home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



11

Асхаб – по-арабски «сторонник». Так величали сподвижников Мухаммада, его первых витязей, а впоследствии – и всех тех, кто хоть однажды лицезрел пророка вживе. Коранические имена охотно давали детям в брежневской Чечне: религиозное благочестие сочеталось в этом акте с неистребимой жаждой отмщения.

Асхаб Зухайраев, теневой премьер жодинской роты, куда меня под занавес перевели из Нимфска, без труда узнал корреспондента, с камерой подмышкой выезжавшего как-то на пленэр.

– А, журналист! – приветствовал он меня с характерным для всех чеченцев бирючьим подвыванием. – Что, турнули тебя из бригадной многотиражки?

Потроша вещмешок, я с опаской осваивался на новом месте.

– Тогда ты, кажется, неплохо о нас писал, – засчитал он мне очко по старой памяти.

Весной я тиснул в передовой стандартный панегирик абрекам, загоравшим на расплавленном рулоне рубероида. Теперь мне за это причитались дивиденды…

Капитан Бобров, двухметровый топотун, залучив штатного каллиграфа, с кондачка нахлобучил на мой бренный мозг ахинею внутриротных реестров и циркуляров. С майором Шморгуном, замполитом части, он ладил туговато: из меня, сноровистого в бюрократических загогулинах, решил соорудить себе надежный громоотвод.

Крючкотворствуя в заветной тишине, я ежился в ожидании не одного, так другого горлохвата. Василий Бобров, с морозца заваливавшийся из гаража, изрядно зависел от настроения. Задания его я выполнял споро, но по должности неизменно попадал ему под руку. Всласть наоравшись из-за очередной придирки, ротный ослаблял портупею и пускался в откровенность:

– Эх, Маргоўски, земеля ты мой непутевый! Когда-то ведь и Вася працовал в НИИ: Васю ўсе уважали, звали по отчеству… А теперя што? – Равнение нале-во! Шагом арш!..

Мы с ним как будто перестраивались из колонны в шеренгу: буквально только что я не смел и вздохнуть, тупо вперившись в затылок командиру, – но вот он уже запанибрата штурханул меня локтем, поводит носом, заваривает чаек…

Что до замполита – тот, наоборот, как правило вползал бесшумно:

– Так, товарищ писарь! Опять ваньку валяем? – и вытряхивал из кармана бесплатный довесок: жменю плакатных перьев.

Грунтовка показушных стендов курировалась им недреманно. Принимая во внимание психическую самобытность, я поддакивал всем перлам Шморгуна, как-то: «Киев есть крупнейший культурно-просветительский центр не только Украины, а и всей Западной Европы!» Но чихать он хотел на кротость подопечного – и, швыряясь в него угольниками, крошил рейсшины о подоконник.

Перед Асхабом все пресмыкались так же безропотно, как бригадные суслики в Нимфске – перед великаном Нестеренко. С той разницей, что новую казарму населяли одни «чучмеки»: неповоротливые, прицокивающие языком узбеки, карабахские армяне, азербайджанцы из Нахичевани…

Пахомов, празднуя фиаско недруга, заверял, что меня ждет в батальоне секир-башка. Тем не менее я с порога сдружился с Адалатом – беззаботным хохмачом с тонкими бакинскими усиками. Качаясь на брусьях, он делился со мной пикантными подробностями о дебелых хабалках с белазовского конвейера. Еще рассказывал, что поначалу служил в хохляцком взводе, и если б не подписка ребят из Грозного, ни одна из заводских барышень уже и не взглянула бы в его сторону.

Чеченцев в роте было трое: хотя наш султан прекрасно справлялся и без помощи визирей. И то сказать, под дудку их плясал весь батальон. Самозванцев двадцать, остервенело лая на построениях, обеспечивали дисциплину, уставным путем едва ли достижимую. Стаю эту спаяла безупречная круговая порука. Жесткая иерархичность обеспечивала ей полную победу.

Зухайраев был блондин, но на тюркских скулах пылало непререкаемое: «Прищеми метлу!» От него-то я впервые и услыхал о шашке из лучшей стали, белой бурке, белой папахе и коне той же масти с золотой упряжью, заготовленных для фюрера. В чаду зловещих предреканий загрохотали эшелоны с ссыльными: так и не дотерпев до киргиз-кайсацких бараков, беременные женщины мерли от разрыва мочевого пузыря…[3]

– Мы из волчьих ущелий, – ярился Асхаб, – и потому офигенно жирный кусок урывать привыкли!

Приблизительно через пять лет нашумевшая афера с фальшивыми авизо исчерпывающе оправдала его патетику.

– Марговский, – мой ночной джинн резко снижал децибелы, – хочешь в роте стать вторым после меня?

Готовясь к чему-то вроде ритуала братания, я почтительно немотствовал в ответ (сегодня, анализируя этот всплеск великодушия, прихожу к выводу, что мне завуалированно делали предложение)[4]. Казалось, в его душе зашевелилась преданность хазар – а то и забродила воинственность всадников Адиабены, принявших иудаизм намного раньше прочих геров. Ах, нет: скорее то заговор суфийского братства низал меня на шампур задуманной узурпации – обильно глазуруя при этом налетом мистики!

– Клянусь Аллахом! – беленился он, стоя в наряде. – Мы не спим – и штабное начальство тоже глаз не сомкнет: чует, небось, что мы о нем базарим! Нюх у этих шакалов – за версту!

Шморгуна и подполковника Беляева, сухопарого комбата, Асхаб ненавидел всеми фибрами. За одно уже то, что они выше его по рангу. Зеленое знамя пророка колыхалось на ветру коллективного бессознательного. Было это задолго до грызни горских тейпов, зверских терактов и ковровых бомбардировок. Потому, наверно, и не застали меня врасплох воспоследовавшие ужасающие события…

В одну из ночей, попыхивая анашой в каптерке, мы завели беседу о греческой философии. Его и лысоватого увальня Абу заинтриговала непостижимая личность Сократа. «Делай свое дело и познай самого себя!» – огласил я сверкающий афоризм учителя Платона, извлеченный мной когда-то из «Опытов» Монтеня.

– Вах! – воскликнули оба, выронив косяк.

Как известно, мудрецы Востока издревле черпали из кладезя эллинской учености. Недаром Аристотеля средневековой Европе возвернули толмачи Халифата. Но направленность их письма справа налево как бы воплощала в себе встречность интеллектуальной волны. На зримом, бытийном уровне интерференция цивилизаций выражалась в непрестанных сшибках креста и полумесяца. Но метафизический слой истории заметно усложнял и углублял конфликт. В девяностые годы в Москве, анаграммируя топоним «Сараево» – один из главных очагов межконфессиональной розни, я внезапно обнаружу в нем те же буквы, из которых составлено имя «Аверроэс»…

О Сократе я бы мог им порассказать порядком, но Асхаб вполне удовольствовался одной цитатой.

– А теперь, – шелестнул он глянцем невесть откуда взявшегося «Плейбоя», – давайте-ка полюбуемся на задницы этих сучек!

Чересчур пряный разговор о плоти – это либо компенсация природной ущербности, либо же экспансия витальной мощи, лукаво отсрочивающей мысль о метемпсихозе. Переселение начинки наших тел, ее всеблагая продленность в предстоящем перерождении – вот в чем тайный смысл всякого человеческого соития, любого оргазма, доступного смертному воображению.

Тот же Сократ, по природе двуполый, помимо отпрысков биологических, чаял обзавестись и детьми духовными. Не довольствуясь прямой передачей генов, он, обливаемый помоями Ксантиппы и побуждаемый инстинктом бессмертия, неустанно прививал тайную мудрость своим последователям. Сын скульптора Софроникса и повивальной бабки Фенареты претендовал на сан простого смертного и нерукотворной статуи одновременно: недаром во время морского похода в Потидею он простоял, не шелохнувшись, целую ночь.

