на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить



IV. Изгнанник

В конце осени 1969 года мир был относительно спокоен. В течение последних десяти — пятнадцати лет опасность новой мировой войны постепенно уходила в прошлое. Люди побывали на Луне. Вьетнам был еще в огне, но чехословацкое дело уже стало понемногу забываться. У парижских ворот каждую пятницу вечером на выезде и каждое воскресенье вечером на въезде выстраивались длинные очереди автомобилей. С улиц исчезли автобусы с открытыми площадками, и уже несколько месяцев Жорж Помпиду был президентом. Компартия оставалась вожаком революционно настроенных людей, но в ее поведении появились черты чуть ли не буржуазной политики, что успокаивало одних и приводило в отчаяние других. Повсюду, может быть, потому, что уже двадцать лет царил почти всеобщий мир, молодежь бурлила. Перед Рождеством по радио и в газетах появились сообщения о многочисленных то ли уголовных, то ли политических нападениях. Банки, магазины и частные дома регулярно подвергались ограблению, причем с точностью и изобретательностью, которые наводили на мысль о появлении нового Арсена Люпена. Примечательно, что жертвы отбирались весьма тщательно и редко вызывали у людей симпатию и сочувствие. Силы порядка вмешивались тотчас после акций «сил беспорядка», к которым по крайней мере часть общества не испытывала враждебности, и при этом нередко оказывалось, что жертвы ограбления были сами отнюдь не безгрешны. Но самым удивительным было то, что загадочная организация раздавала всю добычу обездоленным людям. И эта фаза операции была более рискованной, чем первая, так как совершалась, по существу, на глазах у населения. Через пять-шесть дней после очередного нападения на какое-нибудь нечестное агентство недвижимости или на лавку торговца картинами, открыто обманывавшего наивную публику и скупившего за бесценок в какой-нибудь африканской республике уникальную коллекцию статуэток или масок, все узнавали, что скоро где-то состоится благотворительный праздник с раздачей продуктов и денег. Важно было только узнать, где это произойдет. Полиция более или менее скрытно расставляла своих агентов у застав Ларибуазьер или Питье, на перекрестках Обервилье, вокруг остатков трущоб, где ютились алжирцы, португальцы и умудрившиеся остаться в живых при переходе через Пиренеи сенегальцы. Однако последователям разбойника Мандрена и святого Франциска Ассизского было все-таки нетрудно найти бедняков, за которыми не было слежки. Впрочем, благодетелям с гранатами и автоматами было, похоже, безразлично, кто получал плоды их щедростей, главное для них было произвести, пусть и в скромных масштабах, перераспределение богатства, в котором присутствовали элементы и справедливости, и авантюризма и которое в будущем могло бы послужить заразительным примером для гораздо более крупных акций в масштабах, которые трудно было даже себе представить.

Во всей этой истории, выражавшей в довольно банальной форме некое новое направление идей, меня больше всего поразили листовки, оставленные на месте действий организаторами этих празднеств. Многие из них, написанные ярким и сочным языком, были озаглавлены: «Услады народной ради». Задуматься было над чем, как вы понимаете, в том числе и в связи с тем, что движение истории, столь долгое время направлявшееся только Богом, похоже, стало направляться народом.

Признаюсь, что в этом второстепенном аспекте современной истории я не сразу увидел прямую связь с нашей семьей и с воспоминаниями о Плесси-ле-Водрёе. Мы с Клодом приближались к возрасту, в котором был наш дед между войнами 1914 и 1940 годов, и только успехи науки и медицины помогали нам еще не стать совсем стариками. Как это ни глупо, но для старения мы выбрали момент, когда мир почему-то стал вспоминать возраст Александра Македонского, Моцарта, Мазаччо и Джорджоне, великого Луи Конде времен битвы при Рокруа, генералов революции и все молодел как никогда. История долгое время мешала нам понимать современный мир. Теперь к истории добавился и возраст. Ален, сын Клода и Натали, служил связующим звеном между нами и непонятными для нас событиями. А они были нам также непонятны, как крупная индустрия для нашего прадеда или война в Испании — для нашего дедушки. Из всей многочисленной семьи, с которой вы познакомились, в этом поколении только Ален да его шестилетний братишка остались носителями нашей фамилии. Остальных доконали война, наркотики, случайности, автомобили, пистолет, рак и, разумеется, время.

В этих моих воспоминаниях много длиннот, просчетов и прочих несовершенств, но в них нет описаний типа: «Дом представлял из себя высокое каменное строение, крытое черепицей, с двумя очень большими башнями с двух сторон, со множеством небольших башенок, по вечерам освещаемых розовым светом заката…» или «Пьер был единственным из нас с овалом лица скорее округлым, с почти голубыми глазами, унаследованными от матери…» Нет, я не описывал ни Клода, ни тетушку Габриэль, ни даже дедушку, хотя о нем сказано здесь немало. Вы, наверное, знаете, что дед мой был довольно высокого роста, что тетушка Габриэль была очень красива, а у Клода была не в порядке левая рука. Вот и все. Вместо описания действующих лиц я бы с удовольствием ограничился такими авторскими указаниями, которыми когда-то сопровождались некоторые театральные пьесы: один выходит во двор, другой входит через сад. Дворы экономические и социальные, разумеется, а сады — сады верований. Я был бы не прочь представить читателю нечто вроде инструкции по изучению различных вариантов сочетания наследственности, окружающей среды, обычаев, почти абстрактные силуэты, окраску и вес которым придают лишь те ситуации, в которых они встречаются. Не идеи, разумеется, а именно ситуации. Думаю, это скромное описание стало бы формой истинного реализма в искусстве, поскольку в любом случае теперь каждый знает, что, перемещаясь в пространстве между случайностью и необходимостью, мы представляем собой едва ли что-либо большее, чем продукт обстоятельств, в которых мы барахтаемся и которые, собственно, нас и составляют. А в изложении прошлого по таким вот правилам, возможно, проявилось бы — предел мечтаний! — нечто современное.

Так что, попробуем? Не будем давать описания Алена. Вы понимаете, конечно, что выглядел он так: длинные волосы, борода, зимой — свитер, летом — куртка, и, бросая вызов вековым приличиям, он никогда не носил галстука. Высокого роста, слегка близорукий, немного сутулый, довольно красивый. Мы выговаривали ему, что он запустил свою внешность, ходит грязный, и часто объясняли ему, что мы были более опрятными. Но что бы мы ни делали, что бы ни говорили, что бы ни думали, — а видит Бог, что думали мы всегда лишь о пустяках, — все казалось ему ужасным. И вряд ли стоит уточнять, что он терпеть не мог семью.

В каком-то смысле он был все-таки верен наследию, столь ему отвратительному и так давившему на него. Когда-то Клод, его отец, тоже разоблачал семью и отрекся от нее. Бунт сына отбросил отца в прошлое. Клод стал частью семьи и завещал сыну выступать против нее. Недавно я размышлял о судьбе Анны-Марии. Теперь я иногда задумывался о будущем моего двоюродного племянника. И говорил себе, конечно, что в конце концов время поступит с ним, как поступают с тонущим пловцом, которого оглушают, чтобы он не мешал вытаскивать его из воды. Во всяком случае, он успел довольно далеко отплыть от нашего берега. Всякая вера отрицает время, неизбежный износ всего в прошлом и будущем, опыт и уроки истории. Ален верил. Во что? Только в отрицание того самого прошлого, которое мы так любили, в отрицание опыта и истории. У него не было положительной веры, а было одно только отрицание. Он отбрасывал, отвергал, разрушал. Что касается строительства, то он собирался подумать об этом потом. Должен, к сожалению, сказать, что он полагал, будто мы всегда были только глупцами, а может быть, и проходимцами. Это было уже чересчур. Но я понимал, что он хотел сказать.

