home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



Год 1026. Лето. Константинополь


Ярослав Мудрый


Якоже бо се некто землю разореть,

другый же насееть.

Летопись Нестора

Ярослав Мудрый
е выбираешь себе людей, с которыми должен жить.

И ничего не выбираешь. Все дается тебе так или иначе, и никогда тебя не спрашивают, а когда тебя спрашивают, то не слушают ответа, ведется так всегда. И вот он попал к людям, которые в своей работе, казалось бы, имели возможность выбирать формы, краски, попал к творцам, украшателям, к художникам; но оказалось, что и они закованы в железные путы канонов и послушания, ими тоже управляет та незримая и всемогущая сила, которая определяет жизнь каждого смертного на земле, а если и не на всей земле, то уж в этой державе холодного Христа и безжалостных императоров — наверняка.

Треть своей жизни Сивоок провел среди тех, кого дал ему в желанные или нежеланные (у него не спрашивали о согласии и несогласии) товарищи Агапит, выкупив у императора Константина, на самом же деле казалось — жил здесь всегда. Было еще далекое, невыразительное полувоспоминание, полузабытое: темная дождливая дорога и маленький мальчик, залитый слезами на этой дороге. Да и было ли? Может, приснилось? Как дед Родим, Величка, Лучук, Ситник, Какора, Ягода, Звенислава, снова Какора. Впечатление было такое, что всегда жил в этой земле, чуждой и враждебной для него, боялся, что так и истратит жизнь на выслушивание небывалых имен и названий, неслыханных глупостей людских, а то и Божьих.

Агапит подбирал для себя людей так, чтобы внешностью своей они были такими же необычными, как и он сам: все что-то огромное, мохнатомордое, с медвежьими лапами, — Агапит любил силу, сам не обладая ею; как потом оказалось, в душе своей он стремился наверстать недостаток внутренней твердости хотя бы твердостью телесной. Их так и называли — Зверинец Агапитов. Были среди них, помимо ромеев, агаряне, болгары, было два грузина и славянин из Зеты, был посланец из Германии от епископа Гильсгеймского, открывшего у себя школу мозаик и дорогого художественного литья. Жизнь их проходила в тяжкой работе по сооружению храмов и монастырей. Но невозможно замкнуть людскую жизнь в ограниченный круг однообразия. Часто они вырывались, кто куда мог: одни — в дикие развлечения, другие — в иератические молитвы, веря в спасение души, третьи — в книжность, четвертым мало еще было того, чему они научились от Агапита, и они стремились превзойти своего учителя в непрестанном совершенствовании своего умения. Сивооку пришелся по душе Гиерон, грек из Кикладов, гигантский громогласный детина, который мог часами по памяти читать писанные когда-то (или же напевавшиеся) дивные стихи о путешествиях Одиссея-Улисса; лилась речь чистая и звучная, совершенно непохожая на ту смесь из слов греческих, латинских, агарянских, армянских, славянских, которая бытовала среди ромеев под пышным названием «греческой» волнистый ритм стихов напоминал покачивание корабля на морских гребнях, корабль этот нес Улисса дальше и дальше, к новым и новым приключениям, приключения и подвиги нанизывались в бесконечные связи. Все было прекрасно в этой великой поэме странствий, но странствующей душе Сивоока более всего нравилась, более всего очаровывала его сцена встречи Навсикаи и Одиссея на берегу моря. Несчастный после разгрома, еле живой, и пышная, будто Артемида, феакская принцесса, дочь Алкиноя. Она сверкает, будто фарос, и ее протянутые руки идут сквозь мглу снов, будто лучи маяков.

Возможно, Гиерону тоже нравились именно эти стихи из поэмы, и он охотно выполнял просьбу Сивоока и читал по ночам, в короткие часы их отдыха; возможно, он и сам уносился мыслью на свой остров, омываемый пурпурным морем Гомера, и видел на берегу девушку, которая простирает навстречу ему тонкие нежные руки, но стихи заканчивались, видение исчезало, Гиерон на несколько дней становился мрачным и раздражительным, и если к нему очень уж настойчиво приставал Сивоок или кто-нибудь другой из товарищей, Гиерон, что называется, обрушивал на них целые вороха ужасов из книг о приключениях Александра. О дивьих человечках, высотой в двадцать четыре локтя, о тихих да мудрых «яблокоедцах». О волосатиках, которые имели тело вроде бы людское, а лицо — львиное, и о хлопах, которые наклоняли деревья, ломали их на оружие, швыряли во врага. А этих хлопов окружали звери, похожие на псов, только в двадцать локтей вышиной и трехглазые, и блохи там прыгали величиной с лягушку, и звери в странах, куда шел Александр, были о шести ногах, трехглавые и пятиглазые, были там и люди безголовые, косматые, рыбоеды. Было там дерево дивное, которое росло до шести часов, а потом пряталось снова в землю; черные камни, от прикосновения к которым каждый сам становился камнем; рыбы и змеи, которые не горели в огне, а выползали из него, будто из воды.

Оттуда начиналось царство тьмы. Чтобы найти дорогу назад, Александр велел взять с собой одних только кобыл, а жеребят оставить позади. Во тьме наткнулись на поток, сверкавший, будто молния. Александр захотел есть, велел повару приготовить что-нибудь, повар очистил соленую рыбу, помыл ее в потоке, но рыба внезапно ожила и уплыла от повара. Повар испил воды, стал бессмертным, но не сказал про чудо своему властелину. Тот, узнав об этом, разгневался и велел убить повара, но сделать это никому не удавалось. Тогда Александр приказал опустить его в озеро с жерновом на шее, и повар стал морским демоном.

Загорелся свет, но без солнца и луны. Две птицы с людскими лицами появились перед Александром и велели ему возвращаться, ибо это уже была земля Божья.

Из этих темных чудес вырисовывалось в представлении Сивоока то, что он пережил на самом деле: гигантские туры, дикую силу которых еще никому не удавалось приручить; замерзший Дунай, черный от миллионов крыс, перекочевывающих с одной земли в другую; табуны волков, окружающих купеческие обозы или обнаглевших до предела, слоняющихся даже возле многолюдных торжищ; темные тучи ненасытных пруг[75], незримость безжалостного голода, страшные грозы, безбрежные наводнения.

Он знал журавлей и лебедей, знал ласточку, которая приносила на своих острых крыльях весну в его землю, а теперь читал или же слушал рассказы Гиерона о птице Феникс, одинокой, как солнце, солнечной птице, которая живет пятьсот лет, а потом углубляется в древа ливанские, наполняет крылья свои ароматом, летит в город Илиополь, возносится на приготовленное для нее иереями города требище и, вспыхнув, сгорает. Утром чиститель требища обрящет в пепле червя, который на третий день возлетит птицей в прообразе Спаса. Феникс имеет крылья цвета сапфира, изумруда и других драгоценных камней и венец на голове.

А еще был таинственный единорог, была сладкозвучная птица — Сирин, похожая на тех сирен, которые очаровывали путников головами, а то грифоны — с туловищем льва, с крыльями и головой орла, грифоны когда-то стерегли золото Азии; скифское племя аримаспов вступило с грифами в борьбу за золото и драгоценные камни, это были бесстрашные варвары, — быть может, именно поэтому ромеи присвоили одежду с изображением грифов начальникам варварских дружин.

С рассвета и до поздней ночи они ворочали и обтесывали камень, варили разноцветную смальту, гнулись на лесах до окостенения шеи и позвоночника, укладывая мозаики или расписывая фрески; с течением времени каждый из них становился все большим мастером, перенимая от Агапита высшие и высшие тайны украшательства священных храмов, но одновременно все более ощутимым становилось их унижение как людей, они словно бы самоуничтожались в своем искусстве, с каждой новой краской, которую клали на стены, с каждым узором, с каждым новым изгибом апсиды, выдуманным кем-то из них, будто отлетала от него частица его жизни, его существа, потерянная среди земного могущества недоступных императоров и среди чудес, враждебных человеку. Как было сказано у пророка: «Перестаньте вы надеяться на человека, которого дыхание в ноздрях его: ибо что он значит?».

И сам Константинополь был наполнен чудесами, перед которыми будничная жизнь людская казалась ничтожной. В монастыре Спаса хранилась чаша из белого камня, в которой Иисус якобы превратил воду в вино. Каждый вторник носили по городу икону Богородицы, написанную, как утверждалось, самим евангелистом Лукою. Можно было увидеть топор, которым Ной построил свой ковчег. В монастыре Продром лежали волосы Богородицы. А еще стояла там София — нерукотворный храм, самый большой и прекрасный в мире, творение, быть может, и не людских рук, а Божественных, потому что император Юстиниан, при котором была сооружена святыня, похороненный в саркофаге из зеленого мрамора иеропольского, при жизни признан был не только императором и первосвященником, но и самим Богом, а его жена Феодора, куртизанка из цирка, дочь укротителя зверей, вырезала сто тысяч павликиан, которые чтили Добро, но не признавали Бога.

— Да помнит каждый из вас, мохнатомордых и оборванных, — гремел на них Агапит, — да запомнит навсегда, что все видимое и все, чем живете, — это лишь бледное отражение настоящего, высокого, недоступного, а ваше умение должно стать лишь средством для напоминания о Божьем мире, о Божественной драме Господа нашего Иисуса Христа и заселяющих небо бессмертных святителей.

Питались они хлебом, оливками, еще давал им Агапит красное виноградное вино, которое постепенно убивает мужскую плоть. Но в каждом из них собралось столько дикой силы, что не действовали ни красное вино, ни тяжкий труд; часто взрывалось это в них неутолимой яростью, они схватывались между собой, и хорошо, если все заканчивалось только перебранкой и не доходило до настоящего побоища, а бывало и так, что били друг друга долго и беспощадно, сгоняли свою злость, свою неволю, свои несчастья. Потом мирились, снова становились рядом на высоких лесах, задирали головы вверх, задыхались от жары или же коченели от холода, когда в высокий монастырь вплывали зимой облака и обволакивали их своими хлопьями.

Агапит никогда не торопил их. Сам медленный и величественный в жестах, будто фигуры святых, которых он учил изображать, он любил это же и в своих учениках. Мищило в совершенстве заучил все требования Агапита, наслаждался медлительностью в работе, будто тем самым мог продлить свою жизнь. А Сивоок набрасывался на работу ожесточенно, ему каждый раз хотелось выложить все, что умеет, на что способен, над его горячностью смеялись все; Мищило укоризненно покачивал головой, а потом первый же доносил Агапиту, как недостойно вел себя его товарищ и как пострадало от этого дело, ибо из-за его неудержимости нарушен был канон об изображении верхнего женского убранства, в котором не должно быть ни единой складки, ибо складки создаются только поясами, которые, как всем известно, присвоены одежде нижней, перепоясанные патрицианки имеют их лишь в парадной одежде, но носят через плечо, а не на талии, чтобы не вводить мужчин во искушение сатанинское.

Удивительно занудливым был этот Мищило, и Сивоок никак не мог понять, почему наслан был на него такой единоземец, какой силой. Зато Агапит души не чаял в Мищиле.

— Э-э, — воркующе говорил он Сивооку, который вовсе не чувствовал себя виновным и небрежно сидел в присутствии своего попечителя, слушал и не слушал его, — в нашем деле нужны этакие вот неторопливые, рассудительные люди, которые могли бы подумать и не спеша провести рукою так, чтобы не ошибиться. Думаешь, ты сделал эту мозаику? Торопился, рвался, а куда и зачем? Все равно ничего бы не сделал, если бы задолго до тебя не созрело это в моей голове и душе, а еще раньше — в душах многих достойных людей, которых уже нет на свете. Думали они об этой мусии, вынашивали по камешку каждую краску, каждый изгиб. А твое дело — сделать. Нести традицию. В этом — устойчивость и вечность державы и ее люда. Кто придерживается традиции, тот может надеяться, что его тоже когда-то будут ценить. А ежели плюешь сам, плюнут и на тебя. Только варвары живут без строя и порядка, а у богочтимых ромеев все установлено точно: и в жизни, и в службе Божьей, и в деяниях царственных императоров. Что есть искусство? В нем точно установлены средства изображения- и композиции, точно так же, как, скажем, заранее расписан порядок одевания и переодевания императоров и их приближенных, а также священников. А что может быть главнее для простого человека, нежели лицезреть своего светского или духовного повелителя в одежде, которая сразу свидетельствует, кто перед тобой? Император Константин Багрянородный в тридцать седьмой главе своей первой «Книги церемоний» говорит, какие облачения надевают цари на праздники и выходы торжественные. Кто еще не знает, должен запомнить твердо и непоколебимо, как все, что касается вашего умения. Это великая наука. Ибо что есть жизнь? Это переодевание, умение подобрать для определенного случая соответствующие одежды.

И точно так же как каждый знает, когда и по какому поводу и какие одежды надевают вельможные, искусство наше в каждом случае может пользоваться только заранее определенными и твердо установленными канонами, и тот, кто их усвоит и будет нести в себе и сможет передать через себя и свое умение, этот нам нужен. А все остальные — отступники. Отступников же следует изгонять, как нечестивых из храма.

— Можешь изгнать меня хоть сегодня, — мрачно говорил Сивоок.

— Нет, нет, человече! — самодовольно смеялся Агапит.

Сивоок пропускал все эти поучения мимо ушей. Земля ромеев? Никогда не забудет болгарских своих братьев, тяжкий переход через македонские горные дороги, Амастрианский форум и душераздирающие крики: «Майчице моя! Оче ми изгорях!».

Земля ромеев? В этой земле, сухой и черствой, всех Богов поселили в храмах, сами же непрестанно возносятся молитвами на небо, а его Боги жили в листве деревьев, в водах, в земле, и никто не помышлял взбираться на небо, ибо оно было таким высоким, что не взойти на него и по радуге.

Земля ромеев? Жестокость, коварство и лицемерие.

С одной стороны — закостенелые каноны. Ни на шаг нельзя отступить от них. Все святые в одинаковых одеждах и положениях. Куда бы ни поехал византиец, он непременно встретится с привычными для его глаза образами. И сердце его должно наполняться высокомерием. Свои, наемные и купленные художники рисовали апостолов, императоров, воинственных императорских жен и кобыл, и целые рисованные фаланги Византии отправлялись на покорение мира, чтобы засвидетельствовать порядок и непоколебимое единство, которые, дескать, царили в этой державе. А с другой стороны — незатихающие споры о благочестии и бесчестии, о том, как верить, как спасти душу свою, и о том, как складывать персты, сколько раз говорить «аллилуйя», сколько просвирок употреблять при богослужении, сколько концов должно иметь изображение креста, как писать имя Иисуса, какими должны быть архиерейские клобуки и жезлы, как звонить в церквах, не учетверить ли святую троицу, выделив четвертый престол для Спасителя; яростнее анафемы друг другу, перебранки на торжищах и в корчмах — никчемность и суета, похвальба своими порядками, своим первородством, древностью своей державы. Все равно как если бы дед хвалился перед внуком: «Я родился первым». А внук ответил бы: «Зато я проживу дольше. Ты умираешь, я набираюсь силы и мощи».

Хотя Агапит на первый взгляд считался вроде бы свободным в своих поступках и выборе работы, на самом же деле все зависело от патриарха, от сакеллария, церковь выступала и их работодателем, и их кормильцем, и их судьей. Церковь держала в руках все каноны, не уступала ни в чем, требовала послушания и покорности не только в молитвах, но и в украшении храмов, художники для нее должны были стать первыми рабами, призванными воспевать могущество Божие, прославлять Бога и его апостолов в красках.

Так повелось издавна. Пошло еще из Египта: жрец — фараон и раб — художник. И у древних греков, наверное, точно так же. И у римлян, наследниками которых считали себя ромеи. Искусство служило пышности. Подавляло человека, вместо того чтобы возвеличивать его дух, поддерживать в нем силу и веселье. Русичи не знали такого искусства. Резная ложка, вышитая сорочка, ковшик, украшенный цветами, выжженными жигалом, посуда со спокойным узором, миска с изображением рыбы или птицы, красный щит (может, и называли их греки русскими за эти щиты, потому что по-гречески красный — русий), кольчуга с блестками. А потом пришел суровый, бесплотный, рожденный без зачатия и уже потому непостижимый и чужой Бог, с аскетизмом, схимой, с жестокостью, — и нет веснянок, нет зеленых праздников, нет солнцеворота.

Двенадцать и двенадцать, а то еще и больше — вот сумма лет Сивоока, в течение которых он должен был сталкиваться с этим новым Богом, под крестовидным знаком которого давно, в темную мрачную ночь, был убит дед Родим.

Двенадцать лет отдано Агапиту. Забываются мелкие повседневные случаи, жизнь уходит, будто вода сквозь песок, удерживается в человеке только знание и умение, входит в него незаметно, словно всегда было в нем, в особенности же умение, ибо никто не сможет научить тебя различать и выбирать краски и класть их так, чтобы вздрогнуло самое мрачное сердце, если сам ты не умел этого чуть ли не со дня своего рождения, если не подарили этого высокого дара родная земля, твои первые учителя, среди которых ты вырастал и поднимался на ноги.

Он охотно принимал то, что отвечало его непокорности, и сопротивлялся яростно, изо всех сил всему тому, что считал враждебным для себя. А что же он мог найти для себя более враждебное, чем христианские Боги, причинившие ему столько зла?

Его пытались убедить в том, что только христианство дало человеку высокую духовность, без всесильного его действия в сердце людском, в котором произрастают лишь тернии грехов, не могут появиться любовь, радость, мир, долготерпенье, благость, милосердие, вера, кротость, воздержание. Не вранье ли?! Его предки имели все это в избытке. А пришел новый Бог — и начались на его земле раздоры, преследования, исчезла радость, веселие, добрые, умные люди уступили место таким проходимцам, как Ка-кора, возвысились слюнтяи и паскуды, подобные Мищиле…

Сивооку кололи глаза его дикостью, дикостью и варварством его земли. Чванливые ромеи, хотя и разносили христианство повсеместно, настоящими и подлинными христианами считали только себя, остальных называли «окропленными», намекая на обряд крещения с кропилом и священной водой.

Однажды он хотел нарисовать апостола Павла без меча. Уже заканчивал фреску на свой лад, ибо никак не мог принять бессмысленного обычая давать Павлу в руки оружие. Воин-язычник Савл из Тарса, обращенный в христианство, взял имя Павла и стал апостолом — проповедником христианства и милосердия. Канон требовал изображать Павла непременно с мечом. Странное милосердие с мечом! В конце концов, если подумать, то какое Сивооку дело до всех этих глупых канонов, но ему надоело послушное повторение, он всегда пробовал что-то изменить, вот на этот раз и решил обойтись без меча.

Но именно в этот момент появились вдруг Агапит и синкелл в лиловой хламиде, с драгоценной панагией на груди и высоким посохом черного дерева с серебряным чеканным набалдашником.

— Почему святой Павел без меча? — закричал синкелл, и его шея под тщательно расчесанной черной бородой налилась темной кровью.

— А потому, что я так захотел, — ответил со своих лесов Сивоок и уставился на чванливого синкелла с такой ненавистью, что тот невольно даже отпрянул.

— Это рус, — примирительно сказал Агапит. — Он немного дикий, однако…

— Молчать! — заорал синкелл и смелее шагнул к лесам, на которых возвышался грозный Сивоок. — А ты!

Что ты? Смердючий рус! Язычник! Земля твоя — сплошной срам! Как смеешь?

Сивоок ответил синкеллу словами одного из семи мудрецов Эллады, скифа Анахарсиса:

— Если моя отчизна срамота для меня, то ты, во всяком случае, срамота для своей земли!

Последние слова Сивоок прокричал изо всех сил и яростно полетел вниз головой с лесов прямо на голову синкеллу и, возможно, убил бы этого холеного патриаршего прислужника, если бы Агапит, хорошо зная нрав Сивоока, не оттащил своевременно чиновника и с проклятьями и извинениями не вывел из храма.

Потом он возвратился и хохотал вместе со всеми над выходкой Сивоока, хлопал Сивоока по плечу, заглядывал ему в глаза, а тот отворачивался, сопел яростно и возбужденно, ненавидел все на свете, презирал и ненавидел Агапита за его подхалимскую натуру, за способность признать себя ниже каждого, кто хотя бы намеком напоминал о своей знатности или просто силе. Гадко было смотреть, как гнется его дебелая шея и как изготовляется к ползанию его могучая фигура, крепкая, как стена. Сивоок давно бы убежал от этого человека в широкие миры, но было в Агапите и какое-то очарование, привлекавшее к нему. Обладал он словом, объединявшим всех, в минуты душевной растроганности он не назвал их антропосами, а ласково говорил: «Друзья мои». А еще умел покорять их своей одаренностью. Когда сыпал в клокочущую массу расплавленного стекла какой-нибудь порошок из широкого своего рукава и получалась смальта неземной расцветки! Или же когда одним движением своей дебелой десницы выводил такую округленно-совершенную линию, что не сыскать ее даже в очертаниях фигуры самой совершенной красавицы.

Но не мог понять Сивоок, как может талантливый человек быть одновременно лицемером, готовым безоговорочно подчиняться всем догмам, всем повелениям, всем переменам веры, лишь бы только дали ему возможность жить, а следовательно — творить. Ибо, дескать, хитрость тоже сила вещая. А что он создаст с душой приспособленца, шута власть имущих, скомороха для чужих настроений? И еще не мог простить Сивоок Агапиту его жестокого самолюбия. Возможно, художник и должен обладать самолюбием, чтобы утвердиться в своем таланте, но утверждаться за счет других, топтать других — лишь бы только возвеличиться самому? Или: как можно сочетать в себе поистине легендарную леность и огонь одаренности, валяться целыми днями в постели, ходить с сонной физиономией, заплывшими глазами и сохранять в глубинах души такой огонь вдохновения, которого не найдешь ни у кого? Чудеса, да и только!

Агапит напоминал сытую и самодовольную Византию, где благодать Божья сошла с небес и блуждает среди людей, и уж кто ее поймает, тот будет держать крепко, несмотря на все попытки отобрать ее для других. На Агапита благодать сошла в виде его способностей, за которые он держался цепко, точно так же, как держалось ромейское государство за все свои привилегии и права, установленные им самим.

Занятия художественными ремеслами регулировались в Византии чрезвычайно сурово. В «Книге Епарха»[76] только мастерам золотых дел, скажем, посвящалось двенадцать параграфов. Не мог ты стать мозаичистом или златоковцем только потому, что владел умением: это еще нужно было доказать. Только член золотницкого еснафа[77] допускался к ремеслам, а чтобы вступить в еснаф, требовалось поручительство пяти известных еснафлиев. Умелец мог работать только в ергастерии, и ни в коем случае — дома. Употреблять должен был только те благородные металлы, на которых стояло служебное клеймо. В случае нарушения этого правила виновного бичевали и карали на один фунт золота. Тому, кто осмеливался употреблять благородный металл с посторонними примесями, отсекали руку. Кроме предметов для собственного употребления, художник должен был покупать только необходимое ему для работы, но не для перепродажи. Кроме того, он не имел права приобретать материалы для работы у женщин, а также — под угрозой немедленной конфискации всего имущества — что бы то ни было из церковной собственности.

Законы были жестокими и непоколебимыми, как и церковные каноны, повелевавшие рисовать одних святых в хитонах, других — в стихарях, третьих — в скарамангиях и лорах, и для каждого была своя краска, свое положение, и все это было заранее заданным, навеки закостеневшее, кичившееся своей неизменностью, своей непохожестью на то, что было, и, возможно, на то, что где-то будет, хотя ромейское искусство и не допускало возможности, чтобы где-то что-то появилось, кроме него, ибо они, ромеи, вершина всего сущего, они просветили всех варваров: все были дикими, а ромеи принесли им Христа, и его учение, и его храмы, и его законы.

Вот так оно, видимо, и ведется в истории. Все были дикими, а кто-то приходил и просвещал их. И те племена Малой Азии, которые строили корабли, определяли ход небесных светил, открыли заблудницы[78], были дикими, а пришли ассирийцы и их просветили.

И те, кто населял Египет, были дикими, а фараоны их просветили, похитив у них и жен, и искусство, и города.

Не есть ли это величайшая ложь истории? Быть может, под натиском примитивных головорезов погибли бесценные сокровища человеческого духа, а потомкам осталась только хвала и слава, которой окружили себя завоеватели; того же, что было когда-то на самом деле, так никто и не знает.

Кто были те люди, которые пилили у берегов Нила твердый камень Мокатама, тащили его через реку и складывали рукотворные горы — пирамиды? Быть может, это их отчаянье, и их горе, и их память на земле — эти пирамиды? Быть может, это знак грядущим поколениям, которые должны прочесть все скрытое в строгих линиях поставленных на краю пустыни молчаливых каменных гробниц?

Никто не знает. Так через тысячи лет будут говорить о его земле. Соберут целые хранилища греческих книг, напишут еще тысячи своих книг так, будто от количества книг зависит количество правд. Правд всегда будет мало, и для их усвоения и освещения нужно очень мало книг и писаний. Быть может, где-нибудь ныне последний на его земле мудрец, такой, как дед Родим, старательно собирает сокровища берестяных грамот и свитков, исписанных старинным письмом русов, где первой буквой была П — поле, правда, путь, а может, первой буквой была Ж — жизнь, жито, — и имела она форму предивного эллипса, как зернышко, как солнце, как луна, как детское личико или женский глаз? Но все будет уничтожено и сожжено в угоду новому Богу, как сожгли на глазах Сивоока Радогость с его невиданным храмом, с весталкой Звениславой, с Ягодой, с людьми, которые не покорились. И теперь плодятся там молитвы, псалмы, апокрифы. А что изменилось? Солнце точно так же всходит и заходит, и трава растет, и листья шелестят, и зверь спешит на водопой, и мать кормит дитя…

Но люди неуклонно будут обрастать новыми вещами, новыми предметами, навязанными им чужой волей, установленными кем-то вверху, неизвестно зачем, люди будут задыхаться от этих предметов, сами превратятся в предметы, бездушные и окаменелые, подобно тому, как жена Лота превратилась в соляной столб. Вещи когда-нибудь уничтожат человека. Пока их мало — человек их любит, украшает, они служат человеку и не мешают, а, наоборот, помогают жить. Потом их станет чрезмерно много. Делать вещи не хватает времени. Украшать — и тем более Искусство исчезает, оно отступает на второй план, в глубины прошлого, а вместе с ним отступает и время, и человек остается одиноким на берегу океана вечности, и горы ненужных, бессмысленных вещей громоздятся вокруг него.

Такой представлялась Сивооку Византия после очаровательной простоты лесных озер и зеленых полей с сочным житом и пением птиц в небесных высотах над родной землей.

Свободу могло дать одно лишь искусство, но и тут заковывали его в железные цепи ограничений.

— Главное, — говорил ему Агапит, — это обуздать догматами веры твою дикую варварскую душу. Бог ловит тебя на цвет, а ты должен научиться улавливать в цвете Бога. Избегай в искусстве всего, что в жизни не есть прекрасное. Не может быть фигур из самой жизни, ибо тогда ты можешь прославить природу оскверненной, а ты должен прославлять совершенство Божьего творения. Брань же не может быть совершенством, потому-то и избегай всего, что за пределами хвалы Всевышнего. Даны человеку земля и небо, деревья и цветы, воды и травы, четыре времени года — и каждое прекрасно, дана разная погода — и каждая из них прекрасна.

— Ага, — отвечал ему Сивоок, — а ежели я раздет в холодную погоду?

— О тебе нет речи. Не тебе служит высокое умение, а Богу. Ибо что ты есть? Ничтожество! Помни, всегда было и будет так: люди делают, а слава — Богу.

Спрашивать у Агапита, почему он забирал себе не только славу, но также и деньги за их работу, не хотелось. Агапит всегда найдет ответ, позовет в свой маленький дворец на Влахернах, усадит на целый день перед красиво переписанной и украшенной Библией, заставит читать апостольские послания или этот опостылевший Псалтырь. А что из этого? Будешь ты знать или нет, был ли у Евы пуп, и мог ли заговорить змей-искуситель, и что слово «олива» повторяется в Священном писании двести раз, — от этого еще не станешь хорошим художником. И дел земных не поправишь чтением этой великой, хорошо написанной, но одновременно и невероятно запутанной священной книги. На небе — высохшие, благостные святые великомученики, а на земле — логова дьяволов, ведьмовский шабаш предательств, отравлений, убийств, подлости. Как это все совместить? И можно ли это совместить?

— О, темный антропос, — сказал Агапит, — запомни, что двести лет назад Никейский собор постановил: искусство принадлежит художнику, но композиция — святым отцам. А что есть композиция? Композиция — это метод, благодаря которому элементы пространства слагаются в единое целое. Выразительность передается через фигуры, фигуры разлагаются на части, а те — на поверхности, соединяющиеся будто грани алмаза, однако без присущего ему естественного холода. Поэтому главное в работе — только кистью по доске или стене. Оно может быть плохим или хорошим.

Это Сивоок запомнил с первых дней своего появления у Агапита, когда подавал камень на сооружение монастыря, когда строгал доски для икон, когда резал котных овец, обучаясь по виду определять, какого ягненка носит овца в своей утробе. Ибо когда это еще только зародыш, то шкура его слишком нежная, чтобы из нее получился пергамент. Переношенный же ягненок дает пергамент слишком грубый, и книга из него не годится для продажи людям знатным, а простой люд, как известно, книг не покупает из-за своей несостоятельности. А писание икон? Это не то, что свежевать нерожденных ягнят для пергамента. Выстрогать доску из негниющего кипарисового дерева или из светлой, столь милой сердцу Сивоока липы — это было только начало. Далее доска проходила через руки нескольких умельцев, каждый из которых в совершенстве владел своей частью работы, и Сивоок с течением времени тоже прошел все эти работы, повторяя путь выстроганных им в свое время досок.

Поверхность доски левкасилась, то есть покрывалась белилами, а уже на залевкашенную поверхность наносился рисунок будущей иконы. Точно так же поступали и с фресками, с той лишь разницей, что контуры будущей фрески прочерчивались чем-нибудь острым по свежей штукатурке (Сивоок в дальнейшем писал без прорисовки, одних удивляя, а других раздражая легкостью своей руки). Рисунок делал «знаменщик» кистью или припорашиванием и закреплял графьей. Фон чаще всего был золотым, но золото не наносилось прямо на грунт, а сначала покрывали грунт полиментом. Полимент изготовляли из тонко натертой красной краски, высушенной и разведенной на протухшем яичном белке с уксусом. Полимент придавал позолоте красноватый оттенок, а чтобы золото имело настоящий блеск, его еще полировали собачьим зубом или агатом.

Только после этой подготовки иконописец-доличник красками, разведенными на яичном желтке с квасом, писал одежду, палаты, деревья, травы. После доличника брался за дело личник, который писал лицо и обнаженные части тела. Это требовало наибольшего умения. Существовала точная последовательность работы личника.

Прежде всего была санкирь, то есть накладывание подрисовок смешанной краской из охры, умбры и сажи. Далее художник делал «опись» сажей, намечая контур, а белилами наносил «движки» для обозначения черт лица. После этого начиналась обработка охрой тремя плавями, то есть разведенной до прозрачности краской трижды подряд наводили рисунок, достигая удивительной нежности, особенного внутреннего свечения красок. Первая плавь наводилась светлой санкирью. Ею поправлялись выпуклые места на лице: нос, скулы. Второй — наводился румянец. Третьей — «подбивали», то есть объединяли, предыдущие плави. После этого шла «сплавка» — тон, который объединял все предыдущие тона так, что они пронизывали друг друга.

И пока ты усваивал всю эту сложность приемов, неуклонно совершенствуясь в своем умении, Агапит приучал тебя к мысли, что искусство — обыкновенное ремесло, которое вызывается к жизни повседневными людскими интересами и потребностями.

«Как же так? — думал Сивоок. — Ведь это существует вне всего! Из ничего появляется вдруг целый мир. Разве тут достаточно проведения кистью? Необходимо вложить сердце, всю свою жизнь, да еще и добавить кое-что сверху этого — вот настоящее искусство!».

Однако он понимал, что обо всем этом никому не скажешь, тут нужно ощущать самому, а кто не ощущает, того не убедишь никаким красноречием, только вызовешь насмешку.

Гиерон под большим секретом рассказал Сивооку о существовании енохов — темных книг, в которых скрыто много мудрости, недоступной ни ромеям, ни агарянам, никому на свете. Книги эти уничтожались жестоко и последовательно уже тысячу лет, но все равно уничтожить все их не удается, ибо они живут в людях, книги могут быть уничтожены только со всеми людьми, а это — невозможно. В таких книгах есть и о художниках. Не так, как у Аристотеля. Аристотель просто перечислял составные части искусства художника, как это делал Агапит. Темные книги связывают деятельность художника с существованием самой материи. Материя возникла в результате излучаемого Богом света на его наиотдаленнейшей меже. Она сама есть не что иное, как тот угасший свет. Занимая самую нижнюю область света, называющуюся Асия, она являет собой, как угасший свет, область тьмы. Следовательно, свет есть добро, а материя — это принцип и сфера зла. Во мраке живут все злые духи и их владыки. Стало быть, роль художника — задержать свет материи или хотя бы остатки света. Художник выше Бога и законов природы: он создает новый мир уже после сотворения его Богом!

Досаждал им нездоровый южный ветер в Константинополе. Разносил над городом смрад нечистот, которые сваливались на узких боковых улочках и в глухих закоулках под стенами, запах морской гнили из Пропонтиды, еле уловимые ароматы далеких южных стран: цветы, пряности, загоревшие упруготелые женщины, неземные плоды. И все постепенно шалели от этого ветра, голоса становились раздраженными, движения — резкими, все валилось из рук, перепутывались краски, не туда ставились кубики смальты, и приходилось разрушать только что выложенный кусок мусии; кто-то бранился, кто-то порывался в драку, не было иного выхода, как бросить работу; и они бросали ее и разбредались по Константинополю: одни просто слонялись по Месе, другие шли к гулящим женщинам на полого спускавшуюся улочку возле форума Тавра, третьи напивались в корчмах, четвертые толкались на торговищах или слушали бродячих музыкантов, ввязывались в драки или перебранки.

Вот живописный голодранец, прибывший, видно, из пустыни, окруженный развеселенной, жадной к развлечениям толпой, выкрикивает в потные равнодушные лица что-то свое, потом обращается на нескольких неизвестных Сивооку языках, пока не доходит до ромейского, до обезображенного греческого языка, который пригоден, видимо, только для нудных прославлений Бога, ибо тому все равно, он не вслушивается в слова, его удовлетворяют сама гнусавость молитв и поклоны, но этот оборванец что-то там кричит о первой букве своего письма, об эль Алеф, или же альфе по-гречески:

— Эль Алеф — начало всех начал, змееподобная первая буква арабского алфавита, след змеи на обожженном солнцем песке, тень, брошенная на землю веткой цветущего дерева, указание солнечных часов, знак жизни и смерти, линия, соединяющая восток и запад и соединяющая север и юг, мера всех мер, единица и бесконечность, прошлое, настоящее и грядущее в одном начертании. Эль Алеф!

Сивоок мог бы рассказать этим болванам о всех буквах своего языка. И первой мог бы поставить любую из них: Дитя ли, Жито ли, Поле ли, Траву ли. Он проталкивается в середину толпы, кричит на голодранца с голодным блеском пустыни в остром взгляде:

— Тогда послушай про русское А. Про человека, который стоит на двух ногах вот так, как стою перед тобою я. Прочно стоит, расставив ноги, творя треугольник между собой и землею, точно так же как создают в земле треугольники корни всех деревьев: могучих дубов русских, врастающих в землю в десять раз глубже, чем выступают на земле, и алеппских сосен, которые держатся только за поверхность приморской каменистой земли, питаясь одними лишь брызгами моря. «Аз», — сказал человек и встал на нош, чтобы иметь внизу под собою целый мир, чтобы иметь в своем услужении все плавающее, ползущее, прыгающее. Далеко видно с этой башни бытия — будущее и прошлое, на все четыре стороны, и в небо, где Солнце, Луна и Земля тоже создают огромный треугольник Вселенной. А и есть бесконечность, которая открывается с двух закрытых сторон треугольника, еще больше бесконечности со стороны открытой. Вот что такое А.

— Какие же слова начинаются с этой буквы в твоем языке? — пронзительно закричал нищий. — Может, Аллах?

— Адамас![79]

— Аргир![80]

— Атраватик![81]

— Апокомбий![82]

Сивоок подумал: как же так? Ни одно слово в его языке не начинается на А!

— Да ну вас! — разозленно воскликнул он. — Потому и не начинаются у нас слова на А, что это самая первая буква. А нужно будет, позаимствуем слова!

— Заемщик! Заемщик! — заревела толпа, и уже чьи-то руки схватили Сивоока за одежду, уже кто-то ударил его по спине, нужно было поскорее выскакивать из толпы, ибо за малейшее промедление здесь приходится платить слишком дорого, иногда ценой жизни.

