home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



Глава VIII

Глаза плоти, глаза пламени

«Как, – спросят, – когда поднимается Солнце, разве ты не видишь круглый огненный диск, чем-то похожий на Гинею?» О нет, нет, я вижу Бесчисленные сонмы Райских ангелов, голосящих: «Свят, свят еси Господь Бог Всемогущий».

Уильям Блейк

Что можно сказать о человеке, который смотрит на солнце и не видит солнца, а видит хор огненных серафимов, славящих Бога? Конечно, мы записали бы его в сумасшедшие… если только он не умеет переплавлять свои причудливые видения в законную монету элегантных стихов. Тогда мы присвоили бы ему особый статус-категорию «поэта», удостоверив его интеллектуальное благоприличие метафорической лицензией, и говорили бы: «В действительности он не видит того, что, по его словам, он видит. Отнюдь. Он так выражается ради красоты. Такая уж у поэтов профессиональная привычка. Лирическая фигура речи, и больше ничего». И, несомненно, все самые сведущие и самые объективные гуманитарии поддержали бы нашу абсолютно разумную интерпретацию. В частности, они напомнили бы нам, что поэт Блейк под влиянием сведенборгианского мистицизма создал стиль, основанный на эзотерических визионерских соответствиях, будучи при этом известным эксцентриком, пусть и одаренным. И так далее, и тому подобное, а потом примечания.

В такой манере мы уверенно обесцениваем и искажаем природу визионерства, а технократический строй существует себе дальше, несмотря ни на что, подчиняясь принципу научной реальности. Технократия не терпит жалоб на воинствующую рациональность.

Однако коль скоро существует альтернатива технократии, должна быть и жалоба на редуктивную рациональность, которую диктует объективное сознание. Это, как я уже говорил, и есть основная цель контркультуры: объявить новый рай и новую землю, настолько огромную и чудесную, что необузданные претензии технических экспертных знаний должны стушеваться и отойти на второй план перед таким великолепием. Для создания и распространения такого понимания жизни нужно не меньше, чем готовность открыться визионерскому воображению на его собственных, весьма взыскательных условиях. Мы должны быть готовы принять поразительное заявление людей, подобных Блейку, о том, что есть глаза, которые видят мир не так, как простой взгляд или научный анализ; они видят его преображенным, ослепительным и, видя мир таким, они видят его настоящим. Вместо развенчания экстатических свидетельств наших зачарованных ясновидцев или их интерпретации на самом низком и самом традиционном уровне мы должны задуматься об эпатирующей возможности, что повсюду, где разгорается визионерское воображение, возрождается магия, этот старый антагонист науки, трансмутируя обыденность в нечто великое, возможно, более пугающее и наверняка более рискованное, с чем мелкая рациональность объективного сознания никогда не примирится.

Но заговорить о магии означает невольно вызвать в памяти образ водевильных престидижитаторов и лукавых фальсификаторов природы, обманщиков, принадлежащих мишурному миру сцены. В наш просвещенный век мы терпим магов только как приложение к индустрии развлечений, где и артист, и публика понимают, что трюк – это всего лишь трюк, не более чем искусная попытка нас одурачить. Когда на сцене невозможное якобы становится возможным, мы прекрасно понимаем, что происходит, и аплодируем ловкости, с какой создается иллюзия. Если бы маг заявил, что это никакая не иллюзия, мы сочли бы его сумасшедшим или шарлатаном, ибо он потребовал бы от нас отступить от основополагающей концепции действительности, а этого мы бы не потерпели. Хотя часть из нас (удивительно, но весьма многочисленная) готова принимать всерьез спиритуалистов, знахарей, лечащих молитвами, и предсказателей судьбы, научные скептики отвергают подобные феномены как атавистические и по-прежнему отдают приоритет реальной картине мира. Скептический ум упорно утверждает, что мы живем в природной среде, которую объяснила и эксплуатирует наука. Вакцины, которые мы впрыскиваем в наши тела, электричество, которое работает на нас при щелчке выключателя, самолеты и автомобили, которые нас перевозят, – эти и еще десятки тысяч технических устройств, среди которых мы живем и на которые привыкли полагаться, взялись из ученой, а не шарлатанской концепции природы. Как же мы можем, с нашим-то интеллектуальным сознанием, пользоваться тем, что дала – и широко эмпирически продемонстрировала – наука, и отрицать при этом основополагающую истину научного мировоззрения?

