home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



Глава ХI

Несколько дней спустя после низложения с трона Людовика-Филиппа, около десяти часов утра, огромная толпа радостно теснилась возле церкви Святой Маделены, фасад которой совершенно исчезал под бесчисленными драпировками черного и серебряного цвета. На фронтоне храма можно было прочесть следующие слова:

ФРАНЦУЗСКАЯ РЕСПУБЛИКА.

СВОБОДА, РАВЕНСТВО, БРАТСТВО

Несметная толпа наполняла бульвары, уставленные, начиная от Бастилии и кончая площадью Маделены, двумя рядами погребальных треножников.

Этот день был днем чествования душ усопших граждан, погибших в борьбе за свободу.

Двойной ряд национальной гвардии под начальством генерала Куртье и старого солдата республики Гинара образовывал сплошную стену.

Население, серьезное и сдержанное, было охвачено сознанием своего суверенитета, завоеванного кровью погибших братьев.

Прогремела пушка. Раздались звуки патриотического гимна — Марсельезы. В толпе появились члены временного правительства: Дюпон, Ледрю-Роллеи, Араго, Луи-Блан, Альбер, Флокон, Ламартин, Кремье, Гарнье-Паже, Марраст…

Трехцветные шарфы, крестообразно перевязанные на груди, были единственными знаками отличия этих граждан, в руках которых находилась в эту эпоху судьба Франции. Они медленно взошли на широкую церковную паперть.

Вслед за ними, славя республику и народный суверенитет, шли высшие сословия государства: судейское сословие в красных одеяниях, сословие ученых в своих официальных костюмах, маршалы и генералы в парадных мундирах.

Страстные восклицания «да здравствует республика!» сопровождали шествие этих сановников, по большей части бывших придворных столько раз менявшегося режима, а теперь — республиканских неофитов.

Все окна домов, расположенных на площади Маделены, были сплошь усеяны зрителями. В верхнем этаже лавки одного из друзей купца Лебрена у окон собралась вся его семья: госпожа Лебрен, ее дочь (обе были в черном), господин Лебрен, его сын, дядюшка Морен с внуком Жоржем, у которого была перевязана рука. Оба они в то время составляли как бы часть семьи господина Лебрена.

За два дня до празднования торжества республики господин и госпожа Лебрен заявили дочери о своем согласии на ее брак с Жоржем. На прекрасном лице Велледы светилось выражение глубокого счастья, сдерживаемое тем благочестивым волнением, которое возбуждала в ней величественная церемония.

Когда кортеж вошел в церковь и смолкли звуки Марсельезы, господин Лебрен, с глазами еще увлажненными слезами, воскликнул с радостным энтузиазмом:

— О, сегодня великий день, день освящения нашей республики, чистой от оскорблений, от казней, от грязи!.. Милосердная, так как чувствует за собой и силу и право, ее первой мыслью было опрокинуть политический эшафот, тот эшафот, который в случае поражения она обагрила бы своей кровью. Смотрите — честная и великодушная, она призывает к торжественному миру, к забвению, к прощению и любви, поклявшись на прахе своих последних мучеников в том, что будет стойко охранять нашу свободу. Призывает эту бюрократию, этих генералов, еще так недавно непримиримых врагов республики, на которую они жестоко нападали силой во всеоружии ими изданных законов и им подчинявшегося войска. О, сколько красоты и благородства в том, что она так великодушно протягивает своим недавним противникам братскую и безоружную руку!

— Дети мои, — сказала госпожа Лебрен, — будем надеяться, будем верить в то, что эти мученики свободы, память которых сегодня чествуется, будут последними жертвами самодержавия!

— О, без сомнения! — воскликнул с энтузиазмом Сакровир. — Заря свободы загорается повсюду ослепительным блеском. Революция в Вене, революция в Милане, в Берлине… Каждый день приносит нам известие о том, что республиканское движение Франции все сильнее и сильнее потрясает троны Европы. Самодержавию пришел повсюду конец!

