на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить



Глава восьмая. «СЛЕЗАМИ ЗАЛИТ МИР БЕЗБРЕЖНЫЙ»

Домой Илюша вернулся только в десять часов вечера. Пробирался по Костромскому, задами, чтобы не поймали, потому что в десять добропорядочному гимназисту подобает кончать приготовление заданных уроков и, повторяя латинские исключения или даты татарского нашествия, укладываться в постель.


Мать встретила вздохами и остатками семужьей ухи. В большой столовой — она же и гостиная, и спальня, и передняя — сидел Митя Рыбаков и перелистывал Гоголя.


— О чем речь? — спросил Илюша, раздевшись и устало присаживаясь к столу.


— О дверях, по преимуществу.


— О дверях? О самых обыкновенных дверях?


— Не совсем. О поющих дверях.


— Точнее, вероятно, о скрипящих?


— Нет, если точнее, то именно о поющих. Ну скажи, как ты думаешь, почему так пели двери в доме старосветских помещиков?


Илюша придвинул к себе тарелку с ухой.


— Не знаю. Должно быть, петли ржавые были. Чай пить будешь?


— Буду. А насчет петель — гениально глупо. Впрочем, и словесник наш Феофилакт Аверьяныч примерно так же объясняет. Вчера спросил — так он сперва вот этак про петли, а когда я как клещ в него вцепился, он рассвирепел, посоветовал получше учить то, что задают на уроках, и не заниматься пустяковыми умствованиями. Ещё пригрозил, что спросит на следующем уроке. Так и не понял, о чем я его спрашивал.


— Признаться, и я не очень уясняю, — усмехнулся Илюша.


Рыбаков глянул на него пристально и покачал головой.


— Врёшь, — сказал он медлительно, — ты отлично уясняешь. Ты отлично понимаешь, что вся наша гимназическая премудрость — это коллекционирование фактов. Пониманию этих научных и прочих фактов, анализу их нас не учат. Мы как копилки — знаешь, такие из гипса, свиное рыло или турок с усами, а в голове дырка, куда суют мелочь. А я не хочу быть копилкой, не желаю, понял? Я хочу понимать, постигать окружающее.


— Угу, — кивнул Илюша, прожевывая хрустящую хлебную корочку крепкими ровными зубами, — постигай, постигай. Феофилакт Аверьяныч тебе за постижение кол и поставит.


— Поставит, — согласился Рыбаков, усмехаясь, и задумался, уставя неподвижные зрачки на огонь тусклой лампочки.


Илюша подвинул к нему стакан чаю, но Рыбаков не повернул головы. Он не видел поставленного перед ним стакана, не слыхал, как скрипнула за спиной дверь, как вошла в комнату высокая, в ватной жакетке девушка. Она прошла к набитым в углу гвоздям и разделась. Ветхая порыжевшая жакетка слетела с неё как скверная, уродливая шелуха. Под шелухой оказалась высокая грудь и смуглая гибкая шея. Девушка подошла к столу, крепко тряхнула гостю руку, подвинула стул, села.


— Вот я и бабушка, — сказала она громко и полной грудью, на всю комнату вздохнула.


— Бабушка? — удивился Илюша. — Что ты говоришь, Геся?


— Бабушка, — кивнула Геся. — У нас в фельдшерской школе бабушками зовут тех, кто принимает ребят у рожениц. Сегодня первый раз самостоятельно принимала. Очень ответственно и после всего приятно очень.


— Ну, а внук какой? Здоровенький? — вмешалась Софья Моисеевна.


— Хороший. Девять с половиной фунтов. Волосатый — и вот такие щёки. Замечательный такой мужчина. Как я его взяла на руки да шлепнула, так он на всю палату закричал.


Софья Моисеевна огорчилась:


— Зачем же такого маленького шлепать? Что он — не успеет наполучать шлепков, когда вырастет? Разве это так уж надо, шлепать?


— Надо, мама, надо, чтобы дыхание открыть. Шлепнешь, он закричит — и, значит, жить начал. А в общем, хотя и знаешь, что надо, а вот жалко шлепать.


— Жалко? — переспросил Рыбаков.


— Жалко.


— А вы всё-таки, несмотря на эту самую жалость?…


Рыбаков вопросительно посмотрел на девушку. Геся порывисто обернулась:


— Да, конечно. А как же иначе.


Потом повернулась к матери:


— Есть хочется очень.


Рыбаков не спускал глаз с бабушки. Было этой бабушке лет двадцать, может быть, двадцать один — не больше. Смуглое лицо её очерчивалось резко. Всё в нём — и крепкий прямой нос, и крутой изгиб бровей, и широкий лоб, обведенный гладкими, иссиня-черными волосами, — всё было крупно, но соразмерно, в твердых, законченных линиях.


Рыбаков долго косил глазами в Гесину сторону, морща жидкие брови, будто обдумывая что-то важное и трудное, но, когда Геся спустя минут десять вышла в кухню, забрав посуду, он только сказал уважительно, почти с завистью:


— Красивая у тебя сестра, Илья.