Это вызов, перед которым отступает даже наше духовенство. По статистике, более ста миллионов американцев посещают воскресную службу. Но если бы религия, которую они находят в своих церквях, стала бы не только робкими жестами, вдохновенным пустозвонством и приятным общением, которые идеально сочетаются с рассудочно-научным миром, в котором им предстоит обитать следующие шесть дней, многие решились бы приходить? Меньше всего респектабельный благонамеренный гражданин или современный священнослужитель хотят оказаться на стороне Уильяма Дженнингса Брайана на новом Обезьяньем процессе[233].

Но магия – это не только карнавальное развлечение или вотчина доморощенного оккультиста. За опошленной версией угадывается древняя традиция благородного происхождения. Сценический маг, который требует барабанную дробь, чтобы привлечь наше скептическое внимание, – это современный вариант первобытного шамана, колотящего в свой тамтам из шкур животных, вызывая духов племени. Возможно, многим в нашем обществе покажется странным обращение к такому «благородному» примеру искусства магии. Ведьмы-врачевательницы, знахари-колдуны, жрецы вуду – сами названия приводят на память дикарские или комические стереотипы: трещотки из костей и макабристические маски, бормотание заклятий и кровавые ритуалы, суеверные заклинания, заговоры, инкантаментумы (магические формулы), которые никогда не срабатывают. В классическом голливудском противоборстве шаман племени, фигура зловещая и абсурдная, быстро истощает свой запас глупых фокусов, и тогда в дело вмешивается хороший белый охотник, который быстро излечивает больного волшебными лекарствами или поражает вытаращивших глаза туземцев карманными часами или фонариком. Магия белого человека побеждает, потому что она в конечном итоге продукт науки (особенно часто она побеждает в виде пороха, вооруженной колонизации и массивных материальных инвестиций, стандартных двигателей цивилизации).

Но прежде чем мы отмахнемся от нелепого старого шамана, как от циркового номера с демонстрацией ловкости рук, давайте потратим еще минуту, задумавшись над его наименее комическими чертами, хотя бы исключительно из-за «обязывающего положения» самозваной высшей культуры, которая сейчас полным ходом истребляет шаманов по всему миру. Скоро их барабаны замолчат навсегда, заменившись в самых отдаленных уголках земного шара ревом самолетов и трескотней еще более умных компьютеров. Возможно, образ старого колдуна исчезнет даже из детской литературы, как Мерлин и волшебные сказки уступили место героям научной фантастики и упрямым фактам. Если быть «цивилизованным» и означает что-нибудь интересное, то это уметь извлекать полезные уроки из любых человеческих возможностей, лежащих в пределах нашего интеллекта, включая те, которые традиционная мудрость считает безнадежно устаревшими.

Пристальнее вглядевшись в шамана, мы увидим, что вклад этого экзотического персонажа в человеческую культуру буквально неоценим[234]. В самом деле, шаман может с полным основанием претендовать на роль культурного героя par excellence[235], потому что посредством его пришли в действие творческие, почти сверхчеловеческие силы. В шамане, который первым поставил себя в человеческом сообществе отдельной личностью, нераздельно сочетались сразу несколько больших талантов, которые позже развились в специализированные профессии. Вероятно, первые попытки человека в изобразительном искусстве – и попытки блестящие, как можно судить по сохранившейся великолепной настенной живописи в пещере эпохи палеолита, – тоже были творчеством шаманов, практиковавших необычную графическую магию. Возможно, в экстатическом бормотании шамана люди когда-то расслышали первые рифмы и созвучия поэтической речи. В его вдохновенных пророчествах угадываются истоки мифологии и литературы; в раскрашенных личинах – истоки театра, во вращении в состоянии транса – первые танцевальные фигуры. Он был, помимо художника, поэта, драматурга и танцора, целителем племени, духовным наставником, прорицателем и космологом. Среди его многочисленных умений можно найти почти весь перечень современных цирковых специальностей: вентрологию (чревовещание), акробатику, пантомиму, жонглирование, глотание огня и шпаг и ловкость рук. И сегодня мы по-прежнему находим у сохранившихся племен шаманов, весьма искусных в талантах, сочетающих в древнем своем ремесле, как нам кажется, высокое искусство и религию с откровенной профанацией.

