на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить



Сюжет пятый

«Я СВЯТОГО БЛАЖЕННЕЙ…»

Почему этой строкой из раннего пастернаковского стихотворения я решил озаглавить сюжет, относящийся к совсем другим временам, можно даже сказать, к совсем другой эпохе, станет ясно ближе к развязке этого сюжета.

А пока — о его надеждах на «производство в камер-юнкеры».

Вообще-то чин «камер-юнкера» у него уже был. Пожалуй, даже и «камергера». Есть фотография, где за столом президиума Первого писательского съезда он сидит между М. Горьким и В. Ставским — будущим секретарем, а после смерти Горького Генеральным секретарем Союза советских писателей.

В ноябре 1937 года он неожиданно откликнулся на смерть дагестанского ашуга Сулеймана Стальского и в посвященной ему заметке вдруг с ностальгической нежностью вспомнил те дни, когда и он тоже был «возвышен и обласкан»:

Программа съезда разрасталась. Прибывающие делегации раздвигали вширь его распорядок. Ораторам не предвиделось конца, и их речи переносились с утpa на вечер, с заседания на заседание. Тем временем сухо потрескивающие юпитеры фотографов раскаляли и без того жаркую атмосферу битком набитого Колонного зала. И вот, чуть-чуть очумелые, мы как в лихорадке носились из президиума в почтовое бюро и помещение для машинисток, к мандатному столу или в фойе, куда нас вызывали записками. Озаренные люстрами, в пропотевшем до нитки летнем платье мы садились, вставали, совещались, звонили в звонок и призывали к порядку.

(Борис Пастернак. Полн. собр. соч. Том 5. Стр. 246.)

Откуда вдруг у него эта ностальгия по тем временам, когда он тоже был среди тех «мы», которые «совещались, звонили в звонок и призывали к порядку»?

В ноябре 1937 года, в это страшное время быть в числе тех, кто «призывает к порядку», ему вряд ли хотелось. Но тоска по «камер-юнкерству», которым еще недавно он обладал и которого теперь лишился, как видно, его все-таки томила.

На самом деле, однако, этого «камер-юнкерства» его не лишили. Оно оставалось при нем и в 37-м, и в 45-м, и в более поздние годы.

Собственно, это было не «камер-юнкерство», а совсем другой социальный статус, в каком-то смысле даже более высокий, чем «камергерство». Утверждая это, я имею в виду не дачу в Переделкине и не разные другие — мелкие и не очень мелкие привилегии, а нечто неизмеримо более ценное.

В мемуарах эсерки Олицкой, которые мне однажды случилось прочесть, меня особенно поразил один эпизод.

Дело было, если не ошибаюсь, в конце 20-х. То есть времена были — по терминологии А.А. Ахматовой — еще «вегетарианские».

Брат автора воспоминаний служил в каком-то советском учреждении. И вот в один прекрасный (на самом деле — ужасный) день было у них собрание, на котором весь трудовой коллектив дружно, как тогда полагалось, должен был принять резолюцию с требованием расстрелять очередную «банду вредителей» — то ли фигурантов «Шахтинского дела», то ли проходивших по делу «Промпартии».

Один за другим выступали ораторы. Накал страстей нарастал. Уже зачитали текст людоедской резолюции. С минуту на минуту должно было начаться голосование.

Для брата мемуаристки проголосовать за смертную казнь неизвестных ему и, как он был уверен, ни в чем не повинных людей — было немыслимо. Невозможно! И вот — перед самым голосованием он потихоньку вышел «в буфет», надеясь, что когда он вернется, процедура голосования будет уже завершена.

Но не тут-то было.

Когда он вошел в зал заседания, председательствующий сказал:

— А-а, вот и вы, товарищ Олицкий! Очень хорошо! Вопрос серьезный, резолюция должна быть принята единогласно, и мы решили вас подождать.

Поднять руку вместе со всеми он так и не смог. И — поехал на Соловки…

Времена, повторяю, были «вегетарианские». Десять лет спустя простой совслужащий, осмелься он поступить таким же образом, ссылкой на Соловки (где у него все-таки был шанс уцелеть) не отделался бы. Он был бы превращен, как тогда говорили, в лагерную пыль.

А Пастернак так поступал не однажды. И всякий раз это каким-то чудом сходило ему с рук.

Такая вот была ему дана загадочная привилегия, не полагавшаяся ни камер-юнкерам, ни камергерам.

Первый раз это случилось в августе 1936 года.