Потом доверительно подвинулся к Илюше и попросил тихо:


— Дай-ка тетрадь.


Илюша сунул руку за пазуху, но тетради не достал.


— Завтра отдам, — сказал он скороговоркой. — Сегодня впишу кое-что.


— Новое?


— Новое.


— Ну-ну, валяй.


Рыбаков собрался уходить. Илюша проводил его в кухню, а оттуда в сени. На пороге темных холодных сеней зажег спичку, чтобы посветить гостю. Холодный ветер побежал по ногам, громыхнул дверью и задул спичку. Илюша зажег новую. Рыбаков стоял рядом и о чем-то думал, глядя на темную заиндевевшую стену.


— Ты что? — спросил Илюша.


Рыбаков почесал переносицу.


— Вот прибавь к твоим крупинкам житейской мудрости: «Чтобы человек начал жить, шлепни его по… ну, скажем, по затылку».


Спичка догорела и обожгла Илюше пальцы.


— Прощевай, — сказал Рыбаков и ушел во тьму.


Софья Моисеевна, обеспокоенная долгим отсутствием Илюши, открыла кухонную дверь:


— Не стой на холоду. Простудишься. Иди в дом.


Илюша, поеживаясь, вернулся в кухню и сел за уроки. К ночи, когда все улеглись, он достал рыбаковскую тетрадку и разложил её на столе. За окном скулила метелица. За стеной в узкой каморке спали мать и сестра. Рядом похрапывал Данька. Илюше тоже хотелось лечь. Он хмурился, потом быстро раскрывал глаза, встряхивал головой и писал. Софья Моисеевна выглянула из своей каморки:


— Почему ты не спишь? Что это такое? Зачем тебе ещё ночью сидеть?


— Сейчас, сейчас, — отмахнулся Илюша.


Софья Моисеевна сокрушенно покачала головой, тихонько притворила дверь и легла на колченогую кровать. И тотчас набежали докучные думы, точно ждали минуты, когда кончится долгий трудный день и она останется наедине с собой. Они зароились, как мошкара на болоте, неотвязные и назойливые. И всё о том же, всё о том же — о сыне, о его судьбе. Вот он сидит за стенкой — устал за день, набегался по урокам, да свои уроки, да гимназия. Но чуть отдышался, сейчас за книги снова. Весь в отца. Того тоже невозможно было оторвать от верстака. Ночи напролет сидел, чтобы заработать лишнюю копейку, прокормить семью. Семья росла, а силы убывали. Прихватывал ещё лишний ночной час. Так и просидел все свои годы, сгорбясь за верстаком, ничего, кроме этого верстака, не зная в жизни и не нажив за ним даже на саван. И что он вообще значил в жизни — жалкий часовщик-самоучка, мелкая сошка, нищий? Каждый городовой был ему генералом, каждый писарь — губернатором. Всем нужно было кланяться и угождать — и приставу полицейской части, и магазинщику, дающему работу, и квартирному хозяину, которому не заплачено за полгода, и лавочнику, дающему в долг кусок трески. Но теперь уж довольно. Пусть все эти унижения кончатся. Пусть не знают их дети. Ещё несколько лет, и они выбьются. Кончит школу Геся; подрастет Данечка; окончит гимназию Илюша, пойдет на медицинский факультет, будет доктором. Шутка сказать! К нему будут приходить важные люди, и вытирать ноги в передней, и спрашивать, дома ли господин доктор, и говорить «пожалуйста». Господи, только бы дожить, только бы вытянуть…


Кровать закряхтела, задрожала всеми скрепами, словно и её обуревало нетерпение — когда же кончится вся эта темная жизнь. Софья Моисеевна осторожно встала и снова заглянула в комнату. Илюша сидел свесив голову, глаза его были закрыты. Софья Моисеевна на цыпочках вышла из каморки… Он-таки заснул. Бедный мальчик…


Она подошла к столу и тронула сына за плечо:


— Пойди разденься, сынок. Ляг как человек.


Илюща поднял одурманенную сном голову, с трудом разомкнул веки и захлопнул тетрадь.


— Уже два часа. Тебе же утром вставать. Разве можно так надрывать здоровье.


— Да-да, хорошо, — спросонок забормотал Илюша.


Он сладко потянулся и встал. Потом, расстегивая на ходу куртку, поплелся к кровати, сунул тетрадь под подушку, не раскрывая глаз разделся и растянулся рядом с Данькой на жестком матраце.


Софья Моисеевна вернулась к себе. Она легла, но сна не было. Она отдала им свой сон. И это её гордость… Пускай надо одолжить на обед, но, когда в прошлом году Илюша читал в гимназии реферат, сам директор подошел к ней. «У вас такой способный сын», — сказал он и первый подал ей руку. А рядом с ней стояла Бахрамеева — у неё три мучных лабаза и квартал домов, но у сына одни двойки… Спрашивается, кто же из них богаче?


