home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add



Животная любовь

Часть I

Жуки

С того момента, как я познакомился с животными, я полюбил растения.

X. Байер, актер

Наша школа представляла собой почти квадратное сооружение из красновато-желтых кирпичей, под крышей которого когда-то прежде располагалась шоколадная фабрика, и часто мне казалось, что это вполне вероятно, потому что некий запах, напоминающий запах ванили, слабый, но назойливо чужеродный, пробивался сквозь привычную вонь мастики и мочи, когда летом вовсю палило солнце, или — хотя и реже — зимой: тут он струился от литых чугунных батарей отопления, с которых я довольно долгое время собирала отслаивающиеся бурые кусочки краски. А еще я собирала дохлых мух с маслянистых мраморных подоконников.

Этих мух я потом, как правило на уроках математики, заслонившись горой учебников, расчленяла с помощью маминого пинцета для удаления волос, а потом раскладывала их членики на кучки: туловища отдельно, головки отдельно, лапки — в особую кучку, крылышки — тоже, и ссыпала их в маленькие разноцветные футлярчики для сигар сорта «Вырви-глаз».


Школа напоминала две коробки, вставленные одна в другую, и та, что поменьше — без крышки, с застекленными отверстиями, предназначенными для того, чтобы дышать и выглядывать наружу, — это и был наш школьный двор, через который всю осень, когда я ходила в шестой класс, рано утром, еще до начала первого урока, неторопливо, бок о бок, пробегали две крысы, пока однажды утром лопата дворника не оборвала жизнь одной из них. Однако вторая крыса не стала в панике убегать, она топталась на месте рядом с убитой в полном смятении, пошатываясь, словно пьяная, она крутилась волчком, и дворник до того был поражен ее поведением, что, держа на всякий случай лопату наперевес, забыв про свои распухшие от ревматизма суставы, присел на корточки, чтобы получше разглядеть оставшуюся в живых крысу. И хотя он смотрел на нее с очень близкого расстояния, но не мог поверить своим глазам или испугался того, что увидел, — в общем, он достал еще и очки, которые вместе с авторучкой ради пущей важности всегда носил в нагрудном кармане своей застиранной, но всегда туго накрахмаленной и выглаженной синей спецовки.

Применив столь мощный арсенал наблюдения, дворник не мог не заметить, что глаза у оставшейся в живых крысы были затянуты белесыми бельмами, мордочка, обрамленная встопорщенными усами, подрагивала и что желтыми передними зубами крыса сжимала веточку, с помощью которой, как выразился дворник, «погибшая товарка вела ее по жизни, как верная собака-поводырь».


До самого конца зимних каникул, когда дворник окончательно ушел на пенсию, Рольф — именно так, в честь марки пильзенского пива и «в память об умершей», как объяснил нам сам дворник, окрестил он слепую белоглазую крысу — жил у дворника в котельной, где ему было тепло и уютно; как, собственно, и нам, когда во время большой перемены нам в качестве особой милости разрешали покормить Рольфа, причем только хлебом, колбасу давать ему было нельзя.


Почти точно посередине квадратного школьного двора стоял — я не могу сказать «рос», ибо то, что, по моим понятиям, подразумевается под словом «расти», происходило практически незаметно, а может, и вообще не происходило, — короче говоря, во дворе стоял дуб летний европейский метров тринадцати в высоту. Тот факт, что дерево считалось дубом летним европейским, был результатом логических умозаключений нашего старого учителя биологии, который, за неимением прочих отличительных признаков, умудрился сделать такой вывод, опираясь только на особенности структуры коры. Ни разу за все десять весен, сколько я ни смотрела на это дерево, на нем не появилось ни одного листочка, оно всегда было голым. Каждый новый побег, едва пробившись, тут же исчезал, подобно фата-моргане, как только кончики широко раскинувшихся ветвей начинали окрашиваться в нежный цвет: гусеницы-златогузки сжирали все почки, быстро и без остатка.

Возможно, тот бедняга-ученый, который этих гусениц открыл, носил фамилию Златогузник или Златогузкер, во всяком случае никакой другой причины называть гусениц таким именем не обнаруживалось, поэтому я до сих пор не могу понять, почему эти твари называются гусеницы-златогузки. Ни у одной из тех, которых я когда-либо видела на дубе, не было золотистого зада, даже желтизны никакой не было, а нити, которые тянулись у них из раздутых задниц, когда они переползали с ветки на ветку или вообще спускались вниз на землю, были светло-серого цвета, как паутина. Но ведь и дерево, у которого все почки, побеги, листья, цветы, желуди — вся жизнь которого воплощена была в этих буро-коричневых, поросших пучками щетинок гусеницах-златогузках, тоже совершенно бессмысленно называлось дубом летним — разве не так?

Иногда некоторые гусеницы падали на землю. Может быть, это были особо слабые экземпляры или же они неловко карабкались по веткам, а может быть, просто хотели куда-нибудь уползти. Этих гусениц тут же уничтожали: их втирали в гравий коваными каблуками ботинок, давили камнями, тыкали палками. Пока мы не доучились до седьмого класса, никому из нас и в голову не приходило ничего другого, гусеницы нас не интересовали, и даже учитель биологии не знал, какие у них бабочки. Потому что эти гусеницы никогда не превращались в куколок, а если и превращались, то где-нибудь в другом месте, — для нас они все равно оставались гусеницами. Или же все происходило за одну ночь: всегда наступало такое утро, когда их уже не было, и мы гадали, то ли их всех кто-то сожрал, то ли они превратились в бабочек и улетели, то ли распались на атомы, рассыпались во прах — все это было просто непостижимо и до того взбудоражило мою фантазию, что однажды весной, в седьмом классе, я достала под партой из кармана вязаной кофточки бабушкин ножик для чистки картошки, взяла пробку от винной бутылки, аккуратно вырезала всю сердцевину, засунула в отверстие трех гусениц, найденных накануне в школьном дворе, и закрыла его решеткой из швейных иголок. Получилась первая в своем роде пробковая тюрьма для животных.


Поначалу изучение поведения гусениц-златогузок в столь причудливых архитектурно-социальных условиях протекало еще более-менее удачно; на большой перемене выяснилось, что моя затея вызвала не только восхищение, но и подражание, и даже мои подопытные, выделяя капельки ядовито-зеленой жидкости, неустанно грызя клещевидными жвалами тесные прутья решетки, протискивая между ними передние лапки и прижимаясь хитиновыми панцирными головками к заграждению из благородной стали, вели себя в точности так, как и должны вести себя заключенные.

У меня была только одна серьезная проблема: я понятия не имела, чем кормить гусениц-златогузок. Я прекрасно знала, что обычно они питаются зеленью дуба на нашем школьном дворе, но эту зелень они уже уничтожили. Возможно, где-нибудь неподалеку, скажем на кладбище или в парке, водились такие же деревья. Но ведь если я найду, например, другие летние дубы, то, судя по тому, что я о них знала, они тоже наверняка объедены догола точно такими же гусеницами. Так что я стала подсовывать моим гусеницам сквозь решетку листья с других деревьев, потом пыталась покормить их травинками, потом — огрызками яблок и свекольными очистками. Но мои гусеницы, явно не способные научиться чему-то новому, всё кусали и кусали только прутья решетки, хотя уже отнюдь не так боевито, как поначалу, и не желали питаться ничем другим, даже друг другом. В конце концов на пятый день эксперимента, около половины третьего, посреди урока немецкого, как раз когда мы писали диктант, заключенные умерли — все вместе и почти одновременно, — причем с момента заключения в темницу и до самой смерти они внешне ничуть не изменились, даже не похудели нисколько.


Когда я пошла в восьмой класс, то в первые дни у меня было какое-то странное настроение. Я часто плакала, причем безо всяких на то причин, тайно покуривая в туалете для девочек. После этой процедуры мне, как правило, становилось легче, но зато усиливалось чувство какой-то пустоты, хотя, надо признаться, я редко использовала туалет по его прямому назначению, чтобы облегчиться в двух общеизвестных смыслах. Пустыми оставались теперь и коробочки от сигар «Вырви-глаз», которые я забросила, проведя все лето в молодежном лагере, да так и не вспомнила о них, и теперь они валялись в том уголке родительской квартиры, который только бабушка продолжала называть детской.


Хотя уроки биологии у нас бывали по расписанию регулярно, и, надо сказать, для большинства из нас это был не самый противный предмет, однажды во вторник, на второй неделе октября, во время третьего урока секретарша директора велела нам всем идти в зал, который использовался редко — только для общих мероприятий. Из-за той тошноты, которую вызывала — по крайней мере у меня — атмосфера всеобщей сходки школьников под девизом «Будь готов — всегда готов!», я прозвала этот зал, изменив первую букву исходного слова, «зал-кал».

В этот вторник на сцене не стояла обычная трибуна для оратора; вместо нее там были поставлены в ряд деревянные, кубической формы ящики, образуя своего рода кулисы; еще там было что-то вроде стола, составленного из школьных парт, похожих на те, что стояли у нас в классе. Пахло немного иначе, чем обычно, — то ли зоопарком, то ли цирком. Почему-то не выступил перед нами директор, нас не заставили петь песню, и никакие клятвы мы тоже не должны были произносить. Нас не стали рассаживать по классам, а разрешили сразу сесть кто где хотел, и мы, ученики старших классов, могли сесть в первые ряды, потому что психованных «мелких», которым мы обычно должны были уступать места впереди, на этот раз, кажется, в зал не допустили.


Какой-то мужчина, которого я никогда раньше не видела, открыл дверь слева от сцены. Откинув тело назад, он сделал комически длинный, но в то же время изящный шаг, одним махом оказавшись у маленькой боковой лесенки, и, высоко вскинув ногу, переступил разом через все три ступеньки, словно лесенка была не подмогой, чтобы подняться на сцену, а напротив — каким-то барьером. Он небрежно подтянул наверх вторую ногу и, подобно опытному гимнасту, даже не пошатнувшись, замер в левом углу сцены.

Только теперь мужчина посмотрел на нас; он рассматривал нас долго, медленно переводя взгляд с одного человека на другого, и так ряд за рядом, с первого до последнего, словно все мы были буквами какого-то текста, а он плохо умел читать или как будто он в уголовной полиции отвечает за поджоги и ему нужно среди сотен переодетых чиновниц отыскать одну — террористку-поджигательницу, и он опознал ее, но выдавать не хочет. Когда мужчина смотрел на меня, дважды подряд, и притом оба раза очень долго, словно я была каким-нибудь особенно неотчетливо написанным удвоенным «с», я сначала пожалела, что не ношу очков, ведь тогда бы я могла их ему одолжить, и мне так захотелось подсказать ему, кто я и что я, но у меня никак не получалось сообразить, как это сделать. Но уже через мгновение мной овладело явственное чувство, будто я и есть та самая поджигательница, которая начинает задумываться о том, не признаться ли ей во всем самой, просто для того, чтобы отвести от него возможное подозрение в сокрытии истины или лжесвидетельстве.