У Агапита был маленький дворец на Влахернах, над самым Золотым Рогом, среди апельсиновых садов, куда не доносились дуновения гнилого константинопольского ветра, где все было напоено ароматами цветения или зрелых плодов, где стояла тишина, нарушаемая разве лишь птичьим пением, которое, как сказано, прибавляет человеку лет и красоты.

Превыше всего Агапит любил свое тело. Нежился в теплой купели, пронизанной ароматами. После купания натирался оливой, ходил в свободной белой одежде, чтобы легко дышало тело. Любил все телесное… Чувствовал, что с течением лет все больше разрастается в нем дикий грязный зверь, но не сдерживал этого зверя, а с каким-то даже наслаждением следил за его разрастанием.

Похоже было на то, что силы еще не покидали его, но вместе с тем замечал в себе зависть к младшим, завистливость переходила в ненависть, он умело сдерживал ее, а сам знал, что это — признак приближения старости. Уже в этом возрасте должен был бы признать правоту руса, этого могучего скифа, который за короткое время превзошел всех его учеников, да, может, и самого Агапита, в совершенстве всех искусств, — должен был согласиться с ним в его несогласиях с догматами христианства, смело отбросить те ограничения, которые святые отцы чинили в отношении его искусства, ибо искусство принадлежало художнику, и только художнику. Но с течением времени он еще сильнее и крепче цеплялся за установившееся, его бронзоцветная и бронзовой твердости выя не гнулась и не должна была согнуться. О высокомерие Византии! Золотые одеяния, роскошь и окостенение идолов, засохшие на солнце глиняные идолы обретают каменную твердость: их можно разве лишь разбить, согнуть же, склонить — никогда и никому!

Агапит теперь знал, что христианство — это преклонный возраст. Оно возникло, чтобы потрафлять и угождать старым, уничтоженным, обессилевшим людям, тем, у кого уже окостенели суставы. Кто с трудом передвигает ноги. Кто забыл о резких жестах и резком голосе. Величественность, медлительность, неторопливость, мрачность, нелюбовь ко всему яркому, равнодушие к наслаждениям — все это общее у христианства и стариков. Ибо они управляют миром. Вера всегда подлаживалась к тем, кто правит миром! И почти всегда она была верой старых людей. Как же согласовать это с тем, что старость приносит с собой мудрость? Может, хитрость? Старики только и умеют, что спать, а один юноша может перевернуть весь мир.

Теперь Агапит часто сердился. Серпики бледности появлялись у него у ноздрей. Голос становился визгливым и резким, как у жирного барана. И смердел Агапит, несмотря на все натирания благовонной корой и сандаловым маслом, то ли старым козлом, то ли немытым бараном. Никого не пускал к себе домой. Даже Сивоок за последнее время едва ли был там несколько раз.

Но вот однажды нужно было обговорить с Агапитом одно неотложное дело, потому что он не появлялся на строительстве несколько дней, а любил все держать под надзором, запрещал что-либо делать самим, без его ведома. Они сооружали небольшую церковь возле стены Феодосия, в противоположном от Влахерн конце Константинополя. Поэтому Сивооку пришлось проехать верхом на осле через весь город, где-то у него в отчизне такой ездок вызвал бы насмешки и улюлюканье, но тут осел был обычным и удобным животным, он обладал своей мудростью, скрытой, правда, так глубоко, что человек никогда не мог ее постичь; быть может, именно поэтому человеку больше подходил конь, охваченный страхом, в сущности, глупое и забитое создание, привыкшее бежать туда, куда его гонят, подчиняясь каждому движению повода, каждому окрику всадника, каждой прихоти; осел же если уж соглашался на то, чтобы куда-то тебя везти, то делал это не из услужливости и не из страха, а просто из любезности, он выслушивал тебя или и не слушая понимал, куда и чего тебе нужно, и шел себе без спешки, так, как хотелось не тебе, а ему, и сколько бы ты ни злился — ничто не могло вынудить его изменить свой шаг, и он привозил тебя туда, куда хотел; чаще всего это совпадало с твоим намерением, иногда и не совпадало, но изменить что-либо было невозможно, потому что упрямство — это в конечном счете мудрость, а кто же станет отрицать мудрость?

Сивоока осел довез благополучно на Влахерны, там у него где-то, видно, были свои дела, ибо по крутой улочке вверх к усадьбе Агапита Сивооку пришлось взбираться уже самому — осел остался стоять у куста с красивыми фиалковыми цветами; ворота были заперты, Сивоок долго стучал, пока не появился заспанный женоподобный евнух, обладавший, кажется, единственной ценной особенностью: запоминал всех Агапитовых антропосов с первого посещения. Евнух кивнул Сивооку, открыл ворота, потом сказал:

— Агапита нет дома.

— Зачем же ты открывал? — удивился Сивоок.

— Агапита нет, — повторил евнух, отупевший от сытой пищи и безделья.

Сивоок заподозрил какой-то обман, оттолкнул евнуха.

— Нет, так я подожду, а ты смотри себе здесь.

И направился к дому.

Сводчатые окна, закрытые красивыми решетками, белый камень. Пышный сад. Дорожки, выложенные греческими мозаиками с изображениями деревьев и птиц. У себя Агапит не соблюдал ограничений, как в храмах. Высокие белые цветы вдоль стен. Зеленые батоги плюща на стенах. Белое, зеленое, отдохновение для глаз.

Вот и дверь, изукрашенная медными кругами из заклепок, с медным кольцом; толкнув дверь, Сивоок вошел в дом. В просторном атриуме пол тоже был выложен мозаикой. Разноцветные круги движения небесных светил, античные божества неба и пространства.

— Эгей! — крикнул Сивоок.

Никто не отозвался. Может, евнух и впрямь сказал правду?

Сивоок пошел дальше, толкнул еще одну дверь, попал в какой-то узкий проход с высокими белыми стенами, оттуда проник в комнату, остановился на пороге, потому что комната была затемнена; когда же присмотрелся, увидел, что почти все помещение занимает широкое ложе, а на ложе — женщина.

Она лежала, подложив одну руку под голову. Улыбка блуждала по ее полным устам, застывшая улыбка встревоженного ожидания. Лукавство проглядывало из глубины ее черных глаз. Он увидел заманчиво изогнутые ноги на твердом ложе, ноги непередаваемого цвета, они заманчиво изгибались, но он засмотрелся на ступню, залюбовался ее совершенством, ее мощью; женская ступня, чистая, гибкая, будто мост радуги, была прямо у него перед глазами, он что-то пытался вспомнить, но не мог, ему мешала эта ступня, тогда он с маху отбросил ее куда-то в неизвестность и полетел, пропал, исчез, взорвался и рассеялся в пространстве навсегда.

Потом его тело собиралось, словно дождь в облаке, из мельчайших частиц, постепенно, неохотно, пока не обрело снова свой вес и объем; оно еще и до сих пор пылало огнем, приведшим к взрыву, а женщина лежала рядом, холодная как лед, лишь небрежно ерошила его припорошенный пылью Константинополя чуб да прикасалась пальцами к его бороде, тоже грязной, потной, но мягкой.

— Ты кто? — спросила она.

— Сивоок, — сказал он, как когда-то давно отвечал всем, и ранее всего, кажется, Величке, о которой грех теперь было и думать.

— Варварское имя, — промолвила она с напускным пренебрежением, но руку не убрала, продолжала щекотать его бороду. — Агапита знаешь?

— Почему бы не знать?

— Боишься его?

— Никого не боюсь.

— Я приду к тебе.

— Хочешь — приходи. — Ему теперь было все равно. Откуда взялась эта женщина, какая нечистая сила наслала ее на него?

— Где ты живешь?

— А нигде. В храме.

— Ты что, священник?

— Художник.

— Антропос Агапита?

— Художник, — упрямо повторил он.

— Ну так найду. А теперь иди, чтобы не застал Агапит.

— Не хочу, — сказал он и повернулся к ней, разъяренный и неистовый в своем вожделении.

Обратно возвращался тоже на осле, на том сером, упрямом и сообразительном животном, которое, словно бы почувствовав потребность Сивоока как можно быстрее убежать в свою церквушку, оживленно трусил рысцой; но Сивооку этого было мало, он то и дело подгонял осла, кричал на него; «Чох! Чох!», его раздражали настороженные высокие ослиные уши, поднятые словно бы для того, чтобы улавливать всю его обескураженность от неожиданного события, случившегося в белом дворце Агапита. Он тяжко ненавидел и осла, и улицы этого большого чужого города, и толпы обленившихся бездельников вдоль эмволов, ненавидел Агапита, которому приспичило куда-то отлучиться сегодня с утра, ненавидел молодую ромейку, повстречавшуюся у него на пути, не знал ее имени, не знал, кто она и что, — была ромейка, и этого уже достаточно, старался теперь оправдать свою несдержанность, ромейка казалось ему отплатой за все, что испытал он на этой земле, это была месть кичливой и жестокой Византии; женщина кичилась своей красотой, своим бесстыдством, ослепляла своим телом, как ослепляет Византия своими награбленными богатствами, и он отомстил, он иначе не мог Вот его вызов, пускай они теперь знают.

Но женщины не обращают внимания ни на какие опасности, когда речь идет об исполнении задуманного ими. Через несколько дней ромейка была уже возле церкви у стен Феодосия, приехала тоже на осле, словно бы стремясь походить на Сивоока; была она одета не в клейменую желтую одежду византийской блудницы, а в скромный складчатый атраватик цвета сушеного винограда, и глаза у нее горели хищным, глубоко притаенным блеском, прятали в себе тот блеск, как до поры до времени прячется сладкий густой сок в привяленных виноградных гроздьях. Она не боялась столкнуться здесь с Агапитом, никого не боялась и не стыдилась, приехала и смело крикнула, чтобы позвали ей Сивоока.

Церквушка была небольшой и небогатой, ее не украшали мозаикой, здесь рисовали только фрески, да и то лишь на самом верху, под сводами купола; Сивоок, с каждым днем все больше утверждавшийся в звании лучшего мозаичиста среди Агапитовых антропосов, на этот раз изъявил желание расписать церквушку фресками; в момент, когда приехала ромейка, он находился на самом возвышении и разрисовывал Бога Отца в образе огромной летящей птицы, обнимающей своими крыльями-руками, своим благословением и землю, и небо, и архангелов с ангелами, и Богородицу с Иисусом, и апостолов с пророками, но все это должно было идти ниже, кругами спускаясь до самого низа, а главное творилось здесь, на самом верху. Сивоок просил помощников не торопиться с укладыванием извести, потому что штукатурка высыхала очень быстро, а фреску нужно было писать по сырой основе. Он же не хотел спешить, он сидел на самой верхотуре, возле самого неба, хотел видеть сквозь продолговатые окна тучи, слышать ветер — и только.

И вот тогда его и позвали, но он отказался спуститься, выкрикнул, что если кому-нибудь нужно, пускай поднимаются к нему, ибо кому он там мог быть нужен, кроме Агапита или же какого-нибудь иерея, пожелавшего высказать художнику свое новое назидание, предостеречь от какой-нибудь новой вольности.

Сивоок не удивился, когда увидел рядом с собой, на лесах, чуточку запыхавшуюся, но решительную и неотступную ромейку Он узнал ее сразу, несмотря на ее скромный атраватик, несмотря на все ее стремление скрыть прелести своего греховного тела, узнал и разозлился еще больше, чем тогда, когда бежал на осле через весь Константинополь.

— Чего пришла? — спросил он грубо, не отрываясь от работы.

— К тебе, — сказала она, рассматривая его и, видимо, любуясь его гибкими движениями.

— Не просил, — сказал Сивоок.

— Поедешь со мной.

— Не мешай работать.

— Поедешь со мной, — упорно повторила она.

— Отойди от окна, заслоняешь свет, — с прежней резкостью сказал Сивоок.

Она посторонилась, но продолжала стоять, не садясь и не выказывая ни малейшего намерения спуститься с этого поднебесного пространства без него, без пленника ее привлекательности.

— Не смотри мне под руку, — закричал Сивоок. — У тебя злой глаз!

Она засмеялась, тихо, зловеще, победно.

— Уходи прочь, — уже спокойнее попросил ее через некоторое время Сивоок.

— Только с тобой, — был ответ.

В нем вновь нарастала неутолимая потребность мести. Он швырнул свои орудия, грубо схватил женщину за руку:

— Ну? Чего хочешь?

Она не испугалась.

— Тебя.

Он мог бы свалить ее прямо на мостки, взять грубо, в спешке, будто лесной зверь, но не была она теперь для него просто самкой, стоял за нею ненавистный мир, торжествующий в своей чванливости, мир, привыкший произносить одно лишь слово — «мое», — и вот случай бросить им это слово назад, пускай они подавятся им, хотя бы один раз прокричать «мое» над тем, что тебе не принадлежит или же принадлежит лишь по прихоти судьбы или случая.

Сивоок дернул женщину за руку, грубо сказал:

— Айда!

Они стали быстро спускаться вниз, никто не спросил, куда Сивоок идет, никто не остановил его. Возле осла у них возник спор. Сивоок намерился идти пешком, она уступала ему осла, готова была ради своего любовника шагать через весь Константинополь.

— Поезжай сама, — сказал Сивоок.

— А я хочу, чтобы ехал ты.

— Поезжай, а то осел прислушивается.

— Ты темный варвар, — засмеялась она.

— Поезжай, а то убью! — подошел к ней Сивоок с угрожающим видом.

— Не боюсь тебя, медведь, буйвол, дикий конь! — Глаза у нее засверкали, скрытый огонь вырвался наружу, она пылала теперь вся, но Сивоок твердо взял ее за плечи, подвел к ослу и силком посадил.

— Поезжай. Пойду следом.

— Словно раб! — засмеялась она. — Мой русский раб!

— Поезжай! — в последний раз прикрикнул он, и осел, разбиравшийся в людском гневе лучше, чем его хозяйка, рванул с места и пошел рысцой подальше от разъяренного человека, а Сивоок, немного переждав, пока уляжется в его душе вспышка гнева, двинулся следом, стараясь быть в отдалении от женщины; но осел уже почувствовал, что человек смягчился душой, и потому, видимо, начал постепенно замедлять ход, и, как Сивоок ни старался отставать, осел двигался медленнее и медленнее, хитрость человека была сведена на нет, осел все-таки перехитрил его, и уже шли они рядом — осел и человек, потому что так хотелось хозяйке осла, этой женщине, теплой и мягкой, как это чувствовал осел спиною, — такая ноша была приятной для осла: смышленый осел желал угодить женщине, для этого у него был один лишь способ — идти медленно и тем самым заставить мужчину догнать их. И осел достиг своего: мужчина, сам того не желая, уже рядом, а женщина, наклонившись в его сторону, говорит ему приглушенно-ласковым голосом:

— Меня зовут Зеновия.

— Все равно! — буркнул Сивоок.

— Знаешь ли ты, кто так назывался? — спрашивает Зеновия.

— Все равно кто, — отмахивается Сивоок.

— В древние времена такое имя носила царица Пальмиры. Она никому не покорялась и выступала даже против всемогущего римского императора.

— И что? — насмешливо смотрит на нее Сивоок. — Может, скажешь, что твоя Зеновия победила римского императора? Но тогда она должна была бы называться Клеопатрой.

— Не слишком ли много ты захотел, темный варвар! — воскликнула она с напускным гневом.

— Может, и маловато.

— Знай же: женщина, даже побежденная, страшна. Когда император Аврелиан взял Зеновию в плен и повез в Рим, чтобы показать в столице, то вынужден был заковать ее не в обыкновенные, а в золотые цепи. Так и прошла Зеновия по Риму в императорском триумфе, закованная в золотые цепи. Чей же это был триумф, как ты думаешь, мой медведь?

Но вопрос ее прозвучал в пустоту: Сивоока уже не было рядом с ней. Даже осел не услышал, когда человек исчез. Слово «триумф» толкнуло Сивоока в грудь: он вспомнил пережитое им унижение, вспомнил ромейское чванство и жестокость, вспомнил тесный Амастрианский форум; все отступило перед этим воспоминанием, все стало мелким и жалким, лишенным какого бы то ни было смысла: и эта распутная женщина, и ее осел, и работа, которую он бросил, не дождавшись вечера, и Агапит, который где-то, наверное, беснуется в ярости от Сивоока. Он сам не знал, что ему сейчас делать, куда податься, хоть бейся головой о стены, хоть прыгай в море, хоть живым ложись в землю, — невыносимое воспоминание о жестоком унижении, которому подвергался Сивоок, гнало его прочь от того места, где он услышал ненавистное слово «триумф». Что-то кричала ему удивленная Зеновия вдогонку, пыталась бежать за ним, но осел, спокойно рассудив, что мужчине необходимо одиночество, коль он так внезапно покинул его хозяйку, не поддавался ни на какие уговоры и разрешил мужчине скрыться; разъяренная Зеновия соскочила с осла и бросилась за Сивооком, но запуталась в длинной одежде, с проклятьями вернулась, снова села на осла и дернула за повод, направляя животное домой.

А Сивоок, убегая от видений давнего позора, столкнулся с оторопевшим от ярости, брызжущим слюной Агапитом, у которого из-под носа украли первую и самую лучшую любовницу, а вместе с ней и самого одаренного мастера. И это тогда, когда он получил от самого патриарха две тавлии на праздничный скарамангий. Одна тавлия — парчовая, с вышитой по ней круглым жемчугом Богородицей Влахернской с поднятыми в молитве руками, а другая — перегородчатая на золоте эмаль с изображением креста; тавлии были вознаграждением за служение Агапита святой церкви своим строительством и украшением святых обителей; к тавлиям приложен был еще и значительный апокомбий, но все эти вознаграждения показались Агапиту ничего не стоящими, когда он обнаружил, что во время его отсутствия у него похитили самое ценное и дорогое.

— В конце концов, — закричал он, брызгая слюной, — я отдал за тебя золота больше, чем в тебе требухи! Но!.. Ты думаешь, вонючий болгарин, или кто ты там есть, что я буду терпеть твою неверность?! Твою распущенность? Нет, н-ет! Я сегодня же отдам тебя палачам епарха! Пускай они отрубят всю нижнюю часть твоего тела и швырнут ее собакам, сожгут, развеют пеплом! Ну? Чего молчишь? Отвечай, паршивый антропос!

Сивоок стоял напротив Агапита, нависал над ним, более высокий и грузный, чем сам ромей, и как-то снисходительно посматривал на него.

— Ты ответишь наконец! — Агапит затопал ногами, и голос его сорвался на бараний рев. — Ты должен мне ответить за свое паскудное прелюбодейство!

— Человек может совершать разные грехи, — сказал со спокойной ненавистью Сивоок, — он может богохульствовать, врать, кривить душой, красть, убивать, но грех прелюбодеяния так велик, что творить его одному не под силу, нужна еще женщина…

— Ты! — заревел Агапит. — Я отдам тебя, я… Я загоню тебя… Ты будешь у меня!.. На остров!.. Вот!! Я покажу тебе! На остров!..

Об этом острове тогда никто еще, наверное, и не знал, Агапит тоже услышал об острове впервые от патриарха, когда тот дарил ему тавлии с апокомбием, или же от сакеллария — речь шла о сооружении на далеком острове, заселенном то ли агарянами, то ли вообще каким-то разноязыким людом, уединенного монастыря; быть может, именно потому и поддабривался патриарх к Агапиту, ибо кому хотелось бросить полный развлечений Константинополь и отправиться в далекое море, на забытый Богом и людьми остров, у которого не было, кажется, ни названия, ни Божьего благословения.

— На остров! — в последний раз прокричал Агапит и исчез.

И уже не видел его Сивоок ни в тот день, ни тогда, когда садился на диеру в Золотом Роге; старшим на остров был послан Гиерон, надоевший Агапиту своей книжностью и задумчивостью, из-за которой губил любую порученную ему работу: смальта переваривалась у него; раствор под мозаики затвердевал, пока Гиерон вспоминал, что нужно класть его на стену; фрески оставались недорисованными. Однако Гиерон был ромеем, и потому он и назначался старшим и над Сивооком, и над всеми другими, кому выпал тяжкий жребий, а все повеления свои Агапит передавал им через Мищилу, который ухитрился настолько войти в доверие к хозяину, что оставался теперь в Константинополе, в сущности, первым помощником Агапита.

Где-то в Киеве у Мищилы был отец-торговец. После смерти отца Мищило не занялся торговлей, а бросился прожигать отцовское добро. Промотал он его довольно быстро, и, когда уже ничего не оставалось, он, чтобы не подохнуть с голоду, потому что не приспособлен был ни к какой работе, поехал в Византию, намереваясь прокормиться хотя бы возле иноков или еще каким-либо образом. Там охотно принимали таких добровольных предателей и беглецов, их терпеливо, будто цирковых зверей, дрессировали и обучали, чтобы впоследствии они возвращались к себе домой и везли дух христианства. Но Мищило своевременно сообразил, как это будет хорошо, когда привезет он с собой не один лишь дух церковных канонов, а еще и драгоценное искусство, которое обеспечило бы ему благосклонность властелинов. Поэтому он поставил своей целью пробраться к антропосам Агапита и достичь своего, несмотря на все трудности и собственную бездарность.

Когда у Агапита появился Сивоок, Мищило не на шутку испугался. Он завидовал своему единоземцу, ненавидел его, пакостил как только мог, ловил на мелочах, а уж случая с Зеновией не мог пропустить и первым побежал к Агапиту в тот день, когда Зеновия приехала за Сивооком, не прячась от людей.

Сивоок удивлялся непостижимому христианскому Богу. Ибо если уж тот берет себе в прислужники такую заплесневевшую нечисть, как Мищило, то что же это за Бог! Быть может, он сам — такая же дрянь, да простят меня мои предки!

Сивоок сидел на диере, отвернувшись от берега, от Константинополя, от Мищилы, который пришел провожать их еще с кем-то там, век бы не видеть ни этого проклятого города, ни людей, которые не стали ему ближе за годы, проведенные здесь. Вот Гиерон — прекрасный человек, он едет вместе с ним; еще был обез Дамиан, великий мастер варить разноцветные смальты и жарить баранье мясо; плыли на остров еще десятка полтора Агапитовых антропосов, все огромные, с неукротимой силой в руках и во взглядах, а среди них — маленький, высохший, как финик, игумен-эремит, который, — кажется, должен был следить за строительством монастыря, чтобы собрать потом в нем охочую к уединенной жизни братию.

Собственно, несколько монахов там уже было, имели они и свой евктирий, слепленный кое-как из неотесанных камней, но рыбаки, жившие на острове с давних пор, относились к святым отцам довольно враждебно, каждый раз забрасывали иноков камнями, как только они где-нибудь появлялись, неоднократно разрушали даже евктирий, — видимо, рыбаки считали, что тем самым они создают невыносимые условия для иноков; но получалось наоборот — ибо разве может испугаться испытаний тот, кто решил посвятить свою жизнь служению Богу? К тому же и игумен, которого звали Симеоном, призывал к твердости и непоколебимости, обещая поставить на острове настоящую обитель, которая прославится своей мощью и святостью на всю округу.

До прибытия на остров Симеон много лет был игуменом одного из самых больших константинопольских монастырей. Считался он наставником деятельным и суровым. Монастырь богател и разрастался. Симеон держался с братией довольно круто. Это еще полбеды, что он требовал послушания почти невероятного, ни один инок не мог даже воды напиться без дозволения духовного отца. Всячески попирал достоинство своих подопечных, да уже не просто человеческое, они ведь были почти начисто лишены всего человеческого в обычном смысле слова, но добирался и до душевных святынь. Например, однажды на трапезе у игумена были светские гости, одному из которых подали жареных голубей. Кто-то из иноков осуждающе взглянул на это блюдо, игумен заметил его взгляд, швырнул иноку жареного голубя и заставил есть. Мясная пища в монастыре считалась греховной, но еще большим грехом было бы непослушание, поэтому инок, со слезами на глазах, начал жевать ненавистную птицу, и тогда, когда демоны искушения разрывали ему нутро и он готов уже был и проглотить первый соблазнительный кусок, Симеон закричал изо всех сил: «Довольно, выплюнь все, обжора! Ибо не хватит голубей всего Константинополя, чтобы насытить твое чрево!».

Потом Симеон решил ввести в монастыре культ своего духовного отца, блаженного монаха, у которого некогда учился. Он написал его житие, сложил гимны в честь его, велел нарисовать множество икон, установил два ежегодных праздника в честь нового святого и до такой степени измучил иноков новыми и новыми выдумками, что они, при всей своей покорности и терпеливости, все же возмутились и восстали против игумена. Во время утренней службы, когда игумен начал читать катехизис, иноки разорвали на себе одежды, со страшным криком бросились на Симеона, угрожая растерзать его; игумен едва успел спрятаться в ризнице, тогда иноки взломали запоры монастырских ворот, помчались в Софию, где силой прорвались к патриарху и начали жаловаться. Патриарх, конечно, встал на сторону игумена; иноков сурово покарали, но и Симеону после этого пришлось покинуть Константинополь. Так очутился он на острове.

Остров так и назывался: Пелагос, то есть остров, кое-кто называл его еще и Пилы, что означало — ворота, хотя, кажется, никакими воротами он не служил, не закрывал никакой проход, лежал в открытом море, вдали от привычных путей, одинокий и дикий. И если согласиться с утверждением, что Бог создал мир, то этот остров должен был появиться на свет в конце третьего дня творения, когда разделялись суша и море, и Бог использовал это место для того, чтобы сбросить сюда все камни, которые не поместились на суше; здесь были камни черные и серые, розовые и белые, были острые и колючие, будто зубы невиданных хищников, были похожие на поднебесные соборы, на гигантские столы, за которыми, быть может, засядут черные ангелы в день Страшного суда; огромные глыбы камней громоздились прямо из морской воды, повсюду нависали смертельной угрозой над каждым, кто отваживался сунуться в это каменное царство; одни камни были криком раскаленной солнцем земли, другие — болезненным стоном разбиваемого об острые скалы моря, а третьи — зловещим, таинственным молчанием… Все было напрасно среди этих камней: зеленые растения, журчащие ручьи, людская речь. Да и не росло на острове ничего. Только смоковницы цеплялись своими корнями за камни да одиноко возвышалось гранатовое деревцо, кажется, начисто лишенное листьев и на протяжении всего года покрытое одновременно и плодами, и чарующей красоты цветами, — удивительная прихоть природы, созданная словно бы в противовес мертвому камню. А вода выступала в двух местах, будто чьи-то слезы, — возможно даже, это слезились сами камни, такая мертвая неподвижность была в этой воде. Что же касается людей, то, подавленные камнями, они не осмеливались произнести и слово за день, а если все же произносили, то почти неслышно, так, что значение их можно было лишь угадать по движению губ; в большинстве же довольствовались простыми жестами, ибо и сама жизнь была здесь простой и не требовала сложностей, для улаживания которых, собственно, и создано слово.

Рыбацкий поселок тоже был — сплошной камень. Серые домики, неизвестно кем и когда поставленные, плотно прижались один к другому; к морю домики обращены были глухими стенами. Узкая улочка спускалась из поселка вниз, к окруженной высокими отвесными скалами бухте, где хранятся рыбацкие челны, длинные, черные, очень древние, невесть как и сделанные, словно бы подаренные рыбакам самим Богом, ибо никто не слыхал, что на острове когда бы то ни было росло хотя бы одно дерево, пригодное для изготовления челна; никто также не помнил, чтобы когда-нибудь появился здесь новый челн; челны существовали всегда, они были вечны, как остров, количество их не увеличивалось и не уменьшалось; если кто-нибудь из рыбаков погибал далеко в море, то волны со временем пригоняли перевернутый челн к берегу, люди ловили его, и он продолжал служить новым поколениям. Так между людьми и морем установился постоянно действующий обмен; время от времени люди отдавали в жертву морю чью-то жизнь, и море, ненадолго удовлетворившись, возвращало людям их челн, давало рыбу для еды и водоросли для подстилок в хижины и для одежды.

Не было здесь Богов, потому что первейшими святынями для людей становились камень и море, а потом уж — челны; из живых существ здесь чтили только рыбу, о ней слагались гимны, песни, рыбам поклонялись, их вытесывали из камня и ставили вдоль моря, будто указатели для направления ветров, которые должны были пригонять к острову косяки рыб живых; между ветрами и рыбой существовала естественная мистической силы связь, поэтому ветры тоже уважались, а еще в почете были дожди, которые наполняли сладкой мягкой водой вместительные чаши, вырубленные людьми в камнях.

Если бы не дикость и суровость (а может, именно благодаря им), остров мог бы быть причислен к живописнейшим уголкам мира. Даже больше: остров без колебания можно было бы назвать красивейшим в мире, по крайней мере так считали рыбаки, и следует признать их правоту, ибо мир для них ограничивался только островом. Иного они не знали.

Казалось бы, антропосы Агапита, заброшенные в каменное одиночество, должны были бы искать защиты в согласии между собой. Но оказалось, что камень делает людей твердыми и разобщает их тем больше, чем дольше они живут около него.

— Дружба? — потрясал своим посохом маленький игумен Симеон. — Жажда к болтовне и совокупному обжорству, от которого человек становится свиньей!

В своей душевной очерствелости и ненависти ко всему живому он готов был даже кормить людей камнем, если бы только это было в его силах. Монастырь представлялся ему не вознесенным над островом под небеса, а углубленным в каменные недра. Игумен отверг и то, что предложил Гиерон, и то, что передал Агапит, и то, что советовал обез Дамиан; тогда за дело взялся Сивоок, он вспомнил дерево, живое, теплое, доверчивое дерево своей родной земли, он подумал, что можно было бы сооружать монастырские строения из камня, в то же время считая, что строишь из дерева. Никто не мог разгадать этот замысел Сивоока, даже персы и сирийцы, на что уж привычны были к строительству под землей; они только пожимали плечами, когда их заставляли вгрызаться в глубь острова. Они привыкли из малейшего строения получать пользу, в их землях, скупых на воду, подземелья приспосабливали прежде всего для водоводов, царские дворцы, святилища сооружались всегда так, что под ними пропускалась целая река или, по крайней мере, ручеек или подземный ключ, лишь где-то в слепых закоулках подземелий строились каменные мешки для опасных государственных узников, но это не было главной целью строительства; тут же игумену взбрело в голову ставить монастырь словно бы на сплошной каменной тюрьме, или же, быть может, хотел он все загнать в глубину: келии иноков, трапезную, кладовые, только церковь должна была немного возвышаться над запутанными катакомбами; но и церковь по своему виду выходила за пределы привычных представлений — в противовес суровости и аскетизму загнанного в камень монастыря, она представлялась Сивооку легкой, красивой, словно писанка, вся в каменных узорах, как это обычно делалось на деревянных церквах в его краю. Там углублялись в теплый материк, а сверху ставили сооружение из дерева, состязаясь с самой природой в выделке узоров. Там не было суровости камня, дерево объединяло людей. Сивооку захотелось перенести в камень душу дерева, нигде больше ему этого никто б не разрешил, а тут все складывалось благоприятно: чудаковатый игумен, отсутствие Агапита, каменная пустынность острова, требовавшая украшения, — быть может, не столько для суровых иноческих душ, сколько для Бога, которому они согласились здесь служить.

Быть может, это была хитрость Сивоока, быть может, хотел он возвести святыню, похожую на сожженный князем Владимиром языческий и неповторимый храм в Радогосте, каменный намек на далекое прошлое, утраченное, наверное, навсегда, напомнить самому себе про землю, которую топтал детскими еще ногами, землю иногда и суровую, холодную: но все невзгоды теперь были забыты, вспоминалась она всегда теплой, мягкой, ласковой, снилась по ночам, грезилась в приморской мгле, в раскаленном мареве над камнями; он чаще стал петь свои русские песни, вызывая удивление ромеев, понимал, что тоска по родной земле вызвана одиночеством, от которого здесь все страдали, но спастись от которого никто не мог, и даже хуже — каждый становился все большим нелюдимом.

Подобно своим товарищам, Сивоок часто бродил по пустынному острову, слонялся вдоль моря, обдумывая свой углубленный в камень монастырь и узорчатый храм над ним, украшенный мозаикой двух основных цветов: зеленого и синего — цвет неба и моря, цвет двух стихий, в поединке с которыми жил остров; мозаичную композицию утвердил сам игумен, для него искусство не значило ничего, он действовал в твердом убеждении, что ту или иную композицию требует не он, бедный и ничтожный червь, рекомый Симеоном, а всемогущий Бог. Но тут Сивоок имел уже свое мнение, свои намерения, в нем, как всегда перед началом работы, рождалось непоколебимое упорство, он ходил вдоль берега моря, подсознательно подбирая новые и новые оттенки зеленого, синего, голубого, грезился ему цвет травянистый, хотя ни одной травинки не было среди камней; высвечивалась из предвечерних глубин моря лазурь, холодная зеленоватость мягких мхов приходила на смену серокаменному цвету, затоплявшему остров, будто мягкий дым; он ощущал в себе удивительную силу: вот собрав все краски моря и неба, он выплеснет их на вознесенный над островом камень — и камень оживет, засверкает, в него вселится душа, как в зеленое дерево, совершится чудо, которое не смог осуществить сам Всевышний в день творения, — столь могуч художник! Так славься же, умение художника, с которым ничто в мире не сравнится никогда!

В своих странствиях Сивоок неожиданно натолкнулся на девушку. Увидел ее сначала издалека. Она ходила вдоль тех же обрывов, что и он, точно так же спускалась к воде, взбиралась на отвесные скалы, видимо, занятая каким-то делом (ее намерения не могли совпадать или хотя бы перекрещиваться с намерениями Сивоока), промелькнула перед ним и исчезла, а он не стал ни догонять ее, ни ждать возвращения; но вскоре девушка снова появилась в тех же самых местах, и он не мог уже избежать встречи с нею, их тропинки пересекались, они встретились у самой воды, возле увлажненной дыханием моря серой скалы; встреча должна была походить на встречу Одиссея и Навсикаи, но девушка не протянула навстречу ему рук, она прошла мимо Сивоока, словно он был одним из множества камней, она шла, будто слепая, простерла руки к морю, глубоко вздохнула и тихо произнесла:

— Ис-са!

На ней было совсем мало одежды: грубо сплетенный из морских выбеленных водорослей мешок, державшийся у нее на одном плече; голорукая, голоногая, тонкая, с длинной шеей, с сухой тонкой спиной, которая угадывалась даже под широким травяным мешком, черные волосы волнисто опускались на плечи, грязное, наверное никогда не мытое, лицо, трудно даже сказать — красивое или дурное, грязные руки, еще более грязные, в струпьях и ранах, ноги, на которых девушка не имела даже деревянных сандалий, чтобы защитить их от ударов о камни.

— Здравствуй! — тихо сказал ей Сивоок. — Кто ты такая?

— Ис-са! — не слушая его, продолжала шептать девушка.

Он подошел к ней, прикоснулся к руке:

— Кто ты?

— Ис-са, — сказала она, обращаясь к морю, потом взглянула на Сивоока, улыбнулась то ли ему, то ли самой себе, то ли камням под ногами, ибо улыбку свою сопроводила каким-то болезненно-покорным наклоном головы.

— Хотя бы умылась, — в шутку сказал Сивоок, — море у ног, а ноги грязные. Как не стыдно? Девка ведь!

— Ис-са! — сказала девушка, не переставая улыбаться.

— Да ты что: не в своем уме, что ли?

Сивоок подошел к ней ближе. Будь он богомольным, нужно было б сотворить молитву, потому что в девушку явно вселились дьяволы, раз она молчит. Так-то оно так, а что же тогда можно сказать об игумене и его иноках, от которых тоже никогда не дождешься слова, разве лишь им захочется выбранить тебя?

— Ну ладно, — мирно сказал Сивоок, — раз не хочешь умываться, дело твое. Ступай себе, а я малость искупаюсь.

— Ис-са! — прошептала девушка и полезла в гору на раскаленные камни.

Через неделю встреча повторилась. Был праздник середины пятидесятницы, день, когда за работу приниматься грех, зато не грех было Сивооку лежать у своей скалы, погрузив ноги в ласковую воду, смотреть на небо и спокойно думать. Собственно, он и не думал ни о чем. Иногда окружающая пустыня вызывает точно такую же пустоту и в себе самом. Он испытывал удовольствие от неподвижного лежания, от игры волн, от тишины, от мыслей о том, что в тени под камнем лежит хорошая краюха ячменного хлеба и кувшин с красным вином — вещи, о которых Одиссей не мог и мечтать, когда был выброшен на берег к ногам феакской царевны. Потом Сивоок заметил легкую тень, упавшую на него, тень передвинулась немного, остановилась у него на лице, снова передвинулась чуть-чуть. Он скосил глаза и увидел девушку.

— Ты снова тут? — сказал Сивоок. — Не иначе, я захватил твое место?

— Ис-са! — сказала девушка. Но обращена она была лицом не к морю, а к тому затененному камню, у которого лежал хлеб и стоял кувшин с вином.

— Ты, может, голодна? — спросил Сивоок, хорошо зная, что рыбаки на острове не только не имеют хлеба, но, кажется, даже не представляют, что это такое. Он ползком дотянулся до камня, взял хлеб и подал его девушке. — Бери, ешь!

