на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить



 2

Булгаков же едва ли не на другой день после события, подводившего столь мрачную черту под судьбой его как беллетриста, должен был отправиться в Ленинград. Уже отпечатана была афиша вечера, назначенного на 10 мая 1926 года, с его участием: «Большой зал филармонии (на Лассаля). Всероссийский Союз писателей устраивает большой литературно-художественный вечер». Среди участников вслед за A. A. Ахматовой был объявлен «Мих. Булгаков (прибывший из Москвы автор сборника «Дьяволиада» и романа «Белая гвардия»)» и далее — Л. Борисов, Замятин, М. Зощенко, М. Кузмин, В. Каверин, Б. Лавренев, Н. Никитин, Ф. Сологуб, Н. Тихонов, А. Толстой, К. Федин... Булгаков получал возможность увидеть весь литературный Ленинград середины 1920-х годов.

«Красная газета» назвала отчет о вечере, опубликованный в вечернем выпуске 13 мая 1926 года, — «Весенний смотр литературы». Первый же абзац должен был задеть вкус Булгакова: «...Все части литературной армии, беллетристы, драматурги и поэты прошли перед его величеством читателем и удостоились монаршего одобрения».

Вечер, как явствовало из отчета, затянулся за полночь, поэтому автор отчета ограничил себя упоминанием «лишь произведений, прочитанных вчера впервые». Федин читал главу из новой повести «Трансвааль», Замятин прочел несколько сцен из только что законченной им «Трагедии об Атилле». «Намечается жуткий образ предводителя гуннов, прозванного «бичом божиим»...»

Сразу вслед газета представляла москвича: «Московский гость М. Булгаков читал вчера «Похождения Чичикова», веселый рассказ о современности, развеселивший аудиторию. Гоголевские вечно живые типы еще раз прошли перед ней под гримом нашей злободневности».

Особенно весело было, можно думать, самому автору.

Возможно, именно на этом вечере он был представлен Ахматовой. Замятин, уже, по-видимому, ему знакомый, был, во всяком случае, подходящим собеседником для рассказа о московской злободневности.

«И хочется добавить, — радостно заключал А. Селиванов, автор отчета, — что каждый раз, когда наши писатели из замкнутого круга «закрытых вечеров» выходят на большую арену, — неизменно сопутствует им большой художественный и материальный успех».

Через два дня в субботнем номере газета напечатала фельетон Булгакова «Акафист нашему качеству».

Еще 7 мая по литературным московским кругам разнесся слух о том, что выстрелом из револьвера покончил с собой на скамейке Тверского бульвара, напротив памятника Тимирязеву, то есть недалеко от того дома, где помещался Всероссийский союз писателей, беллетрист Андрей Соболь (бывший в течение нескольких лет председателем этого Союза). Булгакова не оставило, надо думать, равнодушным сообщение о смерти человека, хоть и далекого от него литературно, психологически, но, однако же, входившего в круг первых его московских литературных знакомцев и напечатавшего в журнале «Рупор» первый из его московских рассказов. Законы творчества жестки, и нам всегда виделась какая-то генетическая связь между трагическим событием в конце Тверского бульвара и памятником вымышленному поэту Житомирскому, который в первой редакции «Мастера и Маргариты» поставлен напротив «дома Грибоедова» — Дома Герцена, упомянутого нами помещения Союза писателей.

13 мая, в день репетиции «Белой гвардии», Булгаков, по устным свидетельствам нескольких современников, будто бы ходил по вызову следователя давать показания. Для этого, впрочем, ему надо было успеть вернуться из Ленинграда. Если же учесть, что договор со «Смехачом» на брошюру (маленький сборник фельетонов), сохранившийся в его архиве, датирован 10 мая, как раз время поездки сужается до 1—2 дней.

В театре же возникла вновь острая ситуация: репертуарно-художественная коллегия МХАТа предлагает новое название пьесы — «Перед концом», а Булгаков называет свои варианты взамен поставленного под сомнение названия «Белая гвардия» — «Белый декабрь», «1918», «Взятие города», «Белый буран». К. С. Станиславский пишет в этот же день: «Не могу сказать, чтобы название «Перед концом» мне нравилось... Но и лучшего я не знаю для того, чтобы пьеса не была запрещена. Со всеми четырьмя предложенными (автором. — М.Ч.) названиями пьеса, несомненно, будет запрещена. Слова «белый» я бы избегал. Его примут только в каком-нибудь соединении, например, «Конец белых». Но такое название недопустимо. Не находя лучшего, советую назвать «Перед концом». Думаю, что это заставит иначе смотреть на пьесу, с первого же акта».

На другой день, 14 мая, В. Вересаев дарит Булгакову свои только что вышедшие переводы «Гомеровых гимнов» с надписью: «Михаилу Афанасьевичу Булгакову с огромными надеждами на него».

Итак, в мае 1926 года журнал «Россия» закрылся окончательно; впрочем, надежда на завершение публикации романа «Белая гвардия» была потеряна автором много раньше. Через много лет, описывая в «Театральном романе» своего героя Максудова, Булгаков несомненно воспроизводил в какой-то степени свое состояние в 1925—1926 гг. «Кстати, о романе, — писал он. — Глянем правде в глаза. Его никто не читал. Не мог читать, ибо исчез Рудольфи, явно не успев распространить книжку». Между тем роман все же был замечен, и не только театрами, о нем узнал и Горький в Италии и 8 июля 1926 г. в письме к Сергею Григорьеву, известному в те годы прозаику, спрашивал: «Не знакомы ли вы с Булгаковым? Что он делает? «Белая гвардия» не вышла ли в продажу?»

В эти же дни Булгаков ведет переговоры с директором одного из крупных тогдашних издательств (и талантливым поэтом) Владимиром Ивановичем Нарбутом — об отдельном издании романа «Белая гвардия» (и заключает — для почина — договор на издание фельетона «Похождения Чичикова»). Таким образом, уже два весьма солидных издательства выражают желание печатать роман с так несчастливо сложившейся судьбой. Для Булгакова желание напечатать его тем острее, что ненапечатанная часть увезена за границу и находится в чужих руках.

Отметим, что на устойчивость своего положения как драматурга Булгаков еще не рассчитывает: свидетельство этому — заключенный им 25 мая с «Гудком» договор на 8 фельетонов в месяц (каждый напечатанный фельетон оплачивается по 25 рублей, а непринятые не оплачиваются). И действительно, для этой неуверенности в будущем все время появлялись основания — такие, скажем, как полученное Булгаковым 17 июня письмо ленинградского режиссера: «Сообщаю, что «Зойкина квартира» в Ленинграде показываться не будет. Появившаяся в свое время в газете заметка о «премьере в конце июня» не соответствует действительности» .

Весь конец мая его визита в Камерный театр добивается Таиров — для переговоров о «Багровом острове».

30 мая в «Нашей газете» появляется статья В. Шкловского «Закрытие сезона. Михаил Булгаков». В преддверии сезона, когда должны были объявиться на сцене две пьесы Булгакова-драматурга, Шкловский как бы закрывал занавес над Булгаковым-беллетристом, резко аттестуя его прозу на примере повести «Роковые яйца».

Статья была, однако, не первым ударом критика, как могло бы показаться, а скорее ответным, и это было ясно во всяком случае им обоим. Для понимания этого надо вернуться примерно на три года назад, к истории романа «Белая гвардия».

В 1923 году, в январе, В. Шкловский выпустил биографическую книгу «Сентиментальное путешествие».

Среди прочего в ней описывался Киев зимы 1918/19 года, куда в это время судьба забросила и автора книги. 

Любопытная деталь — эти описания самим выбором и компоновкой деталей местами очень близки к отдельным страницам еще не написанной «Белой гвардии», хотя, естественно, резко отличны от нее по стилю и по освещению описываемых событий (но и тут есть неожиданные точки совпадений). «Киев был полон людей. Буржуазия и интеллигенция России зимовала в нем.

На Крещатике все время мелькали Владимиры и Георгии (св. Владимира и св. Георгия четырех степеней — ордена русской армии. — М. Ч.).

Город шумел, было много ресторанов...

На Украине были следующие силы: в Киеве Скоропадский, поддерживаемый офицерскими отрядами, — офицеры сами не знали, для чего они его поддерживали, но так велел Энно (представлявший войска союзников. — М. Ч.).Кругом Киева Петлюра с целой армией.

В Киеве немцы, которым было приказано французами поддерживать Скоропадского. <...> А в отдалении «вас всех давишь» — голодные большевики». Автор рассказывает, как поступил в 4-й автопанцирный дивизион. «Меня приняли хорошо и поставили на ремонт машин.

Одновременно со мной в дивизион поступило несколько офицеров с той же целью, как и моя.

Петлюровцы уже окружили город. Слышна была канонада и ночью видны огни выстрелов.

Стояла зима, дети катались со всех спусков на салазках». Одна мелкая деталь в «Белой гвардии» указывает, нам кажется, на внимательное чтение Булгаковым «Сентиментального путешествия» и воздействие — несомненно, невольное — на детали описания Киева в романе: «Когда Николка пришел (после гибели Най-Турса, в момент, когда петлюровцы уже входили на окраину города. — М. Ч.) к началу своей улицы, крутого Алексеевского спуска, и стал подниматься по ней, он увидал у ворот дома № 7 картину: двое мальчуганов в сереньких вязаных курточках и шлемах только что скатились на салазках со спуска. <...> Стрельба стала слышнее. <...> «Катаются мирно так», — удивленно подумал Николка», и дети же объясняют ему: «С офицерами расправляются. Так им и надо. Их восемьсот человек на весь город, а они дурака валяли. Пришел Петлюра, а у него миллион войска».

Есть и другие описания, довольно сильно сближенные: «Петлюровцы входили в город строем.

У них была артиллерия. <...> Народ встречал их толпами и говорил между собой громко во всеуслышание: 

«Вот гетманцы рассказывали — банды идут, какие банды, войска настоящие». Это говорилось по-русски и для лояльности» (В. Шкловский, «Сентиментальное путешествие»). У Булгакова въезд Петлюры описан со многими подробностями, показывающими, что войска и впрямь настоящие; сходны сами реплики зрителей: «Эх... эх... вот тебе и пятнадцать тысяч... Что же это наврали нам. Пятнадцать... бандит... разложение... Господи, не сочтешь. Еще батарея... еще, еще...» («Белая гвардия»).

Но гораздо важнее, на наш взгляд, в творческой истории «Белой гвардии» следующие автопризнания в «Сентиментальном путешествии», посвященные деятельности автора в автопанцирном дивизионе: «От нас брали броневики и посылали на фронт, сперва далеко в Коростень, а потом прямо под город и даже в город на Подол.

Я засахаривал гетмановские машины.

Делается это так: сахар — песок или кусками бросается в бензиновый бак, где, растворяясь, попадает вместе с бензином в жиклер...

Сахар, вследствие холода при испарении, застывает и закупоривает отверстие.

Можно продуть жиклер шинным насосом. Но его опять забьет.

Но машины все же выходили, и скоро их поставили вне нашего круга работы в Лукьяновские казармы. <...>

А вокруг города ночью блистали блески выстрелов. <...>

Офицерство и студенчество было мобилизовано.

У Университета стреляли и убили за что-то студентов». А после въезда Петлюры. «добровольцев посадили в Педагогический музей; потом кто-то бросил бомбу, а там оказался динамит, был страшный взрыв, много людей убило и стекла домов повылетели кругом».

Булгаков, видимо, прочел эту книгу, едва она попала в Москву: слишком животрепещущ был для него ее материал — от Каменец-Подольска и Черновиц времени мировой войны до Киева 1918 года. Еще ранее, в первой ее части (Революция и фронт. Пг. 1921) он мог обратить внимание на строки: «В декабре или в конце ноября я был в Киеве в гетманских войсках, что кончилось угоном мною броневика и грузовика в Красную Армию. Но об этом <...> когда-нибудь после». Теперь он узнал детально то, о чем, вероятно, слышал в Киеве.

Можно предположить, что впечатление от книги было столь сильным, что повлекло за собой преобразование фабулы романа — введение в него линии Шполянского. Мы основываемся, среди прочего, на своем непосредственном читательском ощущении от этой линии как от более позднего пласта; в более ранних редакциях роман, нам кажется, должен был быть замкнут домом Турбиных (первым и вторым его этажами — Турбиными и Лисовичами).

В «Сентиментальном путешествии» перед Булгаковым предстала точка зрения человека, со стороны взирающего на то, что братья Булгаковы пережили изнутри, находясь среди тех «студентов» и «добровольцев», гибель которых описывается с большой долей хладнокровия и отстраненности наблюдателем-мемуаристом.

Автор «Сентиментального путешествия» размышлял, попав в Киев поздней осенью 1918 года: «Немцы кончались. Они были разбиты союзниками, это чувствовалось.

Значит — накануне смерти была и власть Скоропадского, и даже с этой точки зрения надо было что-то предпринимать.

Из Украины двигались петлюровцы» (выделено нами. — М. Ч.).Это пунктиром намеченное размышление развернуто в «Белой гвардии» в следующее рассуждение Шполянского перед своими сотоварищами по дивизиону: «Вы знаете, друзья, в сущности говоря, большой вопрос, правильно ли мы делаем, отстаивая этого гетмана.

...Кто знает, быть может, столкновение Петлюры с гетманом исторически показано, и из этого столкновения должна родиться третья историческая сила и, возможно, единственно правильная.

Слушатели обожали Михаила Семеныча за то же, за что его обожали в клубе «Прах», — за исключительное красноречие».

После этого и принимается решение: засахаривать машины; результаты этого описаны текстуально близко к описанию профессионала, данному у Шкловского: «Какая-то дрянь осела в жиклерах, и сколько их ни продували шинными насосами, ничего не помогало» («Белая гвардия»).

«Гетманский Город погиб на три часа раньше, чем ему следовало бы, — полагает автор «Белой гвардии», — именно из-за того, что Михаил Семенович второго декабря 1918 года вечером в «Прахе» заявил <...> следующее:

— Все мерзавцы. И гетман, и Петлюра. Но Петлюра, кроме того, еще и погромщик. Самое главное, впрочем, не в этом. Мне стало скучно, потому что я давно не бросал бомб». Выделенные нами слова кажутся также перифразом отрывка из «Сентиментального путешествия», автор которого, недавний бомбист, член боевой эсеровской организации, пишет, вспоминая: «А пушки уже били. Люблю гром пушек в городе и скачку осколков снарядов по мостовой. Это хорошо, когда пушки» (выделено нами. — М. Ч.).Автору «Белой гвардии», недавнему врачу, любовь к этим явлениям, конечно, чужда, непонятна, враждебна. А лишние три часа жизни Города для него означали сохранение многих жизней, среди них, возможно, жизней и лично знакомых ему людей.