Наследуя отцу, он пробовал работать по камню: «…одетые Хариты на Акрополе, по мнению некоторых, принадлежат ему», – пишет Диоген Лаэртский. Но в итоге мудрец предпочел тесать идеи из лексических глыб средиземноморского койне и ваять последователей своего учения из податливого афинского юношества: сведя воедино профессии обоих родителей и замахнувшись на заманчивую роль демиурга[5].

О подражании богам свидетельствовал и его аскетизм: «Лучше всего ешь тогда, когда не думаешь о закуске, и лучше всего пьешь, когда не ждешь другого питья!» – гласил его афоризм, подразумевавший, что чем меньше человеку требуется земной пищи, тем ближе он к вершине Олимпа. Из сатир Аристофана следует, что философ ходил босой: так он уподоблялся множеству статуй, изображавших насельников греческого пантеона.

По утверждению Диогена Лаэртского, Сократу принадлежит следующее изречение: «Удивительно, что ваятели каменных статуй бьются над тем, чтобы камню придать подобие человека, и не думают о том, чтобы самим не быть подобием камня». Если бы он тогда же отважился прибавить: «но быть подобием богов», – то, возможно, расстался бы с жизнью значительно раньше.

Он и в жене своей видел подругу бессмертного олимпийца, иногда подменявшую супруга в исполнении сакральных функций – не зря ведь пошутил, когда она, в очередной раз выругав его, окатила водой: «Так я и говорил, у Ксантиппы сперва гром, а потом дождь».

От афинского философа, этого каменного кумира, неизменно отскакивали и потуги освистывавших его комиков, и свирепая ругань сварливой супруги. Высмеивание им то ремесленников, то политиков, то риторов, то поэтов – косвенное доказательство его богочеловеческого самовосприятия: кто еще без разбора станет метать громы-молнии в простых смертных?.. Надо ли говорить, что софисты Анит и Мелет, а с ними и всесильный демагог Ликон, затаили на него обиду не столько за многочисленные ниспровержения каст и цехов, сколько под влиянием известного им суждения пифии, ответившей на вопрос Херефонта: «Сократ превыше всех своею мудростью!»

По одной из версий, он умер не от яда цикуты, а надышавшись серным чадом, исходившим из расщелины, где обитала дельфийская пророчица. Если это и не так, версия точна в метафорическом смысле: ведь именно зависть гонителей, подобная испарениям серы, спровоцировала гибель богоравного философа – удушив его своим ядом. Клятвенное их заверение перед судом звучало так: «Заявление подал и клятву принес Мелет, сын Мелета из Питфа, против Сократа, сына Софроникса из Алопеи: Сократ повинен в том, что не чтит богов, которых чтит город, а вводит новые божества, и повинен в том, что развращает юношество; а наказание за то – смерть». Бесстрашное высказывание осужденного: «По заслугам моим я бы себе назначил вместо всякого наказания обед в Пританее!» – в тот момент, когда судьи совещались, определяя ему кару, – еще одно свидетельство убежденности в своей божественной природе.

Так или иначе, а вместо дивной амфоры с нектаром из горних трав, он через несколько дней выпил в тюрьме цикуту – настой из болотного горького веха.

Пей у Зевса в чертоге, Сократ! Ты назван от бога

Мудрым, а мудрость сама разве не истинный бог? -

Этот гекзаметр Лаэрция как нельзя точней отражает суть тайных устремлений философа: вот кому родиться бы римским императором, дабы его идолы воздвигались для поклонения в завоеванных землях!

Впрочем, как известно, афиняне раскаялись очень скоро: в честь невинноубиенного воздвигли бронзовую статую работы Лисиппа – поместив ее в хранилище утвари для торжественных шествий. О большем Сократ и мечтать не мог: как жил, так и умер – самоизваянный предтеча еврейского богочеловека. Все четверо его тезоименитов – и аргосский историк, и перипатетик из Вифинии, и эпиграммист, и толкователь божественных имен, – на поверку оказались лишь недобросовестными копиями…

Нечто похожее я наблюдал и в Хадееве – хоть его причастность к мужеложству и сомнительна (по крайней мере, слухи о том никогда не муссировались в открытую). Но Кимова тяга к слюнявым лобызаниям при встрече, застольные беседы в парной за пивом, в белых тогах, – это ли не закладка фундамента эрзац-семьи, призванной унаследовать его коронные идеи?

Давним философским коньком его была двоичность – термин, отчасти восходящий к доктрине Мартина Бубера, отчасти же навеянный половинчатостью происхождения. В перерывах между очередной халтурой и мастер-классом он напруженно катил в гору сизифов валун одноименного трактата. Все его вихрастые недоучки – от долговязого Глеба и пермяка Ромки до фаворита Артурчика – в один голос подстегивали старика: ты гляди, не похерь своего magnum opus’а!.. Завершил ли он его в итоге? Б-г весть. Знаю только, что скончался от рака осенью 2002 года – добившись чуть ли не официального признания в связи с новыми поветриями, выступая по местному TV и скромно величая себя человеком-глыбой…

Геморрой доставлял ему массу страданий. Сутулясь в предвкушении предстоящего разгрома, я слушал, как он покряхтывает за дверью нужника. В унитазе отсутствовала крышка. Руки сполоснуть можно было лишь на кухне. Не год и не два бедствовал бобыль в каморке, принадлежавшей некогда его сестре. «А ведь всю свою жизнь был окружен женщинами!» – укоризненно качала головой мама Юли Лебедевой, знавшая его когда-то в молодости.

Махровый ассимилянт помышлял о создании ордена полукровок – нечто вроде штайнеровского Гетеанума, но только на генетической основе. «Еще один полтинник!» – потирал он руки, заараканив к себе Фила Аксенцева, носатого текстовика белорусских рок-групп. Тому прискучила учеба в Радиотехе, он публично набуянил, нацепив футболку с надписью «Hell». Но вызов в местное ГБ разом остудил его пыл: там он распустил нюни, был прощен, и впредь обходил наши печки-лавочки за версту.

Я водил к Хадееву Ханку Зелькину, еще до ее брака со Строцевым. Захмелев от шампанского, Ким горланил, горланил и вдруг зарапортовался. Переглянувшись, мы тихо прыснули. Тогда он резко посуровел: «Вы, – прошептал истошно, – понятия не имете, как это больно!»

Ира Вайнштейн – тоже из «полтинников», – очутившись у него, сразу же заныла: «Мне здесь не нра-авится. Пошли отсю-уда!» Что ж, немудрено: отец ее был человеком преуспевающим. Помню, 9 мая 1982 года, отдав дань памяти пяти тысячам жертв гетто, мы завернули к ней на чашечку кофе.

– Что это вас вдруг туда понесло?! – искренне поразился Вайнштейн-старший.

В Нимфске негласно считалось: если посещаешь Яму – значит ты поставил крест на своей карьере…

Впрочем, я далек от мысли, будто изменял Ире из-за недостатка в ней стоической твердости. Родней ее попрекал – из песни слов не выкинешь. Как-то, во время каникулярного вильнюсского вояжа, даже до слез довел. Но при этом и доводил исправно до всплесков восторга: например, тогда, в ванне – когда ее кузина, пампушечка Женя, прошмыгнув мимо распахнутой двери, покраснела до корней волос…

Рано осиротев, эта ее родственница не утратила однако же природной жизнерадостности. Принимала гостей по гамбургскому счету. Свозила нас в Музей чертей, в музей Чюрлениса – где я, резонер, нагло фанфаронствовал на фоне космической гаммы оттенков: «Синтез искусств сродни сектантству! Собственно, я не против очередной религии – просто мне недостает убедительной философемы…» – после чего чуть поодаль презрительно фыркнула парочка литовских интеллектуалов. Узнав от Иры, что ее отец в свое время наложил лапу на имущество погибшей в автомобильной аварии сестры – обобрав тем самым прелестную Женечку, – я гнусно использовал этот козырь в нашей очередной ссоре. Спутница моя рыдала на вокзале, среди пестряди цыганских тюков. Примерив на себя мантию третейского судьи, я лишь ускорил свое собственное отпадение от родового ствола…

Все лето накануне отчисления я бузил напропалую. К Иветте подсел в миниатюрном зальчике кинотеатра «Беларусь» на просмотре «Зеркала». В ее алгебраически выверенную экзистенцию я вломился с таким напором, что она, опешив, поначалу приписала мне грузинский акцент. Парадоксы и трюизмы, инкрустировавшие мой пролог, прошли успешную апробацию в предыдущих ирокезских «налетах». Каскадом складных небылиц я искусно вызывал у дев состояние полуобморока.