Отломил и для себя кусочек, бросил в рот, принялся жевать, чтобы показать ей, как надо делать. Но девушка, наверное, знала, что такое хлеб, потому что не стала присматриваться к жестам Сивоока, а поскорее вонзила в краюху ослепительно белые зубы и, пугливо поглядывая на него, стала есть быстро и жадно.

Сивоок ждал, пока она утолит голод. С хлебом было покончено в один миг.

— Плохи же твои дела, — сказал он, — видать, не сладко живется тебе на острове.

— Ис-са! — покорно улыбаясь, промолвила девушка. Кажется, она больше ничего и не умела говорить. Немая или безумная?

— Где ты живешь? — спросил Сивоок.

Она молча глядела на него, снова стала улыбаться. И такая боль была в ее улыбке, что слезы выступили у Сивоока на глазах.

— Вот горе, — пробормотал он. — Что же мне с тобою делать? Может, ты заблудилась? Давай я отведу тебя туда, где люди!

Она без сопротивления дала повести себя, несколько раз произнеся свое загадочное «Ис-са!», шла за Сивооком, в селении не отступала от него ни на шаг; они ходили от хижины к хижине, ходили среди людей, заточенных камнем, людей твердых и серых, как камень; люди неохотно откликались на расспросы Сивоока, равнодушно посматривали на девушку, никто ее не признавал своей, никому она здесь не была нужна, никто не показал ее пристанища, а сама она тоже его не знала, а может, и не имела вовсе; из отдельных слов и обрывочных намеков Сивоок наконец сложил себе кое-какую историю этой девушки. Напоминала она историю его собственного детства: точно также исчезли где-то, наверное, в море, ее отец и мать (как исчезли они когда-то у него), точно так же оказалась одинокой среди жестокой жизни, точно так же, видно, не имела имени, блуждала тяжело и долго, и никто не протянул ей руку. В этой истории не хватало начала, да, собственно, самой истории тоже не было. Сивоок выдумал ее сам, ему хотелось найти в мире еще одну судьбу, похожую на его собственную; наконец он не чувствовал себя одиноким, мог стать спасителем для этой несчастной, тем самым словно бы спасая и самого себя.

— Раз ты ничья, — сказал он девушке, — так, может, пойдем к нашим? Там у нас добрые люди.

— Ис-са, — сказала девушка.

— Буду звать тебя Иссой, ладно?

— Ис-са! — она упорно не говорила больше ничего, хотя казалось маловероятным, чтобы она не знала никакого другого звука. Даже немые на большее способны.

— Пошли, что ли? — спросил Сивоок.

Снова, как и на берегу, она послушно пошла за ним. Когда некуда идти, человек всегда послушен.

Игумен Симеон встретил Иссу криком возмущения.

— Не позволю святотатства в Божьем пристанище! — набросился он на Сивоока. — Ибо сказано же…

Исса с неизменной покорно-болезненной улыбкой смотрела на маленького старого человека в чрезмерно широком одеянии. Сивоок отстранил игумена широкой ладонью в сторону.

— Будет пристанище, когда построим, — сказал он Симеону, — а пока не вмешивайся. Пошли, Исса.

Он показал ей, как нужно умываться, помыл ей руки и ноги. Хотел дать ей что-нибудь из мужской одежды, но ничего не вышло. Гиерон посоветовал сшить для Иссы что-нибудь из паруса. Иноки плевались, увидев женщину на близком расстоянии. Симеон похвалялся отправить Сивоока в Константинополь на патриарший или императорский суд за произвол и непокорность. Но это были напрасные слова, поскольку весь монастырь, с его запутанными каменными катакомбами и будущим каменным собором, был в голове у Сивоока, больше никто здесь не мог бы быть старшим на этом строительстве, без Сивоока все б остановилось. Знал это и игумен, но не мог сдержаться в своей ненависти к приблудной девушке, которая угрожала внести беспокойство в уединенную жизнь иноков; он каждый день принародно бранил Сивоока за его греховные дела, чем немало раздражал того. Противно было слушать из уст святого отца слова о том, о чем Сивоок никогда и не помышлял: для него Исса так и осталась несчастной девочкой, которую он встретил в темноте и должен был вывести-на освещенный путь Он терпеливо обучал ее всему простейшему, что необходимо человеку, — захотел услышать от нее хотя бы несколько слов, но не достигал в своих стараниях ничего, Исса знала лишь свою горькую улыбку с покорно наклоненной головой да еще непостижимое, протяжное, тихое, будто молитва, «Ис-са». Чтобы не вызывать насмешек, Сивоок обращался к Иссе на своем родном языке. Тогда все равно никто ничего не понимал, и могли они думать, что девушка своим «Исса» отвечает на его слова. Потом он верно рассудил, что учить ее нужно с самого начала, так почему бы в самом деле не попытаться обучить Иссу своему языку? Быть может, окажется он легче, быть может, ромейские звуки ненавистны девушке, ибо среди людей этого языка постигли ее все несчастья, о которых она не умеет рассказать. Так начал он создавать на каменном острове две странные и удивительные вещи: собор из каменных узоров и девичью душу в звуках своего далекого прекрасного языка, где хлеб называется житом, как жизнь, а вода имеет в себе нечто от вожделения, ибо только попробуй пойти за водой, то уже и вернешься ли; свет же связан с бесконечностью мира, пронизывая его насквозь, а дружиной называют жену и вернейших стражей земных владык.

Трудно сказать, смогло бы дойти до сознания Иссы это богатство языка, при всем том, что девушка с течением времени научилась произносить слова, подсказываемые Сивооком, но повторяла их, видно, лишь бы отвязаться от своего назойливого учителя. Для нее полным глубокого скрытого значения осталось только ее «Ис-са!», она каждый раз убегала в свою каменную пустыню, блуждала там целыми днями голодная, снова покрывалась грязью, которая, как это ни странно, была ей к лицу. Сивоок искал ее, приводил в свое пристанище, кормил, приносил воду, чинил изодранное в клочья одеяние Иссы; так продолжалось очень долго; девушка сопротивлялась, наверное, сильнее, чем твердый камень, но как резчик не отступает даже перед самым твердым гранитом, так и Сивоок, решившись возвратить Иссу в жизнь, не жалел ни усилий, ни терпенья, ни внимания, но неизвестно, удалось бы ему настоять на своем, если бы события не изменили вдруг неторопливое, однообразное течение жизни.

Из Константинополя раз в месяц, а иногда и реже приплывал корабль с едой и всем необходимым для продолжения работ; для Гиерона каждый раз привозили новую книгу, взамен которой он отправлял назад ту, которую прочел; он умел выменивать нужные ему книги, даже находясь вдали от столицы: где-то в монастырских книгохранилищах у него были хорошие товарищи; иногда он давал некоторые книги и Сивооку, а чаще всего рассказывал о прочитанном своим антропосам. Однажды Сивоок попытался привести на такую беседу и Иссу, но антропосы зарычали, как тигры, они боялись женского тела, эта девушка пробуждала в них воспоминания о столице, о тайных наслаждениях, о диких оргиях, когда уходило с дымом все заработанное за долгие месяцы тяжелого труда у Агапита, тут об этом не следовало и вспоминать. Девушка же, хотя и одетая в грубую парусину, все же была девушкой, женщиной прежде всего, только прядь волос, длинных и волнистых, упадет ей на плечо — и уже она женщина, уже соблазн. Так разве же не лучше не видеть ее вовсе, не вспоминать, как это делают святые отцы? Антропосы загалдели, задвигались с угрозой, Гиерон умолк, и Сивооку стало ясно, что для Иссы тут не место. Он подал ей руку и увел ее подальше, не пытаясь больше рисковать.

Пришла весть о смерти императора Василия, который прожил отмеренное Богом. Теперь единственным императором ромеев был Константин, бывший на два года моложе своего воинственного брата, и если Василий исчерпал себя в войнах и походах, то, как говорили по секрету, Константин ровно столько же потратил в гульбищах, и уже занесен над ним, как над Иродом, Божий меч, и трудно сказать, надолго ли переживет он своего старшего братца.

Но островитян теперь не волновало то, что происходило в столице. Им было все равно — два императора или один. Умер ли там кто-то своей смертью или ему помогли, ибо редко кто из византийских императоров отдавал Богу душу без посторонней помощи.

Кажется, единственным преимуществом для антропосов, очутившихся на острове, была их полная независимость от столицы и от Агапита, о котором они стали даже забывать.

Но вот дромона привезла от Агапита харатью к игумену и Гиерону с суровым повелением немедленно отправить в Константинополь руса Сивоока, несмотря на все его упорство и несмотря на величайшую потребность в нем на острове, ибо присутствия этого варвара в столице требуют царственные интересы. Харатья была очень загадочной для игумена и для всех антропосов, но не очень волновала Сивоока: один переход через море — и он узнает обо всем. Жаль было, правда, расставаться с незавершенной своей каменной мечтой, только теперь он понял, как тяжело здесь жить его товарищам, но и недостроенный монастырь, и антропосы, и каменные нагромождения не имели такого значения в последний день его пребывания на острове, как Исса. Он вдруг увидел и осознал, что не может бросить девушку здесь снова в каменном одиночестве; она тоже, наверное, знала, что погибнет окончательно без этого доброго человека со сверкающей бородой и мглистыми загадочными глазами. Все дни она молчала, не произносила даже свое «Ис-са», лишь улыбалась горько с покорно наклоненной головой, ни разу не пробовала убежать, не отходила от Сивоока, казалось даже, тянется к нему в поисках защиты.

— Поедешь со мной? — спросил однажды Сивоок. — В Константинополь.

Она молча улыбалась.

— Там тебе будет лучше, — сказал Сивоок. — Константинополь — большой город. Я куплю для тебя хорошую одежду, у тебя будут украшения, будешь жить в доме, будешь слушать колокольный звон, увидишь ипподром.

Она послушно пошла за ним на дромону. Игумен Симеон плевался и посылал анафемы на Сивоока. Гребцы, считая плохой приметой пребывание женщины на корабле, начали кричать Сивооку, чтобы он оставил свою «нечесаную козу» на берегу. Исса испуганно дрожала, прижималась к Сивооку, тот молча прошел к своему месту на носу дромоны и крикнул:

— Кто прикоснется к ней хоть пальцем, тому голову снесу!

Если бы не высочайшее повеление немедленно доставить варвара в столицу, с ним не стали бы церемониться, а так приходилось терпеть его капризы.

Однако как только дромона отчалила от берега и закачалась на волнах, как только полоса воды, отделявшая корабль от острова, стала разрастаться — Исса кинулась к одному борту, другому, испуганно заметалась по судну, побежала к корме, которая была все же ближе к берегу, чем нос. Сивоок попытался ее задержать, но она выскользнула у него из рук, он догнал ее только на корме в тот миг, когда девушка чуть было не ринулась в воду.

— Ты чего? — грубо крикнул он, с трудом удерживая ее. А она молча вырывалась из его рук, тяжело дышала, волосы у нее разметались, закрыли лицо, лишь один глаз поблескивал сквозь пряди черных волос, и в этом глазу была ненависть, ненависть тяжелая, необъяснимая — то ли к морю, то ли к кораблю, то ли к нему, Сивооку.

Но нет, она не видела Сивоока, не узнавала его, — наверное, все для нее сосредоточилось в стремлении во что бы то ни стало покинуть дромону и либо утонуть, либо добраться до своего острова; но гребцы дружно налегли на весла, корабль отплывал все дальше и дальше от каменного берега, прыгать в море было бы не совсем безопасно даже хорошему пловцу, а об Иссе Сивоок даже не знал, умеет она плавать или сразу же пойдет на дно, как только окажется за бортом, поэтому он не стал нянчиться с непокорной, сгреб ее в охапку, отнес в отведенное им место, усадил на скамью, сам сел рядом, чтобы успокоить ее хоть немного; она еще порывалась бежать, потом, видно, исчерпав все силы, затихла, прижалась к Сивооку, теперь он не мог оторвать ее от себя, она боялась оставить его хотя бы на мгновение, словно приросла к нему; внезапно — впервые с момента их знакомства — открылось ему, что это женщина, он понял, что сближает его с Иссой не просто жалость, не обычное сочувствие людское, а, наверное, прежде всего — нежность. Он долго шел к этому открытию, не всегда и не каждый может признаться себе в нежности к кому-то, но вот рядом с ним была прекрасная испуганная единственная в мире девушка, для которой он тоже теперь был единственным после того, как отнял у нее ее каменный остров. Наступила уже ночь, сменялись гребцы, дромона медленно продвигалась во тьме по путям, обозначенным одними лишь звездами, а эти двое, брошенные морем друг к другу, сидели, тесно прижавшись; Сивоок с испугом прислушивался к тому, как в нем пробуждается неугомонное и неудержимое, из-за чего боялся шевельнуться, а Исса, наверное, вовсе и не ведала того. До сих пор еще блуждал в ее теле ужас перед стихией, защита была лишь в этом сильном человеке, она искала спасения неосознанно, каждый новый удар волны о борт дромоны толкал Иссу ближе и ближе к Сивооку; теперь отступать было некуда, и в томном стоне, в счастливых слезах, притаенном смехе они соединились, и только тогда ушел от Иссы страх, вызванный морем.

В Золотом Роге, на пристани, дромону встречал сам Агапит с несколькими своими антропосами, среди которых выделялся и Мищило. В голубом скиадии, обшитом жемчугами, в голубом же хитоне поверх тонкого шелкового дивитисия, в красных чагах, с дорогой золотой гривной на шее (с крылатыми грифонами на концах) — в самом ли деле это был Мищило, или это его двойник?

А с дромоны сходил ободранный, еще сильнее заросший светлой золотистой бородой Сивоок, да еще и вел за собой какое-то неистовое существо, увидев которое все стоявшие на берегу закрестились, бормоча молитвы. Мищило сплюнул, Агапит же нахмурился, наверное, вспомнив Зеновию, о которой, собственно, уже давно забыл, сменив за эти годы множество любовниц, но снова проснулась в его душе обида на руса, который когда-то из-под носа сумел перехватить такую женщину. А вот теперь, когда он, Агапит, стал и вовсе старым человеком, Сивоок еще только входит силу, варварская мощь дико бурлит у него в жилах, и вот он вывозит себе деву даже с проклятого Богом острова. Агапит нахмурил брови, недовольно махнул рукой.

— Антропос! — вместо приветствия крикнул он навстречу Сивооку. — Мы звали тебя сюда одного, а ты привез еще какую-то, в конце концов…

— Это моя жена, — не дал ему закончить Сивоок. — Поклонись, Исса, нашему Агапиту.

И — о чудо! — Исса покорно склонила голову и улыбнулась горестно и ласково, и старый Агапит смягчился душой от этой улыбки, а может, тут причиной было что-нибудь иное, потому что никогда еще не был Сивоок в объятиях у своего повелителя, а тут вдруг оказался. Иссу же Агапит, со всей возможной для толстого туловища грациозностью, одарил учтивым поклоном, добродушно хлопнул Сивоока по плечу, отправляя его здороваться с остальными. И каждый протянул Сивооку правую руку, показывая в знак приязни открытую ладонь. Лишь Мищило подал руку согнутой, словно бы для поцелуя. Сивоок посмотрел на него с удивлением, Мищило горделиво раздувал ноздри, тут что-то, видимо, произошло за эти годы, но Сивоока это мало интересовало, — сделав вид, что он ничего не заметил, Сивоок вывернул ладонь Мищилы, пожал ему руку, как единоземец единоземцу, и снова возвратился к Агапиту.

— Позвал меня, а там еще много работы.

— Ждет тебя новая работа, — солидно молвил Агапит, и уже стоял рядом с ним Мищило. Тут в самом деле что-то произошло, антропосы остались антропосами, только кое-кто из них состарился, а некоторые и вовсе не изменились, а вот с Мищилой что-то происходит: и одежда, и гривна дорогая, и рука, протянутая для поцелуя…

— Поедете на Русь, — продолжал Агапит, — князь Киевский зовет умельцев наших. Мищило будет старшим над вами.

— И я поеду? — забыв и про Мищилу, и про черта-дьявола, тихо спросил Сивоок.

— Для того тебя и вызвал.

— Исса, мы поедем на Русь! — крикнул Сивоок своей жене. — Слышишь? Мы поедем!

— Негоже везти в святой Киев поганых наложниц, — солидно промолвил Мищило.

— Не твое дело! — отрезал Сивоок.

— Я старший над вами всеми!

— И будешь старшим, а я сам по себе!

— Велю повиноваться!

— Токмо не мне!

— Антропосы! — развел руками Агапит. — Друзья! Зачем же пререкаться?

— Послы русские в Константинополе, — сказал Мищило, — на завтра все приглашены в Большой дворец, пред очи самого императора. Одеться должен как следует, чтобы не опозорить нашего звания.

— Одеться? — пробормотал Сивоок. — Да кто бы не хотел одеться, было бы лишь во что?

Исса стояла позади него и улыбалась горестно и пугливо.

— Сказано у Ксенофонта, — не унимался Сивоок, раздраженный чванливостью Мищилы, — хорошо одетые друзья — лучшее украшение мужчины. Ты же поспешил вырядиться сам, а мне тычешь в нос моей ободранностью.

— Друзья мои, — прервал их снова Агапит, — зачем же препираться? Всем вам дарована одежда из царского вестиария…

— А свою наложницу одевай на свои деньги, — мстительно подбросил Мищило.

— Жена! — крикнул Сивоок. — Слышишь, Мищило, она мне жена!

— Имею христианское имя — Филагрий, — сказал важно Мищило, — так и зови меня.

— А я — Божидар, — засмеялся Сивоок, — от болгар имею, кроме Сивоока. Христианское тоже имею. Человек может иметь множество имен. И что же? Разве ценность его в именах? Делами только можно возвеличить себя иль опозорить.

— Зиждители храмов постоянно возвеличиваются перед Богом, — сказал Агапит.

— Возвеличивают Агапита, — снова засмеялся Сивоок.

— Ошалел ты на острове, — вздохнул Мищило.

Но Агапит прикинулся, что не понял шпильки Сивоока.

— Повезете и на Русь мой помысел, — самодовольно сказал он Сивооку, — нашему другу Филагрию поведал я мысль, какой нужно возвести собор в Киеве, вы же должны слушаться его во всем, тем исполните мою волю, а награда же вам — от архонта Киевского.

Тот же самый разговор, только более спокойный и торжественный, состоялся на следующий день между антропосами и послами Киевского князя в ожидании приема во дворце.

Их посадили ждать в портике Августея, послы здесь были в третий раз, они уже преподнесли императору богатые дары от Киевского князя, или архонта, как его называли ромеи; теперь должен был состояться прием, последний перед отъездом послов вместе с мастерами на Русь. Послы изо всех сил старались казаться важными, расспрашивали ромееев о здоровье императора, ромеям любопытно было знать про Киев и про загадочного архонта. Правда ли, что у него четыреста прислужниц? И что он никогда не сходит с престола? И даже естественную надобность справляет в чашу? А послы в свою очередь допытывались, своей ли смертью умер император Василий или помогли ему? Ибо где же это слыхано, чтобы два брата да мирно делили престол? Рано или поздно станет брат против брата, об этом же и в Священном писании сказано. И правда ли, что император Константин настолько злоупотреблял женскими утехами, что теперь не может сесть на коня, а уж коли ему нужно это сделать, то поддерживают его с двух сторон евнухи, а по всем улицам, где должен проехать василевс, подбирают каждый камушек, чтобы не попал под ноги коню, не встряхнул священную особу, не причинил ей новых болей?

Потом послов позвали во дворец скилы, что рядом с Триклином Юстиниана. В Триклине, на возвышении, покрытом багряницами, был поставлен большой трон императора Феофила, василевса Константина провели на трон, по бокам расположились чины кувуклия, в соседнем зале заиграли два серебряных органа димов, живые картины задвигались, в Триклин Юстиниана ввели магистров, патрикиев, протоспафариев, чины входили один за другим, перед появлением новых чинов поднимался определенного цвета пышный занавес, старшие шли впереди младших, за сенатом были чины гвардии, потом были допущены димы; все располагались в ряды и группы, подобранные по рангам и цветам одежды. Вот тут и начинался торжественный парад византийских обычаев, который должен был свидетельствовать о господствовании великой империи над всем миром, ибо наученные придерживаться порядка и последовательности в движениях и словах, в деле и искусстве тем самым приучаются к подражанию, а подражание ведет к устойчивости, послушанию, к закостенению. Известно же, что закостенение есть твердость. А что может быть лучше для великой империи, чем твердость ее власти?

Русским послам, вошедшим в Триклин Юстиниана, открылась величественная и красочная композиция византийских вельмож, которые стояли вокруг императорского трона, будто восковые куклы, наряженные в богатые одежды; послов приветствовали, задали через препозита вопросы о здоровье и благополучии архонта Киевского Георгия, а также о здоровье послов, а также сообщили волю императора всех ромеев, после чего послы сели беседовать с василевсом, а все, кто их сопровождал, перешли в соседний зал; Сивоок, стесненный длинной неудобной одеждой, шел рядом с Мищилой, который, казалось, рожден был для дворцовой роскоши, горделиво задирал редкобородую физиономию, пытался вытянуть короткую шею, чтобы увидеть как можно больше, а возможно, чтобы показать себя, хотя и без того он возвышался над всеми на целую голову; они с Сивооком были почти одного роста, только Сивоок был гармоничного сложения, а Мищило напоминал Агапита: короткие ноги, короткая шея клеветника, туловище такое длинное, что когда Мищиле приходилось садиться, он чувствовал себя страшно неловко, ему все время хотелось куда-то упрятать хоть часть своего туловища. В конце концов, не имеет значения, у кого какое тело; хуже то, что Мищило в душе своей не отличался ничем добрым, а это особенно теперь тревожило Сивоока в связи с тем, что Мищило был назначен старшим над ним. Утешало Сивоока лишь то, что он возвращается на родную землю. Как там все будет? Что будет? Что бы там ни было, но увидит он сочные травы, навестит пущу, встанет над Днепром возле Киева, вспомнится ему все лучшее, что было когда-то, плохое тоже вспомнится, наверное; но пусть, лишь бы только была под ногами мягкая, теплая — родная! — земля. Он пройдет по ней босиком, как ходил когда-то в детстве. Весной и летом будет ходить он там босиком и будет носить мягкий легкий мех и белую льняную одежду, а не эти жесткие, шитые золотом, одеяния, которые напялили на него, чтобы провести во дворец, допустить к величайшим святыням, не спрашивая, хочет он видеть их или нет.

Потом был обед в Триклине девятнадцати акувитов. Царь возлежал с чинами за акувитами, а послы стояли сбоку. Когда же вошли все, кому надлежало присутствовать на трапезе, и было совершено поклонение василевсу, послы расположились за отдельным столом. Певчие храма святых Апостолов и Софии пели «многая лета» императору, музыканты и потешники развлекали василевса и его гостей, а в Золотом Триклине обедали люди русских послов, русские купцы, находившиеся в то время в Константинополе, и художники, которые должны были ехать в Киев, направляемые по высочайшему велению самого василевса, и во время обеда раздавались драгоценные блюда с апокомбиями и выдавались каждому по его чину послы получали в два раза больше священников и толмачей, а остальной люд — вчетверо меньше послов; для Киевского же архонта от василевса даровано золотое с драгоценными камнями блюдо. Константин радовался случаю показать свою щедрость, которая считалась первым признаком настоящего императора. Он расценил послов от Киевского князя как признание своего истинного величия; приятно было сознавать, что властелин земли, едва ли не большей, чем Византия, по своим размерам, обратился именно к нему, василевсу всех ромеев, попросил прислать мастеров для сооружения Божьего храма. Сорок девять лет сидели на троне два императора, но все это время Василий заслонял собой Константина, главой царства считался старший брат, он ходил в походы, вел войны, принимал послов, а на долю Константина все время оставались развлечения, гульбища, всякие прихоти, еще и теперь, состарившийся и обессилевший, думал он о том, как хорошо было бы покинуть Константинополь и умчаться куда-нибудь на охоту. Но изболевшаяся плоть не разрешала баловства, окаменело сидел он на торжественных церемониях, с горечью думал иногда, напрягая свой затемненный, опустошенный мозг, что после брата не сумеет свершить ничего благородного или достойного воспоминаний.

Но вот подвернулся случай показать свой государственный ум и превзойти даже покойного брата. Когда-то отец нынешнего Киевского архонта Владимир вынудил императоров выдать за себя их сестру Анну. Когда же они вместе с сестрой хотели послать на Русь еще и митрополита, Владимир отказался и самолично освятил на этот пост епископа-болгарина. Теперь Киевский князь еще только утверждается на престоле, следовало бы воспользоваться его неопытностью и шаткостью его положения. Император долго советовался с премудрыми своими евнухами, и решено было послать в Киев не только константинопольских умельцев каменных и художнических дел, не только щедрые дары, но еще и императорский хрисовул к князю, предлагая принять митрополита земли Русской, рукоположенного в этот чин константинопольским патриархом.

Хотя русские послы и не имели таких полномочий от своего князя, отказаться от императорского хрисовула и от чуть ли не силком посаженного на их корабль митрополита они не могли. Бывали же случаи, когда послов, проявлявших непослушание воле императора, ослепляли или казнили, — тут не действовали никакие законы, тут правили василевсы, да славится могущество ромеев!

Отправлялись в путь, оставляя солнце справа от себя. Сивоок был на корабле с Иссой. Ей было непривычно в пышной одежде, приобретенной на Месе, она прижималась к Сивооку, но теперь уже не от темного страха перед морем, а, очевидно, от неизвестности и от злых взглядов Мищилы, который вел себя довольно нагло и чванливо. Сивоок же думал об их дороге. Выйдя из Босфора, они должны были достичь области Мессемврии, напротив реки Дичины, далее, придерживаясь берегов, придут в Констанцию на реке Варне, от Варны проляжет путь в Коноп, от Конопа — к Дунаю, где смешиваются желтые воды реки с морской прозрачностью, там протянутся пологие песчаные берега и крутые глиняные, и нигде не смогут они пристать к берегу уже до самого входа в Днепровский лиман, потому что будут подстерегать их на этих берегах печенеги, готовые мгновенно напасть на неосмотрительных; да и на самом Днепре еще не конец опасностям: еще будут подстерегать их дикие кочевники в самом узком месте у порогов, где убит был князь Святослав, еще придется им перебираться через каменные шумные пороги, и только в киевских тихих водах закончится их многострадальное, страшное, трудное и тяжелое плавание.

Но тот, кто решил возвратиться на родную землю, готов ко всему.


Ярослав Мудрый

Год 1026. Листопад. Киев


Ярослав Мудрый


Ярослав же седе Кыеве, утре пота с дружиною

своею, показав победу и труд велик.

Летопись Нестора

Ярослав Мудрый
епрь, затравленный собаками, загнанный на копья, истекая горячей кровью, в последней неистовости грыз железо наконечников, дробил держаки копий; его напряженное тело зловеще вскрикивало в тысячных огнях, оно вот-вот должно было взорваться красной кровью, зверь, видно, чувствовал приближение последнего мгновения, он не хотел смерти, стремился избежать того конца, после которого не бывает уже начала; переполненный предсмертным рыком, наежившийся грязно-серой щетиной, с хищным сверканием клыков, он рванулся из круга уничтожения, его помутившиеся от боли глаза сделали еще одно усилие, чтобы увидеть свободный промежуток; задранное в яростном реве рыло торопливо вынюхивало дорогу, мохнатые уши улавливали малейшие дуновения лесной свободы, кабан вырвался из той ложбины, где должен был погибнуть, оставил там людей, собак, острые длинные копья и помчался по склону вверх, туда, где одиноко следил за охотой князь Ярослав.

Все произошло с непостижимой быстротой. Никто не успел даже ужаснуться, раненый дик летел на одинокого человека — ни отступить, ни преградить ему путь; десятеро не сумели уложить зверя, — следовательно, одному теперь оставалось пасть жертвой беспощадных клыков разъяренного зверя; князь стоял на горе, чтобы увидеть гибель дика, вышло же так, что сам должен был теперь погибнуть; зверь летел на него с отчаянным стоном, каждый его прыжок был словно бы черным криком, хриплое всхлипывание сопровождало этот неудержимый бег: «Жох! Жох! Жох!». Ближе, ближе, ближе — весь лес и весь мир наполнен только этим звуком. Ярослав уже и не видел самого вепря, только слышал этот обезоруживающий звук. Сознание не успело овладеть руками, сознание было поглощено вслушиванием в зловещий бег дикого зверя, но тело действовало самостоятельно, согласно выработанной привычке; уже ноги уперлись в покрытую мягкими желтовато-красными листьями осени землю, вся тяжесть тела переключилась на левую, неповрежденную ногу, правая рука потянулась к ремням копья, располагаясь поудобнее и понадежнее; человек изготовился встретить дика, у него оказалась уйма времени для приготовления, он еще успел втянуть ноздрями прохладный запах осенней листвы, влажной земли, набухшей от дождей коры деревьев, сладковато-тревожный запах погружения пущи в зимний сон — запах умирания. И от этого человеку еще милее стала жизнь, страх существовал теперь для него лишь в сознании; ни в руках, ни в глазах, ни в едином мускуле страха не было. Но разве мог знать об том вепрь? Он движим был одной лишь жаждой — устранить последнюю преграду на пути к избавлению, спасению, к жизни, и он пер на человека, чтобы поскорее сбить его, прежде чем опомнится он и опомнятся те, которые остались внизу вместе с их пугливыми собаками и холодным железом. Но человек, стоявший на дороге у дика, не принадлежал к простым людям. Еще с малых лет приучал свое тело в каждом его отдельном члене к действию точному и безотказному, и если сознание человека, несмотря на все его напряжение, не сумело справиться с неожиданной угрозой, плечи его налились упругой силой именно тогда, когда рука замахнулась копьем, а глаз направил эту руку так умело и безошибочно, что тяжелое копье прошумело и прорвалось к самому сердцу вепря, и зверь на полном скаку свалился на бок, судорожно загреб ногами, запенился, глаза его, стекленея, еще всматривались в широкую волю, которая так и не открылась дику, огромные зубы его еще были ощерены на Ярослава, но уже бессильно, не было в них прежнего блеска и мощи, — подернуты они были какой-то грязной желтизной, как всякая мертвая кость.

Ярослав через силу проглотил слюну, отвернулся от вепря, все в нем содрогалось то ли от пережитого испуга, то ли от радости. Снизу набежали перепуганные ловцы, тяжело дышал позади них толстый боярин Ситник, бежал молодой новгородский воевода Иван Творимович, княжеский шут Бурмака сбивал шуршащие листья задранными носками своих не по ноге огромных сапожищ, бежали еще какие-то люди, но князь никого не хотел видеть; припадая на искалеченную правую ногу, побрел сквозь заросли, махнул позади себя рукой, оставайтесь, мол, и займитесь добычей.

— Княже! — крикнул Ситник. — Куда же ты? На внутренностях погадаю!

Ярослав приходил в себя от недавнего испуга. Только теперь. Его тело сотрясалось от дрожи, стучали зубы, он весь взмок. Потянуло справить малую нужду. Стал под каким-то деревом, не разобрал, дуб это или береза. Господи, Господи, никто не должен видеть, как властелин иногда становится простым смертным человеком. Женам лишь дано знать эту тайну, пускай они и знают, но больше никто и никогда!

— Князюшка, — хохотал позади Бурмака, жалкий карлик, препаскудный болтун, набитый дурак, — а свиное ухо? Князюшка! А хвостик! Князюсик!

Через силу Ярослав улыбнулся. С души у него скатывалась тяжесть страха, становилось все свободнее и свободнее на сердце. Собственно, что там такого — вепрь! А два лета назад был медведь. Когда восстали в Суздальской земле волхвы и начали бить старшин и жен старшинских за то, что прятали хлеб и повинны были в голоде, который охватил всю землю, тогда Ярослав пошел с дружиной на усмирение. Должны были бы ждать князя в надежде, что он спасет от голода, а случилось наоборот. Волхвы перебили старшин и их жен, не нашли много хлеба, ибо неурожай был для всех: и для старшин, и для простолюдия; тогда кинулись все по Волге к булгарам, привезли оттуда хлеб еще до прихода князя; от князя не надеялись ни на что, кроме наказания за бунт, поэтому и встречали его лодьи на Волге, на самом краю Ростово-Суздальской земли, не добром — донимали стрелами на мелких перекатах, валили поперек речки огромные деревья, создавая непроходимые преграды. Только князь вышел с дружиной на берег, невидимые противники подследили, когда слезет он с коня, и напустили на Ярослава гигантского медведя. Тоже вот так же внезапно для всех, как только что мчался на него дик. Наступил бы там и конец князю, ибо зверь шел молча, поднявшись на задние лапы, вырос словно бы из-под земли возле князя, уже дохнул Ярославу в лицо горячим смрадом смерти. Точно так же тогда не успел опомниться князь, но его рука выхватила у дружинника топор и ударила с холодной безошибочностью, и зверь упал чуть ли не на самого князя, так что тому пришлось отскочить в сторону, неуклюже таща свою искалеченную ногу. Велел на том месте заложить город и назвать его своим именем. Место славы Ярослава: Ярославль. Разве что и здесь велеть построить город или хотя бы сельцо? Тогда, побив в Суздале волхвов, сказал народу: «Бог посылает за грехи на каждую землю голод, или мор, или непогоду, или другое наказание, а человек ничего не ведает и не может». Зато сам всегда мог и гордился этим. Что бы ни посылал на него Бог, со всем сумел управиться князь. Сначала было тяжело, впадал иногда в отчаяние, но потом понял: все несчастья на него посланы для закалки духа. Чем больше ударов наносила ему судьба, тем прочнее утверждался он на земле.

Было с ним точно так, как с апостолом Павлом: «Три раза меня били палками, однажды камнями побивали, три раза я терпел кораблекрушение, ночь и день пробыл во глубине морской; много раз был в путешествиях, в опасностях на реках, в опасностях or разбойников, в опасностях от единоплеменников, в опасностях от язычников, в опасностях в городе, в опасностях в пустыне, в опасностях на море, в опасностях между лжебратьями. В труде и в изнурении, часто в бдении, в голоде и жажде, часто в посте, на стуже и в наготе».

Но кто хочет жить, должен побеждать, ибо победители отнимают жизнь у других, а те сами умирают…

Ярослав поправил одежду, разгладил бороду, смахнул с лица остатки растерянности, возвратился к своим. Его приветствовали радостно и искренне.

Ситник уже засучил рукава, подошел с огромным ловецким ножом к огромной туше вепря.

— Подожди, — остановил его князь, — взять вепря на бревно — и в Бересты.

— Бревнышко поломается, — выскочил к Ярославу слюнявый шут, растягивая свою и без того широкую, как голенище, морду в улыбке.

— Новое вырубим. — Будничные слова, он это отчетливо чувствовал, приносили душевное успокоение, поэтому Ярослав охотно включился в словесную перепалку с Бурмакой. — Или же тебя, Бурмачило, заложим вместо бревна.

— Ги-ги! — хохотнул шут. — А кто же понесет? Кони или люди?

— Люди!

— Лишь бы не кони, потому как жаль безгласной скотины, а люди вытерпят. Человек все вытерпит, а кони и князья терпеть не умеют.

— На том же месте, где ты болтаешь, — сказал почти торжественно Ярослав, — заложим поселение людское.

— И назовем Ярославец! — воскликнул тотчас же Бурмака.

— Ярославль Киевский, — взмахнул своим огромным ножом Ситник. — Чтобы всюду были Ярославли, по всей земле. Пусть славится имя твое, княже!

— Веприще — вот как назвать, — сказал князь, — потому что и впрямь кабан был огромный.

— Разве это кабан? — пырнул сапогом в вепря Бурмака. — Разве это вепрь? Так себе, веприк.

— Вот и назовем село Веприк, — улыбнулся князь.

Шут запрыгал, захлопал в ладоши:

— Веприк, веприк, хрю-хрю! Глупым был князь, да занял ума у Бурмаки!

— Что ты мелешь, шут! — зашипел на него Ситник. — Или ты уже и вовсе спятил с ума?!

— А князь наш глупый не потому, что глупый сам, а потому, что такими дураками, как ты, окружил себя! — подбоченился шут.

Ситника боялись все, ему принадлежали дела тайные и грозные, лишь Бурмака не проявлял ни страха, ни уважения к этому княжьему боярину, ему было все равно, на кого разевать свой ротище, он мог начать перепалку между самыми близкими людьми Ярослава, а князь этим лишь тешился.

