home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add



IV


Салон всесокрушающей Зинаиды Гиппиус, дочери обер-прокурора Синода, не имел ничего общего с салонной жизнью её отца. В жилах отца текла древняя скандинавская кровь — у дочери кипела славянская брага. Трын-трава... с хмельным стихом пополам!

Неподражаемо наивный Дмитрий Мережковский ничего с этим поделать не мог. Салон так салон — развороченный, никем не управляемый муравейник... Впрочем, как же без управления? А неподражаемая 3. Н. для чего? Она царила — она и властвовала. Можно было ослушаться царя, губернатора, обер-прокурора — но только то её. При её появлении все, включая и отставленных от жизни камергеров, заискивающе восклицали:

   — Гип-гип, ура!

Это было незыблемым паролем. Это было истинной правдой. Всё являло привычные приличия, и даже многое сверх того, утончённо интимное и завораживающе интеллигентное, но при всём при этом незримо затоптанное и захватанное чужими руками. Нет-нет, ни пылинки, ни соринки при появлении самой хозяйки — для чего же и горничные существуют? — однако общее впечатление пригородной, со всех сторон обтоптанной муравьиной кучи не проходило. Здесь представало всё, что подобает большой профессорской квартире: и два не сообщающихся между собой рабочих кабинета, и спальни, и прихожие, и полуприхожие, и необъятная общая гостиная, и непонятного назначения какие-то полугостиные... и комнаты, и комнатушки, и двери, двери, двери, — а их, дверей-то, вовсе и не замечалось. То есть они открывались и закрывались на хорошо смазанных петлях, да кто с ними считался? Входили и выходили. Звонили и не звонили, просто так, мимоходом с улицы. Неслышно ступали по коврам лакированными туфлями и топали смазными сапожищами. Раздевались вроде бы в прихожей, вдоль целого ряда вешалок, но могли и так, в драной солдатской шинели, прямиком к общему столу. Хозяйка не только не возражала — хозяйка радостно всплёскивала болезненными, призрачно-прозрачными руками:

   — Ах, мой дорогой... ведь революция, революция... правда?..

Она всегда торопилась, всегда немного покашливала, то ли от наигранной, уже устоявшейся нервности, то ли от болезности своей, которой несказанно дорожила.

А под руку ей сейчас попался не кто иной, как сам нижегородский гений — немного с иронией, немного и с опаской называла она так российского буревестника. В красной косоворотке, в смазных, скрипящих сапогах, окающий и топающий одновременно, он был неотразим, он даже в этом непререкаемом царстве царствовал всем наперекор. Рука его, когда бесцеремонно и хозяйку брала под локоток, казалась железным обручем, а окающий голосок и того туже стягивал мысль:

   — Открою вам, Зинаида Николаевна, откровение отнюдь не святого Олексия. Да. Всё отдам. Славу — отраду жизни, отменное трудолюбие, святой озноб творчества, ночной прибой на Капри — верните мне только молодость. Мо-ло-дость, Зинаида Николаевна!

   — Ах вы, бури вестник! — попробовала она высвободить занемевшую руку. — Буря и революция — что лучше!

   — Разве что женщина... да ещё стопка водки. Не обессудьте.

Стопка явилась по одному взгляду хозяйки, но такой избалованный гость уже не мог остановиться:

   — Опосля, опосля. Я про молодость! Ведь страшно стареть, дорогая Зинаида Николаевна. Вот — буря. Вот и она — революция. А человек?

   — Человек — это звучит гордо, — вспомнилось и ей что-то такое, всем известное.

Такому гостю нельзя было возражать, да и кому она возражала? Всяк сюда входящий...

   — Правда, что не человек, а революция... ну, признайтесь, признайтесь?

   — Правда, — в тон ей отвечал всем знакомый эстет, может, и нарочно не снимая белых перчаток.

А через минуту и шинель какая-то особенно затрапезная то же самое, на те же самые слова отвечала:

   — Правда ваша, Зинаида Николаевна. Революция.

