на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить



Крысы

[70]

История, которую я сейчас расскажу – сказка, и потому эта история постоянно повторяется. Вот, например, Красная Шапочка то и дело отправляется через лес навестить бабушку. А Золушка – примеряет хрустальный башмачок. Так же и эта история происходит снова и снова. Будь все иначе, Золушка стала бы просто очередной пресыщенной старой королевой во дворце, набитом милыми нарядами, бранящей слуг за небрежность в чистке печей и безнадежно увязшей в непростых отношениях с папарацци, а Красавица с Чудовищем сделались бы просто очередной богатой благополучной парой. Все они могут быть сами собой только в сказках, а потому только в сказках и существуют. Красная Шапочка известна нам только как девочка в красной шапочке, несущая корзинку через лес. А кто она, например, сегодня, в эти дни изнурительной летней жары? Как различить ее в этой толпе маленьких девочек в купальниках и пляжных сандалетах, резвящихся под брызгами поливалки в Томпкинс-сквер-парк? Может, та, что только что порезала ногу, наступив на осколок пивной бутылки? Или вон та, с прозрачным зеленым водяным пистолетом?

Вот так-то. Всех этих героев можно узнать только по их сказкам. И эту сказку – как все сказки на свете, даже новые – вы, вполне возможно, узнаете. Почувствуете знакомую, привычную форму. Такую, как полагается. Но это чувство – обман. Все сказки лгут, потому что в каждой имеется начало, середина и конец. Обычные повороты сюжета, причем такому-то началу подходит только такой-то и никакой другой конец. И потому мы, закрывая книгу, думаем: «Да, все верно. Все правильно. Иначе просто и быть не могло. Да».

Но в жизни все иначе. В ней нет ни связных сюжетов, ни даже намеков на развитие действия – ни смены тона повествования, ни вкрадчивых изящных метафор, предупреждающих нас о грядущих событиях. А когда кто-то гибнет, в этом нет ничего возвышенно-трагичного, это вовсе не кажется ни неизбежным, единственно возможным концом, ни баснословной, небывалой бедой. Это просто глупо. Глупо и больно. Как той самой девочке, что разбила коленку, играя на детской площадке. Мать, гладя дочь по головке, лживо уверяла ее, будто все хорошо. «Что же тут хорошего, мама?! – всхлипывала она. – Что тут хорошего, мне же больно!» Я была рядом. Я сама это слышала. И она была права – ох, как права!

Однако у нас тут сказка, а сказка – тоже ложь. Возможно, она смягчит боль этой глупости, а может, наоборот. В любом случае, реалистичности от нее не ждите. Ну, а теперь – к делу.

Давным-давно…


Давным-давно жили на белом свете муж и жена. Были они молоды, любили друг друга крепко, а проживали в одном из пригородов Филадельфии. Пригородная жизнь им очень нравилась. В отличие от меня (а может, и от вас) они ничуть не жалели о граффити и пробках, о жарком бешеном пульсе и гулких отзвуках жизни большого города в бетонных ущельях, оставшихся где-то вдали. Но, как бы ни были они счастливы вместе, в собственном доме, имелось и у них свое горе, рождавшее в душе пустоту и боль, что с каждым новым взглядом друг другу в глаза становилась все сильней. Называлось их горе «бездетность». Их дом неизменно был тих и опрятен, словно стопка бурбона. Ни разу в жизни ни одному из них не приходилось оставаться дома, чтоб присмотреть за ребенком, хворающим гриппом – да что там, они и не ведали, какой-такой грипп на сей раз валит с ног всех вокруг. Ни разу в жизни не доводилось им засиживаться допоздна за серьезными беседами насчет ортодонтии или повышения цен на учебу в колледже, и это переполняло их сердца невыразимой мукой.

– О, – говорила жена, – если бы только был у нас любимый сын! Он целовал бы нас и улыбался, и согревал пылом юности нашу грядущую старость…

– О, – откликался муж, – если бы только была у нас любимая дочь! Она бы смеялась и танцевала, и помнила наши сказки и семейные были еще многие годы после того, как мы сами забудем их!

Так-то и шли их дни. Вместе они преклоняли колени, посещая храмы врачебных кабинетов, вместе приносили щедрые жертвы на алтари клиник лечения бесплодия. Однако от рассвета до заката их лица отражались лишь в зеркалах их тихого дома и с каждым новым взглядом становились все старше и все печальнее.

Но вот однажды, возвращаясь из супермаркета с битком набитым неестественно красочными, нездорово глянцевыми фруктами, овощами и даже мясом багажником пикапа, купленного, когда они только-только поженились и были полны надежд на семейное счастье, жена почувствовала на очередном ухабе первое движение плода в чреве, и уже дома – по мятой клубнике в багажнике – поняла: молитвы их наконец-то услышаны, она беременна. Она поспешила поведать об этом мужу, тот обрадовался не меньше нее, и оба тут же направили все усилия на то, чтобы их будущий малыш был здоров и счастлив.

Но за посещениями докторов ни жена, ни муж не забывали о четырех призраках, четырех тенях, таящихся неподалеку. Призраки ждали своего часа и – рано ли, поздно – явились бы без приглашения, и потому муж с женой в конце концов решили пригласить их в гости. Было чудесное субботнее утро, жена подала на стол свежие домашние рогалики, и четыре тени принялись оделять растущее в материнской утробе дитя подарками.

– Я подарю девочке исключительный музыкальный слух, – сказала первая тень, суя в рот два клубничных рогалика разом.

– А я – храбрость и авантюрную жилку, – сказала вторая, рассовывая три или четыре шоколадных рогалика по карманам, про запас.

Но третья была настроена не так благосклонно. Если вы помните эту сказку, то знаете: такая среди гостей всегда найдется. Но, вопреки тому, что вы могли слышать, ее честь по чести пригласили в гости вместе со всеми остальными (конечно, от боли и зла уберечься нельзя, но и явиться без позволения они не могут). Как бы там ни было, подобные личности среди гостей всегда есть. Так уж в сказке положено.

– Что ж, пусть будет красивой и храброй, пусть любит приключения и музыку всей душой, – сказала третья. – Но мой дар вашей дочери – боль. Девочка будет страдать, сама не понимая, отчего, не зная покоя от боли и мук. Страдать ей и страдать без конца, и в страданиях этих всегда быть одной – одной на всем белом свете.

Хищно осклабившись, третья тень швырнула огрызок рогалика с изюмом через всю комнату. Некоторые люди любят подобные выходки. И тени – тоже. Огрызок рогалика попал прямо в цветочный горшок.

Порой жестокость и злоба рвутся наружу сами собой, как ни улещивай их приглашениями и превосходной домашней выпечкой. И что же тут делать?

Вы, уж конечно, сумели бы кое-что предпринять. Вы обратились бы за помощью к четвертой тени. Правда, она не настолько сильна, чтобы разрушить злые чары – сами помните, на это ей никогда не хватает сил, иначе и сказки бы не было – однако вполне может как-то смягчить последствия.

Вот потому-то, когда муж с женою замерли от потрясения (впрочем, не знай они этой сказки, их потрясение могло бы оказаться намного сильнее), к ним подошла четвертая тень. Жена с опаской скрестила руки на животе, оберегая нерожденное дитя.

– Полно, полно, дорогая, – заговорила четвертая тень, брызнув изо рта крошками шестого абрикосового рогалика. – Убери руки – оно и выглядит неучтиво, и пользы, знаешь ли, не принесет. Что сделано, то сделано, и изменить я ничего не могу, придется тебе стиснуть зубы и играть теми картами, что есть на руках. Мой дар будет таков: в семнадцатый день своего рождения дочь твоя уколется иглой и это, можно сказать, принесет ей облегчение. Сделав это, она сможет найти покой, а в конце концов проснется от поцелуя любимого и больше уж не будет одинока.

Пришлось будущим родителям этим и удовольствоваться.

После рождения дочери жена тут же принялась осматривать малышку в поисках следов страданий, но та просто лежала у нее на руках – крохотная, слабая, взмокшая от пота, с шапочкой черного бархатистого пушка на головке. Она не плакала и не заплакала даже после того, как доктор шлепнул ее – отчасти искренне встревоженный молчанием новорожденной, отчасти по привычке, отчасти потому, что ему просто нравилось шлепать младенцев. Она спокойно лежала в объятиях матери, крепко зажмурив глаза, и была так бела и нежна с виду, что мать назвала ее Лилией.

Как оказалось, Лилия не переносила материнского молока: стоило ей проглотить хоть немножко, у нее тут же начиналась рвота. Глаза она весь день держала закрытыми, будто даже самый тоненький лучик света причинял ей жгучую боль. Через несколько дней, оказавшись дома, она впервые заплакала и после этого плакала часто, подолгу и громко – неважно, давно ли ее кормили и меняли пеленки. Спала девочка не более, чем по часу кряду, а, просыпаясь, поднимала крик – казалось, им она пытается заглушить какой-то другой, еще более неприятный шум.

Вскоре после того, как Лилии исполнилось два, мать уложила ее подремать, и через четверть часа в панике выронила из рук книгу о воспитании детей: плач Лилии внезапно стих. Заглянув в детскую, мать обнаружила Лилию бьющейся головой о стену – вновь и вновь, с выражением несказанного облегчения на младенческом личике. А когда подбежавшая мать подхватила дочь на руки, та снова зашлась в крике и кричала без остановки все время, пока мать смывала со стены кровь.

Кошмары не оставляли Лилию ни ночью ни днем, а друзей и подруг у нее почти не было. Она продолжала биться головой о стену. Пыталась ударить себя молотком, а когда мать помешала этому, набросилась на нее и размозжила ей руку. В травмпункте, где матери сложили обломки кости и наложили гипс, медсестры цокали языками и все судачили меж собой, за каким монстром она, должно быть, замужем.

Вернувшись домой, она обнаружила Лилию под обеденным столом. Сжавшись в комок, девочка быстро, захлебываясь, бормотала что-то о страхе перед крысами (которых рядом не было и в помине), и никого, кроме матери, не желала слушать.

Лилия очень любила музыку. Поздними вечерами она украдкой выбиралась из дому и ехала автостопом в город, на концерты рок-групп, а еще ей очень нравились отцовские записи Шопена и Баха. Когда-то, года в три-четыре, только Шопен мог заставить ее лечь и уснуть. Шопен… плюс фенобарбитал. Она писала пространные обзоры музыкальных новинок для школьной газеты – такие длинные, что из соображений объема их приходилось здорово сокращать. Сделавшись старше, она все чаще и чаще с навязчивым упорством рассказывала о крысах, жрущих, терзающих ее изнутри, окружающим, но от одиночества это не избавляло. Окружающие легко могли пожать плечами и уйти прочь, а вот из собственной кожи, от собственного мозга, от собственного дыхания деваться было некуда. Лилия пробовала, и не раз, но мать неизменно ловила ее, приводила в чувство, накладывала швы, однако так ни разу и не смогла исцелить дочь от гнили и ржавчины, струящихся по венам, разъедающих лимфатические узлы, разлагающих мозг, навсегда вытравить крыс, гложущих Лилию изнутри.

В шестнадцать с половиной Лилия сбежала в Нью-Йорк и там, в том, чем гнушались родители – в неоновых огнях, в фантасмагории граффити, в городском шуме, в быстрых и жестких ритмах из клуба «CBGB»[71] – нашла нечто вроде покоя. Все это затмевало то, что маячило в глазах, помогало забыть о крысах, терзающих мозг, гораздо лучше собственных визгов. Как будто бьешься головой о стену, только изнутри. Она понимала, что с ней что-то не так. Она говорила с людьми, любившими те же группы за то, что быстрый юный ритм и громкие грязные звуки заряжали их энергией, наполняли электричеством так, что искры из глаз, однако самой Лилии требовалось совсем другое! Для нее это состояние было естественным, и все, чего ей хотелось – это избавиться от него!

В день семнадцатилетия Лилия вернулась домой с тощим парнем, игравшем на бас-гитаре и сидевшим на героине. Глядя, как он кипятит воду над зажигалкой и растворяет в ней порошок, она протянула руку.

– Научи и меня, – сказала она.

– С твоими венами это проще простого, – ответил он.

И вправду, вены у нее были хороши – толстые, полные крыс, они проступили из-под лилейно-белой, тонкой, словно бумага, кожи так четко, что просто загляденье.

Он сделал ей укол, а едва выдернул иглу из ее тела – все прошло. Взаправду прошло – все, не только знакомая боль от крысиных зубов и когтей. Все черные дыры в мыслях и чувствах тоже исчезли, как не бывало. Все прошло, и… господи, как же ей сделалось хорошо! Как хорошо, как свободно! Приступ неудержимой рвоты ничуть ее не расстроил, он был даже приятен – ведь все остальное прошло, и Лилия наконец-то могла хоть немного поспать, в самом деле поспать!

Проснувшись наутро, она снова почувствовала себя в полном дерьме. И даже хуже, чем раньше: ведь некоторое время ей было хорошо – да как хорошо! Всем бы нам хоть изредка испытывать нечто подобное.

Так Лилия нашла покой на кончике иглы, и следы иглы были не так очевидны, как старые рваные шрамы на запястьях, которые она расчесывала до крови, когда нуждалась в поправке. Подрабатывая стриптизершей (а порой и в борделе невдалеке от центра Манхэттена), всевозможные шрамы приходилось прятать при помощи перьев, черных перчаток и высоких сапог. Зато теперь она цвела – нет, так и осталась божьей карой для окружающих, с полпинка выносящей мозг кому угодно, однако цвела. Появились в ее жизни и периоды покоя, и даже круг общения – пусть время от времени и избегавший ее. Порой она писала всякую всячину о музыке для подпольных газет, а раз в две недели в гости наведывалась мать – закупала продукты, водила Лилию обедать, извинялась за то, что та швыряла в официантов ножи и вилки, и волновалась, волновалась о том, как же она похудела.

Конечно, всю жизнь оставаться под кайфом нельзя. Но попробовать – можно.

Лилия знала, что худеет день ото дня. Смотрелась в зеркало, но не видела самой себя, а когда крыс удавалось усыпить, даже не знала, кто она, или хоть как это выяснить.

– Кто ты такая? – спросила Синяя гусеница, посасывая чубук. – Держи себя в руках!

Крысы сжирали ее изнутри, и Лилия исчезала. Реальной она становилась только у матери на глазах – сила материнского взгляда связывала кости воедино, хоть жилы и кожа медленно таяли, растворялись, будто расплывающийся кадр.

Вот кадр постепенно мутнеет, исчезает…

…и вновь обретает четкость. Мы с Лилией в Лондоне. Мать далеко, и здесь она может раствориться, исчезнуть целиком. Лилия слышала: здесь, в Лондоне, готовится нечто из ряда вон – такое, что заглушит этот гулкий, яростный стук под черепом еще лучше, чем музыка в «CBGB», нечто вроде полной аннигиляции.

Так оно и случилось.

Взгляните на Лилию в «Рокси», если сумеете узнать. Сумеете? Вот она в туалете, колется героином, растворенным в воде из бачка над унитазом. Сидит подле сцены, сидит на сцене, сидит у стойки бара, бьется о стену так яростно, что ломает нос. Крысы все еще с ней, скалятся, щелкают зубами на всякого, кто подойдет близко, а если поблизости никого, обращаются против самих себя – жрут самих себя, вонзают зубы в свои собственные мягкие брюшки.

Сумеете узнать Лилию? Когда ее лицо и силуэт в зеркале начали растворяться, ее охватила паника. Ей стало ясно: нужно что-то делать, что-то предпринять, иначе моргнешь – и вместо собственного отражения увидишь в зеркале массу серых тварей, неистово жрущих друг друга. Цвета в Лондоне были ярки, как солнце похмельным утром – так ярки, что больно смотреть. Вся эта одежда была сшита специально затем, чтоб ее замечали, чтоб все, кто увидит ее, вздрагивали, шарахались прочь. Лилии очень хотелось выглядеть так же. Темно-русые волосы она обесцветила до снежной белизны, оставив нетронутыми темные корни, и зачесала так, чтобы торчали в стороны, будто нимб. Святая Лилия. Святая Дева, Царица Крыс. Глаза старательно обвела огромными черными кругами. Еще старательнее подвела губы – их блеск просто слепил глаза. Черный костюм был сплошь усеян блестящим хромом, будто тачка пятидесятых годов.

Вот тогда она сделалась видимой. Могла различить себя, глядя в зеркало – ослепительную блондинку в черном…

И в крысах. В крысах с головы до ног.

Мать полагала, что выглядит она, словно труп.

Теперь ее могут видеть все – по крайней мере, все, до кого ей есть дело. Она на виду, она спит с парнем, играющим на басу – ну, по крайней мере, ломается с басом на сцене. На нем черные джинсы в облипку и пиджак из золотого ламе[72] на голое тело. Он на год старше нее. Обоим еще нет двадцати. Оба – дети. Их кожа, несмотря ни на что, блестит, как новенькая.

При первой встрече Лилия просто испугалась его. Теперь она стала зримой, но это далось не даром. Обычно крысы держали всех на расстоянии вытянутой руки – в лучшем случае. Поэтому, как бы отчаянно она ни вешалась на парней, ее избегали. Понимали, что крыс следует опасаться, хоть и не видели их, и даже не подозревали об их существовании. А сами себе – и друг другу – говорили, будто всему виной ее подлость, лживость, стервозность и эгоизм. И это было правдой, Лилия знала. Но на самом-то деле все они просто боялись крыс.

Но когда к ней подошел Крис, крысы отступили в сторонку. Попятились при его приближении, опустили глаза, отвернулись, точно стесняясь внезапно унявшейся ярости. В нем чувствовалось нечто очень знакомое, но Лилия была слишком озадачена странным поведением крыс, чтобы задуматься, что же. Крис был невелик ростом, тощ и так бледен, что Лилии жутко захотелось ударить его и посмотреть, как на этом лице, изборожденном резкими морщинами, следами бессонницы и сигаретного дыма, усеянном прыщами от подбородка до лба (один воспален и красен), набухает багровый синяк. А когда он заговорил, она едва сумела понять его – так глубок оказался голос, так неразборчивы гласные…

Когда она вколола ему дозу, он сказал, что это у него впервые, но Лилия видела: это не так – слишком уж ловко и умело он проявил сладкие синеватые вены, так и вздувшиеся над тонкой кожей. А вот трахаясь с ним позже, тем же вечером, она могла точно сказать, что это его первый опыт.

Любопытства в Лилии оставалось не слишком-то много – явь причиняла слишком уж сильную боль, и она старалась притупить восприятие, насколько возможно. Но первый же их поцелуй внезапно отозвался внутри пробуждающим холодком. Тогда она взглянула ему за плечо и тут же поняла, что в ее Крисе (да, она уже знала, что оба они принадлежат друг другу) показалось ей таким знакомым. Там, за его плечом, она увидела крыс – всего нескольких, еще не успевших заматереть, однако растущих, множащихся на глазах. Вскоре оба окажутся неразрывно связаны вместе, вместе начнут терзать кожу зубами и иглами, окруженные стаями крыс, слившимися в единое, неразделимое море хлещущих хвостов, острых клыков и цепких когтей. Но Лилия больше не будет одна, и он не будет одинок, ведь она тоже видит их – их детей, их родителей, их крыс…

Ну как, вы еще не узнаете эту сказку? Неужели не помните всех этих футболок на детишках из летнего лагеря на Сент-Марк-плейс, изображающих разочарование в жизни, надеющихся найти в самоуничтожении своего рода романтику?

Что, все еще не узнаете? Неужто вам не попадались на глаза все эти интервью? «Она внушала отвращение, была ужаснейшей девицей в мире, проклятием, жуткой болезнью, насланной доктором Стрейнджлавом на Лондон специально затем, чтоб уничтожить нас. Она превратила его в секс-раба, уничтожила его», – так говорят мужчины (а порой и женщины) средних лет, глядя в прошлое двадцатипятилетней давности, вспоминая шизофреничную девочку, почти подростка, жертву расстройства личности, севшую на иглу потому, что мы и сейчас, в наше время, еще не нашли способа облегчить ход подобных болезней, с десятилетнего возраста стремившуюся умереть, потому что ей было так больно… и видя в ней лишь бесноватую мегеру.

«Она уничтожила его».

А что же насчет нее самой?

Неужели она не заслуживает ни слезинки?

Взгляните на эти фото и кадры любительских фильмов еще разок. Взгляните, как они были молоды. Как светлы. Как далеки от забот о морщинах на лице, о ломоте в коленях в сырую погоду, о седине в волосах – любая боль, любая мука была для них благословением, и не смейте, мать вашу, об этом забывать!

Ну как, разве вы еще не узнали эту сказку?

Или уже знаете, что случилось дальше?

Поцелуй, поцелуй, поцелуй, кайф, кайф, ложь. Да, о да, вот это кайф, вот это счастье! Поцелуй, поцелуй, поцелуй, ссора, ссора, ссора…

Он ударил ее, и она не снимала темных очков даже ночью. Она разнесла вдребезги квартиру его матери. Он ушел от нее и повернул обратно, к вокзалу. А потом со всех ног бежал назад, на сквот: ему привиделась Лилия, распростертая на полу, умирающая. Пожалуйста, только не одна – кто угодно, что угодно, только бы не одна! Добежал, рухнул рядом на колени, поднял ее голову. Сердце Лилии еще билось, но губы синели на глазах. Его мама была медсестрой, он знал, как заставить ее дышать вновь.

Поцелуй.

Гастролируя с группой, в разлуке с Лилией, он превращался в искрящий оголенный провод, разносил в пух и прах гостиничные номера, выволакивал из публики симпатичных девчонок, глумился над всеми, срал на всех, бился о любой угол, попавшийся на пути, резался, превращался в сплошной сгусток крови, соплей, дерьма и спермы – где, о, где моя Лилия, Лилия, я люблю тебя.

Группа распалась. Шокировать публику он был горазд, но вот играть не умел. Вернувшись в Нью-Йорк, они зависли в Алфабет-сити. Попробовали пересесть на метадон, но его требовалось так много, что и возиться не стоило. Все равно метадон только снимал тягу к героину, а покоя Лилии не приносил. Разжившись деньгами, они тратили их так, будто завтра конец света – на герыч, на макияж, на тряпки, на подарки друг другу.

Однажды она подарила ему нож.

А если уж в сказке появляется нож, в конце однозначно кого-то зарежут.

Лилия понимала, что больше не в силах выносить всего этого – самой себя, наркотических ломок, бесконечных дней взаперти, в серой комнате среди серого города. Все вокруг было серым, однако мучительно резало глаза – даже серость этого города была какой-то неоновой. Открыть глаза поутру (вернее, ближе к вечеру), одеться – все это было просто не по силам. Если у нее и оставались хоть какие-то желания, если ей еще хоть чего-то хотелось, так это – прекратить борьбу, перестать шевелиться, вновь опуститься на кровать и раствориться, расплыться под теплыми одеялами.

Но героиновая ломка встряхивала. Приходилось двигаться.

Даже крысы – и те слабели на глазах. Шатались на ходу, корчились, блевали. Порой вяло, безразлично покусывали друг дружку. Хотелось умереть, но ее Крис слишком хорошо заботился о ней – разве что бил, случалось и такое.

Однажды там, в разноцветном Лондоне, уже превратившемся в тихо истекающей кровью памяти в нечто вроде родного дома, прижавшись к Крису под одеялом, Лилия спросила, сильно ли он ее любит.

– Сильнее воздуха, – отвечал он. – Сильнее герыча.

– А сможешь облиться бензином и поджечь себя, если мне будет нужно? – спросила она.

– Да, – сказал он.

– А меня сможешь сжечь, если мне будет очень нужно?

– Нет, не смогу, – ответил он. – Я же люблю тебя и жить без тебя не смогу. Не надо, не надо, не надо. Не оставляй меня одного. Только не это. Что угодно, только не оставляй.

Обычная песня влюбленных…

– Но если мне будет очень нужно? – настаивала она. – Если очень будет нужно, разве откажешь?

Но нет, этого сделать он не мог. И не желал.

– Значит, на самом деле ты меня вовсе не любишь, – сказала она. – Иначе обязательно помог бы, когда понадобится.

Так и пришлось ему сказать «да». Пришлось дать слово.

И вот теперь, в пронзительно-сером Нью-Йорке, она вложила в его руку нож и напомнила о том обещании. Он оттолкнул ее.

– Нет.

Но ножа не бросил. Возможно, просто забыл о нем.

Лилия снова напомнила ему о данном слове. Такого прилива сил, такой энергии и драйва она не чувствовала многие месяцы. Она сорвалась на крик – визгливый, резкий, как скрежет ногтей по классной доске, упрашивала, упрекала, молила. Ударила его бас-гитарой, вцепилась ногтями в его гнойники.

– Мужик должен держать слово! – кричала она. – Настоящий мужик не боится крови!

Захлебываясь слезами, она убежала в ванную, забилась на полу. Войдя, Крис поднял ее голову, пристроил к себе на колени, вонзил в тело Лилии нож и взрезал ее живот до самой груди. Он резал, колол – и гладил ее по голове, пока Лилия не прекратила дышать.

Последним, что она видела в жизни, был его безмятежный, полный любви и заботы взгляд, и крысы, кишащие в луже крови, растекшейся по кафельным плиткам.

Крис долго смотрит, как крысы грызут нежную плоть ее живота, триумфально шныряют по ее телу, и, наконец, одна за другой падают брюхом вверх и умирают, задрав лапки к потолку. Наутро он ничего не помнит.

Полиция находит его сидящим в кровати, прямым, как струна. Нож лежит рядом, взгляд устремлен в пустоту. Лилию пакуют в черный пластиковый мешок и увозят. Поцелуям конец.

«Теперь и я умираю», – думает Крис. Отсутствие Лилии медленно вытягивает из него кровь. Все его крысы сдохли, их трупики всюду, куда ни взгляни.

Конец сказки вы знаете: месяц спустя он умер от передоза, инъекцию сделала его мать. Так что же вы еще читаете? Чего еще ждете? Поцелуя? Он уже целовал ее, разве вы забыли? И она пробудилась, и с тех пор больше никогда не знала одиночества.

Понимаете, они были детьми. И по сей день на свете есть дети, страдающие от боли и умирающие, и те, кто их любит, не видят в этом никакой романтики. Их друзья и родные не знают, что произойдет в будущем. Сказочников при них нет. Со смертью этих детей их друзьям и родным остаются лишь пустота и чувство утраты, и они теряют способность различать цвет. Будущее принимает иной облик, они впадают в шок, часами глядят в пустоту. Идут через улицу, не видя мчащихся грузовиков, не слыша рева сирен. Туман рассеивается и они видят, что прижимают вестника к стене, вцепившись ему в горло. Внезапно среди глухой ночи видят, что бредут по улице, кричат, зовут погибших. Идти квартал за кварталом становится все тяжелее, и они поворачивают назад. А после не могут расслышать голоса доктора.

Смерть – вовсе не романтика, не увлекательное приключение, не трогательный финал, не неизбежный, единственно возможный конец сказки. Даже сейчас, в эту минуту, подростки – дети – режут вены, отказываются от еды, так как альтернатива много страшнее, и об их гибели не расскажут сказок. И в будущем там, где могли быть их жизни, останется лишь пустота. Нет в смерти ни продолжения, ни величия. А теперь идите, печатайте портреты этих двух ребятишек на своих долбаных футболках.


Вероника Шаноэс


* * * | За темными лесами. Старые сказки на новый лад | * * *