Сохранившееся в некоторых традициях, дошедших до наших дней, искусство шамана говорит само за себя как огромное человеческое достижение. Но если мы начнем искать творческий импульс, в незапамятные времена объединивший все эти умения и искусства, мы поймем самое важное, чему учит нас шаман: изначальное значение магии. Магия – это не список ловких фокусов, это одна из форм познания, способ обращения к миру. Те, кому доводилось ощутить безотчетно прекрасное при виде подлинного таланта, возможно, несут в себе слабую давнюю искру древнего шаманского мировосприятия и смогли мельком увидеть альтернативную реальность.

Магия, как шаман ее практикует, это умение общаться с силами природы как с разумными сущностями, имеющими свои намерения и обладающими собственной волей, которые требуют уговоров, споров, проклятий. Камлая, пророчествуя или произнося заклятия, шаман обращается к стихии как к человеку, подбирая отношения на слух, напряженно следя за ее настроением, гневом и расположением духа, но всегда уважая ее достоинство. Для шамана мир населен могущественными невидимыми сущностями; у них есть свои цели, которые, как у любого человека, могут быть абсолютно непостижимыми. Шаман находится в близких отношениях со стихиями, с которыми общается; он старается выведать их обычаи и действовать по ним, а не вопреки. Он говорит о них как о чем-то одушевленном, не как о безликом «оно».

Вот, например, как эскимосский шаман Сивоангнаг обращается с заклинанием погоды к невидимым стихиям ветра и волн:

Приди, говорит он, Ты Оттуда, приди, говорит он,

Ты Оттуда.

Приди, говорит он, Ты Оттуда, приди, говорит он,

Ты Оттуда.

Твой Сивоангнаг велит тебе прийти,

Говорит тебе войти в него.

Приди, говорит он, Ты Оттуда[236].

Что это, как не витиеватое приглашение старому уважаемому другу? Или вот как индианка племени винту (Калифорния) описывает контраст между отношением шаманской культуры и культуры белого человека к природе.


«Белые никогда не заботятся о земле, олене или медведе. Когда мы, индейцы, убиваем ради мяса, мы его съедаем. Когда мы копаем коренья, мы делаем в земле маленькие дырочки… Желуди и кедровые орехи мы стряхиваем. Мы не рубим деревья, мы берем только мертвую древесину. А белые пашут землю, выкорчевывают деревья, убивают все живое. Дерево говорит: “Не надо, мне больно. Не причиняй мне боль”, но они срубают его и распиливают. Дух земли их ненавидит… Индейцы никогда ничему не вредили, а белые все уничтожают. Они взрывают скалы и разбрасывают осколки по земле. Скалы говорят: “Не надо! Нам больно”, но белые не обращают внимания. Когда индейцы используют камни, они забирают маленькие, круглые, для очага… Как может дух земли любить белых? Везде, где коснется белый человек, природе больно»[237].


