Глава одиннадцатая
А тут вдруг и цирюльня предстала перед нами. Да не какая-нибудь там муниципальная, с разбитыми окнами, текущими без передышки кранами и скособочившимися креслами, а построенная по европейскому, варварскому, то есть, образцу, вся из стекла, позолоченного титана и мрамора, с бассейном, массажной, баром и борделем. А очереди — никакой. Ну, ни одного человека!
На стеклянных дверях висело объявление: “Требуется брадобрей, который бреет всех, кто не бреется сам. Испытание: самобритье”.
— Здесь и поброюсь, — заявил диалектический материалист и ринулся в брадобрейный зал.
Странно, но и здесь никого не оказалось, ни пациентов, ни хирургов.
— Эй! — крикнул Межеумович. — Сюда! На помощь! Выходи по одному!
На этот зов и вправду вышел один человек.
— Чего изволите? — спросил он.
— Бриться! — приказал диалектик.
— Так, мастеров нету, — сказал человек.
— Как так?! — удивился материалист. — Это же ведь цирюльня!
— Она самая, с бассейном, массажной, баром и борделем от Даздрапермы.
— Мне только побриться. Народ ждет.
— Так мастеров нету…
— Как так?! Почему это нету?
— Никто не нанимается.
— Так я сам побреюсь!
— Самим бриться здесь не положено.
— Так кто-нибудь пусть меня побреет!
— Брить имеет право только мастер…
— Так пусть поторопится!
— Нету мастеров…
И тут я понял, что это мой шанс!
— Я нанимаюсь в мастера, — заявил я.
— С условиями приема знакомы? — спросил человек.
— Читал на входе. Неясность только с оплатой.
— Миллион драхм за каждого побритого…
— Сколько?! — вскричал я
— Три миллиона…
В голове у меня закрутились числа со множеством нулей. Это что же? Значит, я заработаю столько денег, что наверняка хватит на содержание Мыслильни Каллипиги. И все будет хорошо. Философы будут вести свои милые дурацкие беседы. Я буду лежать на нижней полке. Каллипига — чуть выше. Она будет гладить меня горячей ладонью по волосам, а потом, может быть, и скатится ко мне со своего ложа.
— Я согласен, — заявил я.
— Постой-ка, глобальный человек, — сказал Сократ, — тут что-то не так.
— Все так, все так! — завопил Межеумович. — Намыливай! Погуще!
— Будете подписывать контракт? — поинтересовался человек.
— Немедленно, — заявил я.
— Сей момент… Сейчас и принесу…
И точно. Ровно через сей момент он появился, держа в одной руке вощеную дощечку, а в другой — стилос.
— Подожди-ка, глобальный человек, — попытался еще раз остановить меня Сократ. — “Брадобрей бреет всех, кто не бреется сам” А ты сам-то уже бреешься?
— Иногда, — сказал я.
И что он меня отвлекал?!
— За нарушение договора штраф в две тысячи пятьсот лет! Ты видишь этот пункт договора, глобальный человек? — спросил Сократ.
— Вижу, но нарушать договор не собираюсь.
— А вот подпись славного Агатия, — сказала Каллипига.
— Да, — пояснил человек, — цирюльня принадлежит славному Агатию.
— Долго вы еще телиться будете? — начал злиться Межеумович.
Я взял, да и подписал договор. Чего тут было раздумывать? Счастье само валило мне в руки.
Человек выхватил у меня вощеную дощечку и стилос и исчез.
— Начинай! — заторопил меня Межеумович.
— Сначала испытание, — послышался голос славного Агатия.
А затем уже и он сам появился.
— Ты что, думаешь, я бриться не умею? — спросил я его.
— Да нет, — как-то лениво отозвался хронофил. — Жду, когда ты нарушишь пункт договора.
— Не дождешься, — сказал я и начал намыливать себе щеки пеной. Но как только я взял в руки “опасную” бритву, что-то меня остановило.
— Ну, ну! — поощрил меня славный Агатий.
— Остановись! — крикнула Каллипига.
