home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add



Крылатый Эрос

Сложное уравнение семьи Брик, в котором к двум друзьям-партнерам присобачиваются любовники, в первую очередь любовники жены, многие пытаются разрешить с помощью логарифмической линейки большевистской революции. Дескать, Октябрь разрушил институт семьи, а Брики шагали в ногу со временем. Почитайте, дескать, валькирию революции Александру Коллонтай и ее открытое письмо трудящейся молодежи «Дорогу крылатому Эросу!».

Основная мысль этой статьи 1921 года довольно нехитрая: миновала пора Гражданской войны, когда народу было не до любовных волнений и нежностей. Бескрылый Эрос — тупая похоть — отшабашил свое. Пришла пора ему обрастать крыльями, а его адептам — ложиться не абы с кем, а с теми, к кому испытываешь чувства, разумеется, не ограничиваясь единственным избранником, как того требовала буржуазная мораль, а расплескивая любовь свободно и по-товарищески щедро, удушив ревность как остаточный мелкособственнический инстинкт. «Буржуазная идеология учила, вдалбливала в голову людей, что любовь, притом взаимная, дает право на обладание сердцем любимого человека целиком и безраздельно. Подобный идеал, такая исключительность в любви вытекала естественно из установленной формы парного брака и из буржуазного идеала “всепоглощающей любви” двух супругов. Но может ли такой идеал отвечать интересам рабочего класса? Не является ли, наоборот, важным и желательным с точки зрения пролетарской идеологии, чтобы чувства людей становились богаче, многоструннее?»[56]

Крылатый Эрос взялся у будущей дипломатки и первой женщины-министра Коллонтай, разумеется, не с потолка, а из «Пира» античного философа Платона, в котором мучающиеся похмельем знаменитые древние греки пространно классифицируют виды любви, от самой низменной тяги к конкретному телу до метафизической любви к идее. В передовых трудах на «половую» тему Платон, как можно догадаться, всплывал не случайно. Именно он в своем «Государстве» впервые заговорил о сексуальной коллективизации: «Все жены этих мужей должны быть общими, а отдельно пусть ни одна ни с кем не сожительствует. И дети тоже должны быть общими, и пусть отец не знает, какой ребенок его, а ребенок — кто его отец»[57].

После Платона эта идея циркулировала в различных утопических фантазиях — к примеру, у француза Шарля Фурье (1772–1832), мечтавшего о коммунальных дворцах-фаланстерах, обитатели которых жили бы и трудились все вместе, без всякого рабского принуждения, а рождавшиеся дети сразу же сдавались бы в коммунальный детсад. Кстати, фаланстеры несколько раз пытались устроить на практике. В частности, в 1902 году в Париже возникла коммуна «Улей», где в 140 ателье-студиях бок о бок работали художники, литераторы и прочий творческий люд, в том числе и Жозеф Леже, и Марк Шагал, и Давид Штеренберг, впоследствии дружившие с Лилей Брик и с удовольствием писавшие ее портреты.

Но Платона поминали не только социалисты, но и метафизики. В частности, философ и мистик Владимир Соловьев, озабоченный достижением религиозного всеединства (по сути, еще один вид антибуржуазного общежития), апеллировал к великому философу. Взять хотя бы его «Жизненную драму Платона» (1898) или «Смысл в любви» (1892–1894), где некоторые пассажи почти буквально предвосхищают тезисы эрудитки Коллонтай, безусловно, Соловьевым пропитавшейся: «Из того, что самое глубокое и интенсивное проявление любви выражается во взаимоотношении двух восполняющих друг друга существ, никак не следует, чтобы это взаимоотношение могло отделять и обособлять себя от всего прочего как нечто самодовлеющее»[58].

Итак, новая пролетарская мораль, которую проповедовала Коллонтай, опиралась на следующие положения:

«1) равенство во взаимных отношениях (без мужского самодовления и рабского растворения своей личности в любви со стороны женщины),

2) взаимное признание прав другого, без претензии владеть безраздельно сердцем и душою другого (чувство собственности, взрощенное буржуазной культурой),

3) товарищеская чуткость, умение прислушаться и понять работу души близкого и любимого человека (буржуазная культура требовала эту чуткость в любви только со стороны женщины)»[59].

Надо сказать, самой Александре Михайловне «многострунность» чувств и отказ от собственнического инстинкта по отношению к возлюбленному давались со скрипом. Будучи замужем за неотесанным матросом Павлом Дыбенко (по легенде, к браку свободолюбивую Коллонтай приговорил Ленин в качестве наказания за политический проступок) и узнав о наличии у мужа любовницы (ее собственной секретарши!), она никак не могла побороть атавистическую буржуазную ревность. Потом эта стыдная ревность вспыхивала не раз по поводу разных женщин и в конце концов закончилась далеко не пролетарской мелодрамой: в пылу уродливой супружеской ссоры Дыбенко стрелял в себя, но промазал.