Как это ни парадоксально, хотя и объяснимо, но я его понимал, возможно, лучше, чем Клод. Конечно, между отцом и сыном было много общего. Но было много и противоположного. На протяжении двух предшествовавших поколений, после столь долгого застоя современность попыталась заменить собой прошлое, но потом и сама в свою очередь впала в прошедшую историю. Мой отец, а за ним и Клод представляли собой последовательные этапы этих адаптаций, в которых Ален видел лишь подсознательную или сознательную маскировку, быть может, еще более предосудительную, чем сама система, которую она прикрывала. Клод предпринял нечеловеческие усилия, чтобы, вопреки семье и наперекор ей, занять самую передовую позицию внутри демократии и Республики. Ален же презирал и Республику, и демократию. Он их презирал так же, как когда-то их презирали мой дед и прадед. Так же, но иначе. Тут уже не обошлось без влияния Маркса и Фрейда.

Отец и сын вели бесконечные споры о Марксе и Фрейде. Несколько раз, по воскресеньям, я присутствовал при этом как сторонний наблюдатель. Я ничего не понимал ни в «Капитале», ни в бессознательном, но часто бывал ближе к Клоду и даже к Алену, чем они между собой. Марксизм и психоанализ начинали их удалять друг от друга, хотя оба считали себя сторонниками этих учений, причем удалять с той же силой, с какой идея монархии разделяла когда-то легитимистов и орлеанистов. Насколько я мог понять Алена, мыслившего довольно туманно, он обвинял Клода в романтизме и морализме, и в этом его представлении о мировоззрении своего отца была определенная доля истины. Клод же в свою очередь обвинял сына в том, что тот преклоняется перед двумя-тремя новыми богами: перед языком, сексом и в какой-то степени перед насилием.

Думаю, вы уже успели забыть, до какой степени мы в Плесси-ле-Водрёе боготворили язык Расина и Шатобриана. Этому преклонению не мог помешать даже английский язык, которым охотно пользовались наши соседи, господа В. Англосаксонский снобизм представлялся нам причудой крупных буржуа. Мы же в Плесси-ле-Водрёе говорили языком Боссюэ и Сен-Симона, языком наших возчиков и нашего Жюля, говорившего в свою очередь совсем как мы, с такой же непринужденностью и элегантностью. Подобно религии, лесу, фамилии, подобно самому замку Плесси-ле-Водрёй, язык чудесным образом способствовал сохранению нашего достоинства и нашего счастья. Но Алена меньше всего волновали подобные вещи. Хотя он довольно серьезно занимался лингвистикой, язык для него не был средством общения или убеждения. Его собственный язык не был ни веселым, как у моего отца, ни несколько грубоватым, как у деда. У Алена речь никогда не была забавной или изысканной. Во всяком случае, мы находили ее одновременно и очень небрежной, и до ужаса серьезной. Понять его чаще всего было довольно трудно, так как он говорил отнюдь не на языке токарей-фрезеровщиков, о солидарности с которыми заявлял. Он терпеть не мог каламбуры, иронию, любую столь милую нам языковую фривольность, равно как и столь же дорогие нам изящества формы, ясность и четкость стиля. Для него язык, как и все прочее, был прежде всего инструментом революции. Вовсе не благодаря его совершенству, а благодаря внутренним разрушительным его способностям, связанным одновременно и с его туманностью, и с его аналитичностью. Мой кузен приходил в отчаяние от идей, согласно которым защитник Дрейфуса Анатоль Франс и сотрудник «Юманите» Жюль Ренар объявлялись отпетыми реакционерами, а Рембо с Лотреамоном и Джеймс Джойс с Эзрой Паунд — революционерами. В эпоху, когда Клод открыл для себя социалистическое учение, еще жива была память о Жоресе, и он особенно восхищался его красноречием, одновременно и привычным, и новым. А Ален, по-моему, считал Жореса старикашкой-неудачником, Мак-Магоном или Фальером наизнанку, подобием Бусико — социалиста, которому просто не удалось завести свое собственное крупное торговое дело «Бон-Марше». По мнению Алена, Жоресу место было в Пантеоне никому не известных, порядком надоевших и часто подозрительных болтунов, к которым он причислял большинство наших великих покойников, в том числе де Голля с Пастером, Клемансо с Боссюэ и Шатобриана с отцом Фуко. Роль, отводимая Аленом сексу тоже очень удивляла Клода, сохранившего, а может, и усилившего для себя пуританизм, свойственный нашей семье. Выпячивание функции секса казалось ему противоречащим главному смыслу социалистической революции: утверждению человеческого достоинства. Когда его отец садился на своего конька — в его представлении клячу — и начинал говорить о гуманизме и человеческом достоинстве, Ален смотрел на него с выражением жалости на лице. И тут уж Клод не выдерживал и обзывал сына фашистом. Нам явно не хватало Филиппа.

За год или полтора до этого в двух городах древней Европы, более других богатых воспоминаниями, произошли, с интервалом в несколько недель, события, показавшиеся нам тогда чрезвычайно важными, и, возможно, в истории они останутся именно такими. В каком-то смысле они были антиподами друг друга, но вполне возможно, что являлись частью одного и того же движения умов, но, будучи увиденными через призму обстоятельств и идеологий, получили различную окраску и оценку. Я имею в виду майские дни в Париже и подавление Пражской весны. Еще раз скажу, что у меня нет никакого желания давать здесь урок истории или же описывать события, о которых все помнят. Я просто продолжаю рассказ о том, что происходило в семье, или о том, что от нее осталось, в свете того, что мой дед в течение полувека называл несчастьями нашего времени. Примерно в феврале, а может, в марте 1968 года, я обедал у Клода и Натали с Вероникой и ее вторым мужем. Ален привел трех своих ранее мне незнакомых друзей, одного почти изысканного в своих манерах, другого — тяжело отдувающегося и, наконец, третьего, рыжего, казавшегося более веселым и забавным, чем большинство юношей его поколения. Я почти успел забыть о них и вдруг месяца два-три спустя узнал их на экране телевизора. Это были Соважо, Жесмар и Кон-Бендит. Если я и упоминаю здесь о них, то лишь потому, что, подобно Дрейфусу и Гитлеру — но в меньшем масштабе, — они больше других оказались замешанными в семейную хронику, которую я пытаюсь здесь изложить. Несмотря на их ничтожество и по причине их известности в течение трех недель, когда петарды не переставая взрывались на фоне перевернутых автомашин, распространяя запах серы еще одной революции, революции не политической, не социальной, не экономической, а на этот раз революции нравов, эти молодые люди попали в наш фотоальбом наряду с бабушкой под вуалью, наряду с Пьером в его соломенной шляпе-канотье, с Петеном в Виши, сфотографированном, когда две девочки в эльзасских костюмчиках вручали ему цветы наряду с генералом де Голлем, расставившим в излюбленном своем жесте руки, когда он, стоя на балконе, произносил со своим неподражаемым акцентом несколько слов по-английски, по-испански или по-русски во славу французского языка.

В глазах Алена и Клода так называемые майские события в Париже и русские танки в Праге, само существование которых отрицали руководители ФКП, окончательно отбросили советский коммунизм в лагерь сил угнетения. Но выводы, сделанные двоюродным братом и его сыном, сильно отличались друг от друга. Клод признался мне, что после московских процессов, после российско-германского пакта, после развенчания культа Сталина, после Будапешта и сибирских лагерей его иллюзии еще раз, и теперь уже окончательно, рухнули. Сталина уже не было, а Прагу оккупировали. Он отказывался от революции. Постепенно он возвращался если не к идеям дедушки, то к либерализму моего отца, либерализму, который поначалу противостоял былому фанатизму, а потом в свою очередь стал современной формой консерватизма, осуждаемого Аленом. Что касается самого Алена, то он отнюдь не считал нужным возвращаться назад, считал, что, напротив, нужно стремиться вперед. Куда? В освободительное меньшинство, работающее для масс, к антинасилию, разоблачающему замаскированное насилие угнетающих классов и их скрытое господство. Клод ставил появление русских танков в Праге в один ряд с выступлениями леваков в Париже, поскольку и те, и другие действовали во имя марксизма. А Ален приравнивал действия русских танков к действиям французской жандармерии — сравниваемой им по наивности с немецкими эсэсовцами, — поскольку и танки, и жандармерия подавляли народ в лице молодежи и студентов. И отец, и сын осуждали события в Праге. Отец вышел из испытания антимарксистом, а сын — ультрамарксистом. В головах людей царила неразбериха. Так, жившая где-то не то в Вандее, не то возле Ниора одна наша очень древняя и очень реакционно настроенная двоюродная бабушка, унаследовавшая, возможно, кое-какие иллюзии Филиппа, приветствовала действия советской армии, в которой она видела воплощение воинского духа и всех сил порядка, какие только остались в мире. И разумеется, ничто не могло переубедить огромную массу людей, упорно продолжавших видеть в большевистской Москве надежду революции. Ясно и несомненно было одно: каждый спешил назвать фашистами всех, кто думал не так, как он.

Загадкой для нас была также интимная жизнь Алена. Порой нам казалось, что у него нет таковой вообще. Даже в нашей семье со всеми ее строгими нравами большинство мужчин, как говорили в старорежимные времена, очень любили женщин. А вот Ален, у которого секс, если можно так выразиться, не сходил с языка, явно не любил женщин. Мать его, афишировавшая прогрессивные идеи в области воспитания, как-то не удержалась и спросила меня, не думаю ли я, что Ален является гомосексуалистом. Нет, я не думал. Хотя в Алене и не было ничего от соблазнителя вроде знаменитого в свое время аргентинского дядюшки, или моего двоюродного брата Филиппа, или даже вроде дяди Поля в ту далекую пору, когда тетушка Габриэль упала в его объятия, он все же совсем не походил на классический тип гомосексуалиста, каким его описали в своих книгах Пруст и Андре Жид, на тот тип, черты которого мы находили кое в ком из далеких родственников нашей неисчерпаемой семьи. Я бы скорее сказал, что в Алене все, включая любовь и половое влечение, приобретало теоретический аспект. Странно, но, несмотря на бороду и длинные волосы, являвшиеся, по-видимому, своего рода реваншем, у Алена, как и у многих парней его возраста, идея естества, природы, находилась в таком же ослабленном состоянии, как и идея культуры. Что это: влияние машин и технического прогресса? Я не знаю. Но мы, проведшие всю жизнь среди условностей и притворства, наверняка были во многих отношениях ближе к природе, чем он. Ничто не приходило к нему как очевидная, неопровержимая данность. Все у него проверялось опытом, в ходе дискуссий, поскольку, не склонный к колебаниям, ибо он был категоричен и резок в суждениях, непредсказуемость он все же признавал. Взгляды и оценки нашего поколения долгое время оставались до тошноты предсказуемыми. О нем этого уже нельзя было сказать. В замкнутом мире, где мы жили, все было окружено барьерами. Для него же никогда не существовало ничего запретного, невозможного или святого.

Быть может, прежде всего именно эта идея святого или священного и отделяла нас от Алена. Мы купались в святом, как в постоянном и возвышенном флюиде, как в том воздухе, которым только и можно дышать. Священным было все — от времени приема пищи и новогодних поздравлений незнакомым тетушкам до таинства непорочного зачатия и до преклонения перед покойными. Не исключено, что со временем это могло постепенно измениться. От верности королю понятие священного путем незаметных превращений переросло в верность трехцветному флагу. Но в той или иной форме что-то священное от непоколебимого Святого Отца до вечно меняющейся моды обязательно присутствовало в нашей жизни. Хлеб испокон веков был священным. Несколько позднее таковыми стали идеи и книги. Бедняки были священны, причем двояко: потому что нужно было, чтобы они были, и потому что их надо было любить. А может, они были необходимы только для того, чтобы их любить. Прошу еще раз напрячь память. Вы еще помните рассуждения — о, как это все уже далеко, Боже мой! — о том, что вещи являются тем, чем они являются? Так вот, вещи уже не являлись тем, чем они являлись. Их что-то подтачивало изнутри, они отделялись от себя самих, они отрывались от причалов, привязывавших их к порядку, и уплывали в открытое море, раскачиваемые волнами сомнений и недовольства существующим порядком, разъедаемые сокрушающей все и вся солью священного. И была еще одна формулировка, которую мы вдалбливали детям с самого раннего возраста и которая хорошо выражала нашу покорность всему освященному: «Так положено». Вся наша жизнь была полна того, что было положено. Умереть ради своей веры или за свою родину — это так положено. Целовать дамскую ручку или перстень епископа — так положено. Смелость, элегантность, прямота, некая слепота и, может быть, некоторое двуличие — так было положено. Для Алена же, наоборот, ничего не было положено, все можно было изменить.

Проследив историю нашей семьи вплоть до самой обещанной нам зари «поющих завтра», вы теперь знаете: глупые, ограниченные, погрязшие в прошлом, как в спасительном клее, мы терпеть не могли перемен. А Ален жил лишь для того, чтобы увидеть, как изменится жизнь. Чтобы увидеть, как изменятся люди, история, мелодия вещей, дух времени. Для него будущее навсегда перестало быть тем, чем оно всегда было. Оно уже не было продолжением и проекцией прошлого, то есть чем-то заведомо скомпрометированным, находящимся в ипотеке. Будущее стало чем-то радикально новым.

Не могло не вызывать удивления это бурное вмешательство перемен в стабильность, когда семейство, упорно жившее со взглядом, обращенным в прошлое, вдруг в лице последнего своего представителя кинулось в будущее. Это общее движение времени, отдающее предпочтение будущему и революциям в ущерб прошлому, было нами прочувствовано тем сильнее, что мой дед при рождении Алена был еще жив. За несколько лет мы прошли путь от мировоззрения времен Людовика XVI и Карла X до общества терпимости, до ожидания мира без классов, без армии и полиции, без Церкви и без государства.

Когда я разговаривал с Аленом, которого я очень любил и который, как мне кажется, легко меня переносил, несмотря на мой либерально-реакционный характер, я вспоминал нашего деда, и меня поражала некоторая симметрия между стариком и его правнуком. Они были настолько противоположны друг другу, что в конце концов становились похожими друг на друга. Та же непримиримость, та же уверенность в своей правоте, та же вера в веру или в отсутствие веры, то же презрение к скептикам, либералам или агностикам. Дедушка восходил в своих воззрениях к Боссюэ, а Ален — к Гегелю. Разумеется, были и нюансы, но ни тот, ни другой не признавали ни Монтеня, ни Вольтера, ни Ренана, ни Анатоля Франса, ни Андре Жида. Если кто-нибудь при них по неосторожности начинал хвалить свободу и типичное для французского общества духовное разнообразие, они начинали смеяться и пожимать плечами. Алену нравились многие черты характера моего деда. Когда я процитировал ему знаменитую фразу дедушки: «Что касается терпимости, то для этого есть специальные дома», — он рассмеялся. Разумеется, он ее не одобрил, но не потому, что фраза эта была неуважительна по отношению к терпимости, а потому, что она была неуважительна по отношению к женщинам. Зачем им обоим была свобода мысли и терпимость? Ведь тот и другой владели истиной в конечной инстанции. С одной стороны — Бог и король, с другой — Маркс и Энгельс, и в их системах не было места для преступников и глупцов, упрямо защищавших заблуждение, ересь, раскол или тягу к земным удовольствиям.

Они не очень любили настоящее время. Они отказывались от него. В этом отношении они напоминали статуи Януса — бога, разделившегося пополам и отвернувшегося от самого себя: один смотрел в прошлое, другой — в будущее. Оба выступали против преемственности и потока времени. Дедушка переносил настоящее время в прошлое и отрицал будущее. Ален проецировал настоящее в будущее и отвергал прошлое. Будущее моего двоюродного племянника было столь же неподвижным, как и прошлое деда. Неподвижные, счастливые, укрытые от перемен и бурь, защищенные от преступлений и несправедливостей, оба они сияли на неподвластном времени небе.