— Начинай! — крикнул Межеумович.
— Поздно, — сказал Сократ. — Надо же было так пролететь…
И тут я все понял. Я могу брить только тех, кто не бреется сам. Если я “не бреюсь”, то я должен побрить себя. Но я не могу побрить себя, потому что должен брить только тех, кто не бреется сам. Я попал в ловушку!
И Сократ, и Каллипига это уже поняли. Диалектик же бегал вокруг меня и неустанно требовал намылить и его. Я вытер подбородок салфеткой, в сердцах бросил ее на пол и сказал славному Агатию:
— Твоя взяла! Время сразу все возьмешь или по частям?
— Все возьму, но не сразу. Денек, другой погожу. Посмотрю, что ты, глобальный человек, попытаешься предпринять.
— Да ничего он не будет предпринимать, — сказал Сократ.
— С чего это ему что-то предпринимать, — поддержала его Каллипига.
— Ну, бардак, ну бардак! — заявил Межеумович. — И при говенной демократии, и при тирании, и при олигархии. Да и при развитом социализме такой же бардак был. Нет счастья в жизни!
— А теперь идите. — Славный Агатий вежливо указал нам на стеклянную дверь.
Мы вышли, потолкались на мраморном крыльце, да и двинулись дальше по улице.
Я чувствовал себя скверно и это, наверное, было видно всем.
— Плохо? — спросила меня Каллипига.
— Еще как плохо. Хуже не бывает.
— Бывает, бывает! — не согласился Межеумович. — Еще как бывает!
Что он имел в виду, мне было сейчас неинтересно.
— Может, водки выпьешь? — спросила Каллипига
— Выпью, — сразу же согласился я. — Да только где ее возьмешь?
Каллипига поваляла во рту выигранную мною у Сократова сына драхму, хрустнула чем-то. Мне показалось, что она все же умудрилась сломать себе зубы. Но нет! На ладонь себе она выплюнула две драхмы.
— Раскусила все-таки, — довольным тоном объявила Каллипига.
— Повдоль, — поинтересовался Сократ, — или поперек?
— Повдоль, конечно.
Я взял обе монеты, полагая, что у одной из них будет решка, а у другой — орел и что толщина их теперь будет в два раза меньше. Но драхмы оказались вполне обыкновенными, каждая и с орлом и с решкой, обычной толщины.
— Как это у тебя получилось? — спросил я.
— А я знаю? Во рту глаза нет. Раскусила и все.
— Тогда купим самопальной на обе драхмы, — заявил Межеумович.
— Давай сначала на одну, — предложила Каллипига. — Вдруг еще раскушу…
— А если не раскусишь, — обиделся Межеумович, — нам так и довольствоваться одной бутылкой?
— А если раскушу, то три будет
— А три — это больше, чем одна? — спросил Межеумович.
— Конечно больше. В четыре раза, — объяснила Каллипига.
— Тогда что же это, на каждого по бутылке придется? — обрадовался диалектик.
— По полторы, — уточнила Каллипига. — Но сначала одну на четверых.
Тяжелый труд покупать в ближайшем киоске бутылку взял на себя, конечно, материалист. Он долго приценивался, принюхивался, искал на бутылке какие-то потаенные, ему одному понятные знаки. Но, наконец, выбрал. И именно “Метиловку”.
— А точно из метилового спирта? — спросил он у продавца. — Не отравимся?
— Да точно, — сказал продавец. — Сам разливал. А насчет отравления, это уже ваше личное дело. Но стопроцентную смертность наша фирма не гарантирует. Бывают и сбои.
— Ну, ничего толком при тирании сделать не могут! — возмутился Межеумович, бутылку, однако, взял.
Мы расположились тут же неподалеку, возле заборчика, в пыльной траве. Первым апробацию провел сам материалист. Лихо свернув головку бутылке, он опрокинул ее себе в горло, побулькал некоторое время, потом отстранился от емкости на длину вытянутой руки, рассмотрел жидкость на солнце и сказал:
— Тридцать восемь с четвертью градусов. Вот обманывают потребителя!