«Дерево говорит»? «Камень говорит»? Трудно точнее выразить разницу между научным и магическим мировоззрением. Индианку учили слышать голоса растений и камней; нас учили «не обращать внимания». Суть магии кроется как раз в сознании, что человек и нечеловеческое могут общаться друг с другом на приемлемых условиях – не так, чтобы «здесь внутри» бесстрастно наблюдал за «там снаружи», а чтобы человек лично вел дела с силами природы, которые, как мы уже знаем, буйно и даже угрожающе живые. Шаман входит в область этих сил мягко, чувственной стороной, и так как он приходит с уважением, его принимают и позволяют бороться и договариваться. Но так стихии относятся не ко всем пришельцам. В отличие от научного эксперимента, который по своей природе безлик и должен получаться у любого, кто его проводит, магические взаимоотношения по силам лишь тем, кого выбирают сами стихии. Шаман обычно узнает о своем призвании, когда в него входит неведомая, недоступная пониманию сила. Он не готовится к своей должности, как в каком-нибудь офисе; здесь совершенствование начинается, когда призвание возводит шамана в статус жреца своего народа. Как пророков Израиля, культивировавших эту древнюю традицию, сверхъестественные силы призывают шамана к служению внезапно. Пророк Амос, решительно возражавший против того, чтобы официально становиться храмовым жрецом, объяснял:


«Я не пророк и не сын пророка; я был пастух и собирал сикоморы. Но Господь взял меня от овец, и сказал мне Господь: иди, пророчествуй к народу Моему Израилю» (Амос 7:14–15).


И Амос пророчествовал с красноречием, необъяснимым в человеке столь низкого происхождения.

Получается, общение со сверхъестественными силами – это не трюк, которому может научиться любой; а особая тайна для избранных и поэтому глубоко личная по своему характеру. По этой причине шаман обычно держится в стороне от своего племени – не на положении институциональной власти, а как уникальный талант. Уважение, каким он пользуется, сродни уважению, какое многие из нас питают к одаренной личности, к человеку искусства или музыки, чье необъяснимое воздействие кроется не в каком-то его офисе, а в его собственном несомненном таланте.

Чтобы развить свои умения, шаман живет в строжайшей дисциплине и одиночестве. Он постится, молится, медитирует; он живет изолированно, чтобы не пропустить одному ему видимые знаки, которые подают ему сущности. А главное, он становится адептом культивации специфического восприятия, при котором тайная сторона его личности освобождается от поверхностного сознания и отправляется блуждать среди скрытых сил вселенной. Есть много способов, с помощью которых шаманы отправляются в свои парапсихические приключения: они могут употреблять наркотические вещества, вызывать головокружение или удушье, голодать, вдыхать дым, слушать гипнотический барабанный ритм, исполнять вводящий в транс танец и даже надолго задерживать дыхание. В этом «трансовом» репертуаре можно сразу выделить практики многих мистических культов мира: оракулов, дервишей, йогов, сивилл, пророков, друидов – все наследие мистагогов, к которому сейчас тяготеют битники и хиппи нашей контркультуры.

С помощью таких приемов шаман культивирует связь с неинтеллектуальными ресурсами личности с тем же тщанием, как ученый учится объективному сознанию, полярно противоположному сознанию шамана. Таким образом шаман получает способность рассеивать чувства в природе, растворяться в окружающей вселенной. Он становится частью великого симбиоза природы, позволяя ее потокам и нюансам протекать сквозь него. Он может оказаться более способным учеником природы, чем любой ученый. Он может расслышать в ветре чуму или дождь. Он может почувствовать, куда двинутся дикие стада или как пройдет новый сев.

Таким образом, шаман знает, что существует не только та реальность, которую мы видим открытыми глазами. Кроме глаз плоти, есть глаза пламени, которые прожигают обыденность мира и видят скрытые за ней чудеса и ужасы. В сверхсознании шамана ничто не является мертвым или неразумным; все на земле наполнено священным значением. «Дикарь, – пишет Мартин Бубер, – это наивный пансакраменталист[238]. Для него все вокруг наполнено священной субстанцией. Каждый предмет и каждое действие всякую секунду готовы засиять для него божественным светом»[239].

Такое мировосприятие, отраженное в песнях первобытных племен, появлялось в поэзии, которую наше общество сразу окрестило романтической или визионерской, словно это всего лишь один из равноценных стилей, а не единственный, оставшийся верным изначальному поэтическому импульсу. В результате получилось интересное символическое варево, где смешались самые разные явления. Например, у аборигенов северной Австралии сезон муссонов, когда воздух густеет от грома и молний, открывает сезон ухаживаний в племени. Изогнутые, переплетающиеся молнии в небе олицетворяют спаривающихся змей; в свою очередь, змеиная страсть создает подходящую атмосферу для занятия любовью с сопутствующими церемониями. Магическое восприятие мира объединило людей, животных и метеорологию в опьяненной чувственностью любовной песне племени:

Языки Светящихся Змей вспыхивают, извиваются,

тянутся друг к другу…

Они вспыхивают в листве капустных пальм…

Молнии прорезают тучи быстрыми змеиными языками…

По всему небу вспыхивают их языки, и на месте

Двух Сестер Ваувалак

Молнии прорезают тучи, сверкает Огненный Змей…

Его ослепительный блеск освещает листья капустных

пальм…

Отблески играют на капустных пальмах и на блестящих

листьях…[240]

Такое мировосприятие в нашей культуре нередко называют суеверием. Тот факт, что человеческая раса десятки тысяч лет выживала за счет понимания природы, нас заставляют интерпретировать исключительно как слепую удачу. Верить, что магическое мировоззрение отнюдь не грубая ошибка, а хотя бы примитивные зачатки науки, означает впадать в ересь. Однако именно из такого видения природы получается симбиоз человека и нечеловеческого, где есть и достоинство, и элегантность, и разум, и который полновластно ставит под сомнение наш натужный проект завоевания и подделки природы. Из такого «суеверного» мировоззрения исходит восприятие мира как нашего дома, где нам легко, пусть и не всегда комфортно, живется, если мы доверяем земле, которая нас вырастила и питает.

Проблема в том, что в нас нет такого доверия миру. Мы привыкли – отчасти от ускоренной урбанизации человеческого рода, отчасти из объективного сознания, так настойчиво пропагандируемого западной наукой, отчасти от общехристианского умаления природы[241] – думать, что земля – это бездна ловушек и горестей. Природу надлежит прибирать к рукам без всякой сентиментальности и судорожно обживать, в идеале максимально заменяя естественное искусственным. Возможно, однажды мы будем жить в пластмассовом мире, клинически безупречном и абсолютно предсказуемом. Жизнь в таких программируемых условиях уже превращается у нас в концепцию рационального порядка и безопасности. Параллельно наши биологи думают уже о генетическом процессе как о своего рода «программировании» (разумеется, как о несовершенном, которое можно улучшить). Все это очень похоже на психологию возвращения в матку у Отто Ранка, правда, нашей целью является всемирная пожизненная пластиковая матка. Непримиримо антинаучный поэт Э.Э. Каммингс, похоже, был абсолютно прав:


«Что для большинства людей означает родиться? Полная катастрофа. Социальная революция. Культивированного аристократа выдергивают из гиперэксклюзивного суперпалаццо ультрасладострастия и ввергают в невероятно вульгарный концлагерь, кишащий всеми мыслимыми видами нежелательных организмов. Большинство людей мечтают о спасательном костюме из неразрушимого безличия с гарантированной защитой от рождения. Если большинству людей предстояло бы родиться дважды, они назвали бы это агонией…»[242].

Как культура мы почти потеряли способность видеть мир иначе. По контрасту с бескомпромиссно точным фокусом беспристрастного глаза ученого, который изучает ту или эту часть природы с целью выведать ее секреты, чувственное глобальное знание шамана кажется нам раздражающе нечетким периферическим зрением. У нас выработалась привычка подавлять это рецептивное периферическое зрение ради узкоспециальных исследований. Мы убеждены, что так мы больше узнаем о мире. И в каком-то смысле мы действительно узнаем много всякого со своим объективным подходом. Мы узнаем то, что узнает человек, изучающий дерево и не видящий леса, изучающий клетки и игнорирующий организм, изучающий подробный протокол отдельного опыта и упускающий совокупность, которая придает компонентам новое значение. Таким образом, мы окончательно становимся учеными дураками. Наш опыт растворяется в множестве отдельных загадок, теряя свое величие. Мы копим знания, как скупец, который понимает богатство как маниакальное приобретение и цепкое владение; но мы обанкротили нашу способность замирать от восхищения… а то и способность выживать.

Задумайтесь на минуту о предостережении странной старой индианки винту, которая предупреждала, что «дух земли» нас ненавидит за то, что сделали мы с природой. Конечно, рассудком мы понимаем, что никакого «духа земли» не существует. Но даже сейчас, когда я пишу, а вы читаете, в чреве земли, в бетонных бункерах по всей территории нашей передовой страны ждет своего часа разрушительное оружие геноцида, способное уничтожить нашу безопасную, надежную цивилизацию. Несомненно, в своем глубоко поэтическом воображении старая индианка видела ужасные инструменты, которые мстительные фурии земли держат наизготовку, чтобы отплатить белому человеку за самонадеянную гордыню. Чисто фантазийная интерпретация сложившейся ситуации, скажет кто-то. Но что если в поэтических пророчествах старой индианки правды больше, чем у всех наших операционных аналитиков? Может быть, она понимает, что у духа земли более таинственные пути, чем мы осмеливаемся знать, и что он заимствует у людей инструменты возмездия?


Я утверждал, что научное сознание ослабляет нашу способность удивляться, постепенно отчуждая нас от магии природы. Возможно, это обвинение для науки несправедливо? Разве ученые, как и поэты-визионеры, не показывают нам «красоты» и «чудеса» природы?

Конечно, они заимствуют слова. Но за словами стоит отнюдь не шаманское мировоззрение. Объективное сознание не расширяет первоначального ощущения чуда у человека. Оно скорее подменяет одно понятие красоты другим и таким образом отрезает нас от магического восприятия реальности с целью его вытеснения. Красота, которую объективное сознание различает в природе, – это красота порядка, формальных отношений, установленных самим «здесь внутри», как оно видит предметы и события. Это красота удачно разрешенной загадки, аккуратной классификации. Это красота, которую шахматист видит в хорошо разыгранной партии, а математик – в элегантном доказательстве. Такая номотетическая красота легко резюмируется и подкрепляется формулой, диаграммой или статистическим обобщением. Это красота опыта, подогнанная в корректируемые, воспроизводимые рамки, расфасованная, исследованная, взятая под контроль[243]. В соответствии с идеалами научного прогресса, такую красоту нужно поместить в формалин учебников и передавать потомкам в сжатой форме доказанных выводов.

В отличие от нее, красота магического видения – это красота глубоко ощущаемого священного присутствия. Это восприятие не упорядоченности, а мощи. Оно не оставляет ощущения полного и полноценного знания; напротив, оно может начаться и закончиться с ощущением всепоглощающей тайны. Мы не знаем; мы ощущаем благоговение. Ближе всего большинство из нас может подойти к подобному ощущению, разделив восприятие пейзажа поэтом или художником или восприятие любимого любящим. Во время этого опыта нам не будет хотеться вызнавать, резюмировать или решать. Напротив, нам будет достаточно наслаждаться поразительным фактом, что перед нами это чудесное явление. Мы забываем себя от удовольствия или ужаса и не желаем большего. Мы оставляем то, что восприняли, – гору, небо, место, наполненное запрещенными фантомами, замечательного человека тем, что они есть, потому что простого их существования вполне достаточно.