Бурмаку он нашел несколько лет назад в селе на днепровской переправе. Жили там перевозчики, рыбаки, косари, народ как на подбор, не пугливый и такой красоты, какую лишь Днепр дает тем, кто с малых лет засматривается в его воды и орошается его росами. И вдруг среди этих красивых и сильных людей родилось нечто отвратительное, какой-то недоносок, выкидыш появился на свет; пока он был мал, никто и не замечал, видно, его никчемности, а когда однолетки выросли, а он остался таким же малым, лишь покорченным в разные стороны, тогда все и заприметили; сам же он налился злостью и обидой на всех людей, на целый свет белый, и вот прозвучала первая ругань, принесенная человечку слюной на язык, сболтнул он что-то злое и глупое, назвали его за это Бурмакой[83], посмеялись, кто-то даже накормил, чтоб отвязался. Бурмака кого-то там обругал еще и еще, его снова накормили и снова смеялись извинительно, покровительственно, как умеют смеяться сильные, уверенные в своем превосходстве люди, а карлик смекнул, что может удержаться на этом свете одним лишь своим языком, и распустил его, что называется, на всю губу, и уже не было на него управы.

Князь услышал проклятие Бурмаки на переправе. Карлик тащился за перевозчиками, мешал им делать свое дело, бранился на чем свет стоит.

Перевозчики посмеивались над глуповатым карликом, кто-то позвал его к чугунку с ухой. Бурмака побежал туда, начал хлебать уху и при этом ругал изо всех сил того, кто его кормил.

— Чтоб тебе кость поперек горла встала!

— А приведите-ка его ко мне, — велел Ярослав.

Бурмака не захотел идти к князю.

— Ежели нужно, пускай сам притащится ко мне, — выкрикнул Бурмака. — Или у него, может, ноги отнялись? Или покорчило? Или какая хворь напала?!

Ярослав никогда не стерпел бы напоминания о его несчастных ногах, но тут почему-то не обратил внимания на брань карлика, почти послушно пошел, прихрамывая, к Бурмаке, сказал ему примирительно:

— Хочешь ко мне в службу?

— А пускай тебе нечистая сила служит! — трахнул о котелок деревянной ложкой карлик. — Дураком ты был, дураком и останешься. Золота нацеплял на себя, как собака колючек. Сапоги зеленые. Не из жабьей ли кожи пошили тебе холуи?

— Будешь иметь и золото, и сапоги такие же, и все, как у меня, — пообещал Ярослав, сам еще не ведая, зачем ему этот слюнявый отвратительный крикун.

— Подкупить хочешь Бурмаку? — закричал карлик. — Так не дождешься же! Золота твоего не хватит для моей мудрости. Чтоб ты подавился своим золотом, награбленным и накраденным!

Смеялись все: перевозчики, княжеские люди, сам Ярослав. Князь подумал: вот такой пускай себе бранит. Никто всерьез не примет его брань, а перед Богом — оправдание: не вознесся в гордыне, выслушиваешь каждый день слова хулы. Лучше самому держать возле себя глуповатого хулителя, чем ждать, пока придет умный и укажет всем на твои настоящие прегрешения и преступления.

Так Ярослав взял с собой Бурмаку, выделил ему место возле себя, назначил княжью одежду, княжий стол, подкладывали карлику на пиршествах куски такие же лакомые, как и князю, наливали те же вина и меды в такие же ковши, — все он имел, как у князя, с одной лишь разницей: всего чуточку больше. И одежда большая, и обувь, и украшения, и куски за обедом, и ковши с напитками. Вот так, имея все словно бы княжеское, карлик еще больше был осмеян за несоблюдение меры. А единожды утратив меру, он ни за что не мог найти ее и в своей речи: все, что он ни говорил, окружающим казалось бесконечно глупым и смешным. К проклятиям Бурмаки все привыкли, удивлялись вельми лишь те, кто слышал его впервые: карлик разрешал себе такие слова о князе, такие выходки, что другому на его месте давно бы снесли голову или же вырвали язык, а с этого как с гуся вода. Чудно ведется свет!

Но Ярослав за эти безмерно тяжелые двенадцать лет твердо убедился в том, что даром ничто не дается, все нужно нанять и купить: и воинов, и прислужников, и хвалителей, и даже хулителей. Он никогда не был щедр на пенязь, берег каждую куну, не любил расточительства, но в то же время видел, что на каждом шагу нужно платить.

Так было с наемниками Эймунда еще тогда, в Новгороде, когда Ярослав готовился выступать против князя Владимира, да и с самими новгородцами, которым обещал правду, писанную лишь для них, особую, выгодную. И когда столкнулся со Святополком возле Любеча на Днепре, все это помогло, окупилось сторицей — беспощадно были разгромлены дружины Святополка, не помогли им и печенеги, не помогло ни хвастовство киевлян Святополковых, ни глумление над новгородцами, которых киевляне обзывали плотниками, а Ярослава — колченогим (словно бы угадывая, что снова охромеет он через два года!). И когда сел Ярослав в Киеве, щедро заплатил и варягам, и новгородцам: старостам по десять гривен, а смердам по гривне, а новгородцам всем тоже по десять гривен. И дал им грамоту, чтобы по ней жили, строго придерживаясь того, что предписал им.

Однако Святополк не смирился со своим разгромом: уже через два лета стоял под Киевом с печенегами, которые шли к нему, будто собака на свист, привлекаемые обещанными грабежами богатого стольного города. Эймунд посоветовал нарубить зеленых ветвей и воткнуть их в городские валы, чтобы не дать печенежским стрелам залетать в Киев. Потом уже сам князь надумал послать на валы киевских женщин в украшениях, чтобы заманить жадных биармийцев[84] броситься на штурм. Сверкали на солнце серебряные и золотые наголовники, сверкали драгоценные камни на одежде, а еще ярче сияли красотой своей киевлянки, равных которым по красоте трудно было где-либо найти; распаленные печенеги бросились на город, они обложили Киев такой силой, какой никогда еще и не видывали здесь, но Ярослав намерился все же дать им бой, его подбивали к этому варяги, обещая выстоять, да и сами киевляне предпочитали вступить в бой, чем молча ждать неизвестного; все городские ворота были закрыты, кроме двух: у верхних ворот остановился Эймунд с дружиной, а у тех, которые вели на Перевесище, — Ярослав во главе киевлян. Печенеги рванулись в ворота, они вскакивали в узкий и тесный проход по нескольку человек сразу, и их тут же рубили насмерть воины, ждавшие врага по ту сторону ворот. Но сила у печенегов была такая огромная и такое страшное нетерпение владело всеми теми, кто напирал сзади, что наконец дикие степняки прорвались в перевесищанские ворота, оттеснили дружину Ярослава, самому князю впилось вражеское копье в правое колено, Ярослав с огромным трудом выдернул из раны железный наконечник, но не отступил, рубил врага и дальше своим страшным мечом. Подоспели к нему варяги, кто-то догадался закрыть ворота, печенегов, прорвавшихся в Киев, вылавливали по одному и убивали на месте грабежа или насилия, которые те чинили умело и быстро. В городе запылали церкви и дома, загорелась деревянная София, сооруженная еще княгиней Ольгой для сохранения святынь, привезенных ею из Константинополя; запылал весь Киев, охваченный ярким пламенем, но еще страшнее была месть киевлян, которые вышли за городские ворота и преследовали убегающих печенегов до самой Ситомли, рубили их, топили в Ручье, в Днепре, в Ситомле.

Вот тогда и допустил князь тяжелейшую ошибку. Считая, что навсегда покончено с набегами на Киев, он ответил отказом Эймунду, который требовал повышения платы варягам; князь даже посмеялся над ярлом, когда тот начал запугивать князя. А требовали варяги и вовсе невероятного: вчетверо повысить им плату! Следом за варягами и киевская дружина пришла к князю с требованиями, им уже мало было, что по милости князя Владимира они ели на серебре-золоте. Ярослав отмахнулся. Он не любил войны, жаждал покоя и тишины. Призвал к себе людей книжных, священников, странствующих иноков, с ними сидел во Владимировом тереме, ездил иногда в Бересты, молился там в церкви святых Апостолов, узнал пресвитера княжьей церкви Иллариона, человека тихого, мудрого постника. Говорили о царстве небесном, о вечном блаженстве, о делах высоких и прекрасных; там был отдых для души, забывались горластые варяги и ненасытные дружинники, забывалась даже суровая и неприступная княгиня Ирина, которая в Киеве сразу прониклась холодной чванливостью, вспомнила, что она королевская дочь, собирала вокруг себя каких-то принцев и ярлов; съезжались к ней со всего севера искатели богатств и престолов, княгине уже мало было теремов, которые удовлетворяли когда-то и княгиню Ольгу и князя Владимира, забыла она о каменном доме своего отца с неуютной, промороженной проклятыми свейскими морозами лункой на верхотуре, заводила речь о сооружении нового двора, достойного ее высокого происхождения. Все вокруг требовали платы, так, будто князем Ярослав стал лишь для того, чтобы набивать и набивать в чью-то там глотку золото и серебро.

Собственная жена, обленившаяся и обнаглевшая до предела, отказывалась подчиняться; дружинники сидели на своем детинце в Киеве, грелись на солнце, играли целыми днями в кости и зернь, напевали каждый день одно и то же:

Спустим медные челны — золотые весла!

Ты встречай гостей, Дунай, господине ласковый,

Встречай-привечай, на Царьград провожай —

Там ждет молодцов служба царская,

А житье-бытье, что боярское…

Варяги покинули Ярослава, пошли искать более щедрого хозяина. Дружина хотя и не пошла никуда, ибо была все-таки своя, но часть ее с воеводой Золоторуким тоже побрела куда-то, чуть ли не к ромейскому императору внаем, так что пришлось князю собирать дружину новую, частично из новгородцев, частично из киевских людей, — с тех пор он всегда вынужден будет окружать себя каждый раз новыми людьми, потому что трудно положиться на кого-либо, никто долго не выдерживает в службе, каждый сам себе на уме, хлопочет прежде всего о себе…

Чтобы доказать всем недругам и изменщикам свою мощь, Ярослав еще той же осенью после разгрома печенегов со свеженабранной дружиной поплыл по Припяти против польского Болеслава, чтобы ударить по нему в отместку за Святополка. Перед этим Ярослав заключил договор с германским императором Генрихом. Согласия достиг легко, потому что в Киеве у него была мачеха, последняя жена князя Владимира, немка, дочь графа Ку-но от брака его с дочерью императора германского Оттона Великого. Были они словно бы родичами с германскими императорами, свободно обменивались послами и гонцами, которые проходили через землю чехов; кроме того, император германский искал себе сообщника, чтобы ударить на Болеслава, потому что князь польский дошел уже до такой наглости, что забивал железные столбы, назначая границы своей державы, уже не в дно рек польских, а даже и немецких, наезжая к ним во время многочисленных своих победных вылазок.

Вот так и поплыл осенью Ярослав по Припяти с войском немногочисленным и еще молодым на службе у нового князя Киевского, окружил Бересты над Бугом, но город держался твердо, хотя помощь ему и не приходила ниоткуда. Да и какая могла быть помощь? Только неопытность Ярослава могла толкнуть князя к союзу с императором, который думал прежде всего о себе и своей власти (а кто же не думает об этом?), и меньше всего занимали его чужие хлопоты. Ярослав отошел от Берестов и возвратился в Киев без потерь, но и без прибыли; он как-то не предполагал, что на его долю выпадет так много, быть может, еще больше, чем на долю его покойного отца, походов и стычек, его втягивали в войну вопреки его воле и желанию, уже и до этого он чувствовал отвращение к битвам, а теперь и вовсе возненавидел это напрасное дело; однако всю зиму готовился к отпору Болеславу, остался одиноким, брошенный всеми, даже Новгород присылал мало подкреплений, пришлось строго напомнить Коснятину Снова призвал посланцев от варягов, но варяги теперь требовали плату большую, чем в Новгороде, в двенадцать раз, к тому же — не серебром, а только золотом.

Коварство со стороны властелинов, жадность и наглость наемников — вот с чем столкнулся тогда Ярослав, и уже до конца дней своих сам он не будет ни коварным, ни грабителем, будет пытаться быть по-своему прямодушным, хотя иногда и слишком дорого придется ему платить за это. Покамест же платил собственным покоем. Снова искалеченный, так, будто Бог обрушил на него давние, еще детские болезни, на ногах теперь держался не совсем твердо, поэтому отдал предпочтение коню, а еще лучше — лодье, снова посадил свое войско на суда и поплыл по Днепру, а там по Припяти — навстречу Болеславу, который готовился на Буге к решительному удару.

Сблизились они в июльскую жару, Буг обмелел до неузнаваемости, поляки налаживали мосты для переправы, Ярослав велел мешать им, засыпать их стрелами, дразнить похвальбой. Он, как и в Новгороде когда-то, ездил всюду сам, ко всему присматривался, подбадривал воинов, смеялся над выкриками Будия, который угрожал полякам: «А вот мы прободем трескою толстое чрево вашему Болеславу».

И снова, как и в войне с императором германским, везло Болеславу. Он стоял с войском возле укрепленного города Волына, получал подкрепления из Червенских городов, харчевые отряды отовсюду доставляли ему все необходимое, прибывали новые и новые отряды, пришли обещанные Генрихом триста саксонцев и пятьсот угров. Болеслав до поры до времени отсиживался в Волыне, пил себе да гулял с чужими женами, хотя сам же и ввел в своей земле наказание для похитителей чужих жен и развратников: велел ставить их на торговище на деревянный помост и прикреплять к этому помосту, вбивая — хотя и не годилось бы об этом говорить — в мошонку огромный гвоздь. Рядом клали острый нож, предоставляя обреченному трудный выбор: либо умереть позорной смертью на торговище, либо собственноручно отрезать эту часть тела.

Русские кричали с противоположного берега, обзывая Болеслава бабником и вонючей требухой, но тем дело и ограничивалось, потому что поляки не обращали на это никакого внимания, у них было все необходимое, в то время как противник питался пойманной дичью да выуженной в Буге рыбой, говорили, что даже сам князь Ярослав от безделья и отчаянья сидел с удочкой над Бугом, ожидая невесть чего.

По ночам жгли костры, отгоняли назойливых комаров, которые налетали из лесов и болот. Когда жара сменялась дождем, все мокли под злыми небесными водами — не было ведь никакого убежища и укрытия, лишь для князя разбили шатер, но Ярослав старался больше быть среди воев, стремился выказать свою доброту, свою мягкость и честность. И чего этим достиг? Болеслав был и такой, и сякой, и злой, и жестокий, и неправедный, а войско твердо стояло за него, и соседние властители пошли ему в подмогу, а русский князь, покинутый всеми, должен был довольствоваться лишь собственной честностью да мудростью, коими он превосходил всех императоров, королей и князей, но мудрость не дала ему ни силы, ни спокойствия. Так уж испокон веков заведено, что все решал меч.

Пока польское войско собиралось, разрасталось, наращивало, свою силу, русские проявляли все большую и большую тревогу, то и дело прибегая к попыткам переплыть Буг, хотя и опасались неизведанных речных быстрин; то тут, то там внезапно возникали стычки, раздавались боевые кличи, звучали рога, поляки лениво отстреливались, продолжая тем временем подтаскивать к берегу тяжелые бревна для сооружения мостов. Чтобы помешать Болеславу навести мосты, Ярослав расположил в этих местах опытные отряды своего войска, однако Киевский князь не мог еще сравниться в военной хитрости с умудренным Болеславом, которого боялись даже варяги, — польский князь перехитрил и Ярослава: подстрекнув его воинов к еще одному заплыву ради мнимого натиска на поляков, он уже взаправду обрушился на них, выслав навстречу им сначала пеших воинов, а потом и конницу. Буг оказался не столь уж и глубоким, люди и кони вплавь легко пересекли середину, быстро и безжалостно перебили «наступающих» русских; усиливая натиск. Болеслав выпустил из засады отряд конницы и, что было мочи, ударил по слабым отрядам Ярослава, в то время как отборнейшие без дела стояли там, где предполагалось наведение мостов; страшная резня там учинилась, с убитых беспрепятственно срывали доспехи, сам Ярослав чуть было не погиб: внезапно захваченный чуть ли не у самого берега, он яростно отбивался от наседавших на него врагов и все-таки прорвался с двумя новгородцами и молодым киевским отроком, но все они были пешими, у них не было ни одного коня; с невероятными трудностями выбрались они с открытого места в близлежащий лес и там — о счастье! — наткнулись на возок медовара, что прикатил к войскам, наверное, в надежде на невиданную прибыль, а попал в кромешный ад побоища и теперь не знал, что делать, метался перед своими конями, хотел их выпрягать, но, видно, жаль было бросать и возок с медами, медовар тяжело дышал, вытирая пот, лившийся по мясистому лицу и промокшей насквозь бороде, но не в медоваре суть, а в жизни князя; отрок подбежал к коням, потянул одного за уздечку, и в это время прилетела откуда-то стрела, то ли чужая, то ли наша, угодила коню в шею, черная кровь брызнула прямо на отрока, какой-то миг конь еще стоял, не падал, но видно было, что вот-вот он рухнет: медовар смекнул наконец, что пахнет здесь отнюдь не медом, мигом выпряг второго коня, затянул его поглубже в лес, остановился, рассматривая своих неожиданных гостей, — наверное, узнал князя либо догадался, что перед ним человек не простой, потому что протянул повод в его сторону и сказал, запыхавшись:

— Бери коня!

Ярослав еще колебался. Ему хотелось броситься назад, туда, где схватка, но оттуда не доносилось ничего отрадного, вдали прошмыгивали одинокие беглецы, за которыми гнались враги. Разгром, полный разгром!

Тогда князь, тяжело прихрамывая, подошел к коню, отрок помог ему взобраться на него, медовар дернул за повод, побежал впереди, потянул коня за собой.

— Не долго ты так пробежишь, — сказал ему Ярослав.

— А ничего. Ты не смотри, что я толстый, у меня внутри все хорошо утрамбовано, — тяжело дыша, отвечал медовар. — А когда не в силах буду бежать впереди, то побегу, держась за твою ногу.

— За стремя годилось бы держаться, да нет его, — горько улыбнулся князь.

Те трое тоже бежали следом за князем немного поодаль, чтобы на случай угрозы прикрыть его отступление.

— Кто ты еси и как зовешься? — спрашивал тем временем Ярослав у своего Богом посланного спасителя.

— Медовар, а зовусь Ситник. Из Дерев я, до Киева от нас далеко, а это, думаю… к князю… такой ведь мед… Ох… не могу… А ты… В самом деле князь?

— Князь. Садись ко мне. Конь у тебя хороший, понесет и двоих.

— Тяжелый я, княже… Вельми… Требуха у меня., камень..

Ситник передал поводья князю, пристроился сбоку, держался за порты Ярослава, шептал через силу:

— Ох, смерть моя… Ой Боже!..

— Никогда тебя не забуду, — сказал князь, — боярином тебя сделаю… Ближе всех к себе поставлю…

— Ох, смерть, — шептал из последних сил Ситник, — ох, ох!..

Бежали они не в Киев — что бы они там делали? Болеслав шел на стольный град с войском, подступали уже к Киеву, кажется, и печенеги, вновь накликанные ненавистным Святополком, а у Ярослава только и людей было, что трое воинов да медовар со спасительным конем, да еще несчетные остатки, беглецы, собиравшиеся возле насадов на Припяти. Так и решил князь как можно скорее направиться в Новгород, а уж там велел мигом изготовить для себя суденышко, чтобы идти еще дальше, аж за море, к своему тестю, королю свейскому, просить у него помощи для отвоевания Киева, где осталась дочь его Ингигерда, княгиня Ирина. Осталась там и сестра Предслава, на которую уже давно зарился распутный Болеслав, и мачеха, и самая младшая сестра Мария Добронега.

Но Коснятин сам поставил к вымолу суденышки для князя и сам же с новгородцами ночью изрубил их и имел нахальство прийти к князю с острым топором, заткнутым за пояс, и известить, что они не допустят бегства Великого князя Киевского, а еще раз станут за него, чтобы вернуть ему стол Киевский.

Обида была великая, но у Ярослава не было выбора, он должен был стерпеть и промолчать. Новгородцы немедля начали собирать новое войско и деньги для наема варягов и дружин, а собирали от мужа по четыре куны, а от старост по десять гривен, а от бояр по восемнадцать гривен, снова просили Эймунда с дружиной, ибо тот недалеко и зашел, отсиживался тем временем в Полоцке, у племянника Ярослава — Брячислава. Князь принял все условия варягов, речь шла теперь о самом главном — по первому снегу хотел он ударить в Киеве на Святополка, которого, по слухам, киевляне встретили с открытыми воротами, видимо, остерегаясь печенегов, обложивших город, а старый Анастас Корсунянин вывел всех своих попов навстречу новому князю, прослужил торжественный молебен, подарил Болеславу Польскому величайшие святыни церкви Богородицы — мощи святого папы римского, Климента. Болеслав же, забыв о своей брачной жене Оде, бесстыдно положил себе на ложе Предславу, захватил в плен княгиню Ирину, которая как раз была в ожидании, взял и семейство Владимира; рассказывали, что польский князь ударил мечом в киевские врата, и выщербил меч, и хвалился, что будет теперь этот меч для всех польских властелинов такой же ценностью, как священное копье германских императоров или венец императоров ромейских. С несметными дарами отправил Болеслав аббата Туни к германскому императору Генриху, велел ему в изысканных выражениях поблагодарить Генриха за поддержку и заверить его в искренней приязни. Взятие Киева вселило в польского князя такую уверенность в своем могуществе, что он прямо из русского стольного града снарядил большое посольство к ромейскому императору Василию, призывая византийцев к верности и приязни, если не хотят они в его, то есть Болеслава, лице иметь последовательного и неодолимого врага, в чем свидетелем и посредником пусть выступит между ними сам всемогущий Бог, который укажет ласково, что ему по душе, а земным владыкам на пользу.

Есть в человеке много непостижимого для него самого: Ярослав издавна был приучен к мысли, что все таинственное и высокое принадлежало Богу, зато людям должен быть присущ здравый смысл. Но вот война, убийства, брат идет на брата, голод, неправда, коварство — разве это не поражения здравого смысла, разве это вяжется с ним? Как всему этому помочь? Чем победить? Где спасение?

Не помогало ничто: ни молитвы, ни благочестивые беседы, ни книги, ни даже ободряющие вести об успешной подготовке к новому походу против Святополка. Ярослав словно оцепенел телом и душою, перед его глазами и до сих пор стоял тот июльский день на Буге, позорное бегство по зеленому лугу, бесконечные провалы искалеченной ногой в рытвины и ямки, потом тяжелое дыхание и стон Ситника, потом горячее, мокрое тело Ситника позади на коне, еканье конской селезенки, мягкий стук копыт, все реже и реже, ожидание погони, и тогда, на коне и на лодье, и даже тут, в Новгороде, тоже ожидание. Чего? Погони или посольства? Но Болеслав, захватив Киев, снаряжал послов к могущественным императорам — что для него какой-то там разбитый враг? Святополк же если и имеет намерение убрать своего самого опасного соперника, то сделает это тайком и внезапно. Кому верить? Ярослав не верил теперь даже Коснятину. Почему Коснятин изрубил лодьи?

Поверил в Ситника. Человек, который готов был принять смерть ради князя, не может предать. Ярослав укладывал Ситника спать в горнице, что вела в княжескую ложницу. Велел, чтобы тот сопровождал князя всюду по Новгороду: и в церковь, и на вымолы, и к плотникам, и к оружейникам. Сам обучал новоиспеченного боярина (который еще и богатством не владел — жили надеждами на победное возвращение в Киев) владеть мечом и копьем, велел постичь еще и грамоту, ибо на княжеской службе человек должен все уметь, поехал вместе с Ситником в основанную им еще во время княжения в Новгороде школу, где десятка полтора детей боярских и купеческих, сидя на деревянных скамьях, выцарапывали на кусочках бересты костяными писалами неуклюжие буквицы и повторяли следом за худым черноризцем первые житейские истины:

— Курица разгребает мусор и добывает из него зерно.

— Кот очищает дом от мышей.

— Конь, имеющий гриву, возит нас.

— Стиснутая рука называется кулаком, разжатая рука называется ладонью.

— Человек бывает сначала младенцем, дитятей, потом отроком, юношей, взрослым мужем, потом стариком.

Ситник был ошеломлен от удивления и возмущения, услышав эти детские распевания.

— И кто же кормит этого попа? — спросил он Ярослава. — Неужели ты, княже?

— Еще и отдельную плату выдаю ему за учительство, — степенно ответил князь.

— Да что же это за наука? Кто этого не знает? Кот ловит мышей!

— А попробуй-ка сказать что-нибудь так складно, — улыбнулся Ярослав.

— Ну… — Ситник запнулся. — Ну что тебе сказать, княже?

— А вот так, как дети. Скажем: огонь светит, жжет и превращает в пепел все, что в него кладут.

Ситник наморщил лоб, покрылся потом, но не смог выдавить из себя ни единого слова.

— Дивно вельми, — растерянно бормотал он, — будто ветром выдуло все из головы… Не иначе, какое-нибудь наваждение на меня. Не поп это, видно, а волхв… У меня сразу подозрение к нему…

— А что ты скажешь про князя Коснятина?

— Какой он князь? Ты — князь. А больше никого не может быть. Это он и выталкивает тебя поскорее в Киев, чтобы самому тут остаться. А ты не верь ему, княже. Никому не верь. Вот смотри на меня: я никогда никому…

— Надобно всегда иметь верных людей, — сказал Ярослав и сам подумал: «Где же они, твои верные? Не Коснятин ли, который опозорил тебя, разрубая ночью твои лодьи со своими новгородцами? Вот три лета миновало, как отправился ты на захват Киевского стола, а никого возле тебя не осталось — одни убиты, другие погибли бесследно где-то, третьи предали, бежали, отшатнулись…».

Вот тогда наконец отважился вспомнить для себя прошлое, попытался ожить душой, взял для охраны небольшую дружину из варягов, взял Ситника и, прикрываясь отговоркой, что желает немного отдохнуть на охоте, помчался за леса к Шуйце. Что там с нею? Какой она стала?

И не узнал двора на Задалье. Новый дубовый частокол охватывал теперь в десять раз большую полосу леса, окружая старую усадьбу, на новом подворье выросли какие-то строения, не законченная тогда церковь уже давно, видно, была достроена, а в стороне от нее стояла еще одна церковь, большая, просторная. Неужели все это Шуйца?

Ситник застучал в деревянные ворота из дубовых бревен, сбоку приоткрылось окошечко, выглянуло, как и когда-то, женское лицо, молча взглянуло на всадников, спряталось, не промолвив ни слова. Ситник выругался:

— Али не видишь, старая дура: князь перед тобой!

И после этого им не открывали очень долго; Ярослав уже подумал было, что повторится то же самое, что и три лета назад, когда Шуйца, видно, прослышав о его сватовстве к Ингигерде, обиделась на него и не пустила к себе — так он тогда и уехал, не увидев ее, уехал на битвы и славу, а может, и на смерть и позор, но ей было все равно. Всем все равно, никому нет дела до него, княжение делает человека бесконечно одиноким, окружают тебя только враги, чем больше у тебя побед, тем больше врагов, чем выше станешь, тем большая зависть окружает тебя, — может, зависть убивает великих людей даже чаще, чем войны. Уже хотел было сказать Ситнику: «Ох, правду молвил, никому не следует верить», но снова открылось окошко, выглянуло то же самое равнодушное лицо, сказало невозмутимо:

— Князю можно, а больше никому.

И загремели запоры.

— Тю, глупая баба! — крикнул Ситник. — Так я и отпустил бы князя «одного!

— Поедешь со мной, — сказал князь, а варягам велел располагаться под деревьями.

Ворота открыли две довольно молодые женщины, но обе… в монашеском одеянии.

— Это что? — удивился князь. — Кто вы?

— Обитель Божья, — сказала та, что первая выглядывала в окошко.

— Тю, — засмеялся Ситник, — бабы уже в попы полезли. Да еще молоденькие!

Он наклонился, чтобы ущипнуть одну из монахинь, но она неторопливо оттолкнула его руку.

— Монастырь? — Ярослав осматривался по сторонам. Огородцы, полоска озимых, какие-то фигуры в черном суетятся возле хлевов и коровников, куры возле навоза. Вот оно и есть: «Курица разгребает мусор и добывает из него зерно».

— Как же называется монастырь? — спросил Ярослав.

— Шуйский.

Это уже было немного легче. Еще одна затея взбалмошной Шуйцы. Пусть будет так. Первая женская обитель на Руси. Под княжьей рукой. Пусть.

— Так ведите меня к Шуйце, — приказал вполне уверенно.

— Игуменья Мария на молитве, — получил в ответ.

— Что? Шуйца — игуменья? Мария?

Монахиня молча пошла впереди княжеского коня. Вторая закрывала ворота.

Ситник, которому Ярослав ничего не говорил, куда едут и к кому, с любопытством смотрел по сторонам, бормотал:

— Ну и бабье! Вот так да!

Князь оставил его на большом дворе, а сам поехал к малой церкви, поставленной еще при нем, доехал до паперти, слез с коня, привязал его к березе и, прихрамывая, осторожно пошел по ступенькам, стараясь прикрыть хромоту. Церковь внутри была голой — ни единой иконы, ни единого рисунка, только три свечи горят в глубине, а перед ними — темная фигура на коленях, неподвижная, окаменевшая. Ярослав тихо подошел, опустился на колени рядом с фигурой, осенил себя широким крестом и лишь после этого взглянул на соседку, и она не удержалась, взглянула на него. И он узнал и не узнал свою давнюю Шуйцу; благочестие было в ее глазах и на устах, вся закрыта была черным, нежно белела только щека, повернутая к князю, и излучался от нее тот же самый запах, что и тогда в лесу, свежий, пронзительный запах молодости.

— Шуйца, — прошептал Ярослав, словно бы боялся вспугнуть Богов и их ангелов, — Шуйца!

— Зачем приехал? — тоже тихим голосом спросила она.

— К тебе.

— Поздно.

— Никогда не поздно к тебе.

— Обреклась я святому Богу.

— А я?

— Покинул меня. Забыл.

— Никогда не забывал.

— Теперь поздно.

— Шуйца!

— Теперь я Мария.

— Мария-Шуйца…

— Не гневи Бога…

— Так давай помолимся и уйдем отсюда…

— Куда?

— К тебе.

— Там теперь сестры.

— Ну, тогда в леса…

— А там грех…

— Я не счастливый, — сказал он жалобно.

— Знаю. Молись.

— Ты ж не верила моему Богу.

— А кому верить? Нет выбора.

Она стала не только твердой, но и мудрой за эти годы. А может, и тогда была такой? Когда не хотела менять свою свободу, когда рвалась и к нему и от него одновременно, когда пускала и не пускала его к себе!

— Так оставишь меня? — горячо прошептал он.

— Молись.

Он подумал, что пришлет сюда из Киева умельцев для украшения церкви. Чтобы все здесь заиграло такими красками, как сверкало у него перед глазами, когда увидел Шуйцу. Пришлет, если дойдет до Киева, а дорога предстоит далекая и тяжелая. Как тяжко человеку жить на свете. Лишь любимая женщина может иногда облегчить твою ношу.

— Шуйца, — неистово прошептал он, — я поцелую тебя! Вместо иконы! Как Богородицу!

И не дал ей возразить, быстро наклонился к ней, прикоснулся губами к нежной щеке, пахнувшей молодостью.

Остался в монастыре на ночь, утром Мария-Шуйца выпроводила его и строго наказала не посещать обитель, пока будет сидеть в Новгороде.

— Я приеду к тебе из самого Киева! — горячо пообещал Ярослав.

— Почто болтать пустое, — горько сказала она, потому что хорошо уже знала неверную натуру князя, знала, что забудет ее, как только снова сядет на Киевском столе и снова уйдет в высокие державные заботы.

— Приеду! — Князь перекрестился. — Вот увидишь.

— Бог все видит. — Шуйца становилась недоступной игуменьей Марией. Благословила князя и его орошенного потом боярина, который, кажется, так и не опомнился в этом бабьем царстве, не стала ждать, пока они выедут за первую ограду даже, пошла в свои покои.

— Твердая жена, — вздохнул Ситник, — пробовал я тут что-нибудь выведать — никто ничего!

— Кто тебя просил выведывать! — прикрикнул на него Ярослав.

— В привычку уже входит, — чистосердечно признался Ситник, — для спокойствия моего князя светлого стараюсь!

— Меды ситить разучишься.

— Что меды! Будет князь — будут и пиво, и меды, а не будет — зачем все это?

— Люблю тебя, Ситник, — растроганно промолвил Ярослав, — не встречал еще таких людей, хотя и всяких повидал.

Ситник молчал самодовольно. Обильно покрывался потом, вздыхал, казалось ему, что во чреве у него что-то даже ворчит, будто селезенка у коня на полном скаку. Ох, и начал бег, хороший взял разгон, только б не свалиться, держись, Ситник, ох, держись!

…С наступлением морозов повел Ярослав собранное войско и принятую на службу варяжскую дружину Эймунда на Киев, без помех дошел до самого стольного града, приветствовали его повсюду точно так же, как и тогда, когда шел на стол впервые. Видно, Святополк, несмотря на все свои уловки и метания, не нашел себе опору у киевлян, ободранных дотла его тестем Болеславом; опасаясь гнева горожан и мести Ярослава, Святополк, покинув свою жену Регелинду и все богатство, бежал ночью в степи и помчался снова — уже в который раз — к печенегам, к этим странным степным людям, которые не помнили ни кривды, причиненной им Святополком и Болеславом, ни коварства, ни обманов и снова еще раз приняли окаянного князя, а потом летом еще раз пошли, по его наущению, на Киев, выбрав тот путь, который посоветовал он перед смертью князя Владимира; и Ярослав встретил их на Альте, там, где ждал орду когда-то молодой Борис, и была страшная битва с трех заходов, но не будет здесь речи о битве, а только о ее власти над людскими душами — печенеги не выдержали, разбежались по степям, а Святополк, с трудом собравший мизерную дружину, подался в западные земли, верно рассудив, что пока стоит Киев, за него можно драться, ибо Киев стоит и борьбы, и даже самой смерти.

В Киеве в княжьих палатах сидела Святополкова жена Регелинда — родственница и враг одновременно. Ярославу никогда не приходилось ее видеть, и он представлял ее почему-то злой и ненавистной, а оказалось — ошибся. Регелинда, еще совсем юная, высокая, крепкая, отцовской, видимо, породы, вошла в гридницу, где ждал ее князь, и начала над всем смеяться: над своим мужем, что бегает как заяц, над самой собой и над отцом своим, который пытается перехитрить весь мир, и даже над Ярославом — за его мрачность и печаль в глазах.

— Печален, ибо жена моя и вся семья — в руках у твоего отца, в плену, — сказал ей Ярослав.

— Выменяй их за меня. — засмеялась Регелинда.

— Ты ведь одна, а их вон сколько. Бояр моих тоже завел в Польшу князь Болеслав.

— Ну, так хоть жену свою — за меня.

Потом и в самом деле прислал Болеслав своего епископа с предложением обменять на Буге дочь на княгиню Ярослава, и упрямо отстаивал святой отец волю своего властелина, добиваясь еще и довыкупа за княгиню, ибо та уже была не одна, а с прибылью: родила сына в начале сего года. Пришлось князю торговаться — и за жену, и за сына, которого не видел и не знал даже о его рождении. Крещен ли отрок? Но как же можно без отца? Позвал Ситника, велел собираться в дорогу.

А торг тем временем и дальше продолжался. Выгнал Господь торгующих из храма своего, так они, выходит, засели на княжеских столах, что ли?

Пришел Эймунд, начал подговаривать Ярослава, чтоб снарядил его с надежными людьми в погоню за Святополком.

— Все едино, княже, пока жив твой брат, не знать тебе покоя, — пряча свои бегающие глазищи, промолвил варяг.

— Не зови его братом. Суть братоубийца.

— А кто убивает, тот сам достоин смерти.

— Не стану убийцей.

— На то есть люди, — улыбнулся Эймунд, — княжье дело — платить.

— Пошел прочь, — снова сказал Ярослав, — глаза б мои не видели тебя.

Эймунд спрятал улыбку в бороде, вышел из княжьих сеней. А ночью взял с собой десять конных варягов да еще коня в запас и тронулся из Киева на запад.

Ситник опасался более всего, чтобы его не обманули. Подсунут какую-нибудь бабу, назвав ее княгиней, а как узнаешь, ежели отродясь не видел Ярославовой Ирины? От Болеслава можно ждать всего — коварный человек он. Вот почему долго размышлял боярин, кого бы взять ему с собой, и решил пригласить пресвитера Берестовской церкви Иллариона. Человек бывалый, набожный, семейство князя знает вельми хорошо, на него и положиться можно, хотя во всем мире, откровенно говоря, трудно положиться на кого-либо. К Бугу с той стороны первыми подъехали польские посланцы с русской княгиней. Ситник не торопился, потому что могли еще и не приехать, а он бы стоял над рекой как дурак. Точно так же не спешил он со своим посланцем и дождался все-таки с противной стороны человека на переговоры. Было решено, что с каждой стороны предварительно должны убедиться, в самом ли деле там княгиня Ирина, а тут дочь Болеслава. Когда и это сделали, и пресвитер Илларион возвратился с того берега и, осенившись крестом, поклялся перед Ситником, что нет подмены, боярин дальше стал морочить голову супротивным посланцам, добиваясь, чтобы обмен прошел на середине реки таким образом, что два челна с высокими княгинями сблизятся, гребцы придержат челны вместе, а княгини перейдут каждая к своим, по возможности одновременно, хотя желательно, чтобы княгиня Ирина первой перешла, потому что она с дитятей, да и земля Русская — больше Польской, а сказано ведь: кто покорится перед высшим, тот заслуживает большой хвалы и добротой излучается его лицо.