Так возникла, по-видимому, в романе «Белая гвардия» резкими, едва ли не личным чувством окрашенными штрихами нарисованная фигура — она представляла чуждый Булгакову человеческий тип — авантюриста, любителя «бросать бомбы» и в то же время профессионала-литератора (что по меркам Булгакова было несовместимо), красноречивого оратора, «известного всему дивизиону своей исключительной храбростью» (почти прямая цитата из «Сентиментального путешествия»), подвергнутой Булгаковым сомнению (недаром о храбрости упоминается в связи с мистифицированной гибелью). Фамилия же «Шполянский», выбранная для этого героя, была хорошо знакома каждому киевлянину — Аминад Петрович Шполянский печатался в главных киевских газетах (в том числе и в 1918—1919 гг.) под псевдонимом Дон-Аминадо (добавим сюда же «шполянские имения», упоминавшиеся в киевских газетах как широко известные) ; в то же время она сохраняла отзвук фамилии прототипа; ко времени работы над «Белой гвардией» «настоящий» Шполянский уже эмигрировал; Шкловский также жил в этот момент в Берлине (вынужденный через пять лет после победы революции, которую активно готовил — но не с большевиками, — бежать под угрозой расстрела), где написал (и выпустил) свою книгу мемуаров, что, несомненно, окрашивало гнев Булгакова еще и желчным раздражением.

«Всему городу Михаил Семенович стал известен немедленно по приезде своем из города Санкт-Петербурга. Михаил Семенович прославился как превосходный чтец в клубе «Прах» своих собственных стихов «Капли Сатурна» и как отличнейший организатор поэтов и председатель городского поэтического ордена «Магнитный Триолет». Кроме того, Михаил Семенович не имел себе равных как оратор, кроме того, управлял машинами как военными, так и гражданскими...» («Белая гвардия»). Перечень его занятий завершается следующим: «на рассвете писал научный труд «Интуитивное у Гоголя». И если мы откроем «Гермес» — «ежегодник искусства и гуманитарного знания», сборник первый (оказавшийся и последним) которого вышел в Киеве в апреле 1919 года под ред. Вл. Маккавейского, и увидим там статью В. Шкловского «Из филологических очевидностей современной науки о стихе», под которой дата: «Киев, 1918, XII», то это довершит представление о Шкловском как прототипе Шполянского, о человеке, который командовал броневыми машинами и писал филологическую статью в тот самый месяц, когда Булгаков с братьями и друзьями ходил защищать город. (Можно представить себе, что именно открыв «Гермес» в апреле 1919 года, Булгаков узнал об этом совпадении.)

12 декабря 1967 года В. Б. Шкловский рассказывал нам: «Я немного знал его в Киеве. Я командовал бронепанцирным дивизионом: пришел к генералу, который формировал отряд для присоединения к Деникину. Я спросил: «На что вы надеетесь?» — «Я русский человек. Мой национальный герой — Ленин. Это Стенька Разин, русская удаль и так далее. И он меня непременно разобьет. Но я не хочу присоединиться к нему, потому что я не согласен». Вот это был разговор по существу». И в тот день, и не раз впоследствии нам приходилось говорить со Шкловским о «Белой гвардии». Он не отрицал связи своей биографии с фигурой Шполянского. В нашей статье к 90-летию со дня его рождения («Советская культура», 22 января 1983 г.) впервые было сказано о том, что он был прототипом персонажа из романа Булгакова. Статью Виктор Борисович читал, отзывался о ней одобрительно. В последние месяцы его жизни мы еще не раз возвращались к их киевскому знакомству. Зрительно он помнил его сидящим скорее всего в кафе — возможно, сказал он уже незадолго до смерти, с некоторой неохотой отвечая на вопрос, повторяемый несколькими людьми, «в кафе «Кривой Джимми» — вокруг него группировался Союз возрождения России...» И на вопрос — В связи с литературными делами? — ответил: «Нет». — В связи с Союзом?.. — Да. Он был членом Союза, но довольно незначительным.

«И, стало быть, кому-то придется умирать, — вот что волнует более всего в тогдашней ситуации автора «Белой гвардии». — Те, кто бегут, те умирать не будут, кто же будет умирать?!!» Шкловскому, равно готовому в тот год к риску и своей и чужой жизнью, несомненно, было что возразить Булгакову, и в своем роде убеждающе, если бы в декабре 1918 года им захотелось поговорить не мельком.

По-видимому, в июне Булгаков с женой перебираются на новое место — в Малый Левшинский переулок, д. 4, кв. 1. Именно этот адрес указан в заявлении, датированном 24-м июня — днем просмотра «Белой гвардии», после которого состоялось совещание Главреперткома с представителями МХАТа-1, где было высказано мнение, что пьеса «представляет собой сплошную апологию белогвардейцев». Среди многочисленных требований было выдвинуто и такое, что «сценка в гимназии должна быть подана не в порядке показа белогвардейской героики, а в порядке дискредитации всего белогвардейского движения».

В июне же вышла маленькая книжечка его «Рассказов» в «Библиотеке «Смехача», журнал «Смехач» предлагал в связи с этим своим читателям средство «Вишня малина», «одобренное восемью — десятью тысячами благодарных пациентов»; в рецепт включались 4 номера «Смехача», 15-я книжка «Библиотеки» — «Рассказы Мих. Булгакова — 1 экз», 16-я книжка — «Рассказы Остапа Вишни — 1 экз. Всего на 80 коп. Принимать в течение июня месяца». Пояснялось — «Вишня и малина включены в дозу для разнообразия вкуса. Вишня, как видите, южная: Остап Вишня. Мужского рода и популярный украинский юморист. А за малину идет Мих. Булгаков. Тоже мужского рода и тоже юморист. И тоже мог бы быть украинским, хотя он и по-русски хорошо пишет. Так что все в порядке» (№21, с. 11).

Это — канун того времени, когда амплуа «юмориста», закрепившееся в течение 1922—1924 годов (прошлым летом Олеша подписывает Булгакову книгу — «...Вы — хороший юморист...»), сменится, и уже надолго, репутацией популярнейшего драматурга.

26 июня закрылся очередной театральный сезон МХАТа, авторы, актеры и режиссура разъезжались отдыхать.

Июль Булгаков с женой проводили под Москвой в Крюкове, поселившись, по совету Ляминых, «на даче у старых москвичей Понсовых», как вспоминает Л. Е. Белозерская. Многочисленная семья Понсовых занимала нижний этаж и флигель. Наверху жила чета Никитинских, у которых гостил в это лето Сергей Сергеевич Топленинов, известный театральной Москве первоклассный художник-макетчик (то есть работающий по эскизам художников-декораторов). «Нам отдали комнату-пристройку с отдельным входом. Это имело свою прелесть, например, на случай неурочного застолья. Так оно и бывало: у нас не раз засиживались до самого позднего часа.

Упомяну о калейдоскопе гостей. Бывали люди, не живущие на даче, но приходившие почти ежедневно...» Среди них Л. Е. Белозерская упоминает Марию Георгиевну Нестеренко (добавим здесь, что в эту осень она стала женой С. С. Топленинова и близкой приятельницей Булгакова; к ее устным воспоминаниям о нем мы еще обратимся), артиста МХАТа Вс. Вербицкого и артиста театра Вахтангова Рубена Симонова, изящного, элегантного, спортивного. С ним Булгаков в ближайшие год-два нередко будет проводить время. Много играли в теннис.

В этом же месяце началась переписка с режиссером

A. Д. Поповым, добивавшимся переделок в «Зойкиной квартире». В письме от 16 июля он просил, например, убрать вовсе третий акт пьесы; письмо это Булгаков получил в Крюкове 25 июля, а 26-го отвечал Попову уже из Москвы. Ко

роткий летний отдых для него закончился; 30-м июля датирована уцелевшая в архиве писателя расписка — он возвращает «Рабочей газете» 50 рублей, погашая аванс, выданный ему в свое время за предоставление конспекта романа «Планета-победительница»... Следов этого замысла не сохранилось. Можно думать, что это была попытка написать роман, подобный, скажем, роману «Иприт», написанному

B. Шкловским и Вс. Ивановым и представлявшему собой построенное по законам приключенческого жанра описание войны Советской России с европейской коалицией. Мы увидим потом, как подобный замысел Булгаков осуществит в 1931 году в пьесе «Адам и Ева». Сохранившийся денежный документ, на наш взгляд, последний отзвук того времени, когда Булгаков стремится добиться успеха в качестве беллетриста — известного, читаемого, раскупаемого.

3 августа А. Д. Попов пишет ему: «Очень сожалею, что переутомление, нервы, а главное, Ваше недоверие к театру, в который Вы отдали пьесу, мешает деловой и продуктивной работе».

11 августа Булгаков писал ответ режиссеру Попову, и в тот же день Управление Государственными академическими театрами препровождало ему выписку из протокола Худполитсовета относительно репертуара Театра им. Вахтангова очередного сезона («Зойкина квартира» была объявлена вместе с пьесой по роману Леонова «Барсуки», пьесой Жюля Ромэна и «Женитьбой» Гоголя): «Предложить Главреперткому специально проверить и тщательно просмотреть пьесу «Зойкина квартира».

Свидетельством каких-то организационных хлопот осталась надпись на сборнике «Дьяволиада», сделанная 12 августа Владимиру Петровичу Немешаеву — сотруднику Общества по охране авторских прав при Московском обществе драматических писателей и композиторов (МОДПИК), помещавшемся на Тверском бульваре, 25 — в том же доме, что и Всероссийский Союз писателей. Этому дому суждено будет через несколько лет сыграть важную фабульную роль в новом и наиболее обширном прозаическом замысле Булгакова. Быть может, именно впечатления душного московского лета 1926 года, нудного времяпрепровождения в тесных комнатах Дома Герцена оживут в момент кристаллизации замысла.

...Он давно обжил Москву; в книжных лавках Кузнецкого моста его хорошо знали тогдашние книгопродавцы. Спустя много лет, 12 июля 1987 года Клавдия Ивановна Миркина (урожд. Бармина) рассказывала: «Магазин издательства «Новая Москва» был в здании прежнего американского магазина, Кузнецкий мост, 7 (там сейчас магазин «Светлана»). Когда входишь — налево был мой отдел: беллетристика, детские книги, поэзия и критика. Ходили Новиков-Прибой, Маяковский... Один раз говорит — «Давайте вашу криминальную поэзию!..» Это была антология Ежова и Шамурина (Русская поэзия XX века. М., 1925 — М. Ч.).Оказывается, они не платили поэтам. Маяковский посчитал, сколько стихов его, и ушел. Ходили Лариса Рейснер, Матэ Залка, Бела Иллеш — мы его издавали в «Новом мире»... Иосиф Уткин, Жаров, Крученых частенько бывали. Булгаков ходил. Помню, говорил: «Подберите мне литературу по гражданской войне». И я подбирала.

Что-нибудь отличало его от других писателей?

Отличало. Он был интеллигентный. Ведь меня другие писатели упрекали, почему я их роман на видное место не поставила. А он никогда даже не упоминал об этом! Очень выделялся своей интеллигентностью. У нас продавался его сборник — «Дьяволиада». Быстро разошелся. У нас было так — заказывали 20, 30, 50 экземпляров; распродашь — и заказываешь новую порцию. Иногда приходил ответ — «распродано». Тут мы отвечали покупателям — издание распродано. Обычно писатели спрашивали — «Как идет мое издание?» А он никогда не спрашивал.

С кем он приходил обычно?

Один, один. Он больше ходил один. Маяковский — тот появлялся в компании.

Что он покупал больше — поэзию, прозу?

Поэзию Булгаков не покупал. Покупал именно рассказы о гражданской войне. Маленькие такие книжоночки тогда были. И журналы покупал».

«Книжоночки» — это были, среди прочего, мы думаем, и величиной в средних размеров записную книжку издания «Библиотеки для всех» ленинградского издательства «Прибой», выпускавшего в 1920-е годы мемуары белогвардейцев; в серии вышли, например, книжки В. В. Шульгина «Дни» и «1920 год», несомненно, имевшиеся в домашней библиотеке Булгакова.

Середина 20-х годов была началом переломного времени.

Нарастали явления, не сразу заметные взгляду наблюдателя, но все более и более изменявшие общественную жизнь и окрашивающие в мрачные тона ее перспективы. Одним из этих явлений было все большее увеличение промоины между Россией и Европой.

В 1925 году прекратился издаваемый Горьким журнал «Беседа», задуманный писателем именно для объединения зарубежной и отечественной русской литературы. Придуманный Шкловским, озаглавленный В. Ходасевичем, журнал издавался при ближайшем его участии. Как писал Ходасевич одному из своих корреспондентов 3 июня ^I925 года, «Беседа» прекратилась, «ибо эмигранты ее не читали, как не читают они ничего, а ко ввозу в Россию она была запрещена». В письме Ходасевич сообщал, что в марте этого года ему отказали в пролонгации советского паспорта (до сих пор посольство продлевало ему паспорт каждые полгода). «Мотивы: 1) статья о С. Родове в «Днях»; 2) о Брюсове — в «Соврем<енных> записках»; 3) дурное влияние на Горького — Мне предложили немедленно ехать в Россию, т. е. в Ч. К. Я перешел на «нелегальное» положение» 7 апреля 1926 года: «С Сов<етской> Россией у меня все кончено. Я там весьма одиозен. Даже писать мне оттуда, по-видимому, нельзя. Пишут мало и не на мое имя».

Занавес между двумя русскими литературами опускался медленно, но неуклонно на протяжении 1925—1927 годов. H. H. Берберова вспоминает, как о вехе, об одном факте лета 1927 года: «В этом году в Париж из Советского Союза приезжала Ольга Дмитриевна Форш, которую я знала по Петербургу 1922 года, когда она была одним из ближайших друзей Ходасевича. Приехав в Париж, она сейчас же пришла к нам. Она обрадовалась Ходасевичу, разговорам их не было конца... <...> Для обоих эта встреча после пяти лет разлуки была событием». Форш «говорила о переменах в литературе, о политике партии в отношении литературы, иногда осторожно, иногда искренне, с жаром. <...> Она говорила, что у всех у них там только одна надежда. Они все ждут.

— На что надежда? — спросил Ходасевич.

— На мировую революцию. Ходасевич был поражен.

— Но ее не будет. 

Форш помолчала с минуту. Лицо ее, и без того тяжелое, стало мрачным, углы рта упали, глаза потухли.

— Тогда мы пропали, — сказала она.

— Кто пропал?

— Мы все. Конец нам придет.

Прошло два дня,и она не появлялась, и тогда мы пошли к ней вечером узнать, не больна ли она. Она остановилась на левом берегу, У дочери-художницы Нади, оказавшейся в эмиграции. <...> Она сказала нам, что вчера утром была в «нашем» посольстве и там ей официально запретили видеться с Ходасевичем. С Бердяевым и Ремизовым можно изредка, а с Ходасевичем — нельзя. «Вам надо теперь уйти, — сказала она, — Вам здесь нельзя оставаться».

Мы стояли посреди комнаты, как потерянные.

— Владя, простите меня, — выдавила она из себя с усилием.

...Мы молча постояли в подворотне и побрели домой. Теперь с неопровержимостью нам стало ясно: нас отрезали на тридцать, на сорок лет, навеки...» (Курсив мой. Т. 1. 1983).