15 августа было объявлено о начале нового открытого процесса над Каменевым и Зиновьевым. Началось оголтелое газетное улюлюканье. Страницы газет были заполнены откликами «трудящихся». Все они единодушно требовали для обвиняемых смертной казни. Вот заголовки этих тогдашних газетных откликов: «Врагам народа нет пощады!», «Сурово наказать гнусных убийц!», «Омерзительная шайка бандитов!», «Раздавить гадину!», «Расстрелять убийц!»

Писатели, разумеется, не остались в стороне от этого всеобщего воя и визга. Можно даже сказать, что их голоса звучали громче других. Собственно, иначе и быть не могло, ведь они были «бойцами идеологического фронта» — как же было им не стать застрельщиками этой начавшейся новой идеологической кампании!

21 августа в «Правде» появилось пространное письмо писателей. Заголовок его гласил: «Стереть с лица земли!». Текст письма тоже не отличался какими-либо стилистическими изысками. На том же убогом железобетонном языке, на каком были изложены требования всех прочих «трудящихся», писатели требовали того же, чего требовали все.

Под письмом стояло шестнадцать подписей. Некоторые из подписавших это воззвание теперь уже прочно забыты, но имена многих из них кое-что скажут и сегодняшнему читателю.

Перечислю всех:

В. Ставский, К. Федин, П. Павленко, Вс. Вишневский, В. Киршон, А. Афиногенов, Б. Пастернак, Л. Сейфуллина, И. Жига, В. Кирпотин, В. Зазубрин, Н. Погодин, В. Бахметьев, А. Караваева, Ф. Панферов, Л. Леонов.

Из тех, кто забыт, двое были тогда крупными партийными функционерами: В. Ставский — генеральным секретарем Союза советских писателей; В. Кирпотин — заведующим сектором литературы отдела культпросветработы ЦК ВКП(б).

Это я к тому, что Пастернак оказался тут в компании безусловных камергеров. Можно даже сказать, — камергеров первого ряда.

Это, разумеется, отражало его официальное положение в государственной табели о рангах: те, кто составлял подобные списки, взвешивая на своих незримых весах каждое имя, хорошо знали, кто имеет право быть удостоенным такой чести. Тем более, что шестнадцать писателей, якобы подписавших эту бумагу, сделали это, как было объявлено, «по поручению президиума Правления Союза советских писателей».

Слово «якобы» тут выскочило у меня непроизвольно, но оговоркой оно не было, потому что по крайней мере один из тех, чье имя стояло под эти письмом, его не подписывал. Мало того! Он отказался его подписать.

С его отказом, разумеется, не посчитались, и имя его под письмом, напечатанным в «Правде», стояло в одном ряду с послушно подписавшими его «камергерами».

М. Цветаева, которой эта страничка «Правды», как видно, попалась на глаза (или кто-то рассказал ей о ней), выразила по этому поводу — в письме к А. Тесковой — свое негодование:

Вот Вам — вместо письма — последняя элегия Рильке, которую кроме Бориса Пастернака никто не читал. (А Б.Л. — плохо читал: разве можно после такой элегии ставить свое имя под прошением о смертной казни..?!)

(Марина Цветаева. Собр. соч. в семи томах. Том 6. Стр. 443—444.)

Марина Ивановна, давно уже живущая в эмиграции, не знала теперешних советских нравов: ей и в голову не пришло, что подпись Пастернака была поставлена под письмом шестнадцати не то что без его согласия, а прямо против его воли.

Когда подпись его появилась в газете, махать после драки кулаками он не стал. Это было не только невозможно, но и вполне бессмысленно.

Кое-кто из сегодняшних читателей, может быть, скажет, — а если не скажет, то подумает:

— Ну, если не стал, значит, все-таки согласился, чтобы подпись его под тем позорным письмом все-таки стояла! Да и откуда это известно, что он не соглашался ее поставить? Может быть, это просто миф! Легенда, сочиненная даже не им, а его многочисленными поклонниками!

Нет, это не миф и не легенда.

Как говорится, «это не факт, это действительно было», и тому есть документальное подтверждение:

ИЗ ДОКЛАДНОЙ ЗАПИСКИ ОТДЕЛА КУЛЬТУРНО-ПРОСВЕТИТЕЛЬНОЙ РАБОТЫ ЦК ВКП(б) СЕКРЕТАРЯМ ЦК ВКП(б) ОБ ОБСУЖДЕНИИ ПИСАТЕЛЯМИ ПРИГОВОРА ПО ДЕЛУ ТАК НАЗЫВАЕМОГО «ТРОЦКИСТСКО-ЗИНОВЬЕВСКОГО ЦЕНТРА»

29 августа 1936 г.