Все это рассказывал Ситник потом самому князю Ярославу, и лицо его сверкало не столько добротой, сколько прозрачными капельками пота самовлюбленности и чванства, вызванных хорошо исполненным повелением.

— Хотели обмануть меня, да не тут-то было.

Болеслав, однако, обманул не Ситника, что было бы слишком мелким для такого великого и славного человека, — он обманул даже историю. От своей третьей жены Эмнильды он имел сыновей — Мешка, который впоследствии унаследовал престол (к сожалению, ничего больше, ибо не прозвали его Великим, как Болеслава, — а Гнусным), и Оттона, а также двух дочерей, одна из которых родилась со значительными телесными изъянами и, собственно, навеки бы осталась незамужней, если бы не имела высокого происхождения, другая же была Регелинда. Первую дочь Болеслав выдал за немецкого маркграфа Германа, владения которого граничили с польскими землями и которому, следовательно, приходилось заискивать перед таким могучим властелином, как Болеслав. В свою очередь, Герман всегда выступал за своего тестя перед германским императором, хотя и упрекал иногда Болеслава за его дочь-калеку. Но польский князь хорошо знал, что разделил своих дочерей именно так, как нужно: худшую — для графа, ибо что такое маленький граф между двумя землями? А лучшую — для князя Киевского, который превосходит всех и славой, и Богатством, и могуществом. Но когда со Святополком ничего не вышло и Регелинда возвратилась к отцу с пустыми руками, хитрый Болеслав предложил графу Герману отправить свою несчастную супругу в монастырь и жениться на ее сестре. Это устраивало всех, кроме той, которая должна была идти в монастырь, но ее не принимали во внимание. Регелинда же стала графиней, и когда позднее в Наумбурге сооружался собор, на его портале рядом с фигурой графа Германа была высечена также и фигура Регелинды. Граф Герман стоит задумчивый и чуточку печальный. А Регелинда и в камне осталась сама собой: с женской небрежностью придерживает на себе одеяние и смеется лукаво и соблазнительно. Так ее и прозвали — Смеющаяся Полька. Болеслав же распустил слух, что имел не двух, а трех дочерей, что Регелинда — это вторая, а за Святополком была лишь третья; никто не мог разобраться в обмане польского властелина, даже епископ из Мерзебурга Титмар, который стал участником похода на Киев и описывал каждый шаг Болеслава, а перед тем описывал жизнь польского князя, начав, кажется, еще до постригов[85], — и тот ничего не мог понять в запутанности таинственной семейной жизни Болеслава и не решился назвать имена дочерей…

Ясное дело, ни Ситник, ни даже Ярослав не могли об этом знать.

А через некоторое время поздней ночью прискакали в Киев варяги во главе с Эймундом, и тот пошел прямо в покои князя, попросился к Ярославу, оторвал его от чтения священной книги греческой, положил к ногам князя — так, что падал свет от свечки, — что-то темное, круглое, страшное.

— Узнаешь ли, княже?

Ярослав вздрогнул. На него смотрели мертвые окаянные глаза Святополка.

— Великий подвиг храбрости свершили мы, — гордо промолвил Эймунд. — Велишь похоронить брата с почестями?

— Сам займись. А я молиться буду, — ответил Ярослав и отвернулся.

Жаль, что Ярослав не выслушал Эймунда, — ему было о чем рассказать. Лихое было дело. Настигли они лагерь Святополка уже у самых Карпат. В старом дубовом лесу, прозрачном и бодрящем. Роскошный четырехугольньй шатер князя, с высоким стягом Святополка вверху (на белом поле — две скрещенные золотые стрелы), стоял под развесистым дубом. Такие дубы когда-то посвящались богам, а этот дуб Эймунд посвятил смерти. Его люди, переодетые в такую же одежду, как и у свиты Святополка, не прячась, нагнули дубовые ветви над княжеским шатром, привязали крепко веревкой верх шатра и стяг, словно бы для укрепления от бурь или вихря. Когда вечером князь начал свою трапезу, Эймунд переоделся нищим, нацепил козлиную бородку, обошел весь лагерь, прося милостыню и присматриваясь к расположению. А ночью, когда все уснули Эймунд с двумя варягами подкрался к шатру, перерубил веревку, дерево распрямило свои ветви, подняв при этом в гору сразу весь шатер, свечи в шатре погасли, варяги бросились во тьму прямо к постели князя и начали наносить удары вслепую, но безжалостно и метко. А потом, захватив голову убитого, бросились бежать…

Обо всем этом Эймунд мог бы поведать князю. Но зачем? Скальды сложат об этом сагу и будут петь ее долго и повсеместно, и прославится Эймунд еще больше, чем до сих пор, а от князя ему нужно лишь золото, и он его получит.

Странно устроено княжье ухо: оно слышит только то, что приятно слышать князю. Уже и раньше среди людей пронесся слух о невинно убитых юных князьях Борисе и Глебе, но только теперь, после смерти своего самого грозного соперника Святополка, стало известно Ярославу про чудеса в Вышгороде, где был похоронен Борис, и о нахождении тела Глеба на реке Смядыни. Страшным огнем обожгло ногу варягу, когда он наступил на могилу князя Бориса, другому варягу скрючило руки, потому что он хотел опереться о крест на Борисовой могиле, потом беспричинно вспыхнул верх Вышгородской церкви святого Василия, и церковь сгорела дотла, но все ее богатство сохранилось неприкосновенным. Тело же Глеба, которое лежало четыре года непохороненным, брошенным на растерзание воронью, сохранилось нетленным, и ночью над ним являлся столб огненный, будто пылающая свеча, и ангельское пение слышалось всем, кто мимо проходил, — и пастухам, и ловчим людям…

Конечно же, убийцей братьев был Святополк, этот окаянный князь, который ради собственного блага готов был продать родную землю чужестранцам; однако чудесные знаки из могил невинно убиенных князей упорно связывались с варягами, а всем ведь было ведомо, что варяги крутились только в службе Ярослава, потому и вознамерился он отправить все их дружины из Киева, а потом позвал пресвитера Иллариона, заменявшего покамест епископа, поскольку Анастас Корсунянин бежал с Болеславом в Польшу да там и умер от старости, и поведал про братьев своих мучеников. Тело Глеба было перенесено со Смядыни и похоронено возле Бориса. Потом Илларион собрал весь клир киевский и всех попов, крестным ходом повел их на Вышгород; Ярослав тоже шел с ними, отказался от коня, весь этот дальний и нелегкий путь он перенес, несмотря на искалеченную ногу, и после молебна над невинно убиенными заложил князь клеть на месте сгоревшей церкви святого Василия с тем, чтобы соорудить храм в честь Бориса и Глеба.

И в Киеве все строилось после пожара, который свирепствовал здесь при Болеславе и Святополке; Ярослав не успевал восстанавливать церкви — пылал Киев во время нападения печенегов, только успели малость обновить церковь, как снова пришел Болеслав, снова напустил печенегов на стольный город, осквернил каменную церковь Богородицы, ибо уже уверен был в долговечности своего княжения, а сам намерился пойти с женою в Новгород, чтобы там, в соборе святой Софии, окрестить своего первенца, назвать его в честь отца Владимиром и провозгласить будущим князем Новгородским, потому что род Ярослава должен был теперь укорениться по всем русским землям. Хорошо ведал Ярослав, какой удар наносит он Коснятину. Но что поделать? Тяжкие годы бесконечной борьбы научили его все чаще думать о наследстве, об отчизне, не раз и не два, вспоминая о князе Владимире, Ярослав понимал: нужно делать все, как было. Ничего не нарушать, а если нарушишь — все уйдет из рук. Государство держится устойчивым порядком. Князь Владимир раздавал земли своим сыновьям — раздавай и ты. Чужих не допускай. Сегодня он изрубит твои лодьи, как это сделал Коснятин, а завтра вознамерится и голову твою срубить…

Княгине понравилось намерение Ярослава. Неузнаваемо изменилась она после возвращения от Болеслава. Стала мягкой, ласковой, доброй, влюбленной в князя.

— Ты должна родить детей мне ежегодно, — обрадованно сказал Ярослав, — тебе это к лицу, от этого ты становишься словно бы святой.

— Все едино не народишь сыновей на все русские города, — засмеялась Ирина, — слишком много у тебя городов.

— Будет еще больше, — гордо пообещал Ярослав.

Из-за варягов между ними возникла стычка. Ирина требовала оставить в услужении хотя бы небольшую дружину, Ярослав же твердо решил отправить всех.

— Нужда возникнет — позовем, — сказал он твердо.

Тогда княгиня поставила свои условия. Молчала с момента приезда в Киев, но теперь наконец не стерпела.

— Если же так, — сказала с холодностью, знакомой Ярославу с их первых новгородских дней, — тогда послушай меня.

— Изволь. — Ярослав думал, речь идет о каком-то капризе женском, и готов был сразу же удовлетворить, но она сказала совсем о другом, Ярослав никак этого не ожидал.

— Не хочу больше видеть твоего боярина на княжьем дворе.

— Какого боярина? — удивился князь.

— Этого… мокрого, который всегда отвратительно потеет…

— Ситника?

— Не знаю, как зовется, и ведать не хочу.

— Да чем он тебе?

— Страшный человек.

— Он спас мне жизнь, — сказал князь.

— Не хочу, чтобы он был здесь.

— Но ведь это же — единственный верный мне человек.

— У тебя есть жена.

— Не могу уважить твою волю, — твердо сказал Ярослав, — ты жена моя возлюбленная, но дела державы стоят всего превыше. Не мы делами управляем, а они — повелевают нами. Но обещаю: ты не увидишь больше боярина Ситника перед своими очами.

— Это уже лучше, — вздохнула Ирина, — чего не видишь, то для тебя не существует.

Она не изменила холодного тона, и Ярослав впервые, кажется, понял, какой жестокой может быть жена, а еще подумал, что, быть может, и научится жестокости у жены.

Ночью он долго не спал, читал, ходил по горнице, потом велел позвать Ситника, тот пришел сонный, взъерошенный, чесал под сорочкою грудь, удивлялся:

— Что-то стряслось, княже? Неужели проспал?

— Ничего не стряслось. Знай отныне: будешь приходить ко мне только ночью по делам, чтоб тебя на княжьем дворе никто днем не видел. Понял?

— Да, княже.

— Иди спи.

— Какой же теперь сон? Тревога не даст спать. Что-то, видать, случилось, да только ты не говоришь своему рабу, княже.

— Сказано же: ничего. Договориться с тобой хотел. Идем в Новгород. Ты чтобы был возле меня и чтобы не было тебя. Как дух святой. Понял?

— Ага, так.

— Иди.

Ситник наклонился, поцеловал руку князю, дохнул на Ярослава горячим духом потного тела. Ярослав стерпел. Все должен терпеть во имя дел державных. Не ты ими, а они тобой повелевают.

А потом сияли свечи в новгородском храме Софии, возносился сизый дым из кадил над Ярославом, над его женой и над сыном-первенцем Владимиром, новым князем Новгородским, гремели торжественные слова одетого в золотые ризы Иллариона: «Да продолжит Бог твою жизнь, раздвинет пределы твоей власти, обречет на бесчестие и погибель недругов твоих. Да будет мир твоему владычеству и солнце покоя пусть озаряет подвластные тебе земли, и да будут уничтожены все твои враги, и да подарит тебе непреоборимую силу в руках всевышнего, ибо ты возлюбил истинное имя его и поднял руку на его врагов».

— Я ли тебе враг, княже? — допытывался Коснятин глубокой ночью, когда уже закончено было пиршество и величание новорожденного князя Новгородского Владимира. Посерел, осунулся, постарел сразу, куда девалась красота, куда девалась удаль. — Разве же не я был тебе первой опорой, первой подмогой во всем?

Ярослав молчал. Утомился за день, знал, что придется объясняться с Коснятином, знал, что придется быть даже жестоким, но что же? Быть властелином мягким — вредная вещь, уже не раз и не два он убеждался в этом. Суровым будь, твердым, непоколебимым, каким был его отец князь Владимир, каким прослыл и польский князь Болеслав, — и тогда и народ забудет о твоей суровости и о жестокости не вспомнит, а возвеличит тебя за высокие дела.

— Родичи мы, — напомнил Коснятин, — должны держать друг друга…

— Не стояли наши зыбки под одной крышей, — хмуро сказал Ярослав, — а держаться должен государства, его повеление выполняю, и выше этого нет для меня ничего. Первый сын — первый князь. Так повелось от отца и деда. Таков закон.

— Разве же мало земель? — Коснятин не утрачивал надежды уговорить Ярослава. Все равно ведь сын еще мал, младенец, не будет княжить до шестнадцати лет, кто-то же должен сидеть в Новгороде. — Все города вольны. Имеешь только братьев — Мстислава, но он ведь далеко, да Судислава, а этот сидит тихо в своем Пскове.

— Новгородская земля после Киева — первейшая. Отец мой сажал здесь сыновей своих, не отступлю и я.

— Забыл ты, княже, про все, — зловеще молвил Коснятин, — забыл, как отдавал тебе Новгород не только добро свое, но и честь, поддерживая твою сыновнюю дерзость и преступную непокорность супротив отца твоего.

— Твое то было наущенье, — спокойно напомнил ему Ярослав.

Но Коснятин не слушал. У него дрожали губы, он весь дрожал и, если бы мог, изрубил князя мечом, наверное; все в нем содрогалось, все плыло перед глазами, метались сюда и туда огни свечей, не было в них привычной золотистости и тепла — была темная кровь, черный дым, словно бы горели на том огне все надежды Коснятина.

— Забыл ты, княже, — повышая голос, уже гремел Коснятин, — как не спал я ночей, как угождал тебе, как наложниц твоих нянчил, отдавал им земли новгородские извечные…

— Про наложниц не бреши! — повысил голос и Ярослав. — Была одна девушка, честная и чистая, Богу теперь служит, почто врешь!

— Забыл, княже, и про то, как побил варягов и новгородцев, чтобы покрыть злодейство тяжкое братоубийства, а люди ж все равно узнают…

— Про что молвишь? — Ярослав подошел к Коснятину, прихрамывая сильнее, чем обычно, наклонялся чуть ли не к земле, угрожающе, зловеще, говорил тихо, почти шепотом: — Про какое братоубийство?

— Глеба кто убил? — хрипло спросил Коснятин, немного пугаясь своей откровенности, но уже не имея возможности отступать. — Скажешь, не ведал? Не знал? Не догадывался, куда бежали твои варяги, твоя ближайшая охрана?

— Какие варяги? — Вот оно наконец! Восторгался когда-то красавцем этим, этим человеком, который все умел, всегда был весел, потом прошел первый испуг после той ночи, когда он изрубил лодьи на Волхове, но это был лишь испуг неосознанный, когда князь лишь насторожился, первая лишь тень промелькнула между ним и Коснятином, и, выходит, не зря. Страшный это человек. — Что молвишь?

Теперь Ярослав уже дышал прямо в бороду Коснятину. Если бы не княжье достоинство, быть может, вцепился бы ему в горло, чтобы он не смог сказать ни слова, но одновременно и хотел услышать все до конца, испить горькую чашу до дна, ибо все равно ведь некуда деваться, дела сделанные — уже сделаны.

— Глеба убили твои варяги, а ты не воспрепятствовал тому! — крикнул Коснятин.

— Тихо! — зашипел Ярослав. — Что мелешь? Пьян или бесы в тебя вселились? Что бормочешь? Ведаешь ли, на кого напраслину возводишь?

— На тебя, — с ненавистью промолвил Коснятин.

— Не ведал я ничего. Впервые от тебя…

— А ведать и не нужно, догадывался ж все едино…

В самом деле, маловероятным казалось, чтобы Святополк успел наслать убийц на Глеба аж под Смоленск. Но кто, кто же тогда думал об этом? Святополк убил Бориса — все об этом знают, убил Святослава Черниговского, а кто поднял руку на одного и другого брата, тот мог поднять ее на всех. Где Борис, там и Глеб. Все покрыла гибель Святополка окаянного.

— Это ты его убил. — Теперь у Ярослава не было сомнений. — Убил брата моего, чтобы связать меня навеки и опорочить..

— А ежели и так? — процедил злорадно Коснятин. — Слову княжьему верить невозможно. Следует обо всем подумать, все предусмотреть…

— Поверишь моему слову, — думая над чем-то, казалось совсем другим, медленно промолвил Ярослав. — Еще поверишь.

— Угрожаешь? Покличешь свою гридь, велишь меня связать? — Коснятин выпрямился, стал самим собой, бледность исчезала с его лица и шеи.

— Поверишь, — повторил Ярослав и отвернулся от Коснятина. — Пошел вон! Не желаю видеть тебя здесь!

Коснятин не стал пререкаться. И так наговорил больше, чем нужно. Не сдержался. Но знал: раз князь не вызвал стражу, нужно поскорее уходить отсюда. За княжьим двором опасности не будет. Там Великий Новгород! Там все в его, Коснятина, руках. Еще видно будет! Еще увидим!

Пятясь к двери, неслышно выскользнул из горницы, быстро проскочил через просторные сени, торопливо спускался по ступенькам вниз, ступая на носки, чтобы меньше было шума в ночном тереме.

А Ярослав не спеша хлопнул в ладоши, из внутренних покоев показалась голова Ситника.

— Надобно, чтобы посадник не вышел за ворота, — спокойно молвил князь.

— Ага, так! — обрадованно сказал Ситник, потирая руки.

— Почто ж стоишь? Делай, что велят.

— А уже, — весело глянул на него боярин.

— Как это? Кто дозволил?

— Догадался сам.

— Подслушивал?

— Само послышалось.

— Так все знаешь?

Ситник смотрел на князя ясными, собачьими глазами.

— Тогда запомни: трое людей на всей земле знают я, ты и Коснятин. Коснятина уже не выпустим. Ежели узнает хоть один человек — головы тебе не сносить. Понял?

Ситник смотрел не мигая.

— Куда поденем посадника? — спросил князь.

— А в поруб, — весело промолвил Ситник, — я это знаю вельми хорошо. Был у меня поруб еще в медоварском доме.

— В Новгороде в порубе его не удержишь. Знают все, снюхался со всеми богатыми людьми, его имения вокруг…

— Заберем в Киев.

— Зачем же враг под боком?

— Так в порубе же…

— Не хочу и такого… Надобно спровадить его в землю Ростовскую. Есть там у меня верные люди. А к порубу приставить из мери или чуди, чтобы никто не понял речи узника, чтобы слова его летели по ветру…

— Мудро придумал, княже..

— А отправь его еще сегодня ночью. — Ярослав не смотрел больше на Ситника, говорил размеренно, словно бы вычитывал из книги. — Забить его в колодку, дать надежную и верную стражу, запретить, возбранить молвить хотя бы слово, а ежели — сверх ожиданий — колодник станет изрекать непристойные слова, тогда положить ему в рот кляп и вынимать лишь тогда, когда харч будут давать. Кормить же — хлебом слезным да водою.

— Ага, так! — кивал Ситник, безмерно обрадованный первым державным поручением от князя.

— Иди! — велел Ярослав.

Ситник исчез. В низкой горнице долго еще разило его потом. Казалось, будто целая лужа этого смрада осталась там, где только что стоял боярин; Ярослав даже невольно двинулся, слегка прихрамывая, к тому месту, дабы убедиться, что это не так. Легко Ирине заявлять про свою брезгливость к Ситнику, а как быть ему? Каждый правитель вынужден терпеть холуев. Знаешь, что это подлый человек. Знаешь, что подхалим, любит не тебя — он любит лишь себя, лишь свою шкуру. Знаешь, и… ничего не можешь поделать. Ибо нет у тебя по-настоящему близких людей, пугает тебя одиночество и пустота, создаваемая вокруг тебя властью, проклятый круг одиночества окружает правителя, никто не отваживается вступить в этот круг, лишь лакей вползает туда на брюхе. Скользкие животы у холуев, орошены холодным потом вечного страха и жиром подлости.

Был еще пресвитер Илларион. Человек верный, почтительный, мудрый, но слишком уж далекий от дел земных, пытался просветить Священным писанием, а ведь не все в жизни укладывалось в Писание — Ярослав теперь видел это очень отчетливо. Знал и другое: склонялся к нему сердцем Илларион не за его собственные заслуги и высокие качества, а за то, что опомнился после смерти отца и каждый день выражает почтение князю Владимиру, которого Илларион любил безмерно, потому что покойный князь поднял Иллариона из нижайших низов, снарядил на собственные средства в ромейские земли, обучил всему, поставил в своей дворовой церкви на Берестах — разве же этого мало, чтобы весь век молить Бога за князя Владимира?

Так Ярослав и разделял свои заботы и досуг между делами духа вместе с Илларионом и тайными делами державными, в которые посвящал лишь Ситника. И Ситник оказывал князю неоценимую услугу.

Маленький князь Владимир заболел, Ирина побоялась отправляться с ним в дорогу, в далекий Киев, а поскольку Ярослав торопился туда на освящение вышгородского храма, поставленного в память невинно убиенным Борису и Глебу, то решено было, что княгиня останется в Новгороде на более длительное время, до тех пор, пока князь приедет за нею вновь. В Новгороде Ситник не говорил ничего, а в Киеве, в одну из ночных своих встреч с князем, сказал:

— Выведал я кое-что про Шуйцу-игуменью.

— Кто просил? — Ярослав не дозволял Ситнику вмешиваться в дела княжьи, семейные и личные, боярин знал это и придерживался запрета, но теперь почему-то вот нарушил. — Что ты там вынюхал?

— Дочь имеет.

— Что?

— Дочь имеет. — Ситник, видно, боялся говорить дальше, но Ярослав и не хотел от него больше ничего слышать.

— Иди с Богом, — сказал неласково.

Ситник выскользнул из горницы, а князь горько улыбнулся: и эта таится от него. Встала между ними держава — и уже нет ни тех ночей, какие были в дождливом лесу, ни темного кипения крови, ни сверкания ее душистого тела. Дочь… Чья? Где? Наверняка же его дочь. Первая. Еще до Владимира. Но почему же промолчала? Ни тогда, ни в этот раз, когда не побоялся и Ирины в Новгороде, ездил в Задалье, якобы осмотреть околицы, а сам тем временем помчался в женский монастырь, к игуменье Марии-Шуйце, и казалось им тогда, что все оживает вновь, все возвращается, они становятся моложе и чище в своей близости, так, будто ничего и не случилось за это время. И, однако ж, промолчала.

Ничего не сказала Даже намека не было. А он торопился, у него не было времени на расспросы, у него нет теперь времени ни на что. Не волен был ни в своем времени, ни в деяниях. Да и кто волен? Даже Бог — всеблагий и всемогущий — может быть одним лишь Богом, и никем другим, — следовательно, и он ограничен в своих действиях, — так что уж тогда говорить про князя?

Пока Ярослав был в Киеве, его племянник Брячислав внезапно вырвался из своего Полоцка, пошел на Новгород, взял его, разграбил, захватив в плен княгиню Ирину с сыном Владимиром, так, словно суждено ей то и дело быть жертвой налетчиков, и поскорее удрал в свое родовое гнездо. Но Ярослав имел теперь под рукой Ситника, а у Ситника были всюду верные люди; он получал вести без промедлений — канули в прошлое те времена, когда князь узнавал обо всем позже всех; Брячислав еще бесчинствовал в Новгороде, а Ярослав, взяв войско, что тысячами считать было нечего, быстрым ходом пошел ему наперерез и догнал коварного племянника на реке Судомир, разбил в коротком бою, вынудил заключить союз, сказал:

— Будь со мной един. Не караю тебя только в память моей матери, а твоей бабушки княгини Рогнеды, но это уже в последний раз. Запомни.

Был в Новгороде, был у Шуйцы, учинил ей допрос, но ничего не узнал о дочери.

— Не слушай вранья, княже, — сказала Шуйца.

— А ежели это такое вранье, что в нем есть и правда?

— Все едино не слушай, ибо далеко заведут тебя наговоры.

Снова уезжал от нее ни с чем, всегда уезжал от нее так, оставалось в ней что-то такое, чего не возьмешь, тянуло его потом к ней снова и снова, какое-то бесовское колдовство было в этой молодой женщине, Господи, Господи…

Старший брат Мстислав до поры до времени спокойно сидел в своей Тмутаракани. Именно тогда, когда между Ярославом и Святополком вспыхнула стычка за Киевский стол, Мстислав вместе с ромейским войском пошел на хазар, докучавших и ему и ромеям; императоры константинопольские называли его Твое Великородство, каждый раз посылали дорогие дары: украшенные жемчугами золотые кресты, золотые сундучки со священными мощами, сердоликовые чаши и хрустальные кубки, украшенные дорогой эмалью астропелеки для княжеской одежды, цветистые влаттии и готовые одеяния из царских кладовых. Нрав у Мстислава был забиячливый, веселый, он сам часто ходил на соседей и воев своих посылал к ромейским императорам на службу, — дескать, и вам достанется слава и богатство, и князю кое-что перепадет Когда в Южной Италии вспыхнуло крупное восстание во главе с богатым купцом Мелесом, на подавление восставших под начало византийскому катепану Василию Аргиросу Мстислав дал несколько сот своих воинов; Мелес был разбит, и уже, наверное, был бы и конец этому восстанию, если бы не новый германский император Генрих да не римский папа, поставленный Генрихом, Бенедикт Восьмой. Вновь возродилась повстанческая армия, пошла на византийские твердыни, захватил большую часть Апулии. Император Василий завершал разгром Болгарского царства, войск у него было в обрез, поэтому снова прибыли послы к Мстиславу, и еще одна его дружина направилась за море и влилась в войско катепана Василия Бойоаннеса. Происходило это именно в тот год, когда Ярослав пошел на Брест, возлагая надежды на свой договор с императором Генрихом. А у Генриха были свои хлопоты: и с Болеславом, и не меньшие — с Италией. Он был убежден, что вся Италия должна принадлежать его короне. Много у него было связано с этой землей. Венчался там в Павии железной короной на императора. Там же, в Павии, напали на него забиячливые итальянцы; спасаясь от них, он выпрыгнул из окна дворца и повредил себе ногу. Его прозывали с тех пор Генрихом Калекой, не возлюбил он Италии, но и отдавать ее никому не собирался. Теперь, считая, что Киевский князь послал своих воинов на подкрепление враждебных ему ромеев в Италию, Генрих не только бросил Ярослава одного, но еще и примкнул к Болеславу в его очередном походе на Киев. Не знал император германский, что Ярослав ни в чем перед ним не виновен, что к ромеям посланы воины Мстислава: велика была Русская земля, и трудно было разобраться, что там происходит.

И вот пока Ярослав в трудах и крови добывал престол, Мстислав собирал золото, пировал в неведомой дали, склонный к гневу и любовным развлечениям, самовлюбленный властелин Тмутаракани, до которой, кажется, не дотянулся и сам князь Владимир, а Ярослав покамест и не помышлял покорять старшего брата, точно так же как и младшего — Судислава, который тише воды и ниже травы сидел в своем Пскове.

Но вот однажды вполз в ночную княжью горницу Ситник, молча подал Ярославу свиток березовой коры, отступил в темноту.

— Что сие? — спросил Ярослав, приближая свиток к свету свечи.

— Грамотка от Коснятина.

— Что-о? Как это — от Коснятина?

— Не знаю. Перехватил по пути.

— Где?

— На Волге.

— Длинные руки имеешь. Кому грамотка?

— Князю Мстиславу.

— Читал?

— Разобрал, хотя и с трудом.

— Никак не научишься?

— Тяжело.

— Что написано?

— Прочти, княже.

Ярослав развернул бересту. Узнал твердую руку Коснятина. Сидение в порубе на хлебе и воде еще не забрало, вишь, сил. Буквы были круглые, крупные, складывались в безжалостные слова: «Расправился Ярослав с братией. Доберется и до тебя. Чего сидишь, княже?».

Не стал дочитывать, посмотрел на Ситника:

— Что посоветуешь?

Тот молча переступал с ноги на ногу.

— Говори.

— Княже, — почти жалобно промолвил Ситник, — зачем спрашиваешь, ежели всегда делаешь по-своему?

— Разве? — удивился князь. — А мне казалось, что ты подсказываешь.

— Только Илларион способен на такое. Его слушаешь.

— Не Иллариона-— Бога, — сурово промолвил Ярослав, — ну а Коснятин пускай попробует опровергнуть содеянное чудотворением…

— Каким же? — быстро спросил Ситник.

— Не знаю. Тебе знать.

— Раскаленным железом? — так же быстро спросил боярин.

— Не знаю.

— Коснятин богатый человек, — вздохнул Ситник, — подкупил, видно, всех в Ростове. Кому верить?

— Хвалился же своими людьми!

— Кто устоит перед пенязем? — снова вздохнул Ситник.

— Переведи его куда-нибудь еще, — сказал князь, — подальше. В Муром.

— Ага, так.

Страшное это было дело: княжение над всей землей. Сколько разбил он врагов, сколько построил городов и церквей, сколько раз отворял житницы княжьи для голодающих, обучал темных, водил праведные суды, карал сдирщиков, но никто этого не замечал, о нем не пели песен, как про князя Владимира, не получались у него такие пышные пиры, как у отца-покойника, должен был бы еще что-нибудь сделать великое и дивное, но не знал что, мучился от мысли, от бессонницы, чувствовал, как стареет не по годам, а по дням, еще чувствовал, будто не мудреет, а постепенно словно бы глупеет; как стал княжить, так и начал бороться с собственной глупостью, которая, чувствовал это очень отчетливо, наползала на него будто черная ночь на слепнущего или вода на того, кто не умеет плавать. Вот так стоишь и расталкиваешь руками две водяные стены. Сойдутся воедино — и ты погиб. Не дашь им сомкнуться над собой — останешься человеком мудрым.

На подставке у Ярослава постоянно лежала подаренная ему Коснятином в день свадьбы греческая книга Святого письма с дорогими эмалевыми закладками; развернул книгу князь уже значительно позднее, тогда, когда уже впервые сел на Киевском столе, развернул и немало удивился тому, что закладки сделаны были Коснятином на тех местах «Книги царств», где речь шла про царя Соломона, — умышленно сделал это Коснятин или же вышло случайно, поскольку посадник, сдается, не умел читать по-гречески. Множество раз Ярослав перечитывал тогда полюбившиеся ему слова: «Даруй же рабу твоему сердце разумное, чтобы судить народ твой и различать, что добро и что зло; ибо кто может управлять этим многочисленным народом твоим?».

Но с течением времени он все точнее находил соответствующие слова к событиям, которые происходили вокруг него, происходили с ним самим и его княжением, и все это в местах, отмеченных закладками Коснятина, так, будто это сделал и не он, а высшая воля указала, куда положить украшенные эмалью пластинки.

Про Апастаса Корсунянина, епископа киевского, который отдал все богатства церкви Богородицы Болеславу, приветствовал приход польского властелина в Киев, бежал потом с ним, когда же попросился назад, Ярослав не пустил его в Киев и тот умер на чужбине:

«А священнику Авиафару царь сказал: ступай в Анафоф на твое поле; ты достоин смерти, но в настоящее время я не умерщвлю тебя, ибо ты носил ковчег владыки Господа пред Давидом, отцом моим, и терпел все, что терпел отец мой».

Поставить на место Авиафара Анастаса, а на место царя Давида — князя Владимира — и все совпадает.

Про Святополка:

«Царь сказал ему: сделай, как он сказал, и умертви его, и похорони его, и сними невинную кровь, пролитую Иоавом, с меня и с дома отца моего. Да обратит Господь кровь его на голову его за то, что он убил двух мужей невинных и лучших его…».

Иоав — это Святополк, а двое невинно убитых — Борис и Глеб. Совпадает.

Про Брячислава:

«И знай, что в тот день, в который ты выйдешь и перейдешь поток Кедрон, непременно умрешь; кровь твоя будет на голове твоей».

На Судомире так и сказано было Брячиславу. Совпадает.

Про самого Коснятина:

«Ныне же, — жив Господь, укрепивший меня и посадивший меня на престоле Давида, отца моего, и устроивший мне дом, как говорил он, — ныне же Адония должен умереть. И послал царь Соломон Ванею, сына Иодаева, который поразил его, и он умер».

Адония — Коснятин. Ванея же — боярин Ситник. Совпадает.

И еще множество раз, как и у Соломона: «И послал царь Ванею, который поразил его, и он умер».

Откуда взялся Ситник? И зачем он? Не лучше ли было прислушаться к словам княгини в ее брезгливости к потливому боярину?

Сказано князю, что из Древлянской земли вышел старый волхв. Был на нем кусок берестяной коры, прикрывавший срам, да на плечах волчья шкура для подстилки; питался подаяниями, имел при себе тоболы, полные берестяных свитков, в которых записаны слова великие и ужасающие. Гибнет все старинное, сжигается, топчется, исходит кадильным дымом под облака, а на земле не остается ничего, земля стоит голая и ободранная, погибли древние Боги, а которые и остались, то подкапывают их в пущах дики, хлещут дожди. Пересказать все сказанное святым было невозможно. Нужно было слышать от него самого. Он шел вдоль рек из диких пущ, направлялся на Чернигов, обходил Киев издалека, словно бы ловил его в петлю своих наговоров, люди отовсюду собирались послушать святого. Земля Древлянская испокон веков насылала из своих таинственных лесов всякие чудеса, но это было едва ли не самое большое чудо.

Среди людей пошел слух, что волхв — святой. Обуздывал лютых зверей так, что хвосты у них закручивались собачьим бубликом, они становились ласковыми, как женщины. Имел при себе отрока вельми мудрого, который подтверждал все слова старого волхва.

Лето стояло знойное, горели леса, травы, вспыхивали села и города. Появились знамения на небе. Надвигалась, судя по всему, беда.

Ситник долго крутился, пока отважился доложить князю про святого человека.

— Святой? — Князь даже не удивился. — Как это?

Но Ситник был перепуган не на шутку.

— Смотри на меня, княже, взгляни мне в глаза. Молвлю правду. Все говорят: святой.

— А ты?

— Не знаю. Впервые в жизни не знаю.

— Святому не место среди людей, — спокойно сказал Ярослав, — зачем его к нам пускать?

— Ага, так, — Ситник умирал от духоты. — Так что же?

— Сказано тебе.

— Ага, так…

— Иди…

Тот исчез, а князь пошел молиться.

В порубе — непостижимость. Все дело в том, что уже не можешь остановиться, если посадишь хотя бы одного человека. Оказывается: это совсем просто и легко, ты не видишь его, он не видит тебя, и ты живешь, будто ничего и не случилось, и княгиня тебя целует с прежним жаром, и подданные предупредительно заглядывают в глаза, и Бог тебя не карает. Тогда пробуешь посадить еще одного и еще (а причину всегда легко найти, причина всегда одна и та же: ради государственного блага?) — и снова все идет по заведенному порядку, все хорошо, потому что государство всегда требует жертв и нужно его удовлетворять.

Кроме того, когда ты отнимаешь волю у других, тебе кажется, что прибавляешь ее себе. Тогда появляется дикая жажда лишить воли как можно большее количество людей, не разбираясь, виновны они или нет.

Спустя некоторое время Ярослав спросил у Ситника:

— Где святой?

— Тут, в Киеве.

— Где?

— Там, где следует. В порубе.

— Приведешь незаметно ко мне. На Бересты.

— Но там нет ведь поруба! — Ситник был немного обижен как это так — не иметь на княжеском дворе поруба?

— Вырой пещерку в глине. Глина сухая, хорошая, успокаивает человека. Нигде нет такой глины, как киевская

— Ага, так. Обоих?

— Кто там еще?

— Отрок с ним.

— Отрока приставь на услужение святому.

— Убежит, — сказал Ситник. — Как только выпущу из поруба — убежит.

— Тебя ли учить? Пещеру запри дубовой дверью. А отрок и так не отойдет от своего учителя. Ты же от меня никуда не удираешь?

— Так это ж я, княже.

— Все люди одинаковые.

— Но ведь ты, княже…

— И князь — человек. Ежели бы ты не был таким темным, то мог бы узнать кое-что про владык земных. Римский император Марк Аврелий, великий труженик и философ, — а что может быть выше властелина и философа? — так вот он сказал, обращаясь к каждому из нас. «Остерегайся, чтобы не сцезарился, удержись скромным, добрым, искренним, степенным, натуральным в умилении справедливостью и богобоязненностью, будь доброжелательным, милым, доступным, выносливым в исполнении обязанностей».

— Сова про сову, а всяк про себя, — чуточку высокомерно улыбался Ситник, — писано не про нас.

— Грамоте не обучен до сих пор? — спросил Ярослав.

— Счет мне мил.