21 августа в Москву вернулся с отдыха Станиславский, и это означало для Булгакова возвращение к работе с театром над «Белой гвардией». В этот день он писал А. Д. Попову — в ответ на письмо его от 3 августа: «Переутомление, действительно, есть. В мае всякие сюрпризы, не связанные с театром (несомненно, намек на обыск. — М. Ч.), в мае же гонка «Гвардии» в МХАТ'е 1-м (просмотр властями!), в июне мелкая беспрерывная работенка, потому что ни одна пьеса еще дохода не дает, в июле правка «Зойкиной». В августе же все сразу».

24 августа Станиславский проводит совещание по «Белой гвардии» — с В. В. Лужским, И. Я. Судаковым, П. А. Марковым и Булгаковым. «Разработали весь план пьесы, зафиксировали все вставки и переделки текста, — записывал помощник режиссера в «Дневник репетиций». — Константин Сергеевич объясняет всю [пьесу] по линии актера и режиссера». А 26 августа в том же «Дневнике» появляется запись: «М. А. Булгаковым написан новый текст гимназии (то есть сцена в гимназии, к которой были главные претензии при просмотре спектакля. — М. Ч.) по плану, утвержденному Константином Сергеевичем» (заметим мелкую, но значащую деталь — в рукописной тетради «Дневника» инициалы автора записаны неточно: «М. В.» — Театр все еще нетвердо помнит его имя; впоследствии это будет с нажимом обыграно им в «Театральном романе»). В тот же день встречи с ним ищет Таиров (в связи с «Багровым островом»), но вряд ли успешно. А 15 сентября — авторская читка в театре Вахтангова нового варианта III акта «Зойкиной квартиры». Жизнь нового драматурга приобрела бурный разбег.

На 17 сентября была назначена репетиция для работников Главреперткома. К ней напряженно готовились. Станиславский обратился к коллективу МХАТа со следующей просьбой: «Ввиду того, что черновая генеральная репетиция «Дней Турбиных» будет показана в очень сыром и неотделанном виде, а в то же время и для артистов, занятых в спектакле, и для членов Главреперткома и Политпросвета важно, чтобы Театр был наполнен публикой, Константин Сергеевич очень просит отдавать контрамарки только самым близким родственникам и ни в коем случае не артистам других театров и не лицам, причастным к искусству и прессе». Запись, сделанная через несколько дней помощником режиссера, гласит: «По окончании — объединенное заседание Главреперткома с режиссерской коллегией. Главрепертком считает, что пьесу в таком виде выпускать нельзя. Вопрос о разрешении остается открытым».

«Бледный, С. пришел за кулисы к актерам, куда уже просочился слух, что пьесу запрещают, — пишет в своих воспоминаниях М. И. Прудкин, исполнявший роль Шервинского. — «Если не разрешат эту постановку, я уйду из театра, — сказал С. — Я сам вижу отдельные недочеты пьесы идеологического порядка, которые можно преодолеть...»

И опять-таки в этот самый день А. Таиров через секретаря просит зайти или позвонить. Но до Камерного театра в эти дни у Булгакова руки вряд ли доходят.

18 сентября, однако, идет еще одна репетиция, о которой записано: «Все участвующие. Замечания по всей пьесе». Следующая запись на том же листе «Дневника репетиций»: «Назначенная на воскресенье 19 сентября публичная генеральная всей пьесы отменяется из-за неясности вопроса о разрешении».

За краткими записями — невидимая сегодня борьба театра за пьесу, шедшая в эти решающие дни. 22 сентября записано: «Фотографическая съемка. Все в гримах и костюмах». Фотография эта сохранилась — Булгаков сидит в центре участников спектакля.

Записи в «Дневнике» отмечают последние переделки: «Отменяется сцена с евреем», «Переделали «Интернационал» — не утихает, а усиливается» (речь идет о музыкальном оформлении финала пьесы). Готовится последний и решительный просмотр, и вновь Станиславский обращается к труппе Театра, и слова его невольно вызывают сравнение cобстановкой на военном корабле: «Серьезные обстоятельства заставляют меня категорически воспретить артистам и служащим театра, не занятым в спектакле «Дни Турбиных», 23 сентября находиться среди публики в зрительном зале, фойе и коридорах, как во время спектакля, так и во время антрактов».

Актеры МХАТа-2, ученики Станиславского, шлют ему 23 сентября письмо: «Сегодня, в трудный для Вас и для театра день — все мы, как один, хотим передать Вам и всему театру — нашу тревогу и нашу душевную преданность работе театра».

В «Дневнике» же появляется запись: «Полная генеральная с публикой... Смотрят представители [правительства] Союза ССР, пресса, представители Главреперткома, Константин Сергеевич, Высший Совет и Режиссерское управление.

На сегодняшнем спектакле решается, идет пьеса или нет.

Спектакль идет с последними вымарками и без сцены «еврея».

Спектакль вначале (первая половина 1-й картины) принимали очень сухо, затем зрительный зал был побежден, актеры играют увереннее, смелее, публика реагирует прекрасно.

По окончании А. В. Луначарский высказал свое личное мнение, что пьеса может и наверное пойдет».

25 сентября «Наша газета» сообщала: «23 сентября был организован закрытый общественный просмотр. Пьеса в настоящее время разрешена к постановке в MXAT 1-м с некоторыми изменениями».

27 сентября на диспуте о перспективах театрального сезона в Доме печати прозвучали первые публичные резкие выпады против спектакля — театральный критик Орлинский, как писал автор отчета о диспуте, «возмущается, почему все парады, пение Интернационала и проч. происходит позади сцены... «Массобоязнь у МХАТа», говорит Орлинский, дошла до того, что, например, в «Белой гвардии» нет ни одного слуги, денщика, даже судомойки. И это на фоне булгаковщины знаменательно».

В этой наэлектризовывавшейся атмосфере 2 октября утром прошла публичная генеральная репетиция пьесы. Появление на сцене офицеров было встречено свистом части молодежи. Большая часть публики принимала пьесу взволнованно и сочувственно. Вечером того же дня, еще до премьеры, спектакль активно обсуждался на диспуте «Театральная политика Советской власти», проходившем в Коммунистической академии. Вторая часть доклада Луначарского, как сообщала «Наша газета» 5 октября 1926 года, была посвящена пьесе «Дни Турбиных»: «Появление этой пьесы на сцене МХАТа, конечно, колючий факт, — говорит т. Луначарский, — но на нее затрачены материальные средства и творческая сила и, таким образом, сняв ее со сцены, мы в корне подорвем положение театра». По словам А. В., для нас не опасна сомнительная идеология этой пьесы, ибо, по его мнению, — наш желудок настолько окреп, что может переварить и острую пищу»... «Автор пьесы Булгаков, — говорит А. В., — приятно щекочет обывателя за правую пятку». Булгаков рыдает над смертью офицера, в то время как, по словам А. В., «офицеру должна быть офицерья смерть»... С возражением тов. Луначарскому выступил тов. Орлинский. По его мнению, показывать «Белую гвардию» недопустимо... «Белая гвардия» — это политическая демонстрация, в которой Булгаков перемигивается с остатками белогвардейщины». Напечатанная 30 с лишним лет спустя стенограмма выступления Маяковского позволяет познакомиться с первым, по-видимому, публичным отзывом Маяковского о Булгакове — первым шагом в сложной, как увидим далее, истории переплетения их литературных судеб. Маяковский поддержал Луначарского, гораздо прямее и резче высказав точку зрения на пьесу того, кто с ней решительно не согласен, но появление ее на сцене считает правомерным и допустимым. Он настаивал на том, чтобы не считать ее «случайностью в репертуаре Художественного театра. Я думаю, что это правильное логическое завершение: начали с тетей Маней и дядей Ваней и закончили «Белой гвардией» (Смех). Для меня во сто раз приятнее, что это нарвало и прорвалось, чем если бы это затушевывалось под флагом аполитичного искусства. <...> В отношении политики запрещения я считаю, что она абсолютно вредна». Дальше Маяковским сделана существенная оговорка: «Если бы нам принесли эту пьесу и сказали: «Разрешите нам», — это было бы связано с какой-то работой, деятельностью, — «разрешать». Это дело другое. Но запретить пьесу, которая есть, которая только концентрирует и выводит на свежую водицу определенные настроения, какие есть, — такую пьесу запрещать не приходится. А если там вывели двух комсомольцев, то давайте я вам поставлю срыв этой пьесы — меня не выведут. 200 человек будут свистеть, а сорвем, и скандала, и милиции, и протоколов не побоимся. (Аплодисменты) <...> Если на всех составлять протоколы, на тех, кто свистит, то введите протоколы и на тех, кто аплодирует». Маяковский выступил, таким образом, и за право театра ставить чуждые, скажем, ему, Маяковскому, пьесы, и за право публики на любую реакцию на них. Тем более это право реакции на пьесу было оставлено за критикой. Она воспользовалась им в последующие годы очень активно. По условиям времени сочувственных голосов в печати почти не прозвучало, хотя успех пьесы среди публики был несомненен.

5 октября 1926 года состоялась премьера «Дней Турбиных». По воспоминаниям тех, кто бывал на первых спектаклях, атмосфера в зале была исключительной, не похожей ни на какие другие премьеры («Я еще те представления видел, когда на сцене «Боже, царя храни» пели, — вспоминал 2 апреля 1981 г. один из наших собеседников, К. С. Родионов, почти ровесник Булгакова. — Ну, и как в зале реагировали на спектакль? — Ну, все заколдованные были!»). Случались обмороки прямо во время представления, у подъезда театра едва ли не дежурила «скорая помощь». И это понятно, если вспомнить, что с окончания гражданской войны прошло всего пять-шесть лет, что у многих из сидящих в зале офицерами были мужья, братья, отцы — погибшие, пропавшие без вести, уехавшие и навсегда расставшиеся с близкими, сосланные, ожидающие со дня на день того, что им припомнят их прошлое. Упомянем «Открытое письмо Московскому Художественному академическому театру (MXAT I)», появившееся 14 октября 1926 года в «Комсомольской правде» за подписью поэта Александра Безыменского. Он писал, что его брат, Бенедикт Ильич Безыменский, был убит «в Лукьяновской тюрьме, в Киеве, в 1918 году, при владычестве гетмана Скоропадского, немцев и... Алексеев Турбиных. Я не увидел уважения к памяти моего брата в пьесе, которую вы играете. <...> Старательно подчеркиваю. Я ничего не говорю против автора пьесы Булгакова, который чем был, тем и останется: новобуржуазным отродьем, брызжущим отравленной, но бессильной слюной на рабочий класс и его коммунистические идеалы. Но вы, Художественный театр, вы — другое дело». Автор письма уверял, что театр «от лица классовой правды Турбиных» дал «пощечину памяти моего брата». Так наметились полюса восприятия пьесы. Булгаков тщательно собирал газетные вырезки с отзывами. Подчеркиванья в «Письме» Безыменского сделаны его рукой; легко представить себе чувства, владевшие им при чтении тех характеристик, которыми он был награжден. Фрагмент подчеркнутого отрывка включен был Булгаковым через несколько лет в письмо к правительству — как иллюстрация критических оценок его работы; туда же вошли и слова из упомянутого ранее доклада Луначарского, вскоре опубликованного целиком в «Программе государственных академических театров» (№ 55), где автор пьесы аттестовался так: «Ему нравятся сомнительные остроты, которыми обмениваются собутыльники, атмосфера собачьей свадьбы вокруг какой-нибудь рыжей жены приятеля...» Булгаков прежде всего не мог приноровиться к самому тону этой публицистики. У него были свои приемы защиты — незадолго до премьеры он сфотографировался с моноклем в глазу и стал дарить фото друзьям и знакомым.

Банкет с большим количеством приглашенных, за отсутствием надлежащего места в его квартирке, соорудили в квартире актера МХАТа В. А. Степуна — в Сивцевом Вражке, 41.

В октябре «Дни Турбиных» прошли 13 раз, в ноябре и декабре — по 14 раз в месяц.

А 28 октября 1926 года — премьера «Зойкиной квартиры» в Театре им. Вахтангова. 10 ноября на заседании Президиума коллегии Наркомпроса просьба Булгакова о разрешении к постановке в провинции его пьесы «Зойкина квартира» отклонена.

16 ноября Булгаков повесткой вызывается к следователю на 18-е; повод вызова нам неизвестен; 17-го В. В. Куза шлет ему записку: «На этот раз наши и Ваши мученья, кажется, окончились, Репертком приветствовал спектакль, назвал его интересным и общественно ценным. Сделаны только 2 поправки — о них завтра скажу при свидании».

Новый, 1927 год Булгаков встречает — впервые — в ореоле литературной известности. Он — автор двух с аншлагами идущих на сценах знаменитых московских театров пьес. Остался позади напряженный и тяжелый год, ознаменовавшийся не только сложнейшими перипетиями проведения пьес через все препоны, но и тревожными событиями, затронувшими в мае его частную жизнь, внушающими, возможно, опасения за будущее.

Критика отзывается о пьесах резко; тем не менее Булгаков — в зените славы. Им восторгаются, ему впервые завидуют литературные знакомцы первых московских лет (мотив зависти к художнику недаром с таким нажимом пройдет потом и по «Мастеру и Маргарите», и по пьесе о Пушкине, и по «Театральному роману»).

Булгаков испытал на себе воздействие этого страшного, разъедающего и самих завистников чувства в полной мере. Еще 7 февраля 1926 года Д. Стонов писал Слезкину: 

«В наше время необходим дьявольский закал. Душа должна остаться в стороне от житейских невзгод. Зозулёбулгаковское (подумай — несмотря на то, что они разные, сущность здесь одна) легко может засосать и тогда конец (с Ефимом Зозулей Булгаков сопоставим тогда только в одном отношении — оба находятся почти в зените популярности. — М. Ч.).Я лично думаю, что писатель должен быть страшным отшельником — один со своей душой наедине». За этими строчками различимо сосущее чувство ожидания премьеры в МХАТе пьесы вчерашнего начинающего, неудачливого автора единственного недопечатанного романа. 8 октября Стонов пишет тому же адресату: «Думаю, что «московские новости» тебя еще интересуют, разреши оторвать тебя на несколько минут от работы. В центре событий — пьеса Булгакова «Дни Турбиных». Ее разрешили только в Художеств [енном], только в Москве, и то — говорят — скоро снимут. Пресса ругает (Луначарский и др.), но и публика не хвалит. Прав был ты, прав: Бул (такое прозвище пошло, видимо, от первого его московского псевдонима — «М. Булл». — М. Ч.) — мещанин и по-мещански подошел к событиям. (В этих именно далеко неслучайных выражениях говорили в беседах о Булгакове и полвека спустя, в 1970-е годы, многие, взглянувшие на происшедшие события радикально иным образом, чем он, в том числе и В. Катаев. — М. Ч.).Была, между прочим, на премьере Екатерина Ал[ександровна] Галати (участница «Зеленой лампы». — М. Ч.).Спектакль ей не нравится — в чтении было лучше».