— Пошлем одну армию, — сказал Жорж Дюшен, — на Рейн, другую на границу Италии, окажем поддержку нашим европейским братьям, если им понадобится наша помощь, и республика завершит победоносное шествие вокруг всего мира. Тогда войн больше не будет. Не правда ли, господин Лебрен? Единение, братство народов, всеобщий мир, счастье для всех! Не будет больше восстаний, потому что мирная борьба при помощи всеобщей подачи голосов сменит отныне эти братоубийственные войны, в которых погибло столько наших братьев!

— О! — воскликнула Велледа, пристально следившая глазами за своим женихом во время его речи. — Как счастливы мы, что живем в такое время! Скольких великих и благородных дел нам предстоит быть свидетелями! Не правда ли, отец?

— Сомневаться в этом, мое дитя, — сказал господин Лебрен, — значит отрицать постоянный прогресс человечества! А человечество никогда не отступало, не шло назад…

— Да услышит вас добрый Господь, — прервал его дядюшка Морен. — И я, несмотря на то что уже очень стар, надеюсь хоть одним глазком взглянуть на это дивное зрелище. Впрочем, я становлюсь слишком жадным, — прибавил добряк, взглянув на Велледу растроганным взглядом, — чего мне еще желать, раз я знаю, что эта добрая милая девушка сделается женой моего внука. Разве он и теперь не составляет части вашей чудной семьи? Дожив до такого счастья, в мои года нечего больше желать. Можно удалиться с довольным сердцем…

— Вам удалиться, милый господин Морен? — сказала госпожа Лебрен, беря дрожащую руку старика. — А что будет с теми, кто останется и любит вас?

— И которые будут вдвойне счастливы, — прибавила Велледа, обнимая старика, — если вы будете свидетелем их счастья!

— И которые давно уже чтут в вашем лице труд, храбрость и доброе сердце! — произнес Сакровир тоном почтительного уважения, в то время, как старик, крайне растроганный, подносил к глазам дрожащие старческие руки.

— А разве вы полагаете, господин Морен, — сказал Лебрен, улыбаясь, — что вы для нас, как для Жоржа, не добрый дедушка? Разве вы не принадлежите нам так же, как нашему дорогому Жоржу? Как будто наши привязанности не являются его привязанностями и, наоборот, его — нашими!

— Боже мой, боже мой! — проговорил старик, тронутый до слез. — Что могу я вам ответить? Это слишком… это слишком… Я могу только сказать спасибо — и плакать… Жорж, ты умеешь говорить, ответь им за меня!

— Легко вам это сказать, дедушка, — возразил Жорж, растроганный не менее его.

— Отец! — живо воскликнул Сакровир, подойдя между тем к окну. — Смотри-ка, смотри-ка… — И он прибавил с чувством: — О, какой храбрый и благородный французский народ!

Все подбежали к окну и увидели на опустевшем после прохода процессии бульваре следующее новое шествие.

Во главе длинного кортежа шли рабочие. Четверо из них несли на плечах нечто вроде большого щита, разукрашенного лентами.

На щите этом стоял небольшой некрашеный ящик. Над щитом развевалось знамя, на котором было написано: «Да здравствует республика! Свобода, равенство, братство! Дар отечеству».

Прохожие останавливались, снимали шляпы и кричали с воодушевлением и восторгом: «Да здравствует республика!»

— Я узнаю их! — воскликнул Лебрен с влажными от слез глазами. — Вот они, пролетарии… вот те, которым принадлежат дивные слова: «Для блага республики мы готовы провести три месяца в нищете!» Это те бедные рабочие, которые первыми пострадали от промышленного кризиса. И, несмотря на это, они первые приносят на алтарь отечества то немногое, что имеют. Может быть, половину своего насущного хлеба…