25 августа состоялось заседание президиума ССП, на котором обсуждался приговор Верховного Суда над троцкистско-зиновьевским центром. Из беспартийных на нем выступали В. Инбер, Леонов, Ромашов, Погодин, Луговской, Олеша и Тренев.

В. Инбер признала свое выступление на митинге плохим, сказала, что она является родственницей Троцкого и потому должна была особенно решительно выступить с требованием расстрела контрреволюционных убийц.

Остальные писатели единодушно выразили свое одобрение приговору Верховного Суда.

Следует однако отметить, как плохое, выступление Олеши; он защищал Пастернака, фактически не подписавшего требование о расстреле контрреволюционных террористов, говоря, что Пастернак является вполне советским человеком, но что подписать смертный приговор своей рукой он не может.

Зам. зав. отделом культпросветработы ЦК ВКП(б)

А. Ангаров Зав. сектором литературы

В. Кирпотин

(«Власть и художественная интеллигенция». Стр. 318-321.)

О том, как поступали не с «камергерами», а с простыми смертными, отказавшимися проголосовать за смертный приговор, мы уже знаем. Но незадолго до начала процесса над Зиновьевым и Каменевым власти ясно дали понять, что уклониться от этого всенародного единогласия не позволят ни «камергеру», ни «тайному советнику», ни «сенатору».

14 июля 1936 года в «Правде» появилась статья, красноречиво озаглавленная: «Враг, с которого сорвана маска». Этим врагом был объявлен крупнейший советский математик, академик Н.Н. Лузин. Из числа разных других вменявшихся ему в вину «антисоветских поступков» особо был выделен его отказ поставить свою подпись под письмом, одобряющим приговор Л.К. Рамзину и его подельникам по процессу «Промпартии»:

В 1930 г. во время процесса «Промпартии» физики и математики Москвы подписали обращение к ученым за рубежом с призывом поднять протест против интервенционистских намерений по отношению к СССР некоторых иностранных держав. На этом собрании не было подписи академика Лузина. Его позорное и недвусмысленное поведение в то время, его жалкие и нечестные увертки сейчас ссылками на болезнь, политическую неграмотность, незнание политической обстановки и прочее, разоблачают профессора Люстерник, Хинчин, Соболев и другие… Антисоветский характер имел в 1930 г. уход Лузина из университета, когда были разоблачены вредители. Сейчас Лузин признает, что это была его «огромная политическая ошибка».

(«Враг, с которого сорвана маска. В комиссии Академии наук по делу господина кузина». «Правда», 14 июля 1936 г.)

Итак, «провинился» академик Лузин в 1930-м, то есть шесть лет назад. Процесс «Промпартии» был уже давно забыт. И главный обвиняемый по тому давнему делу академик Л.К. Рамзин год назад (в 1935-м) был уже торжественно амнистирован.

Какой же смысл был в том, чтобы вдруг вытащить на страницы «Правды» это старое дело, клеймить и разоблачать почтенного математика, на всю страну объявляя его врагом и презрительно именуя не товарищем, даже не гражданином, а «господином Лузиным»?

Смысл в этой публикации «Правды» мог быть только один.

Это было назидание, предостережение каждому, кто посмеет отказаться от одобрения нового приговора над новыми разоблаченными преступниками.

Сообщение «Правды» о разбирательствах в специально созданной «Комиссии Академии наук по делу господина Лузина» яснее ясного говорит о том, что могло ждать Пастернака за его отказ поставить свою подпись под требованием смертной казни Зиновьеву и Каменеву. Но почему-то это сошло ему с рук.

Сквозь пальцы посмотрели и на другой его отказ принять участие в общей идеологической кампании, случившийся в том же году.

3 декабря 1936 года «Правда» поместила большую редакционную статью «Смех и слезы Андре Жида». Этот знаменитый французский писатель, считавшийся другом Советского Союза, вернувшись из поездки по СССР, опубликовал книгу, в которой критиковал советский общественный и государственный строй, сетовал на отсутствие многопартийности, свободы слова, подозрительное единомыслие всех граждан страны, набравших в рот воды. Особенно в той его книге досталось советским писателям, которых он обвинял в трусости, бездарности, в отсутствии у них собственного мнения.