Прохладное отношение к пьесе проявлялось и у тех, кто не имел никаких личных подоплек, но искренне ощущал чужеродность пафоса автора. 27 октября 1926 года московский критик А. Дерман писал в Ленинград критику А. Горнфельду: «В театры и концерты из-за безденежья не хожу. Видел только «Дни Турбиных» Булгакова, не важную (и испорченную цензурными купюрами, а хуже — наростами) пьесу, которую сверхъизумительно играет молодежь Художественного театра».

В печати все это выглядело гораздо резче. Официальное отношение к пьесе, где люди в офицерских погонах, которые могли служить только мишенью и ничем иным, были изображены с теплым, родственным чувством, установилось быстро.

Но в архиве писателя осталось документальное свидетельство об отношении к автору «Дней Турбиных» той части зрительного зала, которая не имела возможности проявить 

своих симпатий печатно. По словам Е. С. Булгаковой, однажды, в 1926 или 1927 году в МХАТ пришел не назвавший себя человек и попросил передать драматургу письмо. По ее же свидетельству в наших беседах 1968—1969 гг., Булгаков очень дорожил этим письмом и бережно хранил его. Вот текст письма:

«Уважаемый г. автор.

Помня Ваше симпатичное отношение ко мне и зная, как Вы интересовались одно время моей судьбой, спешу Вам сообщить свои дальнейшие похождения после того, как мы расстались с Вами. Дождавшись в Киеве прихода красных, я был мобилизован и стал служить новой власти не за страх, а за совесть, а с поляками дрался даже с энтузиазмом. Мне казалось тогда, что только большевики есть та настоящая власть, сильная верой в нее народа, что несет России счастье и благоденствие, что сделает из обывателей и плутоватых богоносцев сильных, честных, прямых граждан. Все мне казалось у большевиков так хорошо, так умно, так гладко, словом, я видел все в розовом свете до того, что сам покраснел и чуть-чуть не стал коммунистом, да спасло меня прошлое — дворянство и офицерство. Но вот медовые месяцы революции проходят. Нэп, кронштадтское восстание. У меня, как и у многих других, проходит угар и розовые очки начинают перекрашиваться в более темные цвета...

Общие собрания под бдительным инквизиторским взглядом месткома. Резолюции и демонстрации из-под палки. Малограмотное начальство, имеющее вид вотяцкого божка и вожделеющее на каждую машинистку. Никакого понимания дела, но взгляд на все с кондачка. Комсомол, шпионящий походя с увлечением. Рабочие делегации — знатные иностранцы, напоминающие чеховских генералов на свадьбе. И ложь, ложь без конца... Вожди? Это или человечки, держащиеся за власть и комфорт, которого они никогда не видали, или бешеные фанатики, думающие пробить лбом стену. А самая идея! Да, идея ничего себе, довольно складная, но абсолютно не претворимая в жизнь, как и учение Христа, но христианство и понятнее, и красивее.

Так вот-с. Остался я теперь у разбитого корыта. Не материально. Нет. Я служу и по нынешним временам — ничего себе, перебиваюсь. Но паршиво жить ни во что не веря. Ведь ни во что не верить и ничего не любить — это привилегия следующего за нами поколения, нашей смены беспризорной.

В последнее время или под влиянием страстного желания заполнить душевную пустоту, или же, действительно, оно так и есть, но я иногда слышу чуть уловимые нотки какой-то новой жизни, настоящей, истинно красивой, не имеющей ничего общего ни с царской, ни с советской Россией.

Обращаюсь с великой просьбой к Вам от своего имени и от имени, думаю, многих других таких же, как я, пустопорожних душой. Скажите со сцены ли, со страниц ли журнала, прямо ли или эзоповым языком, как хотите, но только дайте мне знать, слышите ли Вы эти едва уловимые нотки и о чем они звучат?

Или все это самообман и нынешняя советская пустота (материальная, моральная и умственная) есть явление перманентное?

Caesar, morituri te salutant. Виктор Викторович Мышлаевский».

14 января 1927 года «Дни Турбиных» идут на сцене МХАТа 50-й раз (запись об этом делает сам автор пьесы в заведенном им несколько лет спустя альбоме, посвященном истории «Дней Турбиных»). «Зойкина квартира» с успехом шла в нескольких городах страны.

7 февраля 1927 года в Театре им. Мейерхольда проходил очередной диспут — на этот раз по поводу постановок «Дней Турбиных» во МХАТе и пьесы К. Тренева «Любовь Яровая» в Малом театре. Булгаков выступил перед широкой публикой, не сумев на этот раз остаться безмолвным перед постоянным своим оппонентом последнего года — критиком А. Орлинским. Стенограмма сохранилась и, выправленная Е. С. Булгаковой, была напечатана в 1969 году в журнале «Огонек», она важна, среди прочего, и тем, что является одной из очень немногих уцелевших записей устной речи Булгакова. Э. Миндлин запомнил его сдержанность: «Наконец-то я увидел живого Орлинского, получил представление. Я удовлетворен...» С. Ермолинскому, тогда еще не знакомому с Булгаковым, он запомнился на трибуне гораздо более взволнованным.

Он особенно был возмущен, как показывает стенограмма, словами Орлинского: «...автор и театр панически изменили заглавие пьесы». Все, что намекало на сдачу, на отступление, все, что посягало на личную честь, всегда задевало его острее всего. «...Твердо и совершенно уверенно могу сказать, что никакого состояния паники автор «Турбиных» не испытывал и не испытывает, и меньше всего от появления на эстраде товарища Орлинского. Я панически заглавия не менял. Мне автор «Турбиных» хорошо известен».

Орлинский возмущался тем, что в пьесе нет ни денщиков, ни прислуги, ни рабочих, и Булгаков пояснил под смех и аплодисменты: «Я... видевший белогвардейцев в Киеве изнутри за кремовыми занавесками, утверждаю, что денщиков в Киеве в то время, то есть когда происходили события в моей пьесе, нельзя было достать на вес золота».

П. Е. Заблудовский, кончивший медицинский факультет Киевского университета в 1919 году, так описывает в письме к автору этой книги от 29 ноября 1987 года свои впечатления от этого обсуждения, на котором он присутствовал. «Председатель общественного суда был А. В. Луначарский, что придавало суду большой, даже официальный вес. Театр был переполнен. Особенно нападал на Булгакова некий Орловский; он отрекомендовал себя перед выступлением так: «Не скрою, что находился в политотделе дивизии, сражавшейся против белых, форму которых одно время носил Булгаков». Диалог о прислуге запомнился ему иначе, чем отразился он в стенограмме (не правленной самим автором): «Булгаков ответил, что в тогдашней обстановке прислуги не было ни у кого, бывшая прислуга уехала в свои села. Орловский: «Даже за золото нельзя было найти?» Булгаков: «Я не слыхал, чтобы прислуге платили золотом». Орловский: «Что ж, у кого было золото, тот мог и прислуге им платить. У Турбиных наверняка оно было». На таком уровне велось это «обвинение». Булгакова, между прочим, спросили, кого он, собственно хотел представить в лице Алексея Турбина и как он к нему лично относится, Булгаков ответил, что в Алексее Турбине «я показал человека, которого я люблю и который заслуживает глубокого уважения». Луначарский в заключение формулировал обвинительный общественный приговор, правда, в корректных выражениях».

Спор о «денщиках» имеет немалый интерес. Судя по стенограмме, вполне проницательно Булгаков уверял далее: «...даже если бы я вывел этого денщика, то я уверяю вас, и знаю это совершенно твердо, что я критика Орлинского не удовлетворил бы (смех, аплодисменты). <...> Я представляю очень кратко две сцены с денщиком: одну, написанную мною, другую — Орлинским. У меня она была бы так: «Василий, поставь самовар», — это говорит Алексей Турбин. Денщик отвечает: «Слушаю», — и денщик пропал на протяжении всей пьесы. Орлинскому нужен был другой денщик... Так вот, я определяю: хороший человек Алексей Турбин отнюдь не стал бы лупить денщика или гнать его в шею — то, что было бы интересно Орлинскому». Наконец, Булгаков резко парировал упреки Орлинского в том, что в пьесе нет рабочих, большевиков и т. п. Он говорил о художественных категориях вкуса и фона, отстаивая их, протестуя против окостеневающих схем надлежащего изображения, отстаивая свое право на передачу эпохи — собственными, художественными средствами.

Он был едва ли не единственным, кто свободным движением ушел в сторону от той схемы «красных» и «белых» братьев, которую остроумно выделил Шкловский как господствующую в литературе 1920-х годов: «Плохо, когда «Враги» Лавренева и «Лавровы» Слонимского и «Братья» Федина основаны на красных, белых и розовых братьях. Сердит это и у Леонова в «Скутаревском», — писал он. — Сюжет романа Олеши («Зависть», 1927. — М. Ч.) сделан на двух братьях — красном и белом» (он мог бы добавить сюда и свояков у Алексея Толстого). У Булгакова критика не находила «красных» братьев на уже ставшем привычным месте.

25 февраля А. Н. Тихонов пишет ему, возобновляя разговоры полуторагодовой давности: «Дорогой Михаил Афанасьевич. Ну, как же поживает «Белая гвардия»? Намерены Вы ее у нас печатать или нет? Нам это необходимо знать, пора бы Вам раскачаться. Или Вы остаетесь верны себе до конца в своих отношениях с «Кругом»? Надеюсь, что все же нам удастся с Вами до чего-нибудь договориться».

Через два дня, 27-го, Таиров просит прислать несколько экземпляров «Багрового острова», но машинописный текст пьесы, видимо, еще не полностью готов. 3 марта секретарша Камерного театра пишет Булгакову с укоризною: «Вы обещали Александру Яковлевичу вчера прислать пьесу. Соответственно этому он сговорился с Реперткомом, что сегодня доставит туда пьесу. Увы! Ему нечего доставлять. А между тем сейчас очень удобный момент и настроение, которое, конечно, Александр Яковлевич очень хочет использовать. Очень прошу Вас Переслать нам с посланным экземпляры пьесы... Момент этот упускать нельзя, так как через несколько дней состав весь меняется и провести пьесу будет много труднее...» Именно в письмах, сохранившихся, к счастью, в архиве писателя, — те летучие детали атмосферы, условий момента, которые не отражаются обычно в периодической печати, фиксирующей лишь основную общественно-историческую рамку. Между тем нередко именно от этих локальных условий в немалой мере зависел успех или неуспех театрального или литературного предприятия.

4 марта эта же секретарша выдает Булгакову расписку: «2 экземпляра «Багрового острова» получила для Камерного театра», а 14 марта театр просит еще и 3-й экземпляр — по-видимому, всерьез разворачивается борьба за право постановки. Горький пишет А. Н. Тихонову 10 марта: «А что Булгаков? Окончательно запрещен к богослужению? Нельзя ли познакомиться с его пьесой?» И 25 марта А. Н. Тихонов отвечает: «Булгаков пробует ставить свою пьесу «Багровый остров», но пока безуспешно. Постараюсь выслать Вам экземпляр пьесы. Работает над романом «Белая гвардия» — переделывает почти заново».

Что касается романа — по-видимому, была какая-то договоренность с издательством «Круг» об издании его в переработанном виде. Забегая вперед, скажем, что переработка коснулась на самом деле только последней главы, о чем мы расскажем позже.

В этом же месяце в печати (в «Программах государственных академических театров») сообщается, что Булгаков пишет для МХАТа пьесу, «рисующую эпизоды борьбы за Перекоп». В апреле был заключен договор с МХАТом на пьесу «Рыцарь Серафимы», которую Булгаков обещал сдать в театр «не позднее 20 августа 1927 г.». По-видимому, распространившийся по Москве слух об этой пьесе заставил Мейерхольда обратиться 26 мая со следующим письмом к Булгакову: «К сожалению, не знаю Вашего имени-отчества. Прошу Вас дать мне для предстоящего сезона Вашу пьесу. Смышляев (артист МХАТа II Валентин Сергеевич Смышляев, недавний знакомец Булгаковых. — М. Ч.) говорил мне, что Вы имеете уже новую пьесу и что Вы не стали бы возражать, если бы эта пьеса пошла в театре, мною руководимом». 21 июня Мейерхольд благодарил за ответ (он до нас не дошел) и сожалел: «Ах, как досадно, что у Вас нет пьесы! Ну, что поделаешь?!» И далее брал слово с Булгакова, что тот позвонит ему. осенью по телефону с тем, чтоб повидаться.

Конечно, в июне пьеса «Бег» вряд ли была закончена даже и в черновом виде. Но для нас несомненно, что Булгаков вообще не хотел давать ее Мейерхольду — ведь ничто не мешало ему вернуться к этому разговору осенью. В Мейерхольде его отпугивало многое — начиная с эпистолярной манеры, которая позволяла, не сморгнув, писать адресату, не зная его имени-отчества!

1 августа 1927 г. Адольф Францевич Стуй, «далее именуемый «Наблюдатель» (архитектор-застройщик, которому представлено было право на эксплуатацию жилого строения) , и Булгаков, «далее именуемый в договоре «Съемщик», заключили договор: Булгаков получал в аренду квартиру из трех маленьких комнат, кухни и ванной — первую отдельную квартиру в своей московской жизни. Он поселился на первом этаже дома № 35а на Большой Пироговской. «Если выйти из нашего дома и оглянуться налево, — пишет в своих воспоминаниях Любовь Евгеньевна, — увидишь стройную шестиярусную колокольню и очертания монастыря (Новодевичьего. — М. Ч.). Необыкновенно красивое место. Пожалуй, одно из лучших в Москве». В конце августа переехали; 5 сентября Булгаков уже приглашал сестру Надю в гости на новую квартиру.

Новоселье совпало с известием о снятии из репертуара МХАТа «Дней Турбиных».

Еще 11 августа Ф. Н. Михальский (тогдашний администратор МХАТа) пишет Станиславскому в Кисловодск: «Вот новости из Реперткома: «Турбины» категорически не допускаются. В «Бронепоезде» необходимы поправки во всех действиях и полная переработка последнего акта. В нашей же редакции его не пропускают» и т. д.

17 сентября «Вечерняя Москва» сообщала об исключении «Дней Турбиных» из репертуара, но в это время уже шли хлопоты, увенчавшиеся успехом. В альбоме Булгакова, уже не раз нами упоминавшемся, его рукою записано: «12 октября 1927 г. в среду пришла в Театр телефонограмма с разрешением, а 13-го пьеса поставлена в репертуар». 13-го же Луначарский писал Станиславскому: «Вы, конечно, уже знаете, что на этот год, по крайней мере, «Турбины» Вам разрешены».

20 октября «Дни Турбиных» — впервые в новом сезоне на сцене МХАТа. В этот день Станиславский пишет письмо К. Е. Ворошилову, где благодарит его «за отзывчивость» к делам театра и, среди прочего, за помощь «в вопросе разрешения пьесы «Дни Турбиных», а 25 октября Владимир Иванович Блюм (псевдоним — Садко), постоянный яростный оппонент Булгакова, активно способствовавший снятию пьесы, печатает в связи с этим в «Жизни искусства» статью «Начало конца МХАТа».