Как бы то ни было, именно Коллонтай вопиюще несправедливо приписывают знаменитую теорию стакана воды — дескать, потребность в любви сродни элементарной жажде, и сексуальная разрядка должна быть так же доступна, как стакан воды для питья. Теория распространялась, как саранча; красноармейцы насиловали кого попало, а Ленин с наркомом просвещения Луначарским срывали голоса, пытаясь втолковать молодежи, что классовая отмена брачных оков и животное сластолюбие — совершенно разные вещи.

Обсуждая распущенную молодежь в разговоре с еще одной поборницей женских прав, Кларой Цеткин, Ленин не мог сдержать раздражения:

«Многие называют свою позицию “революционной” и “коммунистической”. Они искренне думают, что это так. Мне, старику, это не импонирует. Хотя я меньше всего мрачный аскет, но мне так называемая “новая половая жизнь” молодежи, а часто и взрослых довольно часто кажется чисто буржуазной, кажется разновидностью доброго буржуазного дома терпимости. Всё это не имеет ничего общего со свободой любви, как мы, коммунисты, ее понимаем. Вы, конечно, знаете знаменитую теорию о том, что будто бы в коммунистическом обществе удовлетворить половые стремления и любовную потребность так же просто и незначительно, как выпить стакан воды. От этой теории “стакана воды” наша молодежь взбесилась, прямо взбесилась. Эта теория стала злым роком многих юношей и девушек. Приверженцы ее утверждают, что теория эта марксистская. Спасибо за такой “марксизм”, который все явления и изменения в идеологической надстройке общества выводит непосредственно, прямолинейно и без остатка исключительно только из экономического базиса. Дело обстоит совсем не так уж просто. Некий Фридрих Энгельс уже давно установил эту истину, касающуюся исторического материализма.

Я считаю знаменитую теорию “стакана воды” совершенно не марксистской и, сверх того, противообщественной. В половой жизни проявляется не только данное природой, но и привнесенное культурой, будь оно возвышенно или низко. Энгельс в “Происхождении семьи” указал на то, как важно, чтобы половая любовь развилась и утончилась. Отношения между полами не являются просто выражением игры между общественной экономикой и физической потребностью. Было бы не марксизмом, а рационализмом стремиться свести непосредственно к экономическому базису общества изменение этих отношений самих по себе, выделенных из общей связи их со всей идеологией. Конечно, жажда требует удовлетворения. Но разве нормальный человек при нормальных условиях ляжет на улице в грязь и будет пить из лужи? Или даже из стакана, край которого захватан десятками губ? <…> Как коммунист я не питаю ни малейшей симпатии к теории “стакана воды”, хотя бы на ней и красовалась этикетка “освобожденная любовь”. Вдобавок она и не нова, и не коммунистична. Вы, вероятно, помните, что эта теория проповедовалась в изящной литературе, примерно в середине прошлого века как “эмансипация сердца”. В буржуазной практике она обратилась в эмансипацию тела»[60].

Не могу не привести и слова Луначарского — из доклада, прочитанного в Ленинграде 18 ноября 1926 года: «Молодежь говорит: пол, удовлетворение пола есть вещь голая, простая, надо отучиться об этом задумываться. А если у девушки возникали сомнения, если она говорила: может быть, это и правильно, может быть, это и научно, но всё-таки как же это будет: если ты меня бросишь, а у меня будет ребенок, то что же мне делать? — “Он” отвечал ей: какие мещанские рассуждения! Какая мещанская предусмотрительность! До какой степени ты сидишь в буржуазных предрассудках! Нельзя тебя считать за товарища! И запуганная девушка думала, что она поступает по-марксистски, по-ленински, если она никому не отказывает. От этого происходили самые настоящие трагедии, самые настоящие беды, самая настоящая гибель женской молодежи»[61]. Сразу вспоминается мотивация юной Лили Каган отдаться своему растлителю Крейну — страх быть уличенной в мещанстве. «Гибель женской молодежи», на которую ссылается нарком просвещения, в те годы и вправду цвела буйным цветом.

Наконец-то разрешили аборты. И, самое главное, тогда же, 16 (29) декабря 1917 года появился декрет «О расторжении брака» — отныне для развода было достаточно «просьбы о том обоих супругов или, хотя бы, одного из них». Драмы в стиле «Джейн Эйр» и «Анны Карениной» отменялись.

Сексуальная революция следовала шаг в шаг за социальной, в полном соответствии с заветами Маркса и Энгельса. Последний был автором краеугольной статьи «Происхождение семьи, частной собственности и государства» (1884)[62], в которой подробно разбирал устройство семьи на разных стадиях развития человечества. В доклассовом обществе, к примеру, существовал групповой брак, в котором каждая женщина принадлежала каждому мужчине, а каждый мужчина — каждой женщине. В будущем, когда классы исчезнут, считал основоположник коммунистической теории, моногамная модель семьи тоже подвергнется эволюции. А что уж точно неизбежно, так это равенство полов. Вот этого равенства и добивались революционеры, отменяя привычное церковное брачное таинство, закабалявшее супругов навечно. Но в первые послереволюционные годы порывание с традицией стремительно выходило из берегов. Это было целое движение вроде современной группы «Фемен». Правда, в отличие от последней оно было массовым, в нем участвовали представители обоих полов, обнажались не только женские груди, но и другие интимные части мужских и женских тел.

Анекдотов о голышах, разъезжавших в трамваях в одной лишь кумачовой ленте с надписью «Долой стыд!», предостаточно, но вот исторических документов почти нет. Зато спекуляций на эту тему в средствах массовой информации — миллион. Вот, к примеру, что говорилось об обнаженных демонстрациях 1920-х годов на Красной площади в документальном фильме «Секс в СССР»: «Да, во главе этого дикого шествия следовал в чем мать родила большевик со стажем, любимец Ленина, блестящий публицист и работник комиссариата иностранных дел Карл Радек, бессменный лидер движения “Долой стыд!”. <…> Надо вам сказать, что Карл Радек был с впалой грудью, маленький и горбатый, зато у него был член до колен, и он разгуливал дома совершенно обнаженный, пугая живущих с ним родную сестру с ее детьми, которые так и выросли сексуальными уродами из-за этого»[63]. В общем, если прямые фотосвидетельства и остались, то в тридцатые годы их, конечно, постарались уничтожить или запрятать поглубже.

Впрочем, отдельные лоскуты информации о творившихся нудистских безобразиях до нас дошли — в частности, выдержка из статьи в «Известиях В ЦИК», в которой нарком здравоохранения Николай Семашко пытается вправить мозги распоясавшимся (буквально) гражданам: «Подобное поведение необходимо самым категорическим образом осудить со всех точек зрения. Во-первых… жестоко ошибаются, когда думают, что если ходить голым, отрастить волосы и ногти, то это будет самая настоящая “революционность”… Во-вторых, путешествие по Москве в голом виде совершенно недопустимо с гигиенической точки зрения. Нельзя подставлять свое тело под пыль, дождь и грязь… Улицы Москвы — не берег Черного моря… В-третьих, очень спорно, содействует ли это дикое новшество нравственности. В тот момент, в который мы живем, когда еще не изжиты такие капиталистические уродства, как проституция, хулиганство, обнажение содействует не нравственности, а безнравственности… Поэтому я считаю абсолютно необходимым немедленно прекратить это безобразие, если нужно, то репрессивными мерами»[64].

Несмотря на эти увещевания, набирали популярность комсомольские коммуны, в которых разбивание на парочки осуждалось как индивидуализм, как угроза коллективизму. Поощрялось перекрестное соитие. Это видно и по литературе двадцатых годов. К примеру, в романе Ивана Рудина «Содружество» описывается студенческая коммуна «Задруга», в которой новоприбывшая стыдливая девушка Лиза подвергается мощной идейной обработке со стороны парней. Забавно, что их риторика отчасти напоминает первое выступление Ромео под балконом Джульетты: «Девичий стыд, воспетый некогда поэтами, — наследственный страх перед нападающими самцами», «Товарищества с мужчиной можно достигнуть, лишь переступив через стыдливость», «Стыдливость и девственность — первое препятствие к эмансипации»[65]… «Ты должна потерять стыд тела. Ну, например, не стесняться и быть обнаженной». (Как мы помним, это качество было присуще Лиле Брик с рождения.) Девушка Лиза, надо сказать, в конце концов воспиталась и сняла все крюки и запоры с дверей — заходи, кто хочет, — но закончилось дело всё равно трагически — изнасилованием и смертями.

В другом произведении — повести Сергея Малашкина «Луна с правой стороны» — комсомольские будни рисуются почти декадентскими красками: «новые люди» перенимают у обормотов Серебряного века и богемный шик, и кокаиновый угар. Героиня повести, комсомолка Таня, приехавшая в Москву из деревни, записывает в дневнике: «За мной ухаживало много ребят, а когда я не отвечала на эти ухаживания взаимностью, меня стали публично называть мещанкой»[66]. Со временем Таня, конечно, исправляется: обрезает волосы, начинает пить, курить и якшаться с парнями.

Или прогремевший рассказ «Без черемухи» Пантелеймона Романова — как раз о бескрылом Эросе, грубо физиологическом, не украшенном старорежимными воздыханиями и экивоками. Героине рассказа хочется красоты и черемухи, а ею пользуются, как клизмой. «Девушки легко сходятся с нашими товарищами-мужчинами на неделю, на месяц или случайно — на одну ночь. И на всех, кто в любви ищет чего-то большего, чем физиология, смотрят с насмешкой, как на убогих и умственно поврежденных субъектов»[67], — жалуется она подруге.

Складывается впечатление, что все эти пореволюционные страсти прямиком произросли из скандального романа Михаила Арцыбашева «Санин» (1907) с его культом удовлетворения плотских желаний, только под чистый безыдейный гедонизм теперь подводились мудреные марксистские формулировки. И совсем не удивительно, что буйство молодежных коммун и радикальных законодательных новшеств сопровождалось курьезными фальшивками.

Самая известная из них — так называемый декрет о национализации женщин, сфабрикованный врагами большевиков для подрыва их авторитета (по одной из версий, декрет сварганил владелец саратовской чайной Михаил Уваров, и его потом за это ограбила и зарезала толпа анархистов). В 1918 году декрет наделал грандиозный переполох в Саратовской и некоторых других губерниях — его перепечатывали, а кое-где, приняв за чистую монету, с рвением применяли на практике. Его содержание и стилистика блестяще выдержаны в духе псевдомарксистского креатива (некоторые историки уверены даже, что большевики сочинили его сами, но потом, испугавшись народного гнева, открестились от него и свалили всё на недобитков-буржуев). Документ постановлял, что с 1 мая 1918 года все женщины от семнадцати до тридцати лет (за исключением матерей пятерых и более детей) изымаются из частного владения и передаются рабочему классу как экземпляры народного достояния; за их бывшими мужьями сохранялась возможность внеочередного пользования ими, остальные члены трудового коллектива имели на это право не чаще четырех раз в неделю и не дольше трех часов (неясно, правда, единовременно или за всю неделю), отчисляя за это два процента своего заработка в фонд народного поколения, на средства которого планировалось содержать «народные ясли» для обобществленных младенцев. Если же мужчина не мог предъявить удостоверение от профсоюза или заводского комитета, то за право попользоваться «отчужденной» женщиной ему предлагали заплатить в вышеуказанный фонд аж тысячу рублей. Кстати, фонд обязывался содержать и «коллективизированных» женщин, выделяя каждой по 280 рублей в месяц. Беременным обещали отгул в четыре месяца, а родившим двойню — 200 рублей. Какие именно имелись в виду рубли — «николаевки» или «керенки», — не уточнялось (кстати, первые в пору военного коммунизма котировались гораздо выше). Выяснить, что можно было купить в 1918-м, скажем, на 280 рублей, довольно сложно, учитывая, что рост цен бешеными скачками обгонял эмиссию купюр. На одном белорусском портале я наткнулась на заверение, что именно такой была в тот год зарплата минского машиниста паровоза и купить на нее можно было четыре пуда (65,5 килограмма) ржаной муки. Как бы то ни было, курьезный декрет, по сути, не опровергал, а доводил «буржуазную» логику до крайности — женщину низводили до категории товара и собственности.

К ряду фейков, отлично передающих сексуальную неразбериху того времени, можно причислить и утверждение, что якобы в уставе Российского коммунистического союза молодежи (РКСМ), принятом в 1918 году, существовал параграф: «Каждая комсомолка обязана отдаться любому комсомольцу по первому требованию, если он регулярно платит членские взносы и занимается общественной работой», — изъятый только в 1929 году, когда принимали вторую редакцию устава.

Повторяю, все эти домыслы и фальсификации отлично отражают правду революционной эпохи — освобождение от тесноты привычных общественных оков, от норм, от предубеждений.

Впрочем, в какой-то момент свобода пролетарских нравов явно стала зашкаливать, поэтому в 1924 году психиатр Арон Залкинд выпустил популярные «Двенадцать половых заповедей революционного пролетариата», где призывал воздерживаться от секса до брака (а именно до 20–25 лет), не тасовать партнеров, как карточную колоду, не частить с половыми актами, но при этом помнить о революционно-пролетарской целесообразности, остерегаться флирта, кокетства и ухаживаний, не допускать извращений и ревности. Половое начало при этом всегда следовало подчинять классовому. Заповеди Залкинда еще войдут в плоть и кровь советского общества, но пока, на заре Советского государства, неистовствовала разнузданная карнавальная вольность.

