home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



Глава 15

1911-й: год раздоров – снова Марокко

1 июля 1911 г. небольшая немецкая канонерская лодка «Пантера» с «двумя или тремя небольшими пугачами», по словам кайзера, на борту встала на якорь в порту Агадир, расположенном на атлантическом побережье Марокко[1235]. Небольшой, пыльный и тихий Агадир, который был закрыт для иностранной торговли, до сих пор не входил в зону интересов империалистов. Ходили слухи о месторождениях полезных ископаемых в Атласских горах, расположенных в глубине территории Марокко, но лишь несколько компаний, среди которых были и немецкие, начали проводить изыскания. Там можно было ловить рыбу – местные сардины, говорят, отличались отменным вкусом, и кое-где росли немногочисленные сельскохозяйственные культуры, где было достаточно воды. Местные овцы и козы выглядели худыми и нездоровыми, как сообщал местный немецкий представитель. «Безусловно, это не то место, которое привлекло бы немецких фермеров или могло бы дать им возможность обеспечивать себя. В довершение всего здесь невыносимый климат»[1236].

Как заявило правительство Германии, оно отправило в Агадир «Пантеру» и более внушительных размеров легкий крейсер «Берлин», прибывший несколькими днями позже, чтобы защитить соотечественников на юге Марокко. Не уделив достаточного внимания деталям и имея склонность ставить себя в неловкое положение, что было характерно для всей этой операции, министерство иностранных дел Германии лишь проинформировало другие державы о своем интересе к Марокко после свершившегося факта, что разозлило их даже в большей степени, чем могло бы при других обстоятельствах. Немцы также не смогли внятно объяснить, почему им понадобилось посылать корабли в Агадир. Министерство иностранных дел Германии стало получать поддержку своего заявления о том, что интересы страны и ее подданные находятся в опасности на юге Марокко, лишь за пару недель до появления «Пантеры» в порту Агадира, когда попросило дюжину немецких компаний подписать петицию (которую большинство из них даже не потрудились прочитать) с просьбой о вмешательстве Германии. Когда канцлер Германии Бетман выступил с такой историей в рейхстаге, ее встретили смехом. Да и не было в самом Агадире немцев-соотечественников. Местный представитель интересов Варбургов, который находился в 70 милях севернее, отправился на юг вечером 1 июля. После изнурительной поездки верхом на коне по каменистой дороге он прибыл в Агадир 4 июля и безуспешно размахивал на берегу руками, чтобы привлечь к себе внимание «Пантеры» и «Берлина». Единственный немец, которому угрожала опасность в Южном Марокко, был наконец замечен и подобран на следующий день[1237].

В Германии, особенно среди правых, реакция на весть о том, что получило название «прыжок «Пантеры», была одобрительная, с выражением облегчения ввиду окончания «унижения» и ликованием по поводу того, что Германия в конце концов начала действовать. После своих предыдущих неудач в Марокко и в погоне за колониями вообще, страшась окружения в Европе со стороны держав Антанты, Германия показала, что с ней следует считаться. «Немецкий мечтатель просыпается после двадцатилетнего сна, как Спящая красавица», – написала одна газета[1238]. Другие державы, в частности Франция, а также Великобритания, смотрели на это иначе – как на еще один конфликт из-за колонии, который баламутит мир в Европе, и как еще одну угрозу стабильности международного порядка. Этот кризис также случился в такой момент, когда правительства европейских стран уже боролись со своими внутренними проблемами. В 1911 г. по всей Европе экономики стран шли на спад. Цены росли, а заработки от них отставали, что больно ударяло по бедным слоям населения. Воинственность рабочего класса повышалась: в 1910 г., например, в Великобритании прошла 531 забастовка с участием в общей сложности около 385 тыс. рабочих; в 1911 г. забастовок стало в два раза больше, в которых приняло участие 831 тыс. рабочих. В Испании и Португалии забастовки сельских жителей и насилие привели к тому, что большие сельские районы были близки к гражданской войне[1239].

Внезапный шаг Германии, как все признавали в то время, значил нечто гораздо большее, чем судьба одного немца в Южном Марокко или будущие права на полезные ископаемые.

Он представлял собой вызов господству Франции в Марокко и стабильности Антанты. Правительству Франции пришлось решать, как много оно осмелится уступить Германии и может ли Франция оказать сопротивление, особенно военное. Англичане и русские на стороне Антанты и австро-венгры и итальянцы в Тройственном союзе должны были взвесить необходимость своей поддержки партнеров по союзу с перспективой оказаться втянутыми в идущую где-то далеко колониальную войну, в которой у них не было реальных интересов. И опять, как было во время первого марокканского кризиса 1904–1905 гг. и боснийского кризиса 1908–1909 гг., в столицах европейских стран заговорили о войне. Уильям Тафт, который стал преемником Рузвельта на посту президента, встревожился настолько, что предложил услуги Соединенных Штатов как посредника.

На самом деле у Германии было много шансов против Франции в Марокко, и если бы она повела дело лучше, то добилась бы значительного сочувствия и даже помощи от других держав, которые подписали договор в Альхесирасе в 1906 г., установивший режим международного правления в Марокко. Со времени его подписания одно французское правительство за другим и чиновники с набережной д'Орсе нарушали и дух договора, и его положения, пытаясь установить политическое и экономическое господство в стране и управлять ее слабым султаном. Германия изначально была готова согласиться с тем, что Франция имеет аналог протектората над большей частью территории Марокко до тех пор, пока немецкие бизнесмены обладают равными правами с французскими на экономическую эксплуатацию Марокко. В феврале 1909 г., на пике боснийского кризиса, Германия и Франция действительно подписали об этом соглашение. В Берлине посол Франции – младший брат Пола Камбона Жюль усердно работал над развитием лучших экономических и политических отношений между двумя странами, что, как пророчески, но в конечном счете напрасно сказал он, было самым лучшим для них обеих и для Европы.

Этому короткому обещанию, к сожалению для будущего, не было суждено сбыться в то время. Франция и Германия попытались – но безуспешно – добиться соглашения о границах между Французским Конго, расположенным на северном берегу реки Конго, и западноафриканской немецкой колонией Камерун, и предложенные совместные предприятия в Османской империи так и не реализовались. В Марокко местные французские чиновники демонстрировали свою власть. В 1908 г., когда слабый султан Абдельазиз был низложен своим братом Абдельхафидом, французы быстро связали нового правителя по рукам и ногам займами и соглашениями. В то время как такие опытные специалисты, как Жюль Камбон, предупреждали, что это обязательно приведет к проблемам с Германией, на набережной д'Орсе беспечно продолжали гнуть свою линию. Влияние все больше и больше стали оказывать умные, самоуверенные молодые люди – многие из них были выпускниками новой Школы политических наук, – которые занимали твердую антигерманскую позицию и лелеяли в отношении Франции честолюбивые планы: чтобы она играла более важную роль в Европе и построила еще большую империю, чем у нее уже была. Османская империя, доказывали они, это игрок на вылет, равно как и Австро-Венгрия, и Франция должна быстро ухватить свою долю того, что от них останется. С новой колонией в Марокко, добавленной к уже существующей колонии в Алжире, Франция получит свой аналог Британской Индии – свою собственную жемчужину в короне. Новые люди на набережной д'Орсе получали поддержку французской националистической прессы, в которую с их помощью часто просачивалась конфиденциальная информация, и сильных лобби, особенно колониальных. Череда слабых и плохо подготовленных министров привела к тому, что чиновники на набережной д'Орсе стояли на своем и никто в это не вмешивался[1240].

В марте 1911 г. при одной из частых смен кабинета министров в Третьей республике Жан Круппи, еще один человек, который почти ничего не знал о своих новых обязанностях, занял должность министра иностранных дел, как оказалось, на четыре месяца. За этот короткий период он сумел, следуя советам своих подчиненных, причинить значительный вред франко-германским отношениям. Одним из его первых шагов был разрыв соглашения с Германией о строительстве железных дорог в Марокко. Затем он остановил экономическое сотрудничество в других областях, а также заставил Абдельхафида отказаться от своих прав независимого правителя и перейти под защиту Франции (империалистическая демагогия). Под предлогом беспорядка в стране Круппи затем отдал приказ французским войскам оккупировать столицу страны Фес. (Французы уговорили султана попросить их о помощи через три недели после того, как войска появились в столице.) Испанцы, которые испытывали все большую озабоченность тем, что они совершенно справедливо расценили как цель французов, – захват всей страны, быстро выдвинули войска в район своего влияния, расположенного вдоль марокканского побережья Средиземного моря. марокканцы, как могли, выражали свое недовольство, равно как и другие державы. Французы пообещали вывести войска из Феса и его окрестностей, но находили одну причину за другой, чтобы остаться.

В Германии общественное мнение, которое было в основном равнодушно к колониям десятью годами раньше, теперь вдруг осознало их важность[1241]. Правительство Германии, которое уже испытывало сильное давление со стороны своего колониального лобби и тех немецких компаний, которые имели свои интересы в Марокко, понимало, что добьется многого, заняв жесткую позицию. Международное положение Германии ухудшилось с появлением Антанты, а оба ее соседа – Франция и Россия укрепляли свои вооруженные силы. И хотя переговоры с Великобританией по военно-морским вопросам продолжались, они были так же далеки от достижения конкретных договоренностей, как и в то время, когда они впервые начались в 1908 г. после боснийского кризиса. Внутри Германии нарастала оппозиция с обеих сторон политического спектра в отношении расходов на флот кайзера, и правительству становилось все труднее находить необходимые финансовые средства. Политическое разделение между правыми и левыми углубилось, а сама монархия, как ясно показало дело «Дейли телеграф», теряла популярность. У нового канцлера Германии Теобальда фон Бетман-Гольвега и его коллег было сильное искушение организовать хороший международный кризис, чтобы сплотить всех немцев вокруг своего правительства[1242]. По словам Бюлова, его преемнику нужен был яркий успех, вроде того, который имели Германия и Австро-Венгрия при аннексии Боснии. Бюлов, который начал негодовать на Бетмана и презирать его как слабака, также утверждал, что Бетман довольно жалко сказал при передаче ему полномочий: «Скоро я научусь справляться с внешней политикой»[1243].

Вся карьера Бетмана проходила на гражданской службе сначала в Пруссии, а затем в Германии, и у него почти не было опыта ведения международных дел. Он неуклонно двигался вверх по карьерной лестнице с помощью незаурядного ума и трудолюбия, а также благодаря крепким семейным связям, включая связи с самим кайзером. В возрасте 18 лет Вильгельм подстрелил своего первого оленя в усадьбе Гогенфинов семьи Бетман-Гольвег, расположенной к востоку от Берлина, и с тех пор часто посещал ее. К 1905 г. Бетман был поразительно молодым министром внутренних дел Пруссии; в 1907 г. он стал министром внутренних дел всей Германии, а затем, в 1909 г., – канцлером. Альберт Баллин – ведущий гамбургский бизнесмен и друг уходящего в отставку канцлера – назвал Бетмана «местью Бюлова» и сказал, что у того есть «все качества, которые делают честь мужчине, но вредят государственному деятелю»[1244]. Это было жестоко, но не так уж несправедливо.

Высокий и внешне импозантный, Бетман производил впечатление сильного прусского государственного деятеля. И хотя когда он был ребенком, его собственная бабушка воскликнула: «Что будет с Теобальдом? Он такой некрасивый!», повзрослев, он превратился в солидного мужчину, с продолговатым лицом, седой бородой и усами[1245]. Однако за этим фасадом скрывался достаточно хрупкий человек, который в детстве испытывал сильные головные боли и всегда беспокоился о своем здоровье. По природе он был глубоким пессимистом и мучился сомнениями в отношении себя, будущего своего класса и страны. Считается, что он не сажал деревья в Гогенфинове, когда унаследовал поместье, потому что ожидал, что Россия захватит его раньше, чем те достигнут зрелого возраста. При каждом повышении по службе он задавал себе вопрос, не накажут ли его боги за то, что он получает не по способностям. Став министром внутренних дел Пруссии, он заявил, что «каждый день болезненно ощущал несоответствие между способностями и обязанностями»[1246]. Склонность к меланхолии и самоанализу, боязнь близких отношений с другими людьми, присущие ему в молодости, так и не покинули его полностью. И хотя он был умным и образованным человеком с сильными нравственными устоями, все равно испытывал трудности в принятии решений. «У меня есть хорошие решения, – писал он, будучи еще студентом, близкому другу, – и я намерен осуществить их»[1247]. Хороших решений было недостаточно, друзья и враги говорили о склонности Бетмана откладывать действия. Жена Бюлова сообщала, что мадам Бетман по секрету сказала ей, что не хотела, чтобы Теобальд принял должность канцлера. «Он всегда такой нерешительный, сомневающийся, так подвержен волнениям по пустякам, что временами не знает, что делает. Ну, это уже стало семейным анекдотом»[1248].

Даже более решительный человек, чем Бетман, имел бы проблемы на посту канцлера. Проблемы, присущие правительственной системе Германии в то время, если уж на то пошло, были сложнее, чем раньше. Кайзер, его свита и министры-фавориты были независимыми деятелями и часто действовали против канцлера. Раскол в рейхстаге углублялся, и социал-демократы получали в нем все больше мест на выборах. Налоговая система нуждалась в реформировании, чтобы давать поступления, необходимые правительству для вооруженных сил и социальных программ. В широких слоях немецкого общества старые консервативные классы вели решительные арьергардные бои в защиту своих полномочий и положения, тогда как средний и рабочий классы настаивали на их большей доле для себя. Бетман пытался справиться с требованиями, поступавшими к нему со всех сторон – от кайзера, его коллег и из рейхстага. С ростом рядов Социал-демократической партии, особенно после 1912 г., у него стало больше проблем с рейхстагом, чем у Бюлова, и он не имел тесных отношений со своим сложным господином. Ему было труднее, чем предшественнику, справляться с импульсивным кайзером, что неоднократно приводило к затруднениям и трениям[1249].

Бетман занял свою должность, со злостью сказал Бюлов, «не как породистый рысак, не как скакун, а как тягловая лошадь, которая медленно и упорно бредет, еле волоча ноги, потому что не видно препятствий»[1250]. В этом замечании брошен камень в прошлое Бетмана, который был не таких благородных кровей, как предыдущие канцлеры Германии, хотя правильно женился – на женщине из старинной аристократической семьи, жившей по соседству. Клан Бетман-Гольвегов возник в XVIII в. как семья процветающих франкфуртских банкиров и через несколько поколений переместился в класс крупных землевладельцев. Дед Бетмана был выдающимся юристом и ученым, которому Вильгельм I пожаловал дворянский титул, а отец потратил свое значительное состояние на покупку имения Гогенфинов и стал по титулу, если не по рождению, прусским помещиком (юнкером). При Бетмане-старшем Гогенфинов стал процветающим имением приблизительно с 1500 жителей. Будущий канцлер вырос в большом особняке XVII в. и получал образование у частных учителей, пока его не отправили в закрытое учебное заведение, которое видело свою задачу в том, чтобы подготовить отпрысков знатных семей к государственной службе – либо военной, либо гражданской. Бетман впитал много предрассудков своего класса, нелюбовь к коммерции или евреям, например. «Вы знаете, что я не благородных кровей, – объяснял он одному своему соученику, – но, когда все функции внешней жизни осуществляются в привилегированном кругу, безрассудно и неправильно ступать за эту черту даже одной ногой»[1251].

