от окна (не хотела, чтобы он узнал, где я живу, боялась всяческих осложнений). Но на окна он не смотрел, задумчиво ходил, опустив голову. Потом почти остановился, поднял голову, смотрел высоко вдаль, и опять медленно пошел вдоль переулка.

Простившись с ним на улице, я не пошла в парадное крыльцо особняка, просматривающееся через решетку с улицы, а от калитки пошла в глубь двора, завернула за угол дома и вошла с черного хода. Мне казалось, что таким образом он не догадается, где я живу, какие мои окна. В калитку видно было все то, что описано на стр. 86 кн. 1: «Маленький домик в садике... ведущем от калитки... Напротив под забором сирень, липа, клен...». Была и аллейка тополей от калитки и в глубине большой серебристый тополь.

Был такой случай: раз как-то я приехала с дачи, а на кухне соседи (Анна Ивановна) говорит: «Сидим во дворе на скамейке; приходил какой-то гражданин, не очень высокий, хорошо одет; ходил по двору, смотрел на окна, на подвал. Потом подошел к сидящим на скамейке, спросил — живет ли в этом доме такая высокая, молодая, красивая? Мы говорим, смеясь: «А кого Вам надо? Хозяйку или домработницу? Они у нас обе молодые и обе красивые. Только их нет, на даче они». Походил по двору, опять подошел, спросил, где именно живет? — «А вот, — говорим, — половину особняка занимают; и на улицу и во двор окна. А кого Вы все-таки ищете?» Ничего на это не ответил, медленно пошел к калитке. Когда мы прощались в первый день, я просила его остаться на другой стороне улицы, не ходить за мной. В решетку он мог видеть, что я завернула за угол дома, но не знал, взошла ли я на крыльцо, или м. б. спустилась в подвал?

Он приходил, по рассказам соседки, два раза, поэтому он и пишет, что я занимала верх прекрасного особняка в саду» (Читатель простит Маргарите Петровне, мы надеемся, это простодушное отождествление).

«Под впечатлением этой встречи я ходила несколько дней, как в тумане, ни о чем другом не могла думать. Настолько необычно было наше знакомство, настолько оно захватило нас с первых минут — трудно рассказать. Это было, как он выразился, какое-то наваждение. Вот и сейчас, прошло уже много лет, я не могу без волнения вспомнить о том сне. А тогда я места себе не находила, все думала, что же будет дальше? <...> Решила, пока я еще в силах справиться с собой, нужно расстаться». Она вспоминает его слова: — «Маргарита Петровна, скажите, я Вам не нравлюсь? Я плох для Вас?

Старалась, конечно, разубедить его... <...> Говорила, что теперь мне будет еще более одиноко, что душа моя тянется к нему, что мне было очень хорошо с ним. Вдруг я увидела, что лицо его просветлело, он улыбнулся, сказал: «Ну, говорите, говорите еще...». <...>

— Маргарита Петровна, если Вы когда-нибудь захотите меня увидеть, Вы меня всегда найдете. Запомните только — Михаил Булгаков. А я Вас никогда не смогу забыть.

Мучительное было расставание. Опять долго стояли на углу переулка. Я просила, чтобы он не доходил до калитки.

Он остался на другом тротуаре. Перейдя дорогу, я оглянулась. И последнее, что я запомнила — это протянутые ко мне руки. Как будто он меня звал, ждал, что я сейчас вернусь к нему. И такое скорбное, обиженное лицо! Смотрит и все что-то говорит, говорит... И эти руки за решеткой, протянутые ко мне...

Все было так, как написал он на стр. 94 кн. II; только не Маргарита с Воландом, а он так прощался со мной».

14 марта Булгаков подал в ТРАМ заявление с просьбой уволить его с должности консультанта — чужеродные, хотя даже и не слишком трудоемкие занятия становились для него в том состоянии, в котором находился он последние месяцы, обременительными и даже невыносимыми.