В разговоре с Виктором Дувакиным Виктор Шкловский, знаменитый теоретик формализма, человек-приключение из ближайшего круга Бриков, так и говорит: «Мы все вольные были. А кто нам был неволя? Почему? Если он мне нравится? Если он мне сейчас нравится? Мы переносим, когда у нас есть квартиры и пенсии, и мы боимся алиментов, и мы нравы 50-летней революции переносим в 10-летнюю революцию. Это другая… другая нравственность, не установленная нравственность, но не опровергнутая»[68].

И в той же беседе:

«В[иктор] Ш[кловский]: У меня есть вопрос такой: изменяется ли любовь?.. В “Гильгамеше”, в шумеро-аккадском эпосе, у Гильгамеша есть соперник, человек-зверь, который ходит по лесам и освобождает зверей, и топчет поля. Он сильнее Гильгамеша. А Гильгамеш имеет только медное оружие и живет в глиняном городе, стены которого кажутся как бы обожженными (еще не было кирпича, были горшки). Это необыкновенная история. И вот для того, чтобы победить дух, Гильгамеш (это всё про Лилю Брик) насылает на него блудницу и говорит: “Открой перед ним свою наготу”. Он сходится с ней, три дня они лежат вместе. Когда он очнулся, он увидел, что звери вокруг него отошли, и проститутка (значит, это древнее занятие) говорит ему: “Ешь хлеб, потому что это пища человека, пей вино — это судьба человека, одень платье — потому что ты человек”. И она разрывает свое платье и половину отдает ему. То есть самый древний эпос, три тысячи, четыре тысячи лет до нашего эпоса — облагораживание той любви, которая у нас считается уже незаконной.

В[иктор] Д[увакин]: Что называется сейчас словом “секс”.

В. Ш.: Секс. Мы не знали, какая будет любовь, то есть так, как писал Энгельс, что будущее людей будут знать те, кто будет его делать. Предполагалось, что старый брак — это две проституции, которые создают подобие одной верности. Князь Петр Вяземский в записных книжках говорит, что, конечно, женщина из порядочного дома не должна изменять мужу для того, чтобы не вводить незаконных наследников. Но если она уже беременна, то она свободна, она застрахована своим мужем, она родит ребенка от него. Это всё ошибки вот этих (неразборчиво) огоньков на болоте… внутренняя ошибка, что они думали, что революция — это продолжение старой жизни, старой нравственности, только деньги будут у них, а не у буржуа, и женщины будут у них. Но жить они будут так же, что будет моногамный брак, в то время когда Энгельс цитирует Фурье, что моногамный брак и земельная собственность — это один заговор богатых против бедных»[69].

О тогдашнем отношении к женщинам:

«В. Ш.: Но мы думали, что это… что мы не платим, мы не связываем, мы помогаем, но мы не думаем, что мы владельцы. Мы не старшие для них.

В. Д.: Не старшие?

В. Ш.: Не старшие, для них, для этих женщин. И вот это ощущение потери собственности, что вы сперва завладеете женщиной, как бы приобретете, а потом она ваша. Она не ваша, она…

В. Д: Вы каждый день должны завоевывать снова.

В. Ш.: Да. Она… она своя»[70].

Впрочем, не все отзывы о полигамной философии тех лет одинаково радужные. Художница и лефовка Елизавета Лавинская, вынужденная по заветам Коллонтай и Бриков делить своего мужа с залетными любовницами, не смогла в мемуарах подавить разъедающей горечи:

«А вся неразбериха, уродливость в вопросах быта, морали? Ревность — “буржуазный предрассудок”. “Жены, дружите с возлюбленными своих мужей”. “Хорошая жена сама подбирает подходящую возлюбленную своему мужу, а муж рекомендует своей жене своих товарищей”. Нормальная семья расценивалась как некая мещанская ограниченность. Всё это проводилось в жизнь Лилей Юрьевной и получало идеологическое подкрепление в теориях Осипа Максимовича»[71].

При этом тот же Шкловский настойчиво намекает, что дом у Бриков был буржуазный и за Лилиными романами маячила тень не столько Энгельса, сколько того самого «доброго буржуазного дома терпимости», по поводу которого в разговоре с Цеткин горячился Ленин.

Тут как раз уместно вспомнить «изящную литературу» середины XIX века, на которую тогда скептически ссылался Владимир Ильич. В 1834 году вышел роман Жорж Санд «Жак», за который католические критики честили автора потрясателем основ семьи и общества. Фабула его следующая: герой убеждается, что его жена любит другого, и кончает с собой, чтобы не мешать их счастью. А чтобы любимую жену не терзали угрызения совести, обставляет дело так, будто бы он погиб в результате несчастного случая. В общем, приносит самозабвенную жертву во имя любви и свободы.

«Жака» прочитал Николай Чернышевский и, сидя зимой 1862/63 года в Петропавловской крепости, переиначил сюжет на свой лад. Если помните, в его культовом романе «Что делать?» Вера Павловна Розальская сбегает от властной матери замуж за студента-медика Лопухова. Брак полуфиктивный — для девушки это скорее спасение от мещанского тоталитаризма матери, ее настойчивого принуждения дочери к замужеству. (Кстати, будучи в отрочестве поклонницей «Что делать?», я и сама впоследствии воспользовалась этим блестящим рецептом и через краткое замужество уберегла себя от реального традиционного семейного ада, почти неизбежного для любой дагестанки.) Живя с Лопуховым, Вера Павловна влюбляется в его друга Кирсанова, и они какое-то время практически живут втроем. А потом Лопухов инсценирует самоубийство и уезжает в Америку, откуда потом возвращается под именем Чарлза Бьюмонта, женится на дочери промышленника и поселяется с женой и Кирсановыми в одной коммуне — сообществе «новых людей». То есть Чернышевский дает своему Жаку шанс на вторую жизнь, притом какую — практически по лекалу Фурье (недаром дворец-фаланстер появляется в четвертом сне Веры Павловны, а обитающие там люди будущего хвастают повышенной сексуальностью и вообще жаждой жизни).

Любопытно, что мотив самоубийства ради счастья любимой с другим повторился потом и в реальности. В 1895 году дворянин из обрусевших немцев Николай Гиммер инсценировал собственное самоубийство на Софийской набережной в Москве. Его жена любила другого, но в официальном разводе им отказывали, а мнимая смерть мужа позволила ей выйти замуж вторично. Однако вскоре Гиммер был разоблачен. Его жену судили за двоемужество, а его самого — за пособничество. Супругов приговорили к семилетней ссылке, замененной годом заключения. Их история вдохновила Льва Толстого на сочинение пьесы «Живой труп». Кстати, сын Гиммеров потом прославился как ярый эсер, публицист, масон и экономист Николай Суханов, в тридцатые годы дважды арестовывался (существовал даже такой ругательный термин «сухановщина») и был расстрелян в Омске в 1940-м.

Роман Чернышевского Лиля обожала, они с Осей перечитывали его во время медового месяца. Катанян-младший пишет про Бриков: «Особенно они любили — вопреки многим — “Что делать?” Чернышевского, и любили этот роман до конца жизни»[72].

Сама Лиля Юрьевна в мемуарах не раз подчеркивает, что Маяковский эту ее библиострасть разделял: «Одной из самых близких ему книг была “Что делать?” Чернышевского. Он постоянно возвращался к ней. Жизнь, описанная в ней, перекликалась с нашей. Маяковский как бы советовался с Чернышевским о своих личных делах, находил в нем поддержку. “Что делать?” была последняя книга, которую он читал перед смертью»[73]. (Утверждение более чем смелое, учитывая, что Лиля Юрьевна в последние дни жизни Маяковского разъезжала с Осипом по Европе и о том, что поэт читал перед смертью, доподлинно знать не могла.)

Шкловский в разговоре с Дувакиным тему Чернышевского тоже затрагивает: «Для Маяковского программа жизни была сделана Чернышевским, “Что делать?”, что может быть даже чай втроем. То есть для него свобода любви была свободой женщины от мужчины, чтоб он ее не привязывал к себе тем, что он дал ей деньги. Он ее не привязывает к себе. Для Лили свобода любви была свободой измены. Они… это было классово… как пишет Ленин в письме к Инессе Арманд — это было классово осознанное различно одно и то же явление»[74].

Имеется в виду письмо Ленина Инессе Арманд от 17 января 1915 года по поводу брошюры о проблемах любви и брака, которую она собиралась писать для работниц. Вот о чем, в частности, толкует Ильич:

«Одно мнение должен высказать уже сейчас: § 3 — “требование (женское) свободы любви” советую вовсе выкинуть. Это выходит действительно не пролетарское, а буржуазное требование. В самом деле, что Вы под ним понимаете? Что можно понимать под этим?

1. Свободу от материальных (финансовых) расчетов в деле любви?

2. То же от материальных забот?

3. От предрассудков религиозных?

4. От запрета папаши etc.?

5. От предрассудков “общества”?

6. От узкой обстановки (крестьянской или мещанской или интеллигентски-буржуазной) среды?

7. От уз закона, суда и полиции?

8. От серьезного в любви?

9. От деторождения?

10. Свободу адюльтера? и т. д.

Я перечислил много (не все, конечно) оттенков. Вы понимаете, конечно, не №№ 8–10, а или №№ 1–7 или вроде №№ 1–7. Но для №№ 1–7 надо выбрать иное обозначение, ибо свобода любви не выражает точно этой мысли. А публика, читатели брошюры неизбежно поймут под “свободой любви” вообще нечто вроде №№ 8–10, даже вопреки Вашей воле. Именно потому, что в современном обществе классы, наиболее говорливые, шумливые и “вверхувидные”, понимают под “свободой любви” №№ 8–10, именно поэтому сие есть не пролетарское, а буржуазное требование.

Пролетариату важнее всего №№ 1–2, и затем №№ 1–7, а это собственно не “свобода любви”. Дело не в том, что Вы субъективно “хотите понимать” под этим. Дело в объективной логике классовых отношений в делах любви»[75].

Вождь революции как в воду глядел. «Говорливая», «шумливая», «вверхувидная» Лиля Брик под свободой любви подразумевала, конечно, именно пункты 8–10.

Дувакин и Шкловский продолжают:

«В[иктор] Д[увакин]: Различно осознанное в классовом отношении?.. Но явление одно и то же?

В[иктор] Ш[кловский]: Одно и то же. А у Володи было несколько женщин, хотя он был не весьма предприимчивым мужчиной. У Лили было сколько угодно. Причем про одного, Герцмана… Володя говорил: “Вот если бы я узнал, что у нее был роман с Герцманом, я бы навсегда ушел от нее”. А у нее был роман с Герцманом, конечно. Герцман…

В. Д.: То есть до чего она опускалась, что даже…

В. Ш.: Она не опускалась, она…

В. Д.:…какой-то Герцман…

В. Ш.: Ну да, она… Вот эта история, что такая… ну такая богема буржуазная совпала, на время пересеклась с революционным отношением к жизни. Вот что произошло»[76].

Лев Герцман был сотрудником Всероссийского кооперативного акционерного общества — АРКОСа (All Russian Cooperative Society Limited), открывшегося в Великобритании в 1920 году. Лиля Брик зажигала с ним на лондонских ночных танцполах в 1922-м, когда навещала эмигрировавших из СССР мать и сестру. Ее поведение и вправду отлично вписывалось в богемную буржуазную модель фицджеральдовских эмансипированных девушек (сейчас бы сказали «флэпперш») из «ревущих двадцатых», в модель, лишь по случайности совпавшую, по выражению Шкловского, с революционным отношением к жизни. Юбки до колена и шляпки-клош, мимолетные связи и яркие губы, алкоголь и сигареты, чарльстон и шимми, мужчины и автомобили, смелость и независимость — именно из этого вздорного теста лепилась Лиля Брик. На ее счастье, имидж девочки-бабочки вдруг отлично срифмовался с образом пролетарки, объявляющей бой кухонному рабству. Она и сама, напитавшись белым шумом эпохи, безусловно верила, что Чернышевский, новый быт, война с мещанством — это всё про нее. Но про нее ли? И не раздирала ли самого Чернышевского вполне обыкновенная, банальная личная драма?

Рукопись «Что делать?» он посвятил «моему другу О. С. Ч.», то есть жене, Ольге Сократовне Чернышевской, которую в молодости привез из Саратова. Она была дочерью врача, с примесью итальянской крови (кое-кто из современников называл ее цыганкой) и нрава безудержного. Якобы крутила романы направо и налево, еще до отправки мужа на каторгу, а тот на всё смотрел сквозь пальцы: дескать, женщина должна быть во всём равна мужчине, в том числе и в своем праве на адюльтеры.

Если верить сплетням, Ольга Сократовна предавалась любви с приятелем мужа Иваном Савицким чуть ли не на глазах самого Николая Гавриловича, в соседней комнате. Сплетня эта очень похожа на ту, что поэт Андрей Вознесенский пустил про Лилю Брик уже после ее смерти: «Однажды она призналась: “Я любила заниматься любовью с Осей (тут ЛЮБ, как это бывает с дамами, смакуя, употребила запредельный глагол). Мы тогда запирали Володю на кухне. Он рвался, хотел к нам, царапался в дверь и плакал”. После этого я полгода не мог приходить в ее дом. Она казалась мне монстром. Но Маяковский любил такую. С хлыстом. Значит, она святая»[77]. После этой публикации Катанян-младший прекратил с Вознесенским все отношения, и тот вроде бы даже извинялся потом за свои фантазии на одном малокалиберном телеканале.

Так вот, Ольгу Сократовну очень зло описывал Набоков в романе «Дар»: «Старухой она любила вспоминать, как в Павловске, пыльным, солнечным вечером, на рысаке, в фаэтоне, перегоняла вел. кн. Константина, откидывая вдруг синюю вуаль и его поражая огненным взглядом, или как изменяла мужу с польским эмигрантом Савицким, человеком, славившимся длиной усов: “канашечка-то знал… Мы с Иваном Федоровичем в алькове, а он пишет себе у окна”. Канашечку очень жаль, — и очень мучительны, верно, были ему молодые люди, окружавшие жену и находившиеся с ней в разных стадиях любовной близости, от аза до ижицы»[78]. Ну чем не портрет Лили Юрьевны?

Существует мнение, что Чернышевский страдал кандаулезизмом — подсознательным желанием поделиться своей женщиной с другим мужчиной, как бы соединяясь с соперником через эту посредницу. То есть это такой замещенный латентный гомосексуализм, который якобы был повально присущ революционерам-демократам XIX века: и издателю Ивану Панаеву, опубликовавшему «Что делать?» в «Современнике» (делил жену с поэтом Некрасовым), и еще одному родоначальнику народничества Александру Герцену. Последний поселился с первой женой (и одновременно кузиной) Натальей в заграничной микрокоммуне вместе с семьей Георга Гервега, своего соратника-социалиста и приятеля Маркса и Вагнера. В итоге Наталья сблизилась с Гервегом; одна из ее дочерей, Ольга, якобы родилась от этой связи (что похоже на правду, поскольку Ольга дожила до 103 лет, тогда как прочие дети Натальи, рожденные в близкородственном браке, умирали через несколько дней после появления на свет).

Герцен, однако, не сдержал ревности, прогнал Гервега, а жену свою с ним не отпустил, за что вся революционная общественность его осудила: мол, как же так? это же моральное принуждение! А вот друг Герцена Николай Огарев, тот самый, с которым они приносили знаменитую клятву на Воробьевых горах, после смерти Натальи поступил гораздо менее буржуазно — позволил своей жене Наталье Тучковой-Огаревой сожительствовать с Герценом и даже рожать ему детей.

Подвижный любовный многоугольник Бриков, куда на 15 лет постоянным углом втемяшился Маяковский, — как будто прямое продолжение описанной славной традиции. Осип Брик в этом случае тоже кандаулезист. Правда, если уж совсем точно, эта перверсия предполагает вполне конкретную склонность: сексуальное наслаждение, которое мужчина получает от созерцания другими обнаженного тела его партнерши. Термин произошел от имени полумифического царя Лидии Кандавла, который настолько гордился красотой любимой супруги, что предложил своему телохранителю тайком во время ее подготовки ко сну полюбоваться ее наготой. Для царя эта маленькая шалость закончилась трагически: раздосадованная супруга под угрозой казни велела бодигарду убить Кандавла и жениться на ней…

Ощущала ли Лиля Брик свое родство с упомянутыми революционными женами? Думаю, да. С Ольгой Сократовной уж точно. Это видно из свидетельства Катаняна-младшего. Он воспроизводит магнитофонную запись разговора Лили с художником Михаилом Кулаковым:

«— Лиля Юрьевна, “Что делать?” вам нравилось с художественной стороны или… вот…

— Я не отделяю этого. Все говорят, что это художественно плохо написано, а я так не считаю. Это достаточно хорошо написано, чтобы читать с восторгом. Во всяком случае, мне это ближе, чем Тургенев.

— А Рахметов? Как вы к нему относились тогда?

— Я к нему вообще хорошо отношусь, он мне нравится. Прочтите этот роман сейчас. Интересно. Не слишком придирайтесь к тому, как это написано. И вообще надо держать в уме, что всё это написано в тюрьме. Что он никогда не жаловался, ни в чем не покривил душой. Что его боготворила молодежь, чуть не на коленях читала его вслух. И на студенческих вечеринках пели: “Выпьем мы за того, кто ‘Что делать?’ писал, за героев его, за его идеал”.

— У Ольги Сократовны есть воспоминания, где она предстает очень легкомысленной особой по отношению к Чернышевскому.

— Он же всю жизнь сидел в тюрьме. Ясно, что она с кем-то жила. Она была самостоятельна, он ей давал эту свободу, он ее очень любил.

— Она вспоминает, как он сидит, пишет, а она в нише, где-то там в алькове с кем-то…

— Целовались? Делов-то!

— Да нет, не целовались…

— Жили? Может, и жили. Это ничего не значит. Это не значит, что она его не любила. Нет, это сложно, так нельзя — по какому-то воспоминанию… Ну целовались, ну и что? (Прекращает разговор, который ей неприятен.[79].

Конечно, неприятен. Это только видимость, что речь о жене Чернышевского. На самом деле — о самой Лиле. Лиле, которая, не обладая канонической красотой, легко похищала мужчин. Пусть даже чужих. Пусть даже у родной сестры.


Фрукты и шампанское | Лиля Брик: Её Лиличество на фоне Люциферова века | Глаза Эльзы