home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add



5

Приходил Зощенко.

Мрачноватая наружность Михаила Михайловича, контуженного и отравленного газами на войне, со смуглым, но не одного тона, — в верхней части, к вискам, темнее, — редко улыбающимся лицом, контрастировавшая с его смешными рассказами и сочетавшаяся в то же время с изысканно-утонченной вежливостью, медленная, размеренная походка опирающегося на палочку еще далеко не старого человека, которого, казалось, никакие катаклизмы и бури не заставят прибавить шагу, такая же медленная, тоже как бы опирающаяся на палочку речь с меланхолическими интонациями — все это и прочее описано в мемуарах, в частности, у Корнея Чуковского, у Михаила Слонимского (прекрасные воспоминания!), у Леонида Рахманова и, наконец, у Валентина Катаева в романе «Алмазный мой венец», остроумно названного кем-то романом-кроссвордом, поскольку в нем все реально существовавшие персонажи зашифрованы под псевдонимы-клички, с разной степенью трудности (или легкости) угадываемые читателями. Зощенко в этом кроссворде — штабс-капитан.

Нет, я не собираюсь конкурировать на равных с вышеназванными и неназванными маститыми воспоминателями. Не имею на это права: не был я знаком с Зощенко, хотя много раз видел, никогда не разговаривал с ним, хотя неоднократно слыхал, как он с другими говорил. И все же осмеливаюсь подать свой голос в общий хор мемуаристов, себя к ним не причисляя и понимая, что вряд ли буду в этом хоре расслышан. Но мне удалось однажды побывать (не лучше ли в данном случае употребить глагол «проникнуть»?) в святая святых писателя — в его рабочем кабинете на сестрорецкой даче. Я не знаю, была ли эта дача собственностью писателя или он снимал ее на лето. Мы, то есть наши родители, свою снимали, и она стояла, чуть наискосок, напротив зощенковской. Мы почти каждое лето ездили в Сестрорецк и всякий раз жили на новом месте. И не потому что мама не ладила с хозяевами, просто она выискивала что-нибудь подешевле — цены росли год от года. В тот раз, кажется, в 28 году, был снят флигелек близ вокзала, на Литейной улице, выходившей к Гагарке, полузаболоченной речушке — рукавку Сестры-реки; Гагарка впадала за железнодорожным мостом в Финский залив. Место тихое и скромное, особенно в сравнении со знаменитыми Дубками с их шикарным пляжем, где еще процветавшая, но уже предчувствовавшая близкий закат нэповская публика располагалась не столько для того, чтобы купаться и загорать, как пощеголять друг перед другом невероятной расцветкой и причудливой формой своих купальников, зонтиков от солнца, шезлонгов.

Литейная была улицей как бы в два этажа: правая, наша, сторона возвышалась над левой, приютившей дачи в низине, в овраге, — от нас виднелись лишь их крыши и среди них зеленая гофрированная крыша дачи Зощенко; на расстоянии чудилось, что с улицы можно шагнуть прямо на эту крышу. На нее частенько залетал и скатывался футбольный мяч, который гоняли мы с Валькой Зощенко, чуть помоложе меня, чистым цыганенком и по колеру, и по ухваткам; маленький, верткий, цепкий, хоть в цирк отдавай в гуттаперчевые мальчики.


Надо сказать, что к этой поре у меня, перешагнувшего на второй десяток лет, накопился уже некоторый опыт общения с детьми и потомками известных писателей.

Назову Бобу Чуковского, долговязого и длинношеего акселерата (по нынешней терминологии) из девятого класса, который в отличие от своих сверстников, откровенно презиравших мелочевку из первой ступени, благоволил к нам и все переменки, малые и большую, торчал на верхнем, четвертом этаже школы, где размещались младшие классы. В своем потертом, возможно еще отцовском, гимназическом кителе он возвышался среди нас, как Гулливер среди лилипутов. Мы уже знали эту рассказанную Свифтом историю и в охотку играли в нее с Бобой, взбираясь на него, как взбирались на спящего Гулливера лилипуты. А главное, он декламировал стихи отца, по-моему, еще до того, как они появлялись в печати. Причем читал их, как я позже убедился, слушая не раз самого Корнея Ивановича, совершенно папиным голосом со всеми его характерными модуляциями. Боба был, кажется, единственным из клана Чуковских, не отдавшим себя служению литературе, искусству, он стал инженером-гидрологом. В недавних воспоминаниях Рахманова я прочел, что Борис Корнеевич погиб в первый год войны, в боях под Москвой.

Классом младше меня учился красивенький мальчик с именем, соответствовавшим его кудрям и точеному личику — Аполлон. Я запомнил его и по этому редкому, единственному на всю школу имени, и потому, что он хорошо рисовал и его работы показывал нам в пример на своих уроках учитель рисования Дмитрий Карпович Педенко. (Раз уж я вспомнил старенького ворчливого Дмитрия Карповича, скажу про его усы. Они были уже несколько поблекшими по цвету, но закрученными еще довольно лихо, а в полном цвету и в полной лихости вы можете увидеть их на картине Репина «Запорожцы». Дмитрий Карпыч в молодости, выпускником Академии художеств, позировал великому мастеру. И запечатлен на полотне среди хохочущих усатых казаков.)

Мальчик Аполлон был сыном Ильи Садофьева, пролетарского, как тогда говорили, поэта. Позже, в самом начале тридцатых годов, я занимался у Ильи Ивановича в литературной студии при комсомольской газете «Смена». Мы собирались в самой редакции, но как-то руководитель пригласил нас всех к себе на квартиру — он жил близ Таврического сада. В передней я увидел развешанные по стенкам те самые рисунки, которые показывал на уроках Педенко. Я и прежде порывался сообщить Илье Ивановичу, что учился в одной школе с его сыном, да все случай не выпадал, а вот и подвернулся.

— Что Аполлон? — спросил я. — Что делает?

— Слесарем на Металлическом, где и я когда-то слесарил… — громко и гордо произнес Илья Иванович, словно отвечая не одному человеку, а целой аудитории, но тут же, погасив голос и сменив интонацию, добавил вскользь: — С матерью живет… — И снова повеселел, показывая на вбежавшую в коридор крохотную девчушку: — А вот моя меньшенькая…

Работая над этой повестью, я, как должен был заметить читатель, пытаюсь, поелику возможно, прослеживать судьбы упоминаемых в ней людей. Садофьевы? Со старшим несложно, он — в «Краткой литературной энциклопедии» (том 6, с. 600). Младший? Искать среди художников? Пробовал — не знают такого в их Союзе. И вдруг, как по специальному заказу, пришла книга из Ленинграда — «По одной истории из 50 блокнотов». Издание любопытное, особенно для профессионала: пятьдесят репортеров рассказывают каждый о самом примечательном случае в своей практике. Книгу прислал мне Гриша Мейлицев. С припиской: «Взгляни на мой скромный опус». Гришина статья — «Мальчишка с Манежной площади». Про Котю Мгеброва, 9-летнего мальчика, похороненного на Марсовом поле среди героев революции. По фотографиям, по архивным документам искал Мейлицев людей, знавших питерского Гавроша, и поиск привел его к доктору медицинских наук профессору-рентгенологу Аполлону Ильичу Садофьеву, который дружил с малолетства с Котей и, видно, взрослым предпочел приблизительности рисовальной кисти точность рентгеновского аппарата.

В нашем классе тоже имелись писательские потомки, но более дальние: братья-близнецы Батюшковы, Кирилл и Олег, двоюродные праправнуки Константина Николаевича Батюшкова. В подлинности их происхождения сомнений не возникало прежде всего потому, что к ним с нескрываемым пиететом относилась наша учительница литературы Анна Михайловна Астахова (о ней, известном фольклористе, собирательнице северных сказаний, вы также можете почерпнуть сведения в КЛЭ, т. 1, с. 347). Но вот появились еще два потомка, братья Шевченки, тоже близнецы. Как звали, забыл, а лица представляю зримо: длинный, глистообразный, с навсегда застывшим бессмысленно-младенческим выражением лица, считавшийся старшим (наверно, на несколько минут раньше обрадовал мир своим появлением), и коротенький, почти квадратный, с некоторыми все-таки проблесками мысли в глазах, обладавший недюжинной физической силой; однажды стукнул, слегка играючи, по парте — и крышка разлетелась вдребезги, впрочем, она могла быть из гнилого дерева, но эффект получился потрясающий. Так вот, эти Шевченки утверждали себя прямыми правнуками великого Кобзаря и ходили в расшитых украинских рубашках. Правда, пиетета к ним со стороны Анны Михайловны что-то не наблюдалось. Это и подвигнуло меня на определенные исследования, в результате которых я установил, что поэт не был женат и прямых потомков у него не значится. Публичное разоблачение, которое я подготовил, не состоялось, так как Анна Михайловна, подтвердившая мои изыскания и выводы, тем не менее отговорила обнародовать их — да и Шевченки эти вскоре куда-то исчезли из нашей школы.

О, совсем забыл про Юрку Лавренева, быстроногого, ловкого, спортивного Юрку из параллельного с нашим класса. У них почти весь класс был такой, спортивный, побеждавший на всех школьных соревнованиях. Из этого класса вышли спортсмены, чьи имена замелькали на страницах газет: боксер Андрей Щупак, чемпион Ленинграда, вторая перчатка страны в полулегком весе; Эдуард Рохлин, рекордсмен СССР в прыжках в высоту, он преодолел 185 сантиметров. (Вы улыбнетесь этой цифре, нынче уже и для женщин пустяковой, но то ведь было 40 лет назад.) Юрка в знаменитости не выбился, наверно, оттого, что разбрасывал свою неуемную энергию: и плавал, и в теннис играл, и подымал штангу, и даже в конноспортивной секции занимался. В школе он был закоперщиком всех игр, всех массовых действ во дворе: и футбол, и чехарда, и лапта. Однажды, играя в лапту, кто-то (мы-то знали кто, только директору Степану Васильевичу не выдали) зафугасил мячом в стеклянную галерею, соединявшую оба здания школы, а мячик был «арабский», тугой, из черной толстой резины и, вылетев со скоростью артснаряда, нанес ущерб, как при землетрясении баллов в восемь: стекла посыпались чуть не со всей галереи… Этот случай имел для меня продолжение во время войны, в Полярном. Я дежурил ночью по Политуправлению Северного флота. С причала, с пирса позвонили, что пришел катер из Мурманска: «Прибыли товарищи с Москвы…» Товарищей было двое, интенданты в очках. С одним мы кинулись обниматься: Коля Михайловский, военный корреспондент «Правды», бывший деткор «Ленинских искр». Второй тоже был мне знаком, но я не знал, знаком ли я ему. Я назвался: дежурный такой-то… Левая бровь его вскинулась, немного раскосые глаза прищурились, он переспросил:

— Фамилия?

Я повторил.

— А-а, — сказал он, — вот вы где мне, милейший, попадись. Вы не из Пятнадцатой ли школы на Моховой?

— Из Пятнадцатой, — сказал я, пригнув голову для наказания.

— Значит, так, стекла били все вместе, а раскошеливался за них один Юрин папа, поскольку ваш мудрый директор Евстифеев счел его самым состоятельным изо всех родителей башибузуков и всю сумму, чтобы долго не разбираться, содрал с него, с Юриного отца, с писателя Бориса Андреевича Лавренева, имеющего честь прибыть на Северный флот по командировке Главного политуправления, товарищ дежурный капитан-лейтенант… Будете расплачиваться?

— Буду! — сказал я и позвонил на квартиру жене, чтобы приняла гостей.


Но пора возвращаться в Сестрорецк, на Литейную улицу, к даче под зеленой крышей, к футбольному мячу, часто залетавшему на нее. И вдруг влетевшему в распахнутое окно на втором этаже. «Ой! — воскликнул Валька. — Это же папин кабинет!» И понесся в дом. И меня тоже толкнуло за ним. Думаю, что не только желание выручить мяч, Валька справился бы и без меня… Я знал, что Валькин отец — знаменитый писатель. У нас дома выписывали «Бегемот», а Зощенко печатался там в каждом номере. И я хохотал вместе со всеми, когда мама читала вслух про баню, про аристократку, про то, как один человек искал потерянную в трамвае галошу… Я знал всякие смешные словечки из этих рассказо сказано, я уже общался с детьми и потомками писателей, но самих писателей я еще не видел. Зощенко был первый живой писатель в моей жизни. Он приезжал на дачу по субботам, как и наш отец. Медленно шел, опираясь на палочку, по Литейной улице. В отличие от отца, он не тащил на себе ни сумок, ни свертков с продуктами. Раз они ехали в одном вагоне пригородного поезда, вместе шли со станции, и отец, даже в полном грузу ходивший стремительно, всем корпусом вперед, словно преодолевая встречный ветер, жаловался нам, что умучился, стараясь не опережать спутника… Писатель — пишет. Это было мне ясно. Но как он пишет, где он пишет, за каким письменным столом, в каком кресле? Они же должны быть какие-то особые, как и ручка или карандаш, — нельзя же обычным «хаммером» писать рассказы, от которых обхохочешься… Мы взбежали с Валькой через веранду по деревянной лестнице на второй этаж, Валька раскрыл дверь — и мы очутились в крошечной комнатке, скорее чуланчике, где, кроме кухонного столика и такой же табуретки, ничего не помещалось. Нам, двоим мальчишкам, было тесно, мы натыкались друг на друга, ползая, собирая на полу сметенные мячом со стола листки, исписанные самой заурядной ученической ручкой с перышком № 86, а никак не роскошным гусиным пером, что видел я у Ломоносова на картинке в хрестоматии. Почерк мелкий, но поразительно четкий (Катаев называет его елизаветинским), без помарок, строки прочитываются вмиг, как печатные. Точно такие листки я видел потом в редакции. Михаил Михайлович передавал их машинистке Лиле, и она после его ухода, помахивая ими перед нашими репортерскими носами, говорила:

— Глядите, бумагомаратели, глядите на настоящую работу!


У меня в Москве с месяц назад гостили друзья из Ленинграда — Березкины. Лева, Лев Львович Березкин, мой школьный товарищ, моряк, дед без кавычек и «дед» в кавычках, «дед», как называют на торговых судах старших механиков, по дороге в болгарский порт Русев, где должен принять новый танкер для перегона на Дальний Восток, заехал к нам с женой Аллой. Мы с Левкой знакомы полвека (он еще возникнет в этой книге капитально, с ним связан один из главных ее сюжетов), и нам, что называется, есть о чем совместно вспомнить. Перебираем «живых и мертвых», «бродим» по нашей Моховой, по Пестеля, «вышли» через Фонтанку к Летнему саду и «мотнули» вдруг по какому-то поводу в Сестрорецк. Алла, погрузившаяся вместе с моей Валентиной в последнюю «Бурду», журнал мод, тем не менее, услышав про Сестрорецк, откликнулась:

— У нас дача в Сестрорецке…

— Где? — спрашиваю.

— В Рыбацком.

— Что-то не знаю такого?

— Поселок за Гагаркой.

— За Гагаркой? Там же сплошное болото.

— Э, брат, безнадежно отстал. Давно все осушено, застроено дачами, а нынче и их собираются, к нашей беде, сносить. Пойдут кварталы многоэтажных домов. С двух сторон. Со стороны Литейной и с Приморского шоссе.

— Литейная! Мы жили на Литейной…

— Дышит на ладан твоя улочка, — сказала Алла.

— Ну почему на ладан? — поправил Лева. — Проспектом будет. Вольется в Приморское, в мощную магистраль. Ленинград вбирает, всасывает в себя Сестрорецк. А хочешь повидать прежнюю Литейную, спеши, пока еще сохранилось несколько старых дач. Где ваша-то стояла?

— Как свернуть от вокзала, от Дубковского шоссе, примерно посередине.

— По какой середине? Слева или справа?

— Справа, это я точно помню.

— Вот тут, знаешь, кое-что еще осталось. Приезжай.

Лева пригласил полушутя, а меня вдруг всерьез потянуло в Сестрорецк. И я сказал:

— Приедем!

Не претендую на оригинальность: к старости нарастет ностальгия по местам детства, юности. После войны жил ведь несколько лет в Ленинграде, бывал не раз по редакционным заданиям «Вечерки» на Сестрорецком инструментальном, да и позже, живя уже в столице, работая в «Огоньке», приезжал на этот известный завод по командировкам журнала — и никогда не заглядывал на левую, дачную сторону городка, на Литейную, на Гагарку, в Дубки, где прошумело мое детство. И где, между прочим, в ту пору, пятьдесят лет назад, была мне «запрограммирована» будущая работа в «Огоньке». А случилось это так.

Мы с мамой отправились на станцию встречать отца. Он приезжал, помните, по субботам, нагруженный снедью «дачный муж-мученик», бытовало тогда такое выражение. Я сжимал в ладони медяки: в субботу, в станционный киоск поступали новые журналы. Мама прошла по перрону вперед, села на скамью, а я занял очередь к газетчику. Он еще только распаковывал толстые пачки, делал это медленно, а очередь выстроилась длинная, и я волновался, что не дождусь. Придет поезд, и меня уволокут домой. Но вот киоскер начал наконец распродажу, кто-то сердобольный пропустил мальчонку; впереди себя, и я, схватив свеженький зеленообложечный «Огонек», кинулся, листая его на бегу, к маме. Она закричала мне вдруг навстречу. «Осторожно!» Но сдержать бег я уже не успел, и вот так, с распахнутым журналом, врезался в группу пограничников, неожиданно появившихся на перроне с собаками. Защищая хозяина, на которого я наткнулся, одна из ищеек хватанула нарушителя за самое удобное для этого место и совершила сие с таким тщанием, что я до сих пор храню на себе глубокие следы ее преданности своему поводырю.

Что было дальше?

Мама, обычно шумная, экспансивная женщина, в подобного рода ситуациях становилась неузнаваемой: сама сдержанность, четкость действий, спокойствие. Так повела она себя и на сестрорецком вокзале. Тем более что у нее уже имелся некоторый опыт на собачьем фронте. В предыдущее лето, изменив Сестрорецку, мы жили на даче в Луге. Фамилия хозяина — Гиль, кажется, родственник шофера Ленина. У хозяина дачи была охотничья собака, великолепный пес, похожий на Белого Бима Черное Ухо, такой же добряк и умница. Мы, ребятишки, обожали с ним возиться, а он особое предпочтение отдавал Машеньке, девочке с соседней дачи, был ее верным стражем и защитником. И вдруг довольно сильно покусал Машеньку. Она с плачем побежала к бабушке, та попросила Гиля впредь держать пса на привязи, но Гиль принял более решительные меры: он застрелил собаку и зарыл в саду. Вот тут и выступила на авансцену наша мама. Сдержанно, спокойно потребовала экспертизы. Хозяин заартачился: убита — зарыта. Мама — в милицию. Заставили откопать, отрубить голову, отвезти в Пастеровский институт. Заключение: бешенство. Машеньку увезли на уколы. Помню, что долгие годы, вплоть до самой войны, ее родители присылали маме новогодние поздравительные открытки с непременной благодарностью за спасение их девочки.

Пограничная собака была конечно же вне подозрений. И все же мама вступила в переговоры с молоденьким командиром пограничников, носившим два «кубаря» в петлицах, по-нынешнему — лейтенантом. Спокойно договорились обо всем необходимом в таких случаях и прежде всего о ветеринарной справке на собаку. В понедельник за этой бумагой поехал в Белоостров, в штаб погранотряда, мой старший брат Валька, но вернулся без нее, произошла какая-то задержка с оформлением. И мама повезла меня к «Пастеру» на Петроградскую сторону. Я получил укол в живот. Второго не последовало, прибыл документ: овчарка в полном здравии… Через много-много лет я познакомился с генералом А. из пограничных войск. Сюжет требует, чтобы он оказался тем самым лейтенантом с сестрорецкого перрона. И я не могу не уступить требованиям сюжета. Генерал помнил тот случай, помнил пса. Это был ставший впоследствии знаменитым Азиат. Опробовав впервые молодые зубы на будущем специальном корреспонденте «Огонька» и определив этим его карьеру, Азиат за время долголетней службы на границе участвовал в задержании 119 нарушителей.

Сюжет есть сюжет, и он развивается.

Мысль о свидании с Сестрорецком не оставляла меня и вскоре осуществилась.

В день отъезда произошел эпизод, придавший всей поездке символический, если хотите, характер.

Я стоял на Беговой улице в ожидании троллейбуса. А машина все не шла и не шла. «Пока водители в «козла» не добьют, не дождешься, а потом гуськом потянутся…» — сказали в очереди. Я торопился и, увидев показавшийся на мосту трамвай, который тоже мне годился, побежал ему навстречу через дорогу к остановке. А мне навстречу, наперерез из проезжавшего мимо «жигуленка» выкатился в неожиданно приоткрывшуюся дверцу бесформенный комок шерсти с зубами. Крошечный собакевич, столкнувшись с препятствием, в прыжке ловко цапнул меня чуть пониже исторического в моей жизни, пятидесятилетней давности, укуса. В происшедшем можно было углядеть некий вещий знак, напутствие свыше и уж, во всяком случае, совершенно определенную связь времен.

Она, связь времен, если перейти от шутки к серьезному тону, сопутствовала мне, а скорее сказать, преследовала меня во все дни пребывания в Сестрорецке.

В первое же утро на даче у Березкиных мы поднялись с Валентиной пораньше, пока хозяева спали, и тихонечко, дабы их не разбудить, отправились на розыски следов моего детства. Мы вышли проулком к левому берегу Гагарки, бывшему болоту, и упомянутых «следов» здесь, естественно, обнаружить не могли. Хотя когда-то мы, мальчишки, бывали и на болоте — лазали за клюквой, за кувшинками, вторгаясь в лягушачье царство. Гагарка была вся в густой тине, в которой и лодки застревали, и, чтобы перебраться с берега на берег, приходилось совершать солидный, чуть не с километр, крюк к железнодорожному мосту. Теперь через Гагарку перебросили еще один, широкий, железобетонный, прямо к Литейной, как раз и соединяющий ее с Приморским шоссе. А сама Гагарка очищена и превратилась в гавань для баркасов, мотоботов, катеров; уходящих отсюда на рыбный промысел в залив. По ассоциации, по контрасту с этими суденышками — вон одно с грозным именем «Корсар» на борту продирается, постукивая дизельком, к устью — я подумал о больших океанских кораблях, которые проектирует в своем КБ Шурик Н., лауреат, профессор, доктор технических наук; с ним мы в малолетстве тоже, как и с Валькой Зощенко, гоняли в футбол и лазали за клюквой на болото. А вот и дача, где жил с матерью Шурик, ее легко отличить, от соседних по кирпичному нижнему этажу и наружной йной, если сохранилась?

День воскресный, час ранний, улица еще не проснулась. Мы единственные на ней прохожие. Шуршит под ногами щебенка, которой сплошь покрыты и проезжая часть, и дорожка-тротуарчик вдоль заборов: Литейную готовят под бетонное покрытие, чтобы не уступала Приморскому шоссе, куда вольется. И негде нынешним мальчишкам гонять здесь в футбол… Я вглядываюсь в строения четной стороны, в уцелевшие старые номерные знаки, сами номера еще просматриваются сквозь ржавчину, а стоявшие когда-то на табличках имена владельцев уже и не прочтешь. Вот три буковки на одной вижу: «Фир…» Память сразу подсказывает: Фирфаровы, и тут же к ним подстраиваются, возникают Архапотковы, Бобровы, Емельяновы, Борисовы, самые распространенные прежде в Сестрорецке фамилии. Они мелькают и на страницах недавно вышедшего толстого тома «Истории Сестрорецкого завода». Раньше оружейного, теперь инструментального, поставленного на Сестре-реке Петром Первым, по указу которого свозились сюда с Олонецких заводов «на вспоможение» мастера, «работные люди». Уже тогда, судя по хранящимся в заводском музее спискам, были среди них Фирфаровы, Бобровы, Емельяновы, разросшиеся с годами: в широко разветвленные семьи, или, как любят сейчас писать в газетах, трудовые династии… Одно лето мы жили с мамой у Бобровых на Дубковском, совсем близко от взморья, от пляжа. У хозяйки был крошечный, годовалый мальчонка, ужасный крикун, не умолкавший и в минуты кормления, когда все младенцы обычно молчат. Опять сюжет требует, чтобы этого вопилу звали Севкой и чтобы именно из него вырос Всеволод Бобров, сестрорецкий уроженец, краса и гордость советского спорта, только что скончавшийся, о чем читаю в лежащей передо мной газете. Но в данном случае я настояниям сюжета не уступлю, против истины грешить не буду. Не помню, как звали того горлопанчика, и утверждать, что это и был будущий прославленный форвард, не смею, хотя возраст примерно совпадает… Из многочисленных же сестрорецких Емельяновых я знал Николая Александровича и Надежду Кондратьевну, у которых скрывался Ленин. Знал — сказано, пожалуй, с преувеличением, видел однажды и разговаривал, когда во второй половине пятидесятых годов приезжал к ним в Разлив вскоре после того, как они вернулись в родной дом и ждали возвращения сыновей…

Но все-таки, какая же тут из дач — «наша»? Их с десяток, все схожие, на один манер, в три-четыре окна по фасаду, с терраской, с мансардочкой, крыша толевая, давно не подновлялись, не красились в ожидании предназначенного им сноса, а крайняя к Гагарке уже и снесена, примыкающая к ней заколочена, брошена.

— Кажется, вот этот, — говорю я жене, показывая на домишко под номером 12, в середине улицы. — А может, этот, соседний, десятый. Терраса была вроде, как у него, справа…

— А я бы нашу избу в Раглицах твердо опознала, — говорит с печалью Валя. Она с Новгородчины, из лесного края, крестьянская дочь, не была на родине с детских лет, как вывезли в Ленинград. Последние годы все собиралась со своей подругой-землячкой Ольгой съездить в Раглицы, — путь туда сложный, это далеко от железной дороги, вместе добираться лесом веселее, — уж совсем было собрались, срок назначили, потом отложили по каким-то домашним обстоятельствам, опять списались, сговорились, снова отложили, а потом Ольгу увезли в больницу с инфарктом и она умерла. Вот так наоткладывались, в нашем возрасте это рискованно. Валентина ходит со мной по Сестрорецку, а сама мысленно вся там, в своей деревне, потому и в голосе у нее печаль, и я обещаю сопроводить ее в родные места, как только решит туда ехать.

— Это ты под настроение, — говорит она. — Засуетишься, завертишься в Москве, вытащишь тебя…

— Клятвенно обещаю! — говорю я, добрый сейчас и сговорчивый. — Непременно съездим.

К нашему разговору прислушивается старушка — божий одуванчик, выглядывающая из раскрытого окна. Видно, не спалось, поднялась раньше всех в доме, присела к подоконнику воздухом подышать, что-то жует, вернее, разминает беззубым ртом.

— Бабушка, — спрашиваю, — вы давно здесь живете?

— Давным-давненько, дедушка…

Одуванчик-то с зубками — «дедушку» мне выдала.

— И с какой поры?

— Ох, с давней, сразу опосля войны. Старче нас тут и нету никого.

А моя «пора» — двадцатые годы…

Я говорил, что у Литейной как бы два этажа. Теперь у нее две жизни. Доживаемая и нарождающаяся… Мне не очень удаются иносказания. Перейду к языку точной прозы, которой обучался когда-то у дяди Кости Высоковского. Он бы беспощадно вымарал у меня «две жизни», заставив написать без литературных ухищрений, без «штучек-дрючек». Так и пишу: вся низменная, овражная сторона улицы превращена в строительную площадку. Здесь властвует («Опять кокетничаешь…» — сказал бы Константин Игнатьевич, но я бы все-таки уговорил его оставить это слово «властвует» вместо «хозяйничает») Ленинградглавстрой, о чем оповещено на всех ограждающих стройку заборах, на крановых стрелах, на возведенных этажах, на синих передвижных вагончиках. Меж них — этих «диспетчерских», «прорабских», «бытовок», вылезших уже и на возвышенную часть улицы, подступающих к ее сохранившимся пока дачам — мы и пробираемся с Валентиной к оврагу в поисках дачи Зощенко, то есть того, что могло от нее остаться.

Подчиняясь азимуту моей памяти, я держу путь немного наискосок к долженствующей тут быть деревянной лестнице, хотя понимаю, что вряд ли она уцелела, когда все кругом подвергалось сокрушению, которое предшествует всякому созиданию… Уцелела! Вот она. Пусть половина ступенек сгнила, пусть торчат лишь стойки без поручней, но она та самая, та самая лестничка моего детства, и я радуюсь встрече с ней, как с живым существом, и сбегаю по сохранившимся ступенькам, перепрыгиваю через провалы, честное слово, стой же прытью, как и полвека назад.

— Осторожней, не вляпайся… — возвращает к реальности голос жены, каким-то образом прежде меня оказавшейся внизу.

Мы стоим перед фундаментом снесенного дома, и я ищу в груде железа, дерева, стекла, толя доказательств, что это остатки  т о й  дачи. Ведь слева и справа такие же фундаменты, такие же руины, не расчищенные еще под строительство. В начале этой главки я писал, что у дачи Зощенко, в отличие от соседних, была зеленая гофрированная крыша. Вот кусок такой крыши — гофрированный, еще не потерявший своего зеленого цвета. И вот из подобной же толстой жести, но со следами голубой краски, поваленная наземь высокая круглая лечь. Я помню ее, стоявшую в комнате, где мы с Валькой играли, бывало, на ковре. И печка становилась в нашем воображении то сторожевой башней, то замком, то крепостью, в зависимости от сюжета игры…

Мимо разбитых садовых скамеек, мимо кустов одичавшей малины, мимо клена («Нет, это черная ольха», — сказала, вглядевшись, Валентина, лучше меня понимающая в деревьях) с прибитым к стволу электрощитом с рубильником, щадя и потому минуя дряхлую лестничку, поднимаемся из оврага к синим передвижным вагончикам. Возле одного из них плещется у рукомойника человек в такой же синей, как его жилье, майке. Увидел нас, спросил:

— Вы чего или кого разыскиваете?

— Зощенко ищем… — сказал я.

— Кто будет? На стройке у нас нет такого.

— Это — писатель…

— Как, говорите, фамилия? Зощенко? На мою похожа, я — Ищенко. А звать как?

— Михал Михалыч.

— Скажи пожалуйста, даже тезка мой, только я Григорьич… А чего он пишет?

— Он умер, — говорю я. — И похоронен на сестрорецком кладбище, в дюнах. А вон там, внизу, была его дача.

— А-а, слыхал, слыхал… Зощенко, значит? Спрошу в библиотеке.

Продолжаем движение по компасу моей памяти. Выходим к Дубковскому шоссе, соединяющему привокзальную площадь, на которой мы сейчас оказались, со взморьем, с пляжем. Станционное здание то же, что и пятьдесят лет назад, даже того же зеленого цвета, и своей старомодной деревянной конструкцией подчеркивает современность недавно возведенной чуть в стороне железобетонной пассажирской платформы. Вокзал не ухожен, как обреченный, видно, на слом. Ищу глазами место, где стоял газетный киоск, и нахожу темный квадратик земли из-под него — сам киоск перенесен неподалеку, к почте на площади. Покупаю там только что поступивший последний номер «Огонька». Не говорю — свежий, потому что он почти недельной давности в отличие от тех, которые в пору моего детства доставлялись в Сестрорецк в день выхода в Москве…

Почта тоже старенькая, с «моих» времен. Привокзальную площадь реконструируют, и, странное дело, ни почту, ни аптеку, находящуюся рядом, не переселяют, дряхлые их дощатые строения не трогают, даже, судя по крышам, подновляют, подлатывают, а вот здание напротив колотят-колотят и никак развалить не могут, настолько мощны его толстые кирпичные стены, его фундамент, поставленные в прошлом веке. Собираются взрывать. Наверно, у строителей есть какие-то резоны для разрушения того, что еще крепко стоит. Но мне, темному человеку в их делах, так этих резонов, этой логики и не понять, в каковом невежестве не стыжусь признаться. Тем более что я видел обновленную Моховую, ее дома, переживающие второе рождение в старых нетронутых стенах.

Перекресток возле аптеки и почты называли, помню, «перекрестком Мэри». И помню девицу, которая дала ему это наименование, красотку лет восемнадцати, возникавшую здесь в солнечные, утра, — а в Сестрорецке и в самый разгар лета не всякое утро солнечное, — когда потоки дачников устремляются со всех сторон к пляжу. Я никогда не видел на Мэри одних и тех же туалетов. Она уже в то время носила то, что называется сейчас брючным костюмом, и это было, для того времени настолько эпатажно (можно так сказать?), что никто из самых смелых модниц не решался ей подражать. В тот самый миг, как только Мэри появлялась на перекрестке, она обрастала свитой, плотным кольцом из юношей примерно ее возраста, которые сопровождали принцессу в качестве рыцарей и пажей на пляж. Этот кортеж двигался по Дубковскому шоссе, а сбоку, не подпускаемая близко, семенила, суетилась мелочевка вроде будущего автора этой книги, будущего корабела Шурки, совсем крошечного Вальки Зощенко, который в силу своей гуттаперчевости выскакивал вдруг в середину торжественной процессии, тут же получал пинка от кого-то из рыцарей и отбрасывался к кювету, но через минуту снова выпрыгивал в эпией в рыцари, кто-то торжествовал в фаворитах, кто-то впадал в немилость. Впрочем, как взлеты, так и ниспровержения длились недолго: по дороге на пляж наиболее приближенный телохранитель, которому доверено нести махровое полотенце фантастической окраски, на пляже — жалкий изгой, томящийся в отвергнутости, а с пляжа снова, ликуя, несет полотенце. Чаще других этой чести удостаивались Игорь А. и мой старший брат. Он, Валька, при недавней нашей встрече заявил, что знать не знал никакой Мэри и вообще я стругаю про него такое в своей книженции, что ему будет стыдно перед людьми. «Но хотя он мне брат, истина для меня дороже, и я ее буду отстаивать: чаще других полотенца Мэри таскали Игорь А. и Валька… Игорь А. тоже учился в Тенишевке, по-моему, в одном классе с Бобой Чуковским, которому не уступал в росте, а в ширине плеч значительно превосходил его. Жил он на Гагаринской возле Невы и по меньшей мере дважды на день, в школу и из школы, пробегал по правой стороне Моховой мимо маминого балкона. После окончания школы маршрут Игоря, естественно, изменился, но лето-другое он еще появлялся на сестрорецком пляже в свите Мэри, а затем вдруг вовсе исчез, и я встретил его года за два до войны, когда наш флагманский ледокол зашел в бухту Угольную на Чукотке пополнить свои бункера и к борту пришвартовался катерок с начальником зимовки, и это был Игорь А., которого я не сразу узнал из-за бороды, не тронутой еще ни единой сединкой. Седую его бородищу я вижу сейчас: он глядит на меня с вкладки с иллюстрациями к только что купленной книге о Чукотке. Подпись под фотографией: «…ветеран Арктики, вот уже полвека зимующий на полярных станциях». Таким образом, мы проследили судьбу одного из рыцарей красавицы Мэри. Что невозможно сделать в отношении ее самой, бесследно пропавшей с горизонта, и не только сестрорецкого, где-то в начале тридцатых годов вместе со своим отцом, знаменитым парикмахером Полем, владельцем нескольких брадобрейных заведений в Ленинграде. Главное из них, занимавшее весь первый этаж огромного дома на улице Пестеля и украшенное многоцветными витражами наподобие собора Парижской богоматери, сохранилось до сих пор. И хотя давно принадлежит районному комбинату бытового обслуживания, старожилами, вроде моего друга Левы Березкина, именуется не иначе как «парикмахерская Поля».

От «перекрестка Мэри» Дубковское шоссе, раз-другой неохотно ответвившись к стоящим в глубине дачам, устремляемся напрямую к заливу, и я глазами памяти ищу яйцевидное окошко-просвет, который образовывали кроны деревьев, высаженных вдоль побережья. Первые посадки производил здесь собственноручно Петр Первый: его молоденькие дубки — по ним и название местности — разрослись с годами в исполинов, каждый, в четыре-пять обхватов, а нас, ребятни, требовалось с десяток, дабы окольцевать такого гренадера. «Яйцо» что-то долго не вырисовывалось, а пора бы, насколько я помню. Наконец его очертания начинают возникать, но какие-то рваные, как бы небрежно, клочьями выстриженные, и это удивляет на фоне раскинувшегося вокруг гладко причесанного, местами даже завитого и, я бы сказал, напомаженного парка. Он раскосмечен, расфранчен зазывными вывесками кафе и бутербродных, ярмарочными будками с сувенирами, цветистыми аттракционами детского городка, свежевыкрашенными трибунами ипподрома, по кругу которого проезжают сейчас на откормленных лошадках вальяжные амазонки.

ожжена немецкой артиллерией, много дней подряд бившей сюда прямой наводкой с близкого противоположного берега. Часть деревьев была поражена насмерть, их не удалось спасти, и лишь пни остались надгробными им памятниками. А вот стоят ветераны — инвалиды Великой Отечественной. И я не совершаю кощунства, называя их так, приравнивая к людям; к героям войны. Они стоят со следами тяжких ранений, как этот гигант, у которого выжжена половина ствола, а крона не поддалась, не потеряла своей гущины, поддержанная, судя по металлической дощечке на стволе, врачевателями из лесопаркового хозяйства. Такие номерные знаки, словно таблички на больничных койках, — на всех оставшихся в живых деревьях: не брошены, не забыты, продолжают курс лечения. Вот у соседа того, что с густой кроной, мертвы все ветви, кроме одной-одинешенькой веточки, сохранившейся на самом верху, на макушке, как крошечный зеленый околышек на фуражке ветерана. А рядом трогательно прижались к солдатскому плечу две березки, чьи корни переплелись с корнями израненного дуба, они питают друг друга, но, похоже, одна из березок, та, что слева, понастойчивей, она явно «отжимает», теснит подружку-соперницу, желая в единственном числе утвердить свое право на супружество… Что напоминают, с чем сравнить омертвелые, голые, причудливо изогнутые ветви пострадавших в войну деревьев, каждую в отдельности и в общем их мрачном рисунке? Моего убогого, приземленного воображения не хватает для этого. Вот бы сюда нашу шестилетнюю внучку Аленку-«сыроежку», прозванную так дома за пристрастие к сыру, который предпочитает любой еде. Фантазерка-выдумщица, она способна часами играть в одиночестве на полу с невидимыми персонажами, соединяя в едином сюжете, скажем, в спасении марк-твеновской тети Полли из болотных водорослей, куда та угодила и застряла по рассеянности (такого эпизода в книге нет, но Аленка никогда плагиатом и не занимается), старика Хоттабыча, Алису из Зазеркалья, стойкого оловянного солдатика, гуся Дорофея, Кота в сапогах, Аладдина с волшебной лампой, Снегурочку, Хитрого портняжку, Ерша Ершовича, Хозяйку медной горы, которые, несмотря на различие характеров, превосходно уживаются под крышей Аленкиной фантазии. Вот навыдумывала, навоображала бы она здесь, в Дубках, глядя на эти ветви-руки, распростертые как на распятье, протянутые к небесам, свисающие в бессилии долу, взывающие к нам, молящиеся и умоляющие. Впрочем, хорошо, что девочка их не видит…

Час уже не ранний, ближе к полдню. Самое пляжное время в такое солнечное утро, как сейчас. Но что-то не видели мы спешащих к морю людей. Да и вообще в парке не очень-то людно. А день воскресный. Странно… Вышли мы с Валентиной к пляжу. То есть к месту, где он находился в «мое» время. Нет пляжа. Нет под ногами золотистого мягонького песочка, ребристо укатанного волнами возле уреза воды. Все забетонировано. И путь к морю прегражден длинным забором из стальных шпунтов с многократно повторенной надписью белилами: «Купаться строго запрещено!» Молодой человек, бойко кативший впереди нас по бетону коляску с младенцем и остановленный мною для расспроса, объяснил:

— Лет десять назад начали строить шикарный причал для прогулочных судов. Возвели каменные террасы с колоннами и балюстрадой, видите? Уложили вдоль берега гранитные плиты. Вон они, в воде. Редкостный, особый гранит. Розовый. Откуда-то издалека везли… И внезапно остановили все работы, убрали краны, законсервировали стройку. Вот уже который год, пятый или шестой, ни пляжа, ни пристани…

— А где же купаться, загорать?

— В Ермоловке. В Солнечной. Там устроены великолепные пляжи.

— Но это ведь далеко отсюда, от Дубков. От парка с его кафе, аттракционами.

— Потому и пустовато тут в солнечную погоду. Все устремляются на пляжи. Так уж получилось.

— Странно, странно… — говорю я.

И это же пишу: странно! Затратить столько труда, столько денег, не одну сотню тысяч, наверно, и все бросить на корню. Темный я человек в строительных делах, темный…

Затянувшийся постскриптум завершаю еще одним интервью в Дубках.

Перекусив в молочном кафе, сижу в одиночестве на скамейке возле павильона. Жена удалилась в глубь парка, влекомая завистью к людям, которые выносят оттуда корзиночки с грибами, как с рынка… Сижу, значит, один, сытый, довольный. И вдруг, повернув инстинктивно голову вправо, замираю в ужасе. По дорожке катится такой же бело-черный комок шерсти с зубами, как и на Беговой улице день назад. А возможно, и тот же самый: поспешил прибыть вслед за мной из столицы в Сестрорецк на отдых. Поравнявшись со скамейкой, на которой сижу, резко, под 90°, свернул на сближение со мной. Невольно, в рефлексе, вскидываю ноги.

— Не бойтесь, не кусается… — мужской голос.

— Откуда я знаю, что не кусается, — говорю, продолжая прижимать колени к животу, вроде гоголевского Антона Прокофьевича, носившего «панталоны такого странного свойства, что когда он надевал их, то всегда собаки кусали его за икры». — Точно такая собачка, как эта, вчера в Москве…

— Такая?! В Москве?! — в голосе звенит возмущение на самой высокой ноте. — Да такая у вас в Москве только присниться может. Это же бикерстед-терьер (пишу породу, как услышал, не проверяя у знатоков). Понимаете, би-кер-стед! На всю страну двадцать один экземпляр, в Москве не зарегистрированы… У нас золотая медаль! Да и, видите, ветеринарный знак на груди.

— А что он означает?

— Укус безопасен.

— Но возможен? — не опускаю я ног.

— Мы не кусаемся, если нас не обижают. — Мужчина, видимо, не без юмора. — Вообще-то наш брат собачник — чокнутый брат. Но поймите, разве я, занятой человек, гулял бы три часа в день, если б не Ассоль… Да-да, ее зовут по-гриновски… И она обладает поразительным свойством. Выдыхает во сне кислород! И с ней можно спать вместе, дыша ее кислородом… — Низко нагнувшись, зашептал: — Хотите, могу достать такую же, вы мне нравитесь… Ассоль, Ассоль, куда же ты, моя милая? Иди ко мне, моя девочка…

Все. Постскриптум, оказавшийся длиннее самих воспоминаний о Зощенко, завершен. Возвращаюсь к основному тексту.


предыдущая глава | ...И далее везде | cледующая глава