home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



Облака над дорогой

                         Облака — белокрылые лошадки…

                         Из песенки


                         Горниим мудрствовать и горниих искати, бо на небесах наше жительство есть…

                         Ф. М. Достоевский

Все мы видели море. Никогда мы не видели моря. Все мы видели море. Никогда мы не видали его. Бессчетное количество раз так повторяю. Глупо, конечно. В конторе тишина и пыль. Да огрызки, да кожа бананов. У пепельницы отбили сегодня голову. Я ее сегодня очень жалел. И снова про море. А окна у нас, знаете, огромные. Такие…

В них я вижу тридцатилетний тополь. Никогда не ошибаюсь. Гляжу если где-нибудь на тополь, сразу узнаю. Из деревьев у меня так только с плодовыми получается. Я даже дуб иногда путаю с кленом.

Всю эту весну мы всей семьей сажали дубы. Сейчас им уже полгода. Они высотой сантиметров тридцать. И взошло их тридцать штук. Что-то у меня с этим числом.

Сон видел. Там на крыши падал снег. Не на черепичные, а на какие-то деревянные. И была в этом нотка ностальгическая, сладкая.


«Здравствуй, девочка моя! У меня все хорошо. Ничего не делаю. Да нет, читаю. Да нет, представляю, как ты. И не могу представить». Да нет же. Вот так:

«Здравствуй, миленькая! Вот пишу тебе письмо, хоть мы и не договаривались писать друг другу. К чему уж, в самом-то деле. Писать. Вот еще. Чего. Уже ничего». Нет. Или вот еще вспомнил:

«Здравствуй, радость моя, боль моя голубиная, отвар из ягод для нежнейших из нежных, и нос твой, как башня Соломонова, и кровь твоя — напиток для золотых королей. Меня раду…»


Песок нам катится в душу. Валится в кровь разноцветная сыпь истомленных мерцающих лет. Не бесследно. Сейчас, к примеру, помню какие-то давно забытые фрагменты, и в них, уже растворив и год, и время, и место, вдруг вспыхнет ряд зеленоватых капающих леденцов, и вкус невыразимый, и шуба старая пахнет табаком, а где это, что это — не помню, не знаю. Или так же с троллейбусами. О, это боль моя! Детские, огромные, где люди великие, чужие, страшные, а ты едешь, и непременная осень, и грязь, мокрые ботинки, ногам холодно…

Серафим Карлович, спуская унитаз, пел. Жарил сало. Во дворе полковник Джек мечтательно материл доктора Севастьяна, прыщеватого участкового врача тридцати лет. Севастьян уныло стоял перед Джеком и молчал…

Желтый свет, зеленый свет, вихри из листьев. Лавочки за домом, обледеневшие с утра, сырые.

— Ты одинок, — говорил полковник Джек, а слова долетали сюда, осыпаясь грачами с остро очерченных веток.

— Ты одинок, — так жарил помидоры Серафим Карлович.

— Я одинок, — взывало к небесам мое сердце.

— Фима, — говорил Джек своему брату, — ты здоров. Это болен он. Это он, Фима, а не ты.

И шел печальный Севастьянушка в галошах и с белым портфельчиком, нес, родившийся высокоутробно, себя по домам, помогая людям.

Серафим Карлович видел тяжелые сны и от них болел. Желтели глаза, и припухшие красноватые веки их закрывали с трудом. Заговаривался, обильно потел ацетоном и часто боялся всего…

Каждый день просвечиваешь на солнце и видишь в нем волокна, играешь и сухо-сухо, как биллиардный шар, выкатываешься на зеленое сукно; сталкиваешься с другими — легчайший костяной треск, и вновь — прозрачная тишина. А в конторе — пыль и шкура бананов. Подходишь к окну, и просвечиваешь ее на солнце, и видишь волокна. А над городом разворачивается бомбардировщик и заходит на первый круг…

Лимон и китайская роза. Забираешься в кровать. Стучишь, и тебе открывают, и спать уже не хочется. Ах, милые мои котята! Никогда не знаешь, кто из них выиграет. А вернее, что никто. И смотришь, смотришь. До рези в глазах, пока небо не закатит свой желтый яростный зрачок, подарив темноту и холод.

