home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



I

Братья шагали вдоль решётки Люксембургского сада. Часы на Сенате только что пробили половину пятого.

— У тебя взвинчены нервы, — заметил Антуан; его стала утомлять торопливая походка брата. — Ну и жарища. Наверно, будет гроза.

Жак пошёл медленнее, приподнял шляпу, сжимавшую виски.

— Нервы взвинчены? Да ничуть. Что, не веришь? Я просто удивляюсь своему спокойствию. Вот уже две ночи сплю непробудным сном, да так, что утром еле встаю. Право же, я совсем спокоен. И ты бы мог не ходить. И без того у тебя куча дел. Тем более и Даниэль будет. Ну да, представь себе, нарочно ради этого прикатил из Кабура{40} — только что звонил по телефону узнать, в котором часу будет объявлен список принятых. Да, в этом отношении он — прелесть. И Батенкур должен прийти… Сам видишь, в одиночестве я не останусь. — Он вынул часы: — Итак, через полчаса…

«Как он волнуется, — подумал Антуан, — да и я немного, хотя Фаври уверяет, что его фамилия занесена в списки».

Антуан, как обычно, когда дело касалось его самого, отметал всякое предположение о неудаче. Он посмотрел на младшего брата отеческим взглядом и, сжав губы, стал мурлыкать: «В сердце моём… в сердце моём…»; ах, чёрт, и привязался же этот мотив — утром его всё напевала крошка Ольга. По-моему — это Дюпарк{41}. Кстати, как бы она не забыла напомнить Белену о пункции седьмому номеру. «В сердце моём… та-та-та, та-та».

«Ну, положим, я принят, но буду ли я искренне, вполне искренне счастлив? Уж наверняка не так, как они», — раздумывал Жак, подразумевая Антуана и отца.

— А знаешь, как всё получилось, когда я в последний раз обедал в Мезон-Лаффите, — сказал он, и к этому его побудило одно воспоминание. — Я только что развязался с устными экзаменами, и нервы у меня были измочалены. И вот представь: вдруг Отец — ты эту его манеру знаешь, бросает мне: «Как же нам с тобой быть, если тебя не примут?»

Жак осёкся: налетело ещё одно воспоминание. Он подумал: «До чего же я сегодня взбудоражен». Усмехнулся и подхватил брата под руку:

— Впрочем, Антуан, удивительно не это, а то, что произошло со мной наутро… Наутро — после того вечера. Мне просто необходимо поделиться с тобой… Я был свободен, и Отец поручил мне вместо него пойти на похороны господина Креспена. Помнишь? Вот тут и произошло нечто непостижимое. Оказалось, явился я слишком рано; полил дождь, я вошёл в церковь. Надо сказать, раздражён я был ужасно, — потерял всё утро. Однако, сам увидишь, это не объяснение… Словом, вхожу и сажусь в свободном ряду. И тут возле меня устраивается какой-то аббат. Обрати внимание вот на что: свободных мест было много, и всё же аббат располагается бок о бок со мной. Совсем молод, конечно, из семинаристов. Такой чистенький, тщательно выбрит, благоухает зубным эликсиром, но меня раздражали его чёрные перчатки, а особенно зонт — старомодный зонтище с чёрной ручкой… И пахло от него мокрой псиной. Пожалуйста, не смейся, Антуан. Вот увидишь, что будет дальше. Я всё думал об этом священнике и ни о ком другом думать не мог. Он внимал богослужению, шевеля губами, вперив глаза в старый молитвенник. Ну что ж. Пусть так. Но при вознесении даров он не встал на колени на скамеечку — это ещё было бы простительно, — а распростёрся ниц прямо на полу на голых плитах. А я взял и остался стоять. Вот он поднимается с полу, замечает меня, встречается со мной взглядом, — быть может, он учуял в моей манере держаться что-то вызывающее? Словом, я подметил, как на его лице появилось строгое, осуждающее выражение, как он завёл глаза, — и до того всё это было ханжески напыщенно, до того всё это раздражало… что я… как мне только взбрело это на ум — до сих пор не пойму. Я выхватил из кармана визитную карточку, впопыхах наискось написал несколько слов и протянул её аббату. (Всё это было неправдой. Жак просто сейчас вообразил, будто способен на такую выходку. Отчего он лгал?) Он с важностью вскинул голову, как видно, колебался, и мне пришлось… ну да, пришлось вложить карточку ему в руку! Он взглянул на неё, потом уставился на меня как ошалелый, сунул шляпу под мышку, как-то украдкой взял свой огромный старомодный зонт и без оглядки бросился бежать… ну да, бежать… Будто рядом с ним одержимый… Да и мне, ей-богу, невмоготу там было оставаться, я просто задыхался от злости! И ушёл, так и не дождавшись похоронного кортежа.

— Ну а что же всё-таки ты написал на карточке?

— Ах да, на карточке! До того всё это глупо, что я и сказать не решаюсь. Написал: «Ну, а я не верую!» Поставил восклицательный знак! Подчеркнул! И всё это на визитной карточке! Какая чушь! «Я не верую!» — Глаза его округлились, взгляд застыл. — Да и как можно вообще утверждать это?

Он помолчал, провожая глазами молодого человека, одетого в траурный костюм безукоризненного покроя и переходившею площадь Медичи.

— Вот ведь нелепость, — произнёс он дрогнувшим голосом, как будто принуждая себя к какому-то тягостному признанию. Знаешь, о чём я сейчас подумал? О том, что вот если бы ты умер, я непременно стал бы носить хорошо сшитый чёрный костюм, как вон у того субъекта, что маячит вдали. И захотелось, чтобы ты умер, страстно захотелось… Как по-твоему, уж не кончу ли я свои дни в доме для умалишённых?

Антуан пожал плечами.

— А жаль, если так не получится! Уж я бы там постарался, вёл бы самоанализ до самой последней стадии безумия. Послушай, я задумал написать повесть о том, как один очень умный человек сошёл с ума. Все его поступки были бы нелепы, однако действовал бы он, всё тщательно обдумывая, и воображал бы, что ведёт себя, следуя железной логике. Понятно? Я бы проник в самое средоточие его интеллекта и…

Антуан молчал. Один из его излюбленных приёмов, к которому он обычно прибегал. Но он научился так молчать, так внимательно вслушиваться, что мысль собеседника не сникала, а пробуждалась.

— Эх, вот если бы только было время поработать, заняться творческими исканиями, — вздохнул Жак. — А то вечно эти экзамены. А ведь мне уже целых двадцать лет. Просто ужасно…

«Да вдобавок снова чирей нарывает, хоть я и смазал его йодом», — подумал он, прикасаясь к затылку — к тому месту, где натирал воротничок, раздражая головку фурункула.

— Скажи-ка, Антуан, — начал он снова, — ведь в двадцать лет ты уже не был мальчишкой, верно? Я-то хорошо это помню. Ну а сам я не меняюсь. И чувствую, что, по сути, я и теперь такой же, каким был десять лет тому назад. Не находишь?

— Нет.

«А ведь он прав, — раздумывал Антуан, — вот оно постижение неизменности явлений или, скорее, неизменность постижения явлений… Например, важный старик говорит: „Чехарду я просто обожал“. И руки у него теперь те же и ноги те же. Сам он тот же, что был когда-то. Да и я всё такой же, как в ту жуткую для меня ночь в Котрэ, когда я от страха не решался из комнаты выйти: а ведь то был сам доктор Тибо собственной персоной… главный врач нашей клиники… сильная личность…» — добавил он с самодовольством, словно услышав, как говорит о нём кто-то из студентов-медиков.

— Я тебя раздражаю? — спросил Жак. Он снял шляпу и вытер лоб.

— Да отчего же?

— Отлично это вижу: еле отвечаешь и слушаешь так, словно я болен, в бреду.

— Вовсе нет.

«Если промывание ушей не даст снижения температуры…» — подумал Антуан, вспоминая страдальческое личико ребёнка, которого утром доставили в больницу… «В сердце моём… в сердце моём… та-та-та, та-та…»

— Ты вбил себе в голову, будто я нервозен, — продолжал Жак, — повторяю, ты ошибаешься. Послушай, Антуан, хочу тебе кое в чём признаться: так вот, иной раз мне почти хочется, чтобы меня не приняли.

— Почему же?

— Потому что хочу сбежать.

— Сбежать? От кого?

— От всех и всего. От сложности жизни! От тебя, от них, от вас всех.

Антуан не сказал то, что думал: «Ты несёшь чепуху», — нет, он повернулся к брату, испытующе посмотрел на него.

— Отрезать пути к отступлению, — продолжал Жак. — Уехать! Да, да, уехать, уехать одному куда угодно, хоть на край света! Там, в далёких краях, я обрёл бы спокойствие, стал бы работать. — Он знал, что никуда не уедет, и поэтому с особенным пылом предавался мечтам. Немного помолчав, с вымученной улыбкой он заговорил снова: — И вот оттуда, из своего далека, я, пожалуй, и мог бы простить их, но только оттуда — из далека.

Антуан остановился.

— Так ты всё ещё думаешь об этом?

— О чём?

— Да вот ты говоришь — простить их. Кого, за что простить? За то, что тебя отправляли в исправительную колонию?

Жак метнул на него недобрый взгляд, пожал плечами и пошёл дальше. Разумеется, дело касалось его пребывания в Круи! Но вдаваться в объяснения не стоит. Антуан всё равно не поймёт.

Да и, кроме того, откуда исходит мысль о прощении? Жак и сам толком не знал, хотя перед ним вечно вставал вопрос, какой сделать выбор — простить или же вынашивать в душе чувство старой обиды; не противиться, смириться, стать мелкотравчатым среди всех других мелкотравчатых или же, напротив, подстрекать, развивать те всеразрушительные силы, которые в нём бушуют, и броситься с былою яростью против… да он и сам не знал, против чего, — против обыденности, мещанской морали, семьи, общества! Он затаил зло с детских лет; подсознательно он всё время чувствовал, что никем не признан, — а ведь ему должны были бы оказывать знаки внимания, на которые он имел право, но им пренебрегает весь род человеческий… Да, сомнений нет, если б в один прекрасный день удалось скрыться, он бы наконец обрёл внутреннее равновесие, которого у него нет по вине других.

— И там я принялся бы за работу, — повторил он.

— Где же это там?

— Ну вот видишь, ты спрашиваешь где! Да тебе, Антуан, этого не понять. Ты всегда жил в согласии со всем, что тебя окружает. Тебе всегда нравился путь, который ты избрал.

И вдруг он мысленно стал осуждать старшего брата, что редко позволял себе. Антуан представился ему самодовольным и ограниченным. Энергичен, верно, — но умен ли он? Ну да, ум натуралиста! До того положительный ум, что Антуан находит в занятиях науками полнейшее удовлетворение! Ум, построивший для себя целую философию на одном лишь понятии активной деятельности, вполне довольный ею! И что всего важнее, — ум, который всё обесценивает, лишает окружающее того, что составляет истинный смысл, истинную красоту вселенной.

«Нет, я не такой, как ты», — подумал он запальчиво. И отстранился от брата, молча пошёл один по самому краю тротуара.

«Я здесь задыхаюсь, — раздумывал он. — Всё, что я вынужден делать по их воле, мне ненавистно, смерти подобно! А чего стоят мои наставники! Мои сотоварищи! А их увлечения, их любимые книги! Эти современные писатели! Ах, если б хоть один человек в целом мире мог только предположить, что я представляю собою, вникнуть в мои замыслы! Да нет, никто и не догадывается, даже Даниэль!» Вспышка ярости прошла. Он не слушал, что говорил ему Антуан. «Забыть всё, что я уже написал, — думал он. — Вырваться на простор! Заглянуть в свою душу и высказать всё! Ведь ещё никто не осмеливался высказать всё. И вот час пробил: выскажу я!»

Стояла такая жара, что трудно было подниматься по крутой улице Суфло. Братья пошли медленнее. Антуан всё ещё говорил. Жак молчал. И, заметив это, усмехнулся, подумал: «В сущности, спорить с Антуаном я никогда не мог. Или я даю ему отпор и прихожу в бешенство, или смиренно выслушиваю доводы, которые он выкладывает с такой последовательностью, и молчу. Как сейчас. И в этом есть что-то двоедушное. Ведь знаю, что Антуан принимает моё молчание за согласие, а это не так. Далеко не так! За свои идеи я держусь крепко. Пусть другие считают их сумбурными — мне всё равно. В их ценности я уверен. Дело лишь за тем, чтобы умело доказать эту ценность. А так и будет, когда я этим займусь! Доказательства всегда найдутся. Ну, а Антуан идёт в гору, в гору. И никогда не задаётся вопросом: а может быть, мои рассуждения в чём-то обоснованны. Но до чего ж я всё-таки одинок…» И ему с новой силой захотелось уехать. «Всё бросить, сразу, вот было бы чудесно! Опустевшие комнаты! Чудо отъезда»{42}. Он снова усмехнулся, бросил недобрый взгляд на Антуана и продекламировал:

— Семьи, я ненавижу вас! О, замурованный очаг, о запертые двери…

— Откуда это?

— Натанаэль! Ты мимоходом всё увидишь, но не останешься нигде…

— Откуда же?

— Да так, из одной книги, — ответил Жак уже без улыбки. И вдруг заторопился. — Из книги, повинной во всём! Из книги, в которой Даниэль нашёл оправдание всему… Хуже того — восхваление своих… своих цинических взглядов! Из книги, которую он теперь знает наизусть, а я… Нет, — добавил он дрогнувшим голосом, — нет, нет, я не могу сказать, что она мне омерзительна, но видишь ли, Антуан, эта книга обжигает руки, когда читаешь её, и я не хотел бы остаться наедине с ней, потому что считаю её опасной. — Помимо воли с удовольствием он повторил: — Опустевшие комнаты, чудо отъезда… — Потом замолчал и вдруг добавил совсем другим тоном — скороговоркой, глухо: — Ведь я только говорю — уехать! Но слишком поздно. Я и в самом деле не могу теперь уехать.

Антуан возразил:

— Ты всегда говоришь «уехать» с таким видом, как будто хочешь сказать: «Навек покинуть родину!» Разумеется, всё это не так просто. Но отчего бы тебе не отправиться в какое-нибудь путешествие? Если ты принят, отец сочтёт вполне естественным, что летом тебе надо развеяться.

Жак покачал головой:

— Слишком поздно.

Что он подразумевал под этим?

— Но ведь ты же не собираешься проторчать два месяца в Мезон-Лаффите в обществе отца и Мадемуазель?

— Собираюсь.

И он сделал какой-то уклончивый жест. Меж тем они уже пересекли площадь Пантеона, и, когда вышли на улицу Ульм, он указал пальцем на людей, группами стоявших перед Эколь Нормаль, и нахмурился.

«До чего же своеобразная натура», — подумал Антуан. Он часто отмечал это, — снисходительно, с какой-то подсознательной гордостью. И хоть он терпеть не мог непредвиденного, а Жак вечно сбивал его с толку, он всегда старался понять брата. Несвязные речи, вырывавшиеся у Жака, заставляли Антуана, обладавшего деятельным умом, всё время упражнять мысль в поисках смысла, что, впрочем, его забавляло и, как он воображал, позволяло постичь характер младшего брата. На самом же деле бывало так: стоило только Антуану решить, что с точки зрения психологической он сделал в высшей степени правильное заключение, как новые высказывания Жака опрокидывали все его логические построения; приходилось начинать всё сызнова и чаще всего делать прямо противоположные выводы. Таким образом, в каждой беседе с братом у Антуана неожиданно возникал целый ряд самых противоречивых суждений, причём последнее из них всегда казалось ему окончательным.

Они подходили к угрюмому фасаду Эколь Нормаль. Антуан обернулся к брату и окинул его проницательным взглядом. «Когда смотришь в корень вещей, — пришло ему в голову, — видишь, что этот юнец и не подозревает, какая у него тяга к семейной жизни».

Ворота были отворены, и во дворе толпился народ.

У парадного входа Даниэль де Фонтанен болтал со светловолосым молодым человеком.

«Если Даниэль первым нас заметит, значит, я принят», — подумал Жак. Но Антуан окликнул их, и Фонтанен с Батенкуром обернулись одновременно.

— Чуточку нервничаешь? — осведомился Даниэль.

— Ничуть не нервничаю.

«Если он произнесёт имя Женни, значит, я принят», — загадал Жак.

— Нет ничего хуже последних пятнадцати минут перед объявлением списка, — заметил Антуан.

— Вы думаете? — с улыбкой возразил Даниэль. Из ребячества он частенько противоречил Антуану, величал его доктором и посмеивался над его видом — важным не по летам. — В ожидании всегда есть своя прелесть.

Антуан пожал плечами.

— Слышишь? — спросил он брата. — Ну, что до меня, — продолжал он, — то хоть мне приходилось уже четырнадцать, а то и пятнадцать раз испытывать такие «ожидания», я так к ним и не привык. К тому же я заметил: те, кто в такие минуты надевает личину стоиков, как правило, люди посредственные или малодушные.

— Не всем дано находить прелесть в нетерпеливом ожидании, — заметил Даниэль, который смотрел на Антуана чуть насмешливым взглядом, теплевшим, когда он переводил глаза на Жака.

Антуан продолжал развивать свою мысль.

— Говорю вам серьёзно: сильные духом задыхаются, пребывая в неизвестности. Настоящее мужество отнюдь не в том, чтобы бесстрастно ждать начала каких-то событий; а в том, чтобы ринуться им навстречу, поскорее всё узнать и принять к сведению. Правда. Жак?

— Нет, я, пожалуй, разделяю мнение Даниэля, — ответил Жак, ровно ничего не слышавший. Даниэль продолжал разговаривать с Антуаном, и Жак вкрадчиво спросил, чувствуя, что плутует:

— А твои мать и сестра всё ещё в Мезон-Лаффите?

Даниэль не услышал, и Жак, продолжая упрямо твердить про себя: «Я провалился», — всё же чувствовал, что его вера в успех непоколебима. «Отец будет доволен». Он заранее улыбнулся и одарил улыбкой Батенкура:

— Спасибо, что пришли, Симон.

Батенкур с приязнью смотрел на него и не мог скрыть, как горячо он восторгается другом Даниэля, что нередко раздражало Жака, потому что он не мог ответить ему таким же дружеским чувством.


Гул голосов во дворе вдруг стих. За стеклом одного из окон нижнего этажа появился белый бумажный прямоугольник. Не отдавая себе в этом отчёта, Жак испытал такое ощущение, будто бурный поток подхватил его и понёс к вещему бумажному листку. В ушах у него зашумело, но он услышал, как Антуан произнёс:

— Принят! Ты — третий.

Да, он услышал голос брата — такой тёплый, такой радостный, но смысл его слов понял только тогда, когда, несмело повернув голову, увидел его ликующее лицо. Обессилевшей рукой Жак сдвинул на затылок шляпу — по его лицу струился пот. К нему уже шагали Даниэль и Батенкур, стороной обходившие толпу. Даниэль смотрел на Жака, а Жак — в упор на Даниэля, у того верхняя губа вздёрнулась, обнажая зубы, хотя на лице не было и намёка на улыбку.

Шум нарастал, заполнил весь двор. Жизнь возобновилась. Жак глубоко вдохнул воздух; кровь снова начала свершать свой круговорот в его теле. И вдруг опять перед его мысленным взором возникла западня, ловушка, и он подумал: «Я попался». Другие мысли обступили его. Он вновь пережил всё то, что произошло за несколько мгновений на устном экзамене по греческому языку, и тот миг, когда он допустил ошибку; снова он увидел зелёное сукно на столе и профессорский палец, впившийся в том «Choephores»[30]{43}, затверделый, выпуклый ноготь — словно кусок, отбитый от рога.

— Кто же первый?

Он и не слушал, чью фамилию произнёс Батенкур. «Первым был бы я, если б понял слова „пристанище“, „святилище“… „Стражи домашнего святилища“…» И много-много раз с ожесточением старался он восстановить последовательность своих рассуждений, которые и привели его к непростительно нелепой ошибке.

— Да ну же, доктор! Сделайте довольное лицо! — воскликнул Даниэль, похлопывая по плечу Антуана, который наконец улыбнулся.

Радость у Антуана почти всегда была какой-то скованной, потому что напускная важность не позволяла ему восторженно выказывать свои чувства. Даниэль же, напротив, всегда радовался от всей души. И сейчас с каким-то, пожалуй, чувственным удовольствием разглядывал он лица друзей, соседей и в особенности женщин — матерей и сестёр, явившихся сюда; нежность их без стеснения проявлялась в каждом слове, в каждом жесте.

Антуан взглянул на часы и спросил Жака:

— Ну как, у тебя ещё есть тут дела?

Жак вздрогнул.

— Дела? Никаких, — ответил он с расстроенным лицом. Он только сейчас заметил, что нечаянно, — конечно, это случилось, когда вывесили список, — разбередил волдырь на губе, который вот уже целую неделю обезображивал его.

— Тогда давай улетучимся, — предложил Антуан. — До обеда мне ещё надо навестить больного.

Не успели они выйти из ворот, как встретили Фаври, который спешил сюда узнать новости. Он торжествовал:

— А что я вам говорил! Недаром мне передали, что французское сочинение написано замечательно.

Фаври закончил Эколь Нормаль{44} год тому назад и, чтобы увильнуть от работы в провинции, добился места в лицее Людовика Святого, где он временно замещал преподавателя; днём, в свободные часы, он давал частные уроки, что позволяло ему вкушать радости ночного Парижа. Он терпеть не мог преподавательскую деятельность, мечтал о журналистике и втайне о политической карьере.

Жак вспомнил, что Фаври довольно близко знаком с экзаменатором по греческому языку; и снова перед его умственным взором всплыли зелёное сукно и профессорский палец, он почувствовал, что краснеет от стыда. Он ещё как-то не осознавал, что принят, и испытывал не чувство облегчения, а одно лишь ощущение усталости, которое вдруг исчезало когда на него находили приступы неистового раздражения при воспоминании о нелепой ошибке и о волдыре.

Даниэль и Батенкур с весёлым смехом подхватили его под руки и, словно пританцовывая, поволокли в сторону Пантеона. Антуан и Фаври шли за ними.

— В половине седьмого звонит будильник, он поставлен на блюдце, а блюдце на стакан, — громко рассказывал Фаври, самодовольно посмеиваясь. — Я бранюсь, приоткрываю один глаз, зажигаю свет. Затем я перевожу стрелку на семь часов и засыпаю снова. А этот взрывной снаряд держу на груди. Скоро весь дом, весь квартал начинает так сотрясаться, что земля дрожит. Я прихожу в ярость, но держусь стойко. Даю себе поблажку — полежать ещё пять минут, ещё десять, ещё пятнадцать, а когда набегает лишних две минуты, решаю долежать до двадцати минут, пусть уж будет круглая цифра. Наконец вылезаю из постели. Всё у меня с вечера наготове — разложено на трёх стульях, как амуниция у пожарного. В двадцать восемь минут восьмого я уже на улице. Разумеется, я ещё никогда не успевал помыться, позавтракать. За четыре минуты надо добраться до метро. Взлетаю на кафедру, когда бьёт восемь, и долбёжка начинается. Сами видите, до которого часу всё это тянется. А ещё нужно пополоскаться в тазу, переодеться, пообедать, встретиться с приятелями. Когда же мне работать?

Антуан слушал рассеянно и глазами искал такси.

— Жак, ты пообедаешь со мной? — спросил он.

— Жак пообедает с нами, — заявил Даниэль.

— Нет, нет, — крикнул Жак, — сегодня я обедаю с Антуаном. — И с досадой подумал: «Да когда же они от меня отвяжутся! Прежде всего мне надо смазать йодом волдырь».

— Давайте пообедаем вместе! — предложил Фаври.

— Где?

— Да где угодно. Хотя бы у Пакмель.

Жак стал отнекиваться:

— Нет. Сегодня не надо. Я устал.

— Ты нам портишь настроение, — негромко сказал Даниэль, подхватывая Жака под руку. — Доктор, встретимся у Пакмель.

Антуан остановил такси. Он обернулся и, чуть поколебавшись, спросил:

— А что такое Пакмель?

— Да совсем не то, что вы думаете, — на всякий случай сказал Фаври с уверенным видом.

Антуан вопросительно посмотрел на Даниэля. И тот ответил:

— Что такое Пакмель? Объяснить нелегко. Не правда ли, дружище Бат? Ничего общего с заурядными ночными кабаками. Почти что семейный пансион. Ну да, пожалуй, бар, но только от пяти до восьми. В восемь чужаки расходятся и остаются одни завсегдатаи; столы сдвигают, накрываются большущей скатертью, и все чинно усаживаются обедать во главе с мамашей Пакмель. Недурной оркестр. Хорошенькие девушки. Что вам ещё нужно? Значит, решено? Встречаемся у Пакмель?

Антуан редко выходил из дому по вечерам: днём он бывал очень занят, и поэтому вечером приходилось готовиться к конкурсу больничных врачей. Но в этот день гематология была ему совсем не по вкусу; завтра воскресенье, всю работу — на понедельник. Время от времени он проводил субботние вечера, подчиняясь велениям плоти. Заведение Пакмель ввело его в искушение. Хорошенькие девушки…

— Ну, раз вы настаиваете, — сказал он самым непринуждённым тоном. — А где же это находится?

— На улице Монсиньи. Ждём вас до половины девятого.

— Появлюсь гораздо раньше, — отозвался Антуан и захлопнул дверцу такси.

Жак не стал бунтовать, — ведь брат согласился прийти, — и его настроение изменилось, кроме того, ему всегда доставляло удовольствие потакать капризам Даниэля.

— Пошли пешком? — спросил Батенкур.

— Я ринусь в метро, — заявил Фаври, поглаживая подбородок. — Только переоденусь и присоединюсь к вам.


Тяжёлые грозовые тучи нависли над Парижем — на исходе июля небо всегда становится опалово-серым, и нельзя понять, то ли это туман, то ли пыль.

До заведения Пакмель можно было дойти за полчаса.

Батенкур подошёл поближе к Жаку.

— Ну вот вы и вступили на путь, ведущий к славе, — произнёс он без всякой иронии. Жака передёрнуло, а Даниэль улыбнулся. Батенкур был старше его лет на пять, но Даниэль считал его зелёным юнцом и терпел именно за то, что так бесило Жака: за неистребимое простодушие. Жаку вспомнилось, как они — чтобы позабавиться — упрашивали Батенкура прочесть что-нибудь наизусть и как тот подходил к камину и начинал:

Сладковолосый корсиканец{45}! Как прекрасна

В дни мессидора Франция была!

И взрыв весёлого хохота никогда не вызывал у него подозрений.

В те далёкие дни Симон де Батенкур, недавно приехавший из города, расположенного где-то на севере страны, — места службы его отца, полковника, — носил чёрный, наглухо застёгнутый сюртук, который он приобрёл, полагая, что именно в таком приличествует изучать богословие в Париже. Будущий пастор тогда часто навещал г-жу Фонтанен, которая почитала своим долгом его опекать, ибо с детства была дружна с полковницей Батенкур.

— Терпеть не могу ваш Латинский квартал, — говорил тем временем бывший богослов, который ныне жил близ площади Звезды, носил светлые костюмы и, порвав с родителями из-за нелепейшего брака, в который намеревался вот-вот вступить, целые дни проводил за оценкой наимоднейших эстампов, получая четыреста франков в месяц, в книжной лавке Людвигсона, где подыскал ему место Даниэль.

Жак поднял голову, осмотрелся. Взгляд его упал на старуху — продавщицу роз, сидевшую на корточках у корзины с цветами; он уже приметил её, когда проходил здесь вместе с Антуаном, но тогда он был озабочен и ни на чём не мог сосредоточиться. И, вспоминая, как они вдвоём поднимались по улице Суфло, он вдруг почувствовал, что ему чего-то недостаёт, — так бывает, когда теряешь какую-то привычную вещь, например, перстень, который всегда носишь на пальце. Тревожная тоска, которая тяготила его не одну неделю и ещё час назад то и дело сжимала ему сердце, исчезла и после неё остался какой-то мучительный осадок, какая-то пустота. В первый раз после того, как был объявлен список, он всем своим существом ощутил, что пришёл успех, но это ошеломило, надломило его, как бывает после провала.

— Ну, а в море ты успел покупаться? — спросил Батенкур Даниэля.

Жак обернулся к Даниэлю.

— Да, в самом деле, — сказал он, и взгляд его потеплел, — ведь ты же вернулся только ради меня! Весело тебе там было?

— Даже и не представляешь, как весело! — ответил Даниэль.

И Жак заметил с горькой усмешкой:

— Как всегда.

Они посмотрели друг на друга так, будто продолжали давнишний спор.

В привязанности Жака к Даниэлю была взыскательность, не имеющая ничего общего с той дружеской снисходительностью, которую выказывал ему тот…

— Ты предъявляешь ко мне большие требования, чем к самому себе, — случалось, упрекал его Даниэль. — Ты так и не примирился с тем образом жизни, который веду я.

— Да нет же, я приемлю твой образ жизни, — отвечал Жак, — но не могу принять ту позицию, которую ты занял по отношению к жизни.

Повод для разногласий, возникший давным-давно.

Даниэль, став бакалавром, отрёкся от проторённых путей. Отец вечно отсутствовал и вообще не обращал на него внимания. Мать же не мешала ему свободно выбрать цель жизни; она с уважением относилась к людям, наделённым сильной волей; кроме того, её поддерживала какая-то мистическая вера в своих детей и вообще в счастливое будущее; больше всего ей хотелось, чтобы сын рос привольно, чтобы из чувства долга он не искал заработка, стремясь улучшить материальное положение семьи. А Даниэль как раз об этом и думал. Два года он втайне промучился оттого, что не мог помогать матери, и всё выжидал, не позволит ли ему удачный случай сочетать сыновний долг с другими непреодолимыми потребностями, которые им владели. И даже Жак не мог до конца постичь — как сложны его переживания. Ибо тот, кто видел, как небрежно занимается он живописью, руководствуясь только врождённым влечением к ней, и скорее всего прихотью, как мало он работает кистью, чуть побольше отдавая времени рисунку, иногда целый день проведя взаперти со своим натурщиком и заполнив пол-альбома штриховыми набросками, как потом неделями не притрагивается к карандашу, — тот не мог бы и заподозрить, какого высокого мнения о себе Даниэль, как верит в своё призвание. Гордыня его была молчалива, он был чужд самодовольства: просто он ждал того дня, когда обстоятельства, подчиняясь неизбежным предначертаниям, сложатся именно так, что незаурядное его дарование проявит себя, и был уверен, что ему суждено стать выдающимся художником. Когда, какими путями достигнет он вершины славы? Даниэль и сам не знал, но вёл себя так, будто это ничуть его не заботит, и громогласно заявлял, что надо пользоваться радостями жизни. И действительно пользовался ими. Правда, порой его мучила совесть, и он в тревоге цеплялся за нравственные устои, внушённые матерью, но длилось это недолго и никогда не могло удержать его от падения. «Даже тогда, когда становились нестерпимыми муки совести, омрачавшие последние два года моей жизни, — ещё не так давно писал он Жаку (в ту пору Даниэлю было восемнадцать лет), — клянусь тебе, мне и тогда ничуть не было стыдно за себя. Мало того, в дни сомнений, когда я корил себя за свои сумасбродства, по сути, я гораздо меньше возмущался собою, чем потом, когда вспоминал, как давал эти ребяческие зароки и как себя неволил, а сам снова плыл по течению».

Прошло немного времени после этого письма, и Даниэль встретился в пригородном поезде с тем, кого они потом прозвали «Некто из вагона» и кто, разумеется, так никогда и не узнал, как повлияла эта мимолётная встреча на юношеские души двух друзей.

Даниэль возвращался из Версаля, где провёл полдня в тенистом парке, наслаждаясь ясной октябрьской погодой. Он еле успел вскочить в вагон. И случаю было угодно, чтобы лицо пожилого человека, напротив которого сел Даниэль, оказалось отчасти ему знакомо: днём они несколько раз встречались в рощах Большого Трианона{46}; Даниэль обратил на него внимание, приметил и теперь был доволен, что можно рассмотреть его получше. Вблизи незнакомец выглядел гораздо моложе: волосы его поседели, но ему, вероятно, ещё не было и пятидесяти; короткая, совсем белая бородка аккуратно обрамляла лицо, которому правильность черт придавала особую привлекательность. Румянец, походка, руки, покрой костюма, сшитого из светлой материи, изысканный цвет галстука, в особенности же голубые глаза, живые и горящие, которые жадно вглядывались во всё окружающее, — словом, весь его облик был совсем юношеский. Привычным движением книголюба он перелистывал страницы какого-то томика в мягком, как у путеводителя, переплёте без заглавия. На переезде между Сюреном и Сен-Клу незнакомец встал и вышел в коридор; он высунулся в окно, любуясь панорамой Парижа, позолоченного лучами заходящего солнца. Затем он прислонился к застеклённой двери, за которой сидел в купе Даниэль. И молодой человек в уровень со своим лицом увидел руки, отделённые от него лишь толщей стекла, — они держали загадочную книгу; тонкие руки, изящные и выразительные, как бы одухотворённые. Одно движение — и книга полураскрылась и на странице, прижавшейся к стеклу, Даниэлю удалось прочесть несколько слов:

Натанаель, я научу тебя страстям…

Жизнь прожигать в неистовом разгуле…

Жар патетический, Натанаель, но только не покой…

Книга передвинулась. Даниэль едва успел разглядеть название, змеившееся наверху каждой страницы: «Яства земные».

Он сгорал от любопытства; в тот же день он обошёл несколько книжных лавок. Но об этом произведении не знали. Неужели «Некто из вагона» навсегда унёс с собой тайну? «Жар патетический, — повторял Даниэль, — но только не покой!» На следующее утро он ринулся в галереи Одеона{47}, перерыл все книжные каталоги, а спустя несколько часов вернулся домой с томиком в кармане и заперся у себя в комнате.

Прочёл он книжку одним духом. На это ушло полдня. Уже вечерело, когда он вышел из дому. Ещё никогда он не испытывал такого возбуждения, такой восторженной просветлённости. Он шёл вперёд большими шагами, с победоносным видом. Уже совсем стемнело, а он всё шагал по набережным — дальше и дальше от дома. Вместо ужина он съел булочку и вернулся к себе. Книга, брошенная на столе, ждала его. Даниэль долго ходил вокруг, уже не решаясь к ней притронуться. Он лёг, но ему не спалось. Наконец он сдался, набросил на себя плед и стал читать снова, не спеша, с самого начала. Он чувствовал, что наступил торжественный час, что в сокровенной глубине его души идёт созидательная работа, свершается таинство рождения нового. Стало светать, и он, во второй раз прочитав последнюю страницу, вдруг понял, что смотрит на жизнь по-новому.

Я дерзко присвоил всё сущее и счёл себя вправе обладать всем, чего ни пожелаю…

Всякое желание идёт нам на потребу, на потребу нам идёт и утоление всякого желания, — ибо от этого, оно возрастает.

И он понял, что вдруг освободился от усвоенной в детстве привычки всё оценивать с точки зрения правил нравственности. Слово «грех» приобрело для него совсем иной смысл.

Действуй, не рассуждая, хорош или дурён поступок. Люби, не тревожа себя мыслью — добро ли это или зло

Чувства, которым он до сих пор поддавался лишь помимо воли, внезапно освободились от пут и с ликованием ринулись вперёд; в ту ночь, за несколько часов всё смешалось в его представлении о нравственных ценностях, — рухнуло сооружение, которое он с детства считал незыблемым. На следующий день он чувствовал себя так, будто накануне принял крещение. И пока он отрекался от всего, что ещё недавно считал неоспоримым, какое-то удивительное спокойствие снисходило на него, смиряя те силы, которые его терзали доныне.

Даниэль никому не сказал о своём открытии — признался только Жаку, да и то много времени спустя. То была одна из тайн, которые хранила их дружба, в их представлении она стала чуть ли не священной, и они говорили о ней намёками и обиняками. Однако же, невзирая на все старания Даниэля, Жак упорно избегал этой заразы; он не желал утолять жажду из этого слишком уж хмельного источника, считая, что противоборствует самому себе, а от этого становится сильнее духом и сберегает свою нравственную чистоту, но он чувствовал, что у Даниэля отныне свой, отличный от него образ жизни, свои яства, и в противоборстве Жака было что-то и от зависти и от отчаяния.


— Значит, по-твоему, Людвигсон — одно из чудес природы? — спросил Батенкур.

— Людвигсон, милый мой Бат… — И Даниэль пустился в объяснения.

Жак передёрнул плечами и пропустил друзей немного вперёд.

Людвигсон, у которого Даниэль недавно стал служить, слыл в некоторых столичных городах, где он основал свои конторы, одним из самых беспардонных дельцов, ведущих торговлю произведениями искусства в Европе, и издавна был предметом разногласия между друзьями. Жак не мог одобрительно относиться к тому, что Даниэль, пусть даже ради хлеба насущного, может быть причастен к предприятиям, которыми заправляет этот ловкий торгаш, работает у него. Но Жак, да и никто другой, не мог похвалиться тем, что хоть раз убедил Даниэля отказаться от рискованной затеи, если тот искренне бывал ею увлечён. Итак, ум Людвигсона, деятельность, которую он развивал, не зная передышки, доводя себя до бессонницы, пренебрежение к роскоши и до какой-то степени презрение к деньгам, присущее этому разбогатевшему проходимцу, который упивался лишь одним — риском и успехом, — властная сила этого крупного афериста, чьё существование можно было сравнить с чадящим, но ярко пылающим факелом, пламя которого колеблется под порывами ветра, — всё это живо интересовало Даниэля. Да и согласился он работать на этого тёмного дельца скорее из любопытства, чем из необходимости.

Жаку запомнился тот день, когда Даниэль и Людвигсон встретились впервые: сошлись представители двух человеческих разновидностей, двух общественных прослоек. Как раз в то утро Жак был в мастерской, которую Даниэль оплачивал вместе с товарищами, такими же безденежными, как он сам. Людвигсон вошёл не постучавшись и усмехнулся на отповедь Даниэля. А затем, без всякого вступления — он даже не представился и не сел — вытащил из кармана бумажник, причём замашки его напомнили замашки актёра, по ходу пьесы швыряющего кошелёк лакею, и предложил тому из здесь присутствующих, кто носит фамилию Фонтанен, жалованье — в шестьсот франков ежемесячно, начиная с нынешнего дня и на последующие три года, — при условии, что он, Людвигсон, владелец картинной галереи Людвигсона и директор художественных салонов «Людвигсон и К°», будет иметь исключительное право на все этюды, созданные Даниэлем за это время, причём тот обязан ставить на них свою подпись и дату. Даниэль работал мало, никогда и нигде не выставлялся и ещё не продал ни единого наброска; поэтому он так никогда и не узнал, каким же образом Людвигсон составил себе столь выгодное мнение о его таланте, что счёл нужным обратиться к нему с деловым предложением. К тому же он хотел остаться свободным художником и превосходно понимал, что, дав согласие на эту сделку, сможет принимать от Людвигсона деньги только в том случае, если будет ежемесячно вручать ему определённое число рисунков на сумму, означенную в договоре; а ведь у него была иная цель — работать, ничем себя не стесняя, только во имя творческой радости. И он тут же учтиво, но ледяным тоном, предложил Людвигсону немедленно уйти и на глазах опешивших приятелей с молниеносной быстротой сам выдворил его на лестничную площадку.

Но это была только завязка. Людвигсон явился снова, действовать стал осмотрительнее, и спустя несколько месяцев между торгашом и Даниэлем, который смотрел на всё это как на весёлую забаву, завязались по-настоящему деловые отношения. Людвигсон издавал на трёх языках роскошный иллюстрированный журнал, посвящённый вопросам изобразительного искусства; он предложил Даниэлю взять на себя составление статей на французском языке. (Характер молодого человека понравился ему с первого же дня, к тому же он сразу определил, что у Даниэля отменный вкус.) Работа была живая, на неё уходил весь досуг Даниэля, и вскоре он стал настоящим редактором французских выпусков журнала. У Людвигсона, тратившего на себя деньги бессчётно, было твёрдое правило — держать небольшой штат сотрудников; зато выбирал он их тщательно, поощрял самостоятельный почин каждого и за труды вознаграждал щедро. Даниэль скоро стал получать, хоть и не просил об этом, такое же жалованье, как и оба других редактора — англичанин и немец. Зарабатывать было необходимо, и Даниэль предпочёл службу, никак не связанную с его жизнью художника. Кстати говоря, коллекционеры уже охотились за его рисунками, из числа тех, что Людвигсон отобрал для устроенной им частной выставки. Все те преимущества, которые Даниэль получал, завязав деловые отношения с торговцем картинами, помогали ему не только поддерживать благосостояние матери и сестры, но и жить в своё удовольствие; ему не приходилось выполнять какие-то неукоснительные дела, и ничто не мешало в часы досуга отдаваться работе по призванию.


Жак нагнал друзей на бульваре Сен-Жермен.

— …и был невероятно удивлён, — продолжал свой рассказ Даниэль, — когда в один прекрасный день меня представили вдовствующей госпоже Людвигсон.

— Вот уж не думал, что у твоего Людвигсона вообще может быть мать, — вставил Жак, чтобы поддержать разговор.

— И я тоже, — согласился Даниэль, — да ещё какая! Представь себе… Надо бы показать тебе набросок. Я, правда, сделал несколько, но все по памяти. И теперь страшно об этом жалею. Словом, представь себе мумию, которую клоуны надули воздухом для циркового номера! Старая-престарая египетская еврейка, — право, ей не меньше ста лет, — потеряла образ человеческий: до того заплыла жиром и обезображена подагрой; от неё разит жареным луком, она носит митенки, говорит выездному лакею «ты», а сынка называет «bambino»[31], ест один только хлебный мякиш, смоченный в красном вине, и всех потчует табаком.

— Старуха курит? — спросил Батенкур.

— Нет, нюхает. Тёмная табачная труха засыпает ожерелье из крупных бриллиантов, которое, уж не знаю, чего ради, повесил ей на грудь Людвигсон… — Он запнулся, ему самому смешно стало от фразы, пришедшей на ум: — Как фонарь, зажжённый над грудой развалин.

Жак улыбнулся. Он всегда был бесконечно снисходителен к остротам Даниэля.

— Что же ему от тебя надо? Зачем он ни с того ни с сего открыл тебе эту омерзительную семейную тайну?

— А ведь ты угадал: у него новые замыслы. Каков хват!

— Да, хват, потому что он архибогач, а будь он бедняком, то был бы просто…

— Ну, пожалуйста, оставь его в покое. Мне он мил. И задумал он не такое уж плохое дело: выпустить серию монографий «Картины великих мастеров»; с головой весь в это ушёл, собирается издавать сборники, буквально начинённые репродукциями, и продавать их по невероятно дешёвой цене.

Но Жак уже не слушал. Ему стало не по себе, взгрустнулось. Отчего? Устал, переволновался за день? Досадно, что поддался уговорам, проведёт шумно вечер. А ведь так хотелось остаться наедине с собой… Или просто воротничок натирает шею?

Батенкур протиснулся между ними и пошёл посредине.

Он всё выискивал удобный случай — пригласить их в свидетели при его бракосочетании. Вот уже несколько месяцев он днём и ночью только и думал об этом событии — лихорадочное вожделение просто изнуряло его, на глазах таяла его и без того щуплая фигура. И вот заветная цель уже близка. Истекла отсрочка, предусмотренная законом на тот случай, если родители не дадут согласия; и сегодня утром назначен день свадьбы: через две недели… От этой мысли кровь бросилась ему в лицо, он отвернулся, чтобы скрыть пылающий румянец, снял шляпу и вытер пот со лба.

— Стой смирно! — крикнул Даниэль. — Уму непостижимо, до чего ты в профиль смахиваешь на козлёнка!

И в самом деле — у Батенкура был длинный нос, достающий до верхней губы, ноздри, вырезанные дугой, глаза круглые, а в тот вечер прядка бесцветных волос закрутилась, взмокнув от пота, и торчала на виске, словно маленький заострённый рог.

Батенкур с унылым видом снова надел шляпу и устремил взгляд вдаль, — там, за площадью Карусели близ Тюильрийского сада рдели клубы ныли.

«Жалкий блеющий козлёнок, — подумал Даниэль. — Кто бы мог предположить, что он способен на такую страсть. Идёт на всё: отрекается от своих принципов, порывает со своей роднёй ради этой женщины… вдовушки, которая на четырнадцать лет старше его!.. Да ещё с подпорченной репутацией. Соблазнительна, но подпорчена…»

Лёгкая усмешка чуть тронула его губы… Вспомнилось ему, как однажды, прошлой осенью, Симон упросил его познакомиться с красавицей вдовой и что получилось через неделю. Правда, для очистки совести он сделал всё, чтобы отговорить Батенкура от этого безумства. Но натолкнулся на слепую плотскую страсть; ну, а он, Даниэль, почитал всякую страсть, в чём бы она ни проявлялась, и поэтому стал просто избегать встреч с красоткой и вчуже наблюдал за тем, как развиваются события, предваряющие этот странный брачный союз.

— Вам повезло, а вид у вас невесёлый, — сказал в эту минуту Батенкур — его уязвило насмешливое замечание Даниэля, и он решил сорвать досаду на Жаке.

— Как ты не понимаешь, ведь он же надеялся, что его не примут, — сострил Даниэль. II тут его поразило сосредоточенное выражение, мелькнувшее в глазах Жака; Даниэль подошёл к другу, положил руку ему на плечо и, улыбаясь, сказал негромко: — «…ибо в каждой вещи есть своя несравненная прелесть!»

Жак сразу вспомнил весь отрывок, который Даниэль часто любил повторять наизусть:

«Горе тебе, если ты думаешь, будто счастье твоё мертво только потому, что оно не такое, каким тебе мерещилось… Мечта о будущем — да, это радость, но радость осуществлённой мечты уже совсем иная радость, и, к счастью, ничто в жизни не бывает похоже на нашу мечту, ибо в каждой вещи есть своя несравненная прелесть».

И Жак улыбнулся.

— Дай-ка мне папиросу, — сказал он. Чтобы доставить удовольствие Даниэлю, он постарался стряхнуть с себя оцепенение. Мечта о будущем — да, это радость… Ему показалось, что какая-то ещё неуловимая радость и вправду витает тут, над ним. Будущее! Проснуться завтра и через отворённое окно увидеть верхушки деревьев, озарённые солнцем. Будущее, Мезон-Лаффит и прохлада тенистого парка!


Семья Тибо. Том 1


предыдущая глава | Семья Тибо. Том 1 | cледующая глава