Софья Моисеевна выпрямилась в кровати и широко раскрыла глаза. Может быть, мальчикам холодно? Она встала, снова вышла в столовую и прикрыла ноги сыновей старой клетчатой шалью. Из-под подушки Илюши упала на пол тетрадка… Он будет утром ещё в кровати учиться… Пусть лучше поспит лишние четверть часа.


Она отнесла тетрадь на старый комод, заменявший этажерку. Из тетради выглянуло женское лицо — какая-то фотография, должно быть… Сердце ревниво дрогнуло… Боже мой, зачем это? Мальчику всего восемнадцать лет. Кто знает, что ещё там, в этой тетрадке… Торопливой рукой она нашарила на комоде очки, взяла их и ушла с тетрадкой на кухню. Тут ей никто не помешает.


Она зажгла пятилинейную керосиновую лампу, по-стариковски далеко отставила тетрадь и принялась пришептывать над старательно выведенными ровными строчками. Дом молчал, наполненный тишиной и тараканьими шорохами. Тощий голодный прусак пробежал по потолку до светлого лампового кружка и остановился.


Отречёмся от старого мира,


Отряхнем его прах с наших ног.


Нам не нужно златого кумира,


Ненавистен нам царский чертог…


Софья Моисеевна строго выпрямилась и перевернула страницу.


Слезами залит мир безбрежный,


Вся наша жизнь — тяжелый труд…


Да. Это так. Она чихнула. Вот. Это действительно так. Слезы и тяжелый труд. Да. А что дальше?…


Но день настанет неизбежный,


Неумолимый грозный суд!


Суд? Над ними? Этими? Ну, этого она не знает. Но она помнит длинноволосых в косоворотках, которых приводит Геся. Ссыльных. Они говорят, что так и будет. Они говорят. Они хотят, чтоб так было. И за это они имеют скверную, невыносимую жизнь…


Грустно вздыхая, Софья Моисеевна перевертывала одну за другой пожелтевшие по краям страницы: «Погибшие братья, вам вечный покой», «Красное знамя», «Смело, друзья, не теряйте», «Машинушка», «Смело, товарищи, в ногу», «Интернационал», «Из страны, страны далекой», «На баррикады».


Многие строки этих запрещенных песен были знакомы Софье Моисеевне. В девятьсот пятом году их пели на улицах рабочие во время демонстраций. Над поющими трепетали красные флаги… Значит, теперь эти песни дошли и до таких вот гимназических тетрадочек…


И они уже занимаются политикой. Ну да — вот на последних страницах старательно переписана «Программа социал-демократической рабочей партии». А вот и воззвание какой-то организации «учащихся средних учебных заведений г. Петербурга»… Сперва, значит, Петербург, а потом Архангельск.


Софья Моисеевна грустно вздохнула и покачала седеющей головой. Таракан, пригретый, ринулся вниз и упал прямо в ламповое стекло. Язычок огня дрогнул, по стене запрыгали неистовые тени. Таракан хрустнул, как расколотый орех, и скатился от горелки к стеклу. Тетрадка кончилась. Из неё выпал продолговатый кусок картона. Пальцы Софьи Моисеевны цепко его захватили. Вот она — с чистым, строгим лицом. Глаза смотрят пристально, требовательно… Гладко зачесанные волосы открывают уши. Простой белый воротничок положен на гладкое глухое платье. Сколько ей лет? Кто она? Что нужно ей от её сына? Она повернула карточку оборотной стороной и прочла: «Софья Перовская. Повешена 3 апреля 1881 года».


…Уже повешена… Софья Моисеевна растерянно оглянулась, будто спешила изо всех сил к месту казни и вот опоздала…


Ненавистен нам царский чертог…


И вот её взяли и повесили…


Софья Моисеевна заплакала легкими слезами много плакавшей на своем веку женщины. О чем? О Софье Перовской, казненной назад лет тридцать? О длинноволосых ссыльных, которые были всегда голодны и отказывались от тарелки щей, которую она им предлагает? О сыне, который, пожалуй, не успеет стать доктором, если у него заведутся такие вот тетрадочки?


Наконец она поднялась и положила тетрадь и Софью Перовскую себе за пазуху. Потом замесила квашню и растопила печь. Дрова трещали и вспыхивали яростной, золотеющей охапкой. Ночь за окном тускнела, уступала утру. Хлебное тесто жирно вставало над квашней. Софья Моисеевна посмотрела в жерло печи, потом вынула из-за пазухи синюю тетрадку и кинула её в огонь. Потом кинула в огонь и Софью Перовскую.


Легкий картон мигом свернулся трубочкой. Гладко причесанная гордая голова пропала в пламени. Софья Перовская… Может быть, у неё тоже был сын… Она бы поняла. Софья Моисеевна отвернулась. Слезы горохом побежали в квашню.



Глава седьмая. НОВАЯ УЧЕНИЦА | Моё поколение | Глава первая. КРУШЕНИЕ ОДНОЙ СИСТЕМЫ