Ах, котята-котятки! Ну, к примеру, этот Джек, что ли, полковник, и Серафимка, больной котенок, и доктор с белым чемоданчиком в скорбных сухих руках… Ими бы зажигать свечи.

Из окна теплится жгут августовских незаметных сквозняков, и время движется, как жук-скарабей по пустыне Гоби…


Двадцать… ноября, в четыре тридцать утра, Габа поставил чайник на огонь и пошел мыть руки. Марину он задушил тихонько, и ее маленький, странновато скособоченный трупик задумчиво лежал на старом диване эпохи семидесятых. Потом, прикорнув тут же, рядом, буквально часик, он, неспешно, как всегда, собрав книжечки и тетрадки в замусоленных обертках, изредка трогая правую щеку (разболелся зуб), отправился на работу в просторную светлую школу старой довоенной постройки.

В течение дня, все так же осторожно поддерживая половину своего лица, он провел урок в десятом, где был серебряный век, и зачем-то в пятых дал прекрасный урок по Эдгару По, нимало не заботясь об усвоении материала. В обед были две бутылки престарелого кефира и пончик. Затем, как-то удрученно качая седой головой, погружаясь в музыку города, он пошел по улицам, вышел на проспект и купил газету.

Стоял яркий не ноябрьский день из бабьего альбомного лета. Летающие листья летали вовсю, вовсю сияла умирающая, пропитанная дождем среда, и на обледеневшей ночью, а нынче изумрудной и мокрой лавочке курил он сигареты фабрики города Дублина. Ему было все тридцать лет. Опрятный, с извечным загаром на истощенном лице нерусских черт. Он курил, и его мучила чистая совесть. Думал о заседании в районо на прошлой неделе, и как же орала на него Евгения Константиновна. Спичкой чистил свои безупречных форм ногти, но был он дельным человеком. Домой же идти не хотелось. Ибо что дома? Дома труп любимой женщины, пустой темный холодильник, школьные тетради, да и запах-то…

— Ничего, — сказал вслух Габа, поднимаясь со скамейки. Брюки у него оказались намокшие. Потрогал рукой. С отвращением сплюнул. Коричневый в серую полосочку пиджак никак не клеился к синим брюкам, особенно намокшим сзади. В общем, грустно он выглядел. И ноги. Не то чтобы тонки были особенно, но как-то, черт их подери, не вязались с массивной, тщательно обтянутой кожей головой нерусских черт лица.

Да что там! Был ноябрь, милые вы мои! Вы понимаете меня? Ноябрь, так сказать, в городе Z.

Безобразные, ласковые и хищные улочки, где в сушь вас встретит грязь, а в грязь, друзья, в нашу густую и пахнущую грязь лучше уж, конечно, не лезть, особенно близоруко щурясь, особенно если чуть пьяны, и солнце шарами летает в пространствах, в бутылках, и жмет воротничок накрахмаленной белой рубахи, а часики, ой, мамочка моя, бьют лихорадку, как будто продолжение вен. Нелепые они… Здесь не пригрезится вам О. Генри, нет, О. Генри не пригрезится здесь никогда. И Фолкнер со своим Югом не придет вам на память. Здесь иначе, иначе гудят провода, здесь пьют не так, здесь, чтобы жить, надо нежить августовские жгуты сквозняков и, тихо ложась в шавасану, мечтать о бутылке вина…

Каждый день — в бирюзовых мечтаниях. Кушая липкий хлеб с мороженой ветчиной, запивая квасом. На брюках — сор. Нет-нет — да и возвращаешься непременно мысленно. Глянешь глазком, юркнешь водяною крысою, зашуршав тамошним камышом, в истоме закроешь ладонью чистый листок бумаги — и ничегошеньки, ничего. Эй!