Об отношении Булгакова к критике тех лет, сопровождавшей каждый его шаг на подмостках театров, говорит, среди прочего, и следующая донесенная Е. С. Булгаковой устная легенда. Однажды в очереди за гонораром Булгакову указали на человека, сказав, что это и есть знаменитый критик и фельетонист, подписывающийся псевдонимом Садко. Булгаков подошел к нему и сказал: «Вы Блюм? Позвольте пожать вам руку: вы пишете убежденно». Было так или не было, но быть могло: недаром будущему герою романа «Мастер и Маргарита», читающему яростные статьи, направленные против его романа о Пилате, все кажется, «что авторы этих статей говорят не то, что они хотят сказать, и что их ярость вызывается именно этим». С другой стороны, по свидетельствам многих очевидцев именно в гриме Блюма, сотрудника Главреперткома, узнаваемом всем залом, появлялся на сцене Камерного театра Савва Лукич, зловещий персонаж «Багрового острова». В эпилоге пьесы, после окончания просмотра спектакля, «Савва Лукич один, неподвижен, сидит на троне над толпой. Вид его глубокомыслен и хмур. Все взоры обращены на него». Директор театра спрашивает: « — Кхм... Ну что же вам угодно будет сказать по поводу пьески, Савва Лукич?

Гробовая тишина.

Савва. Запрещается.

Проносится стон по всей труппе. Из оркестра вылезают головы пораженных музыкантов. Из будки — суфлер». Впоследствии, в письме к правительству, Булгаков прямо напишет, что пьеса направлена против Главреперткома, убивающего «творческую мысль» и губящего советскую драматургию, и с гордостью художника скажет: «Я не шепотом в углу выражал эти мысли. Я заключил их в драматургический памфлет и поставил этот памфлет на сцене».

Но до письма этого было еще далеко. Пока же он заканчивал четвертую пьесу этого трехлетия — «Бег».

В этой пьесе ожили некоторые важнейшие для Булгакова мотивы, связанные с материалом гражданской войны, намеченные еще в 1922 году и не нашедшие применения в романе «Белая гвардия». Напомним, как герой рассказа «Красная корона», сошедший с ума от всего пережитого, вспоминает: «Я ушел, чтобы не видеть, как человека вешают, но страх ушел вместе со мной в трясущихся ногах».

Почти в тех же выражениях описано в том же 1922 году поведение доктора Бакалейникова, увидевшего «первое убийство в своей жизни»: «Странно, словно каркнув, Бакалейников всхлипнул, пошел, пьяно шатаясь, вперед и в сторону от моста к белому зданию» («В ночь на 3-е число. Глава из романа «Алый мах»). Описание убийства еврея на мосту, увиденного героем ранних редакций романа о гражданской войне, почти дословно воспроизведено в «Белой гвардии». Но там оно происходит уже вне поля зрения героев романа — и тем самым вне сферы их личной ответственности.

Таким же образом оттеснен этот мотив (личного участия — пусть только присутствием при убийстве человека и невмешательством в событие — и, следовательно, личной вины) в сценической редакции пьесы «Дни Турбиных» — картины жестоких допросов обособлены от картин с участием Турбиных (немаловажно и то, что допросы эти не кончаются трагически). В первой же редакции пьесы (более близкой, возможно, к ранним, не дошедшим до нас редакциям романа) допрос дезертира и убийство еврея разворачиваются непосредственно перед глазами Алексея — во сне. Этот сон и крик проснувшегося — «Скорей! Скорей! Надо помочь. Вот он, может быть, еще жив...» — порождены, несомненно, весьма важным для всего творчества Булгакова сюжетным импульсом — стремлением героя заново пережить события прошлого и изменить их ход. Только однажды это роковое, необратимое противостояние прошедшего и настоящего снимается и воссоздается ситуация реального вмешательства героя в ход событий: в рассказе «Я убил» (печатавшемся в конце 1926 года в «Медицинском работнике») доктор Яшвин, насильно мобилизованный петлюровцами, стреляет в упор в убийцу-полковника и убивает его.

В «Беге» происходит нечто подобное — два героя, Серафима Корзухина и вестовой Крапилин (причем одна больна и не помнит себя, другой, тут же очнувшись, объясняет «Я был в забытьи!») бросают в лицо Хлудову страшные и гибельные для них самих обвинения.

Далее Корзухину Хлудов сдает контрразведке, и она чудом остается жива, а Крапилина приказывает повесить.

Так, спустя уже шесть-семь лет после окончания войны, Булгаков продолжает внимательнейшим образом обследовать ту психологическую ситуацию, неразрешимость которой привела к помрачению рассудка героя рассказа «Красная корона», — возможности и последствий прямого столкновения человека с гибельной силой. «Тогда, конечно, я не мог ничего поделать, — констатирует герой «Красной короны», — но теперь (т. е. пройдя через все муки совести и потеряв ясность разума. — М. Ч.) я смело бы сказал: — Господин генерал, вы — зверь! Не смейте вешать людей!». Этот «господин генерал», лишь контуром намеченный в рассказе, уже предвосхищает Хлудова с настигшим его безумием. Бедный больной мысленно рассказывает генералу, как убитый брат (которого он, старший, не смог убедить уйти с поля бессмысленного боя) приходит к нему по ночам: «Господин генерал, он промолчал и не ушел. Тогда я ожесточился от муки и всей моей волей пожелал, чтобы он хоть раз пришел к вам... Уверяю вас: вы были бы кончены так же, как и я. В два счета. Впрочем, может быть, вы тоже не одиноки в часы ночи? Кто знает, не ходит ли к вам тот грязный, в саже, с фонаря в Бердянске? Если так, по справедливости мы терпим. Помогать вам повесить я послал Колю (цепь общей ответственности. — М. Ч.), вешали же вы. По словесному приказу без номера». И в «Беге» Хлудову постоянно являются Повешенные им. Очевидна связь центрального для этой фигуры мотива помешательства с историей болезни героя «Красной короны» и с едва намеченной болезненностью петлюровского полковника Лещенко из рассказа «Я убил»: петлюровец уравнен с добровольцами; убийство как таковое вытесняет для автора разделение лозунгов, под которыми оно совершается.

В отрывке, оставшемся от ранней редакции романа (1922), зафиксированы два наиболее острых аспекта темы, два ее центра — личная утрата дома, мира, покоя («Боже мой! О мир! О благостный покой!» — восклицает автор вместе с насильно мобилизованным доктором Бакалейниковым) и личная вина: «Бандиты! Но я... я... интеллигентская мразь!» — восклицает тот же герой, ушедший в сторону от совершавшегося на его глазах убийства. В «Белой гвардии» из них выбран в конце концов один — первый; герои романа, собирающиеся в доме Турбиных, — лица в точном смысле страдательные (в отличие от Шполянского, гетмана и других). Только однажды, молясь о даровании жизни брату, обмолвится Елена: «Все мы в крови повинны, но ты не карай».

«Заплатит ли кто-нибудь за кровь?» — вопрошает автор в конце романа и отвечает: «Нет. Никто». Однако ответ этот не окончательный — недаром оставлен в печатном тексте романа эпиграф, к этому роману, в сущности, не относящийся, целящий далее его конца: «И судимы были мертвые по написанному в книгах сообразно с делами своими...»

Герой рассказа «Красная корона» готов отвечать лично и отвечает — своим безумием. И этим же платит за вину неизмеримо большую Хлудов в той пьесе, которую дописывал Булгаков в кончающемся 1927 году.

Мы думаем, что еще раньше того, как в печати были высказаны резкие обвинения автору пьесы «Дни Турбиных» и романа «Белая гвардия» за слишком сочувственное изображение героев, сам писатель уже размышлял над пьесой, где должен был зазвучать второй, не менее важный для него мотив — «по справедливости мы терпим», «Бег» — это не продолжение «Дней Турбиных», а вторая, оборотная сторона одних и тех же проблем, не исчерпанных и этой пьесой, сохранивших остроту в позднейшей творческой работе Булгакова — за события рокового года ответственны все.

Пьеса не только возрождала и развивала мотивы, заданные ранее, — в ней, при ретроспективном взгляде, обнаруживается некий остаток — то, что в этой пьесе остается не развитым, но разветвится в последующих , замыслах.

Бессмертье — тихий, светлый брег;

Наш путь — к нему стремленье.

Покойся, кто свой кончил бег!..

Этот эпиграф к пьесе «Бег», выбранный из Жуковского («Певец во стане русских воинов») еще в 1927 году, — программа будущей линии Мастера, наиболее полно воплотившей сквозной мотив всего творчества Булгакова (покой бессмертия как конечная цель бытия, его существенно окрашивающая) , — притом, что замысла этой линии в романе, над которым автор, несомненно, уже задумывается, в те годы, скорее всего, еще не существовало.

Для зарождения замысла пьесы важна была и судьба вернувшихся «сменовеховцев», складывавшаяся в те годы еще благополучно.

В формировании замысла «Бега» и фигуры Хлудова как едва ли не главного героя пьесы участвовали, мы полагаем, многие печатные источники, помимо очевидного и всегда называемого — книги самого Слащова «Крым в 1920 году» (М., 1924). Начнем, однако, с него, чтобы читатель наш увидел, что специфический строй повествования с отчетливым отпечатком личности мемуариста получил прямое отражение в построении фигуры Хлудова, в самих его репликах, язвительно-холодных, нескрываемо брезгливых по отношению к генералитету.

«В конце января и в начале февраля наступили 20-ти-градусные морозы, и Сиваш, вопреки уверениям статистиков, сделал то, чего ему, как крайне соленому озеру, по штату не полагалось, — он замерз. Этот вопрос меня сильно беспокоил.. Каждую ночь я приказывал проводить на лед Сиваша две подводы, связанные вместе, общим весом в 45 пудов, и они стали проезжать по льду, как по сухому месту. Это мое действие моими «друзьями» всех степеней освещено так: «После случайной победы Слащов допивается в своем штабе до того, что заставляет катать себя ночью по Сивашу в телегах, не давая спать солдатам». <...> Когда это говорили наши «беспросветные» (у генералов нет просвета на погонах), не понимая, зачем я это делаю, хотя сорок пять пудов — это вес орудия с передком, не понимая, что большая разница: вторгнутся ли красные в Крым сразу с артиллерией или без нее, — это уже было признаком либо слишком большой злобы, либо глупости. <...> Из войсковых частей я туда направил чеченцев, потому что, стоя, как конницы, в тылу, они так грабили, что не было никакого сладу. Я их и законопатил на Тюп-Джанкой». Генерал Ревишин «возражал, что грабежи не доказаны и что в бою горцы спасут все, причем ссылался на авторитеты, до Лермонтова включительно. Я же сам был на Кавказе и знаю, что они способны лихо «грабить, а чуть что — бежать».

Среди источников, несомненно, была знакомая Булгакову скорее всего с первого издания (София, 1922) и перепечатанная ленинградским издательством «Прибой» в 1927 году полностью книга воспоминаний В. В. Шульгина «1920 год» с ее подробным анализом того, что происходило с «белой идеей» в 1919—1920 годах (этот анализ мог отразиться в почти гротескных фразах Хлудова: «Никто нас не любит, никто... Нужна любовь, а без любви ничего не сделаешь на войне! (Укоризненно, Тихому) Меня не любят»; завершающие же прочувствованные страницы книги Шульгина о судьбе Белой мысли и Белого дела могли повлиять в какой-то степени на выбор названия романа «Белая гвардия»).

Упомянем А. Аверченко и книгу А. Ветлугина «Герои и воображаемые портреты», изданную в 1922 году в Берлине (как и «Сентиментальное путешествие» Шкловского, упоминавшееся нами ранее). Это последнее предположение подкрепляется приведенным нами ранее свидетельством Татьяны Николаевны Лаппа о том, что Ветлугин был в кругу чтения Булгакова в годы жизни на Садовой. В книге Ветлугина целая главка посвящена Слащову (в разделе «Кладбище мечты», близком по мыслям и пафосу книге В. Шульгина): «Безумным усилием воли, опьяненный ненавистью, кокаином, хронической бессонницей, бодрствуя целыми неделями, он сумел продержаться вопреки стратегическому смыслу... Остается последний резерв — 1000 юнкеров. С винтовкой в судорожно сведенных руках, с безумным взором остекленевших глаз поведет он эту кучку... Дрожат интенданты, смиряется Орлов (один из главарей «зеленых». — M. Ч.), еле дышит тыл, боготворят войска и удерживается полуостров. В последний раз в роли диктатора мелькнет его издерганное лицо с остекленевшими глазами на генеральском совете... Снова летит жуткий поезд, приводя в оцепенение начальников станций, вызывая воспоминания о прошлом и страх перед будущим... А Слащов, сидя над картой и чертя схемы, твердит в сомнамбулическом забытьи: «кокаин, водка, нитроглицерин, черт, дьявол, только не спать, только не спать»... (с. 123—126).

Возможно, это полубеллетристическое описание генерала Слащова не только подсказало Булгакову детали портрета Хлудова (кокаиническую бледность лица — «бел, как кость», — то, что он «морщится, дергается», и проч.), но и послужило камертоном в работе над этим персонажем. Вообще в 1924—1927 годах в Госиздате вышло немало мемуаров о гражданской войне, в том числе и тех, кто воевал с другой стороны линии фронта: через десять лет, работая уже над либретто оперы о Перекопе, Булгаков составит список этих источников, возможно, находившихся в его библиотеке со времени работы над «Бегом».

Рождение замысла пьесы «Бег» и само его воплощение уясняется в широком творческом контексте работы Булгакова 1926—1928 годов, прежде всего — рядом с творческой историей романа «Белая гвардия», завершавшейся в эти годы.

Нужно учесть также и ряд биографических фактов. Конец 1926 года — время триумфа «Дней Турбиных» на сцене МХАТа, «Зойкиной квартиры» в Театре имени Евгения Вахтангова, зрительского успеха помимо и поверх резких печатных высказываний о пьесах. Булгаков внезапно стал известнейшим драматургом; сбылась, наконец, та мечта, о которой он писал пять лет назад двоюродному брату — из Владикавказа, после премьеры пьесы «Братья Турбины»: «А ведь это моя мечта исполнилась... но как уродливо: вместо московской сцены сцена провинциальная», — и так далее. Теперь это была сцена московская, причем едва ли не самого почитаемого в широкой интеллигентной среде театра, и эта сцена ждала его новых вещей. В свете этих удач и оптимистических ожиданий судьба тех, кто в это время мыкался в Константинополе или Париже, о ком рассказывали вернувшиеся в Россию новые литературные сотоварищи, предстала в этот год перед ним как подлежащая непреложной и однозначной оценке. Он стал обдумывать новую пьесу, обратясь на этот раз впрямую к коренным проблемам современности, и, видимо, верил, что, освещая одну из сторон исторической борьбы, сможет охватить целое.