Уболтанная в одночасье, Ветка позволила моей ладони жадно завладеть ее негроидной шевелюрой. Эпизод этот – проассоциировавшись в моей подкорке со скальпом перебежавшего мне дорожку Илюхи Горелика – сыграл, вероятно, не последнюю роль.

Поцелуи наши взасос, под пыльной листвой малознакомого парка, походили на пикник двух каннибалов. Помолвка ее с гнусавым Эдиком расстроилась в считанные секунды. Разыскав мехматовского очкарика-лаборанта, я лихо высыпал на стол стопку книг, сопроводив это просьбой впредь не беспокоиться (его московский коллега Дмитрий, похититель моей невесты Маши Левиной, со временем сумеет отстоять честь цеха).

Африканский темперамент, обитавший в хрупчайшем тельце моей новой возлюбленной, вырывался протуберанцами в самых людных местах. В ДК строителей (о, эти знамения свыше: вспомнить бы мне о стройфаке, о заваленном сопромате!), на чердачной приступке, открытой всем взорам, она принялась самозабвенно расстегивать верхние пуговицы моей сорочки. Настигнув ее в нарочанском профилактории, я тоже захотел доказать, что я вовсе не пустомеля. Спасаясь от ливня, мы арендовали веранду у бабки-шептуньи. Иветта стянула с себя чулки – без злых намерений, для просушки… И безумие, взвихренное ароматом томной мякоти, зажгло в мгновение ока мою отсыревшую душу.

– Не сейчас! Пусти! – извивалась она в тисках, покуда старатель нашаривал в

лазоревом гроте рубиновую залежь – венец своего славного маршрута.

Обессиленная поединком, она заплакала:

– Ты ведешь себя подло!

И тут я сдался. Не сдрейфил, а просто почувствовал к ней сострадание. Как если бы именно этого она от меня и ждала…

К счастью, гнев ее быстро сменился на милость.

– Веточка, миленькая! – успел проронить я, осязая стетоскоп влажных губ, обследующий болящего в направлении эпицентра заражения…

Казалось бы – вот оно! Но, вернувшись в город, мы зашли в расцвеченное смальтой кафе. Заказав пломбир и бутылку «Игристого», я запоздало нащупал в кармане шиш с маслом.

– А давай смоемся? – предложил свой вариант подружке. – Жди меня под козырьком кинотеатра: оттуда рванем вместе.

Все бы ничего, да кургузая официантка оказалась куда прытче рептилии, которой сперва показалась. Лениво труся по направлению к вожделенному силуэту у касс, я учуял за собой погоню из вестерна.

– Держи паскуду! – припустила галопом халда в переднике.

Нашкодивший фраер метнулся в тупиковый двор. А там – высоко идейный абориген заломил ему руку с назидательным речением:

– Скажи спасибо, паря, что сегодня наши «козла» не забивают!

Впрочем, козлом отпущения я-таки стал в тот день. Пожав обильный урожай оплеух – за всех, безнаказанно улизнувших когда бы то ни было прежде, -расплатился за свою выходку по тройному тарифу. В противном случае заполнившие гадюшник подавальщицы грозили мне каталажкой.

– Дома дитё некормлено! – стыдила меня взъерошенная фельдъегерша (позже, в иммиграции, примкнув к шустрой клике тель-авивских гарсонов, я сполна удостоверюсь в ее моральной правоте).

Иветта заняла пятерку у знакомой, случайно наблюдавшей эту жанровую сценку.

– М-да, своеобразный же у тебя вкус! – прокомментировала та.

– Что ж, первый блин комом. Может быть, нам все-таки стоит заняться гангстеризмом? – пошутил я, едва выпутавшись из силков.

– Будь так добр, – вскинулась моя возлюбленная, – помоги мне поскорей забыть про эту буффонаду!

Ира больше месяца не отходила от кульмана. Ее поглощенность дипломом развязывала мне руки. Поскольку пересдача планировалась лишь в октябре, сопротивление материалов мало меня тревожило.

Честно говоря, никто особенно и не сопротивлялся. В ботаническом саду Катя Покровская подсела ко мне сама:

– Молодой человек, вы случайно не поэт?

– Попали в точку.

– О! Как любопытно!

Экзотика, впрочем, весьма спорна, и причин тому много. Во-первых, хроническим хворям неизбежно сопутствуют кривотолки. Во-вторых, погружение в себя чревато отрешенностью от насущного. Наконец, каждой строчкой, каждой своей очередной темой ты задаешь фазы собственного развития…

Так, крестовый поход детей надолго замкнул мое сознание на медиевистике. О нем я в свое время вычитал еще в оранжевой десятитомной энциклопедии. В 1212 году в парижском аббатстве Сен-Дени 12-летний Этьен перстом указал своим ровесникам на Гроб Господень. Возможно, троекратность апостольского числа в этой увертюре и послужила катализатором мистического взрыва, грянувшего в моей душе. Метафизическая история – вот пучина, в которой я духовно сгину без остатка. Паладинов же оприходуют старательные компрачикосы: обратив их, прозрачных как стеклышко, в карликовых арлекинов для монарших дворов…

Эксперимент с Покровской довольно быстро заглох. У меня в спальне она выспренне глаголала про живописца, мазохистская страсть к которому испепеляет ее нутро. Жуиром подбоченясь, я стремительно сбил ее стрелку с азимута.

– Боже, что ты натворил! – ужаснулась она. – Я ведь теперь люблю не его, а тебя!

Пересол с экзальтацией настораживал. Интуиция меня не подвела: выйдя замуж, Катя вскоре лишилась своего избранника – от полной безысходности сиганувшего из окна…

Аутентичное еврейство Иветты было мне ближе ассимилянтского конформизма Ирины. В доме Лившицей я впервые услыхал укоризненный баритон Галича: от неповоротливой бобины исходил притягательный дух запрета. Но лента Мебиуса, теорема Лапласа, бином Ньютона – все это показалось мне и чуждым, и скучным. В шутку набрасывался брачный контракт, обязывавший меня свить уютное гнездышко.

– Любовь, – апеллировал к авторитету Стендаля ее университетски высокий IQ, – единственная область, где чем больше отдаешь, тем больше и получаешь.

– А как же искусство? – робко заикнулся я.

– Увы! Одно из самых неблагодарных поприщ.

Все корни были извлечены, уравнения решены, пропорции выверены. Но криптограммы бытия это нимало не проясняло.

Повздорили мы из-за свежего номера «Немана», где публиковалась новая вещь Воннегута. Иветта тащила меня к киоску, но купить журнал я наотрез отказался: гремучая смесь упрямства с постыдной скаредностью! На следующий день в направлении Заславля я отбыл в гордом одиночестве…

Вдоволь намахавшись веслами и набив мозоли, я сунул обратно за пазуху паспорт, в залог остававшийся у сиплого лодочника. Уже в электричке спохватился: не мой, с бодуна перепутал старый болван! Мурло рыбаря, удившего на мармыжку, оказалось прописано по улице Гамарника.