Мужчина попытался улыбнуться. То, что у него получилось, напоминало старую резинку от трусов на моей рогатке, которую я иногда просто так, не собираясь ни в кого стрелять, натягивала от нечего делать: его губы, такие же грязновато-белые, измученные, растянулись от одного уголка немого рта до другого. Глаза же жили словно отдельно от его рта: большие, темные, они почти не двигались, уставившись на нас с каким-то непостижимым стоически-лунатичным выражением, которое я до сих пор так хорошо помню потому, что много лет спустя встретила точно такое же выражение во взгляде другого мужчины, в краткий миг перед оргазмом.


Неожиданно высокий, напоминающий звон стакана под струей воды голос этого не толстого, но и не худого, не молодого, но и не старого мужчины внезапно вывел нас из состояния того гипнотического одурения, в которое погрузили нас его глаза. «Моя дорогая молодежь! — сказал он. — Меня зовут Бизальцки. Я думаю, мы с вами проведем вместе поучительный, но удивительный час».

И тут Бизальцки начал, наконец, распаковывать свои вещи: он доставал прозрачные сосуды странной формы, заткнутые пробками; в них была какая-то жидкость — может быть, просто спирт — и внутри плавали не очень понятные издали, но, кажется, не совсем похожие на рыб существа; вынимал большие и маленькие коробочки, прикрепленные к разделочным доскам скелеты, потом извлек большую круглую корзину с крышкой, сопровождая свои действия пронзительными восклицаниями: «А что у нас здесь, ну-ка!» или «Ох, что мы сейчас увидим!».

Те экспонаты, которые выкладывал на стол Бизальцки, заставили меня предположить — кстати, я, как выяснилось, была почти права, — что он своего рода зоолог-любитель, который, годами наслаждаясь созерцанием своей коллекции, затем принялся кочевать из школы в школу, являя собою коллекционера птиц, рептилий и насекомых и одновременно импресарио своего музейно-фермерского предприятия, ибо он привез с собой, как мы поняли по его красноречивому жесту, указывающему на корзину, не только законсервированных животных, но и кое-что живое.


Объясняя, что именно находится в сосудах, где и как он все это заполучил, Бизальцки пускал колбы и сосуды по рукам. С легким отвращением или с любопытством, иногда с тем и с другим одновременно, мы разглядывали обезображенных консервирующим раствором, поблекших от солнца и электрического света, выглядящих абсолютными трупиками и все же — подобно богемским стеклянным чертикам в бутылке, выдутым вручную, или выскочившим из японских сувенирных раковин бумажным драконам — танцующих в своих текучих могилках какой-то странный танец экзотических лягушек, пещерных мокриц, саламандр, игуан и змей.


«Трюфельку всей коллекции», как причудливо выразился Бизальцки, я не забуду до конца дней своих, если, конечно, болезнь Альцгеймера не освободит меня от этого мучительного воспоминания, — во всяком случае, до начала второй фазы климакса я не смогу этого забыть, как и того невероятного физиологического возбуждения, которое впервые в жизни загадочным образом охватило меня при виде этой консервированной драмы, этого натуралистического примера животной жестокости: в большой, похоже, старинной пузатой банке, на самой поверхности той жидкости, которую Бизальцки называл «особый секретный раствор», покачивались две маленькие, изящные, покрытые сероватой слизью гадюки, которые вцепились одна в другую. Каждая из них почти наполовину заглотила другую с хвоста Но оторвать эту половину ни одной из них не удалось, обе змеи, видимо, так и задохнулись, поперхнувшись половиной тела своей соперницы.

За картиной битвы и смерти змей последовали сосуды с «компотом», но я больше ничего не способна была воспринимать, слишком уж занимало меня подозрение: а что, если не только спиртовой раствор, но и вся эта сцена взаимного пожирания — дело рук самого Бизальцки? «Компот» — этот сбивающий с толку кулинарный термин, как обозначение всего многообразия погруженных в раствор или нырнувших в него, а может быть, брошенных туда в мертвом виде, лежащих на дне или плавающих на поверхности бывших представителей всевозможных семейств лягушек, саламандр и гадов, горячим шепотом произнесла моя соседка, вечно голодная каланча из седьмого «Б», когда я положила ей на колени последний экспонат — двухлитровую банку с медузоголовыми розовато-белыми аксолотлями.


Завершив показ банок с консервами в растворе, Бизальцки начал торжественно снимать крышки с квадратных коробочек и, опять пустив коробочки по рукам, стал знакомить нас с совсем другим методом консервирования: в коробочках под демонстрационным стеклом, расположившись ровными рядами и столбиками, хранились мумифицированные трупики палочников, богомолов, кузнечиков, древесных клопов, майских и навозных жуков, жуков-оленей и жуков-носорогов, а также всех отечественных дневных и ночных бабочек. «К сожалению, пока неполную, но весьма значительную коллекцию тропических бабочек и других насекомых», которая «тоже, разумеется», является его «собственностью», он решил с собой не брать, потому что она «слишком дорого стоит», чтобы демонстрировать ее «на столь скромных подмостках», сказал Бизальцки, и интонация, с которой он произнес эти слова, была вовсе не надменной, а скорее извиняющейся, но был в ней и оттенок досады, потому что мы проявили к этой части представления весьма умеренный интерес.

Несмотря на это, Бизальцки после демонстрации насекомых, которые по сравнению с первой частью показа вызвали только скуку, — возможно, исключительно для подготовки драматической кульминации своего спектакля — устроил еще и тягостную, сухую, как скелет, демонстрацию костей.

Весь исполненный сдержанности, упиваясь позой непризнанного, но зато абсолютно непреклонного исследователя, Бизальцки велел нам подойти к краю сцены. Там мы должны были стоять неподвижно, пока он с помощью китайской палочки — их ему якобы вручил один азиатский коллега, но, много вероятнее, он еще до войны стянул эти палочки в каком-нибудь китайском ресторане — не укажет на каждый из двадцати двух птичьих скелетов, белесые пористые части которых были соединены между собой с помощью проволоки, не назовет их латинские названия и не объяснит про них все досконально.


Уже в третий раз прозвенел звонок на перемену, «поучительный, но удивительный час вместе», о котором говорил Бизальцки, давно истек, да и солнце давно уже прошло точку зенита. Теперь оно таращилось на нас сквозь грязные стекла окон с двойными рамами и отвалившимися задвижками, косыми лучами освещая наши сгорбленные спины. Мы уже и шептаться-то перестали, вот до чего он нас довел. А Бизальцки невозмутимо читал свою лекцию дальше, словно магнитофон проглотил.

Прошла еще бездна времени, и тут я подумала: а почему этот Бизальцки не привез с собой ни одного чучела, с натуральными перьями и стеклянными глазами, хотя бы такое, как та растрепанная, пыльная, слабо напоминающая настоящую птицу мухоловка, которую я однажды нашла среди всякого малопонятного хлама в кабинете биологии, когда меня наказали и я должна была делать уборку в школе. Эту мухоловку я тогда стащила, посадила на дерево и наблюдала, как с ней яростно расправляются воробьи. Но все эти бесконечные кости какого-то вымершего, истребленного или находящегося под угрозой истребления стервятника напоминали мне разве что жалкие остатки жареного цыпленка, те косточки, которые я высасывала и облизывала дочиста, а под конец только в отчаянии урчала, как урчит у меня в животе пойманный в ловушку голод, натыкаясь на пустые стенки желудка.


Мы с такой обреченностью погрузились в пучину монотонного рассказа Бизальцки, что почти испугались, когда его рука, судорожно сжимавшая китайскую бамбуковую палочку, наконец опустилась, дойдя до правого края стола, где находился скелет последнего представителя той банды обреченных на заклание птиц, которые, словно сторожа, охраняющие особо ценный товар, стеной встали между Бизальцки и нами.

Трое мальчишек, стоявших рядом с выходом слева, пытались среди воцарившейся тишины бесшумно, на цыпочках, выскользнуть из зала. Я вытянула шею и одними глазами следила за их движениями, которые были легки, точны и ловки, словно у танцовщиков, изображающих леопардов в корейском фильме-балете для детей, который я видела, но ничего не поняла. Но зависть к ним у меня в душе быстро сменилась унынием и грустью. Я вдруг осознала, почему мне никогда не придет в голову спасаться бегством, причем совершенно неважно, в какой ситуации: мое глупое, страдающее припадками ярко выраженного безрассудства и при этом полностью выходящее из-под контроля тело сковывало меня и становилось непреодолимым препятствием.

Удалось ли тем троим мальчишкам прокрасться к двери и вырваться наружу, или же они оставили свое намерение, наблюдал ли за ними, кроме меня, еще кто-нибудь из «учащихся личностей» — как называл нас Бизальцки, — а может быть, не просто наблюдал, а даже собирался поступить так же — не помню. От внимания Бизальцки, у которого инстинкты охотника за мелкой дичью были в рабочем состоянии, этот индейский маневр беглецов, конечно, не ускользнул. Иначе зачем ему было с такой одновременно угрожающей и умоляющей интонацией произносить: «Ми-и-инуточку, пожалуйста!», растягивая «и» и делая на нем особый акцент? Когда сразу после этих слов я повернула голову к Бизальцки, большая круглая корзина с крышкой уже стояла посреди птичьих скелетов, которые были сдвинуты в сторону и теперь уже явно не играли никакой роли.

По-прежнему было тихо, до того тихо, что мне показалось, будто стенки корзины — может быть, оттого, что ее только что подняли наверх, а значит, трогали руками, — короче говоря, мне стало казаться, что я слышу тихое поскрипывание ивовых прутьев — время от времени, через неравные промежутки. При этом у меня возникло какое-то неясное предчувствие опасности, которое погрузило загадочный скрип в оглушительный грохот, звучавший у меня в ушах и напоминавший соло барабанов в цирке перед последним тройным сальто канатоходца, — но, наверное, это просто сердце застучало у меня сильнее обычного и от этого кровь запульсировала в висках.

Бизальцки снял с корзины крышку, я привстала со своего места. Бизальцки положил крышку на пол у своих ног, снова распрямился и, делая круговые движения головой, словно избавляясь с помощью гимнастики от излишнего напряжения шейных мышц, оглядел ряды публики, потом по локоть погрузил руки в корзину, мгновение помедлил и извлек на свет гигантскую змею, придерживая ее обеими руками.

Лежащая в виде горизонтальной синусоидальной кривой рептилия на ладонях у Бизальцки представляла собой, как он объявил, тринадцатилетнюю, а может быть даже четырнадцатилетнюю, еще не достигшую взрослых размеров амазонскую анаконду, длина которой на тот момент составляла ровно два метра двадцать восемь сантиметров. Довольно крупная голова анаконды походила своей сердцевидной формой, а также цветом — как тускло поблескивающий графит — на обтянутый фольгой иностранный шоколадный сувенир, который я в этом году подарила своей бабушке на день рождения, но она его даже не попробовала, а при первой же возможности передарила толстому соседскому малышу, потому что как раз четвертого января этого года она узнала, что у нее сахарный диабет.

На голове у анаконды слева и справа виднелись вспухшие бугорки почти черных, обтянутых стеклянисто-прозрачной кожей безбровых глаз, к тому же казалось, что она постоянно ухмыляется, потому что складка кожи от тесно сомкнутых челюстей шла у нее до самой впадины под подбородком, а из середины щели между челюстями иногда высовывался напоминающий разветвление вен или веточку коралла длинный, раздвоенный темно-красный язык.

Змея Бизальцки была не первой в моей жизни, раньше я уже несколько раз видела змей. Видела однажды сразу трех только что вылупившихся обыкновенных ужей, потом разных других ужей, медянок, гадюк, гигантских тропических змей и удавов в террариуме, в Тропическом павильоне при зоопарке. И все-таки у этой змеи общим с ними было только то, что все они годились на дамские сумочки, — факт, вызывающий отвращение у большинства любителей животных. Эта змея одновременно была свободна — и поймана, совершенно реальна — и полностью абсурдна, ну, скажем, как если бы ручная амазонская анаконда появилась в политехническом институте.


Бизальцки что-то прошипел анаконде, которая потянула голову к его губам, — казалось, он хотел утихомирить грудного младенца Но анаконда по своим повадкам на грудного младенца была вовсе не похожа С полным спокойствием, не оказывая никакого сопротивления его манипуляциям — а такое сопротивление обычно бывает свойственно животным — и, похоже, соглашаясь с его действиями, она легла вокруг шеи Бизальцки в виде воротника. То, как она свисала с плеч Бизальцки, оплетясь вокруг его затылка засунув кончик хвоста в нагрудный карман его жилета, закинув головку назад, выглядело, пожалуй, безобидно или даже беспомощно, несмотря на всю силу, которую излучало ее гладкое тело, несмотря на то и дело молниеносно высовывающийся раздвоенный язычок и на застывшие глаза-жемчужины, — все это было, наверное, даже мило или, возможно, немножко смешно и забавно.


«Ну, — произнес Бизальцки каким-то низким, не своим голосом, словно святой Николай, который хочет проверить, как к нему относятся дети: больше радуются или больше боятся, — ну, кто из вас хочет взять в руки эту красотку?» «Ни-и-икто-о-о!» — раздалось в ответ на разные голоса.

И только я, одна-единственная, закричала: «Я хочу! Я!» Я настолько торопилась, что не пошла по ряду ни влево, ни вправо мимо ошарашенных школьников, чтобы выбраться в проход, а полезла прямо через спинки кресел второго и первого ряда к сцене.

Раскинув руки, вытянув шею и набычившись, в полной готовности любым способом принять анаконду — неважно, взять на руки или водрузить себе на шею, — я встала напротив Бизальцки, который держал змею, и сказала командным тоном, как будто никаких соперников у меня и быть не может, и одновременно так умоляюще, словно меня одолевает внутренняя уверенность, что я недостойна этого чуда, — короче, я еще дважды повторила: «Я! Я!»


Бизальцки со строгой озабоченностью и подобием какой-то священной торжественности окинул взглядом мою голову, схватил анаконду и одним умелым плавным движением рук, но с трудом, поднял ее в воздух. Он стоял, широко расставив ноги, с гордым выражением лица, и вовсе не похож был теперь на ученого, нет, он напоминал «Кукимуру, сибирского колдуна, разрывающего оковы», или богатыря из номера «Пять Лаокоонов» в цирке «Джипси», или Георгия-Победоносца, повергающего змея, или их всех вместе.

Несколько мгновений — но по моим ощущениям очень долго — Бизальцки медлил, а мы в замешательстве ждали, что будет. А он словно ждал какого-то внутреннего толчка, но наконец вдруг тигриным прыжком рванулся ко мне и медленно, торжественно возложил змею на мои покорно опущенные плечи, словно это был лавровый венок победителя. Если бы анаконда была мертва, как змей Святого Георгия, тогда этот шланг длиной два двадцать восемь был бы для меня солидным грузом, это точно. Но змея, несмотря на то что мы с ней проделывали, чувствовала себя явно очень хорошо; во всяком случае она точно была живая, хотя поначалу почти не шевелилась — видимо, Бизальцки на всякий случай покормил ее перед представлением. Она прикасалась к голой коже у меня на шее, и я чувствовала, как она дышит, ощущала, как под холодной чешуйчатой змеиной кожей пульсирует жизнь, ее собственная жизнь, но, может быть, еще и жизнь проглоченной целиком на завтрак какой-нибудь белоснежной крысы.

Возможно, от меня исходил незнакомый запах или змея просто заскучала и ей захотелось что-то предпринять — кто его знает. Известно одно: змея поползла вверх. Напрягая всю силу своих мышц, из которых она, собственно, и состояла, анаконда поднимала свое гибкое, стройное тело, отделяя его от моего, и, вопреки законам всемирного тяготения, устремлялась ввысь, пока ее тело не встало вертикально, балансируя на двух выпирающих позвонках у меня на затылке.

Честное слово, на мгновение я поверила, что это пресмыкающееся, которое согласно своей принадлежности к рептилиям должно ползать, обладает такой силой, что может на доли секунды, а возможно, и на несколько минут полностью преодолеть гравитацию и воспарить над землей, словно йог в автогипнотическом трансе, и подняться еще выше, до круглых шаровидных ламп на потолке этого зала-кала, пролететь сквозь потолок, мимо облаков, мимо Солнца, мимо Луны, прочь из атмосферы, пока не доберется до того пространства, где никакой силы тяжести нет, и будет блуждать по Вселенной в виде созвездия Змеи — знака зодиака, видимого только людям, во Вселенной рожденным.

Голос Бизальцки опустил нас с этих звездных небес на землю.

«Все, достаточно, достаточно», — прокричал он своим обычным пронзительным, стеклянно-стаканным голосом. Едва успело это «достаточно» дойти до моих сопротивляющихся внешним шумам барабанных перепонок, как Бизальцки с вороватой ловкостью протянул свои цепкие пальцы к анаконде, за несколько мгновений до того, когда она, казалось, должна была оторваться от моего тела, и тогда псевдоакробатические прыжки Бизальцки позволили бы ему ухватить лишь ее узкую длинную тень.

Мне стало грустно, хотя я испытывала и облегчение. Конечно, Бизальцки меня освободил, но слишком рано и вовсе не от того, от чего надо было. Опустив глаза, не слыша обращенных ко мне одной восхищенных возгласов, не слыша ликующего свиста, я брела, совершенно оглушенная падением из межзвездного пространства назад на землю, неся в душе оттиск змеиных чешуек, назад к своему месту в середине третьего ряда, мимо пятнадцати или двадцати школьников, которые поочередно вскакивали, стараясь не мешать мне, пока я шла мимо них.


Каланча из седьмого «Б» обняла меня за шею — наверное, чтобы дать мне понять, что и она тоже считает, что я совершила геройский поступок; может быть, она чувствовала, как сильно мне не хватает чего-то такого, что было у меня там, на сцене. Рука каланчи мягкой тяжестью повисла, касаясь моей груди; мне хотелось сидеть вот так долго и не двигаться, и я подумала — наверное, от голода, который снова дал о себе знать, — что от «фальшивой змеи» примерно столько же удовольствия, как и от «фальшивого зайца»[1] или от «холодной собаки».[2]

Бизальцки придерживал пальцами правой руки кончик хвоста анаконды, которая сворачивалась кольцами, и, преодолевая сопротивление змеи, запихивал ее обратно во мрак большой бельевой корзины. «Вот так, — сказал Бизальцки, завершающим жестом окончательно закрывая крышку корзины. — Конец представлению, всё, больше ничего не будет. А сейчас будьте так добры, достойно, без шума очистите, пожалуйста, территорию. Всего доброго, до новых встреч».

«Какую территорию?» — подумала я, и потом: «Когда же будут эти новые встречи?» Но тут уже послышалось шарканье множества ног, заскрипели стулья, раздались стоны и возгласы, их становилось все больше и больше; выпущенная на волю публика встрепенулась. Каланча из седьмого «Б» освободила меня из своих объятий, но тут же схватила за руку, которая безвольно болталась, свесившись с подлокотника, и потянула меня за собой, как тащит усталый дошкольник свою новую большую мягкую игрушку.

Хотя мы с нею выходили из зала медленно и были, кажется, последними, мы все-таки уже почти успели добраться до распахнутой двери в коридор, когда кто-то сзади легонько хлопнул меня по спине между лопаток. Уже готовая наорать на обидчика, я резко обернулась. Передо мной снова стоял Бизальцки. «Иди-ка, голубушка, одна», — сурово сказал он каланче из седьмого «Б», и та меня мигом отпустила.

Бизальцки отступил на шаг и стал разглядывать меня с ног до головы, как делала иногда моя бабушка, говоря, что я расту «быстро, как тот толстый тополь во дворе». Но Бизальцки заговорил совсем о другом: «Ну и как впечатление?» «От чего?» — спросила я. «От чего, от чего, — передразнил он, — от анаконды, конечно!» Я не могла понять, почему Бизальцки по поводу моей встречи с анакондой так уверенно говорит «конечно», но, чтобы ему не показалось, что я смущена или вообще тупая, я довольно быстро нашлась и ответила: «Прекрасное впечатление!» «Вот как, прекрасное? Ну и прекрасно, — немного иронично заявил в ответ Бизальцки и спросил: — А по биологии у тебя что?» «Пять», — потупившись, скромно ответила я. «Значит, ты любишь животных?» — сделал вывод Бизальцки, словно ботаники, явно лучшей половины всей этой науки, и вовсе не существовало. Но я тем не менее ответила: «Да, — и потом, до сих пор не могу понять почему, добавила: — Например, люблю мух, крыс, гусениц-златогузок». Тут даже Бизальцки не мог скрыть своего удивления. «Ну, в общем-то, да, понимаю, — наконец сказал он. — Но эта гусеница-златогузка — наказание одно, у нее бабочки такие некрасивые, никчемное, абсолютно никчемное существо, для коллекции это пустое место». «А я никогда златогузниц и не видела, всегда только гусениц», — сказала я. «Нет, девочка моя, — назидательно произнес Бизальцки, — она называется не златогузница, такое окончание годится только для дневных бабочек: капустница, траурница, крапивница. А из кокона гусеницы-златогузки выходит маленький ночной мотылек-коконопряд, гузка у него такая коричневатая, живет он совсем недолго. А вообще я эту бабочку-златогузку никогда еще живьем не видел. Ну ладно, ты лучше вот что мне скажи: если вся эта нечисть — мухи, крысы, даже гусеницы — греет тебе сердце, если анаконда не вызывает у тебя отвращения, а биология наверняка твой любимый предмет, тогда, может быть, ты захочешь отправиться вместе со мной в экспедицию, весной, когда зацветут деревья? Ты сможешь охотиться вместе со мной на мелких зверьков, ловить бабочек, собирать жуков и прочих насекомых, подкарауливать ужей, проводить время на берегах ручьев, среди нагретых солнцем камней в поле. Скажи мне, как тебя зовут, и я дам тебе знать, когда пора будет отправляться в путь».

