home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



Глава 9

О чем они думали? Надежды, страхи и негласные допущения

Граф Гарри Кесслер был сыном знаменитой британской красавицы ирландского происхождения и богатого германского банкира, который получил наследственный титул из рук Вильгельма II. В начале 1930-х гг. прошедший Великую войну граф писал о Европе времен своей юности: «Старая феодальная и все еще по преимуществу аграрная Европа была величественна и космополитична. То был мир прекрасных дам, доблестных государей и династических комбинаций. Но эта Европа образца восемнадцатого века, Европа Священного союза – старела и слабела, умирала. И одновременно с этим вокруг нарождалось нечто новое, молодое и полное энергии. Мы все ощущали некий бодрящий холодок, как будто внутри каждого из нас начиналась весна, – но у одних это вызывало глухую боль, а у других – сильнейшую радость»[610].

Социальное положение Кесслера было уникальным и наилучшим образом подходило для того, чтобы сохранить для потомков надежды и страхи – сам образ мыслей европейцев в годы, предшествовавшие 1914 г. Он родился в 1868 г., достиг зрелости к концу столетия и все еще был полон сил к моменту начала мировой войны. Умер Кесслер в 1937 г., когда на Европу надвигалась следующая великая война. Он учился в английской частной школе, а потом в немецкой гимназии – при этом родня его жила в обеих странах, а также во Франции. Кесслер был германским вельможей и снобом, но приложил немало усилий, чтобы стать выдающимся интеллектуалом и деятелем искусства. Кроме того, он имел гомосексуальные наклонности, но не обделял вниманием и прекрасных женщин – в общем, легко пересекал социальные, политические, сексуальные и национальные границы своего времени. Страницы дневника, который он вел всю жизнь, пестрят упоминаниями о встречах с такими людьми, как Огюст Роден, Пьер Боннар, Гуго Гофмансталь, Вацлав Нижинский, Сергей Дягилев, Айседора Дункан, Джордж Бернард Шоу, Фридрих Ницше, Райнер Мария Рильке или Густав Малер. А время, не занятое посещением театра, балета или художественных студий, он проводил на придворных балах в Берлине или в джентльменских клубах Лондона. Он помогал набросать сюжет и написать либретто оперы Штрауса «Кавалер Розы» – но с тем же успехом он мог обсуждать германо-британские отношения с Теобальдом Бетман-Гольвегом, германским канцлером, который сменил на этом посту Бюлова.

Кесслер, конечно, вращался в весьма специфических кругах, и то, что он видел и слышал, совсем не обязательно должно было отражать настроения европейцев в целом. В те времена не проводилось опросов общественного мнения, и потому наше представление о них в любом случае было бы неполным. Между тем люди, занятие которых состоит в том, чтобы размышлять о проблемах общества или описывать их, часто ощущают всевозможные «подводные течения» раньше остальных. В то предвоенное время мыслители, ученые и деятели искусства все чаще подвергали сомнению бытовавшие тогда представления о действительности и рациональности. То было время экспериментов, и идеи, которые тогда считались «авангардом», позже определили направление развития культуры. Кубизм Пикассо и Жоржа Брака, попытки итальянских конструктивистов (таких, как Джакомо Балла) передать движение, «свободный танец» Айседоры Дункан, глубоко пронизанные эротикой балетные постановки Дягилева и Нижинского, романы Марселя Пруста – все эти культурные явления были по-своему бунтом, восстанием. Многие представители нового поколения считали, что искусство должно не столько оберегать ценности общества, сколько шокировать и освобождать. Густав Климт и его молодые товарищи, которые вместе с ним покинули консервативную Ассоциацию австрийских художников, бросили вызов реализму в живописи. Одной из целей возникшего таким образом «Венского Сецессиона» было проникновение сквозь видимую реальность в мир эмоций и инстинктов[611]. Венский композитор Арнольд Шенберг отбросил принятые тогда в Европе представления о гармонии в музыке и сочинял композиции, тревожащие слух и полные диссонанса. «К счастью, ни одна теория не работает там, внутри, где начинается человек инстинктов»[612].

Прежние социальные институты и ценности подвергались критике, новые подходы и оценки пробивали себе дорогу в жизнь. Мир менялся, и менялся, возможно, слишком быстро – а людям приходилось пытаться как-то объяснить происходящее и придать ему смысл. «О чем они только думали?» – часто спрашиваем мы себя, подразумевая тех европейцев, что отправились на войну в 1914 г. Тот факт, что война – а особенно общеевропейская война – стала возможной в то время, вытекает из более широкого контекста, частью которого являлись идеи, определявшие мировоззрение людей той эпохи. Особенно важны для нас те из них, что принимались автоматически, без обсуждения, – историк Джеймс Джолл называет их «негласными допущениями». Конечно, не все европейцы мыслили и чувствовали одинаково – налицо были огромные различия в зависимости от классовой принадлежности, национальности или региона. Многие люди, подобно родителям писателя Стефана Цвейга, принимали жизнь как она есть и не особенно стремились размышлять о судьбах мира. Обращаясь к предвоенному периоду, мы уже и там можем обнаружить первые признаки зарождающегося современного мира, но также нельзя недооценивать силу и инерцию старых порядков и прежнего образа мысли. В частности, миллионы европейцев тогда проживали в тех же самых деревенских общинах, что и их предки, – и сам их образ жизни во многом оставался таким же. Иерархия и понимание своего места в ней, уважение к власти, вера в Бога – все эти вещи по-прежнему определяли жизненный путь человека. Если бы не распространенность этих ценностей, то было бы поистине очень сложно представить себе, как такое множество людей добровольно встало в 1914 г. под знамена.

В конечном счете решения, которые погрузили Европу в ту войну или не предотвратили ее, были приняты удивительно малым числом лиц, и эти мужчины (мало кто из женщин тогда обладал должным влиянием) являлись в основном представителями высших слоев общества – будь то аристократы-землевладельцы или представители городской плутократии. Даже выходцы из среднего класса – например, братья Камбон – стремились перенимать их ценности и подражать их внешнему облику. Классовая принадлежность элит, военных и гражданских, а равно и связанные с ней надежды и страхи – вот один из ключей к пониманию образа мыслей этих людей. Вторым ключом является понимание особенностей их воспитания и образования, а третьим – тогдашняя обстановка в мире. Убеждения предвоенных европейских руководителей сформировались за двадцать или тридцать лет до решающих событий, но они отлично видели, что общество вокруг них развивается, а в воздухе носятся новые идеи. Поэтому они были вполне способны изменять свои взгляды точно так же, как современные демократические лидеры меняют их применительно к таким вопросам, как, например, однополые браки.

В своих дневниках Кесслер также отразил то, что политики, интеллектуалы и деятели культуры той эпохи чувствовали происходящие с Европой перемены и не всегда одобряли их. Европейских правителей нередко тревожило состояние общества. Установившиеся практики и ценности подвергались опасности – ведь индустриализация и научно-техническая революция породили новые идеалы и оценки, которые распространялись и вызывали брожение по всей Европе. Да, она была тогда средоточием могущества, но также и местом, где накопилось множество проблем. Каждой из великих держав в предвоенные годы довелось пережить серьезные политические кризисы: обострение ирландского вопроса в Великобритании, «дело Дрейфуса» во Франции, борьба кайзера с рейхстагом в Германии, межнациональные конфликты в Австро-Венгрии и практически полноценная революция в России. В войне порой видели средство преодолеть внутренний раскол, и она, вполне возможно, действительно являлась таким средством. В 1914 г. все охваченные войной нации заговорили о «вооруженном народе», о Union Sacr'ee – священном союзе граждан, для которого ничего не значили классовые, религиозные или этнические различия, – вся нация выступала на войну как единое целое, проникнутое духом общности и самопожертвования.

Кесслер был частью поколения, жившего в эпоху едва ли не самых значительных и резких перемен в истории человечества.

Графу было едва за тридцать, когда в 1900 г. он посетил Парижскую выставку, которую счел «бессвязной, дикой путаницей»[613], – и уже тогда Европа значительно отличалась от самой себя времен его юности. Увеличилось все – численность населения, рынки, города. Наука раскрывала одну загадку за другой. Стало больше фабрик и школ, возросла протяженность железнодорожных путей и телеграфных линий. Люди стали тратить больше денег – и их было на что потратить с появлением кинематографа, автомобилей, велосипедов, телефонов, электричества, одежды и мебели фабричного производства. Корабли стали быстрее, а летом 1900 г. в небо поднялся первый цеппелин. Первый в Европе полет самолета произошел в 1906 г. Казалось, европейцам как нельзя лучше подходит девиз возрожденных Олимпийских игр: «Быстрее, выше, сильнее!»

Но все это верно лишь до известной степени. Когда мы обращаемся взглядом к тому последнему предвоенному десятилетию, оно слишком часто кажется нам подобием золотого века, невинного и прекрасного. В реальности между тем европейская исключительность и право считаться самой передовой цивилизацией в истории подрывались изнутри и встречали серьезные вызовы извне. Нью-Йорк соперничал с Лондоном и Парижем за статус крупнейшего финансового центра, США и Япония покушались на европейские рынки сбыта и сферу влияния европейских держав по всему миру. В Китае – да и внутри самих великих держав Запада – нарождались и крепли новые националистические движения.

Кроме того, перемены вроде тех, что тогда переживала Европа, имеют свою цену. Трансформация европейской экономики породила огромную социальную напряженность, а циклически повторяющиеся кризисы вызывали сомнения в стабильности и перспективах капитализма как такового. Добавим также, что капитализм часто ассоциировался с евреями – причем не только в Вене, – и потому экономическая нестабильность в немалой степени усилила антисемитизм во всей Европе[614]. В последние два десятилетия XIX в. во всем регионе снижались закупочные цены на сельскохозяйственную продукцию, что можно отчасти объяснить конкуренцией с производителями Нового Света. Это, в свою очередь, приносило ущерб аграриям, причем мелкие землевладельцы разорялись, а на крестьян надвигалась нищета. Хотя городское население и извлекало выгоды из обилия дешевого продовольствия, всем европейским странам приходилось порой переживать как общие спады деловой активности, так и периоды стагнации в отдельных отраслях. Например, в Австро-Венгрии «черная пятница» 1873 г. положила конец периоду безумной спекулятивной игры на бирже, в результате чего обанкротились тысячи предприятий всех размеров и видов, включая банки, страховые компании и заводы. При этом, в отличие от нашего времени, тогда не существовало «сеток безопасности», которые могли бы помочь безработным, незастрахованным или просто неудачливым представителям низших (хотя и не только низших) классов общества.

Хотя в течение XIX в. условия труда в западноевропейских странах значительно улучшились, они все еще были ужасными там, где промышленная революция началась позже. Даже в развитых странах вроде Великобритании и Германии оплата труда по сравнению с сегодняшними стандартами все еще была крайне низкой, а рабочий день – очень долгим. Когда после 1900 г. начался рост цен, представители рабочего класса остро ощутили это на себе. Возможно, не менее важным было то, что они чувствовали себя лишенными рычагов влияния на общество и считали свое положение унизительным для человеческого достоинства. Рост числа эмигрантов из Европы сам по себе мог свидетельствовать о неудовлетворенности ее жителей сложившимися социально-политическими условиями, которые значили для людей не меньше, чем поиск лучшей доли[615]. С 1900 по 1914 г. из Великобритании эмигрировало порядка 5 % ее населения, причем если классифицировать отъезжающих по роду их занятий, то самую многочисленную категорию составили бы неквалифицированные рабочие[616]. Но другие решили остаться и бороться на свои права на месте, что в начале века привело к бурному развитию профсоюзов и все более частым забастовкам. Военно-политическая верхушка Европы была глубоко озабочена ростом социальной напряженности и волнениями в среде рабочего класса. Даже если бы революцию удалось предотвратить, можно ли было рассчитывать на то, что отчужденный от результатов своего труда рабочий станет лояльным гражданином или – что было столько же важно – хорошим солдатом? Если на то пошло, выступит ли он вообще на защиту своей страны? С другой стороны, этот страх сам по себе мог заставить тогдашние элиты желать войны, чтобы воззвать к патриотизму или получить предлог для строгих мер против потенциальных революционеров внутри страны.

Наступающие новые времена вызывали особенное недоверие у аристократии, чье богатство было основано на землевладении. В этих кругах не без причины опасались того, что их власти и образу жизни скоро придет конец. Во Франции революция уже лишила большую часть дворянства влияния и статуса, но снижение цен на землю и продовольствие угрожало им и в других частях Европы. Кроме того, ценности этого класса плохо соответствовали новым реалиям урбанизированного общества. Франц-Фердинанд, как и многие австрийские консерваторы, обвинял евреев в том, что это именно они погубили прежнюю социальную иерархию, основанную на твердых христианских принципах[617]. В офицерским корпусе Австрии, как и в германском, господствовали пессимистические настроения, и всем казалось, что у традиционного стиля жизни кадровых военных тоже нет будущего[618]. Это тоже могло серьезно повлиять на готовность генералитета начать войну. Когда к 4 августа 1914 г. война охватила всю Европу, прусский военный министр Эрих фон Фалькенхайн заметил: «Даже если мы погибнем, это было недурно»[619].

В течение последних мирных десятилетий высшие классы европейского общества вели упорные «арьергардные бои». Конечно, изменения общественно-экономических условий увеличили социальную мобильность, но от происхождения все еще очень многое зависело. У выдающегося американского горного инженера и будущего президента США Герберта Гувера расслоение британского общества вызывало «постоянное изумление – и печаль»[620]. А ведь он судил о положении дел по Лондону, который всегда был более открыт для людей талантливых (или хотя бы богатых), чем прочие части Соединенного Королевства. Тем не менее высшее общество Европы неуклонно пополнялось богатеющими промышленниками и финансистами, которые либо просто приобретали желанные титулы, либо устраивали браки своих детей с представителями аристократических фамилий, что позволяло соединить богатство с происхождением и положением в обществе. Все же к 1914 г. именно представители старой аристократии занимали господствующие высоты в политике, государственном аппарате, армии и церкви большинства европейских стран. Более того, традиционные идеалы этого класса оказались удивительно живучими и в действительности просачивались даже в средние слои общества, представители которых сами стремились стать «джентльменами», придерживаясь соответствующих стандартов поведения.

Честь, с точки зрения аристократа тех времен, была материей неосязаемой, но весьма драгоценной – и давалась человеку по праву рождения. Поэтому у «джентльменов» честь была, а у представителей низших классов она отсутствовала. Однако в конце XIX столетия Европа пережила период стремительных социальных трансформаций, и понятие чести получило двоякий смысл. С одной стороны, она осталась атрибутом знати, которая все упорнее цеплялась за него, как за некий отличительный признак, выделявший ее на фоне преуспевающего среднего класса; с другой стороны, амбициозные личности могли теперь опираться на этот идеал, используя его как признак высокого социального статуса. Честь могла быть утрачена из-за недостойного поведения, пусть даже критерии «недостойного» никогда и не были четко определены. Кроме того, чести можно было лишиться, не сумев отстоять ее – если потребуется, то и ценой своей жизни. Порой такая постановка вопроса могла подтолкнуть к дуэли или самоубийству, причем довольно часто эти вещи были равноценны. Когда выяснилось, что высокопоставленный офицер австро-венгерской разведки полковник Альфред Редль продавал России важнейшие военные секреты, Конрад сразу же распорядился, чтобы разоблаченному агенту дали револьвер и позволили поступить правильно. Редль действительно получил оружие и, как было должно, застрелился.

Дуэли из-за вопросов чести в XIX в. не только не прекратились, но даже стали происходить чаще – например, среди студенчества в университетах Германии и Австро-Венгрии. К этому времени дуэль до такой степени обросла правилами и ритуалами, что для решения таких технических вопросов, как выбор места для поединка или оружия (обычно это были шпаги или пистолеты)[621], уже требовались особые справочники. Отдельным вопросом было то, кто имел право бросить вызов, – ведь честь вызываемого могла пострадать, если вызывающий сам по себе не был достойным противником. Тщательно рассматривались и основания для вызова, например шулерство или оскорбительные замечания; в частности, одно из австрийских наставлений такого рода гласило, что можно вызвать даже того, кто пристально смотрит на вас, поигрывая при этом хлыстиком для собак. Ближайшим современным эквивалентом этих обычаев можно назвать принципы уличных банд, в среде которых малейшее проявление неуважения может привести к смерти.

Хотя дуэли и были запрещены в большинстве европейских стран, власти обычно смотрели на них сквозь пальцы, а суды неохотно выносили обвинительные приговоры по таким делам. В конце концов, сами представители власти – включая, например, Иштвана Тису, премьер-министра Венгрии, – время от времени участвовали в дуэлях. В Будапеште даже существовали особые школы фехтования для тех, кому нужно было быстро «прийти в форму»[622] для поединка. Французский политик-радикал Жорж Клемансо (бывший премьер-министром Франции с 1906 по 1909 г. и позже, уже во время мировой войны) с десяток раз дрался на дуэлях со своими политическими противниками. Даже в старости он каждое утро занимался фехтованием.

«Дело Дрейфуса» само по себе принесло богатый урожай дуэлей. Вдобавок они были популярны и в артистических кругах: молодой Марсель Пруст однажды вызвал на дуэль критика Жана Лоррена, а композитор Клод Дебюсси как-то получил вызов от бельгийского писателя Мориса Метерлинка – Дебюсси не дал возлюбленной последнего роль в своей опере «Пеллеас и Мелизанда», к которой Метерлинк написал либретто[623]. В Германии Гарри Кесслер вызвал на поединок чиновника, обвинившего графа в скандале, возникшем из-за выставки Родена, где демонстрировались рисунки с обнаженными юношами. Единственной европейской страной, где дуэли уже не считались занятием джентльменов, была Великобритания. Но в конце концов, кайзер Вильгельм не зря называл англичан «нацией лавочников».

Честь и ее хранительница – дуэль – особенно серьезно воспринимались среди кадровых офицеров континентальной Европы. Справочник 1899 г., посвященный австрийской армии, гласил: «Строгое толкование воинской чести облагораживает офицерский корпус в целом, сообщая ему рыцарский дух». Отметим, что характерное для конца XIX столетия увлечение Средними веками само по себе было способом ухода от современной действительности. Во Франции за отказ принять вызов на дуэль офицер мог быть даже уволен со службы. Хотя в разных концах Европы время от времени проходили антидуэльные кампании, они почти никак не влияли на позицию военного руководства. В 1913 г., в ходе спора с канцлером как раз по данному вопросу, Фалькенхайн утверждал: «Практика дуэлей прочно укоренилась в кодексе чести офицера. Этот кодекс имеет огромное значение и является для офицерского корпуса бесценным сокровищем»[624]. В самом деле, высшее командование начинало все больше тревожиться из-за проникновения в офицерскую среду выходцев из буржуазной среды, в связи с чем значение корпоративного кодекса чести и дуэлей даже возрастало – с их помощью в военных кругах насаждались подходящие идеалы[625].

Поскольку многие из тех, кто руководил внешней политикой европейских стран, сами происходили из знати (а часто еще и состояли между собой в родстве), то нет ничего удивительного в том, что они использовали в своей работе понятия, связанные с «честью» или «потерей лица». Мы и сейчас порой пользуемся ими, хотя все же более склонны рассуждать о престиже или влиянии той или иной страны. Когда в 1909 г. Россия вынуждена была уступить в вопросе о Боснии и Герцеговине, один русский генерал записал в дневнике: «Позор! Позор! Лучше смерть!»[626] В 1911 г. Николай II инструктировал нового российского посла в Болгарии и особо подчеркнул, что Россия будет готова к войне не ранее 1917 г. Однако затем он добавил: «Хотя если будут затронуты наши жизненные интересы и на кону окажется честь России, то при такой острой необходимости мы могли бы принять вызов и в 1915-м…»[627] К сожалению, для Европы конкретное содержание таких понятий, как «честь» или «оскорбление», часто определялось столь же субъективно, как и в случае с репутацией частных лиц. Генерал Фридрих фон Бернгарди, известный военный теоретик, говорил, что причина конфликта может казаться внешне незначительной, но защита чести страны в полной мере оправдывает войну: «У государств и народов не может быть цели и судьбы более высокой, чем бросить все свои силы на защиту своей независимости, репутации и чести»[628]. Консервативно настроенный историк Трейчке, который очень сильно повлиял на образ мыслей тех, кто оказался у власти в 1914 г., даже использовал при разъяснении данного вопроса дуэльную терминологию: «Если флаг Державы оскорблен, ее долг велит потребовать удовлетворения, а если последнее не получено, то надлежит объявить войну – при этом повод может быть самым незначительным, поскольку Державе следует всегда напрягать все силы, добиваясь уважения со стороны подобных себе»[629].

От этих неустанных рассуждений о чести веяло каким-то отчаянием – как отдельных людей, так и целых государств. Существовало опасение, что бросавшиеся в глаза материальные достижения Европы: новые городские кварталы, железные дороги, огромные универмаги – предвещают развитие общества более грубого, вульгарного и эгоистичного типа. Разве не становилась тогда хорошо заметной духовная пустота, которую организованные традиционные религии уже не могли заполнить? Отвращение к современному миру, который выдающийся германский поэт Штефан Георге описывал как «трусливые годы вздора и банальности», привело к тому, что некоторые интеллектуалы начали приветствовать войну, видя в ней средство очищения общества. Вальтер Ратенау, необычным образом совмещавший в себе таланты промышленника и мыслителя, опубликовал в 1912 г. работу «К критике нашего времени», в которой выразил озабоченность последствиями индустриализации и утраты культурных идеалов. Незадолго до начала Великой войны он писал другу: «Наша эпоха представляет собой один из самых сложных переходных периодов в истории человечества – [вполне вероятны] катастрофы и своего рода ледниковый период»[630]. При этом Ратенау был своего рода оптимистом и полагал, что мир в итоге восстановит те духовные, культурные и нравственные ценности, что утрачивались им на ранних стадиях промышленной революции и развития капитализма[631]. А вот его старший соотечественник Фридрих Ницше подобными надеждами себя не тешил: «Уже очень давно наша европейская культура движется вперед с мучительным напряжением, усиливающимся с каждым десятилетием и как будто предвещающим катастрофу – она во всем беспокойна, поспешна и свирепа, как бурная река, устремившаяся к своему устью»[632].

Ницше стал профессором Базельского университета в 24 года, что само по себе было весьма примечательно. Он был сложной и яркой личностью, отличаясь при этом огромной уверенностью в своей правоте. При этом предмет его уверенности не так просто определить, поскольку писал он очень много и нередко противоречил сам себе. Им двигала убежденность в том, что путь развития западной цивилизации крайне ошибочен и был таковым в последние две тысячи лет. Соответственно, глубоко ошибочно было и большинство принятых на Западе идеалов, а также и вытекавших из них культурных практик. С точки зрения Ницше, человечество было обречено – если только оно не совершит прорыва, который позволил бы ему вновь начать ясно мыслить и глубоко чувствовать[633]. Он нападал на позитивизм, буржуазные обычаи, христианство (его отец был протестантским пастором), организованную религию в целом и, возможно, даже на саму идеи организации. Он был также противником капитализма и современного ему индустриального общества, превращавшего людей в «человеческое стадо». Люди, писал Ницше, позабыли, что жизнь не является чем-то упорядоченным и рутинным, напротив – она опасна и полна энергии. Чтобы достичь высот духовного пробуждения, необходимо было разбить оковы устоявшихся норм морали и религии. Ницше принадлежат и знаменитые слова о том, что «Бог умер». (Конечно, одной из причин популярности теорий Ницше было то, что у него имелся природный дар к чеканке ярких фраз и афоризмов, сравнимый с тем, что позднее демонстрировал философ Жак Деррида.) Тот, кто принимал брошенный Ницше вызов, мог возвыситься до сверхчеловека. В наступающем столетии должна была возникнуть новая партия – «партия жизни», которая поднимет человечество на новый уровень, в том числе и путем «беспощадного уничтожения всего паразитического и дегенеративного». Жизнь, утверждал философ, есть «захват, нападение, завоевание всего чуждого и более слабого, подавление и жестокость…»[634]. Взгляды Ницше произвели глубочайшее впечатление на молодых сербских националистов – тех самых, которые организовали убийство эрцгерцога Франца-Фердинанда и тем положили начало мировой войне.

Несмотря на свою сложность и некоторую бессвязность, идеи Ницше привлекли внимание молодежи, которая тогда чувствовала жажду восстания, но не была полностью уверена, против чего именно она желает восстать. Кесслер, являвшийся пылким поклонником и преданным другом Ницше, писал в 1893 г.: «Вероятно, в Германии сейчас нет ни одного сколько-нибудь пристойно образованного человека в возрасте двадцати – тридцати лет, который не позаимствовал бы у Ницше хоть какой-то части своего мировоззрения или не подвергся бы влиянию его трудов»[635]. Неудивительно, что одна консервативная германская газета даже потребовала запретить его книги. Частью своей притягательности Ницше был обязан тому, что в его идеях каждый мог найти что-то свое – и это охотно делали все желающие, включая социалистов, вегетарианцев, феминисток, консерваторов, а позже и нацистов. К сожалению, Ницше уже не мог прояснить свою подлинную позицию – в 1889 г. он впал в безумие и умер в 1900 г., в год Парижской выставки. Как мы помним, выставка прославляла разум и прогресс, но Ницше и его последователи указывали на то, что в Европе пробуждаются и другие силы, что выражалось во всеобщем увлечении иррациональным, эмоциональным и сверхъестественным.

Для все увеличивающегося числа тех, кому жизнь в конце XIX столетия казалась в духовном смысле пресной, помимо церквей существовали иные пути к потустороннему. Речь идет о спиритизме. В ходе получивших широкую популярность сеансов сама собой двигалась мебель, а невидимые сущности из астрального мира подавали знаки, стуча по столам. Часто рассказывали о странных огнях и о том, как умершие говорят с живыми через медиумов или специальные планшетки. Даже Конан Дойль, создавший самый знаменитый образ рационально мыслящего сыщика, проявлял глубочайший интерес к спиритизму. Но он, по крайней мере, остался христианином, тогда как многие другие обратились к теософии, охватывавшей более широкий круг духовных традиций. Ее создательница Елена Блаватская, приходившаяся двоюродной сестрой куда более прозаичному Сергею Юльевичу Витте, утверждала, что общается с древними мудрецами, обитающими где-то в Тибете (или, возможно, в тонком мире). Вместе со своими учениками она собрала вместе элементы западного мистицизма и восточных религий, включая и учение о реинкарнации, в результате чего возникло особое учение о невидимом духовном мире, который и являлся подлинной реальностью. В соответствии с этим учением, цивилизации и расы циклически возникали и погибали, и этому процессу было невозможно помешать. Одним из последователей доктрины Блаватской был Гельмут фон Мольтке-младший, который возглавил германский Генеральный штаб в 1905 г. Перспективу будущей всеобщей войны он рассматривал с чувством мрачной обреченности.

Возможно, Бог и умер. Возможно, в церквах уменьшилось число прихожан. Но вот интерес европейцев к потустороннему был в те годы силен как никогда. Тогда среди студентов и в светских кругах были чрезвычайно популярны лекции Анри Бергсона, утонченного философа, преподававшего в Коллеж де Франс. Бергсон критиковал позитивистское мировоззрение, согласно которому все в мире можно было измерить и объяснить. С его точки зрения, внутренняя сущность человека – с ее эмоциями, уникальными воспоминаниями, бессознательными устремлениями – существовала вне времени и пространства и потому была недоступна для классической редукционистской науки. Заметим тут, что по странному совпадению Бергсон был женат на двоюродной сестре матери Марселя Пруста[636]. В предвоенные годы влияние этого философа иногда проявлялось довольно любопытным образом. Французские военные, например, приняли близко к сердцу его концепцию движущей силы жизни – так называемого «жизненного порыва», 'Elan vital. С помощью этого понятия они доказывали, что дух солдата значит на войне неизмеримо больше, чем любое оружие. Анри Масси, сам позднее прослывший видным интеллектуалом, говорил, что Бергсон избавил его поколение от «систематического негативизма и доктринерского скептицизма прошлых времен»[637]. В 1911 г. Масси с друзьями начали целую кампанию против влиятельных академических кругов, обвиняя их в насаждении «пустого мудрствования», педантизме и пренебрежении к духовным потребностям учащихся[638].

На Парижской выставке 1900 г. Дворец изящных искусств заполняли в основном достижения мастеров прошлых лет, и для работ современных французских художников было выделено лишь небольшое помещение, а все прочие страны в этом отношении были и вовсе представлены одинокой картиной Густава Климта, висевшей в экспозиции, посвященной искусству Австро-Венгрии. Однако в реальности Париж, Берлин, Москва и Вена могли похвастаться множеством молодых художников и других мастеров, бросавших в те годы вызов традиционным формам, правилам и ценностям – и даже самой концепции реальности. В частности, великий и незаконченный труд Марселя Пруста «В поисках утраченного времени» отличается тем, что даже память там предстает чем-то раздробленным и ненадежным, а убеждения рассказчика относительно окружающих и себя самого то и дело изменяются.

Модернизм сам по себе был отчасти мятежом, а отчасти попыткой сформулировать новые подходы к мышлению и восприятию, – а потому он вполне ожидаемо вызывал у старшего поколения неподдельную тревогу. В 1910 г. папа римский Пий X попытался бороться с модернизмом и даже обязал священников приносить особую клятву, в которой это течение осуждалось. В частности, она включала такие слова: «Я решительно отвергаю еретическое лжеучение о том, что догматы эволюционируют, изменяя одно свое значение на другое, отличное от того, которого церковь держалась прежде».

Трудно сказать, как много европейцев было в действительности подвержено влиянию этого изобилия новых идей. Можно с определенностью сказать, что наиболее дерзкие представители молодого поколения относились к ценностям и нормам поведения своих предков со все возрастающим высокомерием и даже со скукой. Часть молодежи увлеклась языческим миром, который казался более свободным и естественным, чем привычное мещанское окружение. Нудизм, культ Солнца, подражание крестьянам в одежде и обуви, свободная любовь, вегетарианство, проживание в коммунах, даже рост популярности дач – все это было частью революции против современной промышленной цивилизации. В Германии тысячи юношей и девушек примыкали (хотя бы на короткое время) к движению «перелетных птиц» (Wandervogel), которое объединяло любителей путешествий по стране – пешком или на велосипедах[639]. Хотя многие представители старшего поколения, особенно в высших кругах, тоже скептически относились к современности, поведение молодежи беспокоило их не меньше, чем устремления рабочего класса – и во многом по тем же самым причинам. Будут ли эти люди сражаться? Или же они не просто откажутся воевать, а – что еще хуже – вовсе поднимутся против своих правителей? Хотя эти опасения и терзали военные ведомства по всей Европе, в данном конкретном случае они оказались беспочвенными; когда грянула Великая война, молодежь и пролетариат покорно отправились на бой.

Предвоенное европейское общество обуревало огромное количество разнообразных страхов. Как и в наши дни, тогда существовали заметные опасения по поводу террористов, которые являлись непримиримыми врагами западного мира, но при этом могли легко существовать и действовать в самой его гуще. Как это было в случае с «Аль-Каидой» после терактов 11 сентября 2001 г., никто не знал ни точного количества террористов, ни того, насколько далеко простираются сети их организаций. Было известно лишь то, что они, казалось, могут нанести удар где пожелают, а полиция имеет лишь незначительные успехи в борьбе против них. Конец XIX и начало XX в. ознаменовались в Европе учащением террористических атак, особенно во Франции, Испании, России и Соединенных Штатах. Террористы тех лет часто были нигилистами или вдохновлялись идеями анархизма и считали, что любые формы социальной и политической организации служат орудиями угнетения. Они подкладывали взрывные устройства, кидали самодельные бомбы, стреляли и даже нападали с холодным оружием, добиваясь порой исключительного успеха. В период с 1890 по 1914 г., помимо всех прочих, были убиты: президент Франции Сади Карно, два премьер-министра Испании (Антонио Кановас в 1897-м и Хосе Каналехас в 1912-м), король Италии Умберто, президент США Маккинли (причем убийца в этом случае вдохновлялся как раз покушением на итальянского короля), австрийская императрица Елизавета, российский премьер-министр Столыпин и великий князь Сергей Александрович, дядя самого царя. Жертвами нападений становились не только известные и могущественные люди – скажем, в Барселоне во время оперы «Вильгельм Телль» в зрительный зал бросили бомбу, отчего погибло двадцать девять человек, а другая бомба, брошенная на свадьбе испанского короля Альфонсо XIII, не повредила самому монарху, но убила тридцать шесть зрителей в толпе. Террористические акты влекли за собой репрессии, порой весьма суровые, – но они, в свой черед, провоцировали новую волну атак и насилия.

В начале 1890-х гг. Парижу пришлось испытать на себе двухлетний период особенно частых террористических актов. После того как был вынесен обвинительный приговор группе анархистов, участвовавших в демонстрации, закончившейся уличными беспорядками, дома государственного обвинителя и судьи взлетели на воздух. Виновник был задержан благодаря подозрительности одного официанта – но вскоре кафе, где тот работал, было уничтожено еще одной бомбой. Шесть полицейских погибло при попытке разрядить взрывное устройство, заложенное в конторе горнодобывающей компании, которая в тот момент была охвачена серьезнейшей забас товкой. Один анархист бросил бомбу в кафе Terminus – таким образом он, по его же словам, пытался добраться до «маленьких добрых буржуа», довольных существующими порядками. Наконец, еще один устроил взрыв прямо в парламенте, в знак протеста против несправедливости мира, в котором его семья была вынуждена голодать. Какое-то время люди даже опасались показываться в общественных местах, ведь нельзя было сказать, куда террористы ударят в следующий раз[640].

Страх перед ними был особенно силен еще и потому, что с ними, казалось, невозможен был никакой диалог. Они столь решительно отвергали общество, что при аресте порой даже отказывались называть причины своих нападений. Убийца президента Маккинли, например, сказал только одно: «Я исполнил свой долг»[641]. Кроме того, сам выбор целей был пугающе непредсказуемым. Луиджи Лукени, безработный итальянский строитель, заколовший австрийскую императрицу Елизавету, говорил о себе: «Я убежденный анархист. В Женеву я прибыл, чтобы убить какую-нибудь коронованную особу и тем подать пример всем, кто угнетен и страдает, но ничего не смеет предпринять по этому поводу. Мне было все равно, кого конкретно я убью»[642]. Анархист, который спокойно закончил трапезу в одном из парижских кафе, а потом хладнокровно убил одного из обедавших там же, позже заявил: «Если даже я убью первого попавшегося буржуа – то и тогда нельзя будет сказать, что я убил невинного»[643]. Как и в случае с «Аль-Каидой», такой терроризм быстро утратил большую часть общественной поддержки. Еще до начала войны от террористов отвернулись даже в тех левых и революционных кругах, где им некогда сочувствовали, – таково было отвращение к используемым ими методам. Однако страх и ощущение уязвимости не покидали европейское общество.

Помимо всего прочего, существовал и более коварный вид страха – страх перед тем, что террористы, возможно, были правы, а общество Запада действительно полностью поражено разложением и упадком. В таком случае его и правда пора было выбросить на свалку истории. Или же пришло время придать нации новые силы и подготовить ее к борьбе за существование? Это предположение влекло за собой прославление военных подвигов и ценностей, так же как и самой войны. Пламенный французский националист Франсуа Копи, которого часто называли «поэтом простого люда», однажды пожаловался посетившему Париж англичанину, заявив, что «французы вырождаются, становятся слишком большими материалистами, слишком поглощенными гонкой за роскошью и наслаждениями, чтобы полностью посвятить себя служению какому-нибудь великому делу, – а ведь именно готовность к такому служению и является самой прославленной в истории чертой французского характера»[644]. В Англии, где всегда налегали на классическое образование, были популярны аналогии с падением Рима, причем особо упоминалась склонность Древнего мира к «недостойным мужчины порокам». В 1905 г. один молодой представитель Консервативной партии опубликовал чрезвычайно популярную брошюру «Упадок и крах Британской империи». Это сочинение включало следующие разделы: «Распространение городского образа жизни в ущерб сельскому и гибельное влияние этого обстоятельства на телесное и душевное здоровье британского народа», «Чрезмерное налогообложение и расточительность местных властей» и «Неспособность британцев защитить себя и свою империю»[645]. Основатель скаутского движения генерал Роберт Баден-Пауэлл в своем пособии «Скаутинг для мальчиков» часто обращался к этой теме, указывая, что англичанам нужно изо всех сил стараться избежать судьбы их античных предшественников. Он писал: «Одним из факторов, приблизивших падение Рима, было то, что римские солдаты перестали поддерживать доставшиеся им от предков стандарты физической подготовки»[646]. В начале XX в. повсюду в Европе усилился интерес к различным видам спорта – отчасти потому, что у людей появилось больше свободного времени из-за сокращения количества рабочих часов. Но пропагандисты спортивных занятий видели в них еще и средство обратить вспять деградацию общества и подготовить молодежь к войне. Когда в начале века из Англии во Францию проник футбол, французский «Спортивный альманах» горячо одобрил эту игру, описав ее как «настоящую маленькую войну, где налицо необходимая дисциплина, а участники привыкают к ударам и опасности»[647].

Многие тогда полагали, что процветание и прогресс в конечном итоге вредят человечеству как виду и по их вине юноши все меньше подходят для военной службы. Скорость, с которой изменялось общество (да и просто возросшая скорость перемещения людей, освоивших поезда, велосипеды, автомобили и аэропланы), была, по мнению ряда экспертов-медиков, причиной дестабилизации нервной системы человека. В 1910 г. французский врач писал:

«Нас всех подстерегает невроз. Никогда еще у этого чудовища не было больше жертв, чем теперь, и виной тому либо накопившиеся за поколения дефекты наследственности, либо возбуждающее воздействие самой нашей цивилизации. Гибельное для большинства, оно погружает нас в атмосферу вялой праздности и всевозможных страхов»[648]. Макс Нордау, сын будапештского раввина и известный врач, написал в 1892 г. крайне популярную критическую работу «Вырождение», посвященную дегенеративной природе современного искусства и прискорбному состоянию современного общества в целом, – его опасения во многом походили на те, что испытывал его французский коллега. «Вырождение» перевели на несколько языков, и книга хорошо расходилась в Европе. Нордау утверждал, что сама цивилизация становится жертвой меркантильности, жадности, неустанного поиска новых наслаждений и разрушения скреп традиционной морали, после чего всюду утверждается «необузданный разврат». По его словам, европейское общество «шагало навстречу верной гибели, поскольку стало слишком дряхлым и импотентным для выполнения великих задач»[649]. Использование сравнений из области секса довольно примечательно и вполне характерно для эпохи, когда многие были склонны оплакивать всеобщую нехватку мужественности.

Мужчины становились все более слабыми и даже женоподобными – или, по крайней мере, этого повсеместно опасались. Считалось, что в современном мире мужскими добродетелями больше никто не дорожит. Фельдмаршал сэр Гарнет Уолсли, занимавший в 1895–1900 гг. пост главнокомандующего британской армией, считал очень плохим знаком то, что оперные певцы и танцовщики балета стали столь высоко цениться обществом[650]. Германский военный мыслитель Вильгельм Бальк, автор одного из самых известных в то время учебников тактики, был убежден в физической деградации тогдашних мужчин и считал, что они заодно утрачивали и должный «фанатизм, а также национальный и религиозный пыл, характерный для минувших эпох». Бальк предостерегал: «Неуклонно растущий уровень жизни усиливает действие инстинкта самосохранения и подрывает дух самопожертвования»[651]. В Германии, как и в Великобритании, среди военных были распространены серьезные опасения насчет физического состояния потенциальных призывников. Проведенное после войны с бурами исследование этого вопроса шокировало английскую общественность, так как выяснилось, что 60 % добровольцев были признаны негодными к службе[652].

Также существовали серьезные подозрения насчет того, что в обществе – особенно в высших его слоях – быстро распространяются гомосексуальные отношения. Разумеется, это должно было подорвать институт семьи, один из краеугольных камней сильного государства. Можно ли было ожидать, что гомосексуалы окажутся преданными слугами своего отечества? Максимилиан Гарден – тот самый журналист, который сумел уничтожить репутацию князя Филиппа Ойленбурга, друга и советника германского кайзера, – описывал то, как гомосексуалы легко отыскивают себе подобных и объединяются в группы и клики. Подобно масонам и анархистам, они могли похвастаться интернациональной солидарностью. Существование подобного рода страхов может объяснить, почему скандальные происшествия, связанные с гомосексуалами, – такими, например, как Оскар Уайльд, – неизменно вызывали широчайшее общественное возмущение и озабоченность. Гарден, описывая в своей газете Ойленбурга и его окружение, использовал такие выражения, как «лишенные мужественности», «слабые», «болезненные». Ведущий германский психиатр доктор Эмиль Крепелин (на которого Гарден активно ссылался) добавлял к этому списку характерных черт гомосексуального характера внушаемость, необязательность, склонность к лжи, хвастовству и ревности. Крепелин утверждал: «Нет ни малейших сомнений в том, что сексуальное влечение к своему полу формируется на базе дегенеративной и болезненной личности»[653].

В то же самое время женщины, казалось, становились все сильнее и решительнее, постепенно отходя от традиционной роли матерей и жен. В 1894 г. Эдвард Мунк нарисовал картину, изначально называвшуюся «Любовь и боль», но ставшую популярной под названием «Вампир» – и действительно, современники вполне могли истолковать ее в том смысле, что женщины способны вытягивать из мужчин жизненную силу. Воинствующие британские суфражистки (влиятельное меньшинство, требовавшее предоставить женщинам право голоса) даже укрепляли подобные страхи, провозглашая чуть ли не войну против мужчин. В 1906 г. одна из их предводительниц прямо сказала: «Мы собираемся добиться великой женской революции, направленной против телесного и духовного порабощения женщин мужчинами»[654]. Именно по этим причинам консервативные политики противились принятию более либеральных законов о разводах и распространению доступных средств контрацепции. В те годы один врач написал ставшую популярной у читательниц книгу о материнстве и включил в нее раздел, посвященный планированию семьи… и был немедленно обвинен коллегами в «поведении, позорном с профессиональной точки зрения»[655].

Еще одним тревожным признаком упадка мужественности в ряде европейских стран стало снижение там рождаемости. Во Франции она упала с 25,3 рождения (живых детей) на 1000 жителей в 1870-х гг. до 19,9 в 1910-х гг.[656] Хотя за тот же период рождаемость несколько снизилась и в Германии, но все же там она оставалась значительно выше, что с практической точки зрения означало большую численность ежегодного призывного контингента. В предвоенной Франции этот разрыв вызывал большую озабоченность и был предметом широкого общественного обсуждения[657]. Незадолго до начала войны известный германский публицист Альфред Керр дал интервью корреспонденту Le Figaro и заметил, что слабостью французской цивилизации была ее перезрелость, усталость от борьбы: «Народ, мужчины которого не желают быть солдатами, а женщины – матерями, лишен жизненной силы; ему суждено покориться более юной и свежей расе. Вспомните о Греции и Риме! Законы истории таковы, что дряхлеющие общества уступают дорогу молодым, и именно такой порядок вещей необходим для бесконечного обновления человечества в целом. Позже придет наш черед, и это же беспощадное правило будет применено к нам самим. Тогда установится власть азиатов, а возможно, и негров – кто знает?»[658]

Падение рождаемости давало еще один повод тревожиться о будущем европейского общества – что, если особенно быстро размножались «неподходящие» люди? Верхушка и средний класс опасались политических амбиций трудящихся и, кроме того, подозревали, что бедные более подвержены таким порокам, как пьянство и половая распущенность, а также различным физическим и психическим отклонениям, которые бедняки передадут своим детям, тем самым ослабляя белую расу. У расистов была и другая забота: народы, которые они полагали низшими, вроде евреев или ирландцев, становились многочисленнее, а более «правильные» социальные и этнические группы уменьшались. В Великобритании набирали силу целые кампании в защиту семьи и семейных ценностей (звучит знакомо, не так ли, причем они становились тем интенсивнее, чем дальше заходила гонка военно-морских вооружений. В 1911 г. Национальный совет общественной морали обратился к британскому обществу с призывом проявить больше серьезности и ответственности в воспитании молодежи, что позволило бы внушить последней уважение к институту брака и стремление обзаводиться здоровым потомством. Текст обращения подписали, в числе прочих, восемь пэров, несколько епископов, ряд известных теологов и мыслителей, а также два ректора колледжей Кембриджского университета. Там, в частности, говорилось, что подобные меры позволят «одолеть ту деморализацию, которая подрывает фундамент благополучия нашей нации»[659]. Довоенные политические и интеллектуальные элиты также проявляли интерес к так называемой «евгенике». Последователи этой концепции предполагали разводить и совершенствовать людей теми же методами селекции, что применялись к полезным растениям и домашним животным. В 1912 г. в Лондоне состоялась первая Международная конференция по вопросам евгеники – ее покровителями были Уинстон Черчилль (тогда занимавший пост первого лорда адмиралтейства), Александр Белл и почетный президент Гарвардского университета Чарльз Уильям Элиот[660]. При таких воззрениях война тоже порой начинала выглядеть привлекательной альтернативой – и как форма благородной борьбы с роком, и как средство оздоровления общества. Дополнительную опасность для Европы создавало и то, что многие просто принимали ее как неизбежность. Прямо накануне войны, в 1914 г., вышла знаменитая книга Освальда Шпенглера «Закат Европы». Шпенглер считал, что цивилизации имеют свой собственный природный жизненный цикл и Запад как раз подошел к порогу угасания. В основе подобной озабоченности вопросами упадка и вырождения лежали выводы, сделанные из теории Чарльза Дарвина. Пусть сам он и рассуждал об эволюции видов, протекающей в природе на протяжении тысяч лет, многие философы XIX столетия пришли к выводу, что эволюционный подход может быть применим и к человеческим обществам. Такое использование дарвинизма, казалось, вполне соответствовало взглядам той эпохи на науку и прогресс. Сторонники подобных теорий (их позже стали называть социал-дарвинистами) считали, что концепция естественного отбора позволяет объяснить расцвет и гибель различных цивилизаций. Один из основателей этого течения, Герберт Спенсер, предпочитал использовать выражение «выживание наиболее приспособленных». Затем социал-дарвинисты безо всякого научного обоснования (но к немалому удовлетворению апологетов расизма) заявляли, что человечество представляет собой не один вид, а множество различных – и именно эти «разные виды» они называли «расами» или «нациями», путая два этих понятия и смешивая их между собой. Не прибавляло ясности и то, что далеко не всегда уточнялось, идет ли речь действительно о разновидностях людей – или же о неких политических единицах вроде государств. Еще одна сложность состояла в том, чтобы определить, какие нации успешно эволюционируют, а какие обречены на вымирание. И возможно ли было изменить уготованную нации судьбу? Социал-дарвинисты считали, что да – и для этого нация могла и должна была напрячь все силы. Если это ей не удавалось, то, возможно, она заслужила свою судьбу. В конце концов, сам Дарвин снабдил свой труд «Происхождение видов» подзаголовком: «Сохранение благоприятных рас в борьбе за жизнь».

В предвоенный период такого рода воззрения были весьма популярны, и даже те, кто никогда не читал ни Дарвина, ни Спенсера, без колебаний соглашались с тем, что конфликт играет фундаментальную роль в развитии человеческого общества. Неудивительно, что социал-дарвинизм был особенно популярен в среде военных – ведь он оправдывал и даже возвышал их призвание; однако его влиянию подверглись и люди гражданские, будь то писатели, как Эмиль Золя, политические лидеры, как Солсбери, или предприниматели вроде Ратенау. На практике подобные убеждения могли породить либо пессимистическую уверенность в том, что более слабое общество не сможет никакими силами предотвратить собственную гибель, либо, напротив, своего рода мрачный оптимизм, основанный на том, что надежда сохраняется до тех пор, пока еще возможна борьба. Как и следовало ожидать, лица, которые принимали решения в ходе предвоенных кризисов и непосредственно перед войной, отдавали предпочтение второй точке зрения. Генерал Конрад, явно находившийся под сильным влиянием социал-дарвинизма, сформулировал это так: «Складывая оружие, народ предрешает свою судьбу»[661]. Чтобы показать, насколько широко распространились подобные взгляды, приведем здесь отрывок из написанного уже во время Великой войны письма молодого английского капитана. «Справедливо полагают, – писал он, – что любой живой организм обрекает себя на гибель в тот самый момент, когда прекращает бороться»[662].

Помимо указанного выше, социал-дарвинизм также укрепил и куда более древнюю концепцию, выраженную, в частности, Томасом Гоббсом. По Гоббсу, международные отношения представляли собой лишь бесконечную борьбу наций за превосходство, причем в такой борьбе война была вполне ожидаемым исходом и даже приветствовалась. В 1898 г. Королевский объединенный институт оборонных исследований опубликовал в своем журнале статью, где говорилось: «Не является ли война частью великого замысла природы, позволяющей устранять из круга цивилизованных народов все разложившиеся, слабые или вредоносные государства? Не служит ли благу человечества их подчинение другим державам, более сильным, жизнеспособным и вносящим больший вклад в культуру? Несомненно, так оно и есть…»[663] При этом война шла на пользу не только человеческой породе в целом, она положительно влияла и на каждую нацию в отдельности. В своей спорной, но популярной работе «Германия и будущая война» Бернгарди утверждал: «В длительные периоды мира на первый план выдвигаются мелкие и частные интересы, эгоизм и разнообразные интриги стремительно распространяются, а стремление к роскоши побеждает всякий идеализм»[664]. В соответствии с часто используемой аналогией, война была подобна укрепляющему бальзаму для больного или хирургической операции, когда ради спасения жизни приходится удалять часть зараженной плоти. Знаменитый итальянский футурист (и будущий фашист) Филиппо Томмазо Маринетти утверждал: «Война – это единственное средство гигиены мира»[665]. Из дневников Кесслера мы, среди прочих вещей, можем понять и то, что на возможность войны в то время смотрели достаточно спокойно. В ходе каждого очередного кризиса друзья и знакомые графа были способны довольно прозаическим тоном обсуждать перспективы начала боевых действий.

Политическое руководство европейских стран неизбежно подвергалось воздействию влиятельных интеллектуальных течений своей эпохи, но оно также вынуждено было иметь дело с новым явлением, которое было совершенно неизвестно государственным деятелям прошлого (например, тому же Меттерниху), – с общественным мнением. Под влиянием перемен в европейском обществе изменялся и сам характер политического процесса, в который из-за смягчения избирательного ценза оказались вовлечены новые классы, давшие жизнь новым политическим движениям. Старые либеральные партии, отстаивавшие свободный рынок, верховенство закона и права человека, уже не могли противостоять напору социалистических партий слева и все более склонных к шовинизму националистических партий справа. В такой обстановке зародился новый тип политиков, которые смело выходили за рамки устоявшихся парламентских методов и обращались к популизму, особенно налегая на бытовавшие в обществе страхи и предрассудки. Это было особенно характерно для националистических партий и в их исполнении часто подразумевало разжигание в массах антисемитских настроений. Прежняя ненависть к евреям, считавшимся убийцами Иисуса Христа, была модернизирована, и евреев стали изображать чужаками, которые в действительности ни по крови, ни по вере не принадлежали ни к французскому, ни к австрийскому, ни к русскому народам[666]. Успешный венский политик Карл Люгер обнаружил, что поддержки беднейших классов общества можно добиться, используя их консерватизм, страх перед капитализмом, неприязнь к процветающему среднему классу и ненависть к евреям, которые воплощали в себе два предыдущих явления. Люгер использовал эти рычаги воздействия с таким успехом, что даже вопреки воле Франца-Иосифа стал в 1897 г. бургомистром Вены и сохранил свой пост и популярность до самой смерти в 1910 г. Его дар политического организатора впечатлил в том числе и молодого Адольфа Гитлера, переехавшего в Вену в 1907 г.[667] Ненависть и страх по отношению к любой инакости могли быть не только использованы внутри страны, но и направлены на соседей, что постепенно создавало в Европе атмосферу, в которой война казалась все более приемлемым средством.

Отчасти благодаря развитию средств массовой информации нации получили возможность по-новому и более ярко себя осознавать и даже персонализировать – вспомним хотя бы Джона Буля, Марианну и Дядю Сэма. Конечно, для большинства европейцев этот тип самоидентификации был сравнительно новым, поскольку совсем еще недавно эти люди больше относили себя не к нации, а определенному географическому региону или даже поселению. Однако, как это часто бывает с неофитами, многие европейцы уверовали в идею нации с поразительной силой. Для националиста его нация была чем-то большим и более важным, чем отдельные люди, из которых она состояла, ведь, в отличие от этих последних, нация была бессмертна и вечна – или близко к тому. Одним из ключевых тезисов националистических теорий конца XIX в. было представление о том, что германская, французская или итальянская нации существовали много веков и их можно было легко отличить от соседей из-за особенных ценностей и образа жизни, как правило лучшего, чем тот, которым эти соседи могли бы похвастаться сами. Бернгарди писал: «Едва только появившись на исторической сцене, германцы сразу продемонстрировали все качества первоклассного цивилизованного народа»[668]. По всей Европе только в Австро-Венгрии и Османской империи не возникло сильного национального чувства. Причины этого вполне понятны – внутри их уже имелось множество более мелких национализмов, разобщенных и враждебных друг другу. Общая схема националистических взглядов была одинакова, и согласно ей членов одной нации можно было идентифицировать по наличию у них общего языка, религии и истории, но в каждом конкретном случае имелись свои неизбежные тонкости и детали. Так, у англичан был вокзал Ватерлоо, а у французов – вокзал Аустерлиц. В России второй половины XIX в. государственная политика подразумевала русификацию многих национальных меньшинств, вроде поляков или финнов, студентов из числа которых принуждали не только учиться на русском языке, но и посещать православные богослужения. Кроме того, русский национализм охватывал и ставил себе на службу прошлое не только самой России, но и прочих славянских народов. В соответствии с идеями панславизма Россия представала естественным лидером всех славян Европы. В целом этот новый национализм не предвещал ничего хорошего для меньшинств – не важно, языковых или религиозных. Смогут ли полоноязычные подданные кайзера когда-нибудь стать настоящими немцами? А что насчет евреев?[669]

Никоим образом нельзя огульно считать всех националистов расистами, однако среди них встречались и те, кто рассматривал нации как отдельные биологические виды – примерно так же, как различают кошек и собак. Множество ученых и энтузиастов-любителей посвятили себя исследованиям таких вещей, как сравнительные размеры черепа или пениса у представителей тех или иных народов, а также составлению списков характеристик той или иной расы. Одновременно с этим тщательно изучалось и строение человеческого скелета – предпринимались попытки создать на этой основе научную классификацию высших и низших рас. То, какие именно народы оказывались в подобной классификации выше, зависело обычно от национальности составителя. Немецкий врач и социальный антрополог Людвиг Вольтман разработал сложную теорию, чтобы доказать происхождение германцев от «тевтонов», а французов, соответственно, от низшей расы «кельтов». Он признавал, что история французского народа знает множество выдающихся достижений, но этим, по его убеждению, французы были обязаны как раз тевтонской крови, которая позже была разбавлена кельтскими примесями. Во Франции Вольтман проводил много времени, разглядывая статуи выдающихся французов былых времен и пытаясь разглядеть в них тевтонские черты[670].

Все эти теории способствовали усилению национализма в Европе, и их популярность во многом была обусловлена трудами таких авторов, как Трейчке, которые создавали в разных странах свои «национальные» версии истории, которые быстро становились господствующими. В этом им помогали разного рода «патриотические лиги», вроде ассоциаций ветеранов в Германии, Лиги патриотов во Франции или Национальной лиги сторонников всеобщей воинской обязанности в Великобритании. В европейских странах того времени очень много внимания уделялось увековечиванию национальных достижений прошлого и настоящего – и организации соответствующих массовых мероприятий. Один знаменитый британский военный отмечал: «Мы были убеждены в том, что английский народ – это соль земли, а Англия есть первейшая и величайшая держава во всем мире. Уверенность в могуществе Британии и решительное нежелание признать, что какая-либо земная сила способна ее одолеть, была нерушима – ничто не могло поколебать или рассеять ее»[671]. В 1905 г. англичане праздновали столетнюю годовщину морского сражения при Трафальгаре, а русские в 1912 г. отмечали аналогичный юбилей Бородинской битвы с Наполеоном. Но немцы превзошли и тех и других, когда в 1913 г. организовали огромное празднество в честь Битвы народов при Лейпциге. Огромное представление потребовало участия примерно 275 тыс. физкультурников. Одновременно с этим на мельницу национализма лили воду и разнообразные добровольные пропагандисты: политики, учителя, чиновники и писатели. Согласно подсчетам, большая часть книг, написанных перед войной для детей и юношества Германии, так или иначе касалась военных подвигов немцев – начиная с победы над римлянами в Тевтобургском лесу и заканчивая войнами, которые привели к созданию Германской империи. И так было не только в Германии[672]. В Англии был весьма популярен писатель Джордж Альфред Хенти, опубликовавший более восьмидесяти приключенческих романов. Его персонажи могли оказаться сподвижниками Клайва в Индии или вместе с генералом Вольфом осаждать Квебек – во всех случаях сюжеты были очень похожи, а смелого английского паренька ждал непременный успех. Сам Хенти открыто говорил о своих мотивах: «Насаждение патриотических чувств было одной из важнейших задач моих книг, и, насколько можно об этом судить в настоящий момент, нельзя сказать, чтобы меня постигла неудача»[673].

Образование считалось особенно важным инструментом в деле насаждения патриотических идеалов – многие опасались, что молодежь, предоставленная сама себе, легко станет жертвой различных вредных заблуждений. Как раз перед войной в свет вышла очередная редакция наставлений для учителей французских школ, где им рекомендовалось сосредоточить внимание на образе прекрасной Франции, достижениях французской цивилизации и принципах справедливости и гуманизма, которые подарила миру Французская революция. Все это должно было послужить фундаментом для развития патриотических чувств. О будущих конфликтах детям рассказывалось следующим образом: «Война крайне маловероятна, но возможна. Именно по этой причине Франция остается вооруженной и всегда готовой к обороне»[674]. В 1897 г. 80 % молодых французов, сдававших экзамен на степень бакалавра, считали, что основным предназначением истории как дисциплины является укрепление патриотизма. И подобные настроения существовали не только во Франции – курсы истории, преподаваемые по всей Европе, все больше и больше концентрировались на корнях, древности и славных подвигах титульных наций. В 1905 г. новый британский Совет по образованию опубликовал так называемые «Предложения», которые рекомендовали учителям использовать патриотическую поэзию для более «правильного» преподавания английской истории. Впрочем, справедливости ради нужно признать, что эти «Предложения» предлагали включить в курс истории не только военные подвиги, но и достижения мирного времени[675]. В Германии того времени под историей чаще всего подразумевали «прусскую историю», и ведущие педагоги указывали учителям, что их задача состоит в насаждении «патриотического и монархического духа», а молодежь должна быть подготовлена к тому, чтобы защищать Германию от ее врагов: «Счастье германского юношества всегда состояло в том, чтобы защищать честь, свободу и справедливость, принося на алтарь отечества не только имущество или здоровье, но и саму жизнь»[676].

При таком подходе к делу считалось очевидным, что нациям для выживания необходима самая энергичная поддержка своих представителей. Они являлись подобием живых организмов – или, по крайней мере, так считали многие националисты. Соответственно, эти организмы должны были эволюционировать и вести борьбу за существование, нуждались в питании и безопасном, комфортном убежище[677]. Бернгарди признавал наличие универсальных законов, определяющих развитие и гибель наций и создаваемых ими государств, но при этом утверждал и следующее: «Мы не должны забывать, что государства являются своего рода субъектами и наделены различными индивидуальными чертами, которые вместе образуют специфические и часто очень ярко выраженные характеры. Эти субъективные особенности в комплексе оказывают очевидное влияние на развитие государств»[678]. Таким образом, обладающий нужными качествами народ мог подчинить себе даже самые строгие законы. Более того, нации, которые, подобно германской, обладали «величайшим физическим, интеллектуальным, моральным, материальным и политическим могуществом», должны были занимать господствующее положение, что пошло бы только на пользу всему человечеству. Бернгарди считал, что Германии нужны новые территории и для их захвата она должна, если придется, использовать силу. Нацисты позднее сделали эту концепцию «жизненного пространства» (Lebensraum) одной из ключевых в своей программе. Немецкий теоретик продолжал свою мысль так: «Без войн низшие и загнивающие расы могли бы легко помешать развитию здоровых элементов, вследствие чего наступил бы всеобщий упадок»[679]. С точки зрения Бернгарди и подобных ему националистов – а схожие цитаты можно отыскать и у английских, и у французских авторов, – потребности нации сами по себе являлись достаточным оправданием для любой агрессии.

Таким образом, империалистические захваты начали во все большей мере рассматриваться как проявление жизненной силы нации и инвестиции в ее будущее, не в последнюю очередь именно потому, что речь шла о захвате территорий для дальнейшей национальной экспансии. В 1895 г. Тирпиц, грезивший о могучем германском флоте и колониальных владениях, сказал: «С моей точки зрения, в наступающем столетии Германия может вновь лишиться статуса великой державы – и предотвратить это можно, лишь если безо всяких проволочек начать энергично и систематически отстаивать наши интересы на морях. Последнее весьма важно еще и потому, что новая великая общенациональная задача и те выгоды, которые сулит ее выполнение, окажутся сильным средством против социал-демократов – как образованных, так и тех, что попроще»[680]. Для него, казалось, не имело особого значения то обстоятельство, что большинство новых колоний на тот момент уже не окупались и лишь немногие европейцы выказывали желание переселиться в Африку или Азию, имея возможность уехать вместо этого в Австралию или любую из двух Америк. В то же время британские школьники с большим подъемом отмечали День империи. Английский рабочий вспоминал: «Мы рисовали «Юнион Джек», завешивали классы флагами доминионов и с гордостью рассматривали их, ведь они символизировали все те обширные области, что на карте мира закрашивались красным цветом Великобритании. «Вот это, это и это, – говорили дети, – принадлежит нам»[681].

В 1901 г. Солсбери жаловался на то, что «нас, похоже, занесло в нечто вроде ядовитого облака, состоящего из империалистических страстей»[682]. Однако вскоре он, как и многие другие государственные деятели, почувствовал, насколько пылким и ненасытным может являться «общественное мнение» там, где заходит речь о колониях. В частности, именно тогда и именно из-за этого его коллега Бюлов оказался в затруднительном положении в ходе англогерманского конфликта вокруг Самоа. Он был вынужден отклонить щедрое предложение Чемберлена, готового выделить Германии территориальную компенсацию в любом ином месте[683]. Бюлов поступил так, опасаясь реакции общественности и, что было не менее важно, реакции самого кайзера. Хотя к моменту начала Великой войны большинство спорных колониальных вопросов в Африке и на Дальнем Востоке было уже разрешено, проблемы все равно оставались. Во-первых, была чревата конфликтом ситуация в Китае, где после революции 1911 г. к власти пришло неустойчивое республиканское правительство. Во-вторых, в любой момент могла распасться Османская империя, находившаяся куда ближе. Наконец, никуда не исчезли англо-германские противоречия в Африке и на юге Тихого океана и франко-германские – в Марокко. Эти источники напряженности лишь усиливали взаимную антипатию европейских народов. В январе 1914 г., во время празднования пятидесятипятилетнего юбилея кайзера Вильгельма, германский канцлер Бетман-Гольвег сказал французскому послу Жюлю Камбону: «В течение последних сорока лет Франция с огромной энергией захватывала новые владения. В ходе этих захватов она создала колониальную империю мирового масштаба. Франция присутствует повсюду. Все это время Германия не проявляла никакой активности и не следовала этому примеру, но сегодня ей тоже нужно место под солнцем… Население Германии с каждым днем растет, а флот, промышленность и торговля развиваются беспрецедентными темпами… так или иначе, Германии нужно пространство для роста, и она пока еще не нашла того «места под солнцем», которое причитается ей по праву»[684].

С точки зрения социал-дарвинистов, такое соперничество наций было делом вполне естественным. Курт Рицлер, проницательный германский журналист, ставший доверенным советником Бетман-Гольвега, выразил эту мысль так: «Вечная и абсолютная враждебность есть фундаментальное и непременное свойство отношений между народами»[685]. Когда адмирал Тирпиц начинал гонку морских вооружений, он был убежден в неизбежности конфликта между клонящейся к упадку Великобританией и набирающей силу Германией. В 1904 г. немец Август Ниман, считавшийся большим авторитетом в области военного дела, писал: «В течение последних веков почти все войны были спровоцированы Англией и велись в ее интересах»[686]. Национализм, таким образом, не исчерпывался гордостью за собственную нацию – он нуждался во врагах и питался страхом перед соседями. По всей Европе отношения между странами, будь то Германия и Россия, Румыния и Венгрия, Австрия и Сербия или Британия с Францией, были ярко окрашены и часто отравлены этой «боязнью чужого». Когда в 1908 г. в грозу погиб дирижабль графа Цеппелина, британская общественность сразу заподозрила, что патриотический порыв немцев, собиравших средства на постройку нового дирижабля, был направлен против Англии[687]. Со стороны англичан тоже хватало примеров враждебности. В частности, ее нередко проявляло даже министерство иностранных дел, большим влиянием в котором пользовались люди вроде Айры Кроу, относившиеся к Германии с подозрением и настороженностью. В 1904 г. Фрэнсис Берти, бывший тогда британским послом в Риме, писал своему другу в министерстве: «Твое письмо от второго числа буквально дышит недоверием к Германии, и тут ты совершенно прав. Она никогда и ничего не делала для нас – лишь пыталась обескровить. Эта лживая и хищная держава является нашим подлинным врагом – как экономически, так и политически»[688]. Конечно, до самого начала войны всегда можно было найти англичан и немцев, рассуждавших о наличии у двух народов общих ценностей и даже общего «тевтонского» происхождения, – но голоса таких людей заглушались в атмосфере усиливавшегося антагонизма, постепенно охватывавшего все слои общества. В результате ограничивались возможности для маневра, поскольку политическое руководство обеих стран находилось под давлением общественного мнения и часто не могло действовать в соответствии со своими же убеждениями. Например, в 1912 г. была предпринята серьезная попытка приостановить гонку вооружений на море, но накопившиеся взаимные подозрения и настроение общественности в обеих странах не позволили ей увенчаться успехом. Между Германией и Францией взаимная антипатия была даже сильнее той, что в итоге сложилась между Германией и Великобританией. Отношения двух стран были при этом столь же запутанными – каждая видела в другой нечто достойное восхищения: Германия преклонялась перед французской культурой, а Франция[689] – перед германской эффективностью и передовыми достижениями. Немцы, однако, не без причины опасались, что французы не забыли своего поражения в войне 1870–1871 гг. и готовы начать войну ради возвращения Эльзаса и Лотарингии. Отметим, что эту готовность немцы все же несколько преувеличивали. Авторы германских военных планов рассматривали Францию в качестве главного противника и в предвоенные годы. Германские газеты уделяли ей больше внимания, чем какой-либо еще европейской стране. С другой стороны, немцы могли утешаться (и утешались) тем, что Третья республика была насквозь пропитана коррупцией и некомпетентностью, а французское общество было расколото[690]. Германские авторы, писавшие о Франции, часто подчеркивали легкомыслие и аморальность французов – впрочем, те же авторы любезно указывали своим читателям, где именно в Париже можно найти источники и того и другого зла[691].

Французы, со своей стороны, наблюдали, как Германия опережает их в экономическом и демографическом отношениях, но убеждали себя в том, что немцы отличаются косностью и не обладают развитым воображением. Популярный французский писатель Жюль Верн выпустил в 1877 г. роман «Пятьсот миллионов Бегумы», по сюжету которого огромное состояние индийской принцессы было поделено между французским врачом-филантропом и германским ученым. В момент получения этого известия немец как раз пишет статью под названием «Почему все французы в той или иной степени обнаруживают признаки вырождения?». Оба персонажа решают построить в США по городу. При этом француз выбирает место на берегу моря в штате Орегон и создает там колонию, основанную на принципах «свободы от неравенства, мира с соседями, разумного управления, мудрости граждан и всеобщего процветания». Его немецкий соперник решил построить свой Стальной город в Вайоминге, поблизости от горных разработок. Из своей резиденции в так называемой «Башне Быка» он управляет каторжным трудом шахтеров, металлургов и оружейников, рацион которых нарочно описан так, чтобы походить на стереотипное «немецкое» меню[692].

Французские интеллектуалы, однако, были увлечены изучением Пруссии и – особенно – так называемого «прусского духа». Считалось, что тоскливые и плоские ландшафты Пруссии, а также ее вечно пасмурная погода сделали тамошних жителей суровыми и прижимистыми. Один французский социолог утверждал, что пруссаки, которые в течение столетий расселялись по разным регионам Северной Европы, лишены корней, и именно поэтому их правители могут добиваться от них столь безусловного повиновения[693]. В 1913 г. Жорж Бурдон, репортер Le Figaro, решил взять на территории Германии ряд интервью, что должно было, по его замыслу, укрепить взаимопонимание и положить конец «бессмысленной гонке вооружений, а также недоверию и нервозности в международных отношениях». Однако даже он не смог почувствовать никакой симпатии или доверия к «хвастливым и безо всякого основания заносчивым» пруссакам. Бурдон писал о них следующее: «То был бедный, несчастный народ, обреченный обстоятельствами на каждодневный изнурительный труд. Некоторое благополучие лишь недавно пришло в их жизнь, и добились они его при помощи силы – а потому они верят только в силу и всегда ведут себя вызывающе»[694].

Жители обеих стран разделяли немало нелестных и пугающих стереотипов в отношении друг друга. Разнообразная печатная продукция – от школьных учебников до бульварных романов – только укрепляла подобные представления. Любопытно, что по обе стороны границы художники обычно представляли Германию мужчиной в мундире (пусть даже французы изображали его в отчасти комическом, отчасти угрожающем виде звероподобного солдафона с непомерно большими усами), тогда как Франция изображалась женщиной – причем немецкие авторы показывали ее либо беспомощной, либо чрезмерно сексуальной, либо и то и другое вместе[695]. Во Франции – надо полагать, под влиянием установившегося «сердечного согласия» с Великобританией – некоторые пороки, прежде приписываемые англичанам, стали теперь относить на счет немцев. В частности, исследования французских ученых начали указывать на то, что германские мужчины более склонны к гомосексуальности, нежели французы. В одном из таких исследований особо отмечалось, что почти всем гомосексуалистам нравится музыка Вагнера[696].

Многие европейцы тем не менее осуждали этот повсеместный националистический пыл. Маркиз Солсбери просто ненавидел так называемый «джингоизм», а выдающийся интеллектуал и либеральный журналист Джон Аткинсон Гобсон беспощадно критиковал «этот извращенный патриотизм, который подменяет любовь к своему народу ненавистью к соседям и порождает яростное стремление уничтожать представителей других наций»[697]. Возможное влияние националистических чувств на ход будущих конфликтов вызвало неожиданное беспокойство даже у пожилого Гельмута фон Мольтке, которому Германия была обязана своими победами и объединением. В 1890 г. Мольтке выступил перед рейхстагом и отметил, что эпоха «кабинетных» войн с ограниченными целями завершилась: «Мы теперь живем в эпоху народных войн, и благоразумное правительство может лишь с большим трудом решиться начать такую войну со всеми ее не поддающимися учету последствиями». По его мнению, такую войну между великими державами можно будет лишь с огромным трудом довести до конца и точно так же непросто будет заставить одну из сторон признать себя побежденной: «Господа, нас может ждать семилетняя или даже тридцатилетняя война – и горе тому, кто воспламенит Европу, первым бросив горящий фитиль в пороховую бочку!»[698]

Мольтке умер в следующем году и не застал ни подъема национализма, ни его последствий. Между тем в Европе росло всеобщее возбуждение, политическая риторика становилась все резче, а каждый новый кризис порождал опасения, что на этот раз дело точно кончится войной. Из-за этого повсюду распространялись всевозможные страхи: люди боялись прямого военного вторжения, проникновения шпионов и (хотя сам термин тогда еще не использовался) «пятых колонн», притаившихся в тылу и ждущих своего часа. Мольтке также не застал изменений в общественном сознании, которое трансформировалось, готовясь не просто принять, но даже приветствовать войну, для чего гражданскому населению пришлось впитать ценности, до того присущие лишь миру профессиональных военных.

У милитаризма как социального явления есть два признака. Во-первых, вооруженные силы начинают превозноситься обществом и оказываются выше всякой критики. Во-вторых, само гражданское общество начинает перенимать характерные для военных ценности дисциплины, порядка, повиновения и самопожертвования. В послевоенные годы милитаризм считался одной из главных сил, подтолкнувших Европу к конфликту. Поскольку Германия оказалась в числе проигравших, то именно германский (или, как его чаще называли, «прусский») милитаризм подвергался особому осуждению – и не без причины. И Вильгельм II, и сами представители прусской армии, которая после 1871 г. стала ядром армии общегерманской, всегда настаивали на том, что вооруженные силы должны отвечать только и исключительно перед кайзером, но никак не перед простыми гражданскими политиками. Более того, они были твердо убеждены в том, что армия являлась самым высоким и благородным проявлением германского национального духа – причем в этом с ними были согласны и многие штатские.

Однако нельзя сказать, что милитаризм был явлением чисто германским – он был распространен и в других странах Европы. В Англии маленькие дети носили костюмчики матросов, а на континенте в школах были широко распространены различные виды униформы. В старшей школе и в университетах занимались военной подготовкой, а главы государств (за исключением республиканской Франции) обычно облачались в парадные мундиры. Фотографии, на которых Франц-Иосиф, Николай II или кайзер Вильгельм носят гражданское платье, встречаются крайне редко. Примеру монархов часто следовали и высшие государственные сановники, многие из которых прежде и сами служили в гвардейских полках. Когда канцлер Бетман-Гольвег впервые посетил в этом качестве заседание рейхстага, на нем была форма майора[699]. Столетие спустя обычай постоянно появляться на публике в военном мундире сохранился лишь среди военных диктаторов вроде Саддама Хусейна и Муаммара Каддафи.

В те времена левые и либералы обвиняли капитализм за то, что именно он подталкивал великие державы к соперничеству и провоцировал милитаризм, в котором отражалось стремление к мировому господству. В 1907 г. конгресс II Интернационала в Штутгарте вынес резолюцию, где говорилось: «Войны между капиталистическими государствами, как правило, являются следствием их борьбы за мировые рынки, поскольку каждое из них заинтересовано не только в укреплении собственной экономики, но и в расширении своих возможностей за рубежом, что требует подчинения других стран и народов»[700]. Господствующие классы способствуют развитию национализма, чтобы отвлечь трудящихся от защиты собственных интересов. Капиталисты, получающие прибыль от военных заказов, подталкивают свои страны к гонке вооружений.

Мысль о том, что трения между европейскими странами были следствием их экономического соперничества, была популярна в течение многих лет после окончания войны, но эта теория в целом не подтверждается фактами. В предвоенные годы финансовые и торговые связи между будущими противниками только укреплялись. Более того, Германия и Великобритания являлись крупнейшими торговыми партнерами друг друга. Да, нужно признать, что ряд производителей получил немалую прибыль благодаря гонке вооружений, но с этой точки зрения состояние напряженности в мирное время было не менее, а то и более выгодно, чем открытая война, – ведь тогда одна и та же оружейная компания могла сотрудничать с несколькими странами одновременно. Перед Великой войной германская компания Круппа занималась усовершенствованием бельгийских крепостей – и одновременно разрабатывала тяжелую артиллерию, с помощью которой немцы рассчитывали эти крепости разрушить. Английская фирма Vickers продавала германским оружейникам лицензии на производство своего пулемета «Максим» и сама использовала лицензию Круппа при изготовлении взрывателей[701]. Банкиры и предприниматели, занятые внешней торговлей, чаще всего негативно относились к перспективе большой войны, которая неминуемо привела бы к росту налогов, нарушила бы экономические связи и принесла крупные убытки, а возможно, и полное разорение[702]. Крупный германский промышленник Гуго Стиннес предостерегал своих соотечественников от войны, утверждая, что истинное могущество Германии заключается в ее экономике, а вовсе не в вооруженных силах: «Еще три или четыре года мирного экономического развития – и Германия станет безусловным господином Европы». Сам он незадолго до начала войны приобретал акции французских предприятий и месторождений железной руды, а также обзавелся горнодобывающей компанией на севере Англии[703].

То, как европейцы относились к милитаризму, либерализму и империализму, зависело от страны проживания и предпочитаемых политических взглядов. Вероятно, среди европейских держав милитаризму в наименьшей степени были подвержены две «старые» империи – Россия и Австро-Венгрия. Австрийская армия, с ее преимущественно немецким командным составом, была символом существующего режима и потому служила объектом нескончаемых подозрений со стороны все более воинственных национальных движений внутри страны. Общественные организации, способствовавшие распространению в Австро-Венгрии военной подготовки и дисциплины, были главным образом националистическими. Например, чешское спортивное движение «Сокол» принимало в свои ряды только славян[704]. Между тем в России развивающийся «политический класс» рассматривал армию в качестве инструмента самодержавия, а офицерский корпус пополнялся лишь за счет выходцев из очень ограниченного сегмента российского общества. Формировавшие общественное мнение российские интеллектуалы не питали особой гордости из-за колониальных захватов или военных побед – эти успехи на деле очень мало их касались. В 1905 г., еще во время Русско-японской войны, писатель Александр Куприн опубликовал повесть «Поединок». Она пользовалась большим успехом, хотя российские офицеры изображались в ней, помимо всего прочего, пьяницами, развратниками, продажными корыстолюбцами, лентяями и садистами, не знающими, чем себя занять[705]. Едва ли автор сильно сгустил краски. В течение последних предвоенных лет сам царь и его правительство предприняли ряд шагов, чтобы укрепить воинский дух среди молодежи. В школах была введена обязательная физическая и военная подготовка, получили поддержку разнообразные молодежные движения. В 1911 г. Россию даже посетил Баден-Пауэлл, пожелавший оценить состояние последних. Хотя в образованной части общества эти инициативы правительства встречали с подозрением, они все же получили некоторую поддержку. Впрочем, возникшие в то время организации охватили лишь ничтожную часть русской молодежи[706].

Милитаризм и отношение к вооруженным силам также стали в Европе источником политических дискуссий. Левые относились к тому и другому скорее неодобрительно, тогда как консерваторы, напротив, испытывали восхищение. Представители господствующих классов отправляли своих сыновей в офицерские училища, а рабочие считали военную службу тягостной повинностью. Это разделение, однако, никогда не было совершенно резко очерченным. Многие представители среднего класса – например, коммерсанты и лавочники – были недовольны тем, что их налоги идут на содержание бездельничающей армии, но при этом многие стремились подражать стилю жизни офицеров и перенимать их ценности. В Германии звание офицера запаса сильно повышало социальный статус даже тех лиц, кто уже преуспел в какой-либо иной профессии. Евреи, левые, представители низших слоев общества и даже люди, женившиеся на женщинах с дурной репутацией, не имели практически никаких шансов попасть в эту среду. Если такой офицер голосовал на выборах не за ту партию или обнаруживал радикальные по меркам начальства взгляды, то его ожидала немедленная отставка[707].

Укрепляющийся повсюду национализм тоже сильно повлиял на рост авторитета армии, которую рассматривали как защитника нации, а в Германии – даже как ее создателя. В 1913 г. один немецкий майор сказал Бурдону: «Та или иная страна может обладать армией, но Германия – это армия, которая обладает страной. Именно поэтому любое событие общественной жизни немедленно сказывается на вооруженных силах и каждая волна душевного подъема или уныния подталкивает людей к тому, чтобы инстинктивно сплотиться вокруг них»[708]. Вопреки всем сожалениям социалистов, европейские рабочие порой были сильно увлечены маршами, духовыми оркестрами и праздниками в честь прошлых военных побед. В Англии табачные компании воспользовались этим обстоятельством и начали вкладывать в пачки особые карточки с портретами знаменитых генералов и адмиралов. Во время Англо-бурской войны производители мясного концентрата для бульонов выпустили очень эффективный рекламный плакат, где маршрут британского командующего лорда Робертса по территории Оранжевой республики складывался в название компании Bovril[709].

Конечно, школьные учителя, писатели и генералы, учившие молодежь гордиться великими победами прошлого и призывавшие в речах и печати к повиновению и патриотизму, не знали, что они таким образом психологически готовят подрастающее поколение к мировой войне. Сами по себе призывы быть готовыми пожертвовать собой на благо отечества или попытки убедить юношей и девушек подражать солдатам и сестрам милосердия были в этом отношении сравнительно безобидны. Насаждение в обществе идеалов воинской доблести рассматривалось как средство противостоять разлагающему воздействию современности и предотвратить упадок нации. Генерал сэр Иан Гамильтон, бывший британским военным наблюдателем в ходе Русско-японской войны, вернулся на родину глубоко озабоченным усилением Японии и укреплением ее воинского духа. К счастью, Япония была союзной державой, и у англичан было достаточно времени для того, чтобы воспитать аналогичные качества в своем подрастающем поколении: «Традиции, учебные курсы и любые потенциальные источники привязанности и верности – в общем, все средства, начиная с детских игрушек и заканчивая классом начальной военной подготовки в воскресной школе, должны служить тому, чтобы посеять в умах следующего поколения английских юношей и девушек чувство почтения и восхищения по отношению к патриотическому духу их предков»[710]. Командные виды спорта, столь популярные в частных школах викторианской Англии, тоже обычно считались полезными, так как воспитывали здоровые привычки и – что было, пожалуй, еще более важно – развивали склонность к командной работе. Одно из самых знаменитых стихотворений той эпохи – «Факел жизни» Генри Ньюболта – начинается с описания крикетной площадки в момент, когда отбивающий игрок осознает, что исход всей игры теперь зависит только от него. «Держись! Дерзай! Веди игру!»[711] – говорит ему капитан команды. В следующей строфе действие переносится в «пропитанные кровью» пески суданской пустыни, где британскому отряду угрожает полное уничтожение. Однако вновь звучит знакомый со школьных лет призыв, и воспрянувшие духом англичане смыкают ряды.

Перед войной общественные организации милитаристского характера – например, «морские лиги» – активно развивались в Великобритании и особенно в Германии. Это говорит нам о том, что само явление не просто насаждалось сверху, но имело глубокие корни в обществе. В Германии, по причине существовавшей там всеобщей воинской обязанности, многие мужчины имели опыт военной службы и порядка 15 % взрослого мужского населения состояло в разного рода ветеранских организациях. Они занимались в основном социальным обеспечением, но одновременно организовывали для своих членов похороны с воинскими почестями и празднества в честь различных событий вроде дня рождения кайзера или годовщин знаменитых сражений[712]. В Англии сторонники укрепления военной мощи страны выступали за расширение штатов армии и ее численный рост за счет добровольцев или даже призывников. В 1904 г. герой войны с бурами лорд Робертс Кандагарский, известный в народе как Бобс, покинул пост Верховного главнокомандующего и посвятил себя работе в Национальной лиге сторонников призыва, члены которой считали, что все годные к службе мужчины Британии должны получать должную военную подготовку – если не для участия в заморских экспедициях, то по меньшей мере для защиты страны. В 1906 г. он помогал писателю ле Кё в работе над его алармистским романом «Вторжение 1910 г.», а в 1907 г. опубликовал свой собственный чрезвычайно популярный труд «Вооруженная нация», где утверждал, что всеобщая воинская повинность необходима как с точки зрения потребностей обороны, так и для преодоления социальных противоречий. Лига, насчитывавшая к 1909 г. 35 тыс. членов, искала поддержки у консерваторов. Либералы и левые не доверяли военным и крайне неодобрительно относились к идее обязательной для всех военной службы.

В обеих странах милитаризм подпитывался опасениями за судьбу молодежи, которая, как считалось, была охвачена моральным разложением. Ее нужно было направить на путь истинный, а лучшим средством для этого были здоровый образ жизни и немного дисциплины. В Англии возникли структуры вроде «Тренировочной ассоциации юношества», «Мальчишек» и «Бригады церковных мальчиков» – объектом их работы являлись городская и малообеспеченная молодежь. Самой же известной организацией такого типа были знаменитые бойскауты, основанные в 1908 г. еще одним героем Англо-бурской войны, Баден-Пауэллом. В течение двух лет она разрослась до 100 тыс. членов и даже издавала собственный еженедельный журнал. Баден-Пауэлл заявлял, что стремится превратить заблудших английских пареньков из «постоянно курящих, бледных, узкогрудых, горбатых и жалких существ»[713] в здоровых и энергичных патриотов. Изначально девочек тоже принимали в скауты, но это вызвало в обществе серьезные протесты. Редакция консервативного еженедельного журнала The Spectator получила письмо, автор которого сетовал на то, что юноши и девушки возвращаются из совместных походов «в состоянии крайне нежелательного возбуждения». Баден-Пауэлл и его сестра немедленно отреагировали и создали параллельную организацию «девочек-гайдов» (проводников), одной из программных целей которой была подготовка молодых женщин «к практическим действиям в случае вторжения»[714]. Двое германских офицеров, также обладавших африканским боевым опытом (хотя в их случае речь шла о беспощадном подавлении немцами восстания племен гереро и нама в германской Юго-Западной Африке), учредили организацию «Следопыт» (Pfadfinder) – она во многом походила на бойскаутов, но с дополнительным акцентом на «германском духе». Юных следопытов учили преданности кайзеру и его армии, что была всегда во всеоружии и готовности защитить Германскую империю. Исполнительный комитет «Следопыта» состоял из кадровых военных, и они же часто руководили местными подразделениями[715].

В Германии профессиональные военные и консервативные круги сначала противились распространению военной подготовки в широких массах населения – подобная практика могла вызвать опасные мысли о том, что армия принадлежит народу. Несмотря на существование воинской обязанности, призыв охватывал далеко не всех тех, кто был годен к службе, и это позволяло призывать лишь надежных новобранцев, а не носителей либеральных или социалистических идей[716]. За несколько лет до начала войны социал-демократы создали несколько молодежных групп и добились такого успеха, что это изменило и мнение консерваторов. В 1911 г. кайзер издал «Декрет о молодежи», призывая общими усилиями спасти означенную молодежь от упадочных веяний современности и воспитать ее в патриотическом духе. Пионером в этом деле стал Кольмар фон дер Гольц, один из любимых генералов Вильгельма, имевший репутацию видного консервативного мыслителя и военного теоретика. Он долгое время пытался преодолеть сопротивление военных и ввести для юношества начальную военную подготовку. Теперь он мог полагаться на поддержку кайзера, который одобрил его идею по формированию Всегерманской молодежной лиги, призванной физически и морально готовить мальчиков к военной службе, приучать к повиновению приказам и почтительному отношению к славному прошлому Пруссии. Основное положение морально-политической подготовки будущих бойцов состояло в том, что «они должны будут понять – наивысшей честью для германского мужчины является служение Отечеству». Руководство лиги утверждало, что к 1914 г. в ней состояло 750 тыс. человек, – однако здесь учитывались и те, кто входил в другие аналогичные молодежные организации, кроме, разумеется, социалистических[717].

Во Франции структуры такого рода не получили массового распространения. До некоторой степени это было вызвано политическими разногласиями внутри французского общества. С одной стороны, Великая французская революция породила заметный пласт антимилитаристских традиций – армия изначально была оплотом «старого режима», да и некоторые последующие правители вроде Наполеона и его племянника Наполеона III тоже использовали армию в качестве опоры для своей власти. Тем не менее революция выдвинула на передний план и массовую армию граждан, проникнутых идеей «вооруженной нации», борющейся против реакционных сил. Воспоминания об этом, естественно, тревожили правых и даже многих либералов из среднего класса. Опыт и исход Франко-прусской войны тоже получили в обществе противоречивую оценку, поскольку в то время жители столицы были настроены радикально, в результате чего провозгласили Парижскую коммуну и создали Национальную гвардию, а новому «официальному» правительству Франции пришлось воевать с ней силами своих собственных формирований[718].

Под влиянием шока от поражения в войне 1870–1871 гг. во французском обществе началась широкая дискуссия, посвященная тому, как лучше подготовиться к защите страны в будущем. В 1882 г. правительство постановило создать при каждой школе классы военной подготовки – bataillons scolaires. Однако эта практика так и не смогла укорениться во Франции, хотя первоначально за дело взялись с большой энергией и даже провели по такому случаю большой парад в Париже. В итоге правительство предпочло без шума свернуть всю программу. В 1889 г. неудачная попытка генерала Буланже совершить военный переворот напомнила всем добрым республиканцам о том, что усвоенные неподходящими людьми военные навыки могут таить большую опасность.

Кое-какая активность отмечалась и на низовом уровне – после 1871 г. возникло несколько стрелковых и спортивных обществ с очевидной военной направленностью. Одна скептически настроенная консервативная газета отмечала, что было не вполне ясно, как именно все эти кувырки и строевые приемы смогут спасти Францию от ее врагов. Большинство подобных обществ в конце концов стало своего рода клубами, члены которых могли с удовольствием красоваться в своих идеально сидящих мундирах. Даже такие несерьезные структуры были затронуты политическими конфликтами того времени, и случалось так, что в одной и той же деревне одним из этих обществ руководил местный священник, а другим – школьный учитель-антиклерикал.

Армия Третьей республики никогда не пользовалась таким престижем, каким могли похвастаться армия кайзера или британский флот. «Дело Дрейфуса» еще больше повредило репутации французских военных. При этом французское общество было и без того расколото в отношении того, какой армией оно желало бы обладать. Левые желали бы ограничиться народным ополчением, призванным выполнять лишь оборонительные задачи, тогда как правые мечтали о крепких профессиональных вооруженных силах. В глазах большинства республиканцев офицерский корпус представал настоящим логовом консерваторов и аристократов – тем более что эти две категории нередко пересекались. От этих кругов ждали глубокой враждебности по отношению к республике, и история Дрейфуса послужила поводом для большой чистки, в ходе которой подозрительные офицеры увольнялись со службы, а с виду благонадежные – делали стремительную карьеру. Во многих случаях основным преследованиям подвергались католики – особенно те, кто учился у иезуитов. В результате предприимчивые французские офицеры поспешили примкнуть к антикатолическим масонским ложам[719]. В 1904 г. приключился большой скандал – выяснилось, что радикально настроенный военный министр убедил некоторых масонов составить тайный «черный список» из 25 тыс. офицеров, подозреваемых в приверженности католицизму или антиреспубликанских настроениях. Неудивительно, что боевой дух армии, и без того не очень высокий, после этого еще больше упал. Сверх того правительство стало все чаще использовать армейские части при подавлении забастовок и разгоне демонстраций левого толка – разумеется, это никак не могло улучшить отношения между армией и обществом[720]. В предвоенные годы период подъема во Франции переживал не только национализм, но и антимилитаризм, а потому каждый год, когда новые призывники отправлялись в свои части, железнодорожные вокзалы превращались в арену политического протеста, а новобранцы нередко хором запевали революционные песни вроде «Интернационала». Дисциплина в армии оставляла желать лучшего, офицерам приходилось бороться с проявлениями пьянства, неповиновения и даже с открытыми мятежами[721]. В годы, непосредственно предшествовавшие Великой войне, французское правительство, вероятно, осознало, что ситуация становится слишком серьезной и вооруженные силы страны непригодны для ее обороны. Армию попытались спешно реорганизовать и укрепить, но не особенно преуспели в этом.

Между тем германский кайзер с восторгом наблюдал за неприятностями во французском лагере. Когда русский царь в 1913 г. посетил Берлин, Вильгельм прямо спросил его: «Зачем тебе союз с Францией? Неужели ты не видишь, что из французов уже больше не получится приличных солдат?»[722] Однако и в самой Германии отношения между вооруженными силами (особенно сухопутными войсками) и обществом время от времени обострялись. Расширение избирательных прав населения и вызванный этим рост влияния центристов и социал-демократов привели к тому, что привилегированное положение военных стали все чаще ставить под сомнение. К немалому раздражению кайзера и его двора, рейхстаг настаивал на ревизии военных расходов и необходимости предварительного обсуждения вопросов военной политики государства. В 1906 г. один предприимчивый мошенник совершил нечто худшее, чем любая ревизия, – он выставил армию на посмешище. Этого ничем не примечательного мелкого преступника звали Вильгельм Фойгт. В Берлине ему удалось по частям купить подобие военной формы. Хотя его мундир был по любым меркам поношенным и совершенно неубедительным, он смог взять под свое начало небольшой отряд и отправился в тогда еще отдельный город Кёпеник, где велел своим покорным «подчиненным» взять под контроль ратушу, арестовал высших городских чиновников и конфисковал значительную сумму денег. Хотя в конечном счете Фойгта удалось арестовать и посадить в тюрьму, он превратился в своеобразного народного героя. Про его экспедицию сочиняли пьесы, а позже сняли фильм. В лондонском Музее мадам Тюссо даже появилась соответствующая восковая фигура. Сам Фойгт заработал небольшое состояние, гастролируя по Европе и Северной Америке со своим рассказом про «капитана из Кёпеника». Многие в Германии и даже во враждебной Франции были огорчены этим эпизодом, считая его примером рабской покорности немцев при виде военной формы, но другие были в восторге оттого, как сильно был подорван авторитет германской армии[723].

В 1913 г. в Эльзасе произошел куда более серьезный инцидент, который подчеркнул не только привилегированный статус германских военных, но и способность кайзера этот статус поддерживать. Неприятности начались с того, что молодой лейтенант, служивший в гарнизоне милого средневекового городка Цаберн (нынешний Саверн во Франции), оскорбительно отозвался о местных жителях. Это вызвало большое возмущение, которое еще усилилось после того, как начальник грубого лейтенанта встал на его сторону и велел вооруженным солдатам арестовывать непочтительных горожан, позволявших себе потешаться над военными. Заодно солдаты разгромили редакцию местной газеты, освещавшей развитие конфликта. Представители местных гражданских органов власти пришли в ужас, узнав обо всех этих противозаконных действиях, а правительство в Берлине серьезно встревожилось из-за возможного влияния этой истории на отношения с жителями Эльзаса и с Францией. Большая часть прессы в Германии осудила поведение военных, а депутаты рейхстага начали задавать неудобные вопросы – однако армейское командование и Вильгельм выступили единым фронтом и отказались признавать действия германских офицеров сколько-нибудь ошибочными или заслуживающими взыскания. (Впрочем, «набедокуривший» полк был все же передислоцирован из Эльзаса, а автора приказа об арестах без особого шума отдали под суд.) Кронпринц, и в этом бывший бледной копией своего отца, даже составил довольно дикую телеграмму, где сетовал на «бесстыдство» местных жителей и выражал надежду, что им преподадут хороший урок. В Берлине после этого стала пользоваться популярностью карикатура, на которой кайзер спрашивал: «Хотелось бы мне знать, откуда у мальчишки взялась эта проклятая привычка слать дурацкие телеграммы?!»[724] Канцлер Бетман-Гольвег был убежден в том, что солдаты нарушили закон, и уговаривал Вильгельма примерно наказать виновных – но и в нем постепенно возобладала преданность короне, так что в декабре 1913 г. он выступил в рейхстаге, защищая права армии самостоятельно решать, кого и как следует наказывать. Большого успеха он не достиг – напротив, рейхстаг ответил на его выступление вотумом недоверия, который прошел значительным большинством голосов. Но характер германской конституции был таков, что кабинет Бетман-Гольвега и после этого смог продолжать работать как ни в чем не бывало. Тем не менее было очевидно, что германское общество в целом настроено подчинить военных контролю со стороны гражданских политиков, и несколько позже это вполне могло бы произойти[725]. И все же, когда семь месяцев спустя начался серьезный общеевропейский кризис, германские вооруженные силы по-прежнему считали себя автономной и никому со стороны не подвластной структурой. Это, конечно, не могло не повлиять на принятые в те дни решения германского политического руководства.

Сам термин «милитаризм» вошел в обиход в 1860-х гг. и был перед Великой войной сравнительно новым изобретением. Влияние, которое милитаризм оказал на европейское общество за несколько десятилетий, во многом усиливалось из-за одновременного распространения национализма и социал-дарвинизма. Милитаризм отчасти был ответом на характерный для той эпохи страх перед вырождением европейских народов, но в культивируемых им идеалах чести также отчетливо просматривалось и наследие далекого прошлого. Европейцы психологически готовили себя к войне задолго до 1914 г. – некоторых эта перспектива даже возбуждала. Жизнь с каждым днем становилась благополучнее, что было особенно заметно по положению бедняков и среднего класса, но это вовсе не означало, что простому европейцу становилось интереснее жить. Вести о далеких колониальных походах развлекали общественность, но не могли в полной мере удовлетворить стремления к славе и великим свершениям. Распространение грамотности способствовало росту тиражей газет, исторических и приключенческих романов, вестернов и разного бульварного чтива. Все эти источники по-своему приобщали читателей к новой, куда более захватывающей реальности. К немалому огорчению либералов-пацифистов, война обладала своим очарованием. Как выразился один англичанин: «Мы так долго жили в мире, что забыли о реалиях войны, и наше воображение притупилось. В страсти к развлечениям мы ни на йоту не уступаем романским народам, но наша жизнь скучна – а радость победы доступна даже самому недалекому из людей»[726]. Как это иногда происходит и в наши дни, представители молодого поколения тогда часто задумывались, смогут ли они достойно проявить себя во время великих испытаний. В Германии молодые люди, даже отслужившие в армии, чувствовали себя ущербными по сравнению с предками, участвовавшими в объединительных войнах, – и мечтали о возможности проявить себя[727].

Футурист Маринетти был далеко не единственным деятелем культуры, мечтавшим в те годы о насильственном разрушении комфортабельного буржуазного общества. Очень многие жаждали увидеть конец «гнилого, грязного мира»[728]. Итальянский поэт Габриэле Д'Аннунцио оказал огромное влияние на европейскую молодежь, возвеличив в своих произведениях образы могущества, доблести и насилия[729]. Во время итало-турецкой войны 1912 г. поэт Д'Аннунцио похвастался Кесслеру, сказав, что его пропитанные националистическим духом стихи способствовали «той буре огня и крови, что охва тила итальянский народ»[730]. В Англии многообещающий молодой поэт Руперт Брук с нетерпением ждал «какого-нибудь потрясения», а консервативно настроенный католик Хилэр Беллок писал тогда: «Как же я хочу Великой войны! Она вычистит Европу не хуже метлы, а короли будут прыгать, как зерна в сушилке для кофе»[731]. Молодой французский националист Эрнест Псикари, совершивший в африканских колониях немало подвигов и потому имевший среди большей части современников репутацию героя, опубликовал в 1913 г. роман «Призыв к оружию», где обрушился с критикой на пацифизм и предостерегал читателей в отношении возможного упадка Франции как таковой. Как и многие националисты той эпохи, Псикари активно пользовался религиозными сравнениями и утверждал, что с нетерпением ожидает «великой жатвы, во время которой невыразимая благодать снизойдет на нас и овладеет нами»[732]. Он был убит в августе следующего года.


Глава 8 Верность нибелунгов: союз Германии с Австро-Венгрией | Война, которая покончила с миром. Кто и почему развязал Первую мировую | Глава 10 В мечтах о мире