18 марта он пишет письмо Станиславскому (который за месяц до того, после длительной болезни, начал 22 февраля у себя дома, в Леонтьевском, репетировать отдельные сцены «Мертвых душ»):

«Дорогой и многоуважаемый Константин Сергеевич! Я ушел из ТРАМа, так как никак не могу справиться с трамовской работой. Я обращаюсь к Вам с просьбой включить меня помимо режиссерства также и в актеры Художественного театра...»

17 апреля он заключает соглашение с Передвижным театром Института санитарной культуры на режиссерскую работу над пьесой Н. А. Венкстерн «Одиночка» — и обязуется поставить ее до 1 июля.

В это мрачное для него время не просветлялся и общественный горизонт. Ожидался процесс трудовой крестьянской партии, один из лидеров которой, арестованный еще летом 1930 года, был не безразличен Булгакову — Александра Васильевича Чаянова, известного ученого-агронома, он знал как изящного стилизатора-беллетриста, любил, как уже упоминалось, его книжечку «Венедиктов, или Достопамятные события жизни моей», вышедшую в 1922 году с иллюстрациями Натальи Абрамовны Ушаковой.

«В 1929 году, — рассказывает в своих неопубликованных воспоминаниях (завершенных им в 1971 году, задолго до всяких надежд на реабилитацию А. В. Чаянова и его сподвижников) старый москвич Сергей Дмитриевич Шипов (1885—1982; по его подсчетам, сам он «был оторван от семьи и от родной мне Москвы с 19 февраля 1933 года до 9 июля 1959 года, т. е. 26 лет 3 мес. 22 дня»), — началась ликвидация с/х кооперации, а затем и потребительской. Все члены правления Сельскосоюза были арестованы и все получили по 10 лет». Та же участь постигла многих служащих Всекоопбанка, Наркомзема, Наркомснаба, Наркомпути. «В самом начале 30-х годов были репрессированы тысячи агрономов, профессоров и работников с/х опытных станций. И еще больше крестьян и колхозников. Сроки заключения от 5 до 8 лет за отказ идти в колхоз и даже за сбор колосков в поле. Первая партия агрономов прибыла в Карла в составе более 400 человек»; С. Д. Шипов, как опытный экономист, был взят в плановый отдел Карагандинского лагеря и по его сведениям в 1933 году там находилось 20000.

Отзвук этих событий — в дневнике Э. Ф. Циппельзона, сделавшего 26 января 1931 г. следующую запись: «Из всех вредителей, арестованных за последнее время, меня особенно интересуют трое — по-моему, самые умные, самые одаренные — Е. Тарле, Некрасов Н. В. и Чаянов. Прежде всего все они страстные библиофилы. Тарле всегда, по приезде из Ленинграда, заходил в книжный магазин Центросоюза на Кузнецком. Особенно интересовался Пушкинианой. Некрасов покупал мемуарную литературу. Чаянов — восемнадцатый век и по старой Москве. Всех их объединяла еще одна черта — обаяние <...> Меня особенно поразил арест Чаянова. Ведь вот еще только этим летом по приезде из совхоза «Гигант» с каким энтузиазмом А. В. рассказывал о блестящих перспективах будущего. Помню — он меня поразил описанием трактора чуть ли не с 10-саженными лемехами. Он убежденно говорил, что в области сельского хозяйства мы перегоним Америку через три-четыре года. И вдруг... В одной компании с Рамзиным... Во всяком случае, я его, Чаянова, мыслил не министром реставрации, а будущим членом Коллегии Наркомзема» (возможно, автор дневника забыл, что Чаянов уже был членом Коллегии Наркомзема РСФСР — в 1921—1923 гг.).

Вместе со многими аграрниками был арестован и профессор А. Г. Дояренко, изображенный Булгаковым в 1923 году в фельетоне «Золотистый город».

Процесса «Трудовой крестьянской партии» у тех, кто ее планировал, не получилось, — в лагерях и ссылках пересеклись пути многих обитателей пречистенских и других московских переулков. По словам Н. А. Абрамовой, небезразличной к судьбе того, чьи книги она иллюстрировала, Наталья Иосифовна Бехтеева (знакомая Булгакову еще по Киеву), жена художника В. Г. Бехтеева, была арестована (была у кого-то, в каком-то месте неподходящем) и сослана в Чимкент — «там же был Чаянов».