На сей раз коллективные письма, осуждающие «ренегата», не предполагались. Видимо, начальство решило, что в этом случае лучше обойтись индивидуальными откликами, клеймящими предателя.

Особенно важно было для них получить такой отклик от Пастернака, который сошелся с Жидом еще в Париже и во время его пребывания в СССР не раз с ним встречался. Но Пастернак публично осудить книгу Жида решительно отказался. Он сказал, что не может сделать это, потому что книгу эту не читал. Это объяснение раздражило не только давивших на него партийных функционеров, но и некоторых его коллег. А.К. Гладков вспоминает, как один из них, обозначенный в его мемуарах как «литератор В.» (вероятно, это был Всеволод Вишневский), негодовал по этому поводу:

«Ну и что ж, что не читал? — говорил он. — Я тоже не читал. Можно подумать, что все остальные читали! И чего ему — больше всех надо? Ведь «Правда» написала, что книжка — вранье…»

(А. Гладков. Встречи с Пастернаком М. 2002, стр. 57.)

Приведя эту реплику, Гладков далее замечает:

В этом эпизоде уже был в зародыше тот конфликт Пастернака с Союзом писателей, который так драматично определился в дни Нобелевской премии. Ведь тогда тоже большинство осуждавших Б.Л. не читало его романа.

(Там же.)

Я думаю, что такая экстраполяция не совсем правомерна. «Литератор В.», о котором тут вспоминает Гладков, даже если это был и не Вс. Вишневский, выразил этой репликой позицию лишь той части писателей, которые либо сами были начальством, либо разделяли мнение начальства по этому поводу. Основная же, так сказать, беспартийная «писательская масса» относилась к «ренегатству» Жида с пониманием. Все ведь знали, что знаменитый француз в своей книге написал правду.

Среди писателей в те дни ходила такая эпиграмма:

Стоит Фейхтвангер у дверей

С весьма унылым видом.

Боюсь я, как бы сей еврей

Не оказался Жидом.

Но острить они могли меж собой, в кулуарах. А отважиться на прямой отказ от осуждения «ренегата» вряд ли кто-нибудь из них осмелился бы. Да и в кулуарных разговорах вряд ли кто-нибудь из них рискнул бы оправдывать поведение Жида. А Пастернак делал это открыто, легко и непринужденно:

ИЗ СПЕЦСПРАВКИ СЕКРЕТНО-ПОЛИТИЧЕСКОГО ОТДЕЛА ГуТБ НКВД СССР О НАСТРОЕНИЯХ СРЕДИ ПИСАТЕЛЕЙ

9 января 1937 г.

В своей критике поведения Пастернака Ставский указал на то, что в кулуарных разговорах Пастернак оправдывал А. Жида.

Б. Пастернак (рассказывая об этом кулуарном разговоре с критиком Тарасенковым): «… Это просто смешно. Подходит ко мне Тарасенков и говорит: «Не правда ли, мол, какой Жид негодяй».

А я говорю: «Что мы с вами будем говорить о Жиде… Что это все прицепились к нему — он писал, что думал, и имел на это полное право, мы его не купили».

А Тарасенков набросился: «Ах, так, а нас, значит, купили. Мы с вами купленные».

Я говорю: «Мы — другое дело, мы живем в стране, имеем перед ней обязательства».

(«Власть и художественная интеллигенция». Стр. 346-348.)

Позже ему все эти его вольности, конечно, припомнили и вынудили даже слегка покаяться. Но в тот горячий момент заставить его публично выступить против Жида так и не смогли.

К слову сказать, помимо всяких других — вполне понятных — соображений, это было для него невозможно еще и потому, что не кто иной, как он, в своих откровенных беседах с Жидом открыл французскому коллеге глаза на то, что происходило в то время в нашем благословенном отечестве.

Пастернак навестил Жида в день его прилета в Москву, 18 июня, а спустя неделю гость был у него дома на обеде. Некоторые детали о их разговорах привел в своих воспоминаниях о беседе (в 1941 г.) с А. Жидом А.В. Бахрах:

«К своим скупым рассказам он добавлял только то, что по понятным причинам не могло тогда попасть ни в его книги, ни в «Дневник».

Он боялся рассказывать о своей огромной симпатии к Пастернаку, которая — он это подчеркивал — пробудилась у него молниеносно чуть ли не при первой встрече. Он говорил, что Пастернак открыл ему глаза на происходящее вокруг, предостерегал его от увлечения теми «потемкинскими деревнями» или «образцовыми колхозами», которые ему показывали».