И хотя Бетман, как и его отец, часто находил речи прусских реакционеров о своем собственном мире абсурдными, он неизменно оставался приверженцем консервативных взглядов. Ему многое не нравилось в современном мире, например его материализм, но он пытался найти способы перекинуть мостик между традиционными и новыми ценностями. Будучи подростком во время объединения Европы, позже он стал пылким националистом и оставался таковым. В 1877 г., когда какой-то фанатик предпринял попытку убить кайзера Вильгельма I, Бетман написал близкому другу о своем потрясении: «Я не могу поверить, что наш любимый немецкий народ не способен быть одним Volk (народом) и одним государством». Он сожалел о разногласиях в политике Германии и сокрушался «о презренных социалистах и неуверенных доктринерах-либералах»[1252]. Как гражданский служащий и государственный деятель, он работал ради единства и мира в обществе, надеясь, что, проведя скромные реформы и улучшив жизнь бедных классов, он сможет завоевать их преданность государству.

Взгляды Бетмана на внешнюю политику были просты: мир предпочтителен войне, но Германия должна быть готова воевать, если не поможет дипломатия, и защищать свои интересы и свою честь. Германия, как сказал он кайзеру летом 1911 г., когда второй марокканский кризис углубился, не может позволить себе отступить, потому что «наша репутация в мире непозволительно пострадает не только в настоящем, но и для всех будущих наших дипломатических действий»[1253]. Той зимой, до того как «Пантера» совершила свой прыжок к Агадиру, Гарри Кесслер имел долгий разговор с Бетманом на банкете в Берлине. Канцлер был умеренно оптимистичен в отношении международной арены: он понимал, что отношения Германии с Россией улучшаются. И некоторые доказательства этого действительно были: годом раньше Николай нанес Вильгельму визит в Потсдаме, и две страны пришли к соглашению о строительстве железных дорог в Османской империи, сняв таким образом причину напряженности, и немцы также пообещали, что Германия больше не будет присоединяться ни к каким агрессивным шагам со стороны Австро-Венгрии на Балканах[1254]. И, как сказал Бетман Кесслеру, Великобритания вполне может прийти к более разумному взгляду на Германию. Россия все еще представляла собой угрозу англичанам в Индии и других регионах, и этот факт в конце концов мог принести лишь пользу Германии: «Они должны чувствовать себя совсем неуютно и тогда обратятся к нам. Вот на это я и рассчитываю»[1255]. Бетман, в отличие от многих соотечественников, не испытывал ненависти к Великобритании (в действительности он отправил своего сына учиться в Оксфорд), но видел в ее союзе с Францией и Россией угрозу для Германии и надеялся развалить его. Во время марокканского кризиса Ратенау – выдающийся и глубоко мыслящий немецкий промышленник – приехал на обед к Бетману в его поместье Гогенфинов. Канцлер был уверен, что Германия правильно вступила в конфронтацию с Францией: «Марокканский вопрос сплачивает Англию и Францию, и поэтому он должен быть ликвидирован». Однако он был подавлен и тревожился о перспективе начала войны. «Я говорю вам это конфиденциально, – сказал он, обращаясь к Ратенау, когда провожал его к машине. – Это отчасти для вида. Мы не можем уступать слишком много»[1256].

У Бетмана, однако, были опасения относительно отправки «Пантеры» на задание, но он позволил министерству иностранных дел и его влиятельному министру Альфреду фон Кидерлен-Вехтеру себя уговорить[1257]. Бетман обычно предоставлял вести иностранные дела ему, и Кидерлен был более чем счастлив взять их в свои руки. Крупный блондин, жестоко прямолинейный, с лицом покрытым шрамами от дуэлей, Кидерлен не боялся никого, даже кайзера, и ничего, включая войну. Он был известен как своим остроумием и сарказмом, так и бестактностью и грубостью. Когда речь зашла о том, чтобы отправить его послом в Лондон, Грей якобы воскликнул: «Больше дредноутов и дурные манеры Кидерлена – это будет уже слишком!»[1258] Изначально он был фаворитом кайзера, который любил его непристойные шутки и истории, но он зашел слишком далеко, и его грубые комментарии о своем господине дошли до кайзера. В качестве наказания Кидерлен был отослан томиться послом в Румынию. Императрица, которая была в числе его врагов, тоже не одобряла его образ жизни: он много лет открыто жил с вдовой, которая вела его дом. Когда Бюлов заговорил с ним об этом, Кидерлен нелюбезно ответил ему: «Ваше превосходительство, если бы мне пришлось представлять вам на изучение corpus delicti (состав преступления – лат.), думаю, вам было бы трудно поверить в какие-либо незаконные отношения между мной и толстой старухой вроде нее»[1259].

Кайзер сначала сопротивлялся желанию Бетмана вернуть Кидерлена в Берлин в качестве министра иностранных дел, но уступил, сказав только, что канцлер убедится, что в его мехе есть вошь. Кидерлен не проявил благодарности или уважения к Бетману, которого называл Земляным червяком (Regenwurm), и Бетман со своей стороны обнаружил, что имеет дело с упрямым и скрытным человеком, которому дал прозвище Мул (Dickkopf)[1260]. Отчасти причиной того, что внешняя политика Германии во время пребывания Кидерлена в должности часто казалась непредсказуемой и непоследовательной, становился его отказ поддерживать связь с зарубежными послами, своими подчиненными или коллегами. Однажды Бетман сказал друзьям, что ему пришлось сильно напоить своего министра иностранных дел, чтобы выяснить, что тот замышляет[1261]. Возможно, Кидерлен и сам не знал. Как с недовольством высказался один высокопоставленный военный в военном министерстве в разгар марокканского кризиса, отправка «Пантеры» была типичным шагом для непоследовательной политики Германии: «Не было никакого понимания того, к каким последствиям это может привести и что делать со всеми этими возможными последствиями. Говорят, этот приказ однажды обрел форму за несколько часов, не будучи основанным на точном знании местных условий, якорной стоянки и т. п. Неудивительно, что сейчас мы оказались в большей или меньшей растерянности перед лицом последовавших в результате политических проблем»[1262].

Создавая этот кризис, Кидерлен, по-видимому, намеревался заставить французов начать серьезные переговоры по Марокко и, подобно Бетману, надеялся, что Великобритания отделится от Антанты. С самого начала Кидерлен не разъяснил ни своим собственным коллегам, ни французам, какую компенсацию он имеет в виду для Германии в Марокко или других местах, возможно специально[1263]. Он предполагал – не без причины, – что французы не готовы воевать, так что был готов балансировать на грани войны и блефовать[1264].

Жюль Камбон, который так много работал, чтобы улучшить взаимопонимание между своей страной и Германией, выяснил, что с Кидерленом чрезвычайно трудно вести переговоры. В июне они вели переговоры в Берлине по марокканскому вопросу, когда Кидерлен внезапно взял шесть недель отпуска, чтобы поехать на воды. Камбон навестил его там в конце месяца, чтобы сказать, что Франция, возможно, готова предложить компенсацию в каком-либо виде. Кидерлен, который уже отправил «Пантеру» на задание, лишь сказал: «Привезите нам что-нибудь из Парижа»[1265]. Его переговоры с Камбоном начались снова 8 июля, после того как распространилась новость о прибытии «Пантеры», с обсуждения положения Германии в Марокко и возможности предоставления компенсации ей где-нибудь в Африке. Неделю спустя Камбон без обиняков спросил, чего именно хочет Германия. Кидерлен приказал принести карту Африки и указал на все Французское Конго. Камбон, как впоследствии утверждал Кидерлен, «чуть не упал». Это требование, просочившееся в прессу, вызвало тревожные предположения во Франции и Великобритании о том, что Германия намерена построить в Африке обширную империю, включающую в конечном счете огромное Бельгийское Конго и португальские колонии – Анголу и Мозамбик[1266]. На самом деле ни Кидерлен, ни Бетман не имели никаких интересов в Африке, но они хотели показать, что Германию нельзя не принимать в расчет[1267].

Что еще нельзя было не принимать в расчет – и это еще больше затруднило урегулирование кризиса, – так это общественное мнение в самой Германии. Кидерлен, который подталкивал колониальное лобби и националистический Пангерманский союз занять жесткую позицию, чтобы напугать французов, обнаружил, что он разворошил нечто, что трудно сдерживать. Жюль Камбон заметил после окончания кризиса: «Ложь, что в Германии народ мирный, а правительство – воинственное; правда в том, что все наоборот»[1268]. Лидер социал-демократов Бебель был настолько озабочен высоким градусом общественного мнения в Германии, что попросил британского консула в Цюрихе предупредить Лондон: «Ужасный конец кажется неизбежным»[1269]. По всей Европе в эти последние годы мира от России, где Дума все более активно участвовала в иностранных и военных делах, до Великобритании, в которой имелась давняя традиция информированного общественного мнения, правительства обнаруживали, что их способность маневрировать все более ограничивается эмоциями и ожиданиями общественности.

Во Францию, где реакция на действия Германии вызвала шок и гнев, кризис пришел в плохой момент. В конце мая катастрофа на авиашоу унесла жизнь военного министра, а премьер-министр получил тяжелое ранение. Правительство продолжало прилагать усилия к тому, чтобы удержаться, но развалилось месяц спустя. Новый кабинет министров был приведен к присяге 27 июня, за четыре дня до того, как до него дошла весть о появлении «Пантеры» у берегов Агадира. Новый министр иностранных дел не имел абсолютно никакого опыта в иностранных делах. Премьер-министр Жозеф Келло, богатый человек с сомнительной репутацией, известный скандальным браком с разведенной женщиной, планировал сам ими заниматься. У Келло было одно большое достоинство – реализм. Когда разразился кризис, он поинтересовался у Жоффра, который только что стал начальником штаба, относительно шансов Франции в войне. Шансы, по словам Жоффра, были невелики, так что Келло решил, что у Франции нет другого выбора, кроме как вести переговоры, и дал указания Жюлю Камбону, который уже давно хотел решить марокканский вопрос, работать с Кидерленом[1270]. Подобно немцам французы обнаружили, что их собственные пресса и общественное мнение лишь добавляют напряженности переговорам[1271]. Чиновники министерства иностранных дел на набережной д'Орсе тоже стали яростно возражать и сделали все возможное, чтобы помешать Камбону. «Они не знают, чего хотят, – посетовал он своему коллеге, которому доверял, – они постоянно вставляют мне палки в колеса, возбуждая прессу и играя с огнем»[1272]. Тем летом Камбон дошел до того, что использовал французского военного атташе в Берлине для отправки своих сообщений в Париж Келло через военное министерство[1273]. В результате таких трудностей Келло сам предпринял тайные переговоры через посольство Германии в Париже, что позднее привело к обвинению его в государственной измене[1274].

Усложняя ответ Франции Германии, ее союзница Россия дала ясно понять, что не заинтересована в том, чтобы оказаться втянутой в войну из-за Марокко. Извольский, который теперь стал послом России в Париже, напомнил французам, что они не проявили активности в оказании поддержки его стране в боснийском кризисе тремя годами раньше. «Россия, разумеется, – сказал он, – остается верной своим союзникам, но ей будет трудно заставить общественное мнение благосклонно отнестись к войне из-за Марокко». И русские не особенно акцентировали внимание на том, придут ли они на помощь Франции, если на ту нападут. Русской армии, заявил Извольский, понадобятся два года, прежде чем она будет готова воевать. Царь передал смешанное послание французскому послу в Санкт-Петербурге: он сдержит свое слово, данное Франции, при необходимости, но для французов будет разумно прийти с Германией к соглашению[1275].

Другой ключевой союзник Франции – Великобритания изначально заняла такую позицию: Франция и Германия могут решить этот вопрос между собой без ее участия. Помимо волнений рабочих, правительство было озабочено решением других внутренних проблем – коронацией короля Георга V в июне того года, возобновившимися волнениями из-за самоуправления Ирландии, ростом массовости демонстраций – иногда сопровождавшихся насилием – суфражисток, требующих избирательного права для женщин, и достигшей своей кульминации борьбой между палатой общин и палатой лордов из-за парламентской реформы. На международной арене у Великобритании были проблемы с обоими ее партнерами по Антанте. «Как трудно работать с французами, – сказал один служащий министерства иностранных дел, – которые, похоже, никогда не действуют открыто»[1276]. А отношения Великобритании с Россией снова пошли на спад, особенно в Персии, где они обе продолжали соперничать за влияние[1277].

Напротив, ее отношения с Германией улучшались, несмотря на тупик в военно-морском вопросе. В мае того года, до начала кризиса, кайзер прибыл в Лондон на открытие памятника его бабушке, и визит прошел, по-видимому, хорошо (хотя, когда уезжал, он громко посетовал на Великобританию Луи Баттенбергскому – немецкому князю, который был адмиралом британского флота)[1278]. В Османской империи немецкие и английские финансовые предприятия сотрудничали в таких проектах, как строительство железных дорог[1279]. Радикальные и умеренные члены кабинета министров и их сторонники в парламенте критиковали высокие расходы на военно-морской флот и оказывали нажим на Грея с целью улучшения отношений с Германией, требуя помимо всего прочего, чтобы кабинет министров контролировал внешнюю политику, особенно в тех вопросах, которые касались Германии[1280].

Самому Грею нравилось, что Великобритания действует как в былые времена – как арбитр среди держав, и его не волновала перспектива расширения Германией своих колоний в Африке. Он побуждал французов быть более выдержанными и при этом намекал немцам, что Великобритании, возможно, придется поддержать Францию. Важно то, говорил он обеим сторонам, чтобы английские интересы уважались в любом новом урегулировании мароккан ского вопроса. Министерство иностранных дел, во главе которого теперь стоял сэр Артур Николсон, который занимал решительно антигерманскую позицию, и профранцузский посол в Париже придерживались более мрачного взгляда с самого начала: нынешний кризис был повтором первого марокканского кризиса, и Грей должен активно и явно поддерживать французов, или Антанте придет конец. Грей и его премьер-министр Асквит противостояли этому давлению до тех пор, пока в середине июля в Лондон не пришло известие о том, что Германия требует все Французское Конго[1281]. «Мы начинаем прозревать», – написал Айра Кроу, известный своим глубоким недоверием к внешней политике Германии. Вот что он написал в меморандуме министерства иностранных дел: «Германия делает самые большие ставки в игре. Если будут приняты ее требования по Конго или в Марокко, или – чего, я думаю, она будет добиваться – в обоих регионах, это будет определенно означать подчинение Франции. Условия, выполнения которых она добивается, не таковы, чтобы их могла принять страна, ведущая независимую внешнюю политику. Нюансы этих условий не так уж и важны сейчас. Это испытание силы, если уж на то пошло. Уступка означает не потерю интересов или авторитета. Она означает поражение со всеми неизбежно вытекающими последствиями».

Николсон согласился: «Если бы Германия увидела хоть малейшую слабость с нашей стороны, ее нажим на Францию стал бы для той невыносим, и ей пришлось бы бороться или сдаться. В последнем случае прочно установилась бы германская гегемония со всеми ближайшими и отдаленными перспективами»[1282]. Кабинет министров одобрил послание Грея в Германию о том, что в результате прибытия «Пантеры» англичане испытывают еще большую озабоченность кризисом и обязаны оказать поддержку Франции. Немцы – и это, вероятно, было указанием на их неуклюжее ведение всего этого дела – не потрудились ответить в течение двух недель, что лишь углубило подозрения Великобритании.

Для Грея это было беспокойное лето. В начале того года он пережил еще одну личную трагедию, когда его любимый брат Джордж был убит львом в Африке, а марокканский кризис удерживал Грея в Лондоне, далеко от его поместья в Фаллодоне. Кабинет министров разделился по вопросу о том, насколько твердыми следует быть с Германией и насколько большую поддержку предложить Франции. В стране продолжалась волна забастовок, и жара била все рекорды. (По вечерам Черчилль вызывал Грея и отправлялся с ним плавать в свой клуб.) 21 июля после продолжительного обсуждения кабинет министров принял решение сказать Германии, что Великобритания не согласится с решением марокканской проблемы, в котором не принимала участия. Тем же вечером Ллойд Джордж выступил с речью на официальном обеде в резиденции лорд-мэра Лондона. Великобритания, заявил он, традиционно использовала свое влияние для поддержания свободы и мира: «Но если нам будет навязана ситуация, в которой мир можно сохранить, лишь отказавшись от великого и благотворного положения, которое Великобритания завоевывала веками, проявляя героизм и добиваясь успехов, позволив обращаться с Великобританией так, будто ее можно не принимать в расчет среди государств, когда затронуты ее жизненные интересы, то в таком случае я категорически заявляю, что мир такой ценой будет унижением, непереносимым для такой великой страны, как наша. Национальная честь – это не вопрос принадлежности к той или иной стороне»[1283].

Речь в Мэншн-Хаус отчасти вызвала сенсацию, потому что ее произнес человек, который был известен своими умеренными взглядами на Германию. Посол Германии заявил протест против ее воинственного тона.

В Германии ужесточение позиции Великобритании потрясло Кидерлена, который уже начал сталкиваться с трудностями. Союзник Германии Австро-Венгрия выразила мягкое неодобрение. «Мы стоим плечо к плечу с Германией на востоке, – сказал Эренталь доверенному лицу, – и всегда будем верны своим союзническим обязательствам, но я не могу поддержать Кидерлена, отправившего «Пантеру» в Агадир… Мы не можем проводить авторитарную политику»[1284]. Кайзер, который, несмотря на всю жестокость своих комментариев и заметок на полях, неизменно уклонялся от перспективы войны, пригрозил вернуться из своего летнего круиза по Норвегии. «Потому что я не могу позволить своему правительству действовать таким образом, когда меня нет на месте, чтобы иметь возможность наблюдать за последствиями и вмешиваться. Иначе это будет непростительно, а я буду выглядеть просто как парламентский правитель! Le roi s'amuse! А тем временем мы держим курс на мобилизацию! Это не должно произойти в мое отсутствие!»[1285] 17 июля с яхты кайзера пришло сообщение, что он не хочет войны, и к концу месяца он возвратился в Германию.

Все это сбивает с толку в свете того, что должно было произойти, насколько неспокойно было в Европе и с какой готовностью принималась возможность войны при обсуждении вопроса, который был, в конце концов, колониальным спором, и его можно было сравнительно легко уладить путем международного соглашения. К началу августа британская армия уже обдумывала вопрос, сможет ли она быстро доставить экспедиционный корпус на континент, и возник страх, когда адмиралтейство потеряло из виду военно-морской флот Германии на целые сутки[1286]. Английские военные власти приняли некоторые оборонительные меры, например отправили солдат охранять оружейные склады[1287]. Позднее в том же месяце в ответ на продолжающийся кризис было созвано специальное заседание Комитета имперской обороны с целью изучения стратегического положения Великобритании и военных планов, на котором Грей сообщил своим коллегам по кабинету о продолжении переговоров между штабами британской и французской армий. Ходили слухи, будто немецкие военные рассматривают возможность высадки войск в Агадире, даже будто Вильгельм отдал предварительный приказ готовиться к мобилизации[1288]. 4 сентября Генри Уилсона – руководителя военных операций – так напугали сообщения, поступавшие от военных атташе в Германии, и рассказы о том, что Германия закупает пшеницу, что он позвонил в «Кафе рояль» на Пикадилли, чтобы предупредить Черчилля и Грея, которые там обедали. Втроем они сидели допоздна в доме Уилсона и обсуждали сложившуюся ситуацию[1289]. В Германии шло серьезное обсуждение вопроса о превентивной войне, и даже Бетман, видимо, понимал, что она может пойти на пользу немецкому народу[1290]. «Ужасная ситуация в Марокко начинает действовать мне на нервы», – писал Мольтке своей жене, добавляя: «Если мы опять выйдем из этой истории поджав хвост, если мы не сможем заставить себя выступить с энергичными требованиями, на которых готовы настаивать с мечом в руках, то тогда я теряю надежду на будущее Германского рейха. В этом случае я уйду в отставку. Но перед этим я попрошу избавиться от армии и отдать нас под протекторат Японии; тогда мы сможем без помех делать деньги и полностью стать умственно неполноценными»[1291].

1 августа после встречи с кайзером в балтийском порту Свинемюнде (который сильно пострадает от бомбежек союзников в 1945 г.) Кидерлен указал на то, что он готов забыть о своих требованиях всего Французского Конго и искать компромисса с французами. Националистическая пресса в Германии вопила об «унижении», «позоре» и «постыдном поведении»[1292]. «Если бы только мы могли быть избавлены от этого момента невыразимого позора, национального бесчестья», – писала ведущая консервативная газета. «Неужели старый прусский дух исчез, неужели мы стали народом женщин, которым правят интересы нескольких расово чуждых торговцев?» Иностранцы, как утверждала газета, называют императора «Guillaume le timide, le valeureux poltroon!»[1293]. Известные бизнесмены во главе с Баллином, с другой стороны, призывали к урегулированию ситуации, прежде чем экономическая ситуация в Германии не ухудшилась. В начале сентября страх перед войной привел к обвалу фондового рынка в Берлине.

Кидерлен и Жюль Камбон быстро достигли принципиального соглашения: часть Французской Африки для Германии в обмен на признание Германией господства Франции в Марокко. Как часто случается с переговорами, затем они три месяца пререкались из-за нюансов, таких как берега рек или крошечные деревушки в глубине Африканского континента, о которых никто, кроме местных жителей, мнения которых, разумеется, никто не спрашивал, не знал. Небольшой клочок территории под названием «Утиный клюв» на севере Камеруна породил особые проблемы. Кидерлен также вызвал переполох, когда решил провести короткий отпуск на французском курорте Шамони со своей любовницей, которая, по слухам, была французской шпионкой. И хотя он намеревался путешествовать инкогнито, их приветствовали на вокзале местный префект и почетный караул. Националистическая французская пресса бушевала – не из-за любовницы, а из-за бестактного выбора места. Кидерлен оставил ее там на несколько недель, а в своих письмах к ней, которые, как вполне мог допустить, будут прочитаны французами, предупреждал, что Германии, возможно, придется воевать, если она не получит удовлетворения на переговорах[1294].

Договор, который в конечном счете был подписан 4 ноября, дал Франции право установить над Марокко протекторат и обязывал уважать экономические интересы Германии. В обмен Германия получала около 100 тыс. квадратных миль в Центральной Африке. Кидерлен и Камбон обменялись фотографиями. «Моему ужасному противнику и очаровательному другу», – гласила надпись Кидерлена, а Камбон написал: «Моему очаровательному противнику и ужасному другу»[1295]. На железнодорожном вокзале Лиона носильщик узнал Камбона. «А вы не посол в Берлине?» Камбон ответил, что это так. «Вы и ваш брат в Лондоне оказали нам огромную услугу. Без вас мы попали бы в передрягу»[1296].

Однако позднее Грей сказал: «Последствия такого зарубежного кризиса с этим не заканчиваются. Кажется, что им пришел конец, но они уходят в подполье и снова появляются позже»[1297]. Европейские державы получили новые причины не доверять друг другу, и главные лица, которые принимали решения, и их народы ближе подошли к принятию возможности войны. Извольский, который теперь стал русским послом во Франции, написал своему преемнику в Санкт-Петербург, что международный порядок в Европе был серьезно ослаблен: «Нет сомнений в том, что каждое местное столкновение между державами должно привести к общеевропейской войне, в которой России, равно как и любому другому отдельно взятому европейскому государству, придется участвовать. С Божьей помощью начало конфликта можно отсрочить, но мы должны ежечасно принимать во внимание, что он может случиться в любой момент, и мы должны быть готовы к нему в любой час»[1298].

«Сердечное согласие» между Великобританией и Францией устояло, несмотря на то что каждая сторона понимала, что другая вела себя плохо. Французы понимали, что англичане могли бы оказать им более решительную поддержку с самого начала, а Великобритания досадовала на Францию из-за того, что та была несговорчива в вопросе о Конго и захватила испанскую часть марокканской территории[1299]. Британский кабинет министров продолжал беспокоиться относительно англо-французских военных переговоров. В ноябре кабинет провел два бурных заседания, на которых некоторые умеренные министры, выступавшие против военных обязательств перед Францией, пригрозили уйти в отставку. Даже Асквит начал сомневаться; как он написал Грею в сентябре того года, переговоры были «довольно опасными» и что «французов не следует поощрять в настоящих обстоятельствах строить планы на каких-либо допущениях такого рода»[1300]. Пока Грей упорно приводил доводы в пользу свободы действий в иностранных делах, он впервые был вынужден согласиться с некоторой долей контроля со стороны кабинета министров. Была заключена договоренность, что между английским и французским Генеральными штабами не будут проходить никакие обмены, которые привели бы к какому-либо обязательству со стороны британских военных или военно-морскому участию в войне, и если сношения такого рода и будут иметь место, то лишь с предварительного одобрения кабинета министров. Тем не менее военные переговоры продолжались, и Генри Уилсон продолжал путешествовать по Франции и уверять французских партнеров, что Великобритания будет рядом с ними. Также начались военно-морские переговоры, которые в феврале 1913 г. привели к соглашению о сотрудничестве на Средиземном море и в водах между Великобританией и Францией, согласно которому французы должны сосредоточиться на первом, а англичане – на вторых. Англичане могли сказать себе, что не подписались под военным союзом с французами, но узы, соединявшие эти две страны, стали крепче.

Во Франции подписание договора с Германией было расценено как победа, такая же большая, по словам некоторых, как взятие Алжира в 1830 г.[1301] Правительство Келло рухнуло, чему, однако, немало способствовало раскрытие того факта, что он состоял в тайной связи с немцами. К власти пришло новое правительство, возглавляемое настроенным против Германии националистом Раймоном Пуанкаре. Кризис, который рассматривали как свидетельство того, что Германия готова использовать войну, чтобы получить желаемое, также оказал сильное воздействие на общественное мнение Франции и стал стимулом для собственных приготовлений Франции к войне[1302]. Французский военный атташе в Берлине позднее предупредил, что общество в Германии охвачено воинственными настроениями и сильно возмущается тем, что в его глазах является поражением в Марокко, что оно не готово идти на компромисс или принимать компенсацию в будущем кризисе. По мнению военного атташе, военная конфронтация между Францией и Германией была неизбежна. Стефан Пишон, который был министром иностранных дел Франции между 1906 и 1911 гг. и вернулся на эту должность в 1913 г., Жоффр и ряд его ведущих генералов находились под сильным влиянием таких сообщений[1303].

В Германии этот договор был расценен как еще одно поражение, сравнимое с поражением в первом марокканском кризисе. Когда Бетману пришлось защищать этот договор в рейхстаге, он услышал гневные реплики от правых: «Поражение, произносим мы это слово или нет». Все видели, что кронпринц, сидевший на балконе, демонстративно зааплодировал[1304]. Императрица, которая обычно не вмешивалась в политику, с упреком сказала Кидерлену: «Мы всегда будем отступать перед французами и мириться с их дерзостью?»[1305] Кайзер также получил большую долю обвинений. «Что случилось с Гогенцоллернами, – вопрошала правая газета, – из которых однажды вышли Великий Электор, Фридрих-Вильгельм I, Фридрих Великий, кайзер Вильгельм?»[1306] Один американский политик, путешествовавший по Германии, услышал, как армейские офицеры говорили, что кайзер выставил их дураками в 1905 и 1911 гг. и они не позволят ему сделать это еще раз[1307].

Весьма реальная перспектива войны летом 1911 г. довела до сознания немцев тот факт, что стратегическое положение Германии далеко не хорошее. Кризис в дальнейшем способствовал утверждению в сознании многих немцев той мысли, что их страна окружена врагами[1308]. Ей, вполне возможно, пришлось бы воевать на три фронта: против Франции и России на суше и Великобритании – на море, и было неясно, достаточно ли у нее ресурсов[1309]. Росли сомнения в том, сможет ли военно-морской флот Германии бросить вызов английскому. Расширение Кильского канала, проводившееся с целью дать возможность большим военным кораблям благополучно проходить по нему из Балтийского моря в Северное и обратно, а Германии – обеспечить свое военное присутствие в обоих морях, должно было закончиться не раньше 1914 г. (Канал был открыт 24 июня 1914 г., за четыре дня до убийства в Сараеве.) Тирпиц, как он делал и раньше, воспользовался кризисом, чтобы потребовать новый военно-морской законопроект. Он хотел, чтобы в следующие несколько лет были построены еще шесть больших кораблей, а к военно-морскому флоту была бы добавлена третья боевая эскадра. Это, по его утверждению, сплотило бы правых и средний класс против левых и «выбило бы почву из-под ног социал-демократической и «левой» либеральной партий»[1310]. Он встретил сопротивление со стороны многих своих адмиралов, которые доказывали, что объявление о дополнительном строительстве Германией дредноутов при напряженной международной обстановке может привести к войне с Великобританией. Бетман тоже возражал Тирпицу, приводя основания: расходы и риски. В конце концов он не сумел убедить кайзера, который назвал его трусом и сказал, что он не позволит англичанам себя запугать. «Я велел рейхсканцлеру, – похвастался Вильгельм начальнику своего военно-морского кабинета, – помнить, что я наследник Великого Электора и Фридриха Великого, который всегда действовал без колебаний, когда наставал грозный час. Я также сказал канцлеру, что нужно принимать в расчет политическое провидение, которое позаботится о том, чтобы люди с таким грузом на совести, как англичане, в один прекрасный день познали бы унижение»[1311].

Армия, которая годами спокойно наблюдала за тем, как все возрастающее финансирование шло на военно-морской флот, теперь сама выступила с требованиями расширения. Это был вопрос «самосохранения», по словам Мольтке[1312]. Кайзер согласился на компромисс, по которому армия и флот получали каждый свое новое финансирование, но с некоторыми сокращениями. Общественное мнение Германии и рейхстаг, которые были против увеличившихся расходов, теперь выражали готовность их одобрить. Новый Закон о военно-морском флоте от 1912 г. предусматривал строительство трех новых дредноутов и двух легких крейсеров, тогда как по Закону о сухопутных войсках армия мирного времени должна была за последующие пять лет увеличиться приблизительно на 30 тыс. солдат и претерпеть такие изменения в организации, как укрепление военно-транспортной системы[1313]. Чтобы задобрить Бетмана, ему было разрешено возобновить переговоры с Великобританией. Неудивительно, что англичане отнеслись к ним с некоторым скептицизмом.

Марокканский кризис оставил еще один опасный осадок в умах европейских лидеров. Он напрямую привел к войне между Италией и Османской империей осенью 1911 г., которая, в свою очередь, проложила путь Балканским войнам 1912 и 1913 гг. Италия, которая раньше с завистью наблюдала за борьбой за колонии по всему миру, теперь решила, что настал момент добавить кое-что к своей небольшой коллекции заморских территорий. Османская империя была слаба, ее изнутри разрывали борьба и восстания в Албании и Йемене, а другие страны были заняты Марокко. За прошедшие годы Италия получала обещания от Великобритании, Франции, Австро-Венгрии и России, которые признавали, что у Италии есть особые интересы в двух провинциях Османской империи в Северной Африке – Киренаике и Триполи. (В настоящее время мы знаем их как Ливию.) Если статус Северной Африки изменится – а к этому явно шло в Марокко в 1911 г., – то Италия могла бы выступить с веским аргументом в пользу укрепления своего влияния в той или иной форме в Ливии. Обрести колонии также казалось гораздо легче, чем осуществить другую мечту итальянских националистов – отнять у Австро-Венгрии регионы, в которых говорят на итальянском языке, такие как огромный порт Триест и Трентино, – то есть совершить то, что слабость Италии отодвигала на далекую перспективу, если вообще делала возможным[1314]. Сама Австро-Венгрия была более чем счастлива думать о том, что Италия устремляет свои взоры на южное побережье Средиземного моря, подальше от Альп и Адриатики[1315].

Предыдущие попытки Италии построить империю, однако, были впечатляюще безуспешными. Итальянских националистов по прежнему возмущал захват Францией Туниса в 1881 г. История (после поражения при Карфагене Рим превратил этот регион в свою главную зерновую житницу), географическое положение (побережье Туниса находилось прямо напротив острова Сицилия) и эмиграция (ко времени начала Великой войны в Тунисе проживало около 130 тыс. итальянцев) – все это делало Тунис итальянским, а не французским. Действительно, Италии удалось основать две небольшие отсталые колонии в Эритрее и Сомалиленде на Африканском Роге, но ее попытка захватить Эфиопию закончилась ошеломляющим поражением от эфиопов в Садове в 1896 г. Это было огромным унижением для Италии, испытывавшей сильное желание играть свою роль на европейской и мировой аренах.

Италия скорее из вежливости считалась великой державой, нежели была ею в реальности. Во всем, кроме бедности, она тащилась позади других стран. Ее население составляло всего 35 млн человек, тогда как ее соседки и соперницы Австро-Венгрии – 50 млн. И она теряла большую долю населения – в одном лишь 1913 г. 873 тыс. человек – из-за эмиграции[1316]. Ее сеть железных дорог была не развита; страна была менее индустриальной и более сельскохозяйственной, чем другие западные державы; и она тратила на свою армию меньше, чем все другие страны, включая Россию[1317]. Это была новая страна, в которой различные регионы и города часто внушали – как и в наши дни – более сильную симпатию, чем к самой Италии. В ней существовал глубокий раздел между новыми рабочими классами и их работодателями, между севером и югом и между католической церковью и государством. Доминирующей фигурой в политике до 1914 г. был Джованни Джолитти – либеральный реформатор, который пытался модернизировать экономику, общество и политику Италии, но среди политиков и в народе было ощущение, что все это в какой-то степени импровизация, да и не очень эффективная к тому же. В высших правительственных кругах такие ключевые чиновники, как военные и гражданские лидеры, просто не общались друг с другом. Например, начальники Генерального штаба Италии не знали условий заключения Тройственного союза, защищать на войне интересы которого в один прекрасный день они могли пойти. Теоретически за иностранные дела отвечали король и военные, но на практике король Виктор-Эммануил III, который стал наследником своего отца, убитого в 1900 г., предоставил их ведение своим министрам. Невысокого роста, суетливый человек, он посвятил все свое внимание обожаемой семье, включая гораздо более крупную, чем он, жену-черногорку, и своей коллекции монет.

Иностранцы приезжали в Италию из-за ее прекрасного климата и многочисленных красот, но они же и смеялись над ней. В итальянцах видели очаровательных, безалаберных, по-детски непосредственных людей, а не народ, к которому нужно относиться серьезно. В международных делах другие державы – даже ее собственные партнеры по Тройственному союзу – не были склонны принимать Италию в расчет. Во время кризиса из-за аннексии Боснии, например, предложения Италии по его урегулированию отметались в сторону и не было даже мысли дать ей какую-то компенсацию на Балканах. (Ужасное землетрясение в Мессине сделало 1908 г. для Италии особенно тяжелым.) К итальянским дипломатам – выходцам из старых аристократических семей с юга Италии их зарубежные коллеги относились как к людям большой культуры, которые не всегда годились для ведения сложных переговоров, особенно по вопросам, затрагивающим торговлю или экономику, людям консервативным по своим взглядам, как, например, итальянский посол, который терпеть не мог автомобили и всегда на встречи в Вене со своими австро-венгерскими партнерами ездил в экипаже, запряженном четверкой лошадей. В то время как в Италии были действительно талантливые дипломаты, ее бедность затрудняла их работу; ее посольства часто не имели такого необходимого современного оборудования, как пишущие машинки[1318].

Отношения Италии с иностранными государствами отчасти определялись ее собственной слабостью и стратегическим положением. У нее были потенциальные враги в обоих лагерях, на суше и море; ее длинную береговую линию было невозможно оборонять должным образом, и ее военно-морской флот признавал, что не способен защитить все ее главные порты. Ее армии были сконцентрированы в северной части для отражения нападений либо Франции, либо Австро-Венгрии, в связи с чем один депутат парламента заметил, что голова Италии защищена стальной каской, а тело – голое[1319]. Руководители Италии были склонны – и это вполне объяснимо – нервничать, видя повсюду недоброжелательность и предполагая – что менее разумно, – будто враги Италии лишены логики и могут напасть внезапно без веских на то причин. После 1900 г. доказательства военных приготовлений австрийцев вдоль их общих границ усилили страхи итальянцев; 1911 г. принес некоторое облегчение, когда Конрад был смещен с должности, – но, как оказалось, лишь на непродолжительное время. Когда Европа разделилась на два блока, итальянские министры иностранных дел один за другим отчаянно пытались маневрировать между ними двумя. Как заметил один депутат парламента в 1907 г.: «Нерушимая верность Тройственному союзу, искренняя дружба с Англией и Францией и сердечные отношения с другими державами всегда остаются основой нашей внешней политики».

Внешняя и военная политика Италии была осторожной и оборонительной по необходимости, но это не мешало итальянским националистам мечтать о том, что она может быть другой и что иностранцы ошибаются насчет Италии. Они находили некоторое утешение в социальном дарвинизме: итальянские солдаты из-за трудностей в своей жизни должны были быть крепче слабых французов или австро-венгров[1320]. Что еще более важно, националисты были полны решимости показать, что объединение породило страну, которая трудится и имеет вес в мире. Правительство Италии настаивало на том, чтобы страна была представлена во всех главных событиях за рубежом; Италия даже посылала горстку солдат в Китай для участия в международном контингенте, подавившем в 1900 г. «Боксерское восстание»[1321]. А так как мировые державы в 1900 г. имели империи, Италии следовало продолжать строить свою собственную империю. Общественное мнение в Италии, которое, как и в других странах, приобретало все больший вес с распространением газет и ростом различных лобби, было в целом за. Даже социалисты с их антиимпериалистической риторикой не слишком возражали.

В течение лета 1911 г. по мере нарастания марокканского кризиса в Италии активизировалась националистическая агитация. Пресса, колониальное и националистическое сообщества – все говорили о Ливии. Так как к тому же шла пятидесятая годовщина последнего этапа объединения Италии, время казалось подходящим для того, чтобы совершить что-нибудь более существенное, чем построить в Риме огромный памятник Виктору-Эммануилу. Министр иностранных дел Италии Антонино ди Сан-Джулиано оказался в одном отеле вместе с заместителем начальника штаба военно-морского флота, и они вдвоем обсудили материально-техническое обеспечение военного вторжения. (Субтильный и циничный Сан-Джулиано, который, как и многие его коллеги, был выходцем из сицилийской аристократии, находился там с оздоровительными целями; в своих многочисленных болезнях он винил свою мать, которая вела слишком честную жизнь.)[1322] По возвращении в Рим Сан-Джулиано сказал Джолитти, что наилучшим моментом для нападения на османов в Ливии является осень или весна. Эти двое сговорились на сентябрь и лишь в последний момент потрудились сообщить об этом в войска[1323].

Прибегнув к политике, получившей прозвище «политика стилета», 28 сентября 1911 г. Италия поставила Османской империи невыполнимый ультиматум и объявила, что в любом случае начнет вторжение и оккупирует две провинции Ливии независимо от ответа. Итальянские корабли уже готовились выйти в море. Италия использовала предлог – защита своих интересов и граждан итальянской национальности, – имея на этот счет, если можно так назвать, неубедительные доказательства. Сан-Джулиано сказал послу Великобритании в Риме, например, что итальянские мукомольные мельницы в Триполи испытывают трудности при получении зерна от местных фермеров в результате махинаций османских властей[1324]. Левые в Италии призвали к забастовкам в знак протеста, но, как сообщил английский посол в Лондон, «даже в Социалистической партии мнения разделились, и агитация ведется нерешительно»[1325].

«Пиратскими действиями» назвали ораторы в немецком рейхстаге вторжение итальянцев, и общественное мнение за пределами Италии в основном с этим согласилось, особенно когда война стала затягиваться, а итальянцы прибегли к более жестоким методам подавления широко распространившегося местного сопротивления[1326]. Второй интернационал осудил Италию, но почти не проявил сочувствия к Османской империи, которую считал отсталой и сильно нуждавшейся во влиянии цивилизации[1327]. Другие великие державы не были склонны вмешиваться в конфликт из страха оттолкнуть от себя Италию в лагерь противника. Грей, который тешил себя надеждой отделить Италию от Тройственного союза, сказал итальянскому послу, что надеется на то, что «Италия так поведет дела, что последствия окажутся как можно менее серьезными и затруднительными». Когда посол Италии спросил, что намерена делать Великобритания, Грей сказал, что он говорил «с точки зрения невторжения»[1328]. Даже когда следующей весной итальянцы захватили остров Родос и острова Южные Спорады недалеко от побережья Малой Азии, европейские державы не отреагировали решительно. Сан-Джулиано пообещал вернуть острова, когда последний османский солдат покинет Ливию, но этот день наступил лишь в 1914 г.

Итальянцы заплатили большую цену за свое завоевание: огромный дефицит бюджета и около 8 тыс. убитых или раненых солдат за первый год. Высокую цену заплатили и жители Ливии – и тогда, и позднее. Их сопротивление продолжалось до 1920-х гг., когда новый правитель Италии Бенито Муссолини положил ему конец самым жестоким способом – ценой по меньшей мере 50 тыс. жизней ливийцев. Власть Османской империи была относительно мягкой и просвещенной, но при итальянцах Ливия, в которую также стали входить территории в глубине материка, превратилась в отсталую страну. Различные части этой колонии – каждая со своей историей и культурой – так и не соединились в одну страну, и Ливия в настоящее время все еще платит за это региональным и племенным соперничеством. Европа тоже заплатила немалую цену за агрессию Италии. Не выраженная явно договоренность великих держав о том, что Османская империя должна продолжать существовать, теперь была под вопросом. Как сказал той осенью премьер-министр Румынии послу Австро-Венгрии: «Двое начинают танец, но в конце в нем участвуют многие»[1329]. Кайзер Вильгельм, который находился в своем любимом охотничьем поместье в Роминтене, когда итальянцы предприняли свои действия, предсказал, что теперь и другие страны воспользуются слабостью Османской империи, чтобы заново открыть вопрос о контроле над черноморскими проливами или получить территории на Балканах. Это означало, как он опасался, «начало мировой войны со всеми ее ужасами»[1330]. Первое доказательство его правоты появилось на следующий год, когда балканские народы объединили свои силы против Османской империи.

Незадолго до Рождества 1911 г. сэр Эдвард Гошен – посол Великобритании в Берлине – сообщил в Лондон, что он отобедал с Бетманом. Вдвоем они в дружеской манере разговаривали о событиях прошедшего года. Посол спросил Бетмана, было ли у него на днях время играть, как обычно, сонаты Бетховена, перед тем как лечь спать. «Мой дорогой друг, – ответил Бетман, – мы с вами любим классическую музыку с ее простыми и открытыми созвучиями. Как я могу играть свою любимую старую музыку, когда воздух сейчас полон неблагозвучия?» Гошен возразил, сказав, что «композиторы даже в стародавние времена использовали диссонансы, чтобы привести к гармониям, которые звучали благозвучнее на фоне диссонансов, им предшествовавших». Бетман согласился, но добавил, что «в современной музыке, как и в царящей политической атмосфере, диссонансы преобладают»[1331]. Чтобы поиграть на нервах Европы, новый год должен был внести новые диссонансы на этот раз в саму Европу в виде первой войны в серии Балканских войн.


Глава 14 Боснийский кризис: конфронтация между Россией и Австро-Венгрией на Балканах | Война, которая покончила с миром. Кто и почему развязал Первую мировую | Глава 16 Первые балканские войны