Мысль о беге, как о движении, чуждом человеку оседлой, корневой культуры, привязанному к месту рождения, к дому, явилась ему, конечно, много раньше, чем размышление о тех, кто добежал до Константинополя и Парижа. Еще в самом первом своем печатном сочинении напишет он о безумстве «двух последних лет», которое «толкнуло нас на страшный путь и нам нет остановки, нет передышки». Это и был в его понимании бег, подобный, видимо, цвейговскому амоку, — порывистое, стремительное, чужой волей направляемое движение — без замысла и цели, без созидательного результата.

Замысел «Бега» рождался и разворачивался на фоне нескольких важных явлений тогдашней общественной жизни. Одним из них было по ряду причин сложное для анализа и теперь движение возвращенчества, развивавшееся среди довольно широких слоев эмиграции. Поборниками его были Е. Д. Кускова, С. Н. Прокопович, М. О. Осоргин, а с советской стороны — Е. П. Пешкова. Ходасевич вспоминал, как Горький говорил ему (в 1924—1925 гг.), что Пешковой «поручили большое дело, нужное», — «мирить эмиграцию с советской властью».

Ходасевич уверенно утверждал, что «влияние московских сфер на зачинателей возвращенчества имело целью не действительное возвращение их в Россию, а лишь смуту в умах и сердцах эмиграции». 10 июля 1926 года Ходасевич дал в письме М. Карповичу свой личный анализ ситуации в данный момент; этот анализ интересен для нас тем, что дает представление о том, какими виделись изменения, произошедшие в стране за несколько лет не изнутри, а извне. «Главное, решающее отличие Вашего «возвращенчества» от Кусково-Осоргинского в том, что Вы не знаете, куда хотите возвратиться, — писал Ходасевич своему корреспонденту, покинувшему Россию на пять лет раньше его, в мае 1917 года. — <...> Говорю не о"Ч.-К. и всяких кровавых ужасах, которые — в прошлом и с этой точки зрения простить их можно. Говорю о нынешней России. Я уехал оттуда 4 года тому назад, но, зная, что было, и читая тамошние газеты и журналы, могу вычислить, что есть. Не из эмигрантского) «запала» говорю: РСФСР 1922 года и эпохи «военного коммунизма» — либеральнейшая страна в сравнении с СССР 1926 года. Вы, не знающий, не видавший прежнего, психологически правы, когда представляете черта не таким страшным, как его малюют, и я понимаю, если Вы (подобно иностранцам) не вполне верите нам, эмигрантам. А. Кускова и Осоргин и др(угие) — знают, а зовут. (А Осоргин и вовсе гнусно: шлет других, прибавляя: я — не поеду). <...> Вы говорите: я бы вернулся, «если б была хоть малейшая возможность жить там, не ставши подлецом». В этом «если бы» — самая святая простота» — Ходасевич уверял: «Подлецом вы станете в тот день, когда пойдете в советское) консульство и заполните ихнюю анкету, в которой отречетесь от всего, от себя самого. (Не отречетесь — так и ходить не стоит). А каким подлецом Вы станете, ступив на почву СССР — об этом можно написать книгу. Ибо, сев в вагон, поведете такой разговор с соседом: Сосед. Откуда изволите ехать? Вы. Из Нью-Йорка. Сосед. Долго там были? Вы. С 1916 (?) года. Сосед. А что делали? Вы. 

Служил там-то. Сосед. Раскаялись, что шли против рабоче-крестьянской власти? Стыдно Вам своих гнусных поступков? (Далее — 2 варианта):

I. Вы. Да, очень стыдно. Я поступал подло и знался с подлецами. И переписывался с ними.

Черт. (Вам на ухо). А вот уж Вы и подлец, Михаил Михайлович. Очень рад.

Сосед. Вот Вам 20 копеек за работу...

II. Вы. Нет, не стыдно, но я соскучился по России и хочу в ней жить и работать, не борясь против раб<оче>-крестьянской власти.

Черт. (Вам на ухо). Браво! Уклончиво!

Сосед. Не стыдно? Так-с. (Вынимает мандат). Позвольте препроводить Вас в местное отделение ГПУ; на предмет — и прочее.

Уверяю Вас, что третьего варианта быть не может. Разве только — этот разговор произойдет не на первой станции, а на третьей, или даже в Москве. А ведь это только начало. Но — допустим чудо: Вы приехали в Москву, не сподличали, и не попали в ГПУ, довольно долго гуляя на свободе. Но Вы соскучились по «русской общественности» — и желаете ею заняться. Голубчик! Да русская общественность существует скорее на Марсе, чем в Москве. Там общественность равняется без остатка работе внутри РКП. Никакой другой фактически не существует, если не считать волонтерской работы по ловле воров и растратчиков. Этим можете заняться, т. е. писать доносы на уголовных, превратиться в сыщика-любителя. Но и тут: поймаете вора-некоммуниста — Вам выдадут 25 рублей на чай, а на место пойманного посадят коммуниста, чтобы он мог поживиться на доходном месте. Или поймаете коммуниста. Тогда — он получит 100 руб (лей) за то, что пострадал от Вашей клеветы, а Вы отправитесь в ГПУ. Клянусь Вам — никакой больше общественности там нет, если не считать препирательств с соседями по квартире: кто сколько времени имеет право проводить в уборной?» Ходасевич завершал свой пассаж уверенностью, что «возвращенчество» его корреспондента «дальше грусти (весьма естественной и почтенной)» не пойдет. Булгаков стал писать пьесу о «возвращенчестве», идущем до конца.

Как отнесся бы он к суровому и язвительному диагнозу Ходасевича, если б он стал ему известен? Ответить на этот вопрос мы не беремся. Размышлял он в тот же самый год, в который писалось письмо, о том же самом — о тех, кто «соскучился по России» и хотел бы «в ней жить и работать, не борясь против рабоче-крестьянской власти». 

Был ли у него заготовлен для этих людей третий вариант? А если он также считал, что его быть не может, — что именно двигало его замыслом, замыслом пьесы о беге туда и беге обратно?

В «Беге» был некий авторский замысел или умысел, выраженный в сразу же выбранном автором эпиграфе и целящий далеко, поверх конкретно-исторической ситуации.

В финале же Голубков и Серафима «выбегают из комнаты» с решением «ехать домой» навстречу, надо полагать, именно надежде. Возможная альтернатива — показать, как они движутся навстречу неизвестности и, может быть, вечному покою, приходящему после еще неведомых им мучений, драматургом оказалась не использована — хотя ретроспективно ее сегодня могут вычитать в пьесе в какой-то степени правомерно исследователи и режиссеры.

«Бег» был связан с историей романа «Белая гвардия»; напомним, что к весне 1926 года (после отъезда редактора «России» И. Лежнева и окончательного закрытия журнала) на руках у автора осталась корректура ненапечатанной трети романа. Последняя глава его сильно отличалась от той редакции, которая возникла впоследствии. Она начиналась елкой в крещенский сочельник у Турбиных,и в первых же строчках появлялся приглашенный на елку маленький Петька Щеглов (тот самый, сном которого кончается последняя редакция романа), а затем — «колыхнулась портьера и в гостиную вышел Турбин. Он был в смокинге, открывавшем широкую белую грудь, с черными запонками. Голова его, наголо остриженная во время тифа, чуть-чуть начала обрастать, гладко выбритое лицо было лимонного оттенка, он опирался на палку». В смокингах и Лариосик, и Мышлаевский — Елена объясняет пришедшей на елку Ирине, сестре погибшего Най-Турса: «Смокинги — это они принципиально. По поводу Петлюры». В этой главе завязывался роман Ирины Най с Николкой и развязывалась едва обозначенная в предшествующих главах (и в этих границах и оставленная в окончательном тексте романа) связь Мышлаевского с влюбленной в него горничной Турбиных Анютой: ей делает предложение Лариосик через посредство Елены, тогда Анюта и признается Елене в беременности. На последней странице корректуры (сохранившейся не до конца, с утратой одной или нескольких завершающих роман страниц) описывались «сумерки знаменитого этого дня 2-го февраля 1919 года, когда обед, скомканный к черту, отошел в полном беспорядке, а Мышлаевский увез Анюту с таинственной запиской Турбина в лечебницу (записка была добыта после страшной ругани с Турбиным в белом кабинетике Еленой)». В этот день «в спальне у себя Елена в сумерках у притолоки сказала Шервинскому, который играл свою обычную гамму на кистях ее рук:

 — Какие вы все прохвосты...

 — Ничего подобного, — ответил шепотом Демон, нимало не смущаясь, и, притянув Елену, предварительно воровски оглянувшись, поцеловал ее в губы (в первый раз в жизни, надо сказать правду).

 — Больше не появляйтесь в доме, — неубедительно шепнула Елена.

 — Я не могу без вас жить, — зашептал Демон, и неизвестно, что бы он еще нашептал, если бы не брызнул в передней звонок». На этом обрывается текст корректуры романа; кто бы ни появился в квартире Турбиных в этот момент, роман уже кончался. Кончался, как можно предполагать, еще оставаясь в замыслах автора первой частью трилогии, и тогда в конце его, как кажется, еще не должно было быть ни Русакова, читающего «потрясающую книгу», ни пророческих снов персонажей.

Вся глава была точно размечена по датам: крещенский сочельник (то есть 19 января по новому стилю), на который Турбин выходит еще больным; затем сообщение о том, что «рана Турбина заживала сверхъестественно». Далее время как бы затормаживалось (отметим явное воздействие рассказа Замятина «Пещера», 1922); «Да, время падало совершенно незаметно, как капли в пещере. Пролетали белые дни, то с вертящимися метелями, то закованные в белый мороз, медленно протекали жаркие вечера». Каждый из героев между тем уже заглядывал в свою будущую судьбу, намечал свой выбор. « — А что же будет?» — спросила Елена. « — А будут, кажется, большевики», — ответил Турбин. « — Господи боже мой», — сказала Елена. « — Пожалуй, лучше будет, — неожиданно вставил Мышлаевский, — по крайней мере сразу поотвинчивают нам всем головы, и станет чисто и спокойно. Зато на русском языке. Заберут в эту, как их, че-ку, по матери обложат и выведут в расход» (ср. в пьесе «Дни Турбиных»: «Мышлаевский. И отлично сделают! Заберут в Чека, обложат и выведут в расход. И им спокойнее, и нам...»). Далее: «Первый пациент появился 30-го января вечером часов около шести». Наконец «однажды вечером» в дом Турбиных приходит весть о наступлении людей со звездами на папахах. « — Алеша, — вскричал Николка, — ты знаешь, красные идут. Сейчас, говорят, бои идут под Бобровицами. 

Турбин первоначально перекосил злобно лицо и сказал с шипением:

 — Так и надо. Так ему, сукину сыну, мрази, и надо (Петлюре. — М. Ч.), потом остановился и тоже рот открыл, — позвольте... это еще, может быть, так, утки... небольшая банда...

 — Утки? — радостно спросил Шервинский. Он развернул «Вести» и наманикюренным ногтем отметил:

 — На Бобровицком направлении наши части доблестным ударом отбросили красных.

 — Ну, тогда действительно гроб... Раз такое сообщение, значит, красные Бобровицы взяли.

 — Определенно, — подтвердил Мышлаевский». И наконец — 2 февраля 1919 года, последняя дата в романе.

Именно на основе этой главы романа писал Булгаков в 1925 году пятый акт первой редакции пьесы «Белая гвардия» и четвертый (также финальный) акт той редакции, которая была поставлена в МХТ'е.

Но четырнадцать дней, в течение которых идет действие этой главы, по условиям сцены были стянуты в один день — крещенский сочельник с елкой. (По отзывам первых зрителей спектакля, именно елка на сцене в начале последнего, сильней всего действующего на публику акта производила огромное впечатление — рождественская елка в те годы уже противопоставлялась официальному канону, воспринималась как знак другой, навсегда ушедшей жизни).

Стянулись и сюжетные линии романа — безнадежная влюбленность Лариосика в Анюту перенесена была на Елену. В пьесу не вошла совсем линия Алексей — Юлия Рейсc (которая в 1925 году была представлена в романе, в последней его главе, совсем иначе, чем впоследствии: Алексей то хватал Юлию за горло в припадке ревности, то под пистолетом требовал признания, в каких она находится отношениях с Михаилом Семеновичем Шполянским, разгадав его на фотокарточке у нее на столе; Юлия же бледнела от страха перед какими-то гораздо более важными разоблачениями, чем уличение в любовной связи, — видимо, в двойной игре). Не вошла в пьесу и линия Николка — Ирина Най. Зато отношения Елены и Шервинского, которые в окончательном тексте романа скорее обозначены, чем изображены, в 1925 году были написаны уже в том самом ключе, в котором вошли они в пьесу («Оставьте руку, Шервинский, — вяло говорила Елена полушепотом, — оставьте. — Но Шервинский не отставал, пальцы его играли на кисти, потом пробирались к локтю, к плечу. Изредка он наклонялся к плечу, норовил гладкими бритыми губами поцеловать в плечо. — Ах, наглец, наглец, — шепотом говорила Елена»...).

Характер разработки по крайней мере двух сюжетных линий (Николка — Ирина и Алексей — Юлия) в последней главе редакции 1925 года подтверждает, на наш взгляд, приводимые ранее свидетельства о том, что еще летом 1925 года роман был рассчитан на продолжение. Потеряв возможность его допечатать, автор отказался, по-видимому, и от мысли о продолжении трилогии. Эта перестройка творческих намерений повлекла за собой по меньшей мере два литературных результата. Одним из них и было решение писать пьесу о конце гражданской войны на юге. Первое печатное упоминание о романе «Белая гвардия» — в марте 1923 года в журнале «Россия» — гласило, что писатель «заканчивает роман «Белая гвардия», охватывающий эпоху борьбы с белыми на юге (1919—1920 гг.)». Отвечала или нет эта информация тогдашнему этапу работы автора над романом, но эти годы в его замыслах, несомненно, присутствовали. Реальные границы «Белой гвардии» сдвинулись назад, как это нередко бывает в работе исторических романистов, и остановились на начале 1919 года. Отказ от продолжения романа повел к тому, что материал этих лет повис в воздухе — возвращение к нему Булгакова, к концу 1926 года полностью погрузившегося в драматургию, естественным образом совершилось в форме драматургической.

Вторым следствием отказа от замысла трилогии было переписывание последней главы романа. Совершалось оно, на наш взгляд, после завершения всей работы над «Днями Турбиных», в процессе работы над «Бегом» или вскоре после его завершения. Мы хотели бы подчеркнуть, что пьеса «Бег» и окончательная редакция последней главы романа отражают один и тот же этап творческой биографии писателя.

Переработке финала романа сопутствовал ряд обстоятельств. В 1927 году, когда пьеса «Дни Турбиных» второй сезон шла на сцене МХАТа, пришли известия о том, что бывший издатель «России» 3. Каганский намеревался издать роман в других странах.