Утершись рукавом варварского костюма, он передал “Метиловку” мне. Ну, я и хлебнул от души, а занюхивать-то было нечем! Пока я лупал выпученными глазами и пытался то ли вздохнуть, то ли выдохнуть, Сократ продолжил, а Каллипига завершила первый курс розыгрыша первенства по выживанию. Сократ лениво приложился лицом к поле помятого гиматия. Каллипиге-то было проще: она закусывала драхмой. А может, и раскусить ее опять пыталась.
После некоторой внутренней борьбы мой организм одержал верх над всеми проблемами, и мне заметно полегчало. Сократ и Межеумович, видать, готовились к серьезному разговору. Я уже понял, что они сейчас начнут меня восхвалять за мою несусветную глупость. И тогда я решил, что еще не все потеряно. Вот сейчас прикончим бутылку, и я пойду бить морду славному Агатию! И все станет хорошо и еще гораздо лучше.
— Вот что, справедливейший Межеумович, меня в твоих утверждениях изумляет, — сказал Сократ. — Возможно, впрочем, что говоришь ты верно, да я неверно понимаю.
— Я всегда говорю верно, Сократ. И не ошибся ни разу в жизни!
— И ты утверждаешь, что способен сделать умным всякого, кто пожелает у тебя научиться?
Ясно. Это он меня имел в виду.
— Да, Сократ, — с достоинством ответил Межеумович.
— Но, конечно, так, что в любом случае он приобретет доверие толпы не наставлением, а убеждением?
Нет, это не меня имел в виду Сократ.
— Совершенно верно. — Межеумович начал нервно озираться в поисках бутылки.
— Но “у толпы” — это, конечно, значит у невежд? Потому что у знатоков едва ли он найдет больше доверия.
— И знатоки — толпа, — заявил Межеумович и завладел бутылкой.
— Стало быть, невежда найдет среди невежд больше доверия, чем знаток, ведь партийный функционер, как ты говорил, найдет больше доверия, чем врач. Так выходит или как-нибудь по-иному?
— Выходит так, — кратко ответил Межеумович, принимая внутрь.
— Но и в остальных случаях перед любым другим искусством партиец и партийное искусство пользуются таким же преимуществом? Знать существо дела партийному красноречию нет никакой нужды, надо только отыскать какое-то средство убеждения, чтобы казаться невеждам большим знатоком, чем истинные знатоки.
— Не правда ли, Сократ, какое замечательное удобство, — сказал материалист, отрываясь от горлышка.
Я подумал, что это его заявление относится к простоте и естественности пития из горлышка, но оказывается, он не сбивался на пустяки и имел в виду свое единственно верное учение.
— Из всех искусств изучаешь только это и, однако же, нисколько не уступаешь мастерам любого дела!
И Сократ тут же не уступил в мастерстве пития из бутылки диалектику, а, продемонстрировав свое искусство, без промедления продолжил:
— Уступает ли партийный функционер прочим мастерам, ничему иному не учась, или же не уступает, мы рассмотрим вскоре, если того потребует наше рассуждение. А сперва давай посмотрим вот что… Если человек не знает, что такое добро и зло, прекрасное и безобразное, справедливое и несправедливое, но владеет твоим средством убеждения, то, будучи сам невеждой, он покажется другим невеждам большим знатоком, чем сам знаток? А нет, так ты, учитель диалектического и исторического материализма, ничему из этих вещей новичка, конечно, не научишь — твое ведь дело другое! — но устроишь так, что, ничего такого не зная, толпе он будет казаться знающим, будет казаться добрым, не заключая в себе добра? Или же ты вообще не сможешь выучить его диалектическому и историческому материализму, если он заранее не будет знать истины обо всем этом?
— Если он всего этого не знает, то тотчас же выучится у милого Межеумовича всему этому, — предположила Каллипига и приняла у Сократа эстафетную бутылку.
— Прекрасно, высокоидейный Межеумович! — воскликнул Сократ. — Задержимся на этом. Если ты готовишь кого-нибудь в партийные функционеры, ему необходимо знать, что такое справедливое и несправедливое, либо заранее, либо впоследствии, выучившись с твоих слов.
— Конечно, Сократ! Все, что соответствует партийным понятиям части и справедливости — и благородно, и справедливо.
— А если оно благородно и справедливо по своей сути, но не соответствует партийным понятиям и нормам?
— Тогда оно зловредно и его нужно искоренять всяческими, в том числе и дозволенными методами.
Тут уж и до меня дошла очередь. И я принял.
— Слушая тебя, мой диалектический друг, — сказал Сократ, — я сначала, было, решил, что ваше партийное мировоззрение ни при каких условиях не может быть чем-то несправедливым, раз оно постоянно ведет речи об уме, чести и совести всех эпох. Теперь же ты вдруг заявляешь, что верный партиец способен воспользоваться своим красноречием и вопреки справедливости, лишь бы это соответствовало нормам и нравам вашего партийного поведения.
— Все дело, Сократ, в свободе слова, когда оно разрешено сверху.
— Да, тебе не очень посчастливилось бы, мой дорогой, если бы, проживая в Сибирских Афинах, где принята самая широкая в Сибирской Элладе свобода недержания речи, ты один оказался бы в целом городе лишен этого права.
— Как я могу быть лишен свободы недержания речи? С развитым социализмом и чуть было не построенным коммунизмом, надеюсь, тебе все ясно. Но и при этой сраной демократии, и при олигархии, и при аристократии, плутократии и тирании я очень и очень нужен властям.
— По-моему, любезный Межеумович, диалектико-материалистическое, партийное красноречие вообще не искусство.
— А что же оно, по-твоему? — без всякого эмоционального надрыва спросил материалист, а весь свой пылкий интерес сосредоточил на бутылке, которую я держал уже твердой рукой.
Ну, я и передал ему.
— Какая-то сноровка, мне думается, — сказал Сократ. — Это дело, чуждое искусству, но требующее души догадливой, дерзкой и наделенной природным даром полного отсутствия совести и сомнения. Суть этого занятия я зову угодничеством.
— И дальше что? Прекрасным ты его считаешь или безобразным?
— Безобразным. Всякое зло я зову безобразным.
— Объяснись, Сократ! А то тебе будет плохо! Ничего не оставлю!
Межеумович оглушительно забулькал горлом. Сократ переждал эти раскаты грома и сказал:
— Если смогу, я выскажу тебе свое мнение более отчетливо. Все постоянно пекутся о высшем благе, одни для тела, другие — для души.
— Какая такая душа, — вскричал Межеумович, — когда существуют только ионы и астральные поля?!
— А угодничество, — не прерывая своей мысли, продолжил Сократ, — проведав об этом — не узнав, говорю я, а только догадавшись! — прикидывается тем искусством, за которым укрылось, но о высшем благе нисколько не думает, а охотится за безрассудством, приманивая его всякий раз желательным наслаждением, и до такой степени его одурачивает, что уже кажется преисполненным высочайших достоинств. Вот что я называю угодничеством, и считаю его постыдным, потому что оно устремлено к наслаждению, а не к высшему благу. Искусством его я не признаю, это всего лишь сноровка, ибо, предлагая свои советы, оно не в силах разумно определить природу того, что само же предлагает, а значит, не может и назвать причины своих действий. Но неразумное дело я не могу назвать искусством.
Тут Межеумович сердито протянул Сократу бутылку, чтобы тот утопил в ней силу своего убеждения.
Сократ принял слегка и продолжил:
— И защитники народа, и ораторы, и особенно диалектические и исторические материалисты топчутся в полном замешательстве вокруг одного и того же и сами не знают толком, какой от них прок, и всем остальным это не понятно. Действительно, ведь если бы не душа владычествовала над телом, а само оно над собою, и если бы не душою различали и отделяли, например, поварское дело от врачевания, то тело судило бы само, пользуясь лишь меркою своих радостей. И то, что относится к врачеванию, к здоровью, к поварскому искусству, стало бы между собой неразличимо. Что я понимаю теперь под твоим самым передовым в мире учением, ты теперь слышал. Это как поварская сноровка, но не для тела, а для души.
