home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add



15

Глядя в небо, Ганс Хесслер лежал на плато Меклембург и пытался собрать все свои силы, наблюдая за тем, как чередой следуют с Балтийского моря тучи. Он был изнурен настолько, что несколько раз этой зимой его посещала мысль, что следующей зимы он больше не увидит. Уже четыре года, то есть с тех пор, как Штази пришла арестовывать его в офис, он похудел на пятнадцать килограммов, щеки запали так, что страшно было смотреть, и никто не узнал бы его больше в его семье во Франции, о которой он иногда думал как о возможном прибежище, чтобы избавиться от испытаний, градом обрушившихся на него.

Он не забыл ни минуты из первых месяцев своего пребывания в берлинской тюрьме, бесконечные допросы, признания, которые они хотели вырвать у него, в то время как ему не в чем было себя упрекнуть, наоборот: он добровольно прервал все отношения с матерью, с Францией, пытаясь стереть ее из своей памяти, полностью забыть ее, чтобы избежать этих разбирательств, которые время от времени случались с каждым членом политического бюро партии. Кто предал его из выбранных в районный комитет Берлина? Ганс никогда так и не узнал. Единственное, что было ему известно, — несмотря на свои усилия и тот факт, что отец сражался с нацистами, он по причине происхождения матери с большим трудом смог получить место в Политбюро одного из районов, заменивших Lander[13] в завоеванной Германии. Он всегда должен был проявлять большее усердие на работе, в анализировании, организации, чем все его товарищи. Но и этого оказалось недостаточно. Ганс рисковал попасть в мясорубку обвинений в шпионаже в пользу иностранного государства. У него не было возможности защищаться, возможности что-либо доказать, поскольку здесь он жил в изоляции, фактически не имел друзей и выстроил, как и все политические уполномоченные, отношения с окружающими на страхе, а не на солидарности.

Он ничего не признал, несмотря на часы, дни и месяцы пыток, скорее моральных, чем физических, и его палачи сменяли один другого, пытаясь вырвать из его уст признание. Он выдержал. Месяц. Два месяца. Ганс не допускал мысли, что от него отказались, что его уничтожали те, к кому он стремился присоединиться с самых ранних лет, те, кто олицетворял для него борьбу с нацизмом — коммунисты. Эта мысль была для него невыносима. Его несколько раз едва не лишили жизни, но в нем каждый раз не угасал слабый огонек: образ его матери, добравшейся до самого Берлина в поисках сына. Его живая мать, без сомнения, ожидавшая сына где-то, как и всегда, чтобы отвести в свои темно-зеленые горы, отрывочные воспоминания о которых порой смягчали его муки.

После пародии на суд он был приговорен к перевоспитанию в психиатрической лечебнице. Тогда Ганса отвезли в Померанию, возле города Росток, где среди многочисленных заключенных он стал словно блуждающей тенью, одуревшей от транквилизаторов, от лекарств, которые на них испытывало правительство, от галлюциногенных препаратов, несомненно применяемых с целью свести с ума. И он почти уже потерял рассудок, поскольку его сознание подавлялось длительный период, который сам Ганс оценивал как шесть месяцев, но который фактически длился уже год. В конце концов Ганс подписал признание, не осознавая даже, что он подписывает, и был переправлен в трудовой лагерь на плато Меклембург, на северо-западе бывшего нацистского лагеря в Равенсбурге, на огромную стройку, суть которой, казалось, сводилась к бесконечному копанию ям и погребению в них заключенных.

Гансу потребовался год, чтобы частично восстановить свое здоровье и понять, что, возможно, они строят ядерную базу, предназначенную для хранения баллистических ракет, приготовленных для Западной Европы. Но он не был в этом уверен. Собственно, как и ни в чем другом, поскольку после психологических пыток пришло время физических испытаний. Изнуряющая работа с шести утра до восьми вечера, катание туда-сюда тележек, груженных камнем и мореной, свидетельствующих о том, что здесь когда-то проходил ледниковый фронт. Суровые холода зимой, сведенное до минимума питание, болезни, теснота, люди с пустым взглядом, с кругами под глазами, живущие в молчании и страхе… Наверняка точно так же было в построенных нацистами лагерях, вновь появляющихся теперь под другими предлогами, после их решительного уничтожения СССР в целях борьбы с нацистами.

Сам того не осознавая, Ганс попал в жернова Истории, так же унесшей жизнь его отца Яна, чей бой Ганс хотел продолжать. Происходящее было таким абсурдным, причиняло такую боль, что он удивлялся, как еще остался в живых и вновь мог смотреть на весну и новый рассвет жизни, слышать ароматы и чувствовать кожей дуновение ветра, и он закрывал глаза от удовольствия, в то время как по лицу его стекали слезы. Он понимал, что во всем мире весны одинаковы. Везде весной происходил огромный всплеск новых сил, приходящий издалека, из самых первых рассветов, самых первых времен года. Именно эта сила заставила людей очнуться от забвения, в то время как они полагали себя всемогущими. Такова уж их природа: их гордость, их инстинкт выживания выражались в забвении этой очевидной части прошлого: мир мог бы прекрасно обойтись без людей и их смехотворных делишек.

Ганс вспоминал о весне в Пюльубьере, о листве на лесных деревьях по обе стороны от деревенской дороги, по которой он ходил в школу. Как называлась та дорога? Ганс все никак не мог вспомнить. И ему почему-то вдруг стало очень важно вспомнить об этом, но он никак не мог уже в течение нескольких дней — а именно с утра, когда он почувствовал первое теплое дуновение ветра на коже, заметил на березе возле их стройки первую листву.

Сегодня Ганс чувствовал себя не просто разбитым, а полностью обессилевшим. У него сломалась лопата, и он на несколько мгновений нашел убежище между двумя дощатыми сараями, где хранились инструменты, в ста метрах от гигантской дыры, выкопанной им в земле. Ему никак не удавалось подняться. У него на это не оставалось ни желания, ни сил. Он чувствовал, как чуждо ему все происходящее, к нему приходили мимолетные видения Парижа и Пюльубьера, его родной деревни, куда он ходил в школу и название которой никак не мог вспомнить, будто это воспоминание может спасти его, снять всю его усталость, удрученность, вернуть ему необходимые для выживания силы. Он также видел перед собой свой кабинет на аллее Карла Маркса, свою квартиру на Александерплатц, куда он возвращался по широкому проспекту Унтер ден Линден, такому тенистому и приятному в летний зной, и он до самого дома добирался в укрытии липовых крон, чтобы отдохнуть несколько часов после работы. Ганс Хесслер никогда не женился. Он посвятил себя выполнению обязанностей на посту директора промышленного выпуска района, своим непомерным обязанностям, все силы отдавая главной цели: принести победу коммунизму, так славно поборовшему забравший жизнь его отца фашизм. Но коммунизм растоптал его. Он убьет и его тоже, Ганс в этом уже не сомневался.

Над ним через тонкие облака просвечивалась такая синева, которой, ему казалось, он никогда не видел. Во всяком случае, не во время бесконечной зимы в Померании, когда в течение долгих месяцев снег падал без остановки, погребая под собой окрестности, лес, плато, казалось, изолированное от всего мира, чтобы надежней держать взаперти узников. Эта мысль укоренилась в его сознании, несмотря на теплый весенний воздух: он уже никогда отсюда не выберется. И сегодня Ганс слишком долго боролся, слишком много страдал. Переступив предел изнеможения, проведя здесь четыре года, Ганс больше не мог выносить такой жизни.

Он получил несколько сладостных минут передышки, когда его мысли блуждали где-то далеко от этих мест, там, где ему довелось побывать: в Швейцарии, из которой он вынес воспоминание об огромном, невероятно синем озере; Гансу вспоминался тенистый парк в Париже, оканчивающийся Эйфелевой башней; он видел полуночную мессу в своей деревне, название которой так и не смог припомнить. Ему было тридцать пять лет, и он об этом не знал. Он полагал, что ему тридцать четыре. Один год жизни был полностью стерт из его памяти. У него больше не осталось желания сражаться. Зачем? Ради кого? Ради матери, которую он оттолкнул от себя и которая, возможно, была уже мертва? Ради партии, превратившей его в бродячего призрака? Ради идей, которые, как он полагал, делали мир справедливее, счастливее и в которые он сегодня больше не мог верить? Его ничто больше не держало в этой жизни, кроме теплого дыхания весны.

Когда появились два капо[14], Ганс их почти не слышал. Они стали угрожать ему оружием и с ненавистью кричать:

— Aufstehen! Schnell! («Встать! Быстро!»)

Ганс Хесслер не двигался с места. Он закрыл глаза, но в них все еще стояло видение молодой березовой листвы, подрагивающей от ветра. Он почувствовал удары ботинок на своих ногах, ребрах, но его глаза оставались закрытыми. Пулеметная очередь его почти не удивила. Он уходил из жизни, увидев вдруг название на дорожном указателе, в отдаленном уголке Франции, в сердце лесного края, где жили мужчины и женщины с благородным сердцем: Сен-Винсен-ла-Форе.


Проснувшись однажды июльским утром, Пьер смотрел, как лучи встающего над плоскогорьем солнца пробиваются сквозь закрытые ставни. Открывая глаза, он все еще полагал, что сейчас находится в Париже, в своей маленькой комнатушке под крышами, затем он вернулся в действительность: ему вспомнилось путешествие из Парижа в Тюль накануне, отъезд в Пюльубьер после полудня того же дня вместе с отцом. Жак был тут уже три дня, помогая Роберу, а их мать, Матильда, должна была приехать не раньше чем через неделю. У нее было много работы на посту президента ассоциации по планированию семьи. К тому же она никогда не была в восторге от Пюльубьера — его отдаленность, его рутинные нравы, сохранившиеся от предков и по которым здесь все еще жили, были ей не по душе, она предпочитала городскую жизнь, где она могла наконец заниматься деятельностью, соответствующей ее убеждениям.

У нее было достаточно времени порадоваться успехам старшего сына накануне во время обеда. Два года изучения высшей и специальной математики в школе Людовика Великого позволили Пьеру принять участие в конкурсе Эколь Сентраль, — или просто Сентраль, — и занять двадцать четвертое место среди тысячи кандидатов. Его литературные способности сыграли не меньшую роль, чем математические успехи, а в конкурсе играло роль как одно, так и другое. Так, если все пойдет хорошо, через три года Пьер должен был стать одним из самых востребованных предприятиями инженеров, и юношу ждала карьера, достойная его исключительных способностей.

Пьер еще успевал перед отъездом зайти в Монгольфьер, в третьем округе Парижа, неподалеку от консерватории искусств и ремесел, где находилась престижная школа, милостиво принявшая его в свои стены. Достаточно было всего лишь бросить взгляд на галерею портретов великих людей прошлого, бывших выпускников школы: Блерио, Эйфель, Лекланше, Мишле, Пежо, Шлюмбергер, чтобы измерить, как сильно он смог возвыситься после своего колледжа. Пьер гордился своими успехами, но был чрезмерно утомлен ночами, проведенными за занятиями. Он должен был отдохнуть, выбросить из головы хлопоты, перед тем как взяться за задания для нового учебного года. Поэтому он и оказался сегодня утром в Пюльубьере. И потому его мать, Матильда, не стала просить сына остаться с ней в Тюле, пусть даже на несколько дней. Здесь, на плоскогорье, он наверняка сможет набраться новых сил, необходимых для того, чтобы с большей энергией взяться за учебу в сентябре.

Пьер поднялся с кровати в полутьме, отворил ставни. Его поразил свежий утренний воздух, от которого он так отвык. Который мог быть час? Он посмотрел на часы, было девять утра. Давненько ему не удавалось поспать до девяти утра. Юноша уже привык вставать по утрам в пять часов, что не отменяло работы допоздна: он никогда не ложился до полуночи. И потому Пьер наслаждался сегодня своим первым утром на каникулах, завтракая в одиночестве в огромной кухне, потому что отец и брат уже давно успели уйти. Невольно Пьер возвращался мыслями в Париж, и каждый раз, когда его взгляд останавливался на предметах в доме, он не мог сдержать удивления, ему все никак не удавалось привыкнуть к новой обстановке.

Закончив завтракать, он вышел на улицу и примостился на деревянной скамье справа от входной двери. Вся деревня утопала в темной зелени лесов, уходящих, казалось, к самому небу. Не было слышно ни шороха, ни даже пения петухов. Прикрыв глаза, Пьер подумал, как сейчас весело оживлена улица Муфтар, что возле площади и Пантеона, и ему уже была неприемлема, чужда тишина, царящая на плоскогорье. Ему впервые начало казаться, что она была чем-то непреодолимым, и это открытие удивило и слегка огорчило его, будто это недоразумение грозило вырасти в более серьезное и принести в будущем много страданий.

В действительности же Пьер так поспешно вернулся в Пюльубьер потому, что ему не терпелось отыскать ту, которая время от времени писала ему письма и которой он отвечал с неизменной искренностью. В Париже ему не приходилось по-настоящему заглядываться на девушек, а тем более на женщин, встречи с ними были очень короткими. Он думал только о работе, хотя ему и удалось побороть уже развившийся было в нем комплекс неполноценности, не позволявший приближаться ни к одному из этих созданий, подчеркивавших свою недоступность каждым грациозным жестом, взглядом, уверенной речью. За два года Пьер понемногу начинал становиться парижанином, и это придало ему уверенности в возможности достижения высот, раньше казавшихся недосягаемыми. Но он все еще был убежден, что должен работать больше, чем его однокурсники, чтобы убедить окружающих в своих способностях, а все из-за его низкого положения, его провинциального происхождения, не подготовившего Пьера к суровым сражениям.

Его настоящий мир был здесь, вокруг него, здесь он мог проявить свою силу, свою правдивость, привычное ему постоянство. И все же он вновь почувствовал этим утром некую свою отстраненность от этих мест, повергшую его в раздумья. Как он сможет совмещать свои успехи, карьеру, на которую претендовал, с этим миром, где нет горизонта и, вероятно, будущего? Ему казалось, что между ними была полная несовместимость, тяжело давившая на него.

Чтобы избежать этого, Пьер выбрал бегство и отправился на велосипеде к тайному месту, где его ждала Кристель. Ни он, ни она не забыли, где это: в двух километрах от Сен-Винсена, по дороге в Уссель, по одной из тропинок, уходящих вправо, до огромного каштана, затем один километр по лесу, и в глубине небольшого ущелья — лесная сторожка, ложе из папоротников в самом сердце мира, под прикрытием деревьев. Пьер сообщил письмом о своем приезде и назначил Кристель свидание в первое утро, как можно раньше. И она ждала его там. Он не сомневался. Он думал только о встрече, на полной скорости мча под сенью огромных деревьев по узкой дорожке, едва-едва освещенной солнцем. Он не видел Кристель уже шесть месяцев, потому что не смог приехать на Пасху, усиленно готовясь к конкурсу.

По дорожке, заросшей слишком высокой травой и папоротниками, было невозможно ехать дальше. Пьер толкал свой велосипед рукой, стараясь передвигаться как можно быстрее, временами почти переходя на бег, в густой тени деревьев, источающих аромат мха и влажной листвы в теплый утренний воздух.

Кристель стояла возле хижины, опершись на одно из бревен дверного косяка, слегка склонив голову набок с недовольным выражением, как обычно, спрятав лицо в темных волосах. Пьер поспешил к ней, грубо обнял. Они, обнимаясь, добрались до папоротникового ложа, куда и свалились, словно подстреленные птицы, и вновь она ни в чем ему не отказала, и даже напротив, уступила во всем, чего он потребовал от нее, с неким подобием отчаяния, не сразу замеченным Пьером, — так сильно был он счастлив вновь ощутить аромат ее кожи, мышцы ее рук, ног, сильное тело, тянущееся к нему. Кристель вновь без остатка и без задних мыслей отдала ему все, что имела самого драгоценного, ненадолго забыв о замкнутости, спровоцированной иногда ее суровой красотой, каким-то отчаянием, в которых она порою надолго закрывалась от внешнего мира.

Затем они долго лежали рядом в тишине. Кристель положила голову ему на грудь, и он слышал ее тихое дыхание, гладил ее волосы. Немного позже она поднялась, села рядом и спросила без тени улыбки:

— Итак, тебя приняли?

— Да, — ответил Пьер. — В Сентраль, представляешь себе?

Она не отвечала и продолжала угрюмо на него смотреть.

— Что с тобой? — спросил Пьер. — Что-то не так?

Она снова промолчала, с ней часто происходило подобное — девушка внезапно уходила в себя, скрывалась тогда от него на недосягаемую глубину. Пьер сел рядом, обнял ее за плечи и повторил:

— Скажи мне, что не так? Что произошло?

— Мы потеряем друг друга, — быстро произнесла Кристель.

— Как это — потеряем?

— Чем дальше, тем все больше ты отдаляешься от меня.

— Но сейчас же я рядом.

— Да, конечно, но этот конкурс, твоя высшая школа и все, что ждет тебя там. Ты забудешь меня, я уверена.

— Погоди, — перебил ее Пьер, прижимая к себе. — Ты же прекрасно знаешь, что я не забуду тебя.

— Забудешь, конечно.

И она добавила шепотом, так безнадежно и уверенно, что глубоко задела его:

— Забудешь, это непременно произойдет.

Все время, пока они были вместе, Пьер, несмотря на усилия, не мог перестать думать о разных судьбах, ожидавших их. Даже наедине с Кристель, в самой чаще леса, он понимал, как изменился, как сильно преобразили два года в Париже его мировоззрение, его былое представление о мире вдали от Пюльубьера. И хотя Пьер тщательно скрывал свои чувства, он пребывал сейчас не в меньшем отчаянии, чем она, осознавая некую утрату, отсутствие шума, но также слов, оживленных споров, разминающих ум упражнений. Он был втайне ранен, чувствовал себя виновным в измене. Теперь в его жизни появилась неизлечимая рана, и даже если он отказывался сейчас признать ее, то никак не сможет бороться впоследствии. Но он все так же пытался уверить Кристель, по-прежнему угрюмую, не враждебно, но осуждающе глядящую на него, глубоко несчастную, верящую, что уже потеряла его.

После первой встречи они будто бы отогнали от себя мысль, что однажды каникулы закончатся, но каждый раз, уходя от Кристель, Пьер думал, что скоро, против своей воли, придется навсегда оставить ее. Теперь он даже перестал замечать высокие деревья, всегда сопровождавшие его на узкой дорожке к счастью, и он будто бы шел по ней в незнакомый мир, где в детстве вокруг него плясали странные тени в семимильных сапогах. Июль 1966 года наполнял сердце Матье радостью, напоминая об Алжире предвестием сильной жары, недосягаемым синим небом, неистовым кружением ласточек, удручающей тишиной, спускавшейся на землю в середине дня, и длинными вечерами, когда он сидел на крыльце в ожидании ночи. Ему нравился его новый клочок земли, он был доволен. Марианна, в свою очередь, завела более тесные отношения с семьями выходцев из Алжира, во множестве заселившими деревни Керси, в том числе Кагор, куда Матье иногда отвозил ее за покупками. Он не любил оживлять слишком болезненные воспоминания. Прошлое, Алжир, Аб Дая хранились в его памяти, и ему не надо было вызывать воспоминания о них, часто меняя и приукрашивая действительность, делая их не похожими на его собственные видения. Его Алжир был слишком старым, слишком ранящим, слишком красивым, чтобы Матье мог делить его с другими. Марианна жаловалась ему, но он не уступал. Каждому свое, так намного лучше.

К тому же в Кустале они были не одни: у Мартина и Клодин в феврале прошлого года родился сын. Мальчика назвали Оливье, и Матье души не чаял в ребенке. Как только малыш научился ходить, дед отвел его на известняковые плато, водил его там по дорогам, держа за руку (как долго об этом мечтал), счастливый, показывал малышу места, которые в будущем станут его имением, таким, которое хотя бы здесь никто и никогда у него не отнимет. Малыш сильно походил на Виктора, его убитого сына: у Оливье была такая же темная шевелюра и такие же черные глаза, как были у него, и Матье порой, глядя на внука, начинал вспоминать Аб Дая двадцатью годами ранее, когда он вот так же водил за руку Мартина и Виктора. Он пытался убедить себя, что ничего не произошло, что он все еще в Алжире, что, повернув голову, он сможет увидеть Блидийский Атлас, укрытый в знойной дымке, их теплицу, виноградники, дом, построенный его собственными руками.

— Ты спишь? — спрашивал ребенок.

— Не совсем, — отвечал Матье. — Я грежу.

— Грезить нехорошо, — говорил ребенок.

— Да? Почему же это?

Матье никогда не признавался, чем объяснялась его привязанность к внуку, но он не испытывал никаких угрызений совести. И к тому же Мартин был жив, жив и здоров, рядом с ним, и Матье был счастлив находиться с ним рядом, даже если в семьдесят два года его собственные силы заметно поубавились. Большей частью Мартину помогала на виноградниках Клодин. Это была стройная молодая женщина, полная сил, отважная и всегда с уважением относящаяся к своим новым родителям. Матье и Марианна не могли на нее нарадоваться. Поскольку в ее семье остался брат, которому в будущем полагалось все семейное имущество, Клодин полностью посвятила себя новой жизни, новой семье, своему домику и виноградникам. Мартин устроил с соседними фермерами соревнование за место в классификации качества винограда. Они надеялись получить его как можно быстрее и затем продавать свое вино за большие деньги, к тому же кагор всегда пользовался спросом. Это было крепкое вино, забравшее силу у разогретого солнцем кальция, даже у самого света, который теперь сладостно обжигал ротовую полость, оставаясь затем бархатным фруктовым послевкусием. Нельзя не признать, они правильно сделали, что приехали сюда, на холмы Лота, с которых начинался Юг, Великий Юг, доходящий до моря и продолжающийся за ним в Алжире.

Было одиннадцать часов, и в то утро Матье привел домой внука после прогулки вокруг дома. Матье выпил полстакана разбавленного водой вина, затем, уже выходя, сообщил жене, что хочет спуститься вниз — обработать бочки.

— В такую жару дела могут и подождать, — заметила ему Марианна.

Он не ответил. Невозможность помогать сыну и невестке, как ему бы того хотелось, начинала раздражать Матье. И если вдобавок он не сможет работать в тени, это будет уже печально. Он пересек двор, толкнул дверь гаража, спустился в погреб под полом, высеченный в камне, где царил приятный полумрак. На утоптанном земляном полу Матье заметил обрывок веревки и наклонился, чтобы поднять его, как он привык делать в Аб Дая, когда еще строил свой дом и старался пустить в дело все, даже самый маленький предмет, ничтожные остатки материалов.

В тот самый момент, когда Матье согнулся пополам, а его руки коснулись веревки, он ощутил давление страшной силы, стиснувшее намертво его грудь в нескольких сантиметрах ниже горла. Боль была настолько сильной, что он застонал, затем его взор затуманился и Матье упал на камень, пытаясь вдохнуть воздух, которого вдруг стало не хватать. С ним стряслось что-то серьезное, что-то, чего он всегда опасался, зная, что придет день расплаты за ежедневный тяжкий труд, часто изматывавший его. Матье пытался дышать, широко открыв рот, но боль в груди все не утихала. Он сел, опираясь спиной на бочку, не в состоянии вытереть пот, выступающий на лбу и стекающий обильно на щеки и шею. Старик нашел положение, в котором мог хотя бы нормально дышать. Нужно было немного выждать: боль уйдет так же незаметно, как и пришла. Но скоро взор окончательно затуманился, и Матье потерял сознание и свалился набок с громким, не услышанным им самим стоном.

Когда он пришел в себя, намного позже, то первой увидел Марианну, затем Мартина и, наконец, врача из Эспера, прятавшего шприц в свой саквояж.

— Не переживайте, «скорая помощь» вот-вот будет, — говорил он.

— Скорая помощь? Какая скорая помощь?

— У вас был сердечный приступ. Вас сейчас отвезут в больницу в Кагор.

Матье хотел возразить, но на это уже не осталось сил, поскольку боль не унималась, уже не такая сильная, но все еще не дававшая забыть о себе ни на миг. Чтобы больше не встречаться с встревоженным взглядом жены и сына, он закрыл глаза. Тогда ему показалось, что он снова теряет сознание, но что-то еще связывало его с этим миром живых.

— Малыш, — прошептал он. — Оливье.

— Он здесь, — раздался голос, должно быть, принадлежащий Марианне.

Матье сразу успокоился. Позже он осознал, что находится в машине, из-за разбудившей боль тряски. Он смог открыть глаза, заметил какие-то деревья и ясное синее небо, такое синее, что старик подумал, что он снова в Алжире. Тогда Матье с облегчением вновь закрыл глаза. Ему приснились кошмары войны и отъезд на большом белом корабле. Он ехал по дороге из Аб Дая и мог видеть в окно апельсиновые деревья, чьи плоды были словно фонарики в наступающей ночи.


Паула решила провести август в замке Буассьер. Она почувствовала потребность вновь побывать в этих местах, где продолжало жить нечто редкое и священное. Успев побывать в Париже, Нью-Йорке и повидав мир, она нашла здесь пристанище, ориентиры, дающие ей опору, подобную каменной стене среди ее неблагополучия. Девушка никогда не знала своего отца, его расстреляли до ее рождения по причинам, которые она никогда так и не смогла для себя прояснить. Ей необходимо было взвесить свое существование, пожив немного в местах, где сошлись ее дедушка с бабушкой по материнской линии. Это и была в действительности основная цель ее приезда, даже если покупка замка была ей нужна, чтобы исполнить желание бабушки, вернуть ей навсегда то место, к которому она пришла в свой смертный час.

Пауле необходимо было поразмыслить. В апреле она стала совершеннолетней и пришло время делать выбор: будет ли она продолжать работать на мать, попытается ли жить самостоятельно или вообще откажется от этой профессии, которой была обучена с детства? Она пока не знала. Девушка растерялась. Жизнь, которой она жила уже год, не давала ей возможности разобраться в себе. Паула стала гулять по вечерам с парнем по имени Антуан, познакомившим ее со своей компанией юных бездельников, думавших только о том, как прожигать жизнь и тратить деньги, текущие рекой благодаря родителям, работающим где-то в других странах, так же как мать Паулы.

Проводя с ними белые ночи на левом берегу Сены, Паула начала курить, сначала коноплю, затем, с подачи Антуана, гашиш, и постепенно втягивалась в это удовольствие. В легком и беззаботном мире иллюзий временно рассеивалась ее нелюбовь к жизни, обеспокоенность своим будущим, все вопросы, которые она задавала себе, с самого детства обеспеченная всем, чего только желала. Эти безумные ночи, в течение которых Паула пыталась полностью забыться, прекратились в то утро, когда она, проснувшись, заметила на ночном столике шприц. Тогда ей стало страшно, очень страшно. Она тут же попыталась оборвать все связи с Антуаном, но он ее не отпускал. Чтобы отделаться от него, Паула сбежала в замок, одна, чтобы найти путь к самой себе, обдумать жизнь, ставшую такой безумной.

Первые дни ей было очень тяжело. Она сблизилась с кузенами из Пюльубьера, успокоившими ее своим способом жизни, уравновешенностью, уверенностью. Паула ходила на прогулки в лес, работала в замковом парке — садовник из Сен-Винсена смог придать ему почти что пристойный вид. Уже год как кровля была залатана и все замки переставлены, только внутренняя часть требовала хорошего ремонта. Паула поселилась на первом этаже в правом крыле, в нескольких комнатах, где раньше жили сторожа замка, и потому здесь помещения были в лучшем состоянии. Паула попробовала сама покрасить стены на первом этаже и поняла, что ей нравится физический труд. Закончив одну комнату, она перешла в другую и отвлекалась только на ремесленников, которых по телефону приглашала в сентябре к себе на восстановительные работы. Они были удивлены, что такая юная девушка занималась всем сама, но знали о ее положении и о том, что с ними щедро расплатятся, не в пример многим другим работодателям.

Когда Паула перекрасила две комнаты, то обнаружила старый комод XVIII века в очень плохом состоянии и взялась за его реставрацию. Она отправилась в Уссель, где закупила клей, мастику, маленькую ножовку, краску и с удовольствием отдалась этому труду, представляя, что больше не спекулирует на продаже ценной мебели, а дает вторую жизнь предметам. С тех пор Паула почувствовала себя лучше и начала вести другой образ жизни, который, как она узнала в Париже, обещал быть не легче, чем прежний.

Когда она рассказала мэру Сен-Винсена, что желала бы перезахоронить тело бабушки в парке замка Буассьер, тот возвел руки к небу, возражая, что они живут не в прошлом веке и что привилегии крупных землевладельцев остались в прошлом, что сегодня действуют четкие законы, оговаривающие вопрос о захоронении, и все должны им подчиняться.

— Даже если бы я хотел разрешить вам, — заключил престарелый фермер-пенсионер, без особой радости принимавший посетителей, — я бы не смог: мне нужно для этого согласие супрефектуры.

— Тогда я съезжу и испрошу его, — сказала Паула, решив не отступать.

Ей не удалось добиться встречи с супрефектом Усселя, но ей был назначен прием у его секретаря, который немного обнадежил ее:

— Напишите заявку, и мы доведем ее до его ведома.

— Когда?

— Как только представится возможность. Знаете ли, у нас есть и более срочные вопросы. И кроме того, потребуется согласие Дирекции Санитарной и Социальной помощи, Общественных работ, в общем, всех государственных органов.

— Это займет много времени?

— Вероятно, около года, но нет гарантии, что ваша просьба будет удовлетворена: достаточно одного мнения против, и господин супрефект не сможет ответить удовлетворительно.

— Я подожду, — произнесла Паула, — но через год вернусь.

Она ушла вне себя, но все так же решительно настроена. Чтобы развеять гнев, Паула нанесла визит своему дедушке Матье, который, как она знала от Шарля, своего дяди-преподавателя, недавно пережил инфаркт, и, как и каждый раз, знакомясь с членами своей семьи, почувствовала себя лучше. Матье приходился братом Люси, бабушке, к которой она была так привязана. Люси вновь говорила с ней через него, и Паула была под сильным впечатлением. Его мимика, взгляды, неторопливая манера разговаривать были такими же, как у его сестры, хотя они прожили абсолютно разные жизни. В этом сходстве Паула с удивлением замечала некое постоянство, глубинную идентичность, каждый раз глубоко волновавшие ее. Среди своей семьи, в этих местах, она, казалось, начинала понимать, кто она такая и какой смысл ей надо придать своей жизни. С течением времени ей все очевиднее становилось, что она не может продолжать работать по профессии, которую не выбирала, пользоваться деньгами, которые сама не заработала. Ее жизнь, ее дело должны были создаваться ее собственными руками, даже если придется платить за это высокую цену.

Паула так и написала матери, попросив найти другую управляющую магазином в Париже. Таким образом, в конце месяца, когда Паула возвратилась на улицу Суффрен, встревоженная Элиза уже поджидала ее там.

— Чем ты планируешь заниматься? — спросила мать скорее обеспокоенно, чем рассерженно.

— Пока еще не знаю. Но я точно знаю, что больше не могу делать, — ответила Паула.

— Что же?

— Я больше не хочу продавать мебель, даже прекрасную мебель, даже если она стоит баснословных денег.

— А на что ты будешь жить, пока не найдешь другую работу?

— У меня остались некоторые сбережения.

— На какое время?

— На то, которое понадобится.

И, поразмыслив, Паула добавила:

— К тому же я уйду из твоей квартиры и буду снимать комнату на свое имя.

— Но что на тебя нашло, в конце концов? Все, что я делала до сегодняшнего дня, было для тебя, чтобы ты жила счастливо, я уже говорила тебе и думала, что ты меня поняла.

— Так и есть, я живу хорошо, но не счастливо.

Паула бросила на мать вызывающий взгляд и добавила:

— Ты знаешь почему?

— Полагаю, ты мне скажешь.

— Потому что я еще не решила, чем буду заниматься в жизни. С самого моего рождения ты думаешь за меня, работаешь за меня, решаешь за меня. Но есть нечто, чего ты не сможешь сделать за меня: прожить мою жизнь.

Элиза посмотрела на дочь с удивлением, затем опустила голову. Она быстро вытерла слезы в уголках век, поднялась и сказала:

— Договорились. Ты сможешь жить сама, раз ты об этом так красиво говоришь, но ты быстро поймешь, что это не так легко, как ты полагаешь.

И, помешкав, уже выходя из комнаты, она добавила:

— К счастью, в этот день я буду рядом.


Лето 1966 года выдалось неприветливое, непрерывно шел дождь, что дало Матильде повод не задерживаться надолго в Пюльубьере. К тому же, если бы там не было Пьера, она бы туда вообще не поехала, так много времени отнимало у нее Движение за планирование семьи. Часть ее боя была выиграна — ассоциация добилась разрешения для женщин на использование противозачаточных таблеток. Теперь необходимо было прийти на помощь всем тем, кто в этом нуждался, объяснить, как действует таблетка, и особенно — как ее получить по медицинскому рецепту. Самыми заинтересованными были женщины из необеспеченных семей, часто многодетные матери, но также молоденькие девушки, не решающиеся сообщить матерям о слишком далеко зашедших отношениях со своими возлюбленными. Как раз для них аборт превращался в настоящую драму и был значительным риском. Потому Матильда полагала, что ее задача не была выполнена до конца: она победит только тогда, когда будет легализировано прерывание беременности, но за это придется еще долго бороться, и женщина это знала.

В конце августа Матильда была вызвана в кабинет инспектора академии и удивлялась, что тому могло понадобиться. Прошлой осенью она была назначена директором и не ждала ничего большего, чем достижение высокого профессионализма на своем новом посту. Приближаясь к зданию Инспекции академии, где была назначена встреча, женщина спрашивала себя, в чем же будут состоять изменения в программе или методиках этого года, разработанные выпускниками Национальной школы администрации из министерства. Добравшись на место, она с удивлением обнаружила, что была в коридоре одна, хотя обычно тут можно было повстречать коллег.

Очень важная и заносчивая секретарша, давно знакомая ей, не заставила ждать. Она с серьезным видом отвела Матильду в кабинет инспектора, мужчины с острым лицом, серыми волосами и в очках с тонкой оправой, пенсия которого была не за горами. Он усадил Матильду, и той сразу же не понравилось, как он на нее смотрел, будто она в чем-то провинилась. Но в чем она могла провиниться? Она никак не могла придумать ответ, когда инспектор со вздохом начал говорить с ней голосом скорее печальным, чем агрессивным:

— Я вызвал вас, мадам Бартелеми, чтобы напомнить вам несколько основных принципов нашего устава.

Матильда никак не могла понять, к чему он клонит.

— Вам прекрасно известно, — продолжал инспектор, — что люди, находящиеся на государственных постах, должны вести себя скромно.

— Мне это действительно известно, — подтвердила Матильда, — и я полагаю…

— Погодите, — тут же перебил ее огорченно инспектор, — люди на службе у государства, кем вы и являетесь, не так ли, также обязаны полностью посвящать себя выполнению своих функций.

Матильда начинала понимать, и какое-то болезненное чувство стало подкатывать к горлу.

— А как мне кажется, вы не уважаете ни то, ни другое правило, несмотря на полученное в прошлом году продвижение по службе.

— Что вы имеете в виду, господин инспектор? — безжизненным голосом спросила Матильда.

— Я хочу сказать, что вы проповедуете идеи, идущие наперекор законам Республики в рамках ассоциации, не имеющей отношения к вашим функциям.

— Если вы говорите о контрацепции, господин инспектор, так она недавно была легализирована.

— Я также говорю о прерывании беременности, другими словами — об аборте, который вы защищаете и который, напоминаю вам, карается законом большим сроком заключения как для той, кто получила от него выгоду, так и для той, которая им… скажем, воспользовалась.

— Как раз этот закон мы и хотим изменить.

— Нарушая обязанности вашего устава и вдобавок подавая пример, неожиданный для директрисы школьного заведения.

— Моя работа никогда не страдала от идей, которые я защищала, и…

— Они шли вразрез с вашими уставными обязательствами! — оборвал ее инспектор, резко переходя на крик.

Вздохнув, он продолжил:

— Потому, согласовав свои действия с министерством, я решил сделать вам выговор без записи в ваше личное дело, во всяком случае в ближайшее время. Если вы не понимаете, какое сообщение я пытаюсь вам передать сегодня, само собой разумеется, дело осложнится.

Матильда не отвечала. Она испытывала только возмущение и гнев, но старалась не произносить резких высказываний, вскипающих в ней. Ее глаза метали молнии.

Инспектор заметил это и продолжил уже спокойнее:

— Послушайте, мадам Бартелеми, мне бы действительно пришлось с сожалением наложить серьезные штрафные санкции на такую замечательную директрису, как вы. Но вы ни в коем случае не должны среди бела дня защищать идеи, идущие вразрез с законом. Это недопустимо. Мне ежедневно поступают жалобы. Министерство больше не станет с этим мириться. Я уверен, что вы войдете в мое положение.

— Я всегда полагала, что образование должно быть источником прогресса, — возразила Матильда непримиримым тоном.

— При условии соответствия законам.

— Нет другого способа выйти из теперешнего плачевного положения, как путем влияния на сознание масс. Так было всегда. Многие дорого поплатились, чтобы сегодня мы не жили больше в средневековых условиях.

— Я этого и не отрицаю, мадам. На меня всего лишь возложена обязанность указать вам, что за каждое трудное дело приходится всегда дорого платить. И вам решать, готовы ли вы пойти на подобный шаг или нет.

— Даже не сомневайтесь, я готова к испытаниям.

— В таком случае я не смогу больше ничего для вас сделать, несмотря на все мое расположение и высокую оценку вашей профессиональной деятельности, как, собственно, и касательно вашего мужа. Знайте же, что мне пришлось использовать свое положение, чтобы санкции, предполагаемые министерством, не были простым и незамысловатым увольнением с работы.

Матильда остолбенела. Ее руки дрожали, но она крепко их сжала, чтобы не выдать себя.

— Я прекрасно вас поняла, — проговорила она. — Это и все, что вы хотели мне сказать, господин инспектор?

— Это все на сегодня. Вы можете быть свободны. Я надеюсь, что мне не придется с вами встречаться вновь в ближайшем будущем ни по каким вопросам, за исключением педагогических.

Матильда поднялась, не сделав ни шага в его направлении, чтобы не пришлось жать ему руку.

Она поспешно села в машину и на свежем воздухе сразу почувствовала себя лучше, но когда взялась за руль, ее руки все еще дрожали. Она не до конца отдавала себе отчет в своих действиях, когда выехала на дорогу к Пюльубьеру.

Выехав из Тюля, женщина резко свернула к плоскогорью на дорогу, усаженную грандиозными деревьями, в эту пору уже начинавшими менять цвет. Затем, выйдя на плато, дорога запетляла между заболоченными, покрытыми камышом лугами, среди луж и одиноких ферм. Матильда быстро ехала, все еще охваченная негодованием, но окончательно решив не отказываться от боя, в который ввязалась. В Усселе она повернула направо, на дорогу в Пюльубьер, где Шарль остался еще на несколько дней, прежде чем спуститься в долину. Матильда прибыла туда к полудню и застала его за стряпней в домике, не слишком любимом ею, но без которого ее муж уже не мог обходиться. Она ему тут же рассказала, что произошло, вкратце сообщила об угрозах инспектора и замолчала, выбившись из сил. И вновь, оставаясь верным своему отношению к ней, Шарль нашел для жены достаточно нужных слов утешения и поддержки.

— Несомненно, можно найти какой-либо выход, — сказал он после недолгих размышлений. — Достаточно, чтобы ты больше не была официальным директором своей ассоциации. Ты сможешь участвовать в ней, сколько захочешь, но не заниматься сама проблемами представительства в Париже и где-нибудь еще. Тебя больше не смогут упрекнуть в невыполнении твоих прямых обязанностей, и в то же время официально ты сможешь соответствовать уставу и демонстрировать сдержанность.

Матильда пообещала подумать, согласилась возвратиться в Тюль завтра, к тому же в его сопровождении, потому что Шарль решил, что ему тоже пора возвращаться. Ей надо было с кем-то поговорить, оправдать себя, потому что она была уязвлена намного больше, чем показывала. Весь день она без остановки пересказывала ему детали встречи с инспектором, ни разу не пытаясь забыть это событие. Матильда снова чувствовала, как сильно Шарль был близок ей, как во время войны, как во время испытательного срока, выпавшего на их долю. Уходя все глубже в лес, они живо вспомнили свои прошлые ощущения, когда опасность подстерегала отовсюду, вспомнили отчаянные дни своей юности, ее аромат, свежие силы, и Матильда поняла, что она снова была сейчас там, где и всегда — на стороне сражающихся, а не покоренных.


Пьер вернулся в Париж в конце августа, но в голове его еще звучали мотивы из транзистора, который они слушали вдвоем с Кристель в их убежище в самом сердце лета, те популярные песни, которые каждый год были аккомпанементом для тысяч влюбленных подростков. «Strangers in the night», «Emmenez-moi» Шарля Азнавура, музыка из фильма «Доктор Живаго» стали для них символом свободы и счастья, которые вот-вот закончатся. Это было неизбежно, и Кристель овладевало все большее отчаяние. Она была приговорена к жизни в Сен-Винсене и должна была помогать больной матери. Пьер пообещал не забывать ее. Он поклялся в этом всем, что было для него самым важным, и его слова были искренними. Но другой мир, добровольно открытый им, подхватил его сразу по прибытии. Пусть даже Пьер напевал мотивчики плоскогорья, исполненные в сени вековых деревьев голосом Азнавура: «Поведи меня на край земли, поведи меня в страну мечты…»

Пьер вновь виделся с Бернаром, которого, как и его, приняли в Сентраль. Бернар жил все на той же улице Арен. Пьер не изменил улице По-де-Фер, где квартирная плата была соотносима с его средствами, пусть даже оттуда было не так просто добраться в третий округ, в котором находилась его новая престижная школа. Париж гудел и оживленно шевелился, все возвращались с каникул, и все казалось новым, все было достижимо, а в глазах и ушах все еще стояли картины и звуки беззаботного времени. Пьер утром садился в автобус, но возвращался пешком, иногда по вечерам в компании Бернара, через остров Ситэ, по мосту Турнель, делясь впечатлениями от прожитого дня, о больших переменах после учебы в лицее Людовика Великого.

В Сентраль и правда образование подразумевало получение знаний в различных направлениях, углубленное изучение большого количества научных дисциплин, гарантировавших впоследствии легкую адаптацию к быстрым технологическим изменениям. И это было еще не все: здесь требовалась также значительная культурная база, хорошие предварительные знания по экономике и в гуманитарных науках. Именно это и привлекло Пьера, которому всегда в равной степени нравились как прикладные науки, так и более интеллектуальные теоретические.

К тому же, хоть классы были обветшалыми и плохо приспособленными, в учебном заведении царил удивительный дух современности, а программа была направлена исключительно на легкую промышленность. Новые ультрамодные здания строились на Шатней-Малабри, и планировалось перейти туда через год или два. Преподаватели были выдающимися личностями, еще более известными, чем в «Людовике Великом», и все они работали над развитием инженерной науки, в исследовательской сфере, а также в управлении предприятием. После трех лет учебы эта школа выпускала дипломированных специалистов «французской инженерной школы», способных работать на любом европейском предприятии.

— Нам еще далеко до этого, — вздыхал Бернар в тот вечер, проходя по мосту Турнель.

— Но мы в скором времени сможем достичь всего этого, — отвечал Пьер, более уверенный в себе, более рассудительный. Его чувство неполноценности сильно уменьшилось за последние два года, когда однокурсники смогли наконец оценить его способности.

Сейчас он почти не чувствовал себя изгоем в этом элитном мире, пытался к нему адаптироваться, пусть даже для этого пришлось изменить стиль одежды, манеру речи, привычки. К тому же в Сентраль ему было проще, чем в «Людовике Великом». Отношение к девушкам с его курса изменилось. Они больше не казались ему далекими, недоступными. И хоть Пьер думал много о Кристель, он все равно пускался здесь в отношения, которые, как он знал, не могли остаться невинными.

Он все так же непомерно работал, просыпался в пять утра, мало выходил, только, может быть, на час или два по воскресеньям после полудня, чтобы поговорить с Бернаром в кафе на улице Суффлот, излюбленном месте студентов. Им больше не требовалось ходить вдоль берегов Сены, чтобы развеять стеснение. Труд и способности Пьера сменили комплекс провинциального бунтаря на парижские нравы. Он знал, что сильно изменился, но в то же время был рад, что не страдает больше от своего стеснения. Ему стало проще жить, он был счастлив, хоть и чувствовал еще привязанность к миру своего детства.

Однажды в воскресенье после полудня, когда они спокойно болтали с Бернаром в кафе, откуда был виден Пантеон, две девушки, знакомые им по «Людовику Великому», подошли к ним, и Бернар пригласил их присесть. Одну звали Едвига, вторую — Франсуаза. Они смеялись и, казалось, были рады, что снова встретили друзей, хотя в прошлом году не обращали на них ни малейшего внимания. Едвига, замкнутая блондинка славянского типа, рассказала, что изучает право на улице Ассас; Франсуаза, с роскошной рыжей шевелюрой, изучала литературу в Сорбонне. Юноши рассказали о своей учебе в Сентраль, и в этот вечер Пьер поздно возвратился в свою комнатку под крышей. Он попытался написать Кристель, но у него никак не выходило. Каникулы, плоскогорье, леса казались ему теперь далеким прошлым.

В следующее воскресенье девушки снова, будто случайно, встретили их, и эта встреча казалась очень естественной — кафе было их любимым местом, так как они учились в двух шагах. Они жили вдвоем на бульваре Сен-Мишель, в квартире, принадлежащей родителям Едвиги. Этот факт вызвал небольшое смущение, дав понять, как сильно различался их статус. Однако же Бернар не отказался навестить девочек, когда Франсуаза пригласила их с искренней, ничего не скрывающей улыбкой. Едвига в смущении осталась с Пьером, когда парочка удалилась. Было ясно, что они сделали свой выбор, и этот выбор соответствовал бы решению Пьера, если бы он принимал его. Насколько рыжая девушка была общительной, настолько же Едвига оказалась замкнутой, скромной, Пьер даже удивлялся — как они могли жить вместе.

— Франсуаза — моя кузина, — пояснила Едвига, будто предугадав его вопрос.

У нее были фарфоровые глаза очень мягкого светло-синего цвета, светлые волосы, ниспадавшие ей на плечи, высокий, гладкий, как морской камень, лоб, тонкий правильный нос и красивые губы без следов помады. Пьер вспомнил, как ненароком чувствовал на себе ее взгляд в прошлом году, но тогда ему сказали, что он наверняка ошибается.

— А где ты живешь? — спросила девушка.

И тут же опустила глаза, опасаясь, что ее не так поймут.

— Снимаю мрачную комнатку на улице По-де-Фер. Мне было бы стыдно пригласить тебя туда.

И добавил, боясь ее обидеть:

— Может, однажды ты побываешь там.

— Конечно, — ответила Едвига.

Пьер пытался понять смысл этих слов, читал волнение в ее часто мигающих глазах, но не поднимался с места.

— А давай пройдемся, — предложила она.

— Если ты хочешь.

Они спустились по улице Суффлот, бок о бок, ни о чем не разговаривая, повернули направо на улицу Сен-Жак, откуда далеко внизу был виден бульвар Сен-Жермен, набережные Сены, и над ними — сердце Парижа. Едвига неожиданно остановилась и прошептала, не глядя на Пьера:

— Я давно мечтала об этом дне.

— Как мило, — ответил Пьер и взял ее за руку.

И ему казалось, что так он держит в своей власти, подчиняет своей воле огромный город мистической красоты, расстилающийся перед ним.


предыдущая глава | Унесенные войной | cледующая глава