В Нимфске этих «хрущоб» – что карпов в пруду, но чужой паспорт привел меня именно к ее пятиэтажке. Мало того: рыбак жил прямо над ней! Понятно, что я узрел в этом особое предзнаменование. Но Иветту это совпадение лишь слегка позабавило: теория вероятности – и ни на йоту чародейства.

– Я решила, что не буду больше с тобой ходить. Или как там это у вас называется?..

Убедившись в том, что приговор обжалованию не подлежит, я в отчаянии ринулся к Ирине. Та стоически жарила блинчики на сковородке.

– Здесь тебе, Гриша, не тихая пристань! – блеснула окулярами неумолимая выпускница архфака.

Вот тут-то я, ротозей, и вспомнил об Ане Певзнер, сыгравшей в моих похождениях роль сарафанного радио. Что поделаешь – мир тесен! Все тайное неизбежно становится явным. Нас с мехматовской красоткой она замела после одного из пригородных променадов. В обаянии Аня заметно уступала утонченной Ветке, а в постельной раскрепощенности – своей сокурснице Вайнштейн. Но ведь это еще не повод, чтобы свежевать меня прямо на вертеле!

Впрочем, поделом: эра полигамных библейских патриархов безвозвратно миновала. Смущало другое. Одолев мою поэму, Анечка как-то мимоходом поинтересовалась: не попадалась ли мне на глаза повесть Курта Воннегута «Бойня №5, или Крестовый поход детей»?..

– Если б я был султан, я б имел трех жен! – пока в моем гипоталамусе стрекотала донжуанская кинохроника, Зухайраев, хищно мусоля «Плейбой», напевал шлягер из «Кавказской пленницы».

Абу, его правая рука, застыл немигающей саламандрой: он явно сожалел об окончании лекции по античной философии. Казарменная жизнь угнетала тошнотворным однообразием.

Лишь изредка в нашем болотце раздавалось побулькиванье. Например – когда Алимов отбил левое яичко луноликому уйгурскому принцу. Новичка прооперировали. Его супостату в чирьях стали мерещиться дисбатовские нары. Проштрафившегося ержанта тут же разжаловали. Прежде бука, он теперь лизал руки мне, ротному писарю: не составишь ли, мол, ходатайство о помиловании?

Привилегированность моя иных раздражала: гаражная каста грозно скрежетала карбюраторами. Кишлачные тянитолкаи с фрикативным вождем Жутько во главе искали случая меня окоротить. Один феллах занес было кулак над моей головой – но я не задумываясь вмазал по ишачьей челюсти.

– Улумбек такой дубина! – радостно сверкнул золотой фиксой мой усатый приятель Адалат.

Но коварный ефрейтор Жутько, обидевшийся за своего подчиненного-среднеазиата, улучил хвилину и расшатал стул в ротной канцелярии: капитан Бобров, заскочивший с мороза погреться, шмякнулся седалищем о желтый линолеум…

Вольтерьянства командир не спустил – велел немедля созвать комсомольский актив. Надежда была только на Асхаба. Накануне я ему слово в слово доложил о возгласе, вырвавшемся у Жутько: «Ох, уж этот мне чечено-ингушатник!» – «Я ему покажу чечено-ингушатник!» – сжал пудовые кулаки последователь Шамиля.

Капитан, верно, чуял, что писаря кто-то подставил, но на собрании рычал вурдалаком: тебе, дескать, доверили святая святых – как посмел ты притупить бдительность?!

– Вопрос к обвиняемому! – вставил один узкоглазый пигмей. – За что тебя убрали из управления бригады?

– Оставь, это личное!.. – отчего-то зашикали на него прочие члены ареопага.

Отсутствие логики у толпы неисповедимо.

Перехватывая инициативу, я обрушился на ефрейтора: провокация шита белами нитками!

– Кажи, кажи! – оживился западенец – и неожиданно раздухарился: – Та я у себя в селе таких, как ты, вешал!

– Кишка тонка, гнида гайдамацкая!

– Цыц! – взревел Зухайраев. – Пусть лучше ответит: чо он недавно залепил про Чечено-Ингушатию?!

Жутько от страха слипся. Наступила пауза. Растерявшийся было капитан, вновь беря в свои руки бразды, решил проявить межнациональную гибкость:

– Короче, что запишем в резолюции, Асхаб?

– Обоим устный выговор и расходимся, если Гриша уже кончил психовать.

Завклуба прапорщик Лазарев, с которым мы общались на шершавом языке плаката, был со мной на первых порах весьма обходителен.

– О, мой юный друг! – похлопал он меня покровительственно по ключице, когда я вкрадчиво поинтересовался: неужто его способностям не нашлось применения на гражданке.

Но со временем его толерантность куда-то улетучилась. Судя по внешности, он представлял собой нередкий в здешних широтах славяно-семитский гибрид, – что, однако, не помешало ему гастроли в нашем клубе конферансье Синайского из Нимфской филармонии прокомментировать таким образом:

– Сходил бы, полюбовался на ужимки своего родственничка!

Помнится, тогда я ему ничего не ответил. Я еще мало знал об извращенной природе еврейской самоненависти, моей реакцией на этот выплеск было лишь изумление.

Расстановка сил оказалась классической: черная клеточка – белая, и так в шахматном порядке. Комбат Беляев к Лазареву отечески благоволил. Майор же Шморгун, напротив, питал нескрываемую идиосинкразию. Между нами уже стали возникать трения: мне, загруженному по горло, завклуба норовил сбагрить свои заказы.

Дождавшись штиля в бурной акватории поллитра-ботника, я посетовал ему на антисемитскую подковырку Лазарева. Вылупившись на меня, как баран на новые ворота, тот долго, с угрожающим видом, напрягал извилины – пока наконец, против воли, не выдавил из себя:

– Вот подонок! – Noblesse oblige…

Эх, лучше бы мне не ступать на эту минную чересполосицу! Эхо конфликта мгновенно докатилось до комбата: лязгнув клыками, он сделал зарубку в моем личном деле.

Вдобавок ко всему, в Кремле уже заваривалась каша XXVII съезда: бывший выпускник Литинститута писатель Титаренко вусмерть спивался в воронежской глуши – и, не постеснявшись упрятать родного брата в психушку, гарная искусствоведиха Раиса Максимовна в вопитательных целях решила перекрыть своим подданным извечный источник вдохновения… Русь-тройка, взгромоздясь на кривые рельсы Перестройки, гулко тарахтела из Москвы в Петушки: в мутном сознании дураков, уже не разбиравших ухабистой дороги, «сухой закон» залихватски выдергивал стоп-кран!

Воин-путеец в заболоченном Жодино жался комком к насыпному гравию. Но эпоха такая выпала: велено либеральничать. С помпою к нам прибыл генерал из киевского корпуса. Между тем, после бессонной ночи, подостлав газеты, я сладко похрапывал на занозистых полу. Гонец растормошил меня: златопогонный ревизор требует к себе сочинителя железнодорожного гимна!

На скаку надраивая бляху, я предстал пред ясны очи на скрипучей сцене. Однополчане, затаив дыхание, глазели на нас из партера.

– А и я ведь когда-то стишками грешил! – расплылся воевода, не чуждый некоторого декадентства. – Молодчина! Поощрить его десятидневным отпуском!

– Так точно! – прищелкнуло каблуками батальонное начальство.

Видно, то Сервачинский пожелал меня премировать: да одного его влияния в бригаде недоставало…

Этот мой триумф не замедлил вскоре сказаться плачевно.

– Особо приближенный к императору? – рявкнул на меня комбат, прянув из служебного кресла. – Почему прапорщику честь не отдаете? Об отпуске и не мечтайте, ваше святейшество! Хотите – можете телеграфировать в президиум съезда. Но имейте ввиду: мы вас посадим раньше, чем вы нас!

Полноте, товарищ Угрюм-Бурчеев… Нешто я способен кому честь отдать? Да и куда, скажите, опосля без нее деваться? А про ваши шахеры-махеры с казенным бензином – знать ничего не знаю, не имею чести. Горючее налево – пущай себе течет рекой! Это Карамзин сетовал, что все вокруг воруют: меня не колышет, моя хата с краю. Я-то ведь и сам, что называется, не без греха. «Письма русского путешественника» – когда-то в «Букинисте» свистнул. Не верю ушам своим и глазам. И вашим не верю, пардон за откровенность. Я ведь оккультист-самоучка, не какой-нибудь там окулист занюханный! Нетитулованный приспешник Мейстера Экхарта, Якоба Бёме и Эммануила Сведенборга. Как вы изволили выразиться, ваше солдафоние? На зоне еще под мой гимн не маршировали? Дело поправимое! К самому трибуналу и подгадаю – присочиню пяток-другой куплетов. Я ведь для этого одеревенел достаточно: дубина стоеросовая, орясина непутевая! И Машка Левина врет: никакой я не Стриж, я – страус. Не тот Леви-Стросс, что в дельте Амазонки за туземцами гонялся, а натуральный – попсовый, джинсовый Леви-Страусс! Половинки были такими аппетитными, сочными, манящими: так бы и кусанул тропический плод!..

Великое оледенение ждало меня в роте. Мамлюкского правителя словно подменили. Тем же завораживающим шепотом, каким он недавно сулил мне сан паши, Асхаб ныне грозился вышвырнуть меня за забор. «Как драную кошку!» – шипел он в ухо намеченной жертве. Спасибо Абу – вмешался, встал между нами, подобно миротворческим силам ООН.

Я и раньше замечал за ним эти перепады. Как-то к нам перевелся киевлянин Дидковский. Хлопец видный, витиеватый, в гражданской жизни – диск-жокей. В Зухайраеве вдруг проснулся меломан. Часами он выпытывал у своей новой цацки: про солнцезащитные очки Джонна Леннона, про белую майку Фрэдди Меркури… И вдруг – извержение. Шлея под хвост. Затрещина сбивает с ног опального ди-джея. «Асхаб! – возмущается тот. – Что за манэры?» – «Какие, на хрен, манэры, мудак?!» – рычит бывший меценат и бьет повторно…

Прапорщик Бабий заведовал у нас санчастью. Я пришел сдаваться с повинной – хоть в чудном имени его и проскваживал Бабий Яр. Однажды он уже возил нас к дантисту – меня и флегматичного лысеющего чеченца, про которого Зухайраев говаривал: самый, мол, надежный мой кореш из наших. И вот, посреди автобусной тряски, жалуясь на десенный зуд, я вдруг обнаружил, что горец… мне искренне соболезнует! В зрачках его зажглось сострадание, я даже осекся от неожиданности. Такая вот петрушка – вдруг, ни с того, ни с сего. А был он, помнится, чуток постарше других своих земляков…

Возможно, все дело как раз таки в возрасте: и существуют нации-подростки, склонные к самоутверждению посредством раздачи тумаков окружающим. Они попросту еще не дозрели до адекватного восприятия геополитической реальности – в соответствии с которой, миром правит разделенная океаном чета ядерных чемоданчиков. Нелегко ведь смириться с таким обидным фактом – то и дело тянет перейти на блатной жаргон вокзальных ворюг…

Сегодня, вспоминая Асхаба, я готов держать пари: впоследствии он принял деятельнейшее участие в «чеченском бунте». Возможно, теперь лечится от ран где-нибудь в Надтеречном районе. Или занимается переправкой оружия из Турции. Если, конечно, его кости не упокоились под грозненскими руинами… Ведь снежные барсы, как известно, неприручаемы. Предикаты и силлогизмы не властны над их родовым мышлением.

– Тебя что, бесит мое происхождение? – ломал я голову, взывая к его совести на последнем издыхании.

– Марговский, ты чо, рехнулся? Я и сам похлеще любого еврея буду! – гоготал он в ответ.

И добавлял:

– Хотя знаю: среди вашего брата полным-полно вредных людишек!

А как насчет вашего брата, Асхаб – сладострастно отрубающего пальцы несовершеннолетним?.. Как насчет того израильского мальчика – по имени Ади Шарон – которого в Москве похитят горские бандиты и будут держать в яме, морить голодом, да при том еще и калечить с поистине восточным сладострастием?.. Даже московский милицейский чин, выступая по телику, не скроет своего огорчения, предупреждая о новой угрозе для лиц еврейской национальности[6].

Оба народа, равно обреченно, с временным разрывом в два тысячелетия, отчаянно противостояли иноземному вторжению. Чеченских кампаний было две – как нарочно по числу войн Иудейских. Скрижаль старца Филофея: «Москва – Третий Рим» лишь теперь просияла в своем истинном историческом значении.

Воины Шариата скошены российскими ракетами, как зелоты Галилеи – короткими мечами легионеров. Но разве кто-нибудь в свое время вступился за мятежников Бар-Кохбы? Кто-то приударил в набат масс-медиа? Электронно-лучевую трубку с опозданием изобрел еврей Розинг – петербургский кудесник, в поощрение за это сосланный при Сталине на Север.

Да, мы лезли из кожи вон, стараясь приглянуться языческому миру: Новый Завет для идолопоклонников и банковское дело для рыцарей-грабителей, творческая эволюция и теория относительности, интуитивная память и синхрофазатрон, голливудские грезы и новейшие компьютерные технологии. Однако мир по-прежнему больше сочувствует прожорливым дикарям. О каждой их жертве сегодня трезвонят либеральные радиостанции – а нас-то изничтожали под покровом хладного безмолвия, лишь изредка нарушаемого ликованием александрийских греков!

Кто, спрашивается, протянул руку помощи несчастным трупоедам, зарывшимся в плутоновы катакомбы Святой земли? По Египту прокатилась волна погромов. Пелопоннесские философы лениво лакомились Диогеновыми фигами. Один лишь дакийский вождь Децебал подхватил знамя восстания – дабы вскоре предпочесть колодкам самоубийство…

Отчего же значительная часть израильсокого еврейства все-таки приняла сторону Ичкерии? Что, помимо трусости и извечной сервильности, могло послужить причиной этому? Быть может – самоотверженность русских воинов, взятием рейхстага отвративших от нас дамоклов меч поголовного истребления? Или медовые речи чеченских старейшин, призывавших встречать Гитлера хлебом-солью?

При этом сочувствия с той, c другой стороны, нам ни за что не дождаться: душой чеченский народ всегда был и остается с палестинскими убийцами. Российские иудеи – те хотя бы не славословили штыки и пушки генерала Ермолова. После сталинской высылки грозненский раввин запретил общине занимать опустевшие дома: «И нам в свое время выпала юдоль рассеяния, – молвил он во время субботней молитвы, – посему да оставим жилища изгнанников в неприкосновенности!»

Италийским кремнем о кресало Палестины высечена искра Христовой любви. Но что человечеству несет ваххабизм? Правду однобокую, родовую узость! Захват заложников, резня и взрывы – за все это сегодня взыскано по векселям. Неумолимым кредитором – страной Набокова и Вернадского, Владимира Соловьева и Петра Чайковского, химика Менделеева и поэта Мандельштама. И я бы, честно говоря, поставил на этом точку.

Если бы не глаза лысоватого горца, смотревшие мне тогда, в нимфском автобусе…

– Ладно, – поскреб затылок прапорщик Бабий, – но учтите: свободы как таковой вы там будете лишены.

– Не беда, к этому я давно привык! – заверил я.

И, впрягшись в алюминиевые салазки с укутанным в шерстяное кашне чадом, он захрустел впереди меня, осторожно ступая по шершавой шкуре буренки, усеянной мартовскими проталинами.

Махонькие ботиночки, подрагивая в такт его грузным шагам, ассоциировались в моей памяти с лакированной обувкой Машуни – дочурки композитора Эльпера, выгуливаемой ее отцом накануне мобилизации.

Рита сознавала, что мой отъезд в Москву навсегда обрывает ту предосудительную нить, которую мы вдвоем так самозабвенно пряли на зависть злопыхателям. Спасенный веретенщицей Ариадной беглец оставлял свою благодетельницу один на один с косматым чудищем.

На исходе первого литинститутского семестра я выловил ее, приехавшую сдавать зимнюю сессию, в коридорах Гнесинки. На руку и сердце нимфской прелестницы об эту пору уже вовсю претендовал Боря Серегин, приобретший букетик маргариток прямо на перроне. Покалякав с ними из вежливости около часа, я покинул будущих молодоженов на одной из скамеек бульварного кольца. На смену дипломированной композиторской манишке пришли кофейные штроксики влюбчивого трубадура…

Риту, кстати говоря, весьма вдохновлял тот факт, что я некогда путался с кокеткой Иветтой (о чем не преминула сообщить ей Юля Крысько, вольготно плескавшаяся в чане университетских сплетен). Юля же вонзила и стилет виндетты в мою узкую грудь – когда, розовощекий, в январские вокабулы я осчастливил «Радугу» своим появлением.

На очередном заседании клуба тщательно обгладывались чьи-то косточки. Как водится, все высказывали свое «фэ» по кругу. Дошла очередь и до грозных филиппик Крысько. Высокомерный тон внучки письменника меня развеселил. На столе я заметил запыленную хлебницу – и, не долго думая, приторочил узорчатую медь к затылку филологини: золотой нимб обрамил непререкаемость ее суждений.

В мгновение ока клацнула пощечина. Помрачнев, я выскочил на крыльцо покурить.

– Сам подставился! – злорадствовала Юля. – Давно хотела это сделать, да все повода не находила. Он отлично знает, за что!

Сама отмщенная в ту пятницу как нарочно отсутствовала. Зато на посиделки я пригласил Анюту Певзнер – явно озадаченную сицилийской выходкой толстухи. Несостоявшаяся балерина с прозрачными запястьями сочла варварской жестокостью хлестать поэта по бледным ланитам. Даже если он и впрямь отъявленный мерзавец. Сама она, между прочим, использовала методы куда как утонченней…

Расскажу поподробней. Иветта все же выскочила замуж за мехматовского лаборанта – того самого гунявого Эдика, которому я в свое время вернул книжки по ее просьбе. После свадьбы я неожиданно был зван на коктейль-парти.

– Знакомьтесь, это Гриша, гений стихосложения, – вздумалось поглумиться новобрачной.

– Кто же в наше время в рифму не пишет? – усомнился в ее рекламе какой-то особенно занудный технарь.

– Пишут многие, а гений – он один!

Ощущающий себя на седьмом небе жених при этом филистерски лыбился: салютуя то ли ее издевке, то ли собственному реваншу. После этого я долго еще колготился – трезвонил ей, выкраивая тайное свиданье. Однажды почудилось: она отвечает в трубку сквозь слезы.

– Угадал, – мрачно подтвердила Иветта. – Не до праздника мне в последнее время.

– А какие проблемы?

– Да так. Со свету потихоньку сживают.

– Кто это смеет? – кукарекнул я задиристо.

– Кто-кто! Супруг мой законный, кто же еще…

Что до Иры Вайнштейн-Машкиной, у той вроде бы все складывалось тип-топ. Она благополучно расписалась с Мишей Иоффе – рано облысевшим могилевчанином, явно не желавшим после распределения вносить лепту в архитектурный облик своего унылого захолустья. Он, Горелик и я, помнится, пытались кучковаться на заре учебы. Триумвират наш рассыпался, как ветхий складень, хотя Мишку, в отличие от эгоиста Ильи, стремившегося только лидировать и никогда – дружить, я все еще продолжал числить добрым малым. Однажды летом, когда в общаге затеяли капитальный ремонт, я на пару ночей приютил бездомного провинциала – прожужжав ему все уши своими амурными похождениями.

– Так значит вы и с Ханкой тоже целовались?.. – укоризненно поморщился переборчивый приятель.

Безответной его страстью была Зиночка Перельман – белокурая вертихвостка из хорошей еврейской семьи, снобизмом и блажью совершенно обескровившая свою несчастную жертву. Иоффе хватался за сердце, принимал пилюли. Но заарканить дочь видного архитектурного чина ему оказалось не по зубам.

Что бы такое предпринять? Не вертаться же в губернию! – И он, перегорев, скооперировался с рассудительной Ириной. Семейная ладья, надежно просмоленная дабл-разочарованностью, устойчиво понеслась по житейским волнам. Крошка дочь, трехкомнатная хрущеба и место рекламного оформителя – это ли предел мечтам? Прибавьте охоту к перемене мест, водительские права и the Queen’s English[7]: и весь выводок – фюить в Город Желтого Дьявола! А там – за Саргассовым – чем, спрашивается, не житье?

Проведав о моем поступлении в Литинститут, Ира встрепенулась. Явилась ко мне в уморительных кудельках. В ответ на ее предложение я заюлил. Избегая скользкой темы, зло пропесочил ее нелепую прическу. Она, чуть не плача, пыталась апеллировать к моей сестре. Из женской солидарности та ей подсудила: на голове у гостьи полный ажур! Где ж ты была, иволга, когда меня выперли из Политеха? Когда я нюхал с хиппарями дурманящий растворитель, по очереди заворачиваясь в шарф за забором диспансера? Улизнув из Бехтеревки в Дом Архитектора, на фестиваль любительского кино, я цеплялся за тебя абордажными крючьями. «Жестокая ты девочка!» – пел Лазаря отчисленный двоечник. «Жестокая я девочка!» – неумолимо хмурилась осанистая отличница…

Доставив курносую почемучку к крыльцу сарайчатых яслей, фельдшер Бабий вслед за тем эскортировал мнимого больного в областной бедлам. 24-ое отделение, куда я был помещен, специально предназначалось для презренных армейских симулянтов. Клика военврачей неустанно шпионила там за единственным штатским коллегой. Семену Михайлычу Трестеру, чьи лацканы не украшала блюющая в штоф подколодная змеюка, оставалось лишь безвольно потакать горделивым петлицам тупых профанов. От этого они смягчались порой: идя на уступки в пропорции один к трем.

Окончательный диагноз требовал консенсуса. Дуболомы разработали фирменную методику – запираясь в кабинете, на чем свет поносили обследуемого солдата:

– Сукин ты сын! Дезертир! Под трибунал пойдешь, едрить твою кочерыжку!

И когда тот, наконец рассвирепев, швырялся в них стулом – втюхивали с облегчением заветную шизофрению…

Комиссоваться с тяжелым диагнозом мне вовсе не улыбалось: я ведь отпахал без малого два года. Это только глава ордена куртуазных маньеристов свалил из караула через две недели – напуганный обещанной ему «темной» (потому проездом и заруливал ко мне в часть с чекушкой: снедаемый чувством вины за когдатошнее малодушие). Беспардонный приказчик Музы Успеха – теперь он брешет свою похабень с эстрады, окруженный поклонниками в кожаных штанцах. Меня ж – перетирали в цветочную муку шершавые жернова скифского Молоха. Перетирали, да не перетерли! Нанимался я, что ли, туляков оборонять? У них, поди, и у самих ружья не заржавели!

Впрочем, открою один секрет: Степанцов – квасной патриот не более чем на?. Но зато у него с паспортной графой и ряхой – все о’кей. В троллейбусе, помню, он как-то покатил бочку на «этих жидов» (не прощал сын полукровке отцу разрыва с душевнобольной матерью).

– Фильтруй базар! – оборвал его на полуслове криворожский верлибрист Артур Доля, – Не ты ли и сам на жидовских дрожжах взошел?

– Полагаю, нашелся бы и славянский эквивалент, – ничтоже сумняшеся парировал обличитель.

Вечерами в общаге он баял нам про то, как проезжий участковый накрыл его тепленького в стогу, в обнимку с автоматом Калашникова. Беглеца тогда тоже сунули в психушку – правда, он отделался только легким испугом. Вырванные годы достались мне, а не ему: ретиво воспользовавшись перестроечным бумом, он соорудил себе памятник при жизни в сортире парнасского Музея Славы. Ну да не суть. Рано или поздно мы сочтемся регалиями!..

Палата, где я очутился, пестрела личностями своеобычными. На соседней койке лениво потягивался актер Валера, уроженец белорусского городка с женственным названием Лида, звезда нимфской театралки. Этот ломал комедь ва-банк – с участием воспаленного либидо: на допросах упрямо твердил, что вожделеет к родной мамаше. Психоанализ, купированный марксистской наукой, как хвост кобылы Буденного, проказливо казал кукиш дурошлепам в белых халатах.

Имелись и другие живые достопримечательности. Поигрывавший покатыми бедрами курсант, с позором изгнанный из местного политучилища, затягивал на ночь глядя «Санта-Лючию». Соседей убаюкивал его шелковый баритон. Рассказывали, что он погорел на приставаниях к особо идейному сокурснику.

Мурзатый самаркандец открыто презирал исполнителя сладостных арий: отсеянный с карантина, он мечтал поскорей вернуться в строй. Памирский антипод его – тот, напротив, в сортире пытался вздернуться: от одной только мысли, что придется дослуживать… Беззаботнее же всех выглядел ставропольский наркоман, резво посвистывавший в окошко и потому кем-то метко окрещенный Коноплянкой.

Лева Каплун, мрачный, погруженный в себя параноик, легкомыслие свистуна порицал с оттенком благодушия. Пару недель назад, забаррикадировавшись в своей квартире, он чуть было не зарубил топором благоверную – заподозрив ее в неспособности зачать.

– Почему у нас детей нет? – сидя на корточках, возмущался он в курилке. – В заключении экспертизы ясно ведь сказано: сперма у меня нормальная. Стало быть, не моя вина!

– Ну, уж и не моя! – старался я перевести все в шутку.

Трестер, на утреннем обходе, окинув подопечного «мишугинэ» деловитым взглядом, ехидного смешка не сдержал: дитя Сиона, а несет околесицу похлеще любого жлоба! Увы, Чезаре Ломброзо с начала века не переиздавали: иначе бы доктор помнил, сколь высок процент помешанных среди его соплеменников.

Литовец Якунас, чей глаз перманентно дергался от нервного тика, и вовсе лежал тут с мамашиной подачи. По профессии психиатр, она ежегодно протежировала сына в «Новинки» для профилактики, поставляя коллегам благодатный с ее точки зрения материал. Он трудился конюхом на нимфском ипподроме – будучи спроважен за аморалку из Гнессинского музучилища.

Я верил, что вырвусь из этого ада в нормальную жизнь, что примет меня обратно барочный особняк на Тверском. Поэзия непременно вступится за паломника, принесшего ей на алтарь кусок искромсанной души!

Якунас подкрадывался, садился у меня в изножии – бритый наголо, с крупным носом и масляными глазками:

– Мне снилось, что мы с тобой махнулись, – заводил он аллегорию в мефистофелевском духе, – и я еду учиться в Москву златоглавую, а ты остаешься в Ратомке скрести лошадиное мыло…

С фауной у меня сызмальства не сложилось. В детском садике, помню, мы ненароком кокнули аквариум – я и Павловский. Перламутровые губаны конвульсировали прямо на паркете, каменея и превращаясь в естественные драгоценности. Анна Александровна уткнула обоих живодеров носами в угол. Эта экзекуция далась ей нелегко: Сашку и меня она числила «красавчиками», тетешкала отдельно от всех прочих, относя к разряду привилегированных. Как-то, в тихий час, повела нас к себе домой, на Пулихова: пирогами с капустой угостить, на печи дать понежиться[8]. А тут вдруг – насупилась, бойкот объявила. Я тогда и не догадывался, что это знак времени: близилась к развязке Эпоха Рыб!..

В цирке по отношению к братьям нашим меньшим – все то же сплошное головотяпство. На одном из представлений я ассистировал спесивому хачику, много лет дрессировавшему морского льва. Оба прилизанные, как пара близнецов. Униформисты застращали меня язвами по всему телу – я шугался белых клыков, не поддаваясь обаянию их юркого владельца.

Впрочем, хочешь – не хочешь, а работу выполнять надо. К бортику я должен был приставить металлическую стойку: почесав бок плавником, ластоногий нырял в пламенеющее кольцо. Но, с опаской от него улепетывая, я плюхнул реквизит на манеж не вдоль, а поперек. Зверюга прикинул – и прыгать раздумал.

В зале сидел импозантный импресарио из Белграда: номер вычеркнули из гастролей по Адриатике. Армянин орал на меня благим матом. Да и я, признаться, в долгу не остался.

– Куда-куда ты послал заслуженного артиста?! – переспросил меня побледневший начальник отдела кадров…

Впрочем, прежде чем меня уволили, я успел завершить «Поэму третьего крыла». В отличие от недавней крестоносной сюиты, лоскутной по сюжету и метрической архитектонике, новая вещь выглядела цельной: я решил, что хватит эпигонствовать, эпическая манера Вознесенского перестала меня удовлетворять. Корифею журнала «Юность» я одно время подражал – за неимением под рукой томика Пастернака. Но вскоре стало ясно, что тот, кого я избрал образцом, от природы лишен нарративного грифеля. Потуги его напоминали высиживание ожерелий из фальшивого янтаря, варившихся затем с успехом в рок-оперном компоте. Чего нельзя сказать о его учителе – авторе колоссального «Спекторского», чью мученическую тень Андрей Андреич то и дело запанибрата похлопывал по плечу.

Так вот, на сей раз я поклялся не сбиваться с пятистопного ямба: а то ведь любой дурак может снизать разномастные фрагменты, покрыв их полудой вычурного стиля! Вечерами, измочаленный тягомотиной бравурных представлений, я с философической флегмой брел по мосту через Свислочь – усталая походка обычно задает дыханию марафонский ритм. Скрипичным ключом поэмы, как всегда, зазвучала метафора. Переминаясь в закулисье и мысленно примериваясь к амфитеатру, я уподобил зрительский хохот переливчатой треске, вылавливаемой тралом и тут же, не отходя от кассы, поджариваемой на шипящей красной сковородке. Сальто моего воображения одобрил знакомый клоун. Накануне мы успели подружиться и даже сфотографировались на память. Кепи с озорным помпоном, дружески мне подмигнув, ежиком кувыркнулось по лиловому паласу. Позже я узнал, что у него рак в последней стадии: мужество, достойное героев Куприна!

Но отнюдь не все вокруг были в восторге от моих опусов. Старшой униформы Вася Уманец, ледащая гетера в синтетическом трико, нерасторопного новичка то шпынял, то пичкал сентенциями: из цирка, так и знай, теперь одна дорога – в тюрягу! Арену подметать он заставлял нас елочкой: чтобы меньше стружек оставалось.

– Ты думаешь, я кто – дурак бульбашский?! – петушился он. – Меня на мякине не проведешь: я со-овсем друго-ой национальности!

«Тупой хохляра!» – брезгливо заключал о нашем боссе Коля, валдайский раздолбай с воловьей выей и перебитым носом. Купеческий правнук, он семо и овамо зудел о происках сатанинского племени в революционную эпоху: эко ловко лапсердаки нас, фофанов, облапошили! Кончилось это для него плохо – увольнением по статье. Кубинской циркачке, смазливой креолке, уминавшей в буфете бутерброд с семгой, он как-то раз галантно преподнес пузырящийся бокал с шампанским. Чирикнув легкое «gratia», сеньорита поспешила увильнуть от навязанной дегустации. Коля озверел и плеснул амброзию басурманке прямо в фэйс…

Мишка Ангерт, ко мне расположенный, в сердцах сокрушался:

– Мда. Не для тебя контингент. Потонешь в дерьме. Эх, потонешь!

– А ежели поступлю в Литинститут, что тогда?

– Ну тады – лафа! – соглашался добродушный усач.

В настольный теннис он мог дуться часами – с русым жонглером из заезжей труппы Кио.

– Тебе, поцу, все хоть бы хны! – бросал ему раздраженный партнер, начиная проигрывать.

Ангерт в ответ только ухмылялся. Зато старшому отплатил сторицей – за все придирки и унижения. Назначенный комсоргом, Мишка вздрючил Уманца перед ячейкой – за неуплату членских взносов (тот же безотказный еврейский рецепт, по которому и мой отец поквитался с юдофобом Троицким).

Рассказывали, что прежний инспектор манежа, покойный Зяма, приняв Уманца на работу подростком, жучил его и в хвост, и в гриву. Вася отвязывался теперь на несчастной билетерше – изводя заикающуюся вдову матерщиной на идиш: «киш мир ен тухес!» Про Зяму же снисходительно говаривал:

– Оставьте старика в покое, пусть спит спокойно! – после чего его зубоскалы-телохранители разом притихали.

Преданные псы, два кряжистых стажера, плотно подпирали его субтильную фигуру с обоих боков. Властью своей на арене старшой упивался: раз, пикируясь с дирижером Дайнекой, науськал униформистов на джазовый оркестрик, репетировавший наверху (мне тоже пришлось улюлюкать вместе со всей оравой). Впрочем, радетелей у него было больше, нежели врагов. И главный среди них – бравый кабардинский наездник, который, ходили сплетни, однажды стреножил Уманца в душевой после умопомрачительных аллюров…

Артистическое гноище хищно тянуло ко мне свои склизкие щупальца. Голенастая пудреная львица, выходя к трапеции, призывно вихляла нашей команде, ждавшей на подхвате. На «ура» у акробатов шли липучие лилипутки: марионеточно подпрыгивая, они верещали страстным сопрано (мне довелось это наблюдать во время игры в теннис: дверь в гримерную оказалась распахнута настежь). Какая-то весьма развязная чернавка-дрессировщица, на досуге спознавшаяся со своим грустным пони, недвусмысленно стреляла у меня трешник. Один из Васиных телохранителей, видавший виды циркач, цыкнул на попрошайку: отвали от парня, шалава!

Валдаец Коля однажды при мне обмолвился: дескать, Кио – тоже ведь «из пархатых». Я принял это к сведению. Улучив момент, обратился к звезде манежа:

– Игорь Эмильевич, я недавно сочинил поэму о цирке. Вы не будете против, если я посвящу ее вам?..

– Что ж, почитаем, – скрутив машинопись трубкой, он сунул ее запазуху; казалось, вот-вот фокусник извлечет ее наружу – но уже в облике розовоухого кролика.

Назавтра, столкнувшись со мной в коридоре, факир прагматично промычал:

– Ну, и где мы это планируем напечатать?

– Понятия не имею. Главное было написать.

– Что ж, пока непонятно… – пожал плечами бывший муж Галины Брежневой.

Третье крыло, увы, выросло далеко не у всех!

Зато, надо признать, функции в этом гадюшнике распределялись по-армейски четко. На моем попечительстве была клетка с голубями. Громыхая тележкой по мраморному полу фойе, я сворачивал в проход. Заслонка отворялась по условному взмаху мага, пронзенного лучами софитов. Белоснежные почтари, взмывая под самый купол, кружили – и обильно припорашивали плечи и голову прославленного маэстро. Гомон восхищения доставался только ему. Ассистенту же его – одна лишь благодать безвестности…

Существа, населявшие желтый дом, разрушали стройность таблицы Ламарка. Виртуозно хрюкая, грузный Михась самозабвенно катался по ковровой дорожке: шантажируя медсестру, вымогая «колеса». Однажды влез на подоконник – чтобы приоткрыть фрамугу: пухлый мизинец замешкался в проеме. Туша визжала, покуда ее не сняли с крючка двое санитаров – будто копченый окорок, достигший кондиции…

Инвалид Афгана, прапор на костылях, с перекошенным лицом, на свидании с женой, проходившем как водится в людном помещении, вдруг скинул портки долой – и айда миловаться. Очнувшись в смирительной упаковке, он все орал, болезный, требуя почему-то немедленной инъекции спермы…

Некто Икс неустанно шифровал радиограммы марсианам; самодельная антенна потешно колыхалась у него за ухом. Игрек бухтел в столовой очередную неотвязную скороговорку, щелкая при этом прилежных вольнослушателей по носу. Зет, свесивши ноги в кальсонах, шелестел потертым компендиумом, в котором царапал однотипные схемы из кружков и палочек:

– Сравните, пожалуйста, – увещал он меня, – вот так размножаются кролики, а так – мысли у евреев. Ну разве не одно и то же?!

Из моих соплеменников здесь заметно выделялся Борис Рабовский (прежде, в отпуска, они вместе шабашили с Трестманом, строя свинофермы; я без труда узнал его: он как-то навещал простуженного эпика, в тот день еще Гриша полушутя посетовал на фамилию участковой врачихи – Веревка…) Сам Борис периодически попадал в лечебницу по настоянию любящей супруги.

– Детство мое прошло в очаровательном городке под названием Бобруйск, среди кружевных яблоневых куп, цветших на фоне шинного завода… – так начинал он свое повествование, беря под локоток шелковласого юношу и прогуливаясь с ним по коридору. Вскоре младший перипатетик дерзко бежал из-под конвоя – будучи настигнут своими преследователями аккурат на бобруйском майдане: таково уж воздействие суггестивного искусства!

Борис, ударившийся в христианство, оказался прирожденным миссионером. Врач Семен Михайлыч зазывал его к себе в кабинет и с пеной у рта обличал вредоносный «опиум для народа». Пациент молчал в ответ, великомученически скрестив руки на груди.

– Лиличка, таблетку элениума! – стонал Трестер, не выдерживая первым. – А вы, дорогой мой, ступайте в палату…

Я лихорадочно соображал, как избежать статьи в военном билете: она бы могла некстати запятнать мою боевую биографию. Ведь не стали же ее шить отчисленному за неуспеваемость допризывнику в бехтеревском диспансере: не смея перечить гнусной нацистской ведьме! Дисбатовскому конвою я предпочел уже знакомые повадки санитаров, гаденьким зенкам доцента Алявдина – харизматичные спичи умалишенных. Решетка, впрочем, везде одна и та же – и только голуби воркуют в ожидании свежего замысла…

В очередном заточении я приступил к поэме «Игорь Свешников» – скрупулезно подновляя старый добрый пушкинский четырехстопник дактилическими завитками. Двойник, рассмотренный мной сквозь запотевшее стекло «Черного аиста» – кафешки на Большой Бронной, виртуальным присутствием помогал выкарабкиваться из острога. Оба мы в равной степени жаждали глобальных перемен: духовная мощь нарождавшейся «мировой деревни» предвещала агонию дряблой имперской плоти. Стены всякого узилища рано или поздно рухнут, падут ниц – будь то мрачный равелин или бренная оболочка, препятствующая нашей реинкарнации!


предыдущая глава | Садовник судеб | cледующая глава