Было в этих однообразных ответах-приветах вдоволь и скуки, и наглости, и всякой вспучившейся петербургской пены; но былой нечто подобострастное, заискивающее перед такой обворожительно революционной хозяйкой. Здесь раздавались аттестации, здесь прописью писались дипломы общественной значимости. Попробуй-ка не угоди! Ниц — и только ниц, под шелестящее: «Гип-гип, ура!» Вот ведь дела: и не особенно красива, и не слишком, может быть, умна, а люди бежали, ползли, вышагивали и прорывались к милому их сердцу муравейнику. Здесь все свои, здесь судьбоносные. На перекрёстке путей и перепутий. Квартиру эту словно и создавали для российских бестолковых революций. Все на виду, на самом уличном юру. Известно, революция начиналась около Думы, то есть около Таврического дворца; прямые улицы, словно переполненные кипучей кровью артерии, неудержимо сюда и стягивались. Широко раскинувшийся дворец екатерининских времён задумчиво и гордо поднимал свой неповторимый купол, и кто-то вечный, недосягаемый взирал оттуда на бешено текущую уличную толпу, а бельэтаж последнего перед воротами дома — как пост наблюдательный всей разворошённой российской интеллигенции. Стоило из орущей, музицирующей, декламирующей профессорской квартиры выйти на балкон — и вот она, решётка старинного парка, липы, ясени, дерева по весне трогательно обнажённые, как плечи курящих и спорящих молодых дам, а сейчас в густой, завьюженной листве — как отучневшие плечи дам постарше, ещё старше... и совсем уж неприлично неприкрытого возраста. На это, конечно, не обращали внимания. Время-то, время какое! Даже оробевший поначалу поручик Патин, только что вернувшийся со своей Шексны, скоро разошёлся и только что не потрясал засунутым во внутренний карман Вальтером, — прямо-таки всем своим взъерошенным видом шёл на решётку Таврического дворца:

   — На таких ветрах, на таких кострах возжечь такую невиданную революцию... и трусливо ходить на поводке у каких-то немытых Советов!..

   — Почему же?.. — в спину ему из дальнего угла. — Они и бани хотят обобществить. Лейся-залейся из единой шайки с какой-нибудь чухонкой тол... толсто... Молчу, молчу, — смирился голос перед гневным взглядом хозяйки.

Едва ли и слышал возражение распалившийся поручик Патин, а уж другие и подавно. Речи — как свечи, вздувались, и гасли, и снова возгорались:

   — Нет, мы не будем молчать!

   — Мы вопрошаем, мы говорим...

   — ...о чём думает наш незабвенный Александр Фёдорович, что он от нас скрывает?

   — А вот мы его сейчас и спросим... — милый, всё покоряющий голос хозяйки, устремившейся в прихожую. — Наш неподражаемый, шип революционный... к слову ли, к закуске ли нагрянувший!.. Добрейший Александр Фёдорович, просим. Что вначале?..

   — Известно, — входя, двумя пальцами провёл он по борту чёрной, грубой, прочной тужурки, как бы пересчитывая пуговицы. — Вначале было Слово...

   — ...и Слово было — Керенский, ура! — выскочил из другого угла кто-то уж совсем в своей преданности неуправляемый.

От такого неприкрытого лакейства каменный пойдёт вспять, но вошедший не отступил, а только ещё круче вскинул бескровное, болезненно матовое лицо и поискал кого-то ошалелыми, ничего не видящими глазами. Гости расхаживали, как в его министерской приёмной, шумели, размахивали руками, суетились незнамо с чего — попробуй-ка останови на чём-нибудь взгляд! Но вот ведь остановился, выискал, выхватил нужное и любезно склонился, так что и бант красным веничком опахнул пуговицы тужурки:

   — Борис Викторович? Мы, кажется, сегодня не виделись... извините, запамятовал... Когда страсти египетские поулягутся, мне нужно с вами поговорить.

Савинков, не вставая с дивана, утвердительно кивнул, а Керенский сейчас же дальше прошёл. Можно было подумать — и здесь конспирация! Кто в неё только не играл... Но от всевидящих глаз хозяйки ничего не укрылось. Она следом подошла:

   — Если нужно — не стесняйтесь, в мой кабинет.

И ей так же безлично кивнул Савинков, так что она даже обиделась, прошептав: «Господи! Да есть ли хоть у него какие-то привязанности?» Конечно, нагоняла на себя парок, кокетничала, а как же без этого. Дамская доля — трудная, а уж салонной долюшке не позавидуешь. Все так и едят взглядом хозяйку, иногда и про закуску забывая. Что она, сёмушка? Плечико вниз, плечико вверх, да если ещё вздохнуть обречённо, а если уж фыркнуть немножко — и несокрушимого Бориса Викторовича можно свалить. Ан нет! Верно, для него что плечико, что рукояточка револьверная — одинаково ловко и цепко обнимет, уж непременно. И если б она его не знала, самым ближайшим знанием, пятнадцать последних лет, особенно десять парижских-то, — назвала бы слонокожим, стоеросовым, дубосердечным, а то и новое словцо бы придумала. Стоит того невозмутимейший из невозмутимых! Но ведь это, как говорится, до первой спички. Не очень-то и нужна была ему парижская гризетка, прошёл бы мимо с полнейшим равнодушием, но вздумалось Леве Бронштейну показушно приревновать, из плюгавых политических целей смехотком подкольнуть — и что же? Тут же мгновенно как пулю всадил, да нет, хуже — публично, не снимая перчатки, коротким, но крепким размахом так съездил по ухмыляющейся физиономии, что бедный Лева, падая, и гризетку под себя подмял. Что ему оставалось? Дуэль? Кулачный поединок? Обычная потасовка? Но ведь он, сверхмудрый прохиндей, знал: правый Боже... или Маркс там... упаси связываться! Ничего, утёрся и лишь бумажную злобу затаил — в газетёнках на него поплёвывал. На такие мелкие плевки Савинков не отвечал — гордыня не позволяла. Керенский-то не дурак, чтоб взглядом поднимать его с дивана, как прочих других. Савинков — не прочий, он, он... «Личник. Личник!» — вспомнила хозяйка своё же тайное прозвище. Не от робости — от невольной сдержанности перед ним в глаза так не высказывалась, разве что дневнику доверялась. Вот ведь: ближайшие друзья и, можно сказать — фу! — со-ратники, а тайное всё-таки остаётся. «Нельзя же... как эта любвеобильная Матрёна!» — пронзительным ехидным взглядом окинула она одну из своих подруг, которую звали, конечно, не Матрёной и которая декольтировалась — уж дальше некуда, и это при её-то почтенном возрасте! О своём возрасте она в эту минуту как-то и позабыла.

Слава богу, развеселил этот новенький, поручик, кажется, которого привёл с собой Борис. Он, как свечка, с двух концов зажжённая, — так и пылал праведным гневом, Керенского, видимо, не узнавая, а может, и не зная в лицо. Убеждал, как самый правоверный:

   — Советы — гнать надо из Смольного. Бронштейна — на виселицу. Ульяшова этого... как его, Ульянова... драной метлой обратно в Германию: на чьи деньги приехал — на те пусть и убирается. Нас почему-то через Германию не пустили, не только тех шикарных вагонов, но и телячьих теплушек немцы не дали. Наши пленные солдаты гниют в грязи... о боши, боши!.. Знайте же: мы за войну до победного конца. Россия — не шлюха европейская, чтобы перед всяким там кайзером половичком стелиться. Дума — этого не знает? Керенский — не понимает? А раз понимает... и его метлой драной!.. Нечего делить власть с этими Советами немытыми!..

   — Да ведь бани?.. — опять перебил его какой-то заугольный голос. — Бани они тоже собираются обобществить. Понимать надо.

Новичок не собирался этого понимать.

   — Так что ж Керенский — из одной шайки-лейки с толстопятой чухонкой, раз одной ногой в правительстве, а другой — в Советах?!

Нет, приятель Бориса Викторовича был неподражаем в своей наивности. Керенский, не называя себя, — ещё бы унижаться до называния, — совершенно скоропалительно:

   — Да именно потому, что у меня две ноги. Две. Правая и левая... левая и правая. Не так ли, молодой человек?

А «молодой человек» не так уж и молод, почти того же возраста, что и сам Керенский, но ничегошеньки не понимает. Стоило немалого труда очнуться:

   — Разве вы... вы?..

   — Я, молодой человек.

Бешеные искорки запрыгали в глазах ушедшего было в себя Бориса Савинкова. Будь это с ним, он давно бы поменялся местами не только с министром юстиции, но и с самим Господом Богом. Но смелый пред штыками поручик — здесь всего лишь отставший от поезда пассажир. Смешно и горько? Спасает разве, что не он один такой. Здесь много топталось таких, приехавших откуда-то и зачем-то при дальних раскатах красного словца — революция. Не понимают, что поезд давно ушёл, и кто успел прыгнуть на подножку — тот вспрыгнул, а остальным нудно и мерзко плестись по шпалам. Савинков и себя вдруг ощутил едва-едва зависшим на подножке; бывало это в его ранней молодости, при всех свершившихся и не свершившихся терактах. Там уж раздумывать некогда: дёру! Но сейчас-то, сейчас?.. Облапили единый поезд все они... и Бронштейны, и Ульяновы... и Керенские с Черновыми... висят, кто вниз головой, кто вверх ногами, а дальше что? Выбора-то, собственно, нет, как нет и батюшки-царя, против которого они с такой рьяностью метали бомбы. Право, жалко стало. Там хоть охранка, городовые те же, железнодорожные и всякие другие стукачи, а нынче что? Смешно воевать с тем же Керенским, и не только потому, что в роде как «со-ратники» на каком-то загаженном поле, — не получится ведь при его полнейшей беззащитности, дрогнет разомлевшая от безделья рука. Министр с блуждающими, какими-то наркотическими глазами? Лицо узкое, бледно-белое, полуприкрытые, как бы зашторенные щёлки глаз, и эта надутая, по-ребячьи оттопыренная верхняя губа — нечто клоунское, наигранное, несерьёзное, да и вечное нервическое непостоянство. Положим, на публику всё это действует поистине каким-то наркотиком — но на тех, кто провёл с ним вместе целую череду предреволюционных, потерянных лет? Савинков не замечал, как непроизвольно выплёскивается его холодная, внешне незаметная ирония. А над чем, над кем иронизировать? Люди не ангелы, ангелов и теперь, когда свалили ненавистную охранку, что-то не замечается. Значит, губа, хоть верхняя, хоть нижняя, не дура?.. Выбирай! И хоть выходило, что выбирать-то особо нечего, дух противоречия подзуживал и крутил остановившиеся мысли. Савинкову было скучно. И если бы не первое обещание — в узком приятельском кругу провести поэтическую полночь, если бы не вторая обещанка — в «дамском» кабинете решать судьбы России, он давно бы надвинул на глаза отличную английскую шляпу — котелок в революционном Петрограде пришлось всё-таки сменить, — тотчас же вышел бы на свежий воздух. По крайней мере, в подворотне можно нарваться на какого-нибудь уцелевшего городового и маленько поразмяться. Он непроизвольно и как-то лихо двинул плечом, стиснутым всё тем же отменным английским сукном.

   — Бьюсь об заклад — Борис Викторович даже сейчас мечет бомбы... не обижайтесь, ради бога! — выскочив высокой нотой, на тихий чахоточный лепет сошёл голосок неподражаемой хозяйки.

   — Нет, божественная 3. Н., — поднялся Савинков с дивана, и при невысоком росте став сразу и выше, и заметнее многих. — Скучаю. Просто скучаю...

—...от безделья? Борис Викторович, согласитесь?

   — Да. Безделье, — без всяких увёрток и тоже с полнейшей открытостью согласился он.

При этом Керенский, тихо и вяло закусывавший в полном одиночестве, вскинул заметавшиеся глаза и, как гончая, насторожил оттопыренные уши. Чтобы на своём отрезанном слове и покончить, Савинков прошёлся по гостиной, перемешивая и смущая взгляды, и бесцеремонно, как это он умел делать, направился в кабинет 3. Н. Не сомневался, что Керенский последует за ним. Но не так же шустро, будто нагоняя на длиннющем Невском проспекте! Савинков не успел и осмотреться в сегодняшнем дамском пристанище. Тут каждый Божий день что-нибудь ломалось, переставлялось, разбрасывалось и чинилось — даже завсегдатаю разобраться было нелегко. Немудрено, что насмешливо остановился при пороге. Сейчас же нетерпеливая рука и легла ему на плечо:

   — Безделье? В революцию? В такую великую революцию?!

«Без аффектации он не может», — с молчаливой ухмылкой подумал Савинков, который уже больше десяти лет распрекрасно знал этого человека и по России, и по Парижу, и по другим всемирным градам и весям. Хоть и социалист, и революционер, под ручку ходивший с Плехановым, и даже с Бронштейном, но внешнего «демократизма» никогда не допускал, был по-своему элегантен, а сейчас... Эта черно-суконная, чуть ли не матросская, тужурка с отцветшим затасканным бантом, пепел и крошки на коленях, какая-то неуловимая неряшливость во всём!.. Отвечать ему не хотелось. Но надо.

   — Мы революционеры... без нас свершившейся революции! Кому мы нужны?

   — Революционной совести. Свободе!

Савинков знал, что последует дальше: равенство, братство... этакий плебейский брудершафт! Истинно говорит эта сумасшедшая, слишком уж эмансипированная 3. Н.: слова — как пена... Чтобы не смотреть в блуждающие, поджаренные глаза давнего «соратника», он свои-то насмешливые, колюче-ледяные — по столу, по всем этим грудам дамских бумаг, разворошённых неподражаемо дамской революцией. То ли слышалось ему уже где-то, то ли в Париж через все европейские фронты залетало? Какой эсер всуе не вспоминает про крестьянскую землицу? Даже и большевики карасей на эту приманку ловят. Как раз кстати! Он только огласил, да и то чуть-чуть небрежно:

   — Мне — о земле — болтали сказки: «Есть человек. Есть любовь». А есть — лишь злость. Личины. Маски. Ложь и грязь. Ложь и кровь.

Керенский едва ли уловил здесь что-то поэтическое и ухватился за самое внешнее:

   — Кровь? Борис Савинков убоялся крови? С каких это пор?

   — С тех пор, как вижу: целыми сотнями, гуртом, будто овец, убивают русских офицеров!

   — Так не давайте это самое... убивать! Поезжайте комиссаром Временного правительства — полномочным комиссаром... ну, скажем, на Юго-Западный фронт. Там, кажется, Брусилов... или Корнилов?.. — запутался в командующих. — Всё равно. Славные воители! Наши. Будущие революционеры. А вы?.. Вы — комиссар правительства. Второе лицо после командующего, вы...

   — Но — дальше? Дальше — что?

   — Дальше?.. — на какую-то секунду задумался Керенский. — Военный министр... да, военный! В моём революционном правительстве. Вы слышали, конечно?

Это уже не походило на словесный абсурд. Да, Савинков слышал: бывший адвокат, бывший министр юстиции сегодня выбран... или назначен... чёрт их там разберёт!.. да, председателем Совета министров, премьером, как для солидности, на европейский лад, судачили вокруг вездесущей хозяйки. До этого Савинков участия в досужей болтовне не принимал — тут, в роскошнейшем салоне, каждый день кого-нибудь снимали... или назначали, согласно случаю. Но не столь же круто? Дело было посерьёзнее. Как ни относиться к бывшему адвокату, не станет же он набирать несуществующую команду.

   — Да, я вас слушаю, Александр Фёдорович.

   — Я намерен коренным образом преобразовать Совет министров. Не буду вдаваться сейчас в подробности. Скажу только: уже сегодня утром на вас глаз положил. Хватит вам, Борис Викторович, без дела шататься. Не такой вы человек. Идите работать в моё правительство. Моё! — с удовольствием повторил ещё непривычное и для него самого слово.

Видимо, так: ещё до прихода сюда думал о своём предложении. Уж не 3. Н. ли постаралась? Дай ей волю, она не только засевшую в Смольном Совдепию, но и суматошное правительство расшвыряет милой дамской ручкой... как вот эти необозримые бумаги на этом необозримо-революционном столе! Статуэтка Робеспьера на книге неистовой воительницы Дашковой; матросская бескозырка и казацкая нагайка; гипсовый Стенька Разин и черно-стальной «Броненосец Потёмкин»; листовки, воззвания, свои и чужие стихи, лапотки детские, гроздья ярчайших бантов, склянки из-под лекарств, вниз головой брошенный Бальмонт, письма, конверты, записки, писульки и просто клочья разодранных бумаг... Чего тут только не было! Мужчине следовало бы отвести взгляд, чтобы не наткнуться на нечто и дамски-интимное. Но Савинков привык к этой беспардонной революции и думал о своём: «Она? Лукавая 3. Н.?» Пожалуй, именно она и порешила, а судьбоносный министр не мог ей отказать в такой малости... Бедная, ослепшая Россия!

Но сказал совсем другое:

   — Комиссар? Военный даже министр? Играем! Ставки сделаны, граждане-господа.

Керенский пожал ему руку, и на голой, бесперчаточной ладони проступил чужой нервный пот.

Савинков, скрестив на груди руки, на какое-то время застыл перед развороченным столом. Не такова ли и судьба?


Убийца в Божий храм ни внидет.

Его затопчет Рыжий Конь...


   — Бледный! Разве вы забыли? Готовя книгу, я поправила. Рыжий — ещё только предвестие беды. Бледный — сама беда. Ах, несносный Борис Викторович! Сейчас бы я сказала: Конь Вороной. Будьте Вороным! Будьте!..

Как заклятье, как новая судьба. Разве уйдёшь от неё?

   — Шпионите, милая 3. Н.?

   — Что делать, что делать, Борис Викторович... — ласкающая, заигрывающая грусть. — Жить напротив Смольного, на самом острие бури, писать, описывать всё день за днём... и не прописаться в шпионы?! Да знаете ли вы...

   — Гип-гип, ура, — остановил её Савинков. — Мне только что поступило предложение с того света... да, с того, запредельного, — выдержал он бешеный взгляд Керенского. — Предложение — стать дьяволом этой российской революции. И, знаете, я согласился. Дьявол — это в моём вкусе. Но! — поднял он палец, к чему-то прислушиваясь. — Поброжу-ка я по нынешним вонючим улицам и попытаю дьявольскую судьбу. Скучно на этом свете, господа.

Он не видел, как за его спиной заломила руки слишком уж экзальтированная 3. Н., но всё-таки, выходя, слышал всхлипывающий шепоток: «Ну, что с него возьмёшь? Он такой неисправимый бесёнок... да что там — революционный бес...»

Дьявол ли, бес ли — всё едино. Проходя по залу, гудевшему всякой чертовщиной, даже нижегородским рыкающим баском бывшего пекаря и нынешнего лекаря всея Руси, даже хитромудрым распевом уличного лотошника... нет, самого богатейшего издателя, даже балаганными шутками какого-то лапсердачного прихлебателя, Савинков неторопливо и ни на кого не глядя выпил кем-то услужливо поданный бокал шампанского.

   — Спокойной ночи, граждане-господа.

   — А говорили — литературные чтения? Говорили — Савинков? Не всё же мне отдуваться!

Красная косоворотка, скрип смазных сапог, рыкающий говорок нижегородского гения — всё раздражало Савинкова. Он бросил через плечо, уже ему одному:

   — И вам спокойной ночи... товар-ршц!

Улица быстро отвела его от этого расшумевшегося дома прямиком к Таврическому дворцу.



предыдущая глава | Генерал террора | * * *