— Возможно разве, — воскликнула госпожа Лебрен, — чтобы эти обездоленные, подающие такой блестящий пример богачам и удачникам, проявляющие столько великодушия сердца, преданности и патриотизма, никогда не вышли из уз рабства, чтобы их ум, их упорный труд никогда не стали бы приносить плодов им самим, а не их работодателям, чтобы сам факт существования семьи всегда причинял бы им горе, чтобы настоящее было всегда лишением, будущее — ужасом, а всякая собственность — лишь несбыточным сном? Нет, нет! Бог милостив! Те, кто празднует сейчас с таким величием свое освобождение, прошли наконец свою Голгофу! Загорелась и для них наконец заря справедливости и свободы! И я повторю, дети мои, слова вашего отца: «Сегодня великий день, день правды, правосудия, чистого от всякого мщения и злобы».

— Эти священные слова являются символом освобождения тружеников, — проговорил господин Лебрен, жестом указывая на надпись, которая находилась на фронтоне христианского храма: «Свобода, равенство, братство».


Мы встречаемся с семьей Лебренов снова только спустя 18 месяцев после этого дня столь величественной религиозной церемонии, дня, столь богатого блестящими надеждами не только для одной Франции, но и для всего мира.

Вот что происходило в начале сентября 1849 года в Рошфорской каторжной тюрьме.

Наступил обеденный час, и каторжники принялись за еду.

Один из них, одетый, как и другие, в куртку и красный колпак, с кандалами на ногах, неподвижно сидел на камне и с задумчивым видом ел кусок черного хлеба.

В этом каторжнике с трудом можно было узнать господина Лебрена. Он был приговорен военным судом к каторжным работам после июньского восстания 1848 года. Черты его лица носили обычное выражение ясной твердости и покоя. Только кожа под влиянием морского воздуха и зноя солнечных лучей загрубела и приобрела кирпичный оттенок.

Один из надсмотрщиков с саблей и толстой палкой в руках, обойдя несколько групп заключенных, вдруг остановился, словно ища кого-то глазами. Затем, размахнувшись палкой по направлению к Лебрену, крикнул:

— Эй ты! Номер тысяча сто двадцать!

Лебрен ничего не ответил и продолжал с аппетитом есть свой хлеб.

— Номер тысяча сто двадцать! — снова крикнул смотритель. — Ты что, оглох, что ли, негодяй?

Лебрен продолжал молчать.

Смотритель, разъяренный необходимостью сделать еще несколько шагов вперед, быстро подошел к Лебрену и, трогая его концом своей палки, грубо произнес:

— Черт возьми! Ты, кажется, оглох, животное?

Когда Лебрен почувствовал на своем теле прикосновение палки, лицо его приняло ужасное выражение Но быстро подавив в себе эту минутную вспышку возмущения и гнева, он ответил спокойным голосом:

— Что вам угодно? 

— Вот уже второй раз, как я тебя зову, номер тысяча сто двадцать, а ты мне не отвечаешь. Или хочешь, чтобы я тебе прочистил уши? Берегись!

— Ну не будьте жестоки, — ответил Лебрен, пожимая плечами, — я потому не отвечал вам, что до сих пор не могу привыкнуть, что у меня нет больше имени, а есть только номер. Я всегда забываю, что теперь меня зовут тысяча сто двадцатый.

— Ну, довольно рассуждать! Вставай! Пойдем к комиссару.

— Зачем?

— Там узнаешь. Ну иди, и живей!

— Иду, — сказал Лебрен с невозмутимым спокойствием.

Пройдя часть порта, надсмотрщик, сопровождаемый каторжником, остановился у двери конторы комиссара или, говоря иначе, директора тюрьмы.

— Доложи господину комиссару, что я привел номер тысяча сто двадцать, — сказал тюремщик одному из своих товарищей, бывшему в конторе дежурным.

Дежурный ушел и, вернувшись через несколько минут, приказал купцу следовать за ним. Они прошли длинный коридор и, подойдя к двери богато убранного кабинета директора, вестовой открыл ее и сказал Лебрену:

— Входите и ждите!

— Как, — произнес Лебрен, крайне удивленный, — вы меня оставляете одного?

В эту минуту отворилась противоположная дверь, и в кабинет вошел человек высокого роста, в голубом мундире бригадного генерала с золотыми эполетами и в красных панталонах.

При виде этого генерала Лебрен, крайне удивленный, воскликнул:

— Господин Плуернель!..

— Не забывший ночи двадцать третьего февраля сорок восьмого года, сударь, — ответил генерал, приближаясь к Лебрену и протягивая ему руку.

Лебрен пожал ее, в то же время добродушно и иронически поглядывая на две серебряные звездочки на золотых эполетах господина Плуернеля, и, усмехаясь, сказал ему:

— Вы, сударь, на службе у республики, а я на каторге… Сознайтесь, что это забавно.

Господин Плуернель с удивлением посмотрел на Лебрена. Он думал встретить его глубоко угнетенным или сильно озлобленным, а перед ним стояла спокойная, мощная фигура с насмешливой улыбкой на умном лице.

— Какая у вас стойкая душа! — воскликнул господин Плуернель. — Да ведь вы герой!

— Вы ошибаетесь, сударь. Я не герой, у меня только чистая совесть, и я полон веры. Я спокоен, потому что верю в свой идеал, которому посвятил всю жизнь, потому что совесть не упрекает меня ни в чем. Но скажите мне, каким образом я вижу вас здесь? Зачем меня вызвал директор? Вы узнали, быть может, что я в тюрьме, и хотите предложить мне помощь?

— Нечто лучшее, чем помощь, сударь! Я просил…

— О чем вы просили?

— И добился…

— Моего помилования, может быть?

— Да, сударь! Я просил о вашем помиловании и добился его. Вы свободны. Я считал честью лично принести вам эту весть.

— Позвольте мне дать вам некоторые пояснения, — возразил Лебрен серьезным и полным достоинства голосом. — Я принимаю не помилование, а исправление, хотя и запоздалое, судебной ошибки.

— Что вы хотите этим сказать?

— Если бы я во время фатального июньского восстания разделял мнение своих братьев, которые находятся со мной на каторге, я никогда не принял бы выхлопотанной мне вами свободы, если бы я действовал, как они, я остался бы здесь, вместе с ними!

— Но, однако, сударь, осуждение вас военным судом…

— …было несправедливо. В нескольких словах я докажу вам это. Год тому назад, в ту эпоху, когда у нас в июне было отнято все оружие, я служил в своем легионе капитаном. На призыв, сделанный национальной гвардии, я отправился совершенно безоружный. И я заявил во всеуслышание, что пойду во главе своего легиона без оружия, не с целью вызвать кровавую борьбу, но в надежде привлечь к себе братьев, которые, несмотря на нищету, печальные ошибки и жестокие заблуждения, должны были, однако, никогда не забывать о том, что народный суверенитет не нарушим и что пока власть, воплощавшая его в себе, законна, не обвинена и не уличена в измене, восставать против этой власти, идти на нее с оружием, вместо того чтобы свергнуть ее идеей всеобщей подачи голосов, — это убивать себя, наносить рану своему собственному суверенитету. Половина моего легиона, разделяя со мной это мнение, последовала моему примеру, и в то время, когда другие граждане обвиняли нас в измене, мы с непокрытыми головами, с руками, братски протянутыми вперед, безоружные мужественно подвигались к баррикаде. Ружья поднялись при нашем приближении. Дружеские руки уже жали наши руки, к нашим словам прислушивались со вниманием. Уже братья наши начинали понимать, что, как бы ни законно было их неудовольствие, восстание сыграло бы на руку врагам республики, дало бы им лишнее торжество. Как вдруг град пуль дождем посыпался на баррикаду, за которой мы вели переговоры. Оказалось, не зная нашего положения, линейный батальон атаковал баррикаду с другой стороны. Несмотря на то что рабочие были застигнуты врасплох, они защищались как герои. Большинство из них было убито, лишь немногие взяты в плен. В число пленников-инсургентов попал и я с некоторыми из своих товарищей, и мы были посажены в подземелья Тюильри. Если я от ужаса не сошел с ума, если мне удалось сохранить свой рассудок, так это только благодаря тому, что я все время мысленно находился с женой и детьми. Преданный военному суду, я сказал всю правду. Но мне не поверили… Я был осужден и сослан сюда. Вы теперь видите, сударь, что мне не даруют помилование, освобождая меня, так как я ни в чем не виновен; мне оказывают лишь запоздалое правосудие. Но это не мешает мне выразить вам свою признательность за все то, что вы для меня сделали. Итак, я свободен?

— Господин морской комиссар подтвердит вам то, что я сказал. Вы можете сегодня же выйти отсюда, если хотите, так даже сейчас.

— Сударь, — сказал господин Лебрен — не возьметесь ли передать комиссару одну мою просьбу, вам он, конечно, не откажет в ее исполнении. Я хотел бы взять с собой мои кандалы.

— Как? Кандалы? Вы хотели бы…

— Мной руководит, сударь, не что иное, как простая мания коллекционера. У меня уже есть несколько исторических редкостей, среди которых находится и ваша каска, подаренная мне вами восемнадцать месяцев назад. Я хочу присоединить к ней кандалы политического преступника. Это соединение, сударь, будет очень знаменательным для меня и для моей семьи.

— Конечно, ваше желание будет удовлетворено. Я сейчас сообщу о нем комиссару. Но позвольте мне раньше задать вам один, может быть, нескромный вопрос: что вы думаете, видя меня на службе у республики?

— Подобный вопрос может вызвать лишь вполне откровенный ответ.

— Я знаю, сударь, что вы иного ответа дать мне и не можете.

— Итак, я думаю прежде всего, что вы не верите в продолжительность республики и желаете употребить пока ту власть и те права, которые были вручены вам и многим роялистам нашего отечества. Но вы хотите также воспользоваться своим положением в армии и подготовить возвращение «вашего господина и повелителя». Так, кажется, называете вы этого толстого юношу — последнего из рода Капетов, принадлежащих к французской династии, ставшей нашими королями по праву победителей? Правительство само вложило в ваши руки оружие против республики. Вы приняли это оружие, и это называется «вести честную войну». Что же касается меня, я от всей души ненавижу монархию, основанную на божественном праве, за те ужасные страдания, которые она подарила моей родине. Я всегда боролся с ней изо всех сил, но, однако, никогда не служил ей с целью ей же самой причинять вред. Никогда не носил ни ее цветов, ни ее ливреи.

— Я не ношу ливреи республики, сударь, — живо возразил Плуернель. — Я ношу форму армии.

— Сознайтесь откровенно, сударь, — сказал улыбаясь Лебрен, — что для солдата это немного… немного по-поповски — рассуждать так, как вы рассуждаете. Но дальше… Каждый служит делу по своему умению. Посмотрите хоть на нас двоих. Вы — несущий на себе знаки могущества и отличия, я — бедный человек, скованный теми цепями рабства, которые носили мои братья полторы тысячи лет назад в виде железных ошейников. Ваша партия могущественна и значительна. Она имеет за собой сильное общественное мнение и в случае надобности может опереться на любую из монархий Европы.

Она владеет богатством, на ее стороне духовенство. Вы не одни, к вам присоединятся все паразиты, все трусы, все циники, всякого рода властолюбцы, движимые тем чувством страха, который возбудил в них народный суверенитет. Они уже громко говорят о том, что предпочитают демократии королевство, основанное на божественном праве и поддерживаемое в случае надобности казацкой армией, — то королевство, которое у нас существовало до восемьдесят девятого года. Пусть так, но я и мои друзья полны веры в победу и торжество демократии…

Появление комиссара прервало беседу. Лебрен благодаря вмешательству своего покровителя легко получил разрешение взять с собой свои кандалы.

В тот же вечер он выехал в Париж.


Глава X | Тайны народа | Глава XII