Имя Булгакова в Европе приобрело уже некоторую известность — главным образом среди русских зрителей и читателей. 13 октября 1927 года парижская газета «Дни» сообщила: «Поставленная в Риге русской драматической труппой нашумевшая в России пьеса «Семья Турбиных» <...> имела громадный успех». В Риге же появилось отдельное издание романа «Белая гвардия», где недопечатанный в «России» конец романа был кем-то дописан за автора — по последнему действию «Дней Турбиных»: сохранены были реплики героев и присочинены повествовательные куски, в ряде случаев развернутые из ремарок; финал, возможно, отражал личные воспоминания неведомого сочинителя о Киеве в момент вступления большевиков в начале 1919 года.

Эти 29 печатных страниц чужого текста, оказавшихся под обложкой с его именем, несомненно, мучили Булгакова.

В том же 1927 году отдельное издание тех частей романа, которые были напечатаны в 1925 году в журнале «Россия», готовилось в Париже. (По-видимому, Булгаков еще не решался печатать в зарубежных издательствах неопубликованные главы). Датировать момент выхода позволяет публикация отрывка «Взятие Киева Петлюрой» в газете «Дни» от 10 (и затем 12) октября 1927 г., предваренная следующим пояснением: «С любезного разрешения издательства «Конкорд»[84] (Париж), мы печатаем главу из выходящего на. днях нашумевшего романа Мих. Булгакова «Дни Турбиных». Роман этот, как известно, переделан автором в пьесу, которая с исключительным успехом шла в Художественном театре в Москве и недавно была запрещена к постановке». (В Париже, естественно, еще не знали о разрешительной телефонограмме от 12 октября). Так пьеса привлекла внимание к роману. Если сначала она была названа автором по роману — «Белая гвардия», то теперь в заголовок романа издателями включалось в рекламных целях сценическое название пьесы: на титульном листе русского издания 1927 года — «Белая гвардия (Дни Турбиных)», а парижского того же года — «Дни Турбиных (Белая гвардия)».

Не прошло и месяца после возобновления «Дней Турбиных» на сцене МХАТа, как в театре Вахтангова снята была с репертуара «Зойкина квартира». Это обостряло интерес к сочинениям Булгакова русского зарубежья. В том же месяце, 26 ноября 1927 года, газета «Дни» сообщила: «Дирекции русской драмы в Риге удалось получить из России другую пьесу Булгакова, автора „Дней Турбиных" — „Зойкину квартиру". Поставленная студией Московского худож. театра, и эта пьеса Булгакова вскоре снята была с репертуара, так как вызвала немилость властей. „Зойкина квартира" пойдет в Риге в постановке Унгерна».

Наконец, 8 декабря 1927 г. в «Днях» появилась заметка под названием «Булгаков в ГПУ?» Она гласила: «Автор «Дней Турбиных» и пьесы «Зойкина квартира» Булгаков был вызван, как сообщ(или?) рижскому «Слову» из Москвы, в ГПУ и подвергнут допросу, на каком основании его произведения печатаются за границей, а пьесы исполняются на заграничных сценах. Особенно интересовались в ГПУ, получает ли Булгаков гонорар. Допрашивался Булгаков более 3 часов.»

Если сообщение достоверно, то возможно эти обстоятельства и послужили основным толчком к тому, чтобы Булгаков стал предпринимать шаги к публикации за границей своего письма по поводу действий бывшего издателя «России» З. Каганского, объявившего себя полномочным представителем писателя (первое письмо — от 28 ноября).

Каганский, увы, имел к тому юридические основания, что далеко не сразу стало ясно Булгакову. Некоторые выражения в письме от 15 декабря, переданном через сотрудника агентства по охране авторских прав В. Л. Бинштока в заграничные газеты, были рассчитаны, по-видимому, не столько на прочтение за пределами страны, сколько внутри нее. Он утверждал, что «ни Каганский, ни другие лица, несмотря на их заверения, не получали от меня экземпляров моих пьес «Дни Турбиных» и «Зойкиной квартиры». Если таковые экземпляры находятся у них в руках, то это могут быть лишь списанные копии или экземпляры, полученные ими без разрешения и без ведома автора и таким же способом переданные за границу. Весьма вероятно, что это черновики или наброски романа «Белая гвардия», которые не появились в СССР, то есть материалы, полученные нелегальным путем». Письмо 9 января 1928 г. было напечатано в парижской газете «Комедиа», об чем 17 января В. Биншток написал Булгакову. «Дни» 13 января упомянули об этой публикации (а также сообщили, что «Дни Турбиных» пойдут в этом сезоне на французском языке в театре Питоевых); на другой день эта же газета дала объявление о премьере «Зойкиной квартиры» в только что открывшемся «Новом русском театре» — «Сенсационная пьеса. Запрещенная и снятая со сцены в Москве.»

20 января 1928 г. в кратком «Письме в редакцию» в тех же «Днях» 3. Каганский сообщил, что «в свое время приобрел в Москве от М. Булгакова права на его «Белую гвардию» — «Дни Турбиных», заключив с ним соответствующий договор»; он уверял, что право на пьесу за границей закреплено за ним, на что «имеются соответствующие документы». 30 января Булгаков, еще раз, при посредстве переводчика «Дней Турбиных» на немецкий язык, пробует опротестовать утверждения Каганского («Дни», 24 февр. 1928 г.), а затем, в пространном письме от 16 марта, еще раз: «...ни через какого уполномоченного ни одной из моих пьес я г. 3. Каганскому не передавал, и даже будь у меня уполномоченный, ни в коем случае именно г. 3. Каганскому не передал бы <...> г. З. Каганский, в расчете на то, что Булгакову трудно будет дотянуться до Каганского из Москвы, напечатал ложное сообщение...» («Дни», 25 марта 1928).

Суть дела была в том, что при отсутствии конвенции между СССР и другими странами (она была заключена лишь в 1973 году) права советских авторов при любых зарубежных изданиях (или постановках) их сочинений не были защищены. Расчет мог быть только на добрую волю издателей; личное влияние автора, уже имеющего имя, могло бы, конечно, сыграть в развитии ситуации решающую роль.

В середине февраля он подает заявление о двухмесячной поездке за границу. В дополнении к заявлению, озаглавленному «Цель поездки за границу» и датированному 21 февраля, он пояснял, что хочет ехать в Берлин, чтобы «привлечь к ответственности» Каганского, а в Париж — чтобы вести переговоры с театрами, желающими ставить «Дни Турбиных», и с Обществом авторов-драматургов, в которое он незадолго перед тем вступил. Далее Булгаков писал: «В Париже намерен изучать город, обдумывать план постановки пьесы «Бег», принятой ныне в Московский Художественный театр (действие IV «Бега» в Париже происходит).

Поездка не должна занять ни в коем случае более 2-х месяцев, после которых мне необходимо быть в Москве (постановка «Бега»).

Надеюсь, что мне не будет отказано в разрешении съездить по этим важным и добросовестно изложенным здесь делам». И добавил в постскриптуме: «P. S. Отказ в разрешении на поездку поставит меня в тяжелейшие условия для дальнейшей драматургической работы». Он рассчитывал, что его просьба будет поддержана Горьким.

1 марта МХАТ заключает с Булгаковым договор на «Бег», оговаривая возвращение автором аванса, если пьеса будет запрещена.

Восьмым марта 1928 года датирована «Справка № 8-664», сохраненная Булгаковым: «Настоящим Административный отдел Моссовета объявляет, что в выдаче разрешения на право выезда за границу Вам отказано».

...В начале 1928 года Москва продолжала обсуждать странное и трагическое событие, произошедшее за неделю до Нового года. 26 декабря газеты вышли с сообщениями, озаглавленными «Болезнь и смерть Бехтерева». Рассказывалось, как несколько дней назад известнейший ученый и врач приехал из Ленинграда в Москву на съезд психиатров и невропатологов; он был избран почетным председателем съезда, выступал с докладом; 23 декабря был на спектакле «Любовь Яровая» и вечером почувствовал себя плохо; на протяжении следующего дня состояние ухудшалось, а диагноза поставить не могли (и это при том, что в Москве собрался в это время цвет медиков страны). К вечеру определили «острое желудочно-кишечное заболевание»; произошло ослабление сердечной деятельности, и около 12-ти ночи Бехтерев умер. Мозг его решили поместить в Институт мозга, им же образованный, а поскольку ему принадлежала идея о пантеоне мозга великих людей, это дало повод наркомздраву Семашко сказать о «злой иронии судьбы» («Красная газета», веч. выпуск, 26 декабря 1927 г.). В последующие дни газеты сообщают фантасмагорические подробности транспортировки урны с прахом и мозга в Ленинград — и то и другое устанавливают на одной из станций в кабинете начальника станции; выставляется почетный караул. Затем «урну и мозг размещают в двух смежных купе» («Красная газета», веч. выпуск, 28 дек. 1927 г.)

Булгаков, связанный родственно и дружески с медиками Москвы, не мог, на наш взгляд, не услышать быстро возникшую версию о встрече Бехтерева со Сталиным, о диагнозе, которым психиатр легкомысленно поделился с коллегами (паранойя), и о связи, в которую была поставлена его скорая смерть с его разговорчивостью.

...Рождение и развитие замысла «Мастера и Маргариты», само наше восприятие таких важных элементов его сюжетики, как отрезанная, похищенная и затем превращенная в чашу голова Берлиоза, убийства, цепь злодеяний, предстающая на балу висельников у Воланда, — все это выглядит иначе на фоне нашего знания о зловещих реалиях эпохи.

16 марта Булгаков передает в MXAT два экземпляра «Бега».

В апреле Булгаков решил поехать в Тифлис и Батум — посмотреть места, с которыми расстался в горькие и почти лишенные надежды дни 1921 года. Проезжая через Гудермес 22 апреля, бросил открытку Е. И. Замятину, где сообщал среди прочего: «Совершенно больной еду в Тифлис».

«На вокзале нас встретила знакомая М. А. еще по Владикавказу — Ольга Казимировна Туркул, небольшая, русая, скромная женщина, — пишет в своих воспоминаниях Л. Е. Белозерская. — Она предоставила нам ночлег на первую ночь. На другой день мы уже перебрались в гостиницу «Ориант» на проспект Руставели... Тепло. Спим с открытыми окнами... Купаемся в солнце. Купаемся в серных банях. Ходили через Верийский спуск в старый город, в Закурье. <...> Та же О. К. привела нас на боковую улицу в кондитерскую и познакомила с хозяйкой-француженкой, а заодно и с ее внучкой Марикой Чимишкиан, полуфранцуженкой-полуармянкой, молодой и очень хорошенькой девушкой, которая потом много лет была связана с нашей семьей...»

В ноябре 1969 года Марика (Мария Артемьевна) Чимишкиан рассказывала нам: «Ольга Казимировна была мастерица шляп, приятельница Татьяны Николаевны, первой жены Булгакова, во Владикавказе... Она была полька и погибла в 1937 году. В ту весну она сказала мне: „Хочу познакомить вас с моими друзьями". Булгаковы хотели ехать в Ботанический сад, но я сказала: „Не могу — только что оттуда, устала". Булгаков говорит: „А! Ну тогда я пойду за машиной". Поехали кататься на Коджорское шоссе. Очень смеялись. Потом Булгаков сказал: „Нет, сегодня нам нельзя расставаться!" А в это время в Оперном тифлисском театре гастролировал Малый театр — и как раз в этот вечер шел „Ревизор" со Степаном Кузнецовым. Булгаков побежал за билетами».

«Недалеко от нас в ложе, — вспоминает Любовь Евгеньевна, — сидела пожилая грузинка в национальном наряде: низкая шапочка надвинута на лоб, по бокам спускаются косы... Все в Тифлисе знали эту женщину — мать Сталина.

Я посмотрела первое действие и заскучала.

— Вот что, братцы, — сказала я Маке и Марике, — после Мейерхольда скучновато смотреть такого „Ревизора". Вы оставайтесь, а я пойду» — и она ушла гулять по городу. Булгаков же, по ее воспоминаниям, был с ней вместе на генеральной репетиции «Ревизора» (в начале зимы 1926/27 года) в театре Мейерхольда и доказывал (по дороге домой на извозчике) жене, «что такое самовольное вторжение в произведение искажает замысел автора и свидетельствует о неуважении к нему. По-моему, мы, споря, кричали на всю Москву».

Из Тифлиса поехали через Батум на Зеленый мыс. «После Зеленого мыса через Военно-Грузинскую дорогу во Владикавказ... Наша машина была первая, пробравшаяся через перевал. Ничего страшного не случилось: надели цепи, разок отваливали снег». Так Булгаков проделал — в обратном направлении — тот путь, который в феврале 1920 года ему помешала проделать болезнь. (Татьяна Николаевна 'вспоминала, как уже в Москве он вновь и вновь укорял ее: «Ты не сильная женщина! Если бы ты была сильной — ты бы сумела вывезти меня больного». Рассказывая, Татьяна Николаевна не оспоривала этих слов: «Ну да — наверно, Любовь Евгеньевну он имел в виду — она, конечно, была совсем другой женщиной...»)

«Поезд наш на Москву уходил в 11 часов ночи. Мы гуляли по городу. М. А. не нашел, чтобы он очень изменился за те 6—7 лет, которые прошли со времени его странствий. <...> Чтобы убить время, мы взяли билеты в театр лилипутов. Давали оперетту «Баядера». Зал был переполнен. Я никогда не видела такого смешного зрелища — будто дети играют во взрослых. Особенно нас пленил герой-любовник. Он был в пробковом шлеме, размахивал ручками, а голосом старался изобразить страсть. Аплодисменты гремели. Его засыпали сиренью.

Потом дома, в Москве, Мака изображал актеров-лилипутов с комической каменной физиономией и походкой на негнущихся ногах, при этом он как-то особенно поводил головой».

9 мая — по-видимому, в те дни, когда Булгаков еще был на Кавказе, — состоялось заседание Реперткома, на котором было принято решение о запрещении постановки «Бега». Это известие ожидало его в Москве.

В резолюции, принятой на заседании и пересланной МХАТу 18 мая, сообщалось, что даже финал пьесы — решение героев вернуться в Россию — нужен автору не для подчеркивания исторической правоты наших завоеваний, а для того, чтобы поднять своих героев на еще более высокую ступень интеллектуального превосходства, а также что автор выводит в пьесе целую группу военных руководителей белого движения, чрезвычайно импозантных и благородных в своих поступках и убеждениях. Дела с пьесой зашли в тупик.