— Меды продавать?

— Какие меды, княже! Теперь не продаю, лишь покупаю. А покупать тяжело: много нужно. Когда сам варил, только пробовал, теперь варить забыл, пить научился. В стольном граде никто ничего не умеет делать, только пьют да едят.

— Зачем такое говоришь? Собраны здесь наибольшие умельцы. Ценный люд в Киеве живет.

— А по мне — никто ни к чему не способен! Сидят сиднем да супротив князя заговоры ладят. И так по всей земле. Если бы моя воля, то дал бы я каждому человеку определенное число, чтобы знать, где, кто и как. И прибывает тогда к тебе воевода или тиун докладывает, что Харько из Волчьей пущи, имеющий число Такое и такое, лихословил про всеблагого князя нашего А уж что князь тогда велит — карать Харька или миловать, — тому и быть.

— Где же ты взял бы время на всех людей, ежели и с землями управиться не можешь? Велика наша держава. То там в ней что-то колотится, то еще где-нибудь кто-нибудь голову поднимает.

— Тогда, княже, так: доверенные люди. Посадить всюду таких, доверенных, проверенных, передоверенных.

Ярославу начинала надоедать говорливость Ситника Не привык, чтобы тот долго задерживался в горнице, никогда не усаживал его, держал на ногах, чтобы тот знал меру, но сегодня, словно бы в предчувствии беды, боярин разболтался.

— Были уже такие, как ты, — сказал князь с нескрываемой насмешкой, — много лет назад в греческих городах Кротоне и Мегапонте возобладали философы, которые выше всего ставили числа. Под предлогом обожания счета философы объявили регистрацию всех мужчин, при этой оказии заточая всех заподозренных в бунтарских замыслах…

— Так вот и я…

— Тогда, — не слушая его, продолжал князь, — взбунтовался весь народ и прогнал философов. Неужели и ты этого хочешь?

— Что ты, княже!

— Ну ладно. Иди.

Рано ударили морозы, выбили всю ярь и озимые, надвигался и на этот год голод, а в северных землях уже и так пошел мор, неспокойно стало в Новгороде; Ярослав собрал дружину, пошел на усмирение, на всех пяти концах, даже на Неревском и Славенском, блуждали по Новгороду почерневшие, опухшие люди, каждый день толпища голодных надвигались на княжьи житницы, угрожали, требовали, просили, умоляли, но стража стояла твердо, голодных отталкивали копьями, слишком назойливых били, люди падали возле житниц, наполненных тем самым хлебом, который был выращен руками этих людей, лежали тихо, будучи не в состоянии встать, умирали, так и не поняв странной вещи: как же так, что вот там, за толстыми деревянными стенами житниц, лежит хлеб, выращенный ими, а они умирают с голоду?

Видимо, Коснятин перед самой смертью все же успел переслать из своего поруба грамотку Мстиславу, а может, старший брат и сам надумал потягаться с Ярославом за Киев и уже давно выслеживал его действия, потому что, как только Ярослав кинулся на усмирение Новгорода, Мстислав собрал свою дружину, взяв в союзники незадолго до этого прибранных им к рукам касогов и хозар, вышел из Тмутаракани, быстро добрался в Киев и начал требовать, чтобы перед ним были открыты ворота города.

Киевляне не пустили к себе Мстислава. Довольно с них было и Святополка с его тестем и дикими печенегами. У них был теперь свой князь, а большего они и не желали. Мстислав, привыкший к битвам в чистом поле, не стал задерживаться у киевских валов, переправился через Днепр и подался на Чернигов.

Снова пришлось посылать Ярославу гонцов за море к варягам, снова прибыла к нему дружина, но уже не Эймунда, а Хакона, который за это время вышел в соперники Эймунду, в особенности же в похвальбе своими подвигами и своим золотым плащом, и вся дружина его подобрана была словно бы не для битвы, а напоказ — высокие, сильные, красивые, все в дорогом одеянии, с драгоценным оружием, враг не выдерживал одного уже вида этой дружины, ослепляла она, обезоруживала своим блеском, своей чванливостью.

Но все это оказалось напрасным, потому что Мстислав время для битвы выбрал почему-то не дневное, как было заведено издревле, а ночное. Войска двух братьев сошлись в Сиверской земле, возле Лиственя, в черную грозовую ночь; Мстислав пустил на варягов сиверян, которым все равно было — днем или ночью биться, земля-то ведь им принадлежала, все для них было известно и привычно, они двинулись на варяг такой лавиной, что те не выдержали, а тут еще ударили из засад касоги, вылетали из дождевых потоков, быстрые, как черные змеи, распугивали варягов своими гортанными, непонятными криками; варяги не выдержали, отступили, бросились врассыпную, бежал и сам Хакон, потеряв при этом свой тяжелый золотой плащ; пришлось бежать и князю Ярославу. Не слышал он, как Мстислав стал на поле боя, освещаемом белыми молниями, и прогремел своим зычным голосом: «Как не тешиться! Тут лежит сиверянин, а тут варяг, а собственная дружина цела!».

Но все-таки человек Ситника каким-то образом услышал эти слова Мстислава, через Ситника стали они известны и Ярославу; быть может, из-за этого и побоялся Ярослав садиться в Киеве, снова подался в Новгород, долго собирал там воев, страшась уцелевшей дружины Мстислава, и лишь весной этого года пришел сюда и, заключив в Городке мир с братом, сел на Киевском столе[86] — кажется, твердо и навсегда.

Ирина уже родила сына Изяслава, дочь Елизавету и снова была в ожидании, род Ярослава разрастался, князь утверждался на земле, стал единственным наследником своего отца Владимира — не было уже видимых соперников, но и невидимых хватало; нависали они постоянной угрозой над первым человеком в великой земле Русской: то мор, то голод, то непокой, то смута, а то и просто темнота и нежелание идти следом за своим князем, недоверие к нему, — а чем вызовешь доверие?

Большинство пробует достичь славы в битвах, ужасы и отвратительность которых впоследствии сменяются блестящей героикой песен и легенд. Но чего они достигают? Император ромейский Василий всю жизнь провел в походах, не нашел времени даже для женитьбы, по его повелению знамена побежденных повергались в грязь, привязанные к хвостам ослов, а многим тысячам пленников выжигались глаза, — во имя чего? Вот умер Василий, а на троне сидит его брат Константин, пьяница, развратник, позор не только для империи, но и для всего людского рода.

Или взять Болеслава Польского, прозванного даже Великим. В прошлом году в гордыне своей дошел до того, что короновался на короля (кажется, купив эту корону у папы римского, что ли), но едва лишь два месяца пробыл королем и ночью, неожиданно для своих придворных, а еще больше, наверное, для самого себя, закончил свою бурную жизнь, оставляя властелином Польши сына Мешка, которого германский император Конрад сразу же решил превратить в своего ленника; этот Конрад недавно сменил умершего Генриха Калеку, который тоже огнем и мечом сделал, казалось бы, все для своего утверждения, а вот умер, и прервался его род: на съезде возле Рейна германские маркграфы и епископы избрали императором Конрада, тем самым начав новую императорскую династию…

Голова, накрытая шеломом, отвыкает думать. Ярослав за это время возненавидел походы и битвы, он никогда не любил военного ремесла, а теперь и тем более. Отстаивал, отвоевывал для себя право на спокойное княжение, на дела великие, а теперь имел наконец передышку и вот встал перед неизвестностью: что же дальше? Окружали его бояре, воеводы, шуты, священники, лакеи и пришлые умники, купцы свои и чужие, блестящие иноземцы, толпившиеся главным образом вокруг княгини, которая без ума была от нарядов и велеречивости захожих вельмож; все как-то усложнялось, не было уже тех простых, суровых, иногда, правда, хитроватых людей, все они либо погибли, либо отошли от князя, остался он с этим сборищем; мечтал возглавить народ земли Русской, собрать его воедино, сказать ему что-то особенное, услышать мудрое слово и от него, но народ продолжал и теперь оставаться где-то далеко, в лесах и в полях, народ стоял в стороне таким же безмолвным и настороженным, как и во времена детства Ярослава; народ только и ждал, чтобы заявить о своем праве, о своих требованиях; дай мне мое, ибо имею на это право, ибо я живой, ибо я и швец, и жнец, и в дуду игрец!

Пресвитер Илларион, человек умный и начитанный, мог дать ответ на все, что касалось Святого письма, житий великомучеников и святых, но и не больше. Князь Владимир любил окружать себя людьми могучими, буйными, от самого созерцания которых хотелось жить долго, весело и беззаботно, из таких он выбрал и пресвитера своей церкви в Берестах. Илларион больше смахивал на здоровенного кузнеца, переодетого в одеяние священника, однако телесная мощь, видимо, мешала ему иметь гибкость разума, он способен был только на то, чтобы твердо овладеть уже существующим, в его голове вместились все святые тексты и догматы, он знал все хитрости ромейского красноречия и плетения словес, но только и всего. Он был слишком совершенным в своих знаниях, чтобы поддерживать постоянный интерес к себе, утомлял своими знаниями, своим красноречием, в нем ощущалось что-то — то ли назойливость от повторений, то ли уж и вовсе признаки упадка. Ибо разве завершение чего-либо на свете уже не знаменует начала его уничтожения? Так распадается только что заключенный союз между двумя или несколькими государствами. И дом построенный начинает разрушаться с момента окончания его сооружения. И весь город тоже живет в бодром и молодом развитии только до тех пор, пока очертится его ядро. Потом город начинает расползаться, боковые наслоения поглощают бывшее ядро, давшее наименование этому городу, и уже имеем нечто неуклюжее, квелое, болезненное. Не потому ли погибло так много столиц?

А разве мы не умираем, только родившись? Вопрос — в длительности Никакие молитвы не помогут Единственное спасение — наполнить свою жизнь высочайшими деяниями, и наполнить как можно плотнее Тогда жизнь будет долгой и прекрасной.

Соглашался с князем Илларион, благочестивые поступки, благочестивые деяния — украшение всякого сущего, человек рождается, живет, работает лишь для Бога человек воздвигает храмы не для собственного жилища, а для Бога, возводит над ними высокие купола, на которых есть место только для самого Бога, и чем выше храм, тем ближе к небу, ближе к конечному назначению человека.

Кто же может возводить высочайшие храмы, если не владыки земли? Ибо разве царь Соломон не построил дом во имя Божье и не прославился во все века своим храмом, а когда строился храм, на строение шли обтесанные камни; ни молота, ни тесла, ни всякого другого железного орудия не было слышно в храме при строении его, потому что сотворил Бог для этого дела каменного червя шамир, который и раскалывал камень Ярослав и не возражал, сам сооружал церкви, ставил их повсюду и в Ростовской земле, и в Новгородской и в самом Киеве, хотя тут пришлось прежде всего налаживать все после бесконечных пожаров Но ведь и самый большой храм первокаменный уже поставлен в Киеве отцом его, князем Владимиром. Что же прибавится для него, если он поставит рядом еще один храм? В самом деле, Соломон был мудр, сказано ведь «И дал Бог Соломону мудрость, и весьма великий разум, и обширный ум, как песок на берегу моря» Но он строил на голом месте. А если ты начинаешь не первым?

И в Константинополе, отвечал Илларион, первым был Константин Великий, а божественный Юстиниан после, но ведь поставил же Юстиниан с Божьей помощью храм святой Софии, пригласив гречинов Исидора и Анфимия на это дело, и прославился на века.

Неожиданно на помощь Иллариону пришел Ситник Правда, боярин знал лишь свое дело, никому кроме князя в помощники становиться не собирался, но вышло так, что именно во время продолжительных бесед князя с пресвитером, которого давно не видел и у которого надеялся найти ответ на свои колебания, известил Ситник Ярослава, что его доверенными задержаны подозрительные люди на Залозном шляху. Оказался и старший среди них, по имени Гюргий, как и сам князь а идут, сказал, аж из Иверии[87], кто его знает, где она есть, направлялись же к князю Мстиславу в Чернигов.

— Откуда узнал, кто они и что? — спросил Ярослав.

— Имею людей, на всех шляхах разбросанных. Пристают к путникам, выпытывают: кто? куда? зачем?

— Позови этого… Гюргия.

— Приготовил его на всякий случай.

— Зови.

Ситник ввел в горницу высокого, гибкого, чернобородого, белозубого. В черной суконной одежде, подпоясанный дивным серебряным поясом, на шее тоже серебряная цепь, на поясе — короткий меч — акинак.

— Кто будешь? — сурово спросил князь, но на Гюргия суровость не подействовала, он не поклонился князю, лишь еле заметно кивнул головой, не снял острой шапки, выпрямился еще сильнее, прогибаясь в пояснице, засмеялся белозубо, что-то промолвил быстро и непонятно.

— Не молвишь по-нашему? — сказал Ярослав. — Как же беседовать будем? Ромейский язык знаешь?

Гюргий снова засмеялся и снова заговорил на своем языке, взволнованном, будто орлиный клекот. Ярослав улыбнулся. Варяжский язык этот человек знать не мог, латинский и тем более, может, персидский, — но сам князь тоже не знал персидского.

— Что же мы — перемигиваться с тобой будем, что ли? Ты что, к Мстиславу шел?

— К Мстиславу, — закивал Гюргий и снова засмеялся, видно, воспоминание о Мстиславе вызвало у него радость.

— В дружину к Мстиславу?

Ярослав жестами показал, как орудуют мечом, но Гюргий завертел головой. Он подбежал к стене горницы, встал на колено, показал ладонью правой руки, будто что-то вытесывает, потом начал класть к стене как бы камень на камень, бревно на бревно; Ярослав еще не верил догадке, быстро встал со стула, прошел к обитому серебром тяжелому сундуку, достал оттуда дорогую книгу греческую, развернул, позвал к себе иверийца, показал ему рисунок: на городской стене, за которой виднеются верхушки храмов, несколько веселых бородатых людей кладут камень, подаваемый им снизу простым блочным приспособлением.

Ивериец обрадованно закивал головой, снова что-то проговорил — длинное и жаркое, Ярослав разобрал несколько раз повторенное слово «Мстислав»; этого князю было уже достаточно, чтобы понять, какой славой пользовался его брат еще в Тмутаракани среди строительного люда, — видно, немало поставил там сооружений, если идут к нему из таких далеких краев умельцы. Может, задумал Мстислав превзойти Киев в строениях Божьих и светских и сам позвал к себе зиждителей? Но вот случай вмешивается в дело, а может, это Божья водя на то, чтобы ему, Ярославу, стало ведомо про замысел брата, и вот теперь, идя навстречу Божьей воле, он должен опередить своего брата и воздвигнуть что-то невиданное и неслыханное?

Ярослав дружески похлопал иверийца по плечу, звякнул в серебряный колокольчик, велел заспанному слуге принести два ковша меду; когда выпили с Гюргием, князь позвал Ситника и сказал ему:

— Найди толковина, чтобы мог я объясниться с этим человеком. Гюргия со всеми его товарищами держи зорко, давай все, чего хотят, важные люди вельми для нас.

А через неделю, когда узнал, что Гюргий и все его товарищи — каменных дел мастера, Ярослав снарядил посольство к ромейскому императору с заверением мира, а заодно и с просьбой прислать умелых украшателей и строителей, чтобы поставили в Киеве церковь великую и славную.

В повседневных хлопотах князь едва вспомнил про древлянского святого, посаженного еще несколько лет назад в пещеру на Берестах. Спросил о нем Иллариона. Тот молча подергал себя за бороду.

— Что так? — улыбнулся Ярослав. — Святые лучше на небе, чем среди нас?

— Злой вельми, — вздохнул Илларион, — не молвит ко мне ни слова.

— Жив еще?

— Жив и крепок.

— А отрок?

— Быстрый к учению и послушен, мягкая это душа.

— Вот и ладно. Пошлешь ко мне отрока, отче.

Но снова забыл или закрутился в повседневных заботах, а тут еще отправился на ловы, чтобы малость дохнуть осенним воздухом, походить по красному листу, вдохнуть пронзительных запахов леса, которые напомнили бы далекие теперь новгородские дни, вернули бы молодость, силу, желание, шум крови в груди, неуловимую, как Божий дар, Шуйцу. Эх, Шуйца, Шуйца! Отдаляешься ты от меня все больше и больше, огромные просторы пролегают между нами, и отчужденность все растет и растет, вот уже и мерзкий потный человек вклинивается между нами, выведывая-вынюхивая о нашей дочери, а сам я не знаю ничего, ибо ты не говоришь, ты не веришь мне и уже, видать, никогда не поверишь, Господи, Господи!

Все на князя, все против князя в этой великой и безжалостной земле: и необозримость просторов, и разливы рек весною, и люди в своем вечном недовольстве, и лютые звери.

Княжение — это дело, от которого человек старится быстро, а обессиливается еще быстрее. И когда бежал на Ярослава дик, то уже и не думалось, что найдется сила одолеть его. Да и никто, наверное, не надеялся на спасение князя, и каждый, видно, стоял и думал, кому придется служить завтра, перед кем гнуть спину, кому угождать. Но он живой, и сил у него прибавилось!

— Созывайте людей на вепря! — весело крикнул Ярослав Ситнику и одиноко погнал коня в Бересты, опережая тех, которые несли убитого князем огромного вепря.

Никчемное это дело — тратить время на обжорство да на пьянку, когда человеку, чтобы жить, достаточно хлеба и воды, но ничего уж тут не поделаешь, раз повелось так издавна, и даже Спаситель наш превращал воду в вино, чтобы принести радость на пиршестве.

Людей собралось немало — с полсотни, если не больше, на длинных столах навалено было жареного и вареного; вепрь служил лишь зацепкой, была там и оленина, и медвежатина, были жареные поросята и дорогая рыба, озерная и днепровская, подавалась похлебка с почками и жирные ребрышки под подливой из хрена; для питья имели пиво, и мед, и вино; толстые свечи пылали по углам палаты и посредине стола, шум и гомон наполняли длинное помещение с низким потолком из бревен, со стен смотрели на людей головы вепрей, разинувшие клыкастые пасти; выставляли ветвистые рога головы оленей и лосей, в простенке поднималось на задних ногах огромное чучело медведя, а немного сбоку, у двери, скоморохи устроили забаву с живым медведем, приученным смешить князя и дружину на пирах; пьянели все быстро, переругивались между собой за лучшие куски, отнимали друг у друга то ребро, то бедро, вгрызались зубами в мякоть, обсасывали сладкие мослы; тяжелый людской дух стоял в гриднице, но застольники не чувствовали его, внимание их было приковано к дичи, — смертным потом убитого животного пронизано мясо дичи, бьет запах воли в ноздри, хищно раздуваются носы, ходят ходуном тяжелые челюсти, подведенные черными тенями от свечей и каганцов; не переставая жевать, Ситник хвастал, как возили дичь под седлом, выдерживали в погребах, обложенную травами и кореньями, зарывали на ночь в холодные осенние листья, прихваченные первыми заморозками, как пеклось, жарилось, парилось во славу князя Ярослава; все, кто сидел ближе к князю, подхватывали славословия, друг перед другом стремились как можно заковыристей провозгласить здравицу в его честь; тем, кто сидел у двери, слово и не доставалось, ибо это были люди без значения, — состязание в верности шло лишь тут, вокруг Ярослава; он и сам принимал в нем внимательнейшее участие, ободряю-, ще улыбался златоустам, одному кивал головой, другого похлопывал по плечу, тому подавал жирный кусок, другому протягивал ковш, чтобы чокнуться, одного благодарил, другому преподносил подарок за верность, — мудрыми были предки, выдумавшие пиршество, где люди сходятся плечом к плечу, как брат к брату прижимаются, где князь словно бы сливается с теми, кто ему подвластен, набирается от них бодрости и силы, а они, приближенные к нему, чувствуют себя увереннее, гордятся своей близостью к властелину, они готовы для него на все: выпить и закусить, в огонь и в воду, против супротивников и беды, вон они все какие взбудораженные, оживленные, с разгону вгоняют ножи в лоснящиеся от жирного мяса столы, стучат кулаками в толстые доски, рыкают по-звериному — да все за князя, все ради него и для него, и как тут не любить этих взлохмаченных, мохнатобородых, раскричавшихся, преданных, искренних мужей, хотя умом своим князь понимает всю ничтожность и неискренность своего окружения, знает, что славят они не Ярослава, не этого человека с набрякшим некрасивым носом и насупленными бровями, а князя, их владыку, и поставь вот сейчас на его место другого и назови его князем, они точно так же будут распинаться перед новым, ибо человек для них не значит ничего, значит только место, положение, власть; умом Ярослав презирал их всех, а сердцем тянулся к ним, ибо в одиночестве он ничего не значил, он ничего не мог поделать с собственным бессилием, со слабостью, с врагами, каких все больше и больше.

— Славен будь, княже Ярослав! — ревели бояре и дружина.

— Долголетен!

— Счастлив!

Все здесь» было со словом «самый»: самый могучий, самый мудрый, самый дорогой, самый справедливый, самый зоркий, самый ясный, самый милостивый и самый милосердный- Кто лицемерил сознательно, а кто и искренен был в опьянении своем, князь поощрительно улыбался, знал истинную цену каждому слову и восклицанию, но и приятно было купаться в этом буйстве славы и хвалы, мог бы, ясное дело, встать, махнуть рукой, прикрикнуть так, чтоб заткнулись все со своим славословием, но довольствовался и тем, что всех их видел насквозь, сам оставался загадочным и недостижимым для их ограниченности.

Но вот во всеобщее величание князя вмешался княжий шут Бурмака, который слонялся между столами и молча выделывал разные пакости: то тянул у кого-то из-под руки ковш с медом, то макал в чей-то кубок конец своего длинного рукава, то пробовал поджечь кому-то бороду свечой, все это сходило с рук шуту, ибо пользовался он высоким княжеским покровительством, — теперь шут изъявил желание говорить. Пошел чуть ли не к двери, к безмолвным и незначительным участникам пира, которых позвали сюда лишь для количества, взобрался на лавку, поднял вверх руку с ковшом, хлюпнул вниз напитком, крикнул:

— Тихо, говорю я!

Шум постепенно затихал, ждали от шута новой выходки, знали, что остер он на язык, каждый невольно поеживался, опасаясь, чтобы не задел Бурмака именно его, ибо вреда, быть может, это и не принесет, но смеяться будут; однако шут не стал задевать ни меньших, ни старших, смачно облизал свои толстые губы, захохотал:

— Великому черту — велика и яма! Наимилосерднейшему нашему князю — слава! Шел князь из Новгорода, а по пути во всех селах и волостях голод, люд повымирал, а где кто уцелел, то уже и голоса не подавал, а князь и говорит воинам: «Когда будете есть, то чтобы и кости закапывали, не давали этим издыхающим, чтобы сердца ваши не разжалобились, ибо что же вы за воины будете». Слава милостивцу нашему!

Мертвая тишина воцарилась между столами, никто еще не знал, следует ли обращать внимание на пьяную болтовню шута или пропустить ее мимо ушей, как делали всегда; более смелые смотрели на князя, чтобы по выражению его лица отгадать, как отнесется он к Бур-маке, но Ярослав сидел с заученной улыбкой на устах, смотрел на своего шута благожелательно — дескать, мели дальше, разве мы не знаем, какой ты болтун.

— А тут, — кричал дальше шут, брызгая во все стороны слюной, — село на пути — и весь люд в нем вымер! Уже и проехал князь село, как вдруг выползает из-под его коня девочка — тень от девочки, а живая! «Почему она жива? — спрашивает милосердный князь наш. — Зачем она теперь, коли все здесь умерли? А уберите-ка девочку!». И затолкли ее насмерть, чтобы не было от этого села и расплоду, раз уж оно такое убогое и никудышное.

Ситник опомнился первым. Подскочил к Ярославу, наклонился к нему, прошептал:

— Дозволь, заткну ему глотку!

— Пусть говорит! — громко промолвил Ярослав, и все облегченно вздохнули, кое-кто даже потянулся к кубку, кое-кто стал дожевывать застрявшее в зубах, — в самом деле, пускай говорит, мало ли чего не принесет слюна на язык этому болтуну, все равно наш князь самый добрый, самый справедливый, самый милостивый, самый…

— А там вышел из Древ святой человек, — продолжал кричать Бурмака, — да поймали его по велению нашего князюшки и с веревкой на шее вели до самого Киева, а ведь аркан — не таракан, хотя зубов и не имеет, но шею грызет. Вот какой у нас князюсик!

— Иди, Бурмака, выпьем с тобой, — позвал Ярослав шута.

— А пускай с тобой лукавый пьет! — крикнул шут.

— Горло у тебя, вижу, пересохло, — спокойно промолвил князь, — может, кто-нибудь промочит его тебе. Эй, люди, помогите шуту!

Бурмаку мигом стащили с лавки, набросилось на него сразу с десяток человек, каждый тянулся с полным ковшом или кубком, силком заливали шуту в рот, в нос, в уши, лили в глаза, он захлебывался, пытался высвободиться, вот-вот мог задохнуться, но жалости к нему ни у кого не было, да он и знал это хорошо: все здесь зависело от одного лишь человека, от его слова. Бурмака все же изловчился перевернуться ничком, пополз между вонючими грязными сапогами по запачканному полу, извиваясь ужом, отплевываясь, отфыркиваясь, умоляюще простонал:

— Княже!

— Напоили уже, хватит, — засмеялся князь, — а теперь давайте выпьем и мы все за здоровье нашего Бурмаки, ибо что же мы делали бы без его шуток и смеха!

— Го-го-го! — заржали все вокруг.

Ой, князь, вот так князь, ну и князь! Пили, ели, жевали, давились, таращили глаза. Вот так так, вот оно ох и князь же у нас!

А Ярослав дал знак, чтобы не прекращали пира, поднялся, незаметно вышел в сени, за ним выскочил Ситник.

— Пускай проведут меня к тому в пещеру, — сказал трезвым голосом Ярослав.

— Поздно ведь, княже, а идти далеко. К самой круче днепровской.

— Сказано тебе!

— Позову сейчас отрока. Он тут недалеко.

Отрок прибежал заспанный и встревоженный. От него пахнуло теплым молодым телом; был высокий, тонкий, видно, красивый малый, хотя это и не имело значения.

— Зовешься как? — спросил его Ярослав.

— Был Тревога, а теперь Пантелей.

— Веди.

— И я с тобой, княже, — попросился Ситник.

— Иди на пир. Чтоб люд не расходился.

— Хоть свечку возьмите, потому как там нет, — сказал Ситник.

— Покажу я тебе когда-нибудь свечу, — сердито пообещал ему Ярослав, — прилепился ко мне, как клещ.

Тяжелый замок на дубовых дверях заржавел — наверное, не отпирался с тех пор, как посажен в пещерку святой человек; отрок Пантелей, чуть не плача, возился с замком, но отпереть не мог.

— Дай сам, — оттолкнул его Ярослав, — зажигай свечку!

Святой человек, то ли от грохота запоров, то ли от предчувствия встречи, а может, и просто по своему обычаю, не спал уже, встретил князя, сидел на глиняной завалинке, скрюченный, высохший до предела, огромная серо-желтая борода прикрывала все его тело, словно щитом, над бородой вверху сверкала круглая, будто большое яйцо, лысина, а между лысиной и бородой плавали в темноте два черных блестящих глаза, наполненных неизбывной тоской.

Один пришел из широкого мира, пришел с воли, хотя, закованный в железный обруч государственных обязанностей, и не умел ценить этой воли, а другой, рожденный не для послушания, не зная ограничений и притеснений, имел теперь лишь печаль в глазах и настороженность; наверное, он догадался, кто пришел к нему, потому что молчал и смотрел на князя со спокойным равнодушием. Так длилось долго, один стоял, весь еще обвеянный свежим ветром с Днепра, с запахами вин и вкусных яств, а другой, скрюченный на глиняной лежанке, прикрывался бородой и посверкивал глазами, не имея охоты говорить первым. Однако заключенный был великодушен. Он заметил, как неловко переступал князь своей хромой ногой, всколыхнул бородой, подвинулся на завалинке, уступил место возле себя.

— Садись, — сказал тихо, — стоять тебе трудно.

— Откуда знаешь? — удивился Ярослав.

— Да уж знаю. Естеством нахрамываешь сызмальства, а может, и духом. Князь должен хромать.

— А может, я не князь.

— Кто бы еще сюда пришел? Разве убийца? Садись вот здесь. Не бойся смрада: смрад не так ударяет, как правда.

Князь примостился на самом краешке завалинки, дыша в сторону, чтобы винный дух не дошел к узнику, спросил:

— Почему думаешь, что правда только за тобой?

— Потому что страдаю, — сказал тот все так же негромко. — Худой и измученный. А с жирных, обленившихся уст правды не услышишь.

— Наши священники в постах пребывают, смиряют и плоть и дух. Разве ты считаешь себя лучше их?

— Не наши это служебники — чужеземные, — напомнил старик.

— По всей земле теперь новая вера завладела всеми душами.

— Не завладела и долго еще не завладеет, а может, и вовсе погибнет твоя новая вера.

— Об этом и люду молвил в своих блужданиях? — сурово спросил Ярослав. — Вышел ты из тьмы, и слова твои темны. Все людове наши прятались в лесах, а новая вера выводит их па широкий мир, прославляет по всем землям, ибо народ наш достоин прославления. Но не всегда люди выходят к славе добровольно. Иногда приходится прибегать к насилию.

— Отец твой сжигал наши храмы, а богов бросали в озера и реки, чтобы уплывали по воде. Но они не уплыли, а сели на дно и станут чернодубом, потом, в подходящую годину, вынырнут, и снова воцарится наше родное, запомни это, княже. Все можно изменить: дома, одежду, воям дать иное оружие, набить глотку заморскими яствами и напитками, но душу у народа не вынешь, не вставишь ему другую, чужую. Не удалось это сделать князю Владимиру, не удастся и тебе. Как приходила с веснянками к нам весна, так и будет приходить, как встречали мы в игрищах солнцеворот, так и будем встречать, и зеленые ветки для наших богов будем приносить, как и раньше, и писанки будут радовать взор наших детей.

— Никто не измерит, чего больше у власти: созидания или разрушения, — прервал его Ярослав. — Отец мой сжег сколько-то там капищ языческих, зато какие дивные церкви поставил! За князем Владимиром и я, сын его, иду. Народ учить надобно, темноту изгонять…

— Темноту? — В голосе старика слышалась улыбка и превосходство, которое дают лета и страдания. — «Учить надобно». А чему учить-то будешь? Как избегать грехов да как от них избавляться? Богов наших уничтожаешь, а бесов оставляешь, грехи плодишь. Учению твоему токмо лишь начало, а грехов уже полно повсюду, уже отбиваетесь от них, отмахиваетесь, открещиваетесь в церквах ваших денно и нощно. Топчешь все, что было, и приближенных своих к тому же поощряешь.

— Не таков я есть, — возразил спокойно Ярослав, — мало ты видишь из своей пещерки, в одну лишь сторону глядишь. А что грешен, так… не зря ведь в басне говорится: каждый носит по две сумки Одну спереди для чужих грехов, другую сзади — для своих, так, чтобы не видно ее было. Что же касаемо княжьей власти, то всегда должон быть тот, кто учит разуметь самое возвышенное: свою державу, правду, честь. Ты ведь тоже ходил среди людей и обучал их чему-то?

— Токмо предостерегал. Ибо только тот народ мудр и спокоен, который трудится для себя и не зарится на чужое. Он спокоен и лишен гордыни, пока не разбогатеет, не рассобачится. А уж тогда плюет на целый свет, топчет люд иных земель и может того дождаться, что и сам растоптан будет… Ты же, княже, хочешь, дабы все было как у ромеев, а Киев чтобы стал еще одним Царьградом…

— Откуда ведомо тебе? — удивился Ярослав прозорливости старика. Он сам еще себе боялся признаться в этих мыслях, а этот заброшенный в яму человек, оказывается, все видит и знает. Не удивительное ли дело?

— Испокон веков так ведется: когда у соседа свинья большая, то и самому хочется выкормить такую, а то и еще побольше.

— Стольный город — не свинья.

— Еще прожорливее. Оглянись вокруг — сколько расплодил дармоедов твой отец, а ты их развел во сто крат больше, да и еще разведешь. Церквей столько наставили, что в них псы бегают. А голод и мор точно так же ходят по нашей земле, беда не выводится, горя еще больше.

— Голод и мор все едино никто не сможет одолеть, — словно бы оправдываясь, рассудительно произнес Ярослав, — зато всегда можно найти способ дать угнетенным душам что-нибудь, чем они могли б гордиться. Прежние междоусобицы стояли преградой для дел великих, теперь собраны воедино все наши земли, весь народ может объединить свои усилия, свою работу, а самое лучшее применение для них — это сооружение и творение знамен державных. Отворить житницы и накормить тысячи голодных ртов, вымостить через трясины дорогу в Киев, чтобы везли на торжище и на обмен харчи и меха, мед и воск, или поставить среди болот златоглавый храм, проложив к нему лишь узкую тропинку, но вознеся этот храм над всем миром в сверкании и великолепии? Кто как хочет, а я выбираю храм, и каждый на моем месте должен был бы сделать точно так же, если бы Бог наградил его мудростью.

— А ежели у человека и хижины нет, чтобы укрыться от зимней стужи? — еле слышно спросил старик.

— Когда у человека есть хижина, он должен строить храм. Ежели нет хижины — тоже должен строить храм, — твердо ответил Ярослав.

— Считаешь себя мудрым, а ты жестокий, да и только.

— А что такое мудрость? Это правда. Правда же милостивой не бывает. Она твердая и жестокая. Много прочел я книг, все века и все народы там описаны, всюду было много жестокости, но только она приводила народы к расцвету. Чтобы держава могла расцветать и подниматься выше всех, народ должен согласиться на некоторые тяжести и жертвы. По доброй воле он на это не пойдет — надобно заставить!

— Такова судьба великих народов, — грустно промолвил старик, — они либо становятся жертвой чужих захватчиков, либо же попадают в руки тиранов.

— Что же, по-твоему? Я — тиран? — обиженно спросил Ярослав.

— В речи своей. А от слова к делу — рукой подать. Научен ты жестокости. Чужой жестокости обучен.

— Разве можно учиться своему? Не было же письмен у нас, не передали нам мудрецы наши древние о прошлом, в темноте блуждали вслепую. Мой отец вырвался из тьмы, призвав носителей новой веры, которая победно идет по земле.

— Содрогаются все земли от этой веры, не принимая ее, еще тысячу лет будут содрогаться.

— Откуда ведомо тебе?

— Вижу отсюда все, — упрямо сказал старик, — а что касаемо мудрости, то живет она меж людом. Письмо же порождает смуты и войны. Бог не пишет никогда. Он молвит голосом ветра, грома, воды, леса.

— Не слышу его речи, — сказал князь.

— Глухой еси. А отверзнутся твои уши — поздно будет.

— Буду идти своей дорогой, — встал князь, — тебя же не могу выпустить отсюда.

— Отрока не трогай, — уже в спину князю сказал спокойно старик, продвигаясь по завалинке, чтобы расположиться поудобнее, потому что разболелись у него кости.

Пир был еще в разгаре, когда вернулся Ярослав. Гуляки радостно взревели, увидев князя, неистово захлопали в ладоши, переняв этот глупый ромейский обычай, потянулись к Ярославу с ковшами, поставцами, братинами двуухими. Он остановился на пороге, посмотрел на пьянчуг трезвыми злыми глазами так, что все мигом затихли, бросил им грубо и презрительно, словно собаке кость:

— Не пора ли и на молитву?

Отошел от двери, уступая им проход, и они, опережая друг друга, начали вылетать в темные просторные сени, спотыкались о длинные скамьи, падали, поскользнувшись, сталкивались в тесном пространстве дверей, молча сопели, тяжело дышали, торопились исчезнуть, убежать от княжеской ярости, бежали молиться Богу, невнятно бормоча пьяным языком на бегу, и вот уже — никого, лишь Ситник стоит за спиной на страже да медленно обгладывает огромную кость, сидя за столом, Бурмака и нахально поглядывает на князя, — дескать, с глупого, как со святого, взятки гладки.

Ярослав, сильнее чем обычно прихрамывая, подошел к столу, сел напротив Бурмаки, придвинул к себе какую-то посудину, не глядя налил зелья, выпил, взял кусок мяса.

— Тяжела жизнь наша, Бурмака, — сказал он тихо и словно бы жалобно.

— Для таких дураков, как ты, — жестоко отрезал шут.

— Никто не пожалеет князя.

— А мало тебя били, негодник, — пользуясь своей безнаказанностью, продолжал разглагольствовать Бурмака.

Ярослав отвесил ему пощечину, шут молча покатился под стол, долго выбирался оттуда, заплакал, размазывая слезы по грязному лицу.

— Ты чего дерешься, дурак?