«Хорошо, договорились», — пробормотала я и, не поднимая глаз и не говоря больше ни слова, бросилась к выходу. Я чувствовала, что щеки у меня горят огнем, в ушах шумит и от этого кружится голова. Чего хотел от меня этот дядька? Утащить меня, бросить прямо в логово природы, ко всем этим травяным клопам, кротам, мокрицам, — почему уж тогда сразу не к ядовитым грибам? Он раскинет над тобой гигантский сачок для ловли бабочек, запрет тебя в банку для препаратов, усыпит хлороформом, расправит как следует, и потом начнется: распялит, зафиксирует, проткнет булавками, пригвоздит к месту, приклеит к холодному дну глубокой, гигантской коробки.

Все это и еще более страшные картины — причем я уже знала, что это примерно означает, — проносились у меня в голове, пока я шла по коридору, спускалась по лестнице, пересекала школьный двор. Я прошла через арку ворот, повернула направо и пристроилась к хвосту очереди: люди ждали конца перерыва в булочной.

За полцены я купила три «американки»[3] вчерашней выпечки, две съела по дороге, а третью доедала, сидя на скамейке в парке под каштаном и пытаясь всё забыть.


В последующие месяцы я практически не вспоминала о Бизальцки и о его странном предложении, и только амазонская анаконда то и дело бередила мои чувства — нет, скорее наоборот: мои чувства, они одни, напоминали мне о ней. И тогда, утром ли, когда я только что встала, или если я просто так где-нибудь сидела и скучала, у меня появлялось ощущение, будто змея, подобрав свой впалый живот, снова стоит на моих шейных позвонках, сворачиваясь в широкий обруч, а я помогаю ей удерживать равновесие, едва заметно покачиваясь — туда-сюда, туда-сюда… Я знала: стоит мне схватить себя за затылок, и эти галлюцинации прекратятся. Но я не протягивала руки к затылку, пока мне не становилось совсем больно или пока бабушка не хватала меня за плечо, тряся и приговаривая: «Ну ты же все-таки не цирковой тюлень!»


Однажды в начале мая следующего года, а мне между тем уже исполнилось четырнадцать, секретарша нашего директора вызвала меня с урока немецкого. Я не имела ни малейшего понятия, зачем меня вызвали; за все то время, пока я поднималась наверх, в апартаменты директора, мне так ничего в голову и не пришло. Не говоря ни слова, но с властным видом секретарша бежала впереди меня, и я уже начала задавать себе вопрос: не собирается ли директор устроить мне персональный допрос, и если да, то по какой причине, но я не могла припомнить ни одного своего проступка, который был бы настолько серьезен, чтобы оправдать эти чрезвычайные меры. Секретарша протащила меня через распахнутую дверь к массивному письменному столу и поставила прямо перед ним. Что находилось на столе, мне было не видно, все заслоняло какое-то растение с мелкими листочками, побеги которого, видимо, уже в течение многих лет беспрепятственно оплетали переднюю часть письменного стола и его правую ножку.

Директор появился в кабинете бесшумно, возможно у него были мягкие тапочки. Я заметила его только тогда, когда он, не произнося ни слова и не глядя на меня, проскользнул мимо меня и уселся за свой стол.

Наверное, руководитель нашей школы только что побывал в туалете, в том самом, где двери запираются на ключ и куда имеют право ходить только преподаватели, а может быть — в своем личном директорском туалете, и, как и у нас в туалете, ему нечем было там вытереть руки, потому что, перед тем как сесть за стол, он несколько раз обтер ладони о свой расстегнутый синий пиджак.

Но вот наконец директор посмотрел на меня, неприязненно, мельком, словно я какая-нибудь щетка для натирки полов, которую наша уборщица, становясь в старости все более забывчивой, опять забыла убрать. Я знала, что теперь настала моя очередь.

«Добрый день, господин директор», — промолвила я и снова замолчала. Ученик обязан поздороваться первым, но за этими словами не должно следовать никакого текста, открыть рот он имеет право еще только один раз — когда прощается.

«Фамилия», — приказным тоном произнес директор. Я сказала, как меня зовут и из какого я класса. Правой рукой директор выдвинул ящик письменного стола, порылся в нем и швырнул на полированный стол красного дерева какой-то светло-коричневый, весь исписанный, франкированный, проштемпелеванный со всех сторон и уже вскрытый конверт. «У вас дома что, нет почтового ящика?!» — заорал директор. «Есть», — ответила я. «Тогда будь добра, сообщай своим поклонникам ваш адрес. Ты вообще представляешь, что будет, если все мои ученики будут получать свою почту через меня, или ты считаешь, что я ваш почтовый голубь?»

Директор замолчал и через стол пододвинул ко мне конверт. Я предпочла оставить пока конверт на столе и не трогать его, и у меня хватило осмотрительности, чтобы не отвечать на последний вопрос директора, который, весьма вероятно, был риторическим. Я вообще опустила глаза и перестала на него смотреть.

«Ну давай, бери письмо, наконец, и марш обратно на урок!» — приказал директор.

Я взяла в руки конверт, который и вправду был разрезан сбоку каким-то довольно тупым ножом или чем-то подобным, сунула его, словно грязный носовой платок, за пояс джинсов и, пробормотав положенное «До свидания, господин директор», повернулась к двери, которая по-прежнему была распахнута настежь.

«Минуточку!» — бросил директор мне вслед, прямо в мою пригнувшуюся, устремленную вперед спину. Это было точно то же самое слово, которое когда-то произнес Бизальцки, но в устах директора оно звучало куда коварнее, даже с какой-то подковыркой, словно он разыгрывал из себя комиссара, который только притворился, что допрос уже окончен.

Мне пришлось опять развернуться, причем я знала: директор ждет, когда я преодолею смущение и осмелюсь поднять на него глаза; только после этого он продолжит разговор.

Мне все-таки удалось взглянуть на него, потому что на мгновение у меня появилось чувство, что какая-то незримая, сильная рука хватает меня за волосы и откидывает голову назад. На этот мой единственный взгляд директор среагировал как старый клоун, которому подали реплику, или как радио, когда нажали кнопку: «Кто, собственно, такой этот Бизальцки?» — спросил директор с притворным равнодушием.

Скорее удивленная, чем испуганная, стояла я, не произнося ни слова, приоткрыв рот, как канарейка, которая собиралась искупаться, но всю воду из птичьего бассейна внезапно вылили. Так, значит, отправителем письма, которое уже пригрелось у меня за поясом, притерлось и больше не хрустело, был не кто иной, как Бизальцки? Неужели директор не по недоразумению, а намеренно вскрыл письмо? Он что, прочитал его, или же фамилия «Бизальцки» значилась на конверте?

«Ну так что?» — в крайнем нетерпении вскричал директор и начал беспорядочно барабанить пальцами по красному дереву.

«Чего вы от меня хотите?» — ответила я, значительно более дерзко, чем собиралась и чем мне — судя по опасной складке, которая пролегла меж бровей директора, — было позволено. Но я все-таки продолжила все тем же возбужденным тоном: «Господин директор, разве вы не помните? Этот Бизальцки был здесь, у нас, прошлой осенью, он показывал нам свою коллекцию: заспиртованных ящериц, птичьи скелеты, бабочек и всякое такое. Я еще живую змею на шее держала».

«Опять пошло вранье, — сухо сказал директор, — но что поделаешь, в четырнадцать-пятнадцать лет все начинают врать. Гормоны роста, да, это они сбивают с толку, все становится с ног на голову».

Говоря эти слова, директор в какой-то момент перестал барабанить по столу, его руки, причем обе, исчезли под столом. Теперь он сидел как-то немного сгорбившись, шумно дышал, словно после спортивной тренировки, впившись в меня расширенными зрачками своих глаз, и выражение этих глаз было в тот момент очень мрачным. Потом он отвел глаза и приказал: «Всё, иди. На сегодня я тебя отпускаю».

Когда я, лелея надежду, что теперь-то мне наконец удастся отсюда уйти, повернулась к двери, там стояла секретарша, причем, наверное, уже давно, судя по тому, что на губах у нее играла та самая, знаменитая нервная улыбка, прикрытая толстыми свисающими щеками, которые на более высокой стадии нетерпения она порой сильно раздувала.


«Весь твой класс, все, кто там, внизу, сидит, на следующем уроке наверняка будут писать какую-нибудь идиотскую работу, а тебя директор отпустил», — сказала я себе самой, медленно спускаясь по лестнице. Было очень тихо, я была одна и совершенно свободна. Я почувствовала, как становлюсь безразличной, или мятежной, или безмятежной. Я уже ничего не соображала, я хотела вырваться наружу, на улицу, неважно куда, как и что. Позже, когда-нибудь, я вернусь назад, домой, снова приду в школу, но не сейчас.

Под каштаном, в тени которого была проглочена уже не одна «американка», я сняла туфли и вытащила из-за пояса письмо. Письмо действительно было от Бизальцки, очень короткое и отпечатано на машинке. Только два имени Бизальцки написал от руки: мое — вверху и свое — внизу. Хвостик от последнего «и» в имени «Бизальцки» длинной волнистой линией протянулся на пол-листа до самого правого края.

Бизальцки просил меня приехать в ближайшее воскресенье в семь утра на вокзал в Б., расположенный вблизи орошаемых полей. Он будет ждать меня в течение десяти минут, не более.


Я сложила письмо Бизальцки так, что оно превратилось в маленький квадратик — словно это была одна из тех школярских записок, исписанных подлыми доносами, которыми мы тайно обменивались. Я смотрела на свои пальцы, ногтями с силой прижимая края перегибов неподатливой бумаги.

Ну что ж, значит, этому самому письму с приглашением в стиле повестки, написанному тоном воинского приказа с распоряжением явиться или выдвинуться в поход, с очаровательным оттенком принуждения, — вот ему-то и суждено стать основанием для моего первого свидания с существом мужского пола, со старым нелепым растрепой, у которого и имени-то никакого больше нет, кроме как Бизальцки, да и отзывается он на него, только если отец родной его позовет, а отец, наверное, уже давно умер.

Я не знала, какое чувство во мне преобладает — разочарование или волнение — и отчего я больше волновалась: от возмущения или просто надеялась, что Бизальцки написал письмо в таком тошнотворно приказном тоне от смущения или, может быть, учитывая мой юный возраст и соблюдая конспирацию.

В черепушке у меня, поверх раскаленных углей фантазии, варилось что-то такое, что мне абсолютно точно не нравилось, причем неважно, под каким соусом я пыталась все это себе преподнести.

Как обычно в таких вот безвыходных ситуациях, я хотела для начала спрятать причину моего мучительного состояния, в данном случае письмо Бизальцки, в укромное место, где хранилась уже куча свидетельств моих неразрешимых проблем: то есть в свой портфель. Довольно долго я соображала, где он сейчас, пока не вспомнила, — и с удивлением отметила про себя, что никакая паника меня не охватила, да-да, мне было, как выяснилось, абсолютно все равно, окажется ли мой портфель завтра в классе, возле моего места в среднем ряду, где я его оставила, или нет.

Я вскочила, засунула мятый комок, в который превратилось письмо Бизальцки, обратно в конверт, а конверт — за пояс джинсов, которые сзади оказались абсолютно сырыми. Зад у меня совершенно заледенел, ноги тоже ничего от холода не чувствовали, и такими же мокрыми, но хотя бы теплыми руками мне пришлось натягивать на ноги размякшие от росы туфли.

Те фонари, которые пока еще никто не успел расколошматить, уже зажглись, я медленно тащилась вдоль домов, их шершавые стены на ощупь были такие же теплые, как кончики моих пальцев, и добралась до угла улицы, на которой жили мои родители и мы с бабушкой.

Бабушка сидела в нашей общей с ней спальне, в полумраке, слушала «Мадам Баттерфляй» и потягивала яичный ликер для диабетиков. Я потерлась щекой о ее круглое плечо, закутанное в шерстяную кофту грубой вязки, и спросила, не сможет ли она до воскресенья дошить мне платье из перлона с узором в виде географической карты. Бабушка тихонько подвывала — она всегда так делала, когда слушала музыку и пила ликер. Ее морщинисто-нежная, влажная щека притронулась к моему лбу, она кивнула, а потом оттолкнула меня.

«Да» моей бабушки решило все дело. Вот в этом новом перлоновом прикиде я и отправлюсь, ну, туда, на встречу с Бизальцки.


Поезд еле тащился, как бывало всегда в выходные дни, и это майское воскресенье не оказалось исключением. Но все равно без пятнадцати семь, опередив Бизальцки, я была уже на вокзале в Б.

Солнце светило, но пока еще не очень пригревало. Запахи коровника и свежей земли, долетавшие с полей, перемешивались с теми, которые струились у меня из-под мышки: мыло «Любимое» и свежий пот. Я заглянула в вырез своего платья и решила посмотреть, как у меня бьется сердце; оно билось сильно, но ровно, и хотя я уже тогда считала, что это биение целиком зависит только от моего дыхания — даже если я дышу совсем не глубоко, — я стала смотреть, как от биения сердца ритмично приподнимается и опадает моя левая грудь. Свое сердце я воспринимала как сильное, похожее на хищную раковину, маленькое и, в общем, механическое нечто, которое способно жить только внутри меня и в то же время ведет совершенно самостоятельную жизнь.


Какая-то низкорослая тетка в спешке толкнула меня плечом, я подняла, наконец, глаза и оглянулась. Там, сзади, посреди зала ожидания, стоял Бизальцки и ждал, когда я к нему подойду.

На голове у него была кепка из мягкой кожи, козырек был свернут набок и свисал над правым ухом, из-под шерстяной куртки без пуговиц торчал мятый ворот неглаженой светло-желтой рубахи, которая была расстегнута до середины груди, и под ней виднелось что-то похожее на мех. В первый момент мне показалось, что Бизальцки притащил с собой какое-то животное — морскую свинку или черного котенка — и засунул под рубашку, прямо на голую грудь, но это были просто густые волосы.

Остальная одежда Бизальцки выглядела так, как я и ожидала: внизу, под бриджами в коричневую и бежевую клетку, сшитыми на английский лад, которые правильнее было бы назвать панталонами, виднелись защитного цвета гольфы, обтягивавшие его мощные икры, а на ногах были сандалеты из грубой кожи. Грудь крест-накрест пересекали два ремня; на одном, более коротком, висел полевой бинокль, на длинном — алюминиевая ботанизирка, напоминавшая солдатский котелок или же посуду из фабричной столовой, да и брякала она точно так же, когда Бизальцки, наконец, сделал несколько шагов мне навстречу.

Он остановился прямо передо мной и, прижав локоть правой руки к телу, выбросил вперед ладонь для приветствия, и лопаточка толстых пальцев, напоминавшая тесно спрессованные сосиски в вакуумной упаковке, оказалась ровно на уровне моей груди.

В ответ я протянула свою руку, схватила ладонь Бизальцки — довольно неловко схватила, потому что места было маловато, — и пожала ее, что для него было, похоже, полной неожиданностью, так как его рука ответила на мое рукопожатие только тогда, когда я уже отдернула свою.

«Ну что ж», — сказал Бизальцки после короткой неловкой паузы; видимо, он хотел, чтобы его возглас прозвучал бодро, но получилось что-то вымученно-сиплое, словно он понятия не имел, что ему теперь делать со мной среди этой бескрайней местности, среди чахлых кустов и топких полей с ручейками навозной жижи.

Я молчала, и Бизальцки, как мне показалось, наугад выбрал какое-то направление. Я пошла за ним, стараясь не отставать, но и не забегать вперед, чтобы видеть его лицо хотя бы сбоку.


Довольно долго, наверное часа два, мы бежали либо друг за другом, либо рядом, не обменявшись ни словом, словно посторонние.

Я, в общем-то, смотрела только на Бизальцки; то, как он вышагивал, выбрасывая вперед длинные ноги, пружинисто сгибая колени, но ступая по земле с величайшей осторожностью, словно под ним была зыбкая почва, заложив руки за спину, низко наклонив вперед голову и механически кивая, напоминало мне либо заводную курочку, либо известное в свое время изображение Ленина в Финляндии, когда он позирует фотографу, пытаясь выглядеть великим мыслителем, который прогуливается, погруженный в решение важных проблем.

Ни единого раза Бизальцки не посмотрел на меня, неотступно глядя на дорогу перед собой.

То и дело он садился на корточки, когда замечал что-нибудь интересное, явно не предполагая, что это может заинтересовать и меня. Издавая малоинформативные звуки вроде «о-о», «ах», «ничего себе», он хватал найденное пальцами или вырывал из земли и тут же складывал в свою алюминиевую банку — неважно, было ли это «нечто» животного, растительного или вовсе не природного происхождения. В эти моменты, которые, впрочем, случались не часто, я от скуки начинала воображать, будто мне повстречалось изгнанное людьми из своего круга, неразборчивое от голода и уже почти обезумевшее человеческое существо, но я ни в коем случае не должна помогать ему в поисках пищи, иначе оно заметит меня, нападет, умертвит и сожрет. Но всерьез углубиться в эти фантазии я не могла. Я ведь понимала, что Бизальцки обо мне попросту забыл. Мое перлоновое платье с глубоким вырезом, а также я сама и хорошая погода — короче, абсолютно все, что не было ползучей тварью или хотя бы не производило хлорофилл, было для Бизальцки пустым местом, то есть ему было наплевать почти на весь мир.

Меня стал мучить голод, я ужасно хотела пить, болели ноги в новых дешевых туфлях; но моя боязнь заговорить с Бизальцки или как-нибудь иначе напомнить ему о том, что я здесь, возрастала с каждым километром, что я отмеряла, идя по его следам, брошенная без внимания, как мусульманская жена, как бродячий пес, который время от времени прибивается к чужим людям, неважно к кому, и бежит, бежит за ними, иногда очень долго, просто так, по привычке, из стремления проявить лояльность, которая способна преодолеть даже предшествующий скверный опыт общения с этими двуногими особями, пытаясь предпринять хоть что-то, чтобы избавиться от одиночества.

Делать было нечего — я решила воспользоваться любимым рецептом своей бабушки: если хочешь выстоять, сожми зубы покрепче, держи хвост пистолетом и заставь время работать на тебя. Хвост я и без того держала пистолетом, от скрипа собственных зубов мне действительно становилось легче, а что касается времени, то хотя мне не до конца было ясно, как оно «работает» и что производит, но все-таки я, по крайней мере, знала, что оно — проходит, причем проходит даже время Бизальцки, а значит, и мое.

Мои глаза были прикованы к зеленым пяткам Бизальцки, которые при каждом шаге слегка высовывались из поскрипывающих сандалет; слушая, как стучит мое сердце, я отсчитывала секунды, остававшиеся до конца бесконечности, и шла за ним практически след в след.

Вдруг Бизальцки остановился, вытянулся, правой рукой прижал к глазам бинокль, а левой стал энергично подзывать меня и, словно заблудившийся в океане мореплаватель, который внезапно увидел вдали землю или первые признаки близкого берега, что есть мочи завопил: «Бронзовки, бронзовки, вот они, там!» Я тоже невольно вскрикнула, коротко, почти беззвучно, от испуга, но в ту же минуту меня объял ужас и дух перехватило от подозрения, что у Бизальцки и вправду начался приступ сумасшествия.

Я тоже выпрямилась: во-первых, мне срочно надо было набрать в легкие побольше воздуха; кроме того, мне было интересно, что там такое ему почудилось.


Сколько времени я уже не видела горизонт? Там была синева и ни единого облачка. Мы оказались на небольшом возвышении. Прямо перед нами, в плоской низине, тесно друг к другу стояли цветущие яблони примерно одинаковой высоты.

«Ну, давай, — сказал Бизальцки, бросив на меня взгляд после того, как бинокль помог ему удостовериться в своей правоте, — иди трясти». «Что, — спросила я, — что я должна трясти?» «Яблони, конечно!» — крикнул Бизальцки. Обрадовавшись, что Бизальцки вспомнил обо мне и наконец-то нашел мне применение, я бросилась к яблоням. В два счета я домчалась до яблонь, ухватилась за ствол первого же попавшегося мне дерева высотой метра два с половиной, не больше, и принялась изо всех сил трясти его, словно человека, из которого пыталась выбить признание.

Сверху заструились сотни бело-розовых лепестков, прямо мне на голову. «Как красиво, — подумала я, — словно снег».


Возможно, по той причине, что они не были столь нежны, как лепестки, и поэтому чуть дольше задержались на тычинках, я заметила этих странных, угловато-круглых, отливающих зеленоватым золотом, чем-то напоминающих лакированные чемоданчики, довольно крупных тварей только тогда, когда, буквально через доли секунды, они, вместе с совершенно безобидными веточками и лепестками, посыпались мне за шиворот и в глубокий вырез платья. Но даже теперь, когда я, не выпуская из рук ствола дерева, сама пыталась встряхнуться, потому что по груди, по спине, вокруг талии начали ползать жуки и я ощущала их копошение и укусы, — даже теперь до меня еще не дошло, что эти чудовища, которых сверху, с веток, валилось все больше и больше и у которых я уже смогла разглядеть лапки, щупальца, жвала, это и есть те существа, которых Бизальцки несколько минут назад приветствовал такими воплями, а именно — бронзовки. Даже сегодня, хотя я давно уже не пытаюсь задавать природе и преданным ей ученым слишком простые вопросы, мне трудно заставить себя смириться с мыслью, что бронзовки живут на яблонях, а муравьиные львы — это вовсе не муравьи с львиными гривами и не львы, которые питаются муравьями, а крохотные личинки сетчатокрылых, которые строят в песке воронковидные ловушки для ловли насекомых. То, что эти лаковые многоножки в любом случае не были личинками, это я все-таки сообразила, а то, что я долго не могла или не хотела догадываться, чем они были на самом деле, уже не могло усилить моего ужаса и постепенно накатывающего отвращения, но и слабее оно от этого не становилось.

Так или иначе, я перестала держаться за ствол и бросилась бежать прочь от яблоневой рощи, то и дело засовывая руки себе за шиворот и под юбку. Потом бросилась на землю и, дрыгая ногами, стала кататься как одержимая, издавая пронзительные крики.

Не знаю, сколько прошло времени, прежде чем ко мне вернулся рассудок и я вспомнила, в какой ситуации нахожусь, сообразила, что я не одна и что мои кувыркания на земле для дамы малоприличны. Наверное, в какой-то момент я просто выбилась из сил и неподвижно замерла.

Я осторожно приоткрыла глаза, увидела, как в воздухе танцуют белые мушки, или звездочки, или точки, а сзади и над ними брезжило большое, плоское, молочно-белое, словно низкая луна в тумане, хмурое лицо Бизальцки с черными строгими глазами и узкими губами, искривленными презрительной усмешкой.

Возможно, Бизальцки стоял вот так, наклонившись надо мной и заложив руки за спину, уже давно. Нетерпеливо подергивая выставленной вперед ногой и дожидаясь конца моего буйного припадка — не знаю, как он расценил мой поступок, — он разглядывал меня с отстраненным интересом, словно я была каким-нибудь заурядным вонючим лютиком, оказавшимся в явно чуждой для него среде.

Пытаясь сообразить, что мне теперь делать, я вдруг с неотвратимым ужасом поняла: ведь Бизальцки наверняка видел мои голые ноги и поперечинку моих трусиков, он слышал, как я визжала, пронзительно и безостановочно, словно помойная крыса, угодившая в бочку с машинным маслом. Я непроизвольно сжала кулаки; слезы стыда, стыда и злости на саму себя, навернулись мне на глаза, и я тут же зажмурилась, крепко-крепко. Больше всего на свете я хотела бы сейчас закопать себя в землю, прямо здесь, где я и так лежала, в эту тучную землю пашни, жирную и черную, такую же черную, каким отныне я видела весь мир вокруг себя.

«Будь добра, встань, пожалуйста, и приведи в порядок свою одежду», — услышала я голос Бизальцки.

Но что толку было в его словах? Я была не совсем мертва, но абсолютно живой меня тоже нельзя было назвать, я могла только слушать, что мне говорят, и всё, — но, поскольку у меня хватило сил сообразить, что такое вот зомбированное состояние скоро станет для меня непереносимым, я заставила себя сквозь пелену нескончаемых слез взглянуть в лицо реальности и неумолимому Бизальцки.

Явно желая показать мне, что мое нынешнее состояние вызывает у него только скуку и что он не намерен повторять свое требование, Бизальцки протянул мне руку и, придав своему чуть дребезжащему голосу подчеркнуто официальный оттенок, сказал слова, которые обычно произносят тоном дружеского участия: «Ну, давай, вставай».

Я собрала остатки сил, энергично, с шумом втянула носом слизь, которая чуть было не потекла у меня из носу, и схватилась за руку Бизальцки, — на ощупь она была прохладной, сухой и какой-то приятно мягкой, как вялый лист большого комнатного розана, который стоял за креслом моей бабушки.

Я посмотрела на запачканные носы своих новых красных туфель, кое-как разгладила перлоновое платье, всё в зеленых пятнах от травы и желтых — от глины, которое, слава богу, и без того отличалось пестротой расцветки, застегнула синюю вязаную кофту, но меня все равно колотило как в лихорадке, и от холода я прижала руки к груди.

Деланное, гневное покашливание, которое послышалось через пару минут, ясно показывало: Бизальцки смотрит прямо на меня и хочет мне что-то сказать.

Но когда я наконец переборола себя и краешком глаза взглянула на него, я поняла, что и он смотрит на меня через силу.

Лицо у Бизальцки было красное и покрыто бисеринками пота, обеими руками он рылся в карманах своих штанов. Я не могла понять, что это означает, но тут Бизальцки вынул наконец одну руку из кармана, протянул мне мятый билет на электричку, еще раз откашлялся и сказал: «Я думаю, тебе ясно, что ты меня жестоко разочаровала. Работа биолога-исследователя требует мужества, самообладания, непредвзятости, осмотрительности, выдержки, системы, но главное — уважения, уважения к чудесам природы. Ничего этого, как мы только что видели, у тебя нет. Ты — недисциплинированная, несамостоятельная, невнимательная, эгоистичная, невоспитанная, ты — неженка и нытик, короче говоря, для научной работы в лесу и в поле ты непригодна. Вот тебе билет. К вокзалу ведет прямая дорога, которой мы пришли сюда. Отправляйся. И чтобы больше я тебя никогда не видел».

Я выхватила билет у него из рук, развернулась и побежала. На шее у меня от натуги пульсировали вены, словно сопротивляясь чему-то большому, живому, с ногами и головой, а я пыталась проглотить это живое — и не могла. Я непрерывно плакала. Ног под собой я уже не чувствовала. Голова казалась раскаленной и пустой, как пончик в кипящем масле. Я пыталась сосредоточить все свои мысли на тех пятидесяти пфеннигах, которые сэкономила, потому что теперь мне не надо брать обратный билет и можно купить на эти деньги два стакана лимонада, замечательного холодного лимонада, который я куплю сразу же, в вокзальном киоске, если, конечно, он открыт, и наконец-то смочу пересохшую слизистую горла и желудка.


Это случилось в понедельник после осенних каникул. Дуб, который и на этот раз ничего, кроме златогузок, на свет не произвел, утром свалили, распилили на куски и вынесли из школьного двора. Я сидела рядом с каланчой из десятого «Б» на ступенях лестницы, ведущей в котельную, мы жевали «американки», которые я купила на ее деньги, и каланча рассказывала мне, что она не будет никуда поступать, а хочет выучиться на парикмахера, на мужского парикмахера, потому что рост у нее что надо и потому что мужчинам нравится, когда волосы им моет молодая девушка. «Вот увидишь, сначала я их как следует намажу шампунем, потом — массаж кумпола, капитальный массаж, тут уж они у меня начнут мурлыкать как коты, станут мягкие как воск и начнут совать мне в карманчик халата купюры, пачками, не считая», — мечтательно говорила каланча, и в этот момент секретарша директора, которая наверняка неслышно подкралась к нам сзади, схватила каланчу за плечо и, перекрывая пронзительный вой новой сирены, оповещавшей о конце перемены, заорала ей прямо в ухо: «У вас сейчас урок, вот и идите на урок, да поживее! А подружка ваша отправится к директору».


Директор сидел за своим письменным столом красного дерева, на полированной поверхности которого, как и раньше, виднелись только листочки растения, своими цепкими побегами оплетавшего ножки и передний край стола. Но на этот раз я даже не успела произнести ритуальное приветствие, как директор поднялся и протянул мне руку, хотя дотянуться до меня через стол было непросто.

«Ну и дела, — ухмыляясь сказал директор, — просто как в кино, честное слово. Тут только что была женщина, она пришла и, хотя никто ее не просил, распаковала свою сумку. Она сказала, что она такая-то и такая-то, мол, сестра некоего Бизальцки, который выступал когда-то в нашей школе, а теперь он внезапно умер, и ей нужно исполнить все, что он написал в завещании. Она назвала имя одной нашей ученицы, а именно — ваше имя, и уже хотела было уйти. Я спросил, нет ли хотя бы какого-нибудь сопроводительного письма или пояснений, которые Бизальцки сообщил ей еще при жизни. Нет, ответила женщина, ничего нет, есть только то, что она привезла. Потом она, кажется, на секунду задумалась и после паузы сказала, чтобы я передал этой ученице, что Бизальцки отправил анаконду обратно в Бразилию, на Амазонку».

Произнося последние слова, директор вдруг исчез за письменным столом. Потом он появился снова, распрямился, поставил на свой стол пирамиду из трех деревянных ящиков и пододвинул их к своей зеленой изгороди. «Прошу, — воскликнул директор, подзывая меня, — все это принадлежит вам». Но когда я ухватилась было за ящики, директор возложил одну руку на верхний ящик, другой рукой потер подбородок, подозрительно склонил голову набок, испытующе посмотрел на меня и сказал, чеканя каждое слово: «Значит, Бизальцки отправил анаконду на Амазонку, в Бразилию. Это что, какой-то пароль?»

Директор набрал в легкие воздуха, покрутил указательным пальцем над ящиками и продолжил: «А что, если эти идиотские твари в ящиках набиты внутри маленькими секретными записочками, как шоколадные конфеты — коньяком и кремом? Откуда мне знать? Я ведь тут просто аист счастья, пасхальный заяц, Санта-Клаус, я — почтамт, бюро находок, я — консультант по грибам и, если угодно, по совместительству директор школы. Ну, берите, и чтобы духу вашего тут больше не было».

Пока директор не передумал, я схватила ящики, пробормотала положенные слова прощания и почти бегом бросилась прочь.


Сразу, едва взглянув на стеклянную крышку первого гробика, я поняла, что мне досталось в наследство. Это были три раздела братского мавзолея, переданные мне небезызвестным Бизальцки, который два года назад так чудовищно меня унизил, но зато змее своей даровал свободу. Теперь он был мертв, как все эти жуки-носороги, жуки-олени, бронзовки, майские и навозные жуки. Прижав к груди ящики, я медленно несла их вниз по лестнице. Как и все они, он лежал теперь в ящике, обтянутом бархатом, но только его никто не протыкал насквозь, не препарировал и не помещал под стекло. Вряд ли покойный Бизальцки, подобно Белоснежке или Ленину, лежит в гробу под стеклом — нет, этого я себе представить не могла, и уж подавно мне никак не верилось, что его могли сжечь и теперь он превратился в горстку пепла на дне погребальной урны.


К счастью, на лестнице я никого не встретила. Уже давно шел урок, уже по крайней мере минут пятнадцать, и, хотя это был мой любимый предмет, с этими ящиками в руках обратно в класс я зайти не могла.

Новый молодой учитель биологии обязательно захочет узнать, почему я опоздала, мне придется сказать, что хулиганы из десятого «А» прислали мне кучу записочек с идиотскими рисунками, на следующей же перемене они все набросятся на меня и отберут у меня мои сокровища. Кто-нибудь из них, наверняка этот Паске с загипсованной рукой, точно уронит ящики на пол — ну, один-то точно уронит, — другой, скорей всего Тоби Засоня, наступит на ящик стоптанным резиновым каблуком своего рабочего сапога с подошвой в тридцать пять сантиметров, из которого он давно уже вырос, и тогда по крайней мере с десяток жуков, разумеется самых красивых, наверняка придется выбросить.


Я собиралась пойти к своему каштану, расположиться там со всеми удобствами, закинуть в желудок «американку», спокойно подумать. Но как только кованые чугунные ворота школы захлопнулись у меня за спиной, откуда ни возьмись хлынул дождь, торпедируя меня миллиардами тяжелых капель. Скрестив голые руки, я изо всех сил прижала ящики к животу, наклонилась вперед, чтобы хоть как-то прикрыть их, и, по щиколотку утопая в пузырчатых лужах, со всех ног помчалась домой.

Запыхавшись и вконец выбившись из сил, я сгрузила наконец ящики, и вправду почти сухие, перед нашей дверью, нащупала шнурок на шее и теплый, пригревшийся на груди ключ, радуясь, что чудом до сих пор не потеряла его.


Впервые в жизни меня надолго оставили одну. Мама уехала в командировку, папа гостил у своей мамы, а бабушка с этого утра была в больнице, где ей из-за диабета ампутировали большой палец на левой ноге.

Я с нетерпением ждала этой свободной жизни в полном одиночестве, я предвкушала, как часами буду сидеть в ванне или смотреть телевизор, придумывала, что я буду делать и кого приглашу в гости, но оказалось, что никакой свободы я не ощущаю, — наоборот, я одинокая, брошенная, голодная и мокрая.

Я расстегнула промокшее насквозь платье, стянула его с себя и бросила на пол вместе с трусами, встала перед зеркалом в прихожей, стала рассматривать свое тело, вылепленное словно из одного куска сыра, очень белое, с голубыми прожилками, с гусиной кожей на руках; потом надела длинную старую ночную рубашку, которую моя бабушка сшила когда-то для своей дочери (но дочь с того времени, когда забеременела мной, влезть в нее больше не могла), принесла с кухни холодный чай и кусок булки с толстым до отвращения куском колбасы, который оставила мне бабушка вместе с подробной инструкцией, как мне себя вести и что делать, завернулась в одеяло, забралась на диван и безразлично уставилась в окно; так и сидела, пока не пришла ночь — мой единственный гость в этот день.


Я проснулась от множества загоревшихся за окном фонарей, как ежик от лунного света. Съела булку с колбасой, выпила чай, который отдавал сеном, притащила ящики с жуками, тома Брема и попыталась, вчитываясь в книги и разглядывая препараты, отогнать от себя всякие мысли о мертвом Бизальцки и о моей больной бабушке — и все равно все глубже погружалась в бездонную дыру черной печали.

Мой рассеянный взгляд случайно наткнулся на проигрыватель: там по-прежнему была пластинка «Мадам Баттерфляй», — наверное, с тех пор как бабушка слушала ее в последний раз, ее так никто в конверт и не убирал. Я поняла, что не хочу сейчас слушать эту музыку, и вообще никаких звуков не хочу, но стала представлять себе бабушку — как она сидит, слушает арии, подпевая, и угощается из маленькой польской стопочки под названием «келишек» своим яичным ликером, в котором «отсутствие сахара гарантировано». Синий кобальтовый стаканчик приветливо сиял с полки серванта, но сам ликер бабушка обычно припрятывала подальше, от самой себя, «чтобы дожил до Пасхи», как она иногда приговаривала.

В результате почти часовых поисков я обнаружила три бутылки: две початые бутылки с яичным ликером — одну за швейной машинкой, другую на бельевой полке в платяном шкафу — и еще одну, на три четверти выпитую бутылку коньяка, в куче неглаженого белья. Вполне вероятно, что у бабушки были и другие тайники, пусть они останутся на потом, можно и завтра поискать, а пока я решила, что целого литра спиртного двух сортов на первое время более чем достаточно.

Не подозревая, что опьяняющее действие напитка от этого только удвоится, я добавила в яичный ликер — просто для того чтобы проще было его выпить — несколько ложек свекольного сиропа и еще — лимонного аромата, просто так, забавы ради, и выпила все это, не желая осквернять бабушкин «келишек», из сувенирного бокала для шампанского, украшенного изображением брокенской ведьмы, который я подарила бабушке два года назад.

После второго коктейля, подобно пузырю болотного газа, из давно пораженной тленом забвения трясины моего школьного образования всплыла седьмая строфа оды Шиллера «К радости»: «Радость льется по бокалам,/ Золотая кровь лозы / Дарит радость каннибалам, / Робким силу в час грозы. / Братья, встаньте, пусть, играя, / Брызжет пена выше звезд! / Выше, чаша круговая! / Духу света этот тост!»[4] — громко пела я, выделяя каждое слово, и мне показалось, что эти слова такие классные, такие крутые, даже если ты уже прекрасно знаешь, что «чаша круговая» — это просто-напросто посудина с вином.

В конце концов, выпив еще два или три бокала, я напилась окончательно. Я перестала петь, потому что не могла больше слышать свой голос, но и о Бизальцки, а также о том, что бабушка, которой уже наверняка сделали операцию, напрасно ждала меня в больнице, я больше не думала, а думала о себе, о своем никчемном, безнадежном, ужасном одиночестве, и еще — о своем молодом, красивом учителе биологии, которого я сегодня по собственной воле не видела из-за этих идиотских, смертельно скучных, гнусных жуков.

Именно в этот момент, среди унылых пьяных раздумий, меня осенило, и я придумала то, что на протяжении следующих четырех с половиной дней казалось мне грандиозной идеей.

Все тоскливые мысли моментально испарились, я вскочила, отыскала отвертку, перочинный ножик, мамин пинцет для удаления волос, суперклей «Дуозан-рапид», барсучью кисточку, растворитель и шесть тюбиков художественных красок, и принялась за дело.

С величайшей осторожностью — в той мере в какой это позволяло мне мое состояние, — я тоненькой отверткой, шильцем, как именовал ее сведущий в электротехнике отец, вскрыла крышки ящиков, извлекла трупики жуков вместе с булавками и крохотными, мелко исписанными этикетками, подсунутыми им под пузо, вырвав их из пробкового дна, обклеенного зеленым бильярдным сукном, и стала складывать их на небольшом журнальном столике, который я специально придвинула поближе. Вскоре этот столик стал напоминать сухой док ремонтной верфи, где горой были свалены катера без такелажа и со стеклянными шариками на покривившихся мачтах, а я стала выдумывать новые модели, но, прежде чем расчленить их на части, из которых можно создавать новые комбинации, я на всякий случай стала карандашом делать эскизы.

Мои творения должны были выглядеть необычно, завлекательно и в высшей степени интересно, но ни в коем случае не напоминать грубый монтаж, — лучше всего, если это будут не отмеченные до сих пор вариации уже известного, возникшие при загадочных, до сих пор неведомых науке обстоятельствах, мутации известных в принципе видов.


…А потом я собиралась, придерживая кончиками пальцев ящичек с наиболее удачными моделями, словно величайшую драгоценность, подкараулить за дверью в конце урока моего учителя биологии. Естественно, я не идиотка и не буду утверждать, что сама поймала этих жуков и препарировала их. Нет, я стыдливо опущу глаза перед этим человеком, который от возбуждения обхватит меня за плечи, и прошепчу что-нибудь вроде: «Это тайна, ничего не знаю, можно я просто вручу вам это», потом нежно склоню голову набок и легкими стопами удалюсь. «Нет, вы не имеете права уйти вот так просто. Вы вообще представляете себе, вы, кроткое, доверчивое дитя, какое значение имеет все это для науки?!» — воскликнет мой обычно столь уравновешенный учитель и попытается удержать меня, во всяком случае — одной рукой, потому что другой он будет прижимать к сердцу драгоценных жуков. Но я не пророню больше ни слова, я еще всего только раз взгляну на него, откинув назад волосы, взгляну серьезным, непостижимым взглядом.


Я взяла перочинный нож и отрезала сначала все головы жуков-носорогов от их телец, затем головы жуков-оленей, затем — майских, навозных жуков, бронзовок, пока передо мной наконец не оказалась целая горка жучьих головок, рядом — горка телец, горка булавок и стопка этикеток.

Вот теперь я устала, к тому же я была пьяна. Я бы мастерила и дальше, но, прекрасно понимая, что следующий этап, то есть собственно монтаж, потребует величайшей аккуратности, я решила, что на сегодня хватит, свернулась калачиком на диване и тут же заснула.


На следующий день, проснувшись, я обнаружила, что все тело у меня налилось тяжестью, ноги замерзли, а голова горит огнем. Я тут же увидела на столике пустую бутылку из-под ликера, — из-за белесого налета на стенках она выглядела точно так же, как и полная бутылка рядом с ней; потом мой взгляд упал на усердно рассортированное месиво из насекомых. Все это явно было моих рук дело.

Не без тени раскаяния припоминала я все события вчерашнего вечера.

Я решила не ходить в школу, а отправиться под душ и после этого продолжить работу над жуками, пока не подойдет время идти в больницу, чтобы навестить мою бедную бабушку, — ведь это уже давным-давно пора было сделать.


У самых больших жуков, то есть у носорогов и оленей, я решила удалить лапки и переставить их: носорогам — оленьи, а оленям — носорожьи, но при первой же попытке выяснилось, что это слишком сложно: мутант с туловищем жука-оленя и головой бронзовки на своих непропорционально больших, угловатых, вывернутых, нелепых, измазанных клеем носорожьих лапках, которые я ему кое-как с помощью пинцета прикрепила к животу, выглядел совсем неубедительно; даже желтые полоски колорадского жука, которые я ради эксперимента пририсовала у него на спине, не могли улучшить общего впечатления.

После этого я решила не предпринимать больше столь дерзких попыток и действовать тоньше, в меру своих сил. Поэтому я вернула самцам носорога, туловища которых были устроены особым образом и не гармонировали ни с какими частями тела других жуков, их собственные головы и ограничилась скромными цветовыми преобразованиями, например покрыла тельца жуков прозрачной глазурью из лака для ногтей — перламутровой, вишнево-красной, фиолетовой; лапки я больше вообще не трогала. У четырех оставшихся жуков-оленей самцы и самки поменялись головами; золотисто-зеленая головка бронзовки в сочетании с оранжевым тельцем майского жука тоже неплохо смотрелась. Но самый большой простор для моей творческой фантазии открывали навозные жуки, которых природа, казалось бы, украсила излишне скромно, но зато тельца у них так замечательно скруглялись; на темно-синем фоне их гладких хитиновых крыльев мои разноцветные узоры были особенно хороши.

Как я теперь понимаю, все эти перекрашенные жуки-носороги и превращенные в гермафродитов жуки-олени напоминали в результате моих усилий индейцев на тропе войны, а помесь майских жуков с бронзовками и навозными жуками — пестрые елочные украшения из Рудных гор, но тогда по крайней мере некоторые из этих тварей казались мне вполне презентабельными и достойными восхищения.

Я насадила своих жуков на булавки, пользуясь старыми отверстиями, засунула их обратно в ящики, но уже без этикеток — ведь они больше не подходили, закрыла ящики стеклом, аккуратно обтянув закрытые гробики по краю черной изолентой.


Бабушка чувствовала себя уже лучше, но ей еще в течение трех дней нужно было оставаться в больнице под наблюдением врачей; родителей я тоже раньше понедельника не ожидала, так что все выходные мне предстояло провести одной. Я просто не знала, куда девать столько времени; ночи становились всё длиннее, а жуков я уже сделала. Да и вообще, скорей бы наступил вторник, ведь во вторник по расписанию — урок биологии.


«Подождите минуточку, пожалуйста, я вам что-то принесла», — тихо сказала я учителю биологии, протягивая ему черный ящичек, который только что, дождавшись, когда все выбегут из класса, достала из пластикового пакета. Учитель биологии строго, недоуменно, даже, пожалуй, слегка недовольно посмотрел сначала на меня, потом на ящичек. «Что это у тебя, зачем ты мне это даешь? Это что, так срочно?» — отрывисто произнес учитель, который еще во время урока был, как мне показалось, сильно не в духе. Он равнодушно сунул под мышку ящичек с редкостными жуками, отодвинул меня в сторону и смешными короткими шажками, как человек, которому срочно надо в туалет, поспешил к лестничной клетке.

«Там, внутри, кое-что замечательное!» — крикнула я вслед учителю, хотя и без особого энтузиазма, но он меня, наверное, уже не слышал.

Ну ладно, подумала я, он сегодня просто очень устал, у него и очков-то с собой не было, позже посмотрит — вот удивится-то.

Я была твердо уверена в том, что учитель биологии, по крайней мере на большой перемене, точно подойдет ко мне, и встала прямо в проходе на школьный двор, словно турникет, надеясь, что уж тут-то он меня не минует, но я ждала совершенно напрасно; и после окончания занятий, когда я полчаса простояла возле учительской, он тоже не появился.

Да, он действительно сегодня плохо выглядел, ну просто ужасно; может быть, у него зубы разболелись или мигрень замучила, утешала я себя вечером, перед сном, уже в постели. Я знала, что в среду учитель биологии никогда в школе не появляется и только в четверг у нас опять будет биология, последним уроком.


За пять минут до звонка я уже сидела на своем месте и не спускала глаз с двери. Мне уже дурно было от волнения — я столько времени ждала этого часа! Сейчас, сейчас он войдет, мой учитель, возможно, бросит на меня короткий, заговорщический взгляд, потом прибегнет к хитрости — заведет речь про морских млекопитающих, ведь это тема нашего сегодняшнего урока. Я подниму руку и, как всегда, всё буду знать, а потом, когда другие, оторвав задницы от сидений, займут стартовую позицию, учитель биологии скажет: «Так, всё, урок окончен, а вот вы, крайняя колонка у окна, третий ряд, слева, вы, пожалуйста, на минутку задержитесь». Тут вой сирены, призывающий на перемену, сметет весь класс в коридор, и мы с моим учителем биологии останемся наконец вдвоем.

Как только прозвучала сирена, означающая начало урока, заставив меня вздрогнуть, хотя я дождаться ее не могла, учитель биологии появился в дверях кабинета. Справа от головы учителя, совсем рядом, так, что мне на мгновение показалось, что он раздвоился, показалась вторая — голова нашего директора. Учитель биологии встал у самой доски, а директор сбоку, чуть позади от него.

Учителю не пришлось долго искать меня; когда он только начал глазами отыскивать среди тридцати по большей части скучающих или же смущенно склонившихся лиц мое лицо, мой взгляд уже давно был прикован к его поблескивающим очкам.

Рывком, словно по команде, учитель вытянулся, такой непохожий на себя — ведь обычно он всегда двигался размягченно, даже как-то устало, — коротко и резко кивнул в мою сторону и медленно поднял руку над столом, ладонью вверх, сгибая указательный палец, словно держал этим пальцем петельку незримой нити, которая привязана была ко мне и с помощью которой он поддергивал меня к себе.

«Вот вы, вы, встаньте, пожалуйста», — сказал учитель биологии. Эти слова ударили по моим ушам, словно снежный ком с тяжелым камнем внутри. У меня уже не осталось никаких сомнений в том, что необычное, не сулящее ничего хорошего поведение моего учителя, его торжественное появление на собственном уроке в сопровождении директора — это реакция на мой ящичек с жуками. С убитым видом, с убитыми глазами я медленно поднялась с места.

«Прежде чем вернуть вам вот это, я должен вам, и не только вам, кое-что сказать. Я ведь к вам обращаюсь, посмотрите, пожалуйста, сюда!» — услышала я голос моего учителя. Я подчинилась этому приказу тоже, хотя и с невероятным трудом: действительно, вот мой учитель, он стоит теперь, слегка расставив ноги, и на вытянутых руках держит над головой мой замечательный подарок.

«Конечно, уважаемые молодые люди, — проговорил учитель скорее не ироничным, а наглым тоном, — вам, вам всем, поскольку до сих пор особенно глубокими знаниями моего предмета вы не блистали, эти мертвые существа будут поначалу казаться просто препарированными насекомыми, но в данном случае, к великому моему сожалению, это не так, нет. Эти поделки из кусочков расчлененных жуков, при помощи клейстера, красок и больной фантазии, не просто результат опасной склонности к шарлатанству, хуже — это попытка использовать во зло мою доверчивость, попытка обмана, обнаруживающая отвратительный дилетантизм, совершенная одной-единственной ученицей. Да, эта коробка, наполненная кривобокими, обезображенными, цветастыми тварями, с которыми вы чуть позже сможете ознакомиться подробнее, это — извините, совесть заставляет меня выражаться резко — это предательство по отношению к науке, которое совершила вон та особа».

Учитель биологии опустил ящичек, медленно, горя гневом, поднял руку и вытянутым, чуть согнутым указательным пальцем ткнул прямо в меня.

«Ну что ж, а теперь, барышня, — сказал мой учитель, — теперь слово вам, вы можете попытаться наврать здесь нам что-нибудь еще в свое оправдание или, что было бы самым разумным в данной ситуации, извиниться. Ну, что же вы? Скажите что-нибудь!»

Лоб у меня горел, как под солнцем Африки, мне казалось, что из ушей у меня уже струится дым. Хотя я и без того уже практически ничего не видела, я старалась изо всех сил подавить в себе желание поднять глаза, потому что тут же из переполненных влагой глаз брызнули бы крупные слезы и, щекоча разгоряченную кожу, потекли бы по щекам, и тогда мне поневоле пришлось бы тыльной стороной ладони вытирать с лица эту клейкую, противную влагу, всегда напоминавшую мне следы слизня. Я думала только об одном — как бы не зареветь. Я придерживала дыхание, словно тигр, подкрадывающийся к своей добыче, я потеряла всякое представление о времени и вообще всякую почву под ногами.

Где-то глубоко-глубоко внутри меня, так глубоко, что я не могла понять, как такие глубины вообще могут заключаться в этом ограниченном объеме тела высотой сто шестьдесят четыре сантиметра и шириной примерно пятьдесят, я ощутила что-то такое, о чем раньше совершенно не подозревала, — я не знала, что это нечто внутри меня существует, может быть, оно вообще только что возникло: это нечто было небольшого размера, снаружи какое-то газообразное или жидкое, но внутри, в середине, — твердое, напоминающее земной шар и настолько тяжелое, вулканообразное, раскаленное, как магма, что я, осязая его всеми тончайшими биениями оболочки тела, решила, что это — мое радиоактивное ядро или крохотный, работающий на ядерном топливе, возможно даже пилотируемый, космический корабль пришельцев. И что-то, может быть как раз то, что находилось у меня там, внутри, прорвало мою напряженную оцепенелость, и, слепая от пелены еще не пролившихся слез, но тем более безошибочно, словно прибор с дистанционным управлением, я полетела к учительскому столу. Никто и ничто не могло меня удержать, мои щупальца ухватились за ящик с жуками, средний членик левого щупальца цепко прижал ящик к моему телу, а само тело прямым курсом устремилось к дверям. Другим, свободным хватательным органом, клешней или щупальцем — его можно назвать как угодно, — короче, тем, который не придерживал ящик, я уцепилась уже за ручку двери, когда сзади, словно из далекого далека, донесся голос директора: «Стойте, остановитесь немедленно! Иначе ваш поступок будет иметь далеко идущие последствия. Общественное порицание вы уже заработали, но теперь вам грозит не только строгий выговор…» — неслась мне вслед гневная тирада, но больше я ничего услышать не успела, дверь за мной захлопнулась, и я поплыла по коридору, вниз по лестнице, через школьный двор, за ворота — на волю.


Солнце стояло уже довольно низко, но трава под каштаном была сухая и теплая. Я села на траву и стала думать, что мне грозит. С биологией было покончено, полностью, раз и навсегда, но, может быть, теперь они вообще не дадут мне получить аттестат зрелости. Но я уже настолько успокоилась, что даже эта мрачная перспектива не особенно меня волновала. Ничего, стану парикмахершей, как каланча из десятого «Б», но только точно — дамской парикмахершей, иначе я обязательно попаду в черный кадровый список, когда откажусь намыливать голову директору или учителю биологии. Ах да, мой любимый учитель биологии — ведь по дороге сюда, думая о нем, я снова вспомнила одну фразу, которую когда-то давно моя бабушка сказала своей дочери: «Любовь зла — полюбишь и козла, и тогда его харя будет тебе краше луны и звезд». В общем-то, мой учитель биологии мало был похож на козла, но, пожалуй, он чуть-чуть смахивал на Бизальцки в молодости, лицо которого тогда, после града бронзовок, осыпавшего меня там, под яблонями, напомнило мне луну. Интересно, бабушка, говоря эти слова, имела в виду только своего зятя или вообще всех мужчин, а может быть, всех людей, мужского и женского пола, или всех тварей, включая животных и растения, неважно, какого пола?

Я устала, и трагический пафос моих собственных размышлений мне, честно говоря, прискучил. Но я не хотела уходить из парка, потому что знала: это прощание навсегда. Я положила ящичек себе на колени, дыхнула на стекло и краешком блузки зачем-то протерла его. Потом я нащупала концы изоленты, которой обтянула крышку и края гробика, и с легкостью сорвала ленту. Достала из ящика жуков, вынула из них булавки, поднялась с земли и долго ходила по поляне с жуками в руках, пока не пристроила каждого на какую-нибудь травинку или листочек.

Найдя каждому уютное местечко, я вернулась обратно под каштан, прислонилась спиной к его стволу и тихонько съехала вниз, приземлившись на задницу. Теперь мне уже не видно было всех жуков, но я изо всех сил старалась убедить себя, что в зеленой траве их аляповатые фигурки выглядят почти как живые.


Опасаясь моего присутствия, но сгорая от любопытства при виде отливающего зеленью непонятного существа в оранжевых точках, которое она на расстоянии нескольких метров от меня — я отсюда спокойно могла попасть в нее камнем — высмотрела возле большого листа мать-и-мачехи, появилась ворона. То и дело предусмотрительно отскакивая назад, она концентрическими кругами все ближе подбиралась к жуку. Удостоверившись, что теперь она точно достанет этого майского жука с головой бронзовки, ворона на мгновение отвернула клюв в сторону и потом молниеносно и до того сильно клюнула мутанта, что он моментально распался на части, вороний клюв ткнулся в землю, брызнули в стороны комочки земли, а между травинками образовался небольшой черный кратер. Ворона отлетела в сторону, но тут же вернулась назад, еще несколько раз клюнула покрытое лаком жучье туловище, но потом оставила его в покое, недоуменно помотала головой, расправила перья и, поначалу медленными взмахами, напоминавшими известные физкультурные упражнения, а потом все быстрее и быстрее хлопая крыльями, поднялась с земли.


| Животная любовь |