Эй-ей!.. И эхо стукнется раз пять в тавтологии смыслов или просто куда-то стукнется и придет домой с глазами, красными от бессонниц и ночных переездов, от перепитий, стихов Мандельштама и ранней болезни глаз. Возвратится это эхо невменяемое и будет до утра пить чай. С петухами же уснет. А в голове будут две-три мысли, которые стоит подумать потом.

Домой он так и не пошел. Смотрел на небо. Ну буквально час целый смотрел, и по щекам текли слезы. Ездили троллейбусы, вокруг люд всякий суетился. И к вечеру стало холодать, а он все смотрел на небо, задрав голову вверх, сквозь голые почерневшие ветки. Ну кто его знает, что он там видел. Со стороны же на него никто не смотрел. Вот так стоял Габа и плакал. Уже где-то в часу восьмом, медленно расправив затекшие крылья, побрел домой. У киоска остановился и купил пакет леденцов. У подъезда дома еще раз присел и минут пять ненаправленно ощупывал взглядом окружающий ноябрьский вечер. Примечательными ему показались маленькие слепые смерчики, крутившие всякий сор у подъезда напротив, и, поднявшись на ступеньки, он так же медленно всматривался в то, как они появляются, исчезают. Видимо, улыбнулся и, открыв двери подъезда, шагнул внутрь.

В прихожей стоял запах Марининых духов с привкусом лака «Прелесть» и губной помады «Мариэтта». Все это Габа знал и любил, и сейчас почувствовал, как прекрасна эта дешевая сладкая смесь. Широкими ноздрями втянул в себя. Разулся. Постоял минуту у зеркала старого, с зеленцой, по краям — фотографии: Марина в лесу, Марина в городе под елками, Марина под синим небом у самого синего моря, Марина с друзьями, Марина и Серый Волк, Марина и Красная Шапочка, Марина и Смерть. (Последние три — из клуба, где покойная была художественным руководителем.) Умылся, тщательно почистил зубы и, достав из кармана куртки хрустящий пакет с леденцами, крикнул в комнаты, причем, возможно, от натуги кровь ударила в лицо, пятнами. С крупной пробелью.

— Марья, я леденцов купил!

Хмыкнув на ответную тишину, прошел в зал и, не глядя на огромный диван годов где-то семьдесят второго-семьдесят третьего, стал у окна, плотно прижав горящий лоб к стеклу. Чуть наклонившись вперед.

— Ну что, ты так и будешь молчать? — примирительно сказал. Встал на цыпочки, чтоб не задеть цветы, и открыл форточку. Услышал улицу.

— Знаешь, я в детстве очень любил ловить бабочек. У нас в палисаднике их много было. Знаешь, — и тут Габа даже засмеялся, — я ведь в детстве был ужасно толстый и первую книгу, которую прочитал действительно взахлеб, нашел у нас в саду, помнишь, где дрова были, ну там, где малина еще и теперь… Это Чернышевский был, «Что делать?» Смешно, правда?.. А еще, ты знаешь, у меня целый день зубы болят с правой стороны…


«Вот и снова дожди зашуршали. Ветер грохочет железом на крыше. Пустота хохочет в теле. И представляешь, милая девочка, что утюг я твой починил. Представь. Вот так. А еще капуста, что мы с тобой наквасили в октябре, почему-то горькой стала». Габа писал письма Марине. Ну, конечно, не каждый день. Да что и писать-то каждый день умершей женщине. Событий маловато. Сами понимаете, как мало событий.

«А труп я твой так и не нашел. Уж не знаю, куда он и подевался. Я, представь, и в милицию уже ходил. Так и они не помогли. Нет, я почти с самого начала знал, что так оно и будет. Пришел, значит, и говорю: мол, так и так, пришел с работы — и на тебе. Смотрю — трупа нет. “Сразу, — спрашивают, — заметил?” — “Нет, — говорю, — мы с ней, ну, с тобой, значит, — поговорили сперва, а потом смотрим — трупа нет”. Нет, ну ты помнишь, я тебе про малину и про бабочек еще что-то такое?.. А потом же я глянул — а трупа-то нет. Ну, я извелся, скажу я тебе, особенно на первых порах в этой милиции…»


Так он писал крупными, вытянутыми по вертикали буквами. Снег с дождем размывал мир в сероватого вида лужицу, и в нем, в этом мире, было чуть видно Габу с прижавшимся ко лбу стеклом, с глазами огромными, в красной вылинявшей рубахе годков восемьдесят шестого-восемьдесят седьмого, в трусах и в синем в клеточку пуловере.

В сумерках ему становилось трудно дышать, но свет он не включал, хотя при свете дышалось гораздо легче. Он забирался в кресло с ногами и, отчаянно потея, пытался видеть этот самый воздух. От натуги холодели пальцы ног, увеличивалась потливость. По утрам Габа, собирая книги и тетради, вдруг вспоминал, что с начала недели у него отпуск. За свой счет. По семейным обстоятельствам. Шел на кухню, доставал пиво, пил и шел в парк. Холодный воздух прояснял жизнь, становилось ясно, что все еще может быть, но скоро оборвется. Радовался выгуливающимся собакам и детям с разочарованными лицами, которых было великое множество.


«…Милая девочка, тут уж ничего не попишешь, надо быть».

Сережа Габинский шел в напрочь вымокшей куртке года сорок седьмого-сорок восьмого по людному базару, сквозь людей, по намокшей дороге. Он шел через парикмахерские и мясные лавки, он шел сутулясь, он не взял даже зонтика и не надел высоких болотных сапог. Он мог бы заплакать, но не плакал. Бесконечный, но мелкий дождь неумеренно истязал худое и слабое тело Сережи, и в этом было что-то смешное и несправедливое. К вечеру он натолкнулся на Медного всадника, воспетого Пушкиным, и, сжав кулаки, в которых были размокший табак и горсть хлебной дождевой похлебки, весь подавшись вперед, плюнул всем своим лицом на лошадь ненавистной судьбы, отобравшей у него самое дорогое, что у него было, — труп любимой женщины. Он плюнул и закричал всем своим ртом, зубами, больными деснами, гнойными гландами и вспухшим беременным языком. Он закричал, не слыша себя, и бил, не зная того, правой ногой невозмутимые камни. Ногой, обутой в ботинок одна тысяча триста тридцать второго года изготовления. Он бил и кричал о том, что не знает, куда уходят трупы убитых нами женщин, не знает, не знает, не знает. Что нет такого места в его обремененном рассудком мозгу, где не слышался б романс «Утро туманное, утро седое». И еще, еще кричал он эти невыносимые последние строчки:


Слушая говор колес непрестанный,

Глядя задумчиво в небо широкое.


Он хватал лошадь за ноги, желая, чтоб вспомнила она и церковный Собор 585 года, и Пизанский собор при Цезаре Борджиа, где триста кардиналов заявили, что у женщин нет души.

— А я, — кричал Габа, — не кардинал! А ты, — выворачивался Сережа, — тупая скотина, вставшая на дыбы. И нам, — добавлял он, внахлест акцентируя каждый последний слог, — никогда, слышишь ты, никогда для этой души не найти подходящий труп!

Замолчал, захлебнувшись «трупом», повернулся и пошел в надвигающуюся полночь.

— Кобыла ты, — угрюмо и тихо добавил он. Достал из кармана хлебную лужу и выпил ее, и табак прожевал, быстро двигая челюстью, держась рукой за плечо человека, как-то смутно появившегося рядом и сказавшего уютным, симпатичным голосом: «Друг, пошли домой, трамваи уже не ходят».

И Сережа сказал ему: «Ты — идиот».


В переполненной прошлым квартире Сережа раскладывал письма. На диване, на столе, в туалете и на вешалке. Письма к Марине. Отпуск подходил к концу, и в доме было много пустых бутылок. Они звенели и катались по полу согласно непонятным никому законам, и от этого Сережа падал. Писем было 4214 листов машинописного текста с интервалом 2 на бумаге импортного производства 2027 года изготовления фабрики города Лейпцига.

— А ты сюда, а ты вот так, а ты вот здесь, — приговаривал он каждому письму отдельно. К письмам, посвященным своему прошлому и будущему, он обращался на «вы». К настоящему же «тыкал» и гордился своей отвагой.

— Мелюзга ты моя, — ласково гладил он 147-ю страницу, в которой были описаны все дары Господни и тяжелый путь Левиафана, поглотившего Иону. Он тихо плакал, укладывая на мокром пороге послание к филистимлянам, а когда подкатилась очередная бутылка, и он упал, сильно ударившись головой об пол, Габа по-детски закрыл лицо руками и разрыдался вовсю, размазывая грязные слезы по худой волосатой груди. Потом, на четвереньках, он трудно пришел в комнату и, подсев по-турецки к печатной машинке 7 года до нашей эры, вставив чистый лист, единым прикосновением отбил: «Облака над дорогой».

В трусах работать было холодно, но он печатал и печатал до самого вечера. Потом изнемог. И понял, что надо идти. Принес из прихожей свои мокрые древние ботинки и стал их сушить Марининым феном красного цвета. Ботинки нагрелись ужасно, но высыхать, видимо, уже не могли. Сережа надел их мокрыми. Когда нашел брюки, он надел и их, причем при этом доверительным тоном произнес три раза: «А чтоб вы не думали!» Одевшись, он устал и, еще посидев на дорожку, выбежал в огромный февраль 37 года за сигаретами «Чайка». Забежал в гастроном, купил немного еды, питья и после все нес очень бережно, пытаясь в морозно-мутном сумраке разглядеть вовремя любую пустую бутылку, если таковая бросится ему под ноги. В каком-то странноватом переулке с удивлением и трепетом увидел мороженщицу и купил четыре эскимо, но, взяв себя в руки, одно отдал обратно.

Улицы были гулкие от мороза. Люди пробегали мимо, не видя друг друга, и многие щупали уши синими пальцами, проверяя и уши, и пальцы на степень омертвления. В домах зажигались огни, и Сережа с восторгом думал, что вот, черт возьми, все как у нас, и окна, и свет, и поземка метет очень колко и чисто. Через два квартала в Щавельном переулке на днях родился его отец, и Сереже до смерти захотелось проведать младенца, а на могилы Сережа ходить не любил. Там ему всюду чудились ангелы и мешали думать с отцом. Однако зайти не решился просто оттого, что одет был плохо. Постоял минут двадцать, заглядывая в окна на третьем этаже, обтанцевал подъезд и написал носком ботинка на твердом и зеленом снегу, упрямо выводя каждую букву: «Папа, я очень Тебя люблю».

Когда он пришел домой, волосы у него были обледеневшие. Он мучительные десять минут пытался понять: «Почему?» И не смог. Не раздеваясь, присел на тумбочку в прихожей и как-то неприязненно ощупал свою грудь, в которой болело его сердце. Отдышавшись, побрел в кухню и налил в кастрюлю воды. Высыпал туда пачку чая и зажег все остальные конфорки. Посидел еще на кухне и выпил одно сырое яйцо. Чуть не стошнило. Томительно и монотонно ползало в комнате время, и Габа швырнул в него утюг. Утюг пролетел, сколько смог, и ударился носом в шкаф. Посыпались тарелки. Их звон раздробил ватное ужасное ползанье часов и столетий в маленьком Габином жилище. Гадкая возня прекратилась. Габа вздохнул, выключил чай. Посмотрел на него и снова включил. Взял наугад страницу из лежавших на холодильнике писем Марине и стал читать.

«…Девочка моя, теперь все это, конечно, не так важно. Но заметь, ведь даже когда я изменял тебе, все равно не переставал любить. Ты скажешь… Да, я знаю, что ты скажешь, но ведь дело не в том…»

Габа сморщился и помотал головой. Перевернул страницу. Там на чистом поле стального цвета крупным Габиным почерком было написано: «Дороги не было почти никакой». С этой страницей в руке он пришел в прихожую. Достал из сетки бутылку абсента и, прижав ее к груди, достал еще две сосиски и хлеб. Побрел в зал и, расположившись возле своего пишущего чудовища, сервировал кусок пола. На кухне нашлась почти целая тарелка. И нож с тяжелой темно-синей рукояткой. Налил. Взял рюмку, бутылку и подошел к письмам Марине, что лежали на телевизоре. Чокнувшись с кипой страниц, твердо сказал:

— Я пью за вас, страницы 27-я и 28-я; и за вас, дорогая моя 42-я, и за вас, 44-я. А больше всего я пью за тебя, моя 3-я страница, где в верхнем правом углу я нарисовал свои мокрые ботинки. — И выпил. Зажмурился. С оттяжкой рубанул ладонью воздух. Налил вторую. И пошел Габа ходить от письма к письму, из зала в кухню, из туалета — в прихожую, и где бы он ни останавливался, всюду пил со своими письмами к Марине. Потом его стошнило прямо в аквариум с гуппиками, и сам собой включился компрессор. Габа засмеялся и потерял сознание.


Начальнику городского

управления милиции

генералу такому-то.


Заявление


Я, Габинский Сергей Викторович, 20… числа прошлого месяца в своей квартире по адресу Васнецова, 6, кв. 12 в припадке ревности задушил свою любимую. Ее звали Марина. Ах, если бы Вы знали, товарищ генерал, что это была за женщина! Причем специально прошу отметить, что, по всей видимости, я убил вместе с ней и нашего ребеночка, мальчика Федю, которого она мне обещала родить в будущем году на страстную пятницу в 5 часов дня.

В содеянном не раскаиваюсь. Прошу только точно установить местонахождение ее трупа, который куда-то пропал 20 такого-то числа, когда я пришел с работы и рассказывал Марине о своем детстве и о бабочках.


Сережа поставил точку. Улыбнулся, испытав неимоверное облегчение, быстро отпечатал три экземпляра и, стремительно одевшись, пошел в милицию…


Позже, уже где-то в десятом часу, разглядывая двух пожилых санитаров в одном из бесчисленных корпусов дома покоя, Габа никак не мог понять, почему он не приписал в заявлении, что абсолютно здоров и ни в каком лечении совершенно не нуждается. Доктор, хищного вида человек лет сорока-сорока трех, говорил отрывисто, и каждый раз, выкрикивая очередную фразу, из врожденной сентиментальности в конце добавлял: «Мать твою…» Вообще, конечно, Габа и до этого знал разных работников от Гиппократа, но такой экземпляр попался ему впервые. Зачарованно Габа впитывал каждое слово, каждое мельчайшее дуновение мысли, каждый жест своего целителя. Он жалел, что не может все это записать, и старался изо всех сил запомнить.

А комнатку ему отвели симпатичную, с геранью на подоконнике и щебетом птиц высоко под потолком. Каждое утро в четыре ноль-ноль там, где-то вверху, включался записанный на пленку щебет птиц, порывы ветра и прочие природные звуки. Иногда — и это Габа любил больше всего — шумело море. Прибой где-то когда-то бил в каком-то море о прибрежные скалы. Пахло солью и йодом. Изредка кричали чайки, и солнце высоко стояло над Габиным горизонтом. В комнате их было трое. И жили они удивительно спокойно и даже ласково. Один был Серафим, второй — полковник Джек, и третий — сам Габа.

Серафим, высокий сумасшедший человек сорока лет с тяжелым морщинистым лицом и огромными желтого цвета руками, очень часто писал в постель и, не решаясь оттуда выбраться, зачем-то громко стонал, закатывая великолепные голубые глаза за веки такого же цвета. Был он ужасный интеллигент и часто, не решаясь вступить в разговор, плакал от нерешительности. Впрочем, плакали здесь все. Даже Габа полюбил по вечерам, наслушавшись птиц, сесть тихонько на кровать и поплакать всласть, размышляя о том о сем или даже ни о чем, а просто так.

Плакал иногда и полковник Джек. Личность в целом приятная, но противоречивая. То он целый день весел и ко всем обращается не иначе как «милый дружочек», а то, бывает, начинает выть, стенать, рычать по-всякому и дергать кровать за ножки. Однако длились его припадки обычно недолго и были не страшны вовсе.

Часто они проводили время, читая вслух книжки. Особенно полюбился всем «Оливер Твист». Лечили здесь не больно, и вообще весь медперсонал, за исключением главного врача, был вежлив и тих. Иногда даже Габе казалось, что не его с Серафимом и полковником Джеком здесь лечат, а они, напротив, лечат этих бедных людей в белых халатах.

Писать Габе не разрешали, но он все равно писал. В книге «Оливер Твист» он пронумеровал каждое слово, и теперь, ежели было необходимо, рассказы его выглядели, как забавный набор цифр, непонятных никому, кроме самого Габы. Но он никогда и не гнался за всемирным признанием, удовлетворяя свою скромную писательскую нужду тем, что зачитывал столбцы цифр очумелому плачущему Серафиму. Докторам же сказал, что придумывает новую таблицу умножения, и его оставили в покое.

Мысли о Марине беспокоили его теперь редко. Будто бы кто-то наверху решил на время переложить бремя ответственности за утерянный труп, за душу и мысли Марины с утомленных и худых Сережиных плеч на какое-то другое, более подходящее место.

Габа задремал, и приснился Габе сон. Сон был путаный, тяжелый. В нем, как в темном чулане, было тесно и пыльно. С тонких и подозрительно нежных лиц, наплывавших на Габу, текла вода. Она просто сбегала с них, как пот в сильную жару у людей, страдающих полнотой. Лица были разные, но у всех, кадр за кадром, были одни и те же счастливые, чуть пьяные глаза. Лица все убыстряли свое движение. Из всех щелей вдруг на Габу хлынул ужас, жестокий, как лихорадка, беспричинный и немой. Он увидал свои руки. Подумал: «Я сплю». Но от этого ужас только усилился. Габа вдруг понял, что умирает, и закричал, дернувшись всем телом. Тут ноги и руки свела неимоверно долгая судорога, и Габа проснулся. Проснувшись, сел. Окинул взглядом комнату. В сумерках увидел Серафимушку, стонавшего в кровати, и полковника, стоявшего над ним. Серафимушка, значит, стонал, а полковник тихо с ним разговаривал:

— Вы, Серафиме, не стоните. Уж ежели кто мочится под себя, тот пусть уже и не стонет. Я вам больше скажу, у меня вот, к примеру, был друг, артиллерист, так он регулярно, два раза в год, в туалет под себя ходил. И что интересно, ну как вот он, значит, сходит под себя два раза, так и до конца года — ни-ни. И что уж он ни предпринимал, у кого ни лечился, что интересно, ничего и не помогало. И тут, милый мой дружочек, решился он…

Габа медленно ощупал лицо и ноги. Два или три раза вздохнул, приходя в себя. Еще с минуту посидел, ошалевший, открывая заново мир. Приподнялся.

— …Ну вот, значит, попробовал он еще и это средство. И что же вы думаете, Серафимушко? — полковник сделал эффектную паузу. — В эту же ночь лег он спать, да так изгваздался за ночь, что ой!.. — Полковник замахал руками. Помолчал и прибавил: — А к утру и скончался, что замечательно.

Серафимушко стонал все громче и громче, слезы текли по его подергивающимся щекам. Габа встал и, придерживаясь одной рукой за кровать, направился к Серафиму. Отодвинул полковника и, наклонившись к трясущемуся и мокрому лицу с голубыми глазами, спросил:

— Доктора позвать?

И Серафим дернул головой, что, мол, нет, не надо.

— Ага, — сказал Габа, повернулся к полковнику. — Беритесь, полковник. — Они взялись и вывернули Серафима на пол. На полу он затих. Посидел немного, освоился и пошел стирать белье.


«Здравствуй, девочка моя любимая!

Снова пишу тебе письмо. Представляешь, сегодня целый день ходил по городу, выискивая тебя. И знал же точно, что нет тебя, нет тебя здесь, а все равно ходил, и сердце бухало, окаянное, — все думал: вот зайду за угол, а там — она. И ветер, ветер такой был. Пыли и мусора кучи летают. Смерчей много в городе завелось. С чего бы это. И хожу, думаю: вот зайду за угол, а там — она. Все беляши ел. Устану, ничего, сел, съел беляш — и дальше иду. Я, знаешь, выносливый такой стал, особенно после больницы. Там-то я долгонько вылеживался. И иду все, знаешь, и думаю: вот сейчас за угол — а там она стоит, и уютно мне сразу как-то делается. Вот так, гуляючи, и провожу я свое время. Я понимаю, конечно, что нельзя, наверно, мне спрашивать, но все же хотелось бы и мне знать, что ты и как ты».


Сережа писал стоя, а печатал сидя. Сидеть он уже не мог, и поэтому только стоял, положив листы на подоконник. Потом Габа не заметил, когда он оказался дома. Переход какой-то был, но какой — Габе не понять. Просто снова был дом, и хотелось есть. Он подошел к календарю и долго изучал этот документ эпохи, затем зачеркнул крестиками длинный ряд цифр, по его мнению, обозначавший уже прожитые им дни, и, подняв вверх один палец, громко крикнул:

— Один, господа!

Сварил макароны и съел. Принес пишущую машинку и, продолжая жевать хлеб, слегка поперченный и посыпанный солью, напечатал следующее:


Начальнику Главного

управления всей милиции

этого города

Генералу такому-то.


Заявление


Я, Сергей Викторович Габинский, 20 такого-то числа утерявший труп своей любимой женщины, заявляю, что труп мною найден и предан кремации в микроволновой печке «Фунай». Дальнейшие розыски считаю неуместными. От себя прошу направить в палату такую-то дома покоя номер такой-то букет роз и две банки смородинового варенья, кои и прилагаю к оному посланию в самых изысканных выражениях слез.

Последние числа месяца января.

Трепещущий нежно космонавт в отставке гражданин мира

Ванька Жуков.


Габа отпихнул от себя машинку. Залез на стол и начал снимать занавески. Снял и вместе с ними пошел в ванную. Долго стирал хозяйственным мылом. Отжал и мокрыми снова повесил на место. Они начали капать. Капли и струйки сбегали вниз по окну, по подоконнику, на пол и на стол. Габа смотрел на них, смотрел и загрустил. «Дождь шел за окном и проник в дом, — думал Габа. — Он проник, а я уйду, сирый и одноногий».

И пошел Габа по длинной-длинной дороге, над которой ужасающе быстро и низко проносились облака, кучевые, перистые и грозовые. Тень у Габы была длинная и острая. Она, как нож, кромсала стоявший с одной стороны дороги тысячелетний дубовый лес, а с другой — зеленые холмы пастушьей Ирландии. Трудно было одноногому Габе перешагивать громадные, похожие на кратеры, залитые водой, нефтяного цвета лужи. В кустах вбок от дороги он собирал желуди себе на зиму. «Все-таки древнейшая пища славян», — тоскливо думал Габа. Потом выпил немного спирту, согрелся и пошел дальше, прочь от занавесок, подверженных дождю, — туда, в скорые зимние снегопады, в огромные вольтеровские кресла, в черный и красный ужасный зев, в котором кричал Габа кому-то ироничному и пустому:

— Я не импотент! У меня еще есть пальцы! На руках, — кричал Габа, — и на ногах! — указывая на свою ногу, разросшуюся до неимоверных размеров.

Потом Габа увидел задницу с глазами, огромный лист календаря на будущий год, кружащийся в сумасшедшей стереометрии, снеговые синие горошины, падающие в небо с земли, и яркий обломок времени захлопнулся. Исчез. Наступила тьма.



Часть 4 Простая и добрая жизнь | Краткая книга прощаний | * * *