Я говорил Алену, что когда-то мы были похожи на людей, умерших от ослепления. Не грозила ли и ему подобная судьба, даже если он придет к ней с другой стороны? У меня возникла мысль, что между прошлым и будущим существовал короткий момент, когда время начинало жить по своим законам, когда сохранялись воспоминания и рождались надежды. Я назвал этот момент эпохой моего отца. Алену не хотелось говорить плохо о моем отце. Но мнение у него определенное сложилось. В его глазах буржуазный либерализм был не чем иным, как временным и ненадежным инструментом разрушения, когда нечистая совесть скрывалась за ширмой из терпимости, цинизма и романтизма, за элегантностью или извращенностью нравов, за шутками и удовольствиями. Именно это говорил и мой дед. Возможно, из-за какой-то семейной близорукости или из-за того, что я смотрел сквозь призму уже старческих воспоминаний, эпоха моего отца с ее художниками и писателями, с ее музыкантами и учеными мне представлялась своего рода вершиной, еще одной вершиной после Ренессанса и XVIII века, цивилизации благоденствия. Дедушка и Ален видели в этой эпохе лишь этап, один — этап упадка, другой — этап революции, но для обоих это был момент слабости и лицемерия, момент падения монархии или ее возникновения, конец или начало золотого века.

«А пролетариат?» — спрашивал меня Ален. Восьмилетние мальчишки, толкавшие когда-то вагонетки в шахтах Уэльса, занимали в мире Алена очень большое место. Что я мог ему ответить? Что я одобряю рабство, эксплуатацию, нищету одних, обеспечивающую другим процветание и удовольствия? Часто в разговорах с племянником случалось, что ему удавалось меня убедить в бесполезности диалогов, и это был успех для него и поражение для меня. Каждый из нас шел своей дорогой, и мы лишь приветствовали друг друга при пересечении наших путей. Он говорил мне, что прошлое было несправедливо, а я отвечал ему, что таким же был и Сталин. Он мне возражал, говорил, что Сталин был всего лишь одним из наших, одним из стариков, и что мир, который предстояло построить, будет более справедливым и прекрасным. Я говорил ему, что нахожу странной теорию построения справедливого и прекрасного мира с помощью наркотиков и заложников, насилия и бомб. А он мне говорил, что это насилие, о котором мы не перестаем говорить, является не чем иным, как контрнасилием, тогда как настоящее насилие — это наш несправедливый строй, наш замаскированный под правосудие репрессивный аппарат, позор тюрем, казарм, заводов, школ, комиссариатов и судов. Я говорил ему, что его будущее, о котором он говорит, представляет собой не более чем мечту со странным горьким привкусом. Он отвечал, что мое прошлое, увы, ничем не походило на мечту и что будущее еще не начиналось.

Он говорил мне о жизни на заводах времен Золя и о крестьянах с картин Ленена или времен Тридцатилетней войны, о рабах эпохи Аристотеля. Покашливая и прикрываясь своим возрастом, я говорил об Акрополе и Моцарте. Напрасно! Для Алена все это было лишь изнанкой эксплуатации! Он терпеть не мог Древнюю Грецию. Так же как гуманизм, он ненавидел рассудок и культуру. Во всем этом я узнавал и моего деда, и его антипода. Ален говорил мне о нашем семействе. Я тоже говорил ему о нас. Рассказывал о некоторых событиях, забавных и типичных, которые присутствуют в этих вот воспоминаниях. Он находил их смехотворными и часто отвратительными. Я говорил о книге, об этой книге, проект которой вынашивал в голове. Он не видел в ней пользы и заранее критиковал ее. Я терял почву под ногами. Пытался оправдываться: нас создало наше прошлое, мы — его дети, надо его знать, хотя бы для того, чтобы переделать… Ален отрекался от прошлого с поразительной яростью. Был ли Клод столь же резок полвека тому назад? Очень непохожими на нынешние были тогда и события, и люди. В ту пору Клод питал некую ненависть. А у Алена я чувствовал неумолимое спокойствие. Потрясая бомбами, он говорил о любви. Поджигая костры, желал видеть в них лишь свет.

Ален не собирался отказывать нам как личностям, дедушке и всем тем, кто прошел перед вами на страницах этой книги, ни в мужестве, ни в доброте, ни даже в уме, хотя я лучше, чем кто-либо, видел пределы этого ума. Но зато он уличал их всех скопом за скрытое насилие, за лицемерие, за преступное ничтожество, за презрение к человечеству. «Жалкие куклы, — говорил он, — к сожалению, они еще и жандармы». Право, я не видел моего деда ни в роли куклы, ни в роли жандарма. «А ты уверен, бедный мой Ален, — говорил я ему, — что ты и сам не покажешься тем, кто придет после тебя, жандармом, причем в гораздо большей степени, чем твой прадед, дед или даже дядя Филипп? Боюсь, что в конечном счете те мифы, которые еще только маячат где-то в будущем, окажутся гораздо менее терпимыми, чем те мифы, которые создавались в прошлом». Он глядел на меня. Думаю, что я представлялся ему полным кретином. Я на этот счет не спорил. Охотно соглашался с ним.

Мне приходило в голову, что, увлеченный моими фантазмами и маниями, моими воспоминаниями, я, может быть, действительно слишком углубился в прошлое, о котором столько здесь наговорил, чтобы улавливать то, что нарождается. Может ли человек понять то, чем он не являлся? Подобно моему деду, Ален не задумывался над тем, как выйти из своей системы. Моя же слабость и вместе с тем моя сила состояли в том, что я пытался в нее войти. Несколько лет тому назад, сидя как-то осенним вечером в своей квартире на улице Курсель, в одном из самых буржуазных кварталов, я читал со слегка натужной симпатией и с трудом подавляемым удивлением попавшую мне под руку листовку под названием «Услады народной ради». Заголовок меня несколько смутил. Но для полной ясности мне пришлось дочитать листовку до конца: «…Порядок, мораль, закон, необходимость, сила вещей, достоинство труда, здравый смысл, честь и Божья воля всегда были лишь выражением интересов феодалов, крупного капитала, хозяев Церкви, армии и полиции. Мы заменим их волю на волю народа. Услада Божья умерла. Да здравствует народная услада!» Только один человек в мире мог написать такой текст, и этим человеком был Ален.

Конечно, это был он. Анонимность он соблюдал только из скромности. Из простодушия, достойного уважения, он настаивал на коллективном характере своего призыва и своих планов. Но со мной он был откровенен, с жаром убеждал меня в своей правоте, даже просил меня помочь ему. Странная это была идея: ведь у меня нет никаких организаторских способностей. Он только заставил меня пообещать ему хранить все в тайне, по крайней мере в течение трех лет. С тех пор прошло уже года четыре, а то и пять. Ночь, когда я слушал его, была, я уверен, самой потрясающей в моей жизни. У меня даже слегка кружилась голова. Мне стоило некоторых усилий убедить себя, что сидевший напротив юноша является внуком и правнуком стольких людей, приверженных порядку и традициям. Он представлялся мне по очереди то чудовищем, то святым, то сумасшедшим, то циником, то вожаком вроде тех героев, которых он глубоко презирал. Вся его речь дышала каким-то ледяным энтузиазмом, от которого мне становилось страшно. Этот двадцатилетний юноша рассуждал, как о равных себе, о руководителях государств, которым он выказывал не больше уважения, чем мой дед — теням от башен Плесси-ле-Водрёя. Операции по распределению продуктов питания, товаров и денег, которыми он занимался вот уже несколько недель, были лишь скромной преамбулой к гораздо более крупному проекту, основывающемуся на очень умном использовании новых человеческих качеств, порожденных либеральной демократией: на солидарности, на ненависти к насилию и жестокости, на чувстве коллективизма, невероятно усиленном развитием средств массовой информации. Гениальность идеи состояла в том, что после двух тысячелетий гуманизма, буддизма и христианства, после векового развития идеала социализма связь между людьми стала настолько тесной, что теперь не было необходимости наказывать именно тех, кого хотели наказать: достаточно было схватить первого попавшегося. Когда-то рыцари старались пленить короля, например Ричарда Львиное Сердце или Иоанна Доброго. Позже бандиты с мещанским менталитетом похищали детей у Линдберга или у промышленных магнатов, или жену у миллиардера. Но поскольку семья и отечество теряли свое былое значение по сравнению с гораздо более многочисленной общностью, подобные кустарные действия уходили в прошлое. Теперь можно было действовать с несравненно более широким размахом: в унифицированном и сузившемся мире достаточно было пригрозить первому попавшемуся, чтобы добиться чего угодно. Пресса, радио, телевидение, свободные, во всяком случае, на Западе, от своих правительств, должны были наперегонки кинуться заменять собой смехотворные послания из приключенческих романов былых времен, когда злоумышленники вырезали буквы из газет и наклеивали их на бумагу. Естественно, что теперь не могло быть и речи о том, чтобы ограничиваться требованиями денежных выкупов. Теперь можно было получить все что угодно, причем в любой области, пригрозив смертью или пытками полдюжине бедных сирот, элементарно похищенных на выходе из школы, или популярному певцу, отнятому у миллионов фанатов. Важно было только, чтобы об этом стало известно. А что все будет известно, сомневаться не приходилось.

Я слушал эти бредни с ужасом, который вы можете себе представить, я говорил себе: да, мой племянник сошел с ума. Смотрел на него, он мне улыбался. Он говорил так уверенно, с таким спокойствием и силой, что я не решался делать окончательные выводы: его речь походила на какую-то лекцию по политэкономии или по современной социологии. Он расхаживал взад-вперед и не переставал говорить. Сюрреалисты несли вздор, крича, что нужно совершить революцию, но так ее и не совершили, хотя уверяли, что самым простым сюрреалистическим актом было бы выйти на улицу и стрелять в толпу. Все находили это замечательным. А ведь проще простого было соединить эти два предложения и перейти, наконец, от позорящей литературу стадии слов к стадии их исполнения. Достаточно было убить дюжину или, может быть, сотню людей, ну не больше тысячи или двух, чтобы правительства пошли на уступки. Ведь это же какая-нибудь капля в море по сравнению с бесчисленными жертвами капитализма и реакции, не так ли? Гораздо меньше, чем число бесполезных жертв на буржуазных автострадах. И потом, в любом случае, лес рубят — щепки летят, а революцию не делают в белых перчатках.

Можно было захватывать кого угодно, без разбора. Или позабавиться, выбирая знаменитостей. Никто же не запрещает намечать жертвы из числа классовых врагов. Нет ничего проще, как найти достаточно известных и плохо защищенных деятелей, чтобы возбудить общественное мнение: например, из кардиналов или из сколько-нибудь известных писателей — французы обожают писателей, — из знаменитых актрис, из журналистов-реакционеров.

— А папа римский? — говорил Ален. — А? Вот был бы номер: похитить папу! Да за него все, что хочешь, сделают: отменят воинскую повинность, откроют все тюрьмы…

— Но, бедный мой Ален, — бормотал я, не зная, как его еще назвать, — бедный мой Ален, а полиция, армия, общественное мнение…

— Ты смеешься? — отвечал Ален. — У нас больше никогда не будет общественного мнения, единодушного по таким вопросам. Или правительство уступает, и, значит, мы победили. Или оно не уступает, то в любом случае, когда в лесу Фонтенбло — ты ведь знаешь, на неделе там довольно пустынно — найдут восемь трупов школьниц, похищенных, неважно, в какой школе XVI округа, накачанных наркотиками и изнасилованных, или же труп председателя Национального собрания, распятого на кресте, поверь мне, шум будет немалый, и система от этого уж никак не выиграет. Не хотел бы я оказаться на месте министра внутренних дел или префекта полиции… А поджог… что скажешь?.. А взорванные плотины? А поезда, сошедшие с рельсов? А разбившиеся самолеты? О бомбах можно даже уже и не говорить. Это уже фольклор. — Он рассмеялся. — Когда загорится лес не по нашей вине, когда в огне развалится школьное здание, больница или большой универмаг, во всем будут винить нас. А нам уже даже не нужно будет приводить в исполнение наши угрозы. Мы только скажем «Внимание!» и пальчиком погрозим. И вся эта гниль, еще не успевшая провалиться сквозь землю, рассосется сама собой. Заметь, мы выигрываем по всем статьям. Представь себе немыслимую картину: колоссальное наступление на нас: полиция повсюду, постоянное наблюдение, шпики за каждым деревом, у выхода из всех школ, у каждой кассы аэропортов и во всех лесах, армия, поднятая по тревоге, грузовики с солдатами во всех городах… Понимаешь, какая будет в стране атмосфера, как люди разозлятся, как зашумят газеты… А самым замечательным будет то, что в борьбе с либеральной демократией победу нам принесет не только ослабление противника, но и его укрепление. Мы хотим заставить его снять маску, чтобы все увидели истинное лицо насильника. Каким образом? Путем насилия. Нет ничего более заразительного, чем насилие. Им заражаются, как тифом, и чем больше сопротивление, тем сильнее зараза. Мы будем одновременно и насилием, и сопротивлением насилию и станем усиливаться благодаря всему, что будет нам противостоять. Мы будем грабить банки, взрывать театры, отдадим свои жизни в обмен на роскошные отели и шикарные кварталы, развяжем повсюду террор. И когда государство будет разваливаться или когда установится военная диктатура, существование станет невыносимым. А мы только этого и хотим. Денег нам не надо, реформ — тоже, замены одних кукол другими мы тоже не хотим: мы хотим смести все, что существует. Нет нужды отчаиваться из-за болтовни о ценностях, из-за идеализма парадного фасада. Сначала одна задача: разрушать. А это вовсе не трудно.

— Но, Ален, — бормотал я, — вас возненавидят, сметут…

— Что ты! — отвечал Ален. — Вот увидишь, сами жертвы и их родственники и друзья, в конце концов, поймут нас и, может быть, начнут даже нам помогать. Понятно, что и с нашей стороны будут жертвы. Это неизбежно. Ну и что? Мы готовы к этому. И все же… Когда арестуют кого-нибудь из наших, мы захватим в заложники десяток школьников в богатых кварталах. Я прямо вижу крупные заголовки в «Фигаро», в «Монд», во «Франс-Суар», вижу их передовицы, взвешенные, вылизанные, трусоватые в своих либеральных возмущениях и гуманном бессилии. Призыв к оружию, может быть, ко всенародному сопротивлению?.. Двенадцать школьниц за три «Божьи услады»! Слабо?

В нашем семействе уже бывали случаи сумасшествия. Одна из сестер дедушки умерла в специализированном доме отдыха в пригороде Парижа. Ей являлись видения и послания от Богоматери г-ну Фальеру и г-ну Лубе. И вообще, все мы в большей или меньшей степени были лунатиками или оригиналами, «еще теми пострельцами», как любил говорить дедушка. И вот последний из носящих нашу фамилию оказался именно еще тем пострельцом. Я не отступал:

— И для чего все это? Зачем столько крови, страданий, столько боли, причиненной невинным людям?..

Он посмотрел на меня взглядом, полным снисходительной жалости.

Да разве же еще существовало различие между виновными и невиновными? Все были виновны и все неповинны. Виноватые не были виновны, и невиновные были виноваты. Разве мы, жившие в Плесси-ле-Водрёе, не были ни в чем виноваты? А капитан Дрейфус и дети, работавшие в шахтах, и тысячи жизней, загубленных на протяжении многовековой истории ради процветания нашего семейства, ради процветания семьи Реми-Мишо? Понадобилось положить один на другой все труды Ницше, Маркса и Фрейда, потребовалось, после Гитлера и Сталина, объявить насилие вне закона, чтобы в конце концов победили в обличии насилия истина и справедливость.

— А что думают обо всем этом твои друзья? — спросил я.

— Какие друзья? — спросил он.