— А ты дай сдачи, — мрачно посоветовал ему князь. Он и сам не знал, чего хочет. Побыть хоть на миг простым человеком, чтобы защищаться не княжеской властью, а собственными руками, как в тот раз против вепря или когда-то супротив медведя, пущенного мерями. Биться, полагаясь лишь на силу в руках, как бился когда-то в Киеве на Перевесище против печенегов, бился уже и раненный в колено вражеским копьем, стоял, истекая кровью, нагнулся лишь для того, чтобы вырвать из раны острие копья, отбросил его прочь от себя и снова махал широким и тяжелым мечом и был страшен в своей окровавленности, так что враги не выдержали и бросились вниз.

Вот так биться, состязаться со всем миром, вечно идти на бой, ибо только тот, кто состязается, только тот прав. А там, где пролилась когда-то его кровь, он и поставит самый большой во всех землях храм, ибо ни единого храма нельзя себе представить без пролитой крови. Никто не станет упрекать, что поставил он собор на крови чужой, — нет, на своей собственной!

— Ну что, — спросил Бурмаку, — боишься давать сдачу?

— Хоть и глуп, да хитрый, — зло промолвил Бурмака, отойдя от князя подальше, и приник к ковшу с медом.

Ярослав поднялся и, прихрамывая, направился к двери, велел Ситнику, который из сеней наблюдал, удивляясь, за князем и его шутом:

— Седлай коней, поедем в Киев.

Ситник разинул было рот, о чем-то хотел спросить, но князь опередил его:

— Помолимся в пути, — сказал так, словно Ситник без молитвы и жить не мог. — Бог молитву к себе примет где угодно, лишь бы сердце было просветленным.

— Ага, так, — моментально согласился Ситник и побежал выполнять княжеское повеление.

Несколько дней ездил Ярослав с многочисленной свитой вокруг Киева. Останавливался на Перевесище, на поле за городом, где надумал соорудить церковь самую большую и славную, чтобы святое место было именно там, где ударили князя копьем в ногу, где пролилась его кровь, принесшая врагу проклятье и разгром. Не годилось, чтобы, храм возвышался вот так за городом, в одиночестве, храму всегда необходимо достойное обрамление, точно так же как драгоценному камню — мастерская оправа. Да и тесен стал Владимиров город, отовсюду под его валами лепились слободы и селения, толпился люд торговый и ремесленный, которому не хватило места на этой стороне; днем все торжища и улицы города наполнялись тысячами заезжих людей, на ночь стража выгоняла всех прочь, но у многих оставались незаконченные дела в городе, они далеко не отъезжали, ютились поблизости, из временных стойбищ и лагерей создавались потом целые селения, много там жило людей ценных, нужных для города, настало уже время взять их под защиту, оградить и их селение; чем больший город, тем больше поместится в нем воев, тем большую дружину может содержать возле себя князь, а значит — меньше опасений перед неожиданными налетами врагов, ибо не следует забывать, что и до сих пор в степях слоняются еще печенеги, а за Днепром — в каких-нибудь трех днях езды от Киева — Мстислав; жить в тесном городе нельзя, строить на открытом месте тоже не годится. Так князь Ярослав пришел к выводу вести вокруг Киева новые валы, укреплять их дубовыми городнями, рыть рвы, ставить крепкие каменные ворота.

Владимиров город весь был на виду. Из княжеского терема можно было охватить взором все: и церкви, и дворы, и торжища. Теперь речь шла о большем. Тут недостаточно было проведения копьем, как это сделал когда-то Константин Великий, показывая, где ставить стены вокруг Константинополя. Ярославов вал должен был опоясать Перевесище, потом идти прямо до самого Копырева конца, оттуда — вдоль кромки горы, пока не соединится с валом Владимировым. Ярослав сам проехал по тем местам, где должен был пролегать вал, всюду его встречало огромное множество люда, — кажется, ни у кого не вызывало восторга намерение князя ставить новые валы, ибо знали, какое это проклятое, длительное и изнурительное дело; молча стояли, смотрели на богатых всадников, уступали дорогу, долго смотрели им вслед, и тяжелые взгляды эти ощущали на себе все, кто сопровождал князя. Бурмака тащился на осле следом за цепью всадников, кричал издали, обращаясь к Ярославу:

— От кого заслоняешься? От брата родного?

На Копырев конец князь и не думал тянуть валы, потому что было далеко, да и город многое утрачивал в своих очертаниях, вытягивался неоправданно в один конец узким клином. Но вышли ему навстречу богатые агарянские купцы с Копырева конца, вышли армянские ремесленники и врачи, вышли жидовины с щедрыми дарами, встали на колени перед князем, умоляли, чтобы взял он их в свой город с их домами, женами, детьми, ибо уже много лет провели они здесь, под Киевом, поменяли свои родные земли на эту землю, полюбили ее, верно служили князю Владимиру, хотят служить и ему, Ярославу.

Ярослав улыбнулся, велел брать дары, обещал копырянам оградить валом и их, сказал, словно бы хотел оправдать свою жадность:

— Деньги у людей — что вода, разлитая, расплесканная. Кому-то надо собрать воедино, чтобы построить храм великий. А кому же, как не князю!

Бояре качали головами: да, да. А Бурмака сзади восклицал злорадно:

— Не наберешься ты, княже, с этими дарами на свое строительство! Вели скорее дань собирать! Да пусть собирают днем и ночью в великой спешке и без недобора!

Услышав о княжеском объезде, выползали из подольских яров и останавливались на кручах молчаливые кожевники, быстроглазые гончары, кузнецы по железу и меди, шабельники, котельники, роговники, скорняки, сидельники, лучники, кушниры, выходили из яров, видно, оставив только что свои работы, задымленные и запыленные, длинноусые, с бритыми бородами (еще не дошел до них ромейский обычай выращивать круглые бородки), эти даров не выносили, не просили оградить валом и их хижины, ибо все равно грабить там нечего, да и чувствовал себя человек вне валов как-то вольнее, легче дышалось, когда ты был подальше от князя, а князь от тебя.

Стояли у самого обрыва, с вызовом смотрели на князя и его холуев, ни приветственных возгласов, ни радостных улыбок на лицах, — холодная отчужденность и полное непонимание высоких государственных интересов, как и у придурковатого Бурмаки, который болтается сзади на осле и выкрикивает хулу на князя.

Ярослав ехал выпрямившись, гордо, холодно щурил свои умные, глубокие глаза. Вот так он идет сквозь жизнь и будет идти до конца — и всегда ему вечный вызов со всех сторон. Вечно должен заботиться о боевой мощи и защите. Эти кожевники и кузнецы не думает про державу. Не способны. И хлебороб, сеющий рожь и просо, тоже не способен. Поэтому пусть молча кормит тех, кто может позаботиться о его безопасности.

А ты верши задуманное!

Простой люд равнодушен к власти. Она ему ни к чему. Он бы и государственного единства и независимости не имел, если бы не князь. Так пусть же будет благодарен князю. Не князь будет благодарить кого-то там за напитки и яства, а пусть люди благодарят князя. Поучать их об этом денно и нощно.

Верши задуманное!

Чем большая земля, тем больше в ней беспорядка, смуты и безответственности. Устранить их может только сильный человек, который не знает страха ни перед кем и не нуждается в подсказках. Священники пусть уговаривают толпу, а князь знает все сам.

Верши задуманное!

Каждая земля позволяет себе какие-то излишества: то попов, то воев, то священных животных, то купцов, то холуев. Кто не хочет работать днем и ночью, должен стать либо проповедником, либо льстецом. Льстец — это нечто среднее между человеком, который кое-что знает, и дураком. Князь должен всю жизнь вертеться между такими холуями и лизоблюдами, как те, которые едут следом за ним, и между людьми, которые умеют что-то делать и делают молча и терпеливо. Должен пройти между ними осторожно и гордо, никого не поддерживая, никому не помогая. Если поможешь кому-то, один будет благодарен, а сто — недовольных. Если же причинишь зло одному, то недоволен будет только один, а сто будут радоваться, ибо у каждого непременно найдется сотня врагов.

Верши задуманное!

Дела твои должны быть огромными даже и тогда, когда и злодеяния огромны. В истории каждой земли есть изрядное число страниц позорных и жестоких. Кроме твоей земли. Ежели и был у нас когда-нибудь позор или жестокость, их надлежит предать забвению. А тому, кто потщится вспоминать об этом, надобно отбить охоту.

Верши задуманное!


Ярослав Мудрый

Год 1028. Теплынь. Киев


Ярослав Мудрый


…и уста усобица и мятеж и бысть

тишина велика в земли.

Летопись Нестора

Ярослав Мудрый
о новости дела вмешиваться не буду, — так сказал тогда князь, принимая их в теремных сенях, где имел обыкновение принимать всех подданных, а со временем приспособился вести переговоры там и с иноземными послами, чтобы показать превосходство своей земли над всеми остальными, но послы, кажется, так и не понимали, что и к чему, ибо княжий терем был вельми запутанным в своих переходах, приходилось пересекать несколько сеней, в одних стояла большая стража, в других горели свечи перед сверкающими золотом иконами, третьи сени назывались кожуховыми, потому что там следовало оставлять верхнюю одежду — кожухи, корзна, тяжелые плащи, затем ступеньки — одни и еще одни — и просторное помещение: резное дерево, золотые и серебряные украшения, застланные невиданными мехами дубовые скамьи, окованный чеканным золотом княжий стол, высокая, сделанная умелым дуборезом из сплошного куска дерева подставка, на которой лежит развернутая пергаментная книга в драгоценном окладе, еще несколько книг, дивно украшенных, лежат на ярко разрисованном сундуке рядом с княжьим столом, — такого не увидишь нигде- ни у ромейского, ни у германского императоров, ни у восточных владык, ни у французского короля, ни у ярлов варяжских.

— По новости дела, вмешиваться не буду, — сказал князь ромейским умельцам, прибывшим из Константинополя, — для нас главное — размеры и украшения церкви, а остальное — ваша забота.

Он сидел на своем княжьем месте, они стояли далеко от него, стояли беспорядочной молчаливой кучей. Мищило велел всем одеться в ромейские праздничные наряды, все на них сверкало, состязаясь с блеском княжеского золота и серебра, но на Ярослава, как видно, это не производило никакого впечатления. Его глаза с холодной внимательностью смотрели на всех сразу, никого не выделяя; эти глаза уже были знакомы Сивооку: они напоминали ему холодные и твердые глаза князя Владимира в Радогосте, только у Ярослава, кроме холодности и твердости, во взгляде светился глубокий разум, и от этого глаза его были словно бы теплее, не такими темными, как у его отца, напоминали цвет соловьиного крыла.

Князь, видно, считал их всех ромеями, поэтому и обращался к ним по-гречески. Мищило, надутый и напыщенный, тоже изо всех сил выдавал себя за ромея, начал разглагольствовать про Агапита, начал показывать князю пергамент, на котором было начерчено Агапитом, как должна выглядеть сооружаемая ими церковь. Ярославу, видно, понравилась деловитость Мищилы, он зазвонил в колокольчик, слуги внесли ковши с медом, по русскому обычаю, было выпито; все молчали, Ярослав поднялся из-за своего стола, подошел, прихрамывая, ближе к художникам, посмотрел на пергамент. И тогда словно что-то толкнуло Сивоока. За всю долгую и тяжелую дорогу от Константинополя до Киева не думал о своей грядущей работе, равнодушно слушал разглагольствования Мищилы, но вот теперь…

Не просто возвратился он на родную землю, не для воспоминаний и не для растроганности, не для любования Киевом и Днепром, травами и пущами, нет! Вот стоит возле него человек, который владеет огромной землей, князь, не похожий на других: наверное, замыслы у него тоже не как у других — великие и значительные, но сам он мало сможет, а если будет брать на помощь таких, как Мищило, то и вовсе ничего. Сказал, что не будет вмешиваться, но сам рассматривает пергамент и думает над чем-то — разве есть еще на свете такие князья? До сих пор Сивоок знал, что делами строительными ведают сакелларии или игумены, доверенные люди патриарха, епископа, иногда — императора; за много лет работы у Агапита не помнил случая, чтобы такой вот человек пришел к художникам или позвал их к себе. Но, может, это была лишь короткая вспышка княжеского любопытства, может, выпьют они, по обычаю, этот мед, посмотрит князь небрежно на чужеземный пергамент, не смысля в нем ничего, махнет рукой, отпустит их с Богом, и все перейдет в руки Мищилы, тупого исполнителя воли Агапита, и, пока престарелый и самовлюбленный Агапит будет утешаться где-то в своих садах влахернских, тут будут воздвигать в тяжком труде, средь бедности, недостатка, горя, проклятий и слез простенькую церквушку, может, даже хуже поставленной Владимиром церкви Богородицы, а что уж меньшую, то это Сивоок видел точно и не мог никак взять в толк, почему Агапит уполномочил Мищилу на такое строительство.

Сивоок испугался, что пропустит, быть может, единственный случай, торопливо протолкался вперед, стал возле Мищилы, смело глянул на князя, сказал на родном языке:

— Сделать нужно так, княже, чтобы весь мир удивлялся, а земля наша чтобы прославилась этим храмом.

— Молвишь по-нашему? — шевельнул бровью Ярослав и сделал шаг искалеченной ногой. Забыл об осанке, болезнь давала себя знать. — Молвишь по-нашему? Разве не гречин еси?

— Русич. С Древлянской земли.

— Как же очутился среди ромеев?

— Пуганые стежки у судьбы.

— Искусство знаешь? — допытывался князь.

— Мусию он кладет, — вмешался Мищило по-ромейски, но князь, казалось, не обратил внимания на то, что Мищило понял их речь А может, князь знал об их происхождении, да только делал вид, что не ведает.

— Все делаю, — сказал Сивоок, — и мусию кладу, и фрески рисую, и зиждительское дело знаю.

— Почто ж гречины выдают тебя за своего? — спросил Ярослав.

— Выгодно им. Торгуют славою и своей и чужою Все в свою мошну.

— Бог един, — насупился князь, — и слава вся идет Богу Кто тебя научил, от того и выступаешь.

— Художников не обучают, — смело промолвил Сивоок, — их укрощают Так, как диких коней — тарпанов. Не учишь же их бегать: умеют от рождения. А чем больше укротишь, тем хуже, медленнее станет их бег. Красота в нем умрет, раскованность исчезнет вместе с диким нравом. Вот так и художник.

— Так кто же ты; конь или человек? — улыбнулся князь.

— На него часто такое находит, — умело вмешался Мищило, — это, наверное, от дурноватой девки, которую с собой повсюду возит. Привез и в Киев, княже.

Князь взглянул на Сивоока как-то неопределенно. То ли осуждающе, то ли пренебрежительно, Сивоок не испугался ни- разоблачения Мищилы, ни княжеского взгляда, но наползло на него тяжкое и непреоборимое; казалось, что мир разламывается, будто хрупкий сосуд, разрушаются, валятся все храмы, монастыри, дома, которые он ставил и украшал, и только он стоит посредине целый и невредимый, но весь в полыхании дикого огня и не может ни с места сдвинуться, ни слова произнести.

— Малая церковь, княже! — только и мог воскликнуть, опасаясь, что бросится на Мищилу и начнет его душить или швырнет его на землю, начнет топтать ногами. Сивоок был сам не свой, но никто не замечал его состояния.

Князь спокойно переступил с ноги на ногу, снова взглянул на пергамент.

— Мала? — переспросил. — Почему же мала?

— Потому что мала! — снова воскликнул Сивоок.

Мищило засмеялся. Его тешило детское упрямство Сивоока.

— Митрополит Феопемпт прибыл вместе с нами, — напомнил он князю, — церковь им такожде утверждена. Смотри, княже, тут длина, тут ширина, как и церковь Богородицы, поставленная твоим отцом князем Владимиром. Три навы, над каждой купол, боковые навы меньше, купола над ними ниже, камень можно класть всякий, ибо для Божьего храма важен не наружный вид, а внутреннее украшение.

— Что скажешь? — обратился князь к Сивооку.

— Мала церковь, — повторил тот.

— Почему же не говорил об этом своему хозяину там, в Константинополе?

— Понял это лишь теперь. Когда увидел Киев. Увидел и не узнал. А что будет дальше, когда обведешь новыми валами, княже?

Ярославу понравились последние слова Сивоока, однако вывод из них он сделал несколько неожиданный.

— Сделаю Киев соперником Константинополя, — сказал он, возвращаясь к своему столу. — А для этого все сделаем, как в ромейском стольном городе: церковь Софии, Золотые ворота, монастыри, храмы, игрища, палаты…

Сивоок молча отступил. В нем постепенно угасала вспышка, толкнувшая его вперед к князю, необычность Ярослава тоже словно бы сразу затмилась, как только промолвил он слова про Константинополь. Опять одно и то же! Опять повторение и подражание. Никто не думает о том, что высшая ценность быть самим собой. Нет, нужно заимствовать. Заимствовали Бога у ромеев, теперь заимствуют все и к Богу, даже способностей своих словно бы нету — нужно просить их у ромейского императора, и талант лишь тогда талант, когда привезут его с чужбины. Почему так?

Когда-то на этой земле жили настоящие художники, которые в тяжелом творческом напряжении из ничего добывали краски и образцы и украшали жизнь вот так хотя бы, как украшены эти княжеские сени, а теперь появились лишь распространители чужого умения, такие, как Мищило, — а они, выходит, и милы князьям? И этот, с умными глазами, со сдержанным, человеческим голосом, лишенным сытого чванства, как у всех властелинов, он тоже не может отойти от установившегося, ему тоже хочется позаимствовать уже готовое. Константинополь! В самом деле, великий и славный город, собрано там множество чудес. Но почему Киев должен быть похожим на него? Да здравствует неодинаковость, слава непохожести!

Но все это лишь промелькнуло в голове у Сивоока, выразить толком этих мыслей он не мог, поэтому побрел на свое, место, позади других, понуро возвышался там, разъяренный не столько на Мищилу и князя, сколько на самого себя. Вдруг молнией мелькнуло у него в голове: уж ежели как в Константинополе, то почему же Агапит прислал рисунок такой церкви?

— В Константинополе строим лишь пятинавовые церкви, — сказал, не обращаясь, собственно, ни к кому, — а трехнавовые нынче — лишь в отдаленных провинциях. Может, ты сам этого хотел, княже?

Это уже были тонкости, каких Ярослав знать не мог, но Мищило испугался, что князь начнет допытываться и в самом деле пожелает для себя тоже сложного пятинавового сооружения, которое Агапит не мог доверить ставить никому, считая, что только один во всем мире способен на такое. Мищило боялся уже не столько за себя самого, сколько за своего константинопольского хозяина, учителя и наставника, он понимал, что будет иметь здесь независимость лишь до тех пор, пока будет прикрываться значением и превосходством Агапита; Сивоок, ясно, был человеком опасным в своей необузданности и в своем умении, которым он превосходил всех, но дурости в нем тоже было полно, поэтому Мищило снисходительно улыбнулся, поближе подошел к князю и вполголоса, как будто больше никого там, кроме их двоих, не было, начал, на этот раз уже пересыпая ромейскую речь словами русскими:

— Все главнейшие церкви в Константинополе, княже, построены точно так же на три навы, как и наша будет. И церковь премудрости Божьей святая София имеет три навы, и церковь Божественного мира святая Ирина, и церковь Воскресения Господнего святая Анастасия. Когда же божественный Юстиниан ставил святую Софию, все великие города и земли — Афины, Делос, Кизик, Египет, — славные своими строениями, отдали все самое ценное: мрамор, золото, серебро, слоновую кость, колонны и резьбу. На острове Родос для возведения главного купола был вылеплен легкий кирпич, и на каждом кирпиче была надпись: «Бог основал ее, Бог ей и поможет». Через каждые двенадцать рядов в камень укладывали священные реликвии, в то время как священники читали молитвы. Главный купол держится на четырех больших столбах каменных, имеет в себе сорок окон, и ежели посмотреть снизу изнутри, то кажется, будто нависает над человеком небо. Под куполом прицеплен голубь, изображающий святого духа, а в теле голубя хранятся святые дары. Стены изнутри все выложены дорогим мрамором всяких цветов и оттенков, карнизы покрыты золотом, купол изнутри тоже весь покрыт золотой мусией, по которой идут изображения святых. В святой Софии сто восемь колонн, восемь из которых взято из храма Дианы в Эфесе. Алтарь отделен от церкви серебряной преградой с двенадцатью колоннами, престол из настоящего золота, со вставленными в него драгоценными камнями, ночью в церкви зажигаются шесть тысяч золотых лампад…

Мищило пересчитывал далее: сколько в Софии дверей серебряных, сколько медных, сколько кедровых, сколько дискосов, чаш, потиров, каковы по весу Евангелия. Будучи не в состоянии передать величие и красоту крупнейшего константинопольского храма, он пытался потрясти хотя бы перечислением, нагромождал камень, дерево, медь, золото, попытался бы еще подсчитать, сколько все это стоило, сколько пришлось собрать Юстиниану податей со всех византийских фем, так, будто главное было в количестве колонн и рисунков, а не в том, как они поставлены, как оформлены, как подобраны друг к другу, и как там положена мусия, и как ковано золото и серебро. Но об этом Мищило не сказал ни слова. В своей душевной ограниченности не ведал он того, что одни лишь имена зданий и городов уже вызывают в чутком сердце их образ. Константинопольская София тоже имела свой образ. Для Сивоока это была зеленая просветленность, будто утренняя морская прозрачность. Так когда-то впервые попал он в церковь Богородицы в Киеве, и навсегда осталось у него в сердце вишнево-сизое воспоминание, и звон колоколов, и золотое мерцание свечей. Но разве же об этом можно рассказать. Человек может лишь ощутить красу, может лишь переживать, и только тот, кто ее почувствовал, может творить наново, только в этом человеке есть подлинный дар. Неужели и этот умный и мудрый князь не умеет отличить человека способного от бездарного?

— Верю, что построишь ты для нас церковь славную и великую, — сказал Ярослав Мищиле и поднял правую руку, как бы благословляя его на подвиг.

Мищило встал на колени, отвесил поклон князю, пробормотал:

— Помоги, Боже, дабы при малом таланте дела великие одолел я…

Сивооку хотелось закричать: «Не верь ему, княже, не верь!». Но что крик! Так заведено было повсюду. Мищило знал, что нужно унижаться перед Богом, и чем больше ты унижаешься, тем лучше. Кто же может ведать, какой величины талант у Мищилы на самом деле? Или эти безмолвные антропосы скажут об том? Какое им дело? Чужая земля, они исправно сделают свое дело, возвратятся назад в Константинополь, к своему Агапиту. Но ведь он, Сивоок, не вернется. И земля эта не чужая для него, а родная, дорогая, единственная в мире! «Помоги, Боже, дабы при малом таланте!..». Зачем же для такой земли да малые таланты! Держава всегда старается покупать таланты, но скупость мешает ей вы: брать самое лучшее, а может, просто нет умения выбрать, потому-то в большинстве своем купленные бывают либо самыми худшими, либо же посредственными, которые умеют лишь своевременно выскочить вперед, все эти крикуны, ведущие себя так, будто имеют у себя в кармане грамоту на вечность. А настоящие великие таланты часто исчезают бесследно, предаются забвению, неизвестные и неузнанные. Бойся посредственности, о княже!

Но все это болезненно билось лишь в мысли у Сивоока, а выразить это он не решался и лишь сжимал кулаки от отчаяния, — снова раскалывался и разламывался перед его глазами мир, снова вставала перед глазами дивная церковь, он видел ее всю снаружи и изнутри, стояла она яркой писанкой из далеких лет его детства; собственно, была это и не церковь, а образ его земли, который родился из давних воспоминаний и из новой встречи с Киевом, образ, пролетающий, будто дыхание ветра в осенней листве, будто наполненные птичьим щебетом рассветы, будто золотистая молчаливость солнца над белой тишиной снегов.

А князь тем временем снова зазвонил в колокольчик, вошли какие-то его люди, стали позади, начался ряд с Мищилой, говорилось о вещах мелких и несущественных: о праве свободного выполнения работ, найме каменщиков и челядников, привозе всего необходимого из Византии, подчиненности лишь княжескому суду, а какой этот княжеский суд — видно было уже теперь, для князя лучше покорный телок, чем бык, который мечется во все стороны и рвется куда-то в неизведанность. Еще молвилось о харчах для мастеров, о красном вине, рисе, фигах, миндале, изюме. Никогда Сивоок не думал, что Мищило может зайти в своем измельчании аж так далеко, а тот старался проявить перед князем знакомство с самыми незначительными на первый взгляд делами, удивить Ярослава обширностью своих интересов — от дел божественных вплоть до какого-то там изюма для мастеров на праздничные и воскресные дни.

Князь тоже вошел во вкус, ему, видно, понравилась рачительность Мищилы, он живо обсуждал все требования мастеров, приятно было спустить этих загадочных людей из заоблачности и непостижимого умения на грешную землю, наблюдать их превращение в простых смертных, выставлять перед ними требования: где должны жить, сколько работать, какие праздники отмечать, а какими пренебречь, что они могут делать, а чего нет, какие развлечения допускаются, а какие запрещены, какая будет оплата, и как с одежкой, и что будет, ежели кто-нибудь из них заболеет неизлечимой болезнью или же утратит зрение на строительстве княжеской церкви, и как должны они соблюдать пост, и о запрещении охоты в княжеских землях, и о недопустимости блуда, и о том, как следить за строительством, и о молитвах…

Когда-то, еще в детстве, прикованный своими хворостями к постели, спасаясь от тоски и отчаяния, Ярослав лепил из хлебной мякоти неуклюжих лошадок и птиц, потом пробовал подаренным князем Владимиром ножом резьбить по черному дубу, веселый воевода Будий расхваливал эти детские затеи, говорил, что никто так не сможет, как маленький князь, дохвалился до того, что Ярослав во время одного из приступов бешенства начал кричать, чтобы к нему в спальню собрали всех киевских малышей, которые умеют лепить или заниматься резьбой; воевода пообещал уважить прихоть маленького князя, в самом деле несколько дней собирал по всему Киеву каких-то замызганных и ободранных малышей, где-то их долго отмывали в бане и переодевали, прежде чем допустить к Ярославу, они пугались пышных палат, вооруженной стражи, многочисленной челяди, сновавшей повсюду; в палате маленького князя они испуганно прижимались к двери, не произносили ни слова, но маленький князь тоже, кажется, не горел желанием вступать с ними в разговоры, спросил лишь воеводу:

— Ну, что они там умеют?

Будий молча стал показывать князю резьбу и лепку, были там вещи очень совершенные.

— Вранье! Обман! — мрачно взглянул на все это Ярослав. — Не могут малые такое…

— А вот увидим! — весело промолвил Будий. — Вот дадим им глину и дерево, пускай кто что хочет, то и делает!

— И чтобы перед моими глазами, — сказал Ярослав.

Дали малышам глину, дали дуб и резаки, кто сел на скамью, а кто и просто примостился на полу, мальчишки взялись за работу горячо и самоотверженно. Ярослав решил покамест удержаться, посмотреть на то, что у них выйдет, он словно бы предчувствовал, что состязаться ему с этими маленькими киевлянами негоже и не к лицу; терпеливо ждал, пока появятся первые слепки и первая резьба; мальчишек накормили обедом вместе с князем; когда начало темнеть, зажгли свечи, чтобы работа не прекращалась, кто первым заканчивал свою игрушку, принимался за что-нибудь другое; Ярославу некуда было спешить, все равно он вынужден был лежать и потому сказал им, что могут жить здесь хоть месяц, что в дальнейшем и он сам присоединится к ним, но чем больше носил ему в постель Будий вещей, сделанных на скорую руку, почти на бегу этими безвестными подростками, тем молчаливее и мрачнее становился маленький князь, тем с большим нежеланием поглядывал на своих соперников, ибо смекнул, что если бы посадили его с ними, то был бы он среди них самым худшим, самым бездарным. Над его лепкой и резьбой можно лишь посмеяться.

В приливе ярости он выгнал всех их вместе со смеющимся воеводой прочь, возненавидел с тех пор всех, у кого есть способности к искусству, но с течением лет в глубине души он стал уважать дарованное Богом умельство, ибо ведал теперь очень хорошо, как много душ можно завоевать искусством.

Вот почему сам он принимал теперь художников, вызванных из Византии, сам советовался с ними, на прощание даже вспомнил о Сивооке, похлопал его по плечу, сказал Мищиле:

— Не обижайте этого человека.

— Христоса ему лишь не хватает, — сердито промолвил Мищило. — Всюду и везде чего-то ищет!

Мищило ревниво заслонял от князя всех антропосов, и прежде всего — Сивоока, боялся, видно, что Сивоок снова заладит свое, но тот молча поклонился князю, пошел из сеней в толпе своих молчаливых товарищей, которые давно уже убедились, что в их деле слова напрасны, что главное здесь лишь умельство, да и Сивоок в глубине души придерживался того же мнения, — видимо, именно поэтому и прикипел навеки сердцем к Иссе, которая умела весь мир вместить в одно-единственное восклицание «Ис-са!».

Следуя новгородскому обычаю с содержанием варягов, в Киеве для византийских мастеров заблаговременно был выделен отдельный двор за валом, возле самого места сооружения церкви, но Сивоок хотел иметь для себя с Иссой отдельное жилье, пошел по Киеву, чтобы нанять хижину; долго искал, Исса ходила за ним тенью, закутанная в мех, который Сивоок купил ей на торгу, потому что мерзла она уже от осеннего ветра; наконец удалось купить у родственников умершего старого кузнеца наполовину зарытую в землю деревянную хижину возле Бабьего торжка; в хижине была надежно сложенная печь, и это обещало тепло на долгую зиму, хотя немного и страшновато было спускаться на три ступеньки в землю, так, будто шел в могилу, в особенности если принять во внимание, что вокруг возвышались новые боярские и купеческие дома на подклетях, с резными украшениями, с окнами в свинцовых рамах, затянутых прозрачным пузырем, или же и с вставками из заморского цветного стекла, но Сивоок тешил себя надеждой, что это жилье не навсегда, надеялся он со временем поставить себе в углу их двора новый домик; для Иссы и вовсе было все равно, где и как жить, — ей нужен был только Сивоок, она пугалась, когда он уходил из дому, плотнее закутывалась в мех, огромные ее глаза сверкали тревожно и пугливо. Сивоок всегда заставал ее в той же позе, в какой и оставлял, она никуда не выходила, не отлучалась со двора, терпеливо ждала его возвращения, не спрашивала, где был, что делал, как там подвигаются их дела, он приносил домой еду, покупал Иссе киевские украшения, впервые в жизни приходилось ему приобретать все необходимое для жилья, а знал, что здесь не обойдешься, как на острове, самым простым, тяжелая зима загоняет человека в жилье, и оказывается, что необходимо и то, и се. Однажды он не застал Иссу дома. Обеспокоенно осмотрел подворье, заглянул к соседям, кого-то там спросил — никто не видел ее, да, в сущности, никто и не знал, что у него в хижине пребывало какое-то живое существо, — такой незаметной и тихой была Исса. Он пересек Бабий торг, слонялся у дворов, заглянул на детинец, проходил одни и другие ворота, спрашивал у привратной стражи. Никто не слышал и не видел. Охваченный тревогой, Сивоок вернулся домой, Исса сидела в углу и ежилась от холода.

— Где была? — спросил Сивоок, не надеясь на ответ, но удержаться от вопроса все-таки не мог, потому что испугался не на шутку за нее и впервые почувствовал, что бы значило утратить эту молчаливую, но самую дорогую на свете душу.

— Вода, — сказала Исса, и что-то напоминающее темную улыбку промелькнуло в ее больших глазах, и печальное воспоминание засветилось в их черной глубине, слова, которым он ее когда-то обучил, теперь возвращались к нему по одному, и самым первым было слово «вода», без которой Исса, наверное, не смогла бы жить, она привыкла к ее вечному дыханию, к ее звонкой речи, к ее глубинной прозрачности и безграничности.

— Ты смотрела на Днипро? — догадался он сразу и мысленно укорил себя, что раньше не смог показать ей Днепр, дождавшись, пока она сама отважилась выйти из хижины и непроизвольно потянулась на свободу, к безбрежности, которая открывалась с киевских холмов. На следующий день он пошел за- Иссой следом, на расстоянии, не хотел, чтобы она заметила его, боялся вспугнуть родившееся в ней желание наблюдать воды днепровские, терпеливо ждал, пока Исса спустилась с вала и пошла к себе домой; тогда взобрался на то место, где она только что стояла, взглянул — и сам задохнулся от безбрежности вод, где сливались Днепр и Десна; он попытался повторить жест Иссы — склонился над бездной с простертыми к ней руками и словно бы падал вниз, навстречу водам, которые расплеснулись вокруг высокого Киева, и в глаза ему ударило серебристо-синим, а потом красно-золотым, он несся в эту многоцветную глубину долго и сладко, будто птица, и казалось ему, что это парит его дух в просторе той самой церкви, которая привиделась тогда ему в княжеском тереме; он постиг теперь ее глубинность, ее оттенки, охватил разумом ее образ. Он положит мозаику так, чтобы смотрели люди не мертвым, тупым глазом, не оцепеневшие и бездумные, а чтобы охватывали созданное глазом подвижным, пытливым, чтобы доискивались в каждом образе людской (а не только Божьей) сути, чтобы улавливали неповторимость красок и оттенков, чтобы плавали и парили, будто птицы в киевском поднебесье. Но для этого ему нужна не та церквушка, которую собирается слепить на Киевской земле Мищило. Нужен размах, раздолье и такой простор, какой открывается с киевского вала, — вывести бы сюда князя Ярослава да показать бы ему!..

А тем временем в Киев согнали тысячи людей; ежедневно прибывали воловьи и конные возы, нагруженные пивом, медами, житом, пшеницей, просом, камнем, деревом — всем необходимым для строительства и пропитания. Среди языческих песен, христианских молитв греческих, каждения поповского, раскаяний в грехах и вспышек веселых гульбищ таскали землю, с речек Уж и Уборть на Припять и по Днепру доставляли в лодьях самый твердый камень, ставили первые городни под новый вал, начинали вкапываться в землю Перевесища, чтобы заложить основание под церковь святой Софии; ивериец Гюргий с своими товарищами колдовал над камнем, который он сам привез на лодьях из отдаленнейших глубин Древлянской земли, не подпускал к себе даже Мищилу, не хотел иметь дела с теми, кто будет строить видимое, тогда как он озабочен был лишь невидимым, похвалялся, что соорудит Софию подземную, каменную, сводчатую, на которой надземная церковь может стоять и тысячу лег и больше, сколько будет нужно, столько и будет стоять. Мищило пожаловался митрополиту Феопемпту, однако византиец до поры до времени не вмешивался в строительство, он ждал, видимо, начала украшения, чтобы точно указать на порядок и способ росписи в соответствии с догматами; Мищиле напомнили при этом, что даже константинопольская София, сооруженная славными мастерами Анфимием из Тралла и Исидором из Милета (последний был земляком Иктиноса, который ставил когда-то Парфенон в Афинах), покоилась на разветвленных подземных сводах, тайна которых до сих пор еще не раскрыта никем, поэтому нужно печься прежде всего о прочности и не вмешиваться в дело иверийцев.

Сивоок почему-то почувствовал какую-то родственность с душой Гюргия-иверийца, — возможно, понравился он своей независимостью от Мищилы, возможно, надеялся иметь в нем сообщника для осуществления своих намерений; в один из дней, когда уже заложили основание церкви и начали прикидывать ее размеры, Сивоок пригласил Гюргия с его товарищами в корчму, завел с ними беседу, начал издалека, похвалив их работу и их высокое знание души камня, ибо кому же неизвестно, что суровый камень благодаря умелым людским рукам, благодаря счету и мере становится мягким и податливым, впитывает в себя тепло людское и сохраняет даже запах человеческого тела, в чем убеждался каждый, кому довелось жить среди камней на берегах теплых морей. Потом, словно бы между прочим, спросил у Гюргия:

— А не мала ли будет церковь?

— Мала? — воскликнул Гюргий, — Не мала — ничтожна! Камень мы подложили такой, что гору можно ставить! А этот ваш Мищило — что он ставит! Не сюда мы шли — к князю Мстиславу. Тому бы сказали — давай сделаем вот так! Он бы сразу согласился. Ярослав осторожен. Всех слушает. Ни с кем не хочет спорить.

— Почему же не пошли к Мстиславу? — поинтересовался Сивоок.

Один из иверийцев что-то быстро сказал Гюргию, тот засмеялся.

— Боится тебя, что ты подослан, — сказал Сивооку, — а я знаю, какой ты человек Ты никого не боишься, таких люблю! Давай выпьем Хочешь — мы споем тебе нашу песню?

Они выпили, потом иверийцы все поднялись., стали плечом к плечу, обнялись и запели что-то мужественное и гордое, как сами они в своей мужской, незаурядной красоте.

— А не убегаем к Мстиславу, — крикнул снова Гюргий, — потому что Ситник не спускал с нас глаз.

— Ситник! — Сивоок еще не слыхал здесь такого имени, откликнулось в нем давнишнее, с детства, дед Родим, потный медовар, Величка. — Кто же он?

— Не знаешь? Он тебя знает. Всех знает Ситник. Ночной боярин князя. Хочешь? Пойдем к князю про церковь скажем?