— Ну, обидел, ну обидел, — тихо сказал Межеумович и залил свое горе, разумеется, из горлышка. — Значит, Сократ, ты утверждаешь, что Самое Передовое в мире учение — это угодничество?
— Нет, милейший мой, это только часть угодничества.
— Значит, по-твоему, мы, защитники трудового народа, мало что значим в своих городах, раз мы все лишь льстивые угодники?
— По-моему, вы вообще ничего не значите.
— Как не значим? Разве мы не всесильны в своих городах и весях?!
— Нет, если силой ты называешь что-то благое для их обитателей.
— Как так?! Разве мы, словно тираны, не травим, кого захотим, не выливаем помои на того, кого нам укажут, разве мы не отнимаем и не производим передел имущества, не изгоняем из городов, кого сочтем нужным, не убиваем, не изводим судебными процессами?!
— Стало быть, благо, по-твоему, — это если кто ума не имеет, а действует так, как ему настоятельно посоветуют или даже прикажут? И это ты называешь большой силой?
— Послушать тебя, Сократ, так ты ни за что бы не принял свободы делать в Сибирских Афинах, что тебе вздумается, скорее наоборот, и не стал бы завидовать человеку, который убивает, кого сочтет нужным, или лишает имущества, или сажает в тюрьму!
— По справедливости он действует или несправедливо?
— Да как бы он ни действовал, разве не достоин он зависти в любом случае?
— Не кощунствуй, диалектичнейший Межеумович!
— То есть, как?! — искренне удивился материалист, но бутылку сопернику в споре передал честно.
— А так, что не надо завидовать ни тем, кто не достоин зависти, ни тем, кто несчастен, но надо жалеть их.
— Значит, тот, кто убивает, кого сочтет нужным, и убивает по справедливости, кажется тебе жалким несчастливцем?
— Нет, но и зависти он не вызывает.
— Разве ты не назвал его только что несчастным?
— Того, кто убивает не по справедливости, друг мой, не только несчастным, но вдобавок и жалким, а того, кто справедливо — недостойным зависти.
Диалог их сейчас был молниеносен, но и бутылку они передавали друг другу с неимоверной быстротой. Я уже понял, что мне больше ничего не достанется. И Каллипига это поняла, потому что отчаянно пыталась раскусить драхму повдоль.
— Кто убит несправедливо — вот кто поистине и жалок, и несчастен! — заявил диалектик.
— Но в меньшей степени, милейший Межеумович, чем его убийца, и менее того, кто умирает, неся справедливую кару.
— Это почему же, Сократ?
— Потому что худшее на свете зло — это творить несправедливость.
— В самом деле, худшее? А терпеть несправедливость — не хуже?
— Ни в коем случае!
— Значит, чем чинить несправедливость, ты хотел бы скорее ее терпеть?
— Я не хотел бы ни того, ни другого. Но если бы оказалось неизбежным либо творить несправедливость, либо переносить ее, я предпочел бы переносить.
Все… Бутылка опустела, целиком и полностью! Сократ крепко обхватил ее своей пятерней и отнес в ближайшую урну. А когда он вернулся, Межеумович обиженно сказал:
— Ну, ты тип, Сократ! Еще какой тип! Ведь можно было стеклотару сдать в соответствующий случаю приемный пункт.
— Да очередь там, — оправдался Сократ.
— Ну что, не раскусывается? — спросил Межеумович у Каллипиги. — Дай-ка, я попробую.
Вытерев драхму о штанину, диалектик принялся ее старательно жевать, а когда выплюнул результаты своей деятельности на ладонь, то оказалось, что монета многократно и бесповоротно погнута. Так что на нее теперь даже стакан газировки нельзя было купить.
— Надо же! — удивился материалист. — Ну, жизнь! Ну, жизнь!