— Не знаю… Ну Жесмар… Кон-Бендит…

— Фф!.. — отвечал он. — Мещане и реакционеры…

В течение более полувека слышал я вокруг себя разговоры о конце цивилизации и о том, что нет больше счастья в жизни. А до этого, на протяжении века или полутора веков, такой же крик стоял, когда людей лишали привилегий и когда рушились традиции. Мы слышали эти крики, потому что сами же и кричали. Но на протяжении многих веков другие тоже стонали на развалинах своих домов и храмов, также сокрушались об упадке нравственности и о том, что наступил конец света. В Вавилоне, в Иерусалиме, в Риме с приходом в начале V века варваров, в Самарканде, в Константинополе в 1453 году, у ацтеков и инков, в Санкт-Петербурге и в Вене — всегда и повсюду что-то разрушалось. В разглагольствованиях Алена я не улавливал признаков конца света. В анналах истории можно найти периоды и похуже: эпидемии безумия или коллективных самоубийств, истребление целых народов, установление наводящих ужас религий, приход к власти кровожадных убийц. Но Ален, с ужасающей для меня очевидностью, являл собой конец того, что было мне очень дорого, несмотря на все наши ошибки и смешные стороны, конец нашей семьи. Все свое время мы, члены семьи, потратили на то, что исправляли друг друга, и чувство семьи, возможно, как раз и состояло в этих оглядках назад и отречениях от собственных взглядов. Среди нас были и католики и протестанты, генералы Наполеона и эмигранты, и даже друзья Лафайета, было много противников Дрейфуса и несколько его сторонников — главным образом, после окончания скандала, — были сторонники генерала Франко и сторонники испанских республиканцев, были приверженцы маршала Петена и участники Сопротивления, были пуритане и прожигатели жизни, были люди верующие и убежденные скептики. Но мы сплачивали ряды после очередных залпов, помогали друг другу, даже если были противниками, уважали друг друга, несмотря на стычки, перед смертью меняли веру, и семья всегда оставалась единой. Я не представлял себе, как Ален сможет в один прекрасный день занять свое место в лоне святого семейства.

Были несчастья похуже, чем этот конец эпохи. Были катастрофы. Была бомба. Я не мог поверить, что эта смесь из Равашоля, Ленина, Жарри и дядюшки Донасьена, помутившая рассудок Алена, когда-нибудь превратится в реальный факт. К ужасному примешивалось нечто комичное. Но ужасное или комичное — пережить это нашей семье было уже явно не под силу. Прошлое, длившееся так долго, прерывалось. Будущее начиналось с нуля. Не исключено, что будущее должно начинаться с изменений. Парадокс, возможно, следовало искать скорее в нашем семействе, все усилия которого были направлены на то, чтобы подчинить будущее прошлому и сделать их неотличимыми друг от друга, превратить их в близнецов путем исключения фактора времени. Во всяком случае, безрассудство одного из членов семьи означало конец этого парадокса. Но было ли это настоящим прогрессом? Мир людей брал верх над кланом. А течение времени, его соблазны и грезы, его безграничные богатства, но также и его ужасы брали верх над застывшим величием неподвижности.

Как вам известно, из мечтаний Алена о революции без программы ничего не получилось. Или почти ничего. Да, были угоны самолетов, были палестинцы с их «черным сентябрем» и японцы с их «Красной армией», были кое-какие уголовники, угонявшие самолеты и требовавшие, чтобы им вернули их подружку или чтобы их принял папа римский. В Германии более успешно действовала банда Андреаса Баадера и Ульрики Майнхоф. Порой я даже задумывался, нет ли связи между бандой Баадера, японской «Красной армией», распинавшей на кресте своих предателей, и заумьями Алена. Но эти действия никак не достигали уровня того кровавого праздника грядущего, о котором пророчествовал мой племянник. Всякий раз, узнавая о захвате заложника или поджоге школы, я пытался найти след Алена, но каждый раз напрасно. Он исчез. Я его не забыл. Не забыл я и нашу удивительную беседу. Порой мне казалось, что ее и не было вовсе. А иногда я спрашивал себя, было ли то, о чем он говорил мне в ту ночь, намного ужаснее всем известных из истории боен, освященных легендами, книгами, государством, воспоминаниями, нашими врагами и нами самими. Святая инквизиция, уничтожение протестантов и евреев, сентябрьская бойня и подавление Коммуны, веками длившиеся пытки, преступления и войны, к которым мы всегда были так снисходительны, разве все это не было гораздо реальнее и ужаснее, чем вся его болтовня? Ведь уже давно убивали преимущественно невинных. В проектах Алена не было ничего такого уж нового. Счастье, мир, справедливость всегда были очень хрупкими. Еще дедушка неустанно это повторял. Этого, конечно, недостаточно, чтобы не касаться существующего порядка, из страха нарушить его. Скорее наоборот. Почва уходила у меня из-под ног, понятия справедливости и истины в конечном счете лишались смысла, оставляя место без всякого рода инверсий и зверств. Во всяком случае, культ семьи во мне был так силен, что мне не хватало племянника: мне хотелось бы продолжить с ним беседу об уничтожении заложников, о поджогах школ и лесов и обсудить такую привычную в нашей семье тему, как ничтожество правительств. Но Алена все не было.

В жизни всегда есть место противоречиям, и Ален, так стремившийся освободиться от всего, что было священно в наших глазах, умудрился сотворить некое новое священное. С группой юношей и девушек, в большинстве своем очень молодых, он стал организовывать тайные сборища — нечто среднее между сатанинской мессой и тренировочным лагерем, — черпавшие свое вдохновение в учении Гурджиева и Жоржа Батая, в индуистской религии и в откровенном национал-социализме, причем вся эта смесь подавалась под соусом Ленина, Ницше и дядюшки Донасьена. Ален называл это опытом обращения с духовными бомбами. После событий, о которых я коротко расскажу, полиция и пресса занялись этими темноватыми делами. Атмосфера таинственности, страх и сумбурность всей этой истории так и не позволили им разобраться в ней до конца. Собрания обычно проходили где-нибудь в амбаре или в подвале, но чаще всего под открытым небом, посередине поляны, где распинали на кресте летучую мышь или сову. Сначала участники некоторое время обменивались ударами розг, потом занимались любовью и, чтобы поупражняться в уличных боях, стреляли из настоящего оружия боевыми патронами по мишеням с изображением фигур, одетых в американские куртки. Ален читал вслух какой-нибудь текст маркиза де Сада или что-нибудь, относящееся к дзен-буддизму, иногда речь Троцкого или Геббельса, страницу из Евангелия, из Лотреамона или из Жарри. После этого приступали к совместному застолью, называвшемуся «Тайной вечерей» или причастием, которое сводилось в основном к обмену наркотиками: от гашиша, вызывавшего смех, и до героина или ЛСД. Роль Алена мне до сих пор представлялась довольно загадочной: для одних он был вожаком, для других — мечтателем, над которым скорее подсмеивались. Неясно было также, какая связь существовала между этой группой и организацией «Народная услада»: то они как бы полностью сливались друг с другом, то между ними обнаруживались какие-то различия. Иногда же они вообще растворялись в воздухе, и тогда в глазах следователей и журналистов они выглядели выдумками и плодом коллективной фантазии. Однако какие-то следы оставались: распятые совы, неизлечимые наркоманы, в бреду звавшие Алена, листовки, так меня поразившие, драма, о которой я расскажу дальше, и исчезновение моего племянника.

Газеты того времени — это происходило в 1970 году — довольно много писали о приключениях некой шестнадцатилетней девочки, фамилию которой разглашать было запрещено законом. Ее звали Жизель Д., и ей тоже суждено было сыграть странную и зловещую роль в истории нашей семьи. После той ночной беседы с Аленом, так меня изумившей, я долго не знал, как поступить. Как истинный реакционер и сторонник репрессивных мер, я хотел поначалу, чтобы избежать трагедии, пойти и предупредить полицию. Но я обещал хранить тайну. К тому же Ален был моим племянником, и я перенес на него любовь и даже преклонение, которые я всегда испытывал к его отцу. Да и что мог я сказать конкретно комиссару полиции, если бы пошел к нему? Что племянник рассказывал мне… что он читает плохие книжки… что у него странные идеи и что он вынашивает опасные планы?.. Надо мной бы просто посмеялись. И я ничего никому не стал говорить. Все последующие месяцы я редко видел Алена, его высокую фигуру близорукого бродяги с барскими замашками. Я волновался и боялся за него подобно инспектору Ганимару, ожидающему очередной выходки Арсена Люпена, или доктору Ватсону, потерявшему след Шерлока Холмса, странным образом превратившегося в профессора Мориарти. Когда однажды утром мне позвонил инспектор полиции, изъявивший желание поговорить со мной, как он выразился, «по делу, касающемуся вашей семьи», я испытал смешанное чувство тревоги и почти облегчения: ну вот, Алена схватили, и им уже о нем что-то известно. Оказалось, что нет, что им было известно очень мало. Через некоторое время позвонил в свою очередь Клод. Имя Алена упоминалось среди ряда других, и, поскольку он был неуловим, на всякий случай полиция хотела получить какую-нибудь информацию от его родных. Клода вызвали в полицию, и он попросил меня ему помочь.

Произошла ужасная история. В песчаных ландах недалеко от реки Сарта, примерно в сорока километрах от Плесси-ле-Водрёя, обнаружили тело Жизели Д. У нее были выколоты оба глаза. Она была еще жива, и ее смогли допросить. Она уверяла, что сама себе выколола глаза раскаленной на огне железкой. Зачем? Чтобы наказать себя. Наказать себя за что? Объяснение было весьма путаным. Упоминались наркотики, кровосмешение, чувствовалась почти мистическая экзальтация, ужас от содеянной ужасной ошибки. У следователей были сомнения: они не верили, что шестнадцатилетняя девчонка смогла выколоть себе глаза заточенной железкой? Их мнение склонялось к суждению, что это ее так за что-то наказали. Но кто был исполнитель — неясно. Девушка постепенно выходила из состояния комы. Она говорила о своем брате, чьей любовницей она, похоже, была, об Алене, в которого она, кажется, была влюблена, еще о пяти-шести юношах и девушках, которые в довольно пустынной местности, буквально в двух шагах от прелестного, типично французского пейзажа, такого спокойного и прекрасного, воспетого столькими поэтами, предавались развлечениям, приведшим в ужас даже полицейских, привыкших к классическим сценариям тривиального шантажа, заканчивающегося тремя пулями в живот.

В той местности пропали два малолетних ребенка. Тел их не нашли, и полицейские заподозрили, что детей для совершения каких-то загадочных таинств похитила эта же группа. Девушка не хотела или не могла ничего сказать. Она кричала благим матом и каталась в приступах, которые несколько веков тому назад сочли бы за явные признаки одержимости. Врачи потребовали прекратить допросы. Так что картина, как ее пытались восстановить следователи, оставалась довольно неясной. Обвинения в адрес Алена были тяжкими, но неопределенными. Речь могла идти о втягивании малолетних в развратные действия, о кровосмешении, о похищении, может быть, об убийстве и о насилии со смертельным исходом. А главное, можно было говорить о какой-то чрезвычайно неясной атмосфере подчинения ума и тела, извращения и мистики, черной магии с примесью наркотиков, с применением автоматов и, в конечном счете, с признаками одержимости. Впору было подумать о вмешательстве нечистой силы. Дьявол в этой истории предстал в облике современного молодого человека, использующего модную современную лексику и прибегающего к ритуалам, пришедшим из глубины веков.

Полиция, естественно, произвела обыск у девушки и у ее родителей. Они жили в комфортабельной, почти роскошной квартире возле улицы Помп, между улицей Латур и улицей Деборд-Вальмор. Семейные секреты стали достоянием газет. У отца были любовницы, у матери — подружки. Одна из них спала с отцом и покушалась на дочку. Все это было ужасно банально, и вы, надеюсь, не ждете, что я буду излагать здесь подробности, просочившиеся в прессу. Эрик, брат Жизели, был довольно странным типом. Я видел его раза два или три. Он охотно выдавал себя за лучшего друга Алена, хотя его взглядов он не разделял. Я готов поклясться, что они друг друга скорее ненавидели. Эрик коллекционировал каски вермахта и ремни эсэсовцев, любил прогуливаться в длинных плащах невероятных цветов, афишировал суровую сдержанность, обнаруживал любовь к деньгам и празднествам, любовь к изысканной эзотерической и надменной поэзии и под наигранной мужественностью скрывал явную склонность к гомосексуализму.

Жизель вела дневник. Полиция забрала его. Это была большая черная тетрадь в обложке из искусственной кожи, куда она на протяжении трех или четырех лет записывала свои мысли о том, что ей было дорого. Этот девичий дневник, лишенный каких-либо литературных достоинств, тут же приобрел ценность, выражавшуюся в астрономических цифрах, хотя еще накануне ни один издатель не дал бы за него и сантима. Директора издательств, владельцы крупных газет, всякого рода спекулянты сцепились в жестокой схватке, чтобы заполучить дневник. Черная тетрадь в принципе была опечатана. Однако в результате различных темных махинаций и в обход закона, нарушенного уже в который раз, Эрик снял фотокопию, и большой иллюстрированный журнал за огромные деньги и с крикливой рекламой издал обширные выдержки из дневника. Они имели шумный успех. Это была душераздирающая смесь рассуждений едва вышедшей из детского возраста девушки и наивной чертовщины. В дневнике говорилось, естественно, о ее брате, о родителях, о ее друзьях и об Алене. В опубликованном варианте все фамилии были изменены. Но имена сохранились. Мне было нетрудно узнать их обладателей. В этих заметках, мало что говоривших широкому читателю, я с изумлением обнаружил следы нашей семьи, совершенно неожиданные в еженедельнике, специализировавшемся на сенсационных новостях: «Ален. Услады Божьей ради». (Эта формула, как указывалось в журнале, была подчеркнута красными чернилами.) «Услада Божья. Я больше не верю в Бога, но мысль о его усладе меня волнует. Ален мне говорит о народе. Я предпочитаю Бога, нашего Бога, отсутствие Бога». Дальше следовали рассуждения о битлах и о «Черных пантерах».

И вновь мне подумалось, что наша семья подошла к своему финалу: она совершила полный оборот по своей орбите. Упоминание о ней можно найти в средневековых хрониках Жуэнвиля и Виллардуэна, в «Надгробных речах» Боссюэ, в «Мемуарах» Сен-Симона и Шатобриана, в письмах Марселя Пруста. И вот теперь наша фамилия мелькала в бульварном журнале в рубрике скандалов. Но можно ли было сказать, что это все еще наша семья? Претерпевшая серию изменений, ставшая совершенно иной, она превратилась в собственную тень, неузнаваемую и, тем не менее, идентичную самой себе, как негатив по отношению к фотографии. Она превратилась в собственное отрицание. Через две-три недели Жизель Д. добралась кое-как до окна и выбросилась из него. И во второй раз тоже ей не удалось избежать своей судьбы. Умерла она не сразу, а на четвертый день, после жестоких мучений. Мало знал я мужчин и женщин, к кому судьба была бы столь жестока.

Был выписан ордер на арест Эрика и Алена. Но они в тот же вечер пересекли границу. Их видели — но были ли то они? — в Македонии, в Ираке, в Афганистане. Один кинодеятель уверял, что встречал их в Непале. Мне это показалось вполне вероятным. А шесть или восемь месяцев тому назад в больнице в Нумеа от сыпного тифа умер какой-то юноша. Он жил под чужой фамилией, и в его документах обнаружили грубые подчистки. Вскоре удалось установить его подлинную личность. Это был Эрик. Два или три года назад такая новость стала бы сенсацией, а на этот раз только местная газетенка откликнулась на нее заметкой в несколько строк. Парижские газеты и еженедельники, когда-то дравшиеся из-за фотографий Эрика и его сестры, равно как и иллюстрированный журнал, опубликовавший отрывки из черной тетради, на этот раз ни словом не обмолвились. Кажется, в тот момент проходили выборы или же какой-то новый скандал вытеснил собой все старые. А может быть, в ту пору проходил Салон автомобилей или «Тур де Франс», которым в прошлом, когда наш закат был еще великолепен, так увлекался мой дед. Кажется, победителем тогда был Эдди Меркс, а может быть, Луис Оканья. Однако после ухода из жизни тети Габриэль и дедушки у нас в семье — от которой, впрочем, остался теперь только я один — велогонками никто уже не интересуется. Порой я задумываюсь, не состарился ли и «Тур де Франс» после стольких лет славы и триумфа, совсем как наша семья.

Время от времени я еще получаю от Алена открытки. Он жив. Послания его всегда очень короткие. Всегда без подписи. Но я узнаю его почерк и знаю, что они приходят от него. Почтальон приносит их мне по одной или сразу несколько из разных точек земного шара: из Манауса или Кигали, из Шкодера или Кобе, из Нового Орлеана или из пустынь Йемена. Я подозреваю, что племянник играет со мной, хочет, чтобы я поверил в легенду о его вездесущности. Он изображает из себя демона зла. Не происходит ни одной катастрофы вроде пожара в театре или крушения железнодорожного поезда, вроде массового убийства в Калифорнии или падения самолета, чтобы я не получил загадочного и вместе с тем прозрачного послания. Можно подумать, что его разрушительная деятельность продолжается по всему свету. Разумеется, это все случайность или совпадение не связанных между собой происшествий, но он в своем безумии и вопреки очевидности каждый раз считает себя центром и повелителем событий. Не знаю, так ли уж он неправ, но, полагая, что на протяжении веков наше семейство и все его пэры правили и угнетали других, он, в конце концов, не только соединил свою судьбу с судьбой всех тех, кто восстает против такого порядка, но и со всем, что гибнет от руки человека или что разрушается в природе. Я вполне могу себе представить его в роли Видока повстанцев, в роли ультрасовременного Робина Гуда, в роли Аркадина из фильма Орсона Уэллса или в роли кошмарного Вотрена, вождя революционной мафии во всемирном масштабе, в роли некоего Че Гевары услады народной ради, в своем безумии отождествляющего себя с огнем и тайфунами мрачного бога возмездия и обезумевшего правосудия.

Вот до чего мы дошли через двадцать лет после ухода из Плесси-ле-Водрёя. За семьдесят прошедших лет вокруг меня все поумирало, все переменилось, все возродилось в каком-то ином обличии, и, да простят меня молодые, я плохо понимаю этот мир, который скоро покину. Из этой многочисленной семьи, которую я попытался вам представить, не выказывая к ней унизительного презрения, но и не вознося ее до небес, в моем поколении остались лишь моя сестра, волей истории ставшая американкой, да ваш покорный слуга, пишущий эти воспоминания.

Все остальные почили в бозе. Немногим более года назад скончался от горя Клод. Как пишут на наших надгробиях, он вернулся в лоно веры своих предков. Он опять стал верующим, причем горячо верующим, что я могу подтвердить, но была в этой горячности какая-то усталость, отчего на него было больно смотреть. Когда он говорил мне: «Существует только Христос», — мне кажется, это был уже не крик победы молодого энтузиазма. Скорее это звучало как признание в бессилии людей, мечтающих о счастье.

Сравнительно недавно произошло событие, очень поразившее моего кузена. У нас были родственники в Чехии, судьба которых, по удивительному стечению обстоятельств, оказалась очень схожей с нашей судьбой. В традиционно ультраконсервативной семье два самых молодых ее представителя, участвовавших в антигитлеровском Сопротивлении, увлеклись затем левыми и даже ультралевыми идеями. Переворот в Праге вскоре после войны, затем события в Будапеште поколебали их убеждения, но не заставили совсем свернуть с избранного пути. Однако они стали страстными борцами за победу весны в их стране, участвовали в составлении знаменитой декларации из двух тысяч слов, и младший из них, Ян, был в 1969 году приговорен к смертной казни. А старший, Павел, был арестован через год или через два. Мы с Клодом хорошо его знали. Он исповедовал строжайший атеизм и испытывал такое отвращение к Церкви и ее обрядам, что для всех нас и даже для Клода это было неисчерпаемой темой для шуток. После его ареста нам удалось несколько раз получать информацию о нем. К нашему удивлению, все в этой информации говорило о нем как об активном христианине.

За шесть-семь месяцев до кончины Клода через чехов, освобожденных из тюрьмы и получивших возможность выехать из своей страны, мы узнали кое-какие детали. Обращение Павла в христианство не было каким-то чудом. Оно явилось, если можно так выразиться, чуть ли не произвольным, но вместе с тем и почти неизбежным выбором единственного оппозиционного учения, не слишком себя скомпрометировавшего. Он не мог больше считать себя ни коммунистом, ни монархистом, ни капиталистом, ни даже социалистом или либералом. Он назвал себя христианином. Это было удивительное явление: христианин-атеист, католик, который не только не ходил в церковь, но вряд ли верил в Бога. Как говорил нам один из его товарищей, пораженный и восхищенный не меньше нас, — у Павла была только одна надежда: умереть за веру, которую он, может быть, и не разделял, но которую он мог, по крайней мере, уважать, любить, преклоняться перед ней. История знала немало случаев, когда жертвы, скажем, инквизиции или московских процессов, умирали, благословляя тех, кто их уничтожал. И вот теперь, в момент смятения умов, в эпоху пресловутого кризиса ценностей, она преподносила нам алиби в виде суррогата веры, религии, принимаемой с единственной мыслью найти, наконец, хотя бы двусмысленную цель, ради которой можно было бы умереть. Боже праведный! В какое время мы жили! Время, когда надо было в первую очередь выбирать себе врагов и когда, чтобы оправдать свою смерть, многие умирали ради придуманной или взятой напрокат сомнительной веры! Чтобы показать, наконец, какой смысл придается (если он вообще есть) этой жизни и затем умереть, еще незаменимыми оставались уроки Евангелия.

Мне очень трудно рассказывать здесь о кончине Клода. Могу ли я быть уверенным, что действительно понял ее смысл? К тому же, в любом случае, он принадлежит только ему. Я считаю, однако, что после стольких драм и разочарований, после безрассудных поступков его сына, приблизивших его смерть, пример чешских родственников подтолкнул Клода к новым размышлениям. В конечном счете он, как и все мы, остался близок к христианству. Разве можно полностью ликвидировать в себе тяжелый груз прошлого со всем, что в нем есть прекрасного и что в нем есть дурного, что в нем есть живого и что в нем есть мертвого? Разве Клод на протяжении всей своей жизни искал под самыми взаимоисключающими личинами что-либо иное кроме духа Евангелия? И вот слова Христа, от которых он когда-то отрекся, возникли в его сознании вновь, но обретя какой-то удивительный смысл, как вера тех, кто потерял все иллюзии в отношении этого, а быть может, и иного мира, как надежда тех, кто потерял надежду. Можно сказать, что дух семьи сумел наконец-то окольными путями вернуть Клода к традиции отцов. Верный священным лубкам нашего семейства, я сидел возле его смертного одра. Я думаю, что он уже ни во что не верил. Но в момент ухода из жизни он, подобно моему отцу, и деду, и моему прадеду, все-таки исповедовал упрямую, может быть, пронизанную отчаянием веру во что-то возвышенное — не знаю, относящееся ли к этому миру или к иному, да и вряд ли он сам знал это, — о чем говорил ему Христос и что было так похоже на любовь. Я спросил его, помнит ли он тот вечер, когда в грозу мы покидали Рим и когда он признался мне, что возлагает все свои надежды на людей и на Бога. Он ответил шепотом, в котором только я мог угадать улыбку: «Если бы я был папой римским…» Но продолжения фразы я уже не расслышал, хоть и наклонялся низко-низко, так как он умирал и уходил в воспоминаниях ко всем тем из нашей семьи, с кем он было расстался еще задолго до того, как это сделал его сын.

Я хотел написать Алену, что его отец умер. Но не знал, как его найти. Я по-прежнему время от времени получал его послания из разных мест, смысл которых сводился к прославлению несчастий или тревожных ожиданий долгожданных катаклизмов. Я не мог и до сих пор не могу ему ответить и рассказать о его отце. Быть может, я рассказываю вам о Клоде потому, что не могу рассказать о нем Алену. Как иначе уберечь семью от ухода в небытие? Бывают дни, когда мне кажется, что у услады Божьей очень горький привкус.


III. После потопа | Услады Божьей ради | V.  Пасхальное воскресенье