Изучив и сделав выводы, ученый заканчивает с очередной загадкой; художник рисует один и тот же пейзаж, одну и ту же вазу с цветами, одного и того же человека снова и снова, радуясь возможности бесконечно испытывать неистощимую силу непосредственной близости. Ученый редуцирует восприятие цветного света до метеорологических обобщений; хмельной поэт восклицает: «Как бьется сердце от созерцания радуги в небе», а затем находит сотню способов повторить это, не истощая возможности для новых поэтов заявить о том же. Какое сходство между столь разными видами восприятия? Абсолютно никакого. Конечно, можно вспомнить избитый аргумент, что работа ученого начинается с поэтического ощущения чуда (это утверждение представляется мне в лучшем случае сомнительным), но затем он выходит за пределы этого ощущения, вооружившись спектроскопом и экспонометром. Аргумент упускает главное: восприятие поэта определяется именно тем, что поэт не выходит за его пределы. В них он начинает и заканчивает. Почему? Потому что этого достаточно. Вернее, потому, что это неисчерпаемо. Что видел поэт (и чего не видел ученый), нельзя усовершенствовать, втиснув в форму знаний. Или нам предлагают поверить, что Вордсворт не стал метеорологом из-за недостатка ума?

Если мы используем слово «красота» и для эстетики упорядоченных отношений, и для эстетики мощного непосредственного присутствия, давайте будем помнить, что они относятся к абсолютно разным видам восприятия. Абрахам Маслоу считает, что гармоничное взаимоотношение двух видов сознания достижимо на основе «иерархической интеграции»: поэтическое восприятие стоит в этой иерархии над объективным восприятием[244]. Допустим, но нельзя забывать о реальной возможности, что для многих индивидов и для культуры в целом два разных вида сознания взаимоисключающи. Вордсворт предупреждал именно об этом, говоря:

Сам по себе закон Природы сладок,

А разум наш, сующий всюду нос,

Уродует ее прекрасный лик

И убивает, чтобы разъять на части.

А если мы не можем принудить себя убивать, то не сможем и разнимать на части.

Но иногда человек в разное время способен на оба этих действия, и это может привести нас к серьезной ошибке. Физик Макс Борн говорил, например, какое глубокое удовлетворение он находит в переводе немецкой лирической поэзии и какое наслаждение его коллеги-ученые получают от музицирования. Эйнштейн тоже был страстным скрипачом, а экономист Кейнс – большим любителем балета.

Однако такие примеры заставляют вспомнить жалкого банковского служащего из пьесы Т.С. Элиота «Самоуверенный клерк», который получал больше удовлетворения от своего тайного увлечения гончарным искусством, чем от официальной должности финансиста. В силу необходимости два его мира – керамики и финансов – оставались строго разделенными: не было общей основы, на которой они могли бы соединиться. Мир не оценит талантов финансиста по его горшкам, как и ученый не оценивает работу своего коллеги по его художественным пристрастиям. Работу эксперта надлежит судить по чисто объективным заслугам, то есть она должна быть абсолютно свободна от личных увлечений, какими бы умилительными они ни были. Вот что означает быть экспертом. Пристрастие к лирической поэзии или игре на скрипке – не более чем экстравагантная деталь биографии. Когда нас информируют – как, несомненно, скоро и случится, – что молодой талантливый биолог наконец синтезировал протоплазму в пробирке, мы не станем ждать со своими суждениями, пока не узнаем, как этот ученый относится к творчеству Рильке. Открытие займет подобающее положение, и Нобелевская премия будет вручена, пусть даже ученый окажется худшим из филистеров. Случилась бы сенсация, если бы научно-техническое сообщество вдруг усомнилось, что заядлый филистер может быть продуктивным членом гильдии, и их сомнение отразилось бы на обучении новичков.

В лучшем случае человек с артистическими наклонностями в условиях доминирования научной культуры ведет шизоидное существование, выделяя самый дальний уголок своей жизни, чтобы предаваться творчеству на досуге. В технократическом обществе эта шизоидная стратегия стремительно становится распространенной практикой. Люди строят карьеру, приспосабливая свой внутренний мир к социальной роли технического эксперта. Творческие порывы они оставляют при себе как личные и неактуальные развлечения. Такие порывы – персональная терапия; они помогают нам оставаться чуть более нормальными и не поддаваться беспощадному миру, но люди не позволяют своим увлечениям определять их профессиональную или социальную идентичность. Мы ценим наши творческие отдушины, но научились держать их на подобающе маргинальном положении. Или же мы делаем чистенькую карьеру теоретических специалистов в официально одобренной категории научных интересов, называемой «гуманитарными». Мы игнорируем факт – или не знакомы с ним, – что интересующее нас приятное отвлечение было всепоглощающей страстью великих людей, создавших почву для наших упражнений в понимании культуры.

Как легко мы обманываемся в этих вопросах! Как замечательно ассимилятивные возможности технократии вводят нас в заблуждение! С подъемом уровня образования в «Великом обществе» мы покрылись эклектичным культурным лоском. Теперь мы украшаем свою жизнь хорошими музыкальными центрами и дорогими репродукциями старых мастеров, полками произведений классиков в мягкой обложке и курсами усовершенствования в сравнительных религиях. Возможно, мы продолжаем мазать акварелью или мучить классическую гитару, заниматься икебаной или любительской йогой. Высшее образование, прирученное технократией и подстроенное под ее потребности, шлифует нас авторитетными анализами великого искусства и мысли, чтобы мы перестали быть мужланами, как и подобает обществу имперского изобилия. Класс сенаторов в Древнем Риме посылал своих отпрысков в афинские школы; американский средний класс обрабатывает свою молодежь на станках больших университетов. Еще одно поколение – и в коридорах власти засверкают перлы лучшей в мире риторики. Мы уже знаем президента, который щедро пересыпал каждую речь заученными аллюзиями, и министра обороны, цитировавшего Аристотеля.

Но эти упражнения в изощренности угрожающе пагубны. Они позволяют поднимать вихрь интеллектуальных блесток, но губят более глубокий уровень личности. Они учат нас показному пониманию, но избегают раскаленного опыта аутентичного видения, способного преобразить нашу жизнь, дав нам тактическое преимущество над господствующей культурой. Для достижения судьбоносной трансформации личности хватило бы одного стихотворения Блейка, одной картины Рембрандта, одной буддистской сутры… будь мы открыты силе слова, изображения, непосредственного присутствия. Результат такого внутреннего переворота может убедительно продемонстрировать диссидентская молодежь. Они ставят себя вне общества! Их теряют большие университеты – значит, их теряет общество. Они уходят в контркультуру, а обеспокоенные родители, администрация и технократы скорбно качают головами и спрашивают: «Где же мы проглядели нашу молодежь?» Это означает: «Как же нас угораздило воспитать детей, которые с такой отчаянной серьезностью воспринимают то, что изначально задумывалось как маленький культурный опыт?»

Одной из грубейших ошибок, которую можно допустить, было бы поверить, что нерегулярных частных экскурсов в уцелевший обломок магического видения жизни – что-то вроде психологического выходного от доминирующего объективного сознания – достаточно для достижения мягкого культурного синтеза, сочетающего лучшее из двух миров. Подобный дилетантизм стал бы типично беспринципным технократическим решением проблемы, поднятой неудовлетворенными психологическими потребностями, но это был бы обман от начала до конца. Мы либо знаем магические возможности личности, либо нет. Если мы позволим им проявиться, тогда у нас не останется выбора, кроме как выпустить их и жить в той реальности, которую они озарят. Человек не может высвободить такие силы не полностью, как нельзя не полностью влюбиться или не полностью раскаяться в грехе. Предположить, что где-нибудь на полпути между магическим и объективным сознанием есть некий дом, в котором может поселиться наша культура, означает расписаться в том, что мы не знаем, что такое видеть глазами огня. В этом случае мы никогда не установим личных отношений с окружающим миром, что является сутью магического мировоззрения. И независимо от уровня нашей интеллектуальной утонченности мы как культура будем и впредь обращаться с природой так же любовно и благоговейно, как мясник с тушей убитого животного.


* * * | Истоки контркультуры | * * *