home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add



«РАССКАЗ О МОЕЙ ЖИЗНИ

Я родился в санях морозной ноябрьской ночью, когда мать возвращалась домой с базара. Я был пятым из восемнадцати. Одни появлялись, другие помирали, выжило семеро.

Мы жили на Черниговщине в селе Лютое. Наверно, назвали так когда-то по жизни, которая тут царила. Да и к моему времени она не изменилась. Край лесной, небогатый хлебом. У моего отца, Ефима Васильевича, весь надел — полторы десятины. Попробуй накорми этакую семьищу! И он почти каждую осень, напялив рыжий латаный-перелатаный тулуп, надвинув до бровей выцветшую мохнатую шапку, отправлялся с лубяной коробкой на спине по соседним и дальним селам продавать иголки, нитки, пуговицы и прочую мелочь. Коробейничал всю зиму. Коробка становилась легче. Вроде бы хорошо, раз покупают. Но в карманах не очень-то звенело, чуть не вся выручка уходила у отца на собственный прокорм в дороге.

Он возвращался домой к весне, под самый конец сказки, которую мать рассказывала нам, малышне, коротая зимние вечера. Сказка была длинная, бесконечная и, как у Шахразады, состояла из множества маленьких сказок, сменявших одна другую. Мы лежали на печи, плотно сгрудившись, переплетясь ручонками. Слышится тихий напевный голос матери. А внизу тлеет лучина. И боязно, что вот-вот она догорит, вместе с ней погаснет и сказочка. Но мать успокаивала:

«Это только присказка, — говорила она. — Главная сказка впереди».

Отец небылей не рассказывал. И вообще не очень-то был скор на язык. Зря не крикнет, родительскую власть не употреблял по-пустому. И порол редко. Меня отделал единожды. Правда, отхлестал так, что давно, что называется, при бороде я, а порку ту не забываю. Прискорбный этот случай произошел на праздник — в покров день.

ова сестра. Она была из богатеньких, а все на стороне норовила схватить, хотя бы пообедать. Брата, его жену никогда в гости не звала. Племяшам леденца не подарит. А как у брата в кои веки глазунья — тетка Дарья с первыми петухами в дом стучится… Мать старалась угодить золовке. И два огромных сияющих желтых глаза, не успев никому подмигнуть со сковороды, оказались на тарелке у паршивой тетки. «Ого!» — вырвалось у меня.

И тут же получил по лбу отцовской деревянной ложкой. И был вышвырнут из-за стола в угол. Теплый смачный запах яичницы стлался по избе. За столом ели весело, громко. Тетка Дарья чавкала шумнее всех, а облизывая ложку, еще и языком причмокивала и в мою сторону поглядывала, дразнила. Чтобы не заплакать, я сдавливал кулаками веки, но слезы все равно просачивались сквозь пальцы и стекали за рукава холодными солеными струйками.

После обеда отца позвали к старосте — на сходку. Мать отправилась в ближнее село к куме. Все мои братишки и сестрички рассыпались по задворкам. А я остался дома. Да еще дед на печи. Тот прилег и затрубил сразу носом, как пароход на реке, а потом засвистал жалобно-жалобно, как подраненная птица… Я вышел в сени, вытащил из-под скамейки кошелку с яйцами, разбил пару на сковородку. Во дворе за хатой развел костерик, чтобы поджарить глазунью. Не заметил, как пламя полоснуло угол хаты, и услышал уже треск нижних бревен. Перепугался, бросил сковороду в костер, а сам — в погреб. Упал на землю, прижался к ней лицом.

Тут меня и нашел отец, прибежавший со сходки. Огонь был затушен: подоспевшая соседка погасила, залив из ведра… Лежу недвижный. Не пошевелился даже, когда отец, ухватив за ворот, потащил в сени, кинул на скамейку, взмахнул кнутовищем. Свидетельницей моего позора была тетка Дарья. Она сидела на краю скамьи, придерживала меня за ноги и приговаривала сытым голосом:

«Так ему, Ефимушка, так, озорнику… Вдарь его еще, Ефимушка, вдарь!»

Я и прежде не любил тетку, а теперь люто возненавидел и поклялся в душе отомстить.

Месть свершилась зимой. Вместе с теткиным сыном Гришкой мы катались на ледяных санках, вырубленных из куска озерного льда. Они были вроде лодки, но без носа и кормы, совком таким. Ложились на них животом и скатывались с горушки. По очереди. Но Гришка нарушил уговор и попробовал скатиться два раза подряд. Он уже лег было на лодочку и оттолкнулся. Я успел подставить ногу, и санки рванулись в сторону, накренились, сбросив Гришку, и он кувырком под гору, упал на спину, валяется так с открытым ртом. А потом вдруг как заорет:

«У-би-и-или!»

Это он мать увидел на дороге, ей и заорал. Тетка Дарья разъяренной медведицей кинулась на меня и, всячески понося и проклиная, поволокла в хату. На крыльце стоял отец, остававшийся в ту зиму дома. В руках у него вожжи. Перекинул с руки на руку и стал спускаться с крыльца. Тетка подтолкнула меня. И вдруг что-то небывалое взыграло в душе. Глядя отцу в глаза, я по-взрослому зло выпалил:

«Не посмеешь!»

Отец отступил на шаг.

«Вдарь его!» — крикнула тетка Дарья, и отец снова шагнул вперед.

Но я уже ухватился за вожжи. И то ли отец не очень крепко держал их, то ли обида прибавила сил, но вожжи оказались у меня. Тетка стояла рядом.

«Вдарь!» — запоздало крикнула она.

И я, развернувшись, огрел ее по плечам. Тетка выскочила со двора, я — за ней. Она бежала через улицу в свою хату, крича, завывая, но вожжи все-таки достали ее еще пару раз пониже плеч.

И знаете, отец в тот день не тронул меня. Может, он в душе и доволен был, что его злая, жадная сестра-подстрекательница получила сдачи.


Весной меня отдали к кулаку Зенченке пасти гусей и свиней. Это великолепное стадо я пас вдвоем с Яшкой Барсуковым. Он был на год старше, чуть знал грамоту и носил за пазухой букварь. Пока гуси и свиньи наслаждались раздольной жизнью, мы устраивались в тени, предаваясь высокой науке. Яшка рисовал палкой на земле буквы, а я должен был называть их — обычный деревенский способ обучения грамоте. Я произносил буквы громко, нараспев, наслаждаясь самими звуками — то звенящими и тонкими, словно сыгранными на пастушечьей дудочке, то протяжными и гулкими, будто они вылетели из басовой трубы, то раскатистыми, как удар по барабану. Сперва я долго не мог понять, почему некоторые буквы произносятся как две, а пишутся как одна. А еще дольше я не умел складывать их в слова, хотя весь алфавит держал в памяти.

Осенью и зимой я продолжил свое образование. У поповны. Она слыла ученым человеком в Лютом. Получала книги из города. Говорила в нос, картавила, и это тоже считалось признаком ее учености. Нас было несколько одногодков, обучавшихся у поповны. Матери отрабатывали ей за это на огороде и в поле. В комнате, где мы занимались, было сыро и нетоплено. Наставница сидела, закутавшись в черный пуховый платок, так что торчал только ее длинный, острый нос. Склонившись над букварем, я первое время боялся, что поповна тюкнет меня своим твердым, как у дятла, носом по темени. Но она пользовалась другим орудием наказания за ошибку — линейкой, ребром по руке. Позже-то я прочел в книгах о злых учителях, что это не ею придуманный способ. Поповне он доставлял, видно, особое удовольствие. Потому что, когда не было повода для удара, она мрачнела, а как только ошибешься — перекладинку у «Н» скривишь или произнесешь «Е» как «Э», — она расплывалась в улыбке и, медленно занеся линейку и так же медленно поворачивая на ребро, вдруг стремительно, как хлыстом, стегала по запястью. После каждого занятия можно было сосчитать, сколько раз ты ошибся — по красным полосам на руке.

Такого обучения не всякий мог выдержать — к весне у поповны остался единственный ученик. Им был я, судя по этому факту, мальчишка терпеливый. Дорвался до грамоты… Но весной мать сказала: «Хватит, ученый…» Я в рёв, она повторила: «Хватит!» И пинка дала. Теперь-то я понимаю: при том, как она трудилась по дому, ей была конечно же невмоготу еще и отработка поповне. А тогда желание учиться все мне застило, и я кинулся к отцу с жалобой, хотя и знал: он ни в чем матери не перечит. Так и было, он сказал: «Повремени, сынок». И я вернулся зареванный к своему стаду, к гусям и свиньям.

Мать, естественно, жалела меня, только вида не показывала. И первая же обрадовалась предложению Марии Климентьевны. Это была жившая в селе преподавательница из местного благотворительного училища. Мать ходила к ней по вечерам прибираться, мыть окна, стирать. Иногда и меня прихватывала помощником. И вот Мария Климентьевна, узнав о моем горюшке, предложила матери отдать меня в училище. Учебный год к концу, но она обещала похлопотать перед директором. Хлопоты были успешными, я возликовал. И вдруг мать снова сказала: «Не убудет тебя, пойдешь с осени». Вообще-то понятное дело, с ее стороны, мой заработок у старика Зенченки не был в дому лишним.

Матери я подчинился, но и в благотворительное училище нашел лазейку, в прямом смысле лаз проторил.

Совсем ранним утром, на рассвете — первые петухи уже кончали петь, а вторые лишь собирались, — я, размахивая длинной, упругой хворостиной и прислушиваясь, как свистит она в утренней тишине, отгонял стадо на дальнюю лужайку. Сперва пас в одиночку и, не теряя времени, готовился к урокам в училище. Дома я скрывал, что бегаю на занятия, пробираясь задними дворами. Стадо не оставалось без присмотра, его пасли прибегавшие мне на смену маленькие ребятишки. У нас сговор был. Я обещал им, когда вырасту и стану богатым, подарить каждому по мешку с горячими бубликами. Точно помню: только с горячими… После уроков я тем же путем возвращался к стаду, пересчитывал его и гнал в село.

Расписание было отработано, сменщики меня не подводили, вахту несли безупречно. Беда обрушилась вдруг под самый конец мая. Вернувшись с занятий, я недосчитался трех гусенят. Мои пастушата сидели на взгорке тихие, грустные, боязливо глядя мне в глаза. Высоко в небе кружили ястребы. Я погрозил похитителям кулаком, выругался по-мужски и бросился в соседнее стадо. Схватил трех бродивших в кустах гусенят, зажал им рубашкой головы, чтобы приглушить гоготанье, и тут же вспомнил, что владельцы метят домашнюю птицу: кто вырезает на лапках две перепонки, кто три, а кто просто капает на гусиные макушки воск. У Зенченковых гусей вырезаны три перепонки, а у этих, краденых, две. Старик сразу обнаружит подмену. Что делать? За пазухой у меня был ножик, вытащил, приступил к операции. Ассистентами — пастушата мои, одному бы не справиться. Гусенята бились в руках, щипали клювами ладонь, судорожно вытягивали шеи, пытаясь вырваться, но дополнительного клейма не избежали. Я разрезал у них на лапках по третьей перепонке, приобщив таким кровавым способом к своему стаду, и погнал его к Зенченке во двор. Хозяин сосчитал сперва свиней. Он считал, как всегда, медленно, шевеля губами, загибая пальцы. Я облокотился на крыльцо в позе человека, равнодушного ко всему происходящему вокруг. Безразлично поглядывал поверх забора. Потом старик пересчитал гусиную компанию — все на месте. Я уже собрался сматываться, как вбежала соседка, кинулась к гусям, нагнулась, стала ощупывать всех сбившихся в кучу гусей, вскочила, запрокинула голову и завопила:

«Подме-е-е-тили!»

Я прошмыгнул в полуоткрытую калитку и был таков.


Зенченко предъявил нашей семье иск. Он требовал уплаты — полтора рубля за гусенка, четыре с полтиной, значит, за всех. «Дешево отделаетесь…» — сказал. Но денег таких не было. Предстояло в счет иска сорок пять дней боронить, пахать и молотить на кулака. Или он грозился отнять у нас единственную коровенку. Первый раз я видел мать плачущей…

«За что мне это? — жаловалась сквозь слезы. — За какие грехи перед богом?..»

Лучше бы уж отколотила…

«Мама, — сказал я, — не плачь. Все отработаю!»

Сказал это и почувствовал, что силы во мне прибавилось.

Я нанялся к Зенченке в работники, в батраки на весь сезон. Он меня сразу впряг в самые тяжелые мужицкие дела.

В то лето появились плуги с дышлом. Я ходил за плугом по полю, то поднимался в гору, то спускался к оврагу, двигался взад и вперед, прибавляя борозду за бороздой. Менялись тени от солнца, росли, перемещались, становились меньше, а я все ходил и ходил, рубашка из белой делалась пепельно-серой, я заглатывал стекавший со лба соленый пот, ноги, руки, плечи — все деревенело. А Зенченко лежал в кустах, сосал трубку и приговаривал:

«А ну-ка еще одну бороздку, малец… И еще одну…»

Земля была рыхлая, пахучая. К вечеру я пьянел от работы и запахов земли, шел домой покачиваясь, ничего не видел, ничего не слышал и ничего не понимал. А ночью снились плуги, они громоздились друг на друга, и этот столб из плугов доставал до туч, разгонял их, лез выше, закрывал солнце, ложилась темь, плуги качались, скрипя, в темноте, вот-вот вся эта пирамида развалится, и самый верхний плуг заговаривал неожиданно басом, голосом Зенченко: «А ну-ка еще одну бороздку…» Я просыпался — рассветало, запевали петухи, нужно было спешить в поле.

Осенью, на молотьбе, Зенченко и сам работал. Мы проходили по каждому ряду дважды. Первый раз оба били цепами, во второй — хозяин, я не мог — сил не хватало — и только переворачивал снопы. После молотьбы падал на сено и, кажется еще не приземлившись, засыпал… Я заработал за лето и осень семь рублей пятьдесят копеек. Четыре с полтиной старик удержал в счет гусиного долга и выдал мне торжественно трешку. Он растрогался от собственных щедрот и к деньгам прибавил еще… и тумака. Но это был, можно сказать, поощрительный тумак, от широкой души.

Заработок я нес домой в крепко сжатом кулаке, и кто бы ни напал, никакому силачу не вырвать бы у меня этих денег, разве только вместе с кулаком… Мать сшила мне шерстяную гимнастерку с золочеными пуговицами вместо льняной рубахи, много раз латанной и крашенной. Отец стачал сапоги взамен своих старых, изживших век, которые я носил и в которых ноги болтались, как в корыте. Гимнастерки и сапог хватило на пять лет, держались бы и дольше, если б не вырос. Гимнастерку я надевал лишь на праздники, сапоги чаще — в училище, а по дороге на занятия и с занятий домой сбрасывал, вешал через плечо, берег, бегал босиком. В нынешнем своем командармском качестве я, как понимаете, босый не хожу, но привычка сберегать одежду и обувь сохранилась во мне, и я не считаю ее худшей из своих привычек.

Итак, я продолжал свою учебу в благотворительном. Это было трехклассное училище. Все уроки, кроме закона божьего, вела в нашем классе Мария Климентьевна. О, как бы мне хотелось сказать такие слова о ней, чтобы все увидели и услышали эту прекрасную учительницу, как я вижу и слышу ее через столько лет!.. Помните, я рассказывал о мешках с горячими бубликами, обещанными мною ребятишкам, которые подменяли меня на пастушечьем посту. Но я не объяснил, почему именно горячие бублики я сулил им как высочайшую награду. Да потому, что за такими чудесными бубликами для учителей посылала меня Мария Климентьевна на больших переменах к булочнику. И тот постоянно давал мне лишний бублик, и не по доброте своей, как я думал сначала, а за дополнительную плату, внесенную заранее Марией Климентьевной, как я узнал позже. И получал я еще один теплый, хрустящий на зубах и таявший во рту бублик, который всегда почему-то оставался после учительской трапезы. Первый я съедал в училище, а второй относил домой младшим братишкам и сестренкам. Они завидовали моей «богатой» жизни, и этот уже остывший, но все еще хрустящий и таявший во рту бублик создавал мне дома немыслимый авторитет среди малышни.

Я учился хорошо, особенно преуспевая по далеким друг от друга предметам — истории и арифметике. Похвастался, сказал вам об этом и ощутил вдруг через сорок лет внутреннюю гордость за мальчишку, которому ох как трудно приходилось в жизни, а учился вот хорошо, опережая сытеньких. Мария Климентьевна говорила на уроках, ставя меня в пример лодырям и тупицам: «Гляньте, руки у Павлика в мозолях и ссадинах от работы в поле, дома, а почерк какой красивый!..» Кончил я трехклассное, и безумно захотелось — дальше. А куда? В Новозыбкове, уездном городишке, существовало училище с шестилетним курсом обучения, туда требовалось держать экзамены. Я — к матери. Слышать не хочет: «Вон чего задумал! Отличаешь пятак от трешника, и ладно. Семье работник нужен, а не писака…» Я — к Марии Климентьевне, в которой уже ощутил своего доброго гения. «Ты будешь учиться, — сказала. — Приходи ко мне по вечерам, подготовимся к экзаменам. Выдержишь, а там мы как-нибудь уговорим уж мать…»

Два раза в неделю — по четвергам и воскресеньям — я приходил к Марии Климентьевне, и мы занимались до полуночи. Маленькая, с низким потолком комната, освещенная керосиновой лампой, была в полутьме. Окно зашторено, и эта занавесь как бы отделяет, отсекает спокойный, находящийся в неподвижности комнатный мир от того, заоконного, с Зенченковым стадом, с семейными невзгодами, с батрацкой долей, неустойчивого, тревожного мира. Но не напрочь отделяет, соединительной с ним нитью струится сквозь прорезь в шторах трепетный лунный свет. Вместе с колеблющейся, причудливо изогнутой тенью от лампы он напоминает о каком-то движении жизни, в которую я вернусь отсюда.

А пока передо мной тяжелый резной книжный шкаф, дверцы его распахнуты, и я могу взять любой из томов, провести ладонью по переплету, по корешку, наслаждаясь таким прикосновением, могу пролистать страницы, вслушиваясь в их шелест и тоже ощущая от этого чисто физическое удовольствие, могу, наконец, читать, читать, читать и, читая, узнавать о новых книгах, о новых сочинениях, властно притягивающих к себе. Это радовало меня, но и огорчало. Радовало потому, что книги стали таким утешением в моей жизни, которого уже никто не мог лишить меня. Огорчало, даже мучило то, что за каждым прочитанным томом выстраивались в очередь ко мне, теснились, просились в руки книги непрочитанные, а разве мог я их все осилить? Эта череда была бесконечной, не знающей предела, разветвленной во все стороны человеческих знаний… Ощущение некоего бессилия перед гигантской горой, которая все возрастает и возрастает, покуда ты карабкаешься к ее вершине, не покидало меня всю жизнь, да и нынче при мне.

Неласковость ко мне жизни не сказывалась, видно, на здоровье. Помню себя парнишкой жилистым, в крепкий узелок завязанным. На кулачках биться по зряшному поводу не любил, а постоять за себя был способен. Не простужался, животом не маялся, заразные болезни тоже не приставали. Ноша, возлегшая на мои мальчишечьи плечи, была бы и иному взрослому не под силу. Я оказался фактически основным работником в семье, заступившим место отца, который с его тяжелой контузией на русско-турецкой то и дело выбывал надолго из строя, в постель ложился. А матери я облегчал весь ее труд по дому, в хлеву, в огороде, в поле. Я еще и с мужиками в луга уходил на косьбу — за двенадцать верст от села, у реки. В тот год травы выдались на диво высокие, густые — не раздвинешь, места им до горизонта не хватало, уходили за горизонт. Мы косили рядами. Я шел, раз уж взялся, в одном ряду с мужиками, думая лишь о том, как бы не отстать, как бы не оставить позади нескошенной травы. Шел мах за махом, не останавливаясь, слегка пригнув спину, чувствуя, как намокает, тяжелеет от пота, липнет к телу горячая рубашка, и хочется скинуть ее, уткнуться в траву, зарыться с головой, забыться. И вдруг прохватывает ветерком, и, хотя касание его мимолетно, рубаха уже не тяготит, руки задвигались быстрее, ноги — ходче. Можно снова шагать мах за махом, не останавливаясь и не отставая от соседа. Косцы работали молча, слышалось только жиканье кос да шелест срезанной и падающей травы.

Много позже, скажу вам, я прочитал описание косьбы у Льва Толстого в «Анне Карениной». Помните Левина, вышедшего в луга вместе с мужиками? Прочел я и подивился точности описаний, схожести ощущений — своих и переданных писателем. И теперь мне трудно определить — что в моем рассказе о давней косьбе от собственной памяти, а что от Толстого. И не судите меня за это…

Внезапно все косцы враз остановились, повинуясь чьей-то неслышной команде, отерли косы травой и начали точить их. Остановился и я, отер косу пучком травы, прижал рукоять к плечу, левой рукой придерживаю, а правой зажал брусок и вожу им, копируя движения соседа. И вдруг рука с бруском, не подчиняясь мне, соскальзывает, указательный палец касается острия, короткая, пронизывающая боль, руку словно пламенем обдало, кровь брызнула на рубаху, на рукоять, коса качнулась, упала и, падая, полоснула по ладони, по бугорку большого пальца, крови прибавилось, во рту — едкая горечь, круги перед глазами. Ряд, в котором я шел, сомкнулся, не оставляя мне места, и мужики, все так же молча, двинулись дальше. Но это не было с их стороны безжалостным поступком, просто они, не ахая, не вздыхая по поводу моей раны, высвободили парнишку от косьбы, а взрослый, наскоро перевязав рану, продолжал бы с ними косить… Я, разорвав рубаху, обмотал лоскутом ладонь и побрел вдоль луга в село. Домой не пошел, а прямо к Марии Климентьевне. Она сидела у окна, на подоконнике книга, читает. Увидела меня, захлопнула книжку, бросила в ящик стола. Мелькнула помятая зеленая обложка, а названия я не разглядел.

Мария Климентьевна обмыла мне руку, залила йодом — я волчком вертелся от боли, — перевязала. Она была в необычном для себя рассеянно-задумчивом настроении, вернее, я ее такой еще не наблюдал. Собственно, я ничего не знал про мою учительницу — кто она, откуда появилась в Лютом, какой жизнью жила прежде. Так вот, она показалась мне иной, чем обычно. А возможно, это и было ее подлинным состоянием, которое, занимаясь со мной уроками, она приглушала в себе. Забинтовав рану, сказала неожиданно, как бы продолжая свой внутренний разговор со мной:

«Вырастай, Павлик, побыстрее…»

«Я и так вон какой», — сказал я. В самом деле вымахал детинушка, хоть в солдаты…

«О другом я, — сказала Мария Климентьевна и повела меня во вторую комнату, где стоял платяной шкаф с зеркалом во всю дверцу. — Глянь на себя, Павлик».

У нас в избе зеркал не было, имелся у матери осколок с ладошку, девчонки в него смотрелись, а мне, мужику, чего глядеться, разве лишь после бани, угри со лба выдавливая. А вот так, в полный рост, всего себя я увидел впервые. Взгляд вмиг охватил и слипшиеся на лбу волосы, грязные дорожки на щеках от стекавшего пота, черные запекшиеся губы с белыми пузырьками в уголках, и рваную, разодранную рубаху с двойными заплатами на боках, которая вылезла из штанов, оголив полоску живота, штаны, из которых ноги, покрытые царапинами и синяками, тоже давным-давно вылезли. Все это, и раньше виденное мною, но как-то в отдельности, не враз, а теперь слившееся в единый печальный облик, заставило меня вздрогнуть и отшатнуться от зеркала… Не знаю, в тот момент или позднее в мозгу забилось, запульсировало: почему? Почему я такой? И не давало долго уснуть ночью: почему? Почему Мишка Зенченко щеголяет в новом пальто, в красивой фуражке с медной бляхой, а у меня нет такой одежды? Почему отец ни в хозяйстве, ни в коробейничестве ничего так и не накопил? Почему мать в сорок лет глядит старухой? Почему?.. Почему?.. Почему?.. И почему я так поздно спохватился задавать себе эти «почему»? И даже Марию Климентьевну возле зеркала не спросил. Она-то наверняка знает — почему.


В конце августа я сдал экзамены в городское училище. Предстояли переговоры с матерью, которых я страшился. Их провела Мария Климентьевна. Сказала, что вступительный взнос — 10 рублей она заплатит, а потом Павел будет и учиться и работать, парень он сильный, толковый, доказал же, что его хватает и на работу, и на занятия, докажет и дальше. Мать, к моему ликованию, дала на этот раз согласие без особых уговоров, а отнадцать с половиной копеек. Я наловчился склеивать эту тысячу за три часа. Мать была довольна моим заработком, и я мог спокойно заниматься. Посещая училище, я не забывал Марии Климентьевны. Каждый свободный вечер я проводил у нее. Я узнал, какую книжку читала она в тот день, когда я пришел с пораненной рукой. Я прочел эту брошюру в зеленой обложке, она называлась «Коммунистический манифест» и ответила на многие мои «почему».

Однажды я застал свою учительницу не в рассеянно-задумчивом настроении, в котором уже заставал ее не раз, а, наоборот, в возбужденно-сосредоточенном состоянии, как это ни странно звучит. Да, она была возбуждена, и это отражали ее блестевшие, как при температуре, глаза и обычно редко проступавший на щеках румянец. Но в то же время чувствовалась и сосредоточенность на чем-то, подчинившем себе все ее мысли, все ее волнения.

«Павлик, — сказала она, — народ поднимается… Бастуют Москва, Петербург, бастует близкий к нам Минск. Я тебе обо всем расскажу. А сейчас возьми вот это».

Она протянула мне завернутый в газету сверток, и я ощутил легкий шелест листков, отличный от шелеста травы, к которому я привык.


Еще одно попутное замечание. Эпизод, к которому я приступаю, может показаться тривиальным. Но что поделаешь, если я начинал, как начинали сотни, тысячи солдат революции, а собрался рассказывать об этом позже других.


«Это листовки, — сказала Мария Климентьевна, — прокламации. Их надо расклеить по городку, где сможешь. Возле фабрики побольше, погуще. Будь осторожен. Я доверяю тебе… Вот банка с клеем, кончится, выбросишь… Ты же у меня специалист-склейщик, — добавила она шутливо и повторила серьезно: — Будь осторожен!»

От Лютого до уездного Новозыбкова версты три — моя ежедневная недальняя дорога. Пока шел, стемнело. На окраине стонала гармошка, пьяный голос пел: «Славное море, священный Байкал!» И гармонь и певец удалились, смолкли. Городок погружался в темь и тишь: гасли окна, запоздало, не получив отклика, пролаяла собака… Люди засыпают, подумал я, и не ведают о листках, свернутых в трубочку у меня на груди. Вглядываюсь в темноту, словно в силах увидеть кого-то в этом мраке. Как назло, не горят фонари, в их тусклом свете я бы обнаружил, если кто вдруг появится. Постой, но и тебя бы разглядели. Хорошо, что не зажжены почему-то фонарщиками, это мне на руку. А вот луна вывалилась из-за облака не вовремя… Вовремя! Положила световое пятно между окон кирпичного особняка — купец живет. И я быстрым движением выхватил листок из пачки, мазнул клеем и припечатал к степе в самый лунный след. Действительно, пригодилась склейка спичечных коробков — управляюсь мигом, точно, в два-три приема, и листовки послушно ложатся меж окон, на столбы, на забор, на афишную тумбу. Глаза приобвыкли к темноте, слух чуток. Впереди — скупо освещенный корпус нашей фабрики, крадусь вдоль забора, приближаясь к проходной. Использовал здесь весь оставшийся запас листовок, будет что почитать утром идущим на работу людям. Нет, одну приберег для себя. Я ведь еще не знаю, что в этих прокламациях, только догадываюсь, некогда было читать, дома тайком прочту… Но, возвращаясь домой, и остатнюю пришлепнул. Хата Зенченки — на пути через село, не удержался от соблазна. Вот будет рожа у хозяина, когда узрит мой ночной подарок на окне, — к стеклу приклеил, истратив последние капельки со дна банки, а банку Зенченке же во двор и забросил.

В нашей хатенке свет горит, лучина зажжена. Это — неожиданность. Не спят? Вхожу в сени, храп слышу. Но отец не спит, сидит за столом одетый, причесанный. Ждет меня: так поздно я еще не приходил.

«Где шлялся?»

«У дружка с фабрики был».

«Врешь поди. Чего руки прячешь? Покажь».

А на пальцах корочки засохшего клея.

Не допытывается больше. Понял, что все равно правды не скажу. А может, поверил.

Я заснул, едва прикоснувшись к тюфяку, как после косьбы. И стук в дверь на рассвете разбудил меня позже всех. В хате зашевелились, заерзали, задвигались.

«Открывай!» — голос из-за двери, мне незнакомый, а отцу, похоже, известный.

«Открой, шельмец…» — говорит.

Шлепаю босой через сени, отодвинул задвижку: пристав, два жандарма — в званиях я разбираюсь, — и меж них торчит унылая фигура старосты Никанора. Обыск? Бежать? А куда и зачем? Им нечего находить — последняя у Зенченки… Пристав идет в горницу согнувшись, чтобы не задеть притолоки, — во длиннющий. Кажется, вот-вот разломится пополам и по хате будут ходить два пристава — один с головой, другой без оной. Когда он нагибается, его огромные закрученные усы повисают в воздухе — хочется ухватиться за них и подтянуться, как на гимнастических кольцах. Эта идея веселит меня, и я окончательно успокаиваюсь. А отец по старой солдатской привычке вытягивается перед приставом, руки по швам, во фрунт.

«Что прикажете, вашбродь?»

Из-за спины пристава высунулся староста Никанор. Лицо с черной повязкой — сколько помню, вечный флюс у него, даже жаль человека: будешь унылый при таких зубах.

«Отойди, Василич, — говорит он отцу. — Твое дело покамест пятое».

И отводит отца за плечи к окну. Молчит батя. Душа-то у него гордая, я знаю. И вижу, как услужливый, послушный солдат уступает в нем место солдату, который никого не страшится, готовый в бой. Как так: в его хате, и пятое дело! Ввалились чужие люди, распоряжаются его вещами, передвигают его скамейки, лезут в подпечник, громыхают ухватами и сковородами. Вот они высыпали содержимое из сольницы, перелили молоко из бидона в бидон, перевернули рогожку на полу. Поднялись на полати, скинули с лежавших там и заревевших ребятишек тулупы, деду велели слезть с печи, тот заворчал, обозвал пришельцев «бисовыми детьми», но слез, перекрестился и снова залез. А мне уже совсем-совсем не боязно. Смотрю на неуклюжего пристава, который спотыкается, задевая длинными, стрекозиными ногами то лопату, то квашню с тестом, то ведро с водой; на старосту гляжу, как левой рукой шарит по стенкам, по щелям, а правой ежеминутно хватается за больные зубы; на жандармов, которым вот так уж надоел весь этот зряшный обыск, и один подмигнул мне сочувственно, ведь и у жандармов бывает что-то человеческое на самом донышке души. А отец все молчит. Я знаю цену этого молчания, знаю и боюсь за отца. В такие минуты он неподвластен никому, даже нашей матери… Так и есть, рванулся к приставу. Когда тот подошел к сундуку-укладке и хотел поднять крышку. «Не трожь!» Эта укладка была в доме неприкасаемая, в ней лежала праздничная одежда отца. Он с силой дернул пристава за рукав, но тут же был отброшен жандармами к двери, ударился о косяк и сполз на пол. Пристав вытащил из сундука пересыпанные махоркой пиджак, жилетку, зарылся в домотканое белье, ничего не нашел, плюнул, еще раз перебросил все с руки на руку, отшвырнул и, показав отцу кулак, вышел из горницы. За ним — вся свора… Отец тяжело поднялся и — ко мне, я не успел отпрянуть, он начал меня трясти:

«Ты?»

Вся подступившая в нем к горлу злоба против пристава, жандармов, старосты, этих охранителей ненавистного ему порядка, выплеснулась, опрокинулась на сына.

«Ты?»

Он тряс меня, то прижимал, то отпихивал, но не выпуская из рук, я бы мог вырваться, я был уже сильнее и все же подчинился его силе. Он не понимал, что произошло за пределами его дома, что искали в его доме и продолжал допытываться:

«Ты?»

И тогда я выбросил ему в лицо:

«Ну, я!.. Я!.. Я!..»

В этом ничего не объяснявшем крике тоже была вся накопившаяся в груди ненависть, все мои «почему». И отец расслабил руки, выпустил меня, отступил. Во второй раз в жизни. В первый, помните, когда я хлестал тетку…


В училище у меня появился приятель, его звали Марик, Марк Генкин. Чуть не половину населения Новозыбкова составляли евреи, по преимуществу ремесленники, владельцы лавчонок, были и побогаче, была и голь перекатная. Семья Генкиных — среднего достатка, но чем именно занимался ее глава, не помню. Как не помню, на какой основе сблизились мы поначалу с Мариком. Представьте себе деревенского детинушку, рослого, сильного, привычного к любой мужицкой работе, создавая которого природа не прибегла к особо тонким инструментам — можете убедиться, вот он на единственной сохранившейся с того времени фотографии, — ширококост, широколиц. И по плечо ему был, хотя и на год старше, худенький, нервный, быстрый в движениях, в сообразительности, в речи, тонкий, изящный юноша; жаль, не осталось снимка, а вероятно, кем-нибудь и хранится, втанность. Я к той поре тоже уже немало прочел, но с Марком состязаться не мог и был снедаем неприкрытой завистью: про какую книгу ни скажешь, он ее знает, читал. И вообще неизвестно, когда приобщился к печатному слову, столь давно это было. Шутил, что мать, пеленая его, одновременно обучала грамоте. Кстати, она была подругой Марии Климентьевны…

А о Марке говорили, что он каким-то образом связан с Савицким. Это у меня так отложилось в памяти: говорили… Вряд ли шел говор в открытую, громко. Савицкий считался государственным преступником: за его поимку было объявлено большое вознаграждение — кажется, 3000 рублей золотом. Он командовал партизанскими отрядами на Черниговщине, которые жгли и уничтожали помещичьи усадьбы, раздавая добытое в них добро крестьянам. Савицкий со своими сподвижниками скрывался в лесах; к нему стекалось пополнение со всей губернии, да и из соседних. Действия его отрядов были всегда неожиданны, стремительны и результативны. Матери из бедных семей рассказывали о нем легенды детям, как о герое, несущем людям благо, в богатых же домах детей пугали его именем… Связь с таким человеком была, естественно, криминальной, и до меня мог докатиться только потайной слушок. Он носил, скорее всего, предупредительный характер: остерегайся, мол, Генкина, он связан с Савицким. И я наверняка отмахнулся: что за ерунда? Марик, витающий в книжных облаках, и бородатый — непременно бородатый — партизанский командир, громящий и даже, говорят, убивающий помещиков? Быть не может. Но вы уже догадываетесь, что я ошибся.

Я часто приходил к Марку за книгами, которых у него было еще больше, чем у Марии Климентьевны. Но, в отличие от нее, он не очень-то, надо сказать, любил выпускать книги из дому. Говорил, что растаскивают, что некоторые из знакомых считают за доблесть взять томик и не вернуть. Я же, аккуратно возвращая все взятое, вошел в доверие и то, чего не находил у Марии Климентьевны, получал у Марка. Вот и в тот вечер я забежал к нему, помнится, за томиком стихов Гёте. О том, что я зайду после работы, мы условились еще в училище, и мой приход не был для Марка неожиданным. Неожиданность ожидала меня: в комнате возле книжного шкафа стоял незнакомый мне человек, молодой, ну лет на пять старше хозяина, не больше, а стало быть, немногим старше и меня, в студенческой тужурке (позже я узнал, что он исключен из Петербургского университета), которого мое появление тоже не удивило, похоже, он поджидал его, потому что сразу протянул руку и назвался:

«Савицкий…»

Странное дело, но и я не удивился этому, хотя, как уже сказал, не мог себе прежде представить дружбы Марика с легендарным партизаном. Правда, с таким, как он рисовался в моем воображении: здоровенным, бородатым, со шрамом на лбу, с револьвером на поясе. А этот был из нашего ряда, что ли, обыкновенный юноша, светловолосый, с мягкими чертами лица, с добрыми глазами, — знаю-знаю, вы скажете на это описание: тоже штамп, вроде партизанской бородатости. Но у него действительно было такое лицо и такие глаза. Про глаза, чтобы вы окончательно обвинили меня в пристрастии к штампу, скажу: вместе с добротой в них проглядывало и нечто жесткое, стальное… Протягивая встречно руку, я все же оглянулся на прислонившегося к белой кафельной печи Марка, как бы ища у него подтверждения услышанному.

«Савицкий, Савицкий», — сказал Марк.

«А я Дыбенко, — сказал я Савицкому. — Дыбенко Павел…»

«Ефимович, — продолжил он. — И мне известно не только ваше отчество».

Что он знает обо мне? Что говорил ему Марк? Я был в этот момент обижен на него, на Марика, он чувствовал это и виновато улыбался. Хорош друг, думал я, Савицкому нарассказывал, а от меня все скрыл. И я решил показать Савицкому, что я тоже кое-что знаю о нем.

«А вы не боитесь находиться в Новозыбкове? Ведь вас и тут, и в окрестностях ищут».

«Сегодня меня ищут в Чернигове. Как вы думаете, найдут?»

В его говоре слышался одесский налет. Он сказал, угадывая мои мысли, чтобы я не сердился на Генкина: конспирация; такое слово я знал. Следовало приглядеться, перед тем как договориться. И в подтверждение доверия предложил мне вступить в… отряд Генкина. Вот это уже ошеломляющая новость: Марк — командир одного из отрядов! Когда и где он успел его набрать? Мне называют несколько имен, и изумление мое на пределе. Это все ребята из Лютого, из соседних Больших и Малых Боровичей. Петя Самойлов? Сын солдатки, гармонист и весельчак. Никифор Бутенко? Господи, напарник мой, пастух у Зенченки. Сергей Ковтун? Лучший в округе охотник — тогда не было термина — снайпер, а он был по всем статьям сверхснайпер, зверя бил, что называется, за горизонтом, — молодец Марк, что вовлек такого парня. Ваня Быстров, Мишутка Пахомов, Николай Демидов — да я их не раз на дню встречаю, а поди ж, никто ничего не сказал. Но и я ведь не скажу, пока не свидимся в деле… А оружие, нужное для дела, есть? Восемнадцать винтовок и ружей, четыре обреза, топоры, вилы. Не пустяковый арсенал. Где все это? В лесу.

Савицкий взглянул на часы, накинул на плечи длинный серый плащ, поднял капюшон.

«Прощайте, — сказал, протягивая обе руки. — Прощайте! Не скоро я буду в Новозыбкове…»

Марк прошел за ним в переднюю, они там задержались, тихо-тихо говорили, и я уже не обижался, втянутый в конспирацию, понимая, что не ко всему могу быть допущен. Услышал лишь последнюю фразу Савицкого: «Не теряйте времени…» — и не услышал, как закрылась за ним дверь. Марк вернулся в комнату, и наступила минута, когда мы не знали, что

«Завтра в полночь, — сказал, точнее, приказал мой командир, — мы встречаемся всем отрядом на Кудеяровом холме».

Я ушел, забыв про Гёте, и удивительное опять же дело: ночь проспал, не просыпаясь, без сновидений, спокойно, как младенец, не причастный ни к каким треволнениям мира.


В училище на другой день мы, в отличие от обычного, держались подальше друг от друга, от соблазна пошушукаться, а если и сходились невзначай на перемене, болтали о том о сем, только не о вчерашнем. Эта предосторожность исходила прежде всего от Марка, который молча на корню подрубал всякую мою попытку хоть намеком коснуться наших — теперь уже наших! — отрядных дел. Для меня переход от свободной, открытой жизни к подполью, к строго хранимой тайне произошел внезапно, без серьезной внутренней подготовки. Мелькнула, правда, расклейка листовок, и все же в этом новом своем состоянии я еще как следует в душе не утвердился… Мне о многом хотелось расспросить командира. Например, есть ли в отряде еще кто-нибудь из училища. Но Марк уже взглядом перехватывал мое желание, я спохватывался, брал себя под уздцы, молчал иди заговаривал о чем-то постороннем. Отныне все не касающееся отряда было посторонним… Я знал из книг, что при таких скрытных рандеву, — у Дюма я часто встречал это слово, — как назначенное на Кудеяровом холме, сговариваются о пароле. Какой на сей раз пароль, мне вчера не сказали, а я не решался спросить об этом Марка. И вдруг он сам, когда мы уже расходились после занятий, бросил, пробегая мимо и не глядя на меня: «Три раза свистнуть…» Я понял, что это пароль, но он показался мне слишком уж простеньким, примитивным. Лучше бы для верности применить, скажем, начало фразы. А в ответ — ее окончание, или строчку из малоизвестного стихотворения, в ответ — следующую строку. А если пароль должен прозвучать на большое расстояние? Орать за полверсты, декламировать? Пожалуй, правильно: три раза свистни, как Дубровскому подавали знак его «разбойники». Так я рассуждал про себя по разным поводам, связанным с предстоящей встречей, не в состоянии думать в этот день ни о чем ином, делая все — и в училище, и по хозяйству — механически, весь устремленный на Кудеяров холм, весь в ожидании условленного часа, полночи.

И вот она приближается. Подошла пора сматываться из дому, сделать это незаметно нельзя, надо так, чтобы не вызвать подозрения. Поздние мои возвращения из Новозыбкова стали обычными, а вот поздний выход из дому… Куда? По какой причине? Беру в сенях фонарь со свечой, вышел во двор — мать идет из хлева с подойником.

«Дров, Паша, наколол?»

«Ага, — говорю, — наколол, на неделю хватит».

«А сейчас куда?»

«На вечерку…»

Это правдоподобно — час подходящий, а позднее бы уже не поверила. Да и не очень-то соврал: тоже ведь вечерка, полагаю, предстоит, разве что без гармошки, без песен… Вышел загодя, хотя на Кудеяров не так уж далеко от деревни — трактом к реке, через поле, а там и опушка открывается, лесом, холм в лесу, за ручьем. Иду не торопясь, главное, из дому выбрался благополучно. День отстоял жаркий, а к вечеру вот, как и обыкновенно в наших краях в августе, резко похолодало, ветер поднялся, не зря надел я сшитую матерью, помните, шерстяную гимнастерку с золочеными пуговицами — они поблескивают в лунном свете. В лес вышел — еще холоднее, зато безветренно. Зажег фонарь — не задуло, и путь мне освещают две луны — с неба и которую несу в руке. Вот и ручей, он довольно широк, прыгая, чуть зачерпываю башмаком воду. Впереди — пригорок, густо заросший кустами. Это и есть Кудеяров холм, место встречи. Свищу. Три раза. Никто не откликается. В чем дело? Я что-то перепутал? Не сразу догадываюсь, что просто пришел первым, раньше времени. Так что некому отзываться на мой свист, а мне на чей-то. Странный звук возникает слева от холма. Не ветка хрустнула, не птица пролетела, и не вода стучит о камень. А вот как трава шуршит под граблями. Но кто же в такой час с граблями в лесу? Кажется, шаги. И не шаги — шарканье. Кто-то идет, почти не подымая ног. Ложусь на землю, прислушиваюсь. Три раза тихо свистят. Отзываюсь так же тихо. Луч моего фонаря спотыкается в темноте о такой же, они вступают в единоборство, мечутся, перекрещиваются и вдруг сливаются в одну световую волнистую дорожку, которая соединяет меня с человеком, вышедшим из-за деревьев. Он в длинном плаще с капюшоном, как у Савицкого, и похож на Савицкого. «Ты уже здесь?» — говорит он, и это голос Марка. В окружении ночного леса, в трепетном, неверном свете фонарей он кажется и выше и плечистей. За плечом винтовка. Протягивает мне из-под плаща обрез… Свистят. Три раза. Снова свистят три раза. И еще и еще. И к нам на ответные сигналы поднимаются на холм люди. Все с оружием — огневым и холодным. Я узнаю их: с обрезом, как у меня, Никифор Бутенко, с топором Ван. Только один светит — в руках у Марка, и он лучом пересчитывает нас.

«Тридцать шесть», — говорит он и первым сходит с пригорка.

Я оказываюсь рядом, шаг в шаг. Меня выдвинула вперед отнюдь не смелость, скорее робость подтолкнула. Дело, на которое мы собрались, — я еще не знаю точно, на какое; ясно, что на опасное — наверняка не первое для Марка, раз Савицкий поручил ему вести отряд. А я новичок, и пусть на голову выше Марка и физически сильней, чувствую себя около него надежнее, хотел сказать — уютнее, но не для похода с оружием через лесную тьму годится это определение…

«Куда мы?» — решаюсь спросить шепотом.

«В поместье Чернолусских», — говорит неожиданно громко, не поворачивая головы, Марк.

Я знаю эту богатую усадьбу, принадлежащую старинному польскому роду, бывал возле. Она расположена перед деревней Деменки на горе, версты три туда. Дорога лесом всегда кажется короче, она как бы скрадывает расстояние по сравнению с открытой дорогой, вы теряете чувство расстояния, оттого так легко заблудиться в лесу. И, понимая это, ведущий нас командир подзывает Ковтуна:

«По-моему, Сергей, близко уже… Я не ошибаюсь?»

Ковтун, я говорил вам, охотник, лесовик, все лесные тропки знает лучше, чем линии на своей ладони.

«Полпути еще», — говорит Ковтун.

«Пора, Сергей, в разведку. И Павлик с тобой».

Мы ныряем с Ковтуном в непроглядную чащобу. Но это она для меня непроглядна. Ковтун и без фонаря ориентируется безошибочно, мне бы не потерять его, не отстать, он шагает быстро и притом неслышно, я не понимаю, как это ему удается. Я же, как мне кажется, каждым своим движением рождаю предательские звуки — то зашелестела задетая головой ветка, то хрустнул под ногами валежник, и я вздрагиваю, мне чудится, что шум от меня на весь лес. Ковтун изредка тихонечко посвистывает, чтобы я не потерялся. Ох, видно, и ругает меня в душе! (Потом, после налета, он мне скажет: «Ты был молодцом, Павлик, прирожденный разведчик».) Сергей на мгновение зажигает фонарь, и это сигнал — ползти. Значит, цель совсем близко. Пересекаем по-пластунски опушку, и впереди возникает, словно специально для нас чуть тронутый лунным светом, темный силуэт усадьбы Чернолусских. Забор. Ползем, стелемся, слившись с землей, вдоль забора. Нежданным ориентиром — огонек папиросы, которую курит стражник возле ворот. Давай, давай затягивайся поглубже на свежем воздухе, в твоем распоряжении еще минута на это удовольствие. Последняя затяжка, вспых огонька, и точным ударом Ковтуна стражник опрокинут на землю. Я обрезом добавляю… Через калитку входим во двор, он пуст, безлюден по-ночному. Ковтун сбивает запоры с ворот, распахивает их.

«Для гостей…» — говорит он таинственно.

Мне еще неведомы до конца план и смысл действий нашего отряда. Будем громить, жечь усадьбу?

«…А хозяева, не дожидаясь гостей, — продолжает Ковтун, — должны были отбыть в город. Сведения как будто подтверждаются. Но все же надо проверить, убедиться. Я здесь побуду, встречу наших. А ты быстро…»

Взбегаю по широким ступенькам к дому, парадная дверь приоткрыта. Ловушка? Обрез наготове… Тихо. Темно. Пусто, как во дворе. Свищу. Пронзительно. Трижды. Никто не отзывается на мой «пароль». Нет хозяев. Зажигаю фонарь, робкого его света не хватает на огромный зал, но все-таки можно осмотреться. До чего красиво — расписной потолок, роскошные ковры, множество картин — и до чего неуютная красота! Не хотел бы я здесь жить, разве только ради шкафов с книгами. А сколько зеркал! Гигантские, чуть не до потолка, по всем четырем стенам. И меня тут сразу много — спереди, сбоку, со спины вижу себя. Вот бы где прихорашиваться моим сестренкам. Ловлю себя вдруг на том, что и мне нравится оглядывать свою фигуру в зеркале. Сейчас не так, как было у Марии Климентьевны, когда я пришел, поранив руку, с косьбы — грязный, потный, в разодранной рубахе. Сейчас в зеркалах со всех сторон движется, поворачивается, улыбается мне ладный, подтянутый, бравый боец партизанского отряда с обрезом на груди.

Но хватит любоваться, удалой партизан! Подхожу к окну, чтобы, распахнув его, крикнуть Ковтуну: «В доме нет никого!..» Я опаздываю с этим сообщением — весь двор в огнях факелов, которые мечутся, образуя световые острова. Народу гораздо больше, чем уходило с Кудеярова холма. Откуда пополнение? Вглядываюсь — стоят подводы. Ржут лошади… Спускаюсь во двор и вижу, как из амбаров выносят мешки с зерном. В свете факелов и фонарей разглядываю лица. Тут и парни из отряда, тут и какие-то незнакомые мужики. Всеми распоряжается Марк.

«Деменковские, деменковские! Попроворнее действуйте, попроворнее…» — слышится его командирский голос.

Ах, вот оно что — народ из окрестных деревень. Хлеб разбирают, экспроприируют у Чернолусских настоящие его хозяева… И я помогаю таскать мешки.

Громыхая по мощеному двору, последние подводы выезжают с добром за ворота.

Мы всем отрядом уходим в лес. И снова я рядом с командиром… Как передать мое тогдашнее внутреннее состояние? Что бы я ни сказал, это будет сказанное человеком, прошедшим уже через многое другое в жизни, через революцию. О чем думал, какое чувство владело мной при возвращении из поместья Чернолусских? Чувство исполненного долга?у, в чем мой долг. Я верил тем, кто меня вел. И когда вместе с другими я исполнил задуманное, у меня должно было появиться это чувство исполненного долга. Я не очень замудрил? Проще сказать, шел парень с оружием через оживающий на рассвете лес, слышал пение птиц, раздвигал руками тяжелые зеленые ветви, шел с отрядом и был рад, что не все мы остановились, обратившись в слух: доносится сухой, отчетливый цокот лошадей. Погоня. Прибавляем шагу, заряжаем ружья, рассредоточиваемся, стараясь не терять друг друга из вида, насколько это возможно в лесу. Нам не уйти без боя. Выстрел, еще выстрел, еще и еще. Пальба. Около меня, позади, падает человек. Оборачиваюсь, это Марк. Тоненький-тоненький ручеек крови стекает с виска по щеке. Нагибаюсь, хочу поднять. Он силится говорить, но губы шевелятся беззвучно. Припадаю ртом к его бледному холодному лбу. Подбегают Ковтун, Быстров, Бутенко. Поздно. Он мертв. У нас нет времени вырыть могилу. И вынести тело не сумеем — бой в накале, надо отбиваться. Мы кладем Марка под широким ветвистым деревом, укрываем валежником. Мы целуем мертвого командира в синие, потрескавшиеся губы и салютуем ему выстрелами по врагу…»


На этом в газете обрывается публикация «Рассказа о моей жизни». Твердо помню, продолжение было. Повествовалось о первом аресте. Но обстоятельств, деталей первого, последовавшего за налетом на поместье Чернолусских ареста Павла Дыбенко, которого еще не раз будет схватывать царская охранка, не хочу сейчас придумывать. Ни блокнотных записей, ни рукописи, ни сверстанной газетной полосы у меня не сохранилось. Да, была полоса, верстка. И как обычно, мы должны были завизировать ее у командарма. Повесть печаталась, можно сказать, с горячей сковороды. Записывался очередной кусок, и редакция печатала его, не дожидаясь окончания всей повести.


предыдущая глава | ...И далее везде | cледующая глава