18 мая Булгаков сдает в ОГПУ заявление, где сообщает, что просил Горького «ходатайствовать перед ОГПУ о возвращении мне моих рукописей, содержащих крайне ценное лично для меня отражение моего настроения в прошедшие годы (1921 —1926)»; «Алексей Максимович дал мне знать, что ходатайство его успехом увенчалось и рукописи я получу. Но вопрос о возвращении почему-то затянулся»; Булгаков просил «дать ход этому моему заявлению и дневники мои мне возвратить». Горький в это время находился еще в Сорренто, и Булгаков обращался к нему, видимо, через Е. П. Пешкову, опираясь на те добрые аттестации, которые Горький не раз выдавал ему в письмах к разным литераторам. 28 мая Горький приехал в Москву, что, несомненно, оживило надежды Булгакова на разнообразную его помощь. Возникла возможность реального участия Горького в литературных делах. Тут же из Ленинграда приехал Е. И. Замятин хлопотать о постановке своей пьесы «Атилла», и 8 июня он сообщал жене: «Днем вчера был (обедал) у Булгакова (он вернулся с Кавказа раньше времени из-за запрещения его пьесы). К 7 1/2 поехали в Союз (Всероссийский союз писателей— М. Ч.): там Федерация (объединений советских писателей, создана в январе 1927 года. — М. Ч.) устраивала встречу Горькому» — и далее о своем разговоре с Горьким, прочитавшим его пьесу и обещающим содействие. И действительно — уже 11 июня Замятин сообщил, что Горький говорил с Ф. Ф. Раскольниковым и всячески рекомендовал ему пьесу. Поэтому, когда мы узнаем из писем Замятина, что в эти дни он видится с Булгаковым, можно с уверенностью предполагать, что при встрече разговоры идут о литературных делах обоих и, возможно, именно они и приводят Булгакова к решению обратиться к Горькому.

Весь июнь Горький пробыл в Москве, пытаясь понять изменения, происшедшие за шесть лет; 25 июня его сын сообщал жене: «Вчера был замечательный день. Дука (так звали Горького в семейном кругу. — М. Ч.) — и Крючков (секретарь Горького. — М. Ч.) переодетыми и загримированными ходили по Москве. Дука был в бороде, а Крючков с усами и маленькой бородкой. Были в нескольких чайных, пивных, разговаривали с разной публикой, обедали на вокзале». Москву этих дней глазами Горького можно увидеть в его очерке «Письма друзьям», 3 июля напечатанном в «Известиях».

9 июня «Вечерняя Москва» цитирует слова председателя новоорганизованного Художественно-политического совета при Главреперткоме Ф. Ф. Раскольникова: «Из репертуара студии им. Вахтангова решено исключить „Зойкину квартиру". А 30 июня «Известия» сообщают, что Коллегия Наркомпроса утвердила решение Главреперткома об исключении из репертуара МХАТа принятой к постановке пьесы Булгакова «Бег», а спектакль «Дни Турбиных» сохраняется в репертуаре до осуществления «первой новой пьесы».

Булгаков оказался поставленным в такое неестественное положение, что должен был, так сказать, с ужасом ожидать постановки в МХАТе пьес своих коллег-драматургов. 12 июня В. Катаев надписал «Квадратуру круга»: «В память театральных наших похождений Мишуку от Валюна».

М. А. Чимишкиан рассказывает: «В это лето, после знакомства с Булгаковым, я поехала в Ленинград и написала им об этом — дала адрес своего дяди. Когда приехала, дядя сказал мне: „А к тебе тут приходил молодой человек с интересной дамой". Это были Булгаковы. Мы встречались, они познакомили меня с Замятиными. Помню, мы были все вместе в Народном доме на оперетте „Розмари", в летнем помещении театра нас заели блохи... Помню, как отправились кататься на американских горках, страшно веселились. Крутились на колесе, все с него слетели, мы с Булгаковым остались последние... Он увидел, что съезжает, и я остаюсь последняя, схватил меня за ногу и мы, хохоча, съехали вместе. Были в комнате смеха, только жена Замятина не подошла ни к одному зеркалу, была недовольна нами...»

Еще в июле Булгаков заверил в Драмсоюзе доверенность на имя Е. П. Пешковой — на получение из ГПУ своих рукописей, отнятых в мае 1926 года. «Михаил Афанасьевич! Совсем не „совестно" беспокоить меня, — писала 14 августа Екатерина Павловна, всегда готовая к деятельной помощи столь многим, в ней нуждавшимся. — О рукописях ваших я не забыла и 2 раза в неделю беспокою запросами о них кого следует. Но лица, давшего распоряжение, нет в Москве. Видимо, потому вопрос так затянулся. Как только получу их, извещу Вас. Жму руку. Ек. Пешкова».

В середине августа Булгаков выехал в Одессу: Киевский государственный русский театр в Одессе еще 9 июля выразил намерение ставить «Бег» — несмотря на запрещение Реперткома. 19 августа Булгаков пишет жене, остановившись в гостинице «Империаль». 22 августа одесские «Вечерние известия» сообщают, что Булгаков читал «Бег» президиуму художественного совета Русской драмы; «После прочтения состоялся обмен мнений. Впечатление от „Бега" сильное, яркое. Общая оценка, что пьеса не только литературно и сценически крепкая, но и идеологически приемлемая. „Бег" решено включить в репертуар Русской драмы на предстоящий сезон». 24 августа Булгаков заключает договор с Киевским русским театром в Одессе на постановку «Бега» и уезжает в Москву.

А 8 сентября, по устным воспоминаниям М. А. Чимишкиан (1969, 1982), она приехала из Ленинграда в Москву, и на вокзале ее встречали Маяковский, хорошо знакомый ей по Тифлису (она дружила с Кирой Андрониковой, ставшей женой Пильняка, и ее сестрой Нато Вачнадзе; все они знали Маяковского), и Булгаковы. «Булгаков и Маяковский отошли в сторону, о чем-то тихо переговорили, и Маяковский отобрал у меня билет (у меня был бесплатный железнодорожный билет) — сказал, что это потом решим, когда я поеду в Тифлис! — и записал телефон Булгакова, а Булгаков подхватил мой чемодан и повел меня в машину — она уже ждала (так были разделены, видимо, высокими договаривающимися сторонами сферы влияния. — М. Ч.).Любовь Евгеньевна сказала мне еще в машине:

— А вы приглашены сегодня на именины! О вашем приезде уже знали.

И на именинах у Натальи Ушаковой я познакомилась со всеми их друзьями».

В эти дни Булгаков вновь был оживлен надеждами. 28 августа П. А. Марков сообщал Станиславскому в Кисловодск: «Горький передал через Николая Дмитриевича Телешова о разрешении «Бега» — известие, еще не подтвердившееся, но дающее надежды на включение «Бега» в репертуар.

11 сентября в МХАТе — 200-е представление «Дней Турбиных», Булгаков получает письмо от Н. Хмелева, П. Маркова, И. Судакова и др. с теплыми словами о спектакле, «который доставил театру столько радости, волнений и тревог». 15 сентября приходит письмо от Замятина из Ленинграда — «С „Багровым островом" Вас! Дорогой старичок, позвольте Вам напомнить о Вашем обещании дать для альманаха Драмсоюза „Премьеру".

27 сентября Булгаков отвечал ему: «К той любви, которую я испытываю к Вам, после Вашего поздравления присоединилось чувство ужаса (благоговейного). Вы поздравили меня за две недели до разрешения „Багрового острова".

Значит, Вы — пророк.

Что касается этого разрешения, то не знаю, что сказать.

Написан „Бег". Представлен. А разрешен „Багровый остров"...

Мистика.

Как? Что? Почему? Зачем?

Густейший туман окутывает мозги.

Я надеюсь, что Вы не лишите меня Ваших молитв?».

Действительно, было от чего задуматься, искать мистических объяснений: в эти дни неожиданно пришло разрешение (26 сентября опубликованное в «Известиях») на постановку «Багрового острова», поданного в Репертком в начале марта 1927 года, то есть полтора года назад! (И 6 октября Камерный театр заключает с Булгаковым новый договор). Относительно же «Бега» все еще ходили только слухи, и недаром Немирович-Данченко, посылая Станиславскому телеграмму в Баденвейлер, прибегает к необычной форме причастия настоящего времени: «Продолжая „Блокаду" (пьеса Вс. Иванова. — М. Ч.), хотим приступить немедленно к репетициям одновременно «Плоды просвещения» и разрешаемый „Бег" (выделено нами. — М. Ч.).

Вернемся ненадолго к письму Булгакова Замятину. К этому времени их связывали уже в течение нескольких лет тесные дружеские отношения; это была та литературная дружба, которой не хватало Булгакову в Москве, где близкие ему люди относились главным образом к ученому миру и миру актеров. В письме Булгаков сообщал о судьбе той статьи, которую с нетерпением ждал Замятин: «К тем семи страницам „Премьеры", что лежали без движения в правом ящике, я за две недели приписал еще 13. И все 20 убористых страниц, выправив предварительно на них ошибки, вчера спалил в той печке, возле которой Вы не раз сидели у меня. И хорошо, что вовремя опомнился. При живых людях, окружающих меня, о направлении в печать этого opus'a речи быть не может.

Хорошо, что не послал.

Вы меня извините за то, что не выполнил обещания, я в этом уверен, если я скажу, что все равно не напечатали бы, ни в коем случае.

Не будет „Премьеры".

Вообще упражнения в области изящной словесности, по-видимому, закончились». И завершил весь этот пассаж мрачным итогом: «Человек разрушен». Настроение, владевшее им в эти дни, легко реконструировать — «Бег» все еще не был разрешен, «Дни Турбиных» обречены (их должна была сменить готовящаяся к постановке пьеса Вс. Иванова), в прочность будущей постановки «Багрового острова», при сложившемся отношении Реперткома к его пьесам, Булгаков вряд ли верил (на забудем к тому же, что Репертком был все же главной мишенью его пьесы).

В том же письме — слова, нуждающиеся сегодня в прояснении: «Старичок гостил у нас. Вспоминали мы поездку на взморье.

Ах, Ленинград, восхитительный город!»

Дешифровке этих строк помогает один фрагмент из мемуаров Л. Е. Белозерской: «Из Тифлиса к нам приехала Марика Чимишкиан. Меня не было дома. Маруся затопила ей ванну (у нас было печное отопление, и М. А. иногда сам топил печку в своем кабинете; помешивая, любил смотреть на подернутые золотом угли, но всегда боялся угара). В это время к нам на Пироговскую пришел в гости Павел Александрович Марков, литературовед, сотрудник МХАТа. М. А. сказал ему: — К нам приехал в гости один старичок, хорошо рассказывает анекдоты! Сейчас он в ванне. Вымоется и выйдет...

Каково же было удивление Павла Александровича, когда в столовую вместо старичка вышла Марика! Я уже говорила, что она была прехорошенькая. Марков начал смеяться. <...> Мака был доволен. Он радовался, когда шутки удавались, а удавались они почти всегда».

Возможно, эта шутка была разыграна впервые еще в Ленинграде, и обращение Замятина в его письме к автору шутки — «Дорогой старичок» — было напоминанием о ней. Тогда слова в письме Булгакова «Старичок гостил у нас...» подхватывают эту семантическую игру, оповещая Замятина о недавнем приезде в Москву Марики. (Добавим, что в следующем письме Замятина — «привет лучшему из старичков»!)

Естественно предположить, что статья была посвящена взаимоотношениям современной критики с театром и с драматургом. Опыт двух премьер дал Булгакову огромный материал для анализа и выводов, что и придало, видимо, статье ту резкость, которая сделала в глазах самого автора ее текст неудобопечатным.

30 сентября Горький с семьей смотрит в МХАТе «Дни Турбиных». «Алексей Максимович очень хвалит постановку, исполнение, автора», — пишет П. А. Марков в этот день Станиславскому.

Приведем для полноты картины меняющихся на протяжении сентября настроений Булгакова в связи с «Бегом» выдержку из переписки его друзей: 1 сентября H. H. Ля-мин пишет из Москвы П. С. Попову — «Мих. Аф. в Москве, в хорошем настроении, ибо имеются основательные данные, что «Бег» разрешен».

9 октября Горький поддерживает «Бег» на обсуждении художественным советом МХАТа и членами Главреперткома; пьесу горячо поддержал и авторитетный интерпретатор В. Полонский («Прочитанная пьеса — одна из самых талантливых пьес последнего времени. Это сильнее «Турбиных» и уж, конечно, гораздо сильнее «Зойкиной квартиры»), а также начальник Главискусства (с 1928 года; в 1929-м переведен на пост полпреда в Латвии) Ал. Ив. Свидерский, который говорил на обсуждении «Бега»: «Если пьеса художественная, то мы, как марксисты, должны считать ее советской. Термин — советская и антисоветская — надо оставить. К художественной пьесе, хотя бы она и имела дефект, отрицательно относиться нельзя, потому что она вызывает дискуссии. <...> Мы уже достигли того, что можем ставить пьесы, вызывающие дискуссии и анализ событий. Такие пьесы, как «Бег», будят мысль, будят критику, вовлекают массы в анализ и дискуссии, такие пьесы лучше, чем архисоветские. Пьесу эту нужно разрешить, нужно, чтобы она поскорее была показана на сцене. Поправки в пьесе должны сделать режиссура и художественный совет».

Участвовавший в обсуждении деятель российского и международного революционного движения, коммунист с 1896 года Я. С. Ганецкий сказал: «Ничего для придирок с идеологической точки зрения не нашел».

В тот же день Главрепертком принимает решение о разрешении «Бега» к постановке, и сообщение об этом 11 октября публикуется в «Правде».

10 октября МХАТ начинает репетиции, а 12-го Ленинградский Большой драматический театр заключает договор на постановку «Бега».

Середина октября 1928 года — как бы пик эфемерного благополучия театральной судьбы Булгакова. Театры просят «Багровый остров» и «Бег»; сам Булгаков в эти дни в Тифлисе и регулирует телеграммами взаимоотношения с ленинградскими театрами в связи с этими пьесами. Еще 16 октября его телеграммами поздравляют с «Бегом». Однако в последующие дни происходят новые осложнения, и 24 октября «Правда» сообщает о запрещении Главреперткомом пьесы «Бег» как содержащей апологию белого движения. Напечатанные вскоре речи Л. Авербаха и В. Кир-шона на заседании Главреперткома — «Почему мы против «Бега» М. Булгакова» («На литературном посту», № 20-21) — показали, что решимость противников пьес Булгакова несокрушима. 5 ноября в «Рабочей Москве» материалы, связанные с «Бегом», шли под шапкой: «Ударим по булгаковщине! Бесхребетная политика Главискусства. Разоружим классового врага в театре, кино и литературе» («политика Главискусства» — это позиция А. Свидерского, поддерживавшего Булгакова). 15 ноября «Комсомольская правда» публикует выступление Ф. Раскольникова, призывающего «шире развернуть кампанию против «Бега»!» МХАТ между тем не прекращал репетиций, надеясь на перемены к лучшему.

9 декабря состоялся закрытый просмотр «Багрового острова», 11-го — премьера. И вслед за ней художественный совет Камерного театра, посчитав разрешение пьесы ошибкой Главреперткома, принимает постановление, в проекте которого сказано было следующее: «Пьеса „Багровый остров" если и может быть причислена к жанру сатиры, то только как сатира, направленная своим острием против советской общественности в целом, но не против элементов приспособленчества и бюрократизма, как это представляют себе постановщики...»

Завершался 1928 год малообнадеживающими гаданиями.


предыдущая глава | Жизнеописание Михаила Булгакова | cледующая глава