— Говорил я, еще когда приехал, — мрачно молвил Сивоок — Князь не внял моим словам.

— Ночью нужно пойти. Через Ситника. Ночью князь добрый Тогда уговорим князя. Можешь поставить большую церковь?

— Хочу!

— Тогда пошли!

— Через этого Ситника не хочу, — сказал Сивоок так, будто предчувствовал, что встретит своего давнего недруга, а может, просто испытывал отвращение к этому прозвищу, потому что жили теперь в нем, пробудившись, все самые лучшие и тяжкие воспоминания детства.

— Иллариона попросим, пресвитера, — не отступал Гюргий. — Не пробовал с Илларионом говорить?

— Илларион — поп, не хочу с ним ничего иметь…

— Для попов ведь строим!

— Для людей — не для попов!

— Ну, пойдем к князю вдвоем?

— Вдвоем — согласен.

А уже припекло солнце нового лета, камень высох, утратил лишнюю воду; закончили закладку основания, митрополит со всем клиром отслужил торжественный молебен, между камней вложили княжеские золотые печати и дорогие кресты из золота, серебра и кипарисового дерева для вечного стояния церкви, освященной водой окропили весь верхний камень, сам князь к княгиней и детьми, с дружиной, воеводами, боярами, с челядниками был на торжестве; одетые в сверкающие золотом ромейские одежды, стояли среди свиты и антропосы с Мищилой во главе, все было пышно и велелепно, и никто не ожидал, что поздней ночью Ситник тайком проведет к князю двух высоких, покрытых темным одеянием мужчин и тихо выскользнет из княжеской горницы, оставив там приведенных и самого князя, и будет гореть там только одна тоненькая свеча, лучи которой будут падать изредка то на одно лицо, то на другое; напрасно будут стараться отвоевать у темноты хотя бы одно из этих лиц, ибо темнота будет выступать там сообщницей таинственности, а все трое прежде всего хотели сохранить тайну, это для них было всего важнее, ради этого Сивоок преодолел отвращение и ненависть к Ситнику, которого узнал сразу, хотя тот сильно постарел и раздался вширь за два десятка лет с момента их последней встречи; что же касается Ситника, то он, совершенно очевидно, не мог и в мыслях предположить, что перед ним тот самый отрок, что когда-то огрел его сыромятью по лицу и дал деру так, что и до сих пор никто не может разыскать. Выступал же Сивоок под своим христианским именем Михаил.

— Вот привел к тебе, княже, — сказал Гюргий, когда они остались одни.

— Дело говорите, — отрывисто бросил Ярослав.

Сивоок, казалось, не имел никакого намерения разглагольствовать с князем. Пришел с последним разговором, с последним предупреждением.

— Мала церковь, — сказал он из темноты.

Ярослав тоже пошевелился, чтобы избежать света, который падал ему на лицо, точно так же из темноты ответил Сивооку:

— Слыхал уже.

Теперь наступила очередь Гюргия. Все они играли в жмурки с темнотой, трое взрослых и солидных мужей, в их числе и князь, не было в этой горнице ничего, кроме тоненькой свечечки, темноты да их троих; князь имел преимущество перед своими двумя посетителями разве лишь в том, что где-то за темнотой притаились его верные люди с всемогущим Ситником, но это было где-то, а вот здесь они состязались лишь втроем, и каждый стремился взять в свои сообщники темноту каждый заслонялся ею, отклонялся от строгого сверкания свечи и бросал в противника слово или два. Гюргию не по душе была эта скупая переброска словами, в нем всегда готовы были взорваться целые лавины слов, горячих, иногда даже беспорядочных, но тут он сдержал себя, отодвинулся подальше в темноту и коротко сказал, обращаясь к Сивооку.

— Покажи ему.

— Мала церковь, — снова упорно повторил Сивоок, будто мог этими двумя словами переубедить упрямого князя.

— Да покажи! — нетерпеливо воскликнул Гюргий.

— Ну, что там у тебя? — наконец полюбопытствовал и Ярослав.

Горела свеча, очерчивая светлый круг посредине горницы, пустой, можно бы даже сказать, убогой для князя; где-то, наверное, вдоль стен стояли неширокие скамьи, да еще, быть может, был стул для князя, да какая-нибудь книга на подставке, как это любил Ярослав, — и больше ничего, никакой роскоши, ничего ценного, так, будто проводит здесь долгие ночи не властелин, а простой человек, темнота и вовсе уравняла всех, они бесшумно и затаенно следили друг за другом, преимущество Ярослава испарилось, как только он промолвил свое «Что там у тебя?», теперь уже Сивоок овладел положением, он что-то припрятал здесь, в темноте, тогда как у Ярослава не было ничего неожиданного.

— Так что? — нетерпеливо повторил князь.

И Сивоок не стал больше испытывать терпение Ярослава, молча, незаметно достал из темноты какую-то огромную вещь, сам не показался, снова отшатнулся назад, а посередине освещенного круга прямо на полу оказался слепленный из желтого воска храм. Воск тихо светился, будто женское тело, и князь не выдержал, вышел из темноты, прикоснулся рукою к подобию храма, так, будто хотел убедиться, что это в самом деле воск, что это не колдовство, не обман; теперь Ярослав тоже был частично освещен, он утратил даже те остатки преимуществ, которые давала ему темнота. Сивоок и Гюргий оставались невидимыми, могли следить за княжеским лицом, имели возможность наблюдать, какое впечатление производит на него восковой храм с его тихим свечением.

А храм будто распростерся, заполнил весь освещенный круг, отталкивая князя на самый край, так что виднелся теперь лишь краешек одежды Ярослава да повисшая в неподвижности рука, лицо же спряталось совсем, храм рос и рос, из прекрасно вылепленных нижних его громад поднимались высокие круглые купола, словно бы увеличенные медовые борти их древних пущ; купола постепенно возвышались к середине, ступенчато, волнисто соединялись, чтобы потом вытолкнуть из своей среды самый высокий купол, самый близкий к небу, самый главный, а уж от этого купола все части сооружения словно бы ниспадали, снова ступенчато шли вниз, в неодинаковости куполов была скрыта гармоничность, беспрестанность движения каменных масс; церковь словно бы плавала между землей и небом, внизу она тоже растекалась, расплескивалась то волнистым бегом округлений — апсид, то длинной каменной галереей, связывающей все купола в неразрывное целое, то двумя огромными башнями, которые и вовсе отбегали от церкви, лишь подавая ей издалека тонкие каменные руки-переходы Князь смотрел на церковь сверху вниз, так, словно бы смотрел на уже построенный свой храм Бог с высокого неба; во множестве куполов, в их нагромождении, в их поющей красоте Ярослав узнал отзвуки деревянного храма святой Софии в Новгороде; немало довелось видеть ему чем-то похожих на это сооружение деревянных языческих святынь в землях Древлянской, Сиверской и Полянской, тогда жгли все эти святыни, думали, что уже никогда не возродятся они из пепла, а получалось, что прав был заросший огромной бородой святой человек в пещерке: не умирают старые Боги, возрождаются в новой ипостаси, в новой силе и красоте, не боятся всевластной силы византийского искусства, в силе и неодолимости духа своего поднимаются над ним — и от этого открытия князю стало одновременно и страшно и радостно; почувствовал Ярослав, что теперь вот может наконец сумеет одолеть свою раздвоенность, которая мучила его столько лет; рожденный под знаком Весов, он пытался уравновесить новое, чужое, со старым, своим, но ничего не получалось, старое бунтовало, новое зачастую шло вопреки видимой потребности, он был последовательным во введении новой веры, полученной от князя Владимира, но в церквах шли богослужения и на греческом и на славянском языках; он хотел вывести Русь на широкие просторы мира, но видел в то же время, что утрачивает многое из своего, родного, без чего показываться в мире нет ни потребности, ни славы. И вот перед ним — церковь, храм, собор Завершение и сочетание всех его мечтаний, стремлений, надежд, разочарований и колебаний Пускай родится из противоречий его жизни, борьбы и власти, пускай станет памятником этого смутного и великого в своем непокое времени, когда народ русский явил миру не только величие своей силы, но и величие духа И пускай тогда говорят о князе Ярославе что хотят.

Но так князь только думал, а вслух не проронил ни слова, не пошевельнулся даже, с прежней загадочностью держался на грани света и темноты, ничего не могли заметить в нем ни Сивоок, ни Гюргий, напрасно ждали они от князя восторгов или осуждений. Он стоял, смотрел, а может, и не смотрел на слепленный из воска храм, равного которому никогда еще никто не видел.

— Кто слепил? — нарушил наконец молчание Ярослав, но спросил таким будничным и бесцветным голосом, что Сивооку не было охоты отвечать, и он смолчал.

— Кто? — повторил Ярослав, и теперь в голосе у него уже улавливался гнев.

— Он сделал! — выскочил на свет Гюргий. — Зачем спрашиваешь, княже? Он это сделал! Никто больше не сможет!

Князь отступил от света и трижды хлопнул в ладоши. Гюргий замер возле свечки, удивленный и возмущенный. Что бы это могло значить?

Беззвучно открылась дверь, Ситник стал на пороге, подал из темноты свой голос:

— Я здесь, княже.

— Вели послать тому, в пещерке, дичи с княжьего стола и меду в серебряной посуде, — сказал спокойно Ярослав, — и посылать каждый день моим именем.

— Ага, так.

— Иди!

Ситник со скрипом закрыл дверь. Причуды князя неисповедимы. Не спросил даже, жив ли еще этот старикан, у которого вся сила ушла в бороду.

Но еще больше обескуражены были словами князя Сивоок и Гюргий. Не знали они ни о какой-то там пещерке, ни о каком-то человеке, а еще меньше вязалось все это с их разговором о церкви. Да Ярослав и не заботился о том, чтобы его собеседникам все стало ясно. Он приблизился к восковому храму, склонился над ним, рассматривая теперь уже пристально и внимательно, сказал тихо:

— Объясняй.

Касалось это Сивоока, в голосе князя было не столько повеление, сколько приглашение, но Сивоок молчал. То ли давал князю время изучить церковь во всех ее частях, то ли и вообще считал, что любые объяснения здесь напрасны и неуместны.

— Объясняй, — снова повторил Ярослав.

Тогда не удержался Гюргий. Наконец в нем прорвалась его естественная горячность и неудержимость. Он взмахнул возмущенно руками, крутнулся в освещенной полосе, едва не задевая князя, и закричал:

— Послушай, княже! Когда ты делаешь детей? Ты так все ночи проговоришь! Почему такой многословный!

— Тебя не стану звать на помощь, — улыбнулся князь, — а разговоры нужно вести, ибо не для меня — для державы делается все, для славы Божьей и на веки вечные. Ты покладешь камень, да и пойдешь себе дальше еще где-нибудь класть, а церковь будет стоять на этой земле в веках. И будут говорить о ней всякое, ежели мы, прежде чем построить, не подумаем как следует и не скажем всего, что нужно и можно сказать. Объясняй.

— Скажи ему, — уже спокойнее попросил Сивоока и Гюргий, — скажи, пускай услышит.

— Ну что? — Сивоок тоже подошел к ним, теперь все сосредоточились на светлой полосе, а храм был между ними, прорастал сквозь них, будто древо жизни, неудержимо и тихо струился, такая таинственная сила в нем была, что князь не выдержал — перекрестился, тогда Сивоок сделал рукой движение круглое, будто обнимая будущий храм во всей его волнистой красоте, сказал просто: — Весь храм снаружи расписать в наши краски, чтобы стал средь Киева и посредь всей земли писанкой, людской радостью…

— Не будем думать про наружный камень, — прервал его князь.

— А внутри будет достаточно простора, чтобы вместить в храме целый Киев. Покладем в главном куполе мусии разноцветные, уже имею перед глазами весь их блеск и сверкание, знаю, где и как. А дальше пустим по стенам и сводам фресковую роспись, чтобы заменить дорогой заморский мрамор. У нас нет мрамора для украшения стен и колонн, а везти из заморья — долго и дорого, потому-то и применим вновь наше древнее умельство и возьмем ту середину в узоры…

— Не нужно думать и о внутреннем пространстве, — снова нетерпеливо прервал князь, видимо, раздираемый какой-то тревогой или же колебанием.

— Тогда о чем же думать? — крикнул Гюргий.

— Кто построит такой храм? — спросил Ярослав.

— Я построю, — тихо ответил Сивоок.

— А кто украсит?

— Тоже я.

— Один? Не может один человек свершить такое великое дело.

— Помогут мне мои товарищи.

— А ежели взбунтуются, как ты вот взбунтовался супротив них?

— Не супротив них — только против Мищилы да против Агапита.

— А митрополит? — не унимался князь. — Что скажет митрополит?

— То, что князь, — подсказал Гюргий. — Разве князь боится митрополита?

— Бога боюсь, — вздохнул Ярослав. — Вчера святили основание церкви, а сегодня его разрушать?

— Оставим так, — засмеялся Гюргий. — Маленькая хитрость, пускай себе лежит тот камень. Положим новый. Будет церковь с двумя основаниями. Как у человека два имени: одно для Бога, другое — для людей.

— Легкий ты человек, Гюргий, — снова вздохнул Ярослав. — А все на свете делается не легко, жизнь сложна людская, требует раздумий.

— Ах, хороша будет церковь! — прищелкнул языком Гюргий. — Велика и славна, как нигде!

— Почему молчишь? — спросил Ярослав Сивоока.

— А что должен говорить?

— Хвали свою церковь.

— Зачем ее хвалить? Еще нет ведь ничего. Один лишь воск. Поднесешь свечу — растает бесследно.

— То, что в человеке, бесследно не исчезает, — заметил Ярослав.

— Видел я, что и людей самих со свету сводят.

— А это и дальше живет, — посмотрел ему в глаза князь, — знаешь ведь хорошо! И знаешь, как замахнулся этой церковью! Знаешь?

Сивоок молчал.

— Упрямый ты человек, а князья упрямых не любят, князьям нужно подчиняться, им по душе люди как воск, не жди от меня милости и поблажек, — с нарочитой жестокостью промолвил Ярослав Сивооку — Иль ждал чего-нибудь иного?

— Воск тебе дал. Делай из него что хочешь.

— И что можешь, — крикнул Гюргий. — А сам не умеешь — попроси нас! Сам упадешь без опоры, долго не устоишь.

— Ну ладно, — устало произнес Ярослав, — мне пора к молитве, а вы идите.

— Не сказал нам ничего. — Сивоок вдруг стряхнул с себя нерешительность, в голосе у него появилась неожиданная твердость. — Не для тебя делали эту церковь — для нашей земли. Не хочешь ставить в Киеве — поставим где-нибудь в другом месте. А стоять она должна!

Кровь хлынула в лицо Ярославу Он поднял было руки, чтобы хлопнуть в ладоши, но сдержался, немного помолчал, гневно раздувая ноздри, повел лишь перед лицами Сивоока и Гюргия ладонью:

— Идите. Буду думать.

А Ситнику, возникшему в темной двери после ухода тех двоих, сказал:

— Пошли за Илларионом в Бересты. Жду его завтра после заутрени.

Ситник не уходил, смотрел на вылепленную из воска церковь.

— А это, княже? Выбросить?

— Глуп еще еси вельми, — спокойно промолвил Ярослав.

— Не нравится мне этот… Михаил, — пробормотал Ситник. — Подозрительный он.

— Что же это за держава, где талант берут под подозрение? — горько улыбнулся князь. — Да не удивляюсь тебе, Ситник, потому как самому себе ты, видать, не веришь. Как же ты поверишь этому Сивооку?

— Сивоок? — Ситник оторопел от неожиданности. — Михаил ведь он?

— И Михаил, и Сивоок. Главное же — человек вельми способный.

— Ох, подозрителен он, княже, поверь мне!

— Ладно, надоел ты со своими подозрениями, уже поздний час. Иди!

— Ага, так.

Никто еще ничего не знал, когда князь советовался и с Илларионом, не догадывались ни о чем и тогда, когда приглашен был к князю митрополит Феопемпт и тот в облачении из тройной негнущейся, шуршащей парчи, с высоким посохом, окованным тяжелым серебром, появился в княжьих сенях в сопровождении своей свиты из Десятинной церкви Богородицы. Но вот пришло от князя повеление прекратить все работы на строительстве, и там несколько дней ничего не делали. За это время старый Феопемпт снова побывал в княжеских сенях, но теперь уже князь выставил от себя пресвитера Иллариона, и было чуточку смешно наблюдать, как против высохшего, утопающего в прошитых тяжелым золотом ризах митрополита встает светлобородый, мужиковатый русский священник в изношенной старенькой рясе, в пожелтевших сапогах-вытяжках из грубой кожи, только и было дорогого на Илларионе что драгоценная панагия с адамасами и изумрудами, подаренная ему князем Ярославом, когда сел тот на Киевский стол, победив Святополка. Митрополит настаивал на том, чтобы продолжали возводить церковь на освященном основании, ибо уже определены были всеми не только размер и вид этой церкви, но и утвержден им, то есть митрополитом, весь чин внутреннего убранства, расписано все, и теперь изменять негоже, Божья церковь должна возводиться за одним замахом, без переделок и без изменений первоначального рисунка. Митрополит обращался к князю, но отвечал ему пресвитер Илларион, хотя и стоял ниже Феопемпта, подчинялся ему по чину, однако имел полномочия от Ярослава, который не хотел начинать споров с митрополитом, тем самым вроде бы не настаивая на своем намерении во что бы то ни стало отказаться от начатых работ и приняться за сооружение какого-то нового храма, которого еще никто и не представлял себе.

В этой беседе не произносились собственные слова, густо сыпались словеса из святых писаний, цитаты отцов церкви, из греческих книг. Илларион и митрополит старались пересилить друг друга в книжной премудрости, начинали еще с момента смерти Адамовой, когда умирал он на руках у старой девы и ангел, посланный Всевышним, положил ему под язык зерно, из которого впоследствии выросло дерево креста. Дерево это росло до времен царя Соломона. Он велел его срубить и отдать на строительство моста через поток. Когда же Великий Константин завоевал Иерусалим, никто не знал, где спрятано дерево креста, знал об этом лишь человек по имени Иуда, но он не выдавал тайны, за что Елена, мать Константина Великого, велела бросить его в глубокий безводный колодец, и лишь после этого было найдено священное дерево. Через триста лет персидский царь Хозрой попытался завоевать Иерусалим, но император Ираклий разбил язычника и, босой, во главе процессии внес крест в Иерусалим на собственных плечах. Все священные императоры великих ромеев ставили храмы в честь Бога, а все, кто принимал веру Христа, не должны отступать от священных ромейских обычаев.

— Не отступаем и мы от креста и от Христа, — сказал Илларион, — но помним и то, что ромеями взято от всех народов самое ценное в зданиях: и камень, и колонны, и украшения, и во всех ромейских церквах живет не только Божья красота, но и людская. Еще древние греки измерили след человеческой ступни и сравнили с ростом человека. Утвердив, что стопа составляет шестую часть высоты тела, применили то же самое основание к колоннам храма, и таким образом колонна греческая стала отражением красоты человеческого тела Наша же земля испокон веков имела свои строения, она тоже хочет послужить новому Богу своим собственным. Богатство наружного убранства церкви передаст богатство земли нашей, вознесенность куполов, которых больше, чем в ромейских церквах, покажет необозримость Русской державы, которую зовут землей многих городов повсеместно; каждая земля должна славить Бога своим голосом, и чем могущественнее будет тот голос, тем больше хвала Божья.

Митрополит угрожал, что отправит назад в Константинополь всех зодчих во главе с Мищилой, на что Илларион ответил ему, что найдут они в Киеве умельцев, которые смогут построит дом Божий лучше, чем кто-либо. Ни к чему не привели эти длинные разговоры. Илларион твердо стоял на своем, потому что был в восхищении от восковой церкви, показанной ему князем Ярославом. Феопемпт же, понимая, что пресвитер имеет княжеские полномочия, прикидывался, будто не ведает ничего и ни о чем не догадывается, спорил яростно и долго, чтобы выторговать себе как можно больше, в душе же он смирился с прихотями князя (ибо как иначе мог назвать такое странное решение?), но должен был отстоять свое право управления всеми работами по внутреннему оформлению святыни, ибо это беспокоило его прежде всего, было для него всего важнее.

Наконец пришли к соглашению, что надзор за строительством будет вести Илларион, но с разрешения и повеления митрополита, установив заранее весь порядок и последовательность росписей, как это дано в екфрасисе[88] патриарха Фотия при освящении церкви Феотокос Фарос.

А кто станет говорить что-нибудь супротив имени патриарха Фотия? Еще полторы сотни лет назад этот константинопольский патриарх послал на Русь первого епископа. Сделано это было, правда, после того, как русичи подошли к вратам Константинополя и нагнали страху и на самого патриарха, который именно в тот момент был в столице, да и на императора Михаила, который перед тем неосмотрительно отправился в военный поход, не позаботившись о стольном граде Патриарх поскорее призвал императора в Константинополь; беспомощные против отчаянных русских, которые на легких суденышках пересекли море и вот-вот могли овладеть столицей, император и патриарх ревностно молились в храме Влахернской Божьей матери, выпрашивая у Бога несчастий для русов; Бог им не помог — помогла буря, которая разметала русские суденышки, но патриарх отнес это в заслугу Христу и поклялся привести в веру Христову этот великий и загадочный в своей силе народ, для чего и снарядил за море своего епископа. Кого-то он крестил, этот епископ, но следа от него не осталось, ибо в такой великой земле трудно оставить след. И все-таки ромеи, когда заходила речь про Русь, каждый раз выставляли имя патриарха Фотия. Пускай выставляют! Ярослав научился за эти годы борьбы и терпения самому главному для державного мужа умению — ждать. Не суетиться, не бросаться вслепую, не нарываться на мелкие стычки, не раздражать могучих, а самому постепенно наращивать силу и могущество, ибо видел, что все это есть в его земле, а со временем и еще приумножится.

У князя заботы были державные, у Сивоока — людские. Внешне вроде бы ничего и не изменилось. Мищило не стал противиться воле князя и митрополита, стал послушным помощником Сивоока, иной раз даже слишком усердным. Перед тем как заложить новое основание, Сивоок принялся еще раз измерять расположение церкви, чтобы она стояла в точном соответствии к сторонам света. Использовано было греческое искусство измерения при помощи тени. Направление север — юг определялось кратчайшей тенью, которую солнце бросает в полдень. Теперь нужно было положить к этой тени прямую линию, и она даст святую ориентацию: восток — запад. Для этого брали шнур с тремя узлами, расположенными между собой на расстоянии, которое измеряется соответственно числам три, четыре и пять одинаковых отрезков, из шнура создавался треугольник так, чтобы более короткая его сторона была тенью север — юг, тогда другая сторона давала направление восток — запад[89]. Собственно, это уже было сделано во время закладки первого основания, и Сивоок мог бы выразить полное доверие Мищиле, о чем он ему и сказал, но Мищило настоял на том, чтобы перемерили еще раз, он был очень смирным, тихая улыбка блуждала на его устах, и Сивоок, ослепленный своим успехом, не смог разгадать под этой улыбкой угрозы.

Да, собственно, что мог причинить ему Мищило?

Гюргий задумал неслыханную затею: снял с себя серебряный чеканенный пояс и этим поясом измерил место для закладки нового основания. Затем попросил князя, чтобы тот велел поймать двух диких тарпанов, и в воскресенье торжественно выехали за Киев, в поле; Гюргий связал тарпанов за шеи своим поясом и отпустил их в поле, тарпаны с места взяли во весь опор, в дикой ярости изорвали пояс, разлетелся он в мелкие куски, так что и не собрать его никогда, пропал пояс, а вместе с этим поясом навеки пропала и тайна измерений церкви, задуманной Сивооком.

Всем понравилась эта затея, Гюргия хвалил даже князь, а Мищило подсказывал Ярославу, что такое выдумать мог разве что сам Сивоок, и снова смотрел с загадочной улыбкой на своего соперника, но Сивоок не придавал значения ни словам, ни улыбке Мищилы, ибо они для него не значили ровным счетом ничего.

Был у Сивоока враг куда страшнее и могущественнее, вызвал его к действиям сам, мог бы пробыть в Киеве хоть десяток лет и не повстречаться с ночным боярином Ярослава — Ситником, но после той ночи, когда ходили они с Гюргием к князю и когда Ситник услышал от князя имя «Сивоок», случайно оброненное имя, напомнившее бывшему медовару неотмщенную обиду от сопляка, боярин начал приходить на стройку, останавливался где-нибудь незаметно с двумя-тремя своими людьми, следил за Сивооком, старался опознать в этом огромном светло-русом великане черты того маленького мальчика, забранного когда-то им от покойного Родима. Много лет прошло, и теперь уже трудно было сказать наверняка, что это тот же самый человек. Но и отступать Ситник не привык. Хорошо ведь знал: что мое — отдай! Применил свой испытанный способ — выведывания. Кто, что и как этот Сивоок? Так набрел он на Мищилу, а так объединились они в своей ненависти к Сивооку.

Если бы Сивоок и дальше оставался незаметным антропосом, не выделялся бы из числа ромейских мастеров, не совался бы со своими выдумками, — никому бы до него не было дела. Легко было тому, кто, обладая сильной рукой и смелым духом, вил свое орлиное гнездо на недоступной скале, разрешая более слабым строить у подножия свои хижины. Без сопротивления идут в битву воины за своим воеводой, ибо он сталкивается лицом к лицу со смертью первым и накликает на себя больше всего врагов. Охотно уступают право на муки, — быть может, именно поэтому так много всегда великомучеников и так щедро выделяют для них место в истории Но человек талантливый напоминает цветок, который поднимается очень высоко. Его хотят сорвать первым А что же остальные цветы? А те наполняются завистью, для них достаточно собственной красоты, другой красоты они не хотят признавать.

Любой из антропосов, который замышляет подняться над своей средой, должен быть готов к отчуждению, к одиночеству. Вся его дальнейшая жизнь — это преодоление одиночества. Он пробивается назад к своей среде, к своему окружению, к тем, из числа которых возвышался, пробивается тяжело, безнадежно, неся свой труд, будто отступное, будто выкуп, будто искупление за свое преимущество, за свою талантливость. Часто так и остается одиноким. Его творение встает между ним и теми, среди которых начинал когда-то. Это стена, сквозь которую не пробьешься. Апостолов всегда признавали лишь после их смерти. Если бы намерение ставить церковь, не похожую на ромейские, принадлежало не одному Сивооку, а всем, было намерением общим, тогда не возникло бы никаких осложнений. Если бы на место Мищилы дозволено было избрать кого-нибудь другого, то выбор упал бы на того, кто менее всего задевает самолюбие, кто ничем не выделяется, кто не пробует превзойти своих предшественников, а мечтает хотя бы сравняться с ними, пользуясь теми же средствами. Сивоок не был таким. Возвысился над всеми при помощи силы посторонней, непостижимой, этим мог только раздражать всех, с кем еще вчера был одинаково незаметен.

А он не замечал этого, он был с теми, кто копал землю, ворочал камни, носил заправу, он был с мастерами камня, плинфы, дерева, железа, олова, он сам ездил в пущи к дубогрызам и королупам выбирать достаточно большие дубы для брусьев на скрепления; работали на строительстве от солнца до солнца, не делая перерывов ни на праздники, ни в воскресенье, церковь должна была быть поставлена за короткое время, ибо и храм Соломонов строился семь лет, и святая София в Константинополе — пять лет, и Десятинная церковь Богородицы в Киеве — тоже не дольше.

Князю оставалось теперь одно лишь: ждать завершения строительства. Он водил иноземных гостей, поглаживал бороду, скромно молвил: «Тут положу камень белый резной, а тут — овруцкий шифер сиреневый и красный».

А и впрямь-таки если бы не он, то и не было бы ничего. Важно не то, кто строил, кто выстрадал всей жизнью своей в великом творческом напряжении это сооружение, важен не талант и не труд, а только то, кто стоял над этим, под чьей рукой все свершилось.

Но не повсюду доставала княжеская рука. За свою одаренность Сивоок должен был платить сам, без чьей бы то ни было помощи. Сначала он ничего не замечал. Поглощенный ежедневными хлопотами, пребывал в таком возбуждении, что не мог ни есть как следует, ни спать, дневная усталость не брала его, он похож был на гонца, который несет важную весть о победе своих войск, торопится, бежит без передышки днем и ночью через горы и через реки, бежит из последних сил, не может остановиться. Людей на строительстве было столько, что не могли подступиться к стенами церкви, отправлялись в Киев в поисках хлеба и воли тысячи, приходили на строительство не только по принуждению, но и по желанию, не из набожности, а в надежде на заработки. В самом Киеве и по ту сторону валов целыми ночами светились теперь огоньки в корчмах, где пропивали дневной заработок, жалкие ногаты, выплачиваемые землекопам и переносчикам камня и плинфы; собирались там люди веселые и впавшие в отчаяние, заливали медом и пивом успехи и неудачи, за одним столом встречались самые незаметные рабочие и надзиратели, каменщики и мастера своего дела; Сивоок тоже шел туда, не спал ночей, в свою хижину наведывался лишь на рассвете; Исса молча смотрела на него, в ее огромных глазах был упрек и бесконечный испуг, но она молчала, ей всегда было холодно в этой странной непривычной земле, даже в летний зной она закутывалась в меховое корзно; Сивоок что-то ей говорил, приносил ей вкусную еду из своих ночных блужданий, рассказывал, насколько продвинулась церковь, был пьян не так от выпитого, как от своей нетерпеливой радости, вызванной строительством. Почти то же самое было на острове, когда он распоряжался сооружением монастыря, но там все казалось меньшим, незначительным, там Исса имела свое море, перед которым забывалось все на свете; Сивоок тоже не терялся на острове, так, как в этом великом городе, не исчезал и не отдалялся от Иссы, а тут он словно бы поглощался огромным неведомым делом, удалялся, становился все меньше, и когда приходил в хижину, то не он должен был утешать Иссу, а ей самой становилось жаль его, она молча гладила ему голову, и лишь от этих прикосновений наплывали на Сивоока короткие волны прозрения, он отдалялся мысленно от своего непосильного для одного человека дела, пугался огромности свершаемого, вернее же — задуманного, и плакал под этой ласковой, тихой рукой, под взглядом огромных испуганно-печальных глаз Иссы.

А вокруг все плотнее и плотнее окружала Сивоока враждебность. Не выступала открыто, рядилась в одежды доброжелательности, Мищило стал незаменимым помощником и первейшим другом настолько, что постепенно отодвигал от Сивоока даже Гюргия. На горе себе, Сивоок не знал, что с чрезмерным усердием дружеские чувства выказывают, как правило, тогда, когда хотят предать своего друга.

Ситник стоял в сторонке, до поры до времени он не хотел сталкиваться с княжеским зодчим, несмотря на огромное желание посчитаться с ним (что-то подсказывало боярину, что этот огромный, загадочный в своих способностях и в своем быту человек — его бывший раб, а уступать свое Ситник не привык и не умел), — ведь за Сивооком стоял князь, а это был единственный человек, которого бывший медовар боялся.

Сивоок тоже чувствовал, что Ситник ходит за ним по пятам, ему тоже иногда хотелось найти боярина и поговорить с ним с глазу на глаз, убедиться, что это в самом деле медовар из далекого детства, но у него не было для этого времени, а более же всего он боялся, что тогда возвратятся к нему все воспоминания, встанет перед глазами маленькая Величка, для которой с таким трудом разыскивал в пуще синий цветок. А где теперь Величка, где синие цветы? Нет ничего, все изменилось, а о давнишнем страшно и подумать.

Неожиданно к сообщникам двух врагов Сивоока присоединился третий, совсем посторонний, казалось бы, неспособный на подлость человек, тем только и приметный, что любил болтать языком. Но, как говорится, стрелой попадешь в одного, а языком — в тысячу. Часто речь бывает страшнее острейшего оружия.

Этим третьим оказался Бурмака, княжий шут и глумотворец. Не мог смириться с тем, что с каждым днем все дальше и дальше отодвигается от князя, из особы приближенной превращается в нечто лишнее, нежелательное. Искал причин такого оборота дела, искал причин княжеской немилости — и никак не мог найти. Малым своим умом не мог сообразить, что такие, как он, нужны не всегда, что они имеют свое время. Во времена жестокие исчезает мудрость, предаются забвению науки, художества, остаются только дураки. Они всегда плодятся там, где угнетается свобода. Для свободы же дураки не надобны. Но Бурмака размышлял иначе: раз он устранен от князя, следует искать, кто же занял его место, кто стал приближенным. А кто? Ясно: Сивоок с его церковью!

Бурмака тоже приходил на стройку, нахально лез повсюду, цеплялся к Сивооку с дурацкими загадками: «А что круглое, а посередине — столб?». Сам же и разгадывал. «Лужа! Ге-ге-ге!».

Позднее, присмотревшись или по наущению Мищилы, начал ездить на осле и возле самой церкви, и в глинищах, где выжигались плинфы, и на пристани, откуда погонщики волов тащили с лодей камень, и среди торжищ — и всюду разглагольствовал про Сивоока:

— Посмотрите-ка, ничего человек не делает, а прибыль имеет! И не князь, и не боярин, и не купец, и на дуде не играет, а богатеет! Всякая птица своим носом сыта. А что же это за нос?

Сивоок четвертую часть своей платы жертвовал на строительство, — не помогло, не заткнул глотку Бурмаке. Многие начали сердитым глазом посматривать на главного зодчего. Ибо не могли взять в толк, как это, в самом деле, может такое быть, чтобы один копал землю и ворочал камень и имел три ногаты за день, а другой получал бы во сто крат больше, и только за то, что носит голову на плечах? Разве головы не одинаковы? Может, внутри и различаются они между собой, но кто же может заглянуть вовнутрь?

До князя все это, конечно, не доходило. Ярослав никогда еще не имел таких мирных и спокойных лет княжения, как эти, связанные с началом возведения великого Киева, считал это добрым предзнаменованием, часто вспоминалась ему ночь, когда двое неизвестных принесли в полутемную горницу вылепленную из сверкающего воска церковь, и тогда бросал все свои государственные дела, повелевал Ситнику найти Сивоока и Гюргия, затевал с ними трапезу на княжеском дворе, а иногда и сам шел к ним, и усаживались они где-нибудь в корчме, князь был без охраны, без прислуги. Сидел простым человеком среди зодчих и художников, пил с ними, ел, похвалялся точно так же, как и они. Чувствовал себя совсем молодым, приподнятым, это были неповторимые ночи.

В одну из таких ночей Ситник, будучи не в состоянии отомстить Сивооку, нашел все-таки способ, как выместить свою злость. Сначала послал Мищиле два бочонка меду, велел Бурмаке устроить там изрядную пирушку, для которой он, Ситник, обещает вельми незаурядное развлечение. А потом поздней ночью послал своих людей в хижину Сивоока, они силой вытащили оттуда Иссу, завернутую в корзно, принесли ее в корчму, где разглагольствовал Бурмака, вытряхнули из мехов, и она предстала перед одуревшими от питья мужчинами почти голая, перепуганная, беззащитная в своей наготе, душевной и телесной.

— Поговори с нею, — крикнул Бурмаке Мищило. — Она умеет по-нашему! Она такая разговорчивая!

Бурмака этого только и ждал. Он мигом подскочил к Иссе, дернул ее за руку:

— А ну-ка, скажи! Скажи!

Исса смотрела на него большими глазами и молчала.

— Га-гав! — запрыгал вокруг нее Бурмака. — Почему молчишь? Сивоок!

Исса закрылась руками. Она подняла руку, будто молилась то ли за себя, то ли за Сивоока, которого не видела здесь и не знала, что с ним, а может, молилась и за этих никчемных людей — кто же это ведает?

— Скажи: Сивоок! — крикнул Мищило.

— Вода, — прошептала Исса.

— Тих-хо! — ревнул Бурмака. — Она что-то бормочет.

— Вода, — точно так же тихо повторила Исса.

— Га-га-га! — заржал Бурмака. — Отгадай загадку. А что длинное да закрученное, как собачий хвост?

— Жито, — думая о своем, сказала Исса.

— Ге-ге-ге! — хохотал Бурмака. — Вот девка! Ой, умру!

Теперь смеялись все. Смотрели на растерянную, несчастную, тоненькую, большеглазую девушку, уже не слышали, что она говорит, пошли на поводу у своей пьяной удали, смеялись, хохотали, ревели, размазывали по мордам слюну и слезы, раздирали рты до ушей, хохотали во все горло, до обалдения, до слез, до безумия, заливались, качались, надрывали животики, задыхались.

— Ой, лопну!

— Подохну!

— Тресну!

Чертом из ада носился вокруг Иссы Бурмака, брызгал слюной, плевался, ржал, как жеребец, а Мищило сквозь всхлипывания от смеха ревел из-за стола:

— Спроси еще!

— Пусть скажет! — разъяренно визжали пьяницы.

— Про воду!

— Про жито!

— Ха-ха-ха!

— Го-го-го!

И это несчастное, забитое, обезумевшее от страха создание решилось наконец на отчаянный шаг: с коротким горестным криком-стоном Исