home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add





8

Раз в неделю, чаще всего по субботам, к «дому Гончарова» подкатывала извозчичья пролетка. С заднего сиденья не по возрасту прытко соскакивал приземистый бородатый старик и, если мама находилась на балконе, непременно кивал ей через улицу. По внешнему виду, по черной поддевке, по грубым сапогам с высокими голенищами, да еще на расстоянии, его можно было принять и за возницу. А то был Владимир Михайлович Бехтерев, патриарх медицинской науки, классик отечественной психиатрии, «основатель научной школы», как сказано в лежащем передо мной «Советском энциклопедическом словаре». Старик проходил под арку во двор и вскоре снова появлялся на улице, но уже не один, а с махонькой девчуркой на руках. Гигантский розовый бант на ее черноволосой головенке был, кажется, больше самой девочки. Мама знала, что ее зовут Наташа и ей три годика. Бехтерев усаживал внучку в пролетку и увозил на прогулку в Летний сад. Там я их видел не раз и однажды у памятника баснописцу Крылову. Дед рассказывал внучке про чугунных зверей на постаменте. Я их и сейчас вижу рядом, деда и внучку, на 139-й странице уже упомянутого «Словаря». О внучке сказано: «Бехтерева Нат. Петр. (р. 1924), сов. физиолог, ч-к. АН СССР (1970), акад. АМН (1975)… Тр. по физиологии псих. деятельности…» (Только что прочел в «Известиях», что директор Института экспериментальной медицины Н. П. Бехтерева избрана действительным членом Академии наук СССР, и увидел ее в телепередаче, посвященной деду, научный поиск которого она продолжает.)


И еще один патриарх медицины, тезка Бехтерева, тоже связанный с Военно-медицинской академией, — Владимир Игнатьевич Воячек, как и Бехтерев (опять же справка из «Словаря»), «основатель научной школы», но в области оториноларингологии. Академик, Герой Социалистического Труда, генерал-лейтенант. Мимо маминого балкона, а скорее сказать, под балконом, потому что шел всегда по левой, нашей стороне улицы, он проходил издавна, еще не будучи ни академиком, ни Героем, ни генералом. Проходил ежедневно, кроме воскресенья (но в воскресенье и мама почти не сидела на балконе, чуть не весь день — на кухне), в академию на Выборгской стороне и из академии через Литейный мост. Проходил и когда правительство наградило его автомобилем марки «Линкольн», мы прочли об этом в газете. Кто уж пользовался машиной, не знаю, а Воячек оставался пешеходом, вернее, пехотинцем, поскольку я его помню постоянно в длинной военной шинели, ставшей позже генеральской. С мамой они виделись по два раза на день: проходы Воячека туда и обратно точно совпадали с обязательными ее дежурствами на балконе утром и перед вечером, когда она провожала и встречала отца. У поверхностного, — с высоты второго этажа, — но тем не менее стабильного знакомства мамы со знаменитым «ухогорлоносом», как она его называла в скороговорке, был перерыв на войну, на блокаду. Вернувшись из эвакуации, она не смогла сразу занять свой пост на балконе, были сложности с оформлением жилплощади. Но вот они остались позади, родители мои въехали в старую квартиру, и мама ранним утром, еще не проводив отца на работу, вышла обозреть сверху «горизонт». И первый, кто возник в ее обзоре, был генерал — профессор Воячек. Он шел, как всегда, в академию, увидел маму, приостановился и к обычному прежнему молчаливому поклону добавил изустно: «О мадам, как рад я вас снова видеть вживе и, надеюсь, вздраве!» И прошагал размеренным пехотинским шагом дальше. Он вышагивал так еще долго после того, как мамы не стало на 70-м году, а он был ровесник нашего отца, старше мамы на 15 лет, и прожил на 5 лет больше, чем папа, — девяносто пять.