(Лазарь Флейшман. «Борис Пастернак и литературное движение 1930-х годов». Стр. 550—551.)

О том, как Пастернаку удалось уклониться от публичного поношения Радека, Пятакова, Сокольникова и других фигурантов второго большого московского процесса, я уже рассказал. Но самым безумным, самым отчаянным его поступком был решительный его отказ подписаться под коллективным письмом, одобряющим расстрел Тухачевского и всех его подельников.

В 1937 году я забеременела. Мне очень хотелось ребенка от Бори, и нужно было иметь большую силу воли, чтобы в эти страшные времена сохранить здоровье и благополучно сохранить беременность до конца. Всех этих ужасов оказалось мало. Как-то днем приехала машина. Из нее вышел человек, собиравший подписи писателей с выражением одобрения смертного приговора военным «преступникам» — Тухачевскому, Якиру и Эйдеману. Первый раз я увидела Борю рассвирепевшим. Он чуть не с кулаками набросился на приехавшего, хотя тот ни в чем не был виноват, и кричал: «Чтобы подписать, надо этих лиц знать и знать, что они сделали. Мне же о них ничего неизвестно, я им жизни не давал и не имею права ее отнимать. Жизнью людей должно распоряжаться государство, а не частные граждане. Товарищ, это не контрамарки в театр подписывать, и я ни за что не подпишу!» Я была в ужасе и умоляла его подписать ради нашего ребенка. На это он мне сказал: «Ребенок, который родится не от меня, а от человека с иными взглядами, мне не нужен, пусть гибнет».

Тогда я удивилась его жестокости, но пришлось, как всегда в таких случаях, ему подчиниться. Он снова вышел к этому человеку и сказал: «Пусть мне грозит та же участь, я готов погибнуть в общей массе», — и с этими словами спустил его с лестницы.

Слухи об этом происшествии распространились. Борю вызвал тогдашний председатель Союза писателей Ставский. Что говорил ему Ставский — я не знаю, но Боря вернулся от него успокоенный и сказал, что может продолжать нести голову высоко и у него как гора с плеч свалилась. Несколько раз к нему приходил Павленко, он убеждал Борю, называл его христосиком, просил опомниться и подписать. Боря отвечал, что дать подпись — значит самому у себя отнять жизнь, поэтому он предпочитает погибнуть от чужой руки. Что касается меня, то я просто устала укладывать его вещи в чемодан, зная, чем все это должно кончиться…

Ночь прошла благополучно. На другое утро, открыв газету, мы увидели его подпись среди других писателей! Возмущению Бори не было предела. Он тут же оделся и отправился в Союз писателей. Я не хотела отпускать его одного, предчувствуя большой скандал, но он уговорил меня остаться… Приехав из Москвы в Переделкино, он рассказал мне о разговоре со Ставским. Боря заявил ему, что ожидал всего, но таких подлогов он в жизни не видел, его просто убили, поставив его подпись.

На самом деле его этим спасли. Ставский сказал ему, что это редакционная ошибка. Боря стал требовать опровержения, но его, конечно, не напечатали.

(Борис Пастернак. Второе рождение Письма к З.Н. Пастернак. З.Н. Пастернак. Воспоминания. М. 1993. Стр. 295-296.)

Тем дело могло бы и кончиться, хотя кто его знает? Все эти его «взбрыки» литературному начальству, надо полагать, уже сильно надоели. Сколько еще можно было цацкаться с этим «христосиком»! В раздражении могли доложить вождю, и неизвестно еще, как бы он на это отреагировал. «Мог бы и полоснуть».

Друзья Пастернака посоветовали ему, не дожидаясь дальнейшего развития событий, самому написать Сталину, объясниться.

Об этом рассказала в своих воспоминаниях о Пастернаке З.Н. Масленникова

Поскольку в ее записи рассказа Пастернака об этом, едва ли не самом драматическом эпизоде его жизни есть некоторые краски и детали, в воспоминаниях З.Н. Пастернак не отмеченные, приведу эту ее запись полностью:

Я еще раз обращался к Сталину. В тридцать седьмом году, когда был процесс по делу Якира, Тухачевского и других, среди писателей собирали подписи под письмом, одобряющим смертный приговор. Пришли и ко мне. Я отказался дать подпись. Это вызвало страшный переполох. Тогда председателем Союза писателей был некий Ставский, большой мерзавец. Он испугался, что его обвинят в том, что он недосмотрел, что Союз — гнездо оппортунизма и что расплачиваться придется ему. Меня начали уламывать, я стоял на своем. Тогда руководство Союза приехало в Переделкино, но не ко мне, а на другую дачу, и меня туда вызвали. Ставский начал на меня кричать и пустил в ход угрозы. Я ему ответил, что если он не может разговаривать со мной спокойно, то я не обязан его слушать, и ушел домой.

Дома меня ждала тяжелая сцена. 3. Н. была в то время беременна Леней, на сносях, она валялась у меня в ногах, умоляя не губить ее и ребенка. Но меня нельзя было уговорить. Как потом оказалось, под окнами в кустах сидел агент и весь разговор этот слышал…

В ту ночь мы ожидали ареста. Но, представьте, я лег спать и сразу заснул блаженным сном. Давно я не спал так крепко и безмятежно. Это со мной всегда бывает, когда сделан бесповоротный шаг.

Друзья и близкие уговаривали меня написать Сталину. Как будто у нас с ним переписка, и мы по праздникам открытками обмениваемся! Все-таки я послал письмо.

(Зоя Масленникова. Портрет Бориса Пастернака. М. 1995. Стр. 88.)

Письмо это пока не найдено. Но о чем в этот раз он писал вождю, более или менее известно — из его рассказа об этом, записанного той же 3. Масленниковой:

Я писал, что вырос в семье, где очень сильны были толстовские убеждения, всосал их с молоком матери, что он может располагать моей жизнью, но себя я считаю не вправе быть судьей в жизни и смерти других людей. Я до сих пор не понимаю, почему меня тогда не арестовали.

(Там же.)

Пожалуй, в этот раз он — как никогда ранее — был близко к аресту. И быть может, именно по этому поводу и была ( если была) произнесена та легендарная сталинская реплика: «Не трогайте этого небожителя». (По другой версии — «этого блаженного».)

Была эта фраза произнесена или нет, но именно таков был его полуофициальный статус. Не камер-юнкер, не камергер, не тайный советник, а — блаженный. И именно этот статус, определенный ему Сталиным, и был его охранной грамотой.

В 1947 году тучи над Пастернаком снова сгустились. На сей раз это было связано не с какими-то личными его прегрешениями, а с общей удушливой атмосферой, которая царила тогда в литературе после печально знаменитого постановления ЦК о Зощенко и Ахматовой.

Сталин скомандовал навести порядок в идеологии, и тотчас последовали новые чистки и зачистки.

Была учреждена газета «Культура и жизнь», орган отдела агитации и пропаганды ЦК КПСС. Отдел возглавлял Г.Ф. Александров, и он же возглавил новую газету, которая тут же в писательских кругах получила прозвище «Александровский централ». В каждом номере этого жуткого издания появлялась какая-нибудь новая разоблачительная статья. Все гадали, какая из двух газет, определявших культурную политику партии, — «Правда» или «Культура и жизнь» — теперь главнее. И по всему было видно, что главнее — «Александровский централ». Именно он выражает волю САМОГО.

В марте 1947 года Пастернака все чаще стали упоминать на разных писательских собраниях в обычном тогда «проработочном» духе. Неожиданно с резкой речью против него выступил А. Фадеев, который, конечно, лучше, чем кто другой, знал, «кому быть живым и хвалимым, кто должен быть мертв и хулим». То и дело мелькали ругательные упоминания имени Пастернака и в газетах. Все ждали нового постановления ЦК, и никто не сомневался, что главным объектом грядущего идеологического погрома станет именно Пастернак. Не сомневались и в том, что ожидаемый этот погром если и не превзойдет кампанию по поводу Зощенко и Ахматовой, то уж, во всяком случае, ей не уступит.

Прошел слух, что специального постановления ЦК о Пастернаке не будет, а будет изничтожающая его большая статья в «Культуре и жизни», которая будто бы уже написана и ждет своего часа. Это, разумеется, ни в коем случае не означало, что приговор опальному поэту будет мягче, а масштаб обрушившейся на него грозы — скромнее.

И вот, наконец, ожидавшаяся проработочная статья появилась. Это было 22 марта 1947 года. Я уже с нетерпением ждал ее, но, прочитав, вздохнул облегченно: при всей недобросовестности и тупости в ней не было окончательного «отлучения». Стало ясно, что на этот раз вопрос об исключении Пастернака из ССП не будет поставлен.

(А. Гладков. Встречи с Пастернаком. М. 2002. Стр. 182.)

Исключение из ССП, если бы оно произошло, имело бы двоякий смысл. Во-первых, писатель, исключенный из ССП, повисал над пропастью. Кончатся ли на этом его злоключения? Раздавленный политически и морально, уцелеет ли он физически? Или будет превращен в лагерную пыль?

В случае с Зощенко и Ахматовой Сталин дал указание их не арестовывать. Но до поры до времени об этом его указании никто не знал.

Каково было «морально-политическое» состояние человека, повисшего над пропастью, объяснять не надо. Но была в этом «висении над пропастью» еще и другая, по сравнению с перспективой ареста второстепенная, но тоже весьма важная сторона. Исключенные из ССП Зощенко и Ахматова были лишены всех материальных благ, которые им давало это членство. Их лишили продовольственных карточек — попросту говоря, обрекли на голод. Зощенко вернулся к ремеслу, которым пробавлялся после Гражданской войны: стал заниматься сапожничеством. Пастернака минула и эта кара.

20 апреля я снова встретил Б.Л. в Лаврушинском переулке… О статье в «Культуре и жизни» мы и на этот раз не говорили. Он упомянул о ней только обиняком, сказав: «Решили все-таки не дать мне умереть с голоду: прислали договор на перевод «Фауста».

(А. Гладков. Встречи с Пастернаком. Стр. 183.)

Я не стану утверждать, что эта милость была ему оказана по прямому указанию Сталина. Но это и неважно. Ясно одно: охранная грамота, некогда пожалованная ему вождем, не утратила своей силы.

В конце января 1953-го по личному указанию Сталина в «Правде» готовилось к опубликованию коллективное письмо с требованием самой суровой кары для только что разоблаченных «убийц в белых халатах», а также с одобрением каких-то прямо не названных репрессивных мер по отношению к попавшим в плен сионизма всем живущим на территории СССР «лицам еврейской национальности». Под текстом письма заранее были проставлены имена тех, кто его должен был подписать. Это были все знаменитые советские евреи: Герои Социалистического Труда, орденоносцы, лауреаты Сталинских премий. Были среди них и те, чье еврейское происхождение ни у кого не вызывало сомнений: Давид Ойстрах, Эмиль Гилельс, Самуил Маршак, Исаак Дунаевский, Матвей Блантер, Марк Рейзен… Были и другие, о еврейском происхождении которых мало кто знал, да и сами они, пожалуй, давно уже о нем забыли (бывший нарком вооружений, а теперь первый зам. министра среднего машиностроения Б.Л. Ванников, авиаконструктор С.А. Лавочкин). Был, разумеется, в этом списке И.Г. Эренбург. Был и главный еврей Советского Союза — AM. Каганович.

Пастернака в этом списке не было.

He может быть сомнений, что Сталин, если и не составлял этот список сам, то наверняка его просматривал и вносил в него какие-то свои уточнения и коррективы. Однако не стану утверждать, что именно он распорядился не включать в него Пастернака. Быть может, те, кто составлял список и представил его на высочайшее утверждение, и сами не хотели связываться с «небожителем». Но я вспомнил тут эту историю не для того, чтобы порассуждать о том, почему в списке именитых советских евреев не оказалось Пастернака. В данном случае не Пастернак интересует меня, а Сталин. Точнее — стиль сталинского поведения в делах такого рода.

Эренбург, как известно, подписать это письмо отказался. (Подробно об этом будет рассказано в главе «Сталин и Эренбург».) Он написал Сталину письмо, в котором объяснял, что такое обращение советских евреев, если оно будет опубликовано, нанесет сокрушительный удар по мировому коммунистическому движению и по движению сторонников мира, в котором он, Эренбург, играл весьма важную роль.

Завершалось это его письмо Сталину таким абзацем:

Вы понимаете, дорогой Иосиф Виссарионович, что я сам не могу решить эти вопросы и поэтому осмелился написать Вам. Речь идет о важном политическом акте, и я решаюсь просить Вас поручить одному из руководящих товарищей сообщить мне — желательно ли опубликование такого документа и желательна ли под ним моя подпись. Само собой разумеется, что если это может быть полезным для защиты Родины и для движения за мир, я тотчас подпишу «Письмо в редакцию».

(Государственный антисемитизм в СССР. 1938—1953. Аокументы. М. 2005. Стр. 479.)

К мнению Эренбурга Сталин прислушался. Распорядился написать другой, сильно смягченный текст «Письма в редакцию» — с учетом всех замечаний, высказанных в письме Эренбурга. А потом и этот, смягченный вариант тоже не решился напечатать. Но Эренбургу (через Маленкова) передал повеление это письмо все-таки подписать. И тот — куда деваться! — это приказание выполнил.

Несколько иначе, но по сути так же поступил он и с Кагановичем.

Когда Михайлов принес ему на подпись текст «обращения», он сказал:

— Я не подпишу. Я член Политбюро, а не какой-нибудь этот вот…

Михайлов на это возразил, что действует по поручению Сталина.

— Скажите товарищу Сталину, — ответил на это храбрый Лазарь, — что я не подпишу. Я ему сам объясню.

И потом, как он рассказывал об этом Феликсу Чуеву (Ф. Чуев. «Каганович, Шепилов». М. 2001, стр. 239—240), увидевшись со Сталиным, он повторил этот свой довод:

— Я не еврейский общественный деятель, а член Политбюро.

Сталин этот демарш соратника принял к сведению. Кагановичу тот же текст письма был послан отдельно, без общего списка, и Лазарь Моисеевич его, разумеется, подписал. А потом его фамилия оказалась в том же общем списке. В числе тех, кто должен был подписать первый вариант «Письма в редакцию», он шел четвертым и был обозначен так: «КАГАНОВИЧ A.M., Герой Социалистического Труда, Депутат Верховного Совета СССР». Во втором варианте подпись его было шестой.

Поначалу здесь подпись его была обозначена без указания всех его должностей и регалий: только фамилия и инициалы. Но имена и титулы «подписантов» подверглись потом рукописной правке, и после фамилии Кагановича в этом исправленном тексте появилось уточнение: «Член ЦК КПСС». Чья рука внесла это уточнение, неизвестно. Но по чьему указанию оно было сделано, можно не гадать: дать указание на такое обозначение его статуса мог только сам Хозяин. Это был его ответ на реплику Лазаря: «Я не еврейский общественный деятель, я член Политбюро».

Окунув соратника в общее коллективное дерьмо, вождь весьма прозрачно дал ему понять: «Вчера ты был членом Политбюро, сегодня — всего лишь член ЦК, а кем будешь завтра, это мы еще посмотрим!»

Таков был сталинский стиль.

Даже статус члена Политбюро (куда уж выше!) не мог быть охранной грамотой на вечные времена. А статус блаженного, выходит, мог.

Казалось бы, что ему мешало лишить Пастернака этого его статуса: ведь он сам его ему и присвоил?

То-то и дело: сам присвоил, а отменить — не мог. Потому что блаженный, даже если его убить, все равно останется блаженным, и кровь его падет на властителя.

В русской религиозно-культурной традиции, с которой Сталин, как бывший семинарист, был отлично знаком, царь и юродивый были, как указывают специалисты, «связаны незримой, но прочной нитью». Сталин, считавший себя русским царем, несомненно ощущал эту связь. Тут была смесь эмоции и расчета. Инициируя и обыгрывая свои контакты с «новыми юродивыми» из сферы культуры, Сталин, несомненно, реализовывал какие-то свои глубинные психологические импульсы. Но он также учитывал опыт своих предшественников — таких, как Иван Грозный. Как и они, Сталин, будучи абсолютным властелином, все же не решался полностью игнорировать народную молву, осознавая ее силу… Вот почему в высшей степени характерны эпизоды контактов Сталина с Михаилом Булгаковым или Пастернаком, мгновенно приобретшие мифический статус в среде советской интеллигенции.

(Соломон Волков. Шостакович и Сталин: художник и царь. М. 2004. Стр. 107—108.)

Если согласиться с тем, что в этом объяснении (царь и юродивый «связаны незримой, но прочной нитью») есть некое рациональное зерно (а оно в нем, безусловно, есть), мы неизбежно придем к выводу, что вера Пастернака в «знанье друг о друге предельно крайних двух начал» была не такой уж иллюзорной. За ней, за этой вроде ни на чем не основанной верой, как оказалось, и впрямь стояла некая реальность. Попросту говоря, эта пастернаковская строка, по-видимому, выразила не только отношение Пастернака к Сталину, но и отношение Сталина к Пастернаку.


* * * | Сталин и писатели. Книга первая | Сюжет шестой «КУЛЬТ ЛИЧНОСТИ ЗАБРЫЗГАН ГРЯЗЬЮ…»