21 февраля 1931 года Циппельзон записал в дневнике: «Только что пришел из Комакадемии. Диспут о новой пьесе Киршона „Хлеб" прошел вяло. <...> вступительное слово бледно произнес Динамов. Хорош был Ермилов. Способный, талантливый оратор с темпераментом и остроумен. О самой пьесе говорили мало, больше спорили о том, какой должна быть настоящая пролетарская драматургия. Досталось между прочим модному нынче драматургу Вишневскому. Как всегда, самое интересное — разговоры в кулуарах. Так, например, совершенно неожиданно для меня режиссер Художественного театра Судаков в споре с Ермиловым заявил, что он согласен с тем, что пьеса Булгакова „Дни Турбиных" — реакционная пьеса. А ведь Судаков имя себе создал постановкой этой пьесы». Этой пьесы уже второй сезон не было на сцене МХАТа — как и ни одной другой пьесы Булгакова. В том же дневнике 23 февраля 1931 года: «Никогда Москва так не переживала, никогда ничто не производило такого сильного впечатления, в особенности среди библиофилов и книжников, как известие об аресте Рязанова (поздняя приписка автора дневника: «Его заслуга — приобретение в Англии комплекта со дня основания газеты „Тайм"). Неужели и он... Что-то непонятно...

Не скрою, — поспешно добавляет автор дневника: — меня очень бодрят, радуют выступления Максима Горького одновременно в газетах „Правда" и „Известия". Радуют и вселяют веру в то время, когда изменяют и заставляют задумываться Бухарин, Рыков, Рязанов, Сырцов». О том же еще 6 февраля 1931 года писал Горькому из Ревеля Раскольников: «В особенности порадовали меня ваши мужественные выступления, связанные с процессом вредителей». 27 февраля в том же дневнике записано: «Сегодня во всех газетах опубликовано обвинительное заключение по делу меньшевистской контрреволюционной организации Громана, Шера, Икова, Суханова и др. Увы! Относительно Чаянова и Некрасова, хотя они по этому делу не привлекаются, подтверждаются самые мрачные предположения. Вот неожиданность... А я еще предлагал Некрасову когда-то в

1928 г. написать свои воспоминания. А он, оказывается, еще не сложил оружия... Повторяю: досадно видеть очень умных людей в очень глупой роли, чтобы не сказать большее». Эти пассажи в дневнике, специально предназначенные для посторонних глаз, — черта, тоже характеризующая время.

П. Е. Заблудовский вспоминает: «...встречал М. А. в Институте санитарной культуры — теперь это Институт санитарного просвещения, по Мясницкой улице — теперь ул. Кирова, д. 42. Здание это, между прочим, состоит под особой охраной Комитета охраны памятников старины и искусства: там два-три зала, особенно бальный зал, прекрасной художественной лепки. Институт был основан в 1929 году. Директор и основательница его, Софья Николаевна Волконская, организовала при нем санитарно-просветительный театр, с привлечением первоклассного режиссера из театра Вахтангова и хороших молодых актеров. Мероприятие это оказалось слишком дорогим для театра и от него через года полтора-два пришлось отказаться. Булгаков играл там роль, которую можно определить как консультанта по литературно-репертуарной части. Помню его заключение по двум пьесам: посвященным Пастеру, его борьбе за прививки против бешенства, за другие открытия» (письмо к автору книги от 29 ноября 1987 г.).

19 апреля на письме-заявлении Булгакова Станиславский пишет свою резолюцию: «Одобряю, согласен. Говорил по этому поводу с Анд. Серг. Бубновым. Он ничего не имеет против». Бубнов в 1929 г. сменил Луначарского на посту наркома просвещения и ведал театрами.

Что испытывал Булгаков в эту весну, поняв, что спустя год после разговора, показавшегося ему столь обнадеживающим, он сменил занятие литератора на профессию режиссера и даже актера? Представление об этом дают некоторые документы. В это самое время он начинает письмо к тому же адресату, сопроводив его двумя эпиграфами из Некрасова:«0 муза! Наша песня спета...» и «И музе возвращу я голос. И вновь блаженные часы Ты обретешь, сбирая колос С своей несжатой полосы». После обращения к адресату он писал: «Около полутора лет прошло с тех пор, как я замолк. Теперь, когда я чувствую себя очень тяжело больным, мне хочется просить Вас стать моим первым читателем...» На этом письмо оставлено. 30 мая закончен новый вариант. На этот раз после обращения к адресату справа, в колонку, идет ряд фрагментов из «Авторской исповеди» Гоголя — развернутый эпиграф: «Чем далее, тем более усиливалось во мне желание быть писателем современным. Но я видел в то же время, что изображая современность, нельзя находиться в том высоко настроенном и спокойном состоянии, какое необходимо для произведения большого и стройного труда.

Настоящее слишком живо, слишком шевелит, слишком раздражает; перо писателя нечувствительно переходит в сатиру.

...Мне всегда казалось, что в жизни моей мне предстоит какое-то большое самопожертвование, и что именно для службы моей отчизне я должен буду воспитываться где-то вдали от нее.

...Я знал только то, что еду вовсе не затем, чтобы наслаждаться чужими краями, но скорей, чтобы натерпеться, точно как бы предчувствовал, что узнаю цену России только вне России и добуду любовь к ней вдали от нее». И сразу вслед за эпиграфом начиналось письмо: «Я горячо прошу Вас ходатайствовать за меня перед Правительством СССР о направлении меня в заграничный отпуск на время с 1 июля по 1 октября 1931 года.

Сообщаю, что после полутора лет моего молчания с неудержимой силой во мне загорелись новые творческие замыслы, что замыслы эти широки и сильны, и я прошу Правительство дать мне возможность их выполнить.

С конца 1930 года я хвораю тяжелой формой неврастении с припадками страха и предсердечной тоски, и в настоящее время я прикончен.

Во мне есть замыслы, но физических сил нет, условий, нужных для выполнения работы, нет никаких». Перед нами — второй после стихотворения документ, свидетельствующий о состоянии Булгакова спустя год после знаменательного разговора. В нем он утверждал: «Причина болезни моей мне отчетливо известна.

На широком поле словесности российской в СССР (замечательно это словосочетание, пожалуй, единственное в своем роде в тогдашней публичной — тем более обращенной к власти — речи. — М. Ч.) я был один-единственный литературный волк. Мне советовали выкрасить шкуру. Нелепый совет. Крашеный ли волк, стриженый ли волк, он все равно не похож на пуделя.

Со мной и поступили как с волком. И несколько лет гнали меня по всем правилам литературной садки в огороженном дворе». Одна из любимых его книг — «Псовая охота» H. Реутта (1848) — подсказала, по-видимому, нужный охотничий термин, означающий травлю уже пойманного зверя. (Современный академический словарь поясняет это слово примером из мемуарной прозы, где повествуется о том, что на псарнях «всегда держали волков для «садок», т.е. для травли, чтобы приучать молодых борзых брать волка».)

Эта картина возникла у Булгакова еще в 1924 году — в «Белой гвардии»: «Если бы кто и полез на Горку, то уж разве какой-нибудь совсем отверженный человек, который при всех властях мира чувствует себя среди людей как волк в собачьей стае. Полный мизерабль, как у Гюго». Но в письме она приобрела заостренную определенность.

Булгаков не был тем отверженным по натуре, который чувствует себя вышеописанным образом — «при всех властях мира».

Образ загнанного волка в письме приобрел зловещий и в какой-то степени вызывающий смысл: Булгаков, конечно, тщательно обдумавший столь сильный стилистический ход, давал понять могущественному адресату, что осознает свою ситуацию как ситуацию зверя в ловушке, длящуюся «уже несколько лет» (в течение которых он несколько раз подавал заявления с просьбой о выезде, остававшиеся без ответа — вплоть до апреля 1930). Свое согласие на предложение Сталина — оставшись здесь, пойти служить в театр, — в разговоре 1930 года он интерпретировал теперь так: «Зверь заявил, что он более не волк, не литератор. Отказывается от своей профессии. Умолкает. Это, скажем прямо, малодушие.

Нет такого писателя, чтобы он замолчал. Если замолчал, значит был не настоящий. А если настоящий замолчал — погибнет. Причина моей болезни — многолетняя затравленность, а затем молчание».

...В это самое время в московской литературной среде ходит стихотворение Мандельштама, написанное во второй половине марта (1931 года) —с той же неожиданной и сильной метафорой волка:

...Мне на плечи кидается век-волкодав,

Но не волк я по крови своей...

...Потому что не волк я по крови своей

И меня только равный убьет.

Если пытаться понять стихи буквально (что вряд ли правомерно), поэт стремился откреститься от унизительно-страшной участи волка — рано или поздно стать добычей собак. Булгаков же расценивает свой отказ от положения волка как отказ от «профессии», как «малодушие». Мандельштам, только что перед тем написавший: «С миром державным я был лишь ребячески связан», «И ни крупицей души я ему не обязан», — говорит о трагической ошибке века: он, поэт, дававший «Присягу чудную четвертому сословью», не должен быть добычей волкодавов! Это выражено им еще в 1922 году: «Захребетник лишь трепещет на пороге новых дней» («Век») — в тот самый год, когда Булгаков размышлял на этом же пороге — «...Но буду ли жить я?» В 1931 году Булгаков гордо удостоверяет свою, отличную от других породу и кровную связь с иной, порушенной державой. Для автора повести «Собачье сердце», с 1926 года находившейся в чужих руках и, возможно, прочитанной и Сталиным, естественным было настаивать на своих отличиях и от Шариковых, и от волкодавов. Он не навязывался на роль «мизерабля», уготованную всем «захребетникам», но не считал возможным отказываться от нее.

Социальная жизнь чем далее, тем более складывалась таким образом, что изначально разные позиции сближались, и когда Мандельштам пишет в мае — начале июня 1931 года «...Мы умрем, как пехотинцы, Но не прославим ни хищи, ни поденщины, ни лжи» — то это вполне близко к общему смыслу письма Булгакова от 30 мая 1931 года.

Отчаянное состояние автора письма явствует уже из того, что в нем он счел нужным дать адресату полный отчет в своей деятельности за истекший со времени их разговора год с небольшим. «За последний год я сделал следующее:

несмотря на очень большие трудности, превратил поэму Н. Гоголя «Мертвые души» в пьесу

работал в качестве режиссера МХТ на репетициях этой пьесы

работал в качестве актера, играл за заболевших актеров в этих же репетициях

был назначен в МХТ режиссером во все кампании и революционные праздники этого года

служил в ТРАМ'е — Московском, переключаясь с дневной работы МХТовской на вечернюю Трамовскую.

ушел из ТРАМ'а 15.III.31 года, когда почувствовал, что мозг отказывает служить и что пользы ТРАМ'у не приношу

взялся за постановку в театре Санпросвета (и закончу ее к июлю).

А по ночам стал писать.

Но надорвался».

По-видимому, писать он начал свой брошенный уже два года назад роман о дьяволе. Сохранившиеся в двух тетрадях наброски под названием «Черновики романа» показывают, что продолжить роман в тот год так и не удалось: как и засвидетельствовал автор в письме, он «надорвался», — можно думать, отнюдь не только от обилия работ, в том числе и совершенно ему чуждых (что он всегда переносил с повышенной болезненностью), но и от мыслей, уже приобретавших характер бесплодного бега по заколдованному кругу.

30 мая 1931 г. Булгаков писал: «...я очень серьезно предупрежден большими деятелями искусства, ездившими за границу, что там мне оставаться невозможно.

Меня предупредили о том, что в случае, если Правительство откроет мне дверь, я должен быть сугубо осторожен, чтобы как-нибудь нечаянно не захлопнуть за собой эту дверь и не отрезать путь назад, не получить бы бед похуже запрещения моих пьес». Как видим, формулировки уже иные, чем в предыдущем письме. «...Заканчивая письмо, хочу сказать Вам, И. В., что писательское мое мечтание заключается в том, чтобы быть вызванным лично к Вам. Поверьте, не потому только, что вижу в этом самую выгодную возможность, а потому, что Ваш разговор со мной по телефону в апреле 1930 года оставил резкую черту в моей памяти. Вы сказали: «Может быть, Вам, действительно, нужно ехать за границу?» Тронутый этой фразой, я год работал не за страх режиссером в театрах СССР». Так Булгаков впервые делает попытку переиграть ситуацию, вернуться к уже завершенному разговору, напоминая своему собеседнику его вопрос, он хочет дать на него иной, более дифференцированный ответ — нет, уезжать он не хочет, он не теряет надежды на возможность работы здесь, но хотел бы поехать ненадолго — посмотреть мир.

Мы не можем сказать с полной уверенностью, что эта редакция письма была окончательной, но письмо данному адресату было, во всяком случае, отослано в эти дни — о нем идет речь в переписке с Вересаевым.

Итак, Булгаков отправил письмо и снова, как год назад, стал ждать ответа. Он должен был придти не позже как через две недели — если исходить из прецедента и из того, что в отпуск Булгаков просился с 1 июля — значит, нужно было какое-то время на оформление, что, в случае согласия, понимал бы и адресат.

В середине июня он получает телеграмму — Наталья Алексеевна Венкстерн, дружески-нежные отношения с которой установились в последние годы, приглашает Булгаковых в Зубцов (место слияния Вазузы с Волгой) на летний отдых, и 17 июня делает приписку к письму Любови Евгеньевны: «Телеграмму получил, спасибо Вам за дружеское внимание! Непременно постараюсь Вас навестить, но не знаю, когда и как удастся (все — постановка в Сантеатре). Если соберусь — телеграфирую. Привет! Привет! Ваш дружески — М. Булгаков».

Хоть время ответа на его письмо уже вышло, но он все еще надеется, не покидает Москву.

29 июня он пишет Вересаеву: «...театр съел меня начисто. Меня нет. Преимущественно «Мертвые души». Помимо инсценировок и поправок, которых царствию, по-видимому, не будет конца, режиссура, а кроме того, и актерство (с осени вхожу в актерский цех — кстати, как Вам это нравится?) <...> Кончилось все это серьезно: болен я стал, Викентий Викентьевич. <...> И бывает часто ядовитая мысль — уж не свершил ли я в самом деле свой круг? По ученому это называется нейрастения, если не ошибаюсь. А тут чудо из Ленинграда — один театр мне пьесу заказал. Делаю последние усилия встать на ноги и показать, что фантазия не иссякла. А может иссякла.»

1 июля он пишет Н. А. Венкстерн: «Все зависит от моих дел. Если все будет удачно (главная неудача к этому времени, в сущности, стала очевидной. — М. Ч.), постараюсь в июле, может быть в 10-х числах выбраться в Зубцов <...> План мой: сидеть во флигеле одному и писать, наслаждаясь высокой литературной беседой с Вами. Вне писания буду вести голый образ жизни: халат, туфли, спать, есть <...> Ну и ваши сандрузья! Расскажу по приезде много смешного и специально для Вас предназначенного.»

В первых числах июля Булгаков заключает договоры с Красным театром и с театром Вахтангова на пьесу на тему о будущей войне.

7 июля он посылает телеграмму Наталье Алексеевне Венкстерн в Зубцов: «Телеграфируйте есть ли для меня изолированное помещение». 9 июля: «Приеду двенадцатого».

Ответа на свое письмо Сталину Булгаков не дождался: войти второй раз в одну и ту же реку не удалось.

С окончательно разбитой надеждой на заграничную поездку он приезжает на Волгу — на недолгое, по-видимому, время. Здесь он берется вплотную за пьесу «Адам и Ева» — единственную, в сущности, реальную надежду выйти вновь на сцену театров.

22 июля 1931 года он пишет Вересаеву: «Сегодня, вернувшись из г. Зубцова, где я 12 дней купался и писал, получил Ваше письмо от 17. VII и очень ему обрадовался». Говоря о своей занятости последнего времени, он называл ее «неестественной» и пояснял: «Она складывается из темнейшего беспокойства, размена на пустяки, которыми я вовсе не должен был бы заниматься, полной безнадежности, неврастенических страхов, бессильных попыток. У меня перебито крыло». 25 и 26 августа, продолжая то же письмо, Булгаков пояснял причину своего состояния. Причина эта коренилась в разговоре более чем годовой давности и его последствиях — вернее, отсутствии тех последствий, которые им сначала уверенно ожидались.

«Есть у меня мучительное несчастье, — столь сильными словами определял Булгаков свое настроение последнего года. — Это то, что не состоялся мой разговор с генсекром. Это ужас и черный гроб. Я исступленно хочу видеть хоть на краткий срок иные страны. Я встаю с этой мыслью и с нею засыпаю.

Год я ломал голову, стараясь сообразить, что случилось? Ведь не галлюцинировал же я, когда слышал его слова? Ведь он же произнес фразу: «Быть может, Вам действительно нужно уехать за границу?..»

Он произнес ее! Что произошло? Ведь он же хотел принять меня?..»

В этом письме — еще один вариант фразы Сталина, как она запомнилась Булгакову (в письме к Сталину 1931 года он воспроизводил ее так: «...Вам действительно нужно ехать за границу...»)

Впоследствии Е. С. Булгакова предложит еще две версии этой фразы — в своем дневнике 1956 года («А может быть, правда — Вы проситесь за границу?») и в печатном тексте записи.

Это говорит, по-видимому, о том, что фраза, ставшая источником мучительных размышлений Булгакова нескольких последующих лет и предметом бесконечных интерпретаций, в том состоянии, которое владело им во время разговора, не запомнилась ему дословно.

Второе, гораздо более существенное, что вытекает из письма Вересаеву, — то, что реплика самого Булгакова, ставшая через четверть века после смерти ключевой для его официального статуса («Я очень много думал в последнее время — может ли русский писатель жить вне родины. И мне кажется, что не может»), год спустя вовсе не казалась Булгакову «закрывающей тему». Это значит, что она отнюдь не звучала столь определенно и отточенно, как это зафиксировано было Еленой Сергеевной в 1956 году. Надо думать, это были несколько сбивчивых фраз, сказанных в смятении, под наплывом «налетевшей, как обморок робости» (напомним, что эти строки из письма П. С. Попову 1932 года мы относим — предположительно — к описанию ситуации разговора 1930 года). Они не отменяли возможности обсуждения той же темы в лукаво обещанном Булгакову новом разговоре.

12 августа Вересаев писал Булгакову:

«Получил Ваше письмо — и не из слов Ваших, а из самого письма почувствовал, как Вы тяжело больны и как у Вас все смято на душе. И для меня совершенно несомненно, что одна из причин Вашей тяжелой душевной угнетенности — в этом воздержании от писания».

О каком воздержании шла речь? По-видимому, прежде всего имелся в виду роман — то есть, нечто внутренне-обязательное. К пьесе он относился на этот раз как к вещи заказной, зародившейся вне внутренней готовности к осуществлению именно такого рода замысла, и писал ее через силу.

Вересаев уговаривал его писать независимо от создавшейся ситуации, и даже приводил в пример себя: «Сужу сейчас по себе. Два года я работал над романом, 1 1/2 года в самых тяжелых условиях жил на заводе, и вот — этою весною выяснил для себя с несомненностью, что о напечатают его сейчас <...> нечего и думать. Встал вопрос: для чего тогда писать? Но я этот вопрос отпихнул, — и вот упоенно работаю все лето, и получаю огромнейшее наслаждение...»

Понять до конца состояние Булгакова в это лето он вряд ли мог — он уже нашел какие-то приемлемые для себя формы жизни и работы, сбалансированные с реальностью, и призывал к тому же Булгакова: «продолжаю думать, что надежда на загр. отпуск — надежда совершенно безумная. Да, вот именно, — «кто поверит?» <...> думаю, рассуждение там такое: «писал, что погибает в нужде, что готов быть даже театральным плотником, — ну вот, устроили, получает чуть не партмаксимум. Ну, а насчет всего остального — извините!»[88]


предыдущая глава | Жизнеописание Михаила Булгакова | cледующая глава