асти в Военно-медицинской академии в бытность Воячека ее начальником… Трех корифеев медицины — Павлова, Федорова и Воячека — наградили орденами Ленина. Кроме того, премировали автомобилями и денежной суммой в размере 100 тысяч рублей каждому с целевым назначением — на обустройство и меблировку новых квартир. Интендант явился к Воячеку и его супруге, чтобы помочь с переездом, с приобретением мебели. Но оказалось, что нужды в этом нет. Квартира вполне устраивает и нынешняя, передислокации не будет. Что же касается мебели, вот тут есть просьба. У главы семьи имеется любимая кухонная табуретка, удобнее всяких кресел и диванов. Жаль, одна в доме, и приходится таскать ее из комнаты в комнату, а комнат — четыре. Нельзя ли изготовить еще три точно таких табурета? Никакой другой мебели, никаких гарнитуров не требуется. Интендант настаивал, уговаривал, и супруга, Нина Викторовна, согласилась съездить в комиссионку, на аукцион, выбрать что-нибудь. И все, что увидела, отвергла, хотя демонстрировали ей богатейшие экземпляры, великолепную мебель. Потому и отвергла, что богатейшая, дорогая. «Муж будет недоволен такой расточительностью». Приобрела лишь простенький книжный шкаф. «Книги у Владимира Игнатьича уже и на полу лежат…» Так изготовлением трех табуреток, покупкой шкафа и ограничилось израсходование 100 тысяч рублей премии. Остальные деньги Воячек распорядился употребить на расширение своей академической клиники, надстроили третий этаж.


Среди тех, кто проходил мимо маминого балкона, было два моряка. Во всяком случае, так можно было определить по флотской, лихо и одновременно изящно воздвигнутой — именно воздвигнутой! — на голове фуражке, к козырьку которой столь же лихо и изящно прикладывалась ладонь, почтительно приветствовавшая маму.

Первый моряк был высок, элегантен в своей особой внешней выправке, выдававшей в нем воспитанника Морского кадетского корпуса, гардемарина в юности. (Корабельные гааособинку, уточнять не берусь. Человек шел, двигался, поворачивался, нагибался вроде бы обычно, как все, и в то же время в этих движениях, поворотах головы, всего стана был тончайший, почти неуловимый нюанс, по которому, несмотря на его неуловимость, безошибочно угадывался морской кадет. Таким был контр-адмирал Евгений Евгеньевич Шведе, который плавал с нами на флагманском ледоколе в одну из арктических навигаций — он был тогда еще капитан 1-го ранга — и о котором я постараюсь к случаю рассказать поподробнее… А пока о моряке с Моховой. Живший в угловом, рядом с улицей Пестеля доме, он появлялся здесь не часто, спорадически, пропадая надолго, уходил, видно, в плавание. Лишь вернулись через 17 лет к читателям его книги. Сергей Адамович Колбасьев, одногодок и однокашник Соболева по Морскому корпусу, успел их написать немного. Но думаю, что его «Поворот все вдруг» — есть такая команда, сигнал на флоте, когда идущие в кильватерном строю корабли резко меняют курс все, как один, — можно поставить рядом с соболевским «Капитальным ремонтом» или «Севастополем» Малышкина не только потому, что книга написана на схожую тему, а и по высокому качеству письма. Книги Колбасьева теперь переиздаются, кроме «Радиокнижки», которую он сперва по частям, по главкам печатал у нас в «Искорках». Так что я его помню по мимолетным встречам и на улице, и в редакции. Он приносил свои заметки по радиоделу Мише Ивановскому, нашему главному редакционному «академику», ведавшему рубрикой «Хочу все знать». Конечно, колбасьевская «Радиокнижка» устарела, как устарели детекторные приемники, о которых в ней рассказывалось. Но разве не с таких приемников, не с чтения таких вот «радиокнижек» начинали нынешние творцы электроники, кибернетики, космического телевидения, как начинал, по собственному признанию, Королев с брошюры Я. Перельмана «Далекие миры. Путешествие на планеты. Полеты в мировое пространство и достижение небесных светил», изданной в 1919 году.

(В скобках скажу, что Яков Исидорович тоже довольно часто бывал у нас в редакции. Он приходил к Мише с толстым рыжим портфелем, из которого вытряхал и раскладывал перед придирчивым Мишиным взором ворох размашисто исписанных листков на выбор для очередной публикации — листопад сведений, информации, новостей из самых различных отраслей науки… По толщине портфеля, такого же рыжего, по обилию обрушивавшихся на газету материалов соревноваться с Перельманом мог лишь Виктор Николаевич Сорока-Росинский, Викниксор, как он подписывался. Под этим именем он фигурирует в качестве главного действующего лица «Республики Шкид», заведующего Школой социально-индивидуального воспитания имени Достоевского (проще — школой для малолетних правонарушителей, беспризорных), описанной в прогремевшей в конце двадцатых годов повести ее воспитанников Г. Белых и Л. Пантелеева. Книга затем была на долгие годы забыта и обрела вторую громкую жизнь уже в послевоенных изданиях. И третью, еще более громкую, в сравнительно недавнем фильме, где Викниксора темпераментно, талантливо, но совсем непохоже на подлинного Виктора Николаевича изображал артист Сергей Юрский. В специальной литературе имя В. Н. Сороки-Росинского все чаще ставится в один ряд с Макаренко, Сухомлинским, печатаются его труды по педагогике, разрабатывается его наследие в этой области. Но я нигде не встречал упоминания о работе Викниксора в «Ленинских искрах». Нет, не на школьные темы он писал, таких публикаций я в комплектах не нашел. А вот очерков, корреспонденции, репортажей об Урало-Кузнецком комплексе, о поисках угля в Ленинградской области, в которых участвовал автор, о его встрече с Мичуриным, об освоении Арктики, о будущих гидростанциях, об уже проложенном Турксибе и тому подобных материалов за подписью «Викниксор» в газете полно. И я обращаю на них внимание викниксороведов. Сам же только приведу начало, первый абзац очерка «Великий Северный путь», чтобы читатель почувствовал, как хорошо писал этот человек:

«Природа довольно бестолково распорядилась с северной половиной Азии. Вместо того, чтобы защитить ее горами от полярных ветров, она поместила эти горы на юге, загородив ими тепло. Там, где жарко светит солнце, оно устроило пустыни Туркестана, а угрюмый север покрыла роскошными лесами — тайгой. Многоводные реки направила не в теплые края, а уперла их в ледяные стены Северного полярного моря».)


Со вторым моряком мама познакомилась еще до «балкона», до переезда со Спасской на Моховую. Впервые я попал на эту улицу не с отцом, когда он подыскивал квартиру и брал нас с Валькой, а с мамой. В первую же неделю нашего пребывания в Петрограде она повела меня в только что открывшийся на Моховой Театр юных зрителей. Зрительский опыт был у меня крохотный: в Саратове — цирк, спектакль «Синяя птица» и балетное представление, не оставившее названия в моей памяти и вообще не нашедшее отклика в мальчишечьей душе; с тех пор балет так и не вошел в число любимых мною искусств… И вот идем в новый петроградский театр. Он открылся в феврале, мы идем в мае. И, следовательно, я могу считаться нынче одним из тюзовских аборигенов. Это слово означает «первожители», а мы и были не зрителями, а жителями этого театра. Всех пришедших на спектакль встречал еще в театральном подъезде наверху широкой лестницы, ведущей в гардероб, создатель и директор ТЮЗа «дедушка Брянцев», как мне его назвала мама и как я теперь знаю — 39-летний человек при русой бороде — она быстро совсем побелеет — и уже изрядной лысине, старательно прикрываемой флотской фуражкой. Той самой, в которой он будет много лет и по нескольку раз в день проходить мимо маминого балкона из дома в театр и из театра домой, а жил он наискосок от нас в доме 10 по улице Чайковского, уже известном читателям как здание бывшего австрийского посольства… Читая вышедшие недавно посмертным изданием «Воспоминания» народного артиста СССР Александра Александровича Брянцева, вижу, что с детства, с юности, когда он ходил по Финскому заливу рулевым на парусно-гребной шлюпке «Черепаха», когда штурманским учеником прошел на океанском «Хабаровске» вокруг Европы из Одессы в Петербург, а зимой нанимался в суфлеры, всю жизнь с той поры уживались в нем две души — морская и театральная. Да какое там уживались — соперничали, противоборствовали; театральная, пользуясь своим могуществом, всячески оттесняла, отталкивала упрямую соседку и так и не сумела от нее избавиться, не смогла сбросить фуражку с якорьком на околыше, отвлечь от судейства на регатах. В случае каких-то неудач на сценическом поприще, в моменты печального настроения, душевных спадов средство излечения от сего было единственное — двухмачтовая парусная байдарка «Алёнушка». Она и в последней дневниковой записи, сделанной 77-летним Брянцевым за два месяца до смерти:

«1 августа. Жарко. До семи часов вечера дождя не намечалось, и я решил пройтись на «Аленушке» до устья Черной речки и обратно. Туда-то я прошел шикарно — одним правым бейдевиндом, а обратно вышло хуже. Едва я вошел в устье Черной, как поднялся сильный шквал, прибивший «Аленушку» к берегу. Оказывается, в этот день над Финляндией пронесся смерч, принесший много бед там. Я, видимо, попал в его побочные действия. Вода вокруг «Аленушки» как бы закипела, волны достигли почти аршинной высоты. Меня поливало с головой. Я приткнулся к болотистому берегу и с трудом убрал паруса, оставив один стаксель, чтобы быть видным для ищущих меня (в чем я не сомневался). В крайнем случае я был готов переночевать в байдарке. Тем более, что шквал стал стихать. Наконец за мной пришла моторка, прибуксировавшая «Аленушку» к родным берегам, где меня с тревогой ждали родные и друзья, которым я, не желая, доставил много беспокойства. Думал, что этот катер со спасалки. Оказалось — частная инициатива, а спасатели меня «не нашли», решив, что «этот старик сам выберется». Спасибо им хоть за высокую оценку моей квалификации…»


Три личности, появлявшиеся в мамином балконном поле зрения, возникают в моей памяти всегда вместе, неотделимые друг от друга, хотя никакого отношения друг к другу не имели. Но стоит мне вспомнить одного из них, как тут же пристраивается рядышком второй, вослед спешит третий. И, подчиняясь причудам памяти, я вынужден «упаковать» всех троих в единый абзац.

Вижу Мишеньку, как звала его вся улица, взрослого ребенка лет сорока. Таких теперь обзывают по-научному дебилами. Тогда подобным определением не пользовались, говорили запросто: дурачок. И всей улицей любили, жалели, никому в обиду не давая, и первыми его заступниками были мальчишки, которые обычно насмехаются над юродивыми. А Мишеньку оберегали от напастей, откликаясь на его беззащитность, на желание всем помочь и угодить. К каждому встречному, кого и не знал, впервые увидел, он обращался с ласковым словцом и всегда по-разному. Долговязому говорил: «Здравствуй, мой стройненький!», рыжему: «…мой светленький!», с родимым пятном на щеке: «…господом богом замеченный!» И жил-то он не на Моховой, приходил откуда-то со стороны, издалека, чуть ли не с Васильевского острова, являлся ранним утром, до позднего вечера трепыхаясь в трудах и заботах для пользы общества. То таскал ящики в угловой продмаг, называвшийся почему-то «Красная звезда». То сторожил возле этого же магазина сразу несколько колясок с младенцами, оставленными ему на попечение: они лежали тихонечко, безмолвно, спокойные при Мишеньке за свою сохранность. То, заменяя ушедшего обедать газетчика, сидел в киоске торжественный, преисполненный ответственности за порученное дело. С таким же тщанием помогал воспитательнице детсада перевести через пе могу засвидетельствовать: первый человек, встреченный мною на Моховой, когда я приезжал в Ленинград летом 1944 года, был Мишенька, толкавший тачку с битым кирпичом из разрушенного дома — от старания у него сползала густая слюна на подбородок, он сразу узнал меня и, не замедляя хода, ласково приветствовал: «Здравствуй, морячок!» Выжил Мишенька… А человек, казалось бы, более других подготовленный к тяготам блокады, не пережил ее. До войны он в любой сезон, в любую погоду, даже в самые морозы, бегал на работу и с работы с саквояжиком в руке посередине улицы в одних трусах и майке, босой. Зимой дважды по дороге, туда и обратно — он работал инженером на каком-то из заводов Выборгской стороны — купался в невской проруби возле Литейного моста… Третий, кого моя память присоединила к этому ряду, несмотря на всю их несхожесть, человек неопределенного возраста с бледным пергаментным лицом, редко появлявшийся на улице, тоже в любой сезон и любую погоду, даже в жаркий июльский полдень, не менял своего облачения, боярской шубы на собольем меху и такой же шапки. Это был известный историк-академик, знаток Древней Руси.

Добавлю к этой троице еще одного, запечатленного в моей памяти особо.

По правой стороне улицы ежедневный утренний променад совершал старичок, безукоризненно аккуратный и в одежде, и в соблюдении своего регламента. На траверзе нашего балкона он появлялся, какая бы ни стояла погода, — сообразно погоде снаряженный, — секунда в секунду в 10.15. Он был снабжен старинными часами на цепочке, которые то и дело вытаскивал из внутреннего кармана, проверяя время. Это не было бы само по себе таким странным, если бы тем и ограничивалось: человек следит за графиком прогулки. Но он останавливал каждого встречного, чтобы сверить часы. И делал это столь грациозно, с такой учтивостью, что никто не осмеливался отказать в просьбе, хотя видели, как только что он уже сверял время. А знавшие его приостанавливались заранее и взглядывали на часы. Маме, понятно, был известен регламент старика, и как бы она ни была занята по дому, в момент появления его выходила на балкон, чтобы поздороваться с ним. Это уже стало обязательным ритуалом. Но однажды он был нарушен — что-то маму все же отвлекло. И старик прервал свое путешествие по улице, вернулся домой. Вслед за этим раздался телефонный звонок — узнали каким-то образом наш номер — и девчоночий голос поинтересовался: «Не случилось ли что с вами, не заболели ли? Дедушка очень волнуется, не увидев вас…» «Свидания» продолжались и оборвались незадолго до войны. Мама была на торжественных похоронах, известнейшего в дореволюционные годы адвоката, из одного ряда с такими блистательными юристами, как Кони, Плевако, Карабчевский. А его внучка, звонившая маме, или уже правнуки, хранят, возможно, часы на цепочке, которые он вынимал так часто на улице, пытаясь удержать время, неумолимо уходившее от него.


Двор «дома Гончарова» был проходным, соединявшим Моховую с Гагаринской. Среди тех, кто пользовался проходным двором, был и «Петр Первый», Николай Константинович Симонов, живший на Гагаринской в доме, восстановленном после бомбежки. К маминому огорчению, он не замечал ее присутствия на балконе, проходил мимо стремительным, царственно-размашистым шагом своего экранного героя, непременно, правда, приостанавливаясь возле ларька на углу Моховой и Чайковского, чтобы осушить кружку пива. А однажды из ворот гончаровского дома — я стоял как раз в это время возле мамы на балконе — вышли сразу двое совершенно одинаковых Симоновых. Сходство в облике и в одежде было такое, что, когда они подошли к палатке, толстогубая ларечница, постоянно пребывавшая в легком подпитии, качнулась в обалдении и пробормотала заикаясь: «В-вам ж-жигулевского или б-бадаевского. Ник-колай К-константиныч?..» И протянула в пространство между ними кружку, считая их за одного раздвоившегося… Позже, приехав в Златоуст в командировку от «Огонька», я увидел в местном театре артиста Симонова, игравшего Сальери в «Маленьких трагедиях», как и его великий брат в ленинградской Александринке.

Иногда на Моховой раздельно, в разные дни, чередуясь между собой, появлялись две тоже очень схожие, хотя и не в такой степени, как братья Симоновы, пожилые женщины, которых можно было бы назвать и старухами, но это определение как-то не вязалось с их статными, горделиво несущими себя фигурами. Одна шла со стороны Пантелеймоновской, с Литейного, где жила, другая «навстречу» из своего дома на набережной Невы; время от времени они навещали друг друга. Это были сестры Скалон — Людмила Дмитриевна и Наталья Дмитриевна, дочери и племянницы царских генералов, одни из которых занимал высочайший пост генерал-губернатора Польши. Людмилу Дмитриевну Ростовцеву-Скалон хорошо знали у нас в семье, особенно я, до школы занимавшийся в группе ребятишек, которых она обучала немецкому языку. Тогда еще бытовало слово «гувернантка». Она была гувернанткой, по-современному воспитательницей, коллективно нанятой нашими мамами, за какую плату, не знаю, но помню, что с поочередными обедами и даже помню, что у моей мамы она столовалась по средам и в этот день мама увеличивала закупки на рынке. До обеда мы гуляли гуськом в Летнем или в Михайловском саду, и это были практические занятия языком, а немецкий Людмила Дмитриевна знала как родной, да он и был родным языком ее предков. Меня можно заподозрить в странной избирательности моей памяти, но мне запомнился лишь один практический «урок». Мы шли группкой мимо кинотеатра на Литейном, и там висела афиша, как я понимаю сейчас, научно-популярного фильма. Читать мы уже умели и, хотя гувернантка ускорила почему-то наше движение, успели прочесть хором: «А-бо-рт». «Что это такое?» — тоже хором последовал вопрос. И без того склеротически красноватое лицо Людмилы Дмитриевны покрылось кумачовыми пятнами, она на минутку запнулась, а затем бодро объяснила: «По-немецки, дети, это уборная на вокзале». Когда дома я похвалился знанием нового немецкого слова и перевода его на русский язык, отец хмыкнул и сказал, матери: «Ловко она вывернулась». Позже, став более образованным, я считал, что Людмила Дмитриевна просто подбросила детишкам ложную трактовку во спасение их нравственности, пока не увидел на берлинском вокзале зазывающе светящуюся табличку «Abort».

У Людмилы Дмитриевны имелся секрет, которым она с мамой все-таки поделилась; сестры получали из-за границы посылки и письма. Они приходили из разных стран — из Италии, из Франции, из Америки, — но от одного человека, родственника по материнской линий. Людмила Дмитриевна называла его кузеном, сперва только по имени — Сергей, Сережа, а потом и фамилию назвала: Рахманинов. Он композитор, сочиняет музыку, мама знала его романсы. А от отца мне было известно, что это человек, покинувший родину… У мамы тоже был секрет, похожий на секрет Людмилы Дмитриевны. У нее также жили за границей родственники: невестка, вдова старшего брата Григория с двумя дочерьми. Дядю Гришу вместе с двумя сыновьями-подростками убили бандиты-антоновцы на Тамбовщине, в городке Кирсанове. Оставшаяся семья уехала в Ригу, которая не была еще заграницей. Где-то в тревожном начале тридцатых годов из-за границы, из Риги, приехала в Ленинград туристкой мамина племянница Манечка, наша с Валькой двоюродная сестра, по профессии сестра милосердия. Она побывала у нас дома, о чем нам наистрожайше было запрещено распространяться, и мы сохраняли эту тайну, говоря людям, которые ее видели, что эта девушка приехала из Саратова, хотя вид у Манечки был абсолютно «заграманичный»: таких коротких юбок, как у нее, у нас еще не носили. Когда она уезжала, мама долго терзалась, ехать ли на вокзал провожать племянницу. Отец был против. Но мама все же отправилась. В войну Манечка погибла с матерью и сестрой в в рижском гетто. Так антоновцами и гитлеровцами с промежутком в 20 лет была уничтожена эта семья.

Но я о сестрах Скалон и их кузене Рахманинове.

Кузен, как известно, брат двоюродный, а Сергей Васильевич в письмах к кузинам называл себя «четвероюродным»: мать трех сестер, Елизавета Александровна, была родной сестрой Александра Александровича Сатина, мужа Варвары Аркадьевны, урожденной Рахманиновой, родной сестры Василия Аркадьевича, отца композитора. Родственная связь, как видите, очень и очень дальняя, если не сказать весьма призрачная. Но ее отдаленность компенсировалась близостью взаимоотношений, которая была более чем родственной — истинно дружеской. В этом вы убедитесь, читая переписку «кузин» с «кузеном», длившуюся долгие годы, чуть не всю жизнь. А начало ей положило лето 1890 года, когда сестры впервые встретились со своим «четвероюродным»; ему исполнилось к этому времени 17 лет, старшая из сестер, Наталья, была старше и его на 4 года, Людмиле было 16, а Верочке 15. То славное лето они провели все вместе в Ивановке, поместье Сатиных в Тамбовской губернии.

Я не хочу, как говорят моряки, «плыть в мятой воде», то есть в данном случае повторить то, о чем уже поведано до меня. Я имею в виду рассказ Юрия Нагибина «Сирень», посвященный лету в Ивановке, зарождению дружбы сестер Скалон с Сережей Рахманиновым. Толчок талантливо разыгравшемуся писательскому воображению дали мемуары Л. Д. Ростовцевой и письма, опубликованные ею в 1949 году в книге «Молодые годы Рахманинова». А я эти послания видел в руках моей мамы за 25 лет до их публикации. Не скажу, просто не ведаю, по какому случаю — наверно, состоялся какой-то разговор до этого — Людмила Дмитриевна принесла однажды маме и оставила «на один только вечер» пачку почтовых разлинованных листков, исписанных мелким-мелким почерком. И мама весь этот вечер, отрешившись от всех своих домашних дел, читала их, вздыхая и охая, а некоторые строчки перечитывала отцу, но ему ее лирическое настроение, возникшее при чтении, не передавалось, он, помню, пошучивал, иронизировал, и она даже рассердилась на него, обвинив в «задубелости души», хорошо помню это ее выражение, хотя точного смысла его тогда не разобрал, потому и запомнил.

Понимая, что читатель может и без моей помощи ознакомиться с перепиской сестер Скалон и Рахманинова, теперь уже не раз переизданной, я, тем не менее, не могу отказать себе в удовольствии привести некоторые выдержки из нее, относящиеся к моей первой учительнице немецкого языка. Прежде чем сделать это, должен дать краткое пояснение. Сергей Васильевич любил шутливое обращение к сестрам, присвоив им клички: Наталью называл «Ментором», как старшую по возрасту и склонную к назидательству, Людмиер. А всех троих вместе «генеральшами» или «Конной гвардией», поскольку они были дочерьми генерала Дмитрия Антоновича Скалона, военного историка, большого любителя музыки, вполне профессионально игравшего на виолончели, и жили в Петербурге на Конногвардейском бульваре в хлебосольном доме, частыми гостями которого бывали Гончаров, Верстовский, Савина, Горбунов, Варламов, Маковский, Верещагин, Пржевальский… Сергей Васильевич терпеть не мог обращения в письмах на «Вы», с большой буквы, серчал на сестер, если они «выкали», а сердясь, тоже тогда переходил на холодное «Вы».

А теперь «перелистаем» выборочно почтовые странички, давно уже обретшие типографскую жизнь:

Декабрь 1890 года.

зволяет чего-нибудь?.. Эх, Ваше Превосходительство, хорошее было время для меня тогда; время было тогда такое хорошее, как теперь скверное… До сих пор еще помню очень хорошо ивановский час от 2 до 3, когда Ваше Превосходительство играло; а я сидел рядом на табуретке и слушал вашу игру, ловил (говоря языком литературы) каждую нотку вашу с таким восторгом, восхищением, удивлением…»

Февраль 1891 года.

«Кажется, вы у меня не просили моей физиономии, дорогая Цукина Дмитриевна, но я вам все-таки ее посылаю, потому что снимался только для сестер Скалон, и карточки мне некуда девать, а вы все-таки вспомните обо мне, взглянете на меня, может быть, даже и чихнете, а может, и совсем на нее не посмотрите…»

Октябрь 1892 года.

«Третьего дня я написал письмо вашей старшей сестре. Я был нездоров, я был не в духе, и в результате вышло скверное письмо. Нынче я себя чувствую отлично. Я здоров, я в духе и поэтому в состоянии писать не неприятные письма. Я не хочу печалить вас ничем; я хочу написать вам такое же милое письмо, какое вы мне написали. Я даже должен вам скорее написать, потому что иначе вы перемените ваше мнение обо мне, хорошее на скверное, как вы выразились. Я этого совсем не хочу, дорогая Людмила Дмитриевна, и поэтому начну вам что-нибудь рассказывать про здешнюю жизнь и про себя, если вам это интересно…»

Февраль 1893 года.

«Дорогая Людмила Дмитриевна!

Вы меня спрашиваете в конце вашего последнего письма ко мне, за что вы меня так любите. На этот вопрос я вам ответить не в состоянии. Если бы я сам себя спросил и поставил себе тот же вопрос, то пришлось бы мне в недоумении покачать головой только. Я не могу доискаться причины этого явления. Я прямо теряюсь в догадках и в конце концов ни к чему не прихожу. Между прочим, на самом деле это так: вы интересуетесь мной, вы выказываете во всем мне участие и вы просто дружески любите меня, как вы сами выразились. Отплатить вам за это в должной мере я не в состоянии. Я вам посылаю за это мою великую благодарность, которая, между прочим, ничего не стоит. Это все, что я могу вам дать…»

Март 1893 года.

«Долго мне пришлось ждать от вас ответа на мое письмо, милая Людмила Дмитриевна, я было уже потерял всякую надежду на то, что вы меня в конце концов вспомните. Долго я доискивался также причины этого молчания, но так и не понял ее. Написал трем сестрам письма, причем (кажется) очень милые, а они не думают на них отвечать…

От вас получил письмо от первой. Все-таки благодарю и за этот поздний ответ; я всегда бываю так рад, когда получаю письма вообще, а от вас в особенности. Распечатав ваше письмо, я увидел, наконец, причину вашего молчания. Оказывается, вы выезжали — это дело! В этом случае прошу мне простить всю первую страницу этого письма, ибо я уверен в том, что после этих выезжаний можно не только меня позабыть, но и кого-нибудь поважней из ваших друзей. Этот факт следует почти всегда после выездов. Ну, конечно, позабыть не навсегда, а на известный промежуток времени. Все-таки вы мне написали и… моя великая благодарность вам за это.

…Вы спрашиваете о Яковлеве. Я с ним познакомился и слышал, как он поет мой романс. Сказать вам по правде, мне не очень понравилось, как он поет. Он исполняет его уж чересчур «салонно». Не говорю уже о его переделках в этом романсе; они… чересчур неуместны. Еще вы спрашиваете меня о том, где я проведу лето. На это еще не могу вам ответить, знаю только то, что в первых числах мая уеду отсюда — куда? Еще неизвестно, а если известно, то только одному богу, который все видит, все знает, но, к сожалению, ничего не говорит…»

Июнь 1893 года.

«Сел поговорить с вами, дорогая Людмила Дмитриевна.

Давно мы с вами не говорили, давно не видались, давно вы мне привета не присылали. Совсем забыли больного старика, так вам преданного, как дай бог всем вашим бывшим, настоящим и будущим слабостям…»

«Очень вам благодарен… за ваше милое письмо, за скорый ответ. Мне было весьма приятно его читать, было приятно мысленно перелететь вместе с вами в прошедшее время, в прошедшую жизнь… которую вы вспоминаете…»

Июль 1893 года.

«Почему вы думаете… что мне может показаться скучным чтение хотя бы вашего последнего письма? Почему вы думаете так? Напротив, что бы вы мне ни писали, мне все будет интересно узнавать, что бы это ни было, потому что мне интересен самый процесс вашего писания; кроме того, вы такая милая, такая хорошая, добрая, но главное лучше всего в вас то, что у вас отсутствие всякого «кривляния», вы во всем не «аффектированы»…»

Март 1895 года. Из письма Н. Д. Скалон:

«Вы говорите… Милостивая Государыня, что я вас когда-то (?) называл таким же именем, как я зову бесподобную Лелёшу (которая, кстати, для моей больной души является, так сказать, «целебным пластырем»). Это неприятная и ужасная ошибка… Я звал вас «калошей»… а ее, т. е. душевный мой пластырь, ее я называю Скалошей. Еще раз прошу вас заметить это.

Несчастный поклонник, без всякой малейшей взаимности Лелёши Скалоши…»

Март 1899 года.

«Старый пёсик» вам очень благодарен, милая Лёля, за ваше славное, длинное письмо. Жалеет, что не может вам ответить тем же, так как у него осталось еще много хлопот и дел по случаю его отбытия сегодня в Лондон. «Старый пёсик» служить не любит, а тут еще более сокрушается, что этот случай гонит его бог знает куда и тем самым хотя бы мешает поддержать свою дружбу с приятной для его старого сердца Лелюшей…»

Октябрь 1900 года.

«Милая Лёля, был очень рад узнать из вашего письма, что вы невеста.

Примите мое душевное поздравление и искреннее пожелание вам счастья».

Апрель 1902 года.

«Милая Лёля! Пишу вам из Ивановки, куда приехал заниматься. Через неделю поеду обратно в Москву, и так как в Тамбове поезд стоит что-то около трех часов (если не переменят при новом расписании), то я собираюсь в это свободное время заехать к вам, на вас посмотреть, посидеть и кофею выпить, если дадите. Только поезд приходит около девяти часов утра. Не спите ли вы в это время? Когда я проезжал через Тамбов на рождество — только из-за этого и побоялся к вам заехать.

Итак, извольте мне ответить, когда вы встаете и когда бываете готовы принять визитеров. Я буду проезжать Тамбов или 21 или 22-го.

До скорого свидания. Привет вашему мужу…»

Июнь 1903 года.

«Милая Лёля! Очень вам благодарен за мазь и пломбы, только жаль, что вы не сообщили, сколько мы вам должны за все это. Придется ждать свидания и постоянно огорчаться, что позабудешь о своем долге.

Гр. Льв. (детский врач Г. Л. Грауэрман, имя которого носит сейчас в Москве родильный дом № 7. — А. С.) просил передать, что если у вашего сына появится опять бессонница, то можно вернуться к брому…»


Популярный романс «Я жду тебя», сочиненный Рахманиновым в 1894 году, посвящен Людмиле Скалон:

Я жду тебя. Закат угас.

И ночи темные покровы

Спуститься на землю готовы

И спрятать нас.

Я жду тебя. Душистой мглой

Ночь напоила мир уснувший

И разлучила день минувший

Навек, с землей.

Я жду! Терзаясь и любя,

Считаю каждыя мгновенья,

Полна тоски и нетерпенья,

Я жду тебя.

Я помню, что, бывая у нас, Людмила Дмитриевна, пообедав, присаживалась к стоявшему в столовой роялю фирмы «Дидерихс» и что-то наигрывала, тихонечко, чуть слышно подпевая себе, и лицо ее молодело. Может быть, это был романс «Я жду тебя»…


предыдущая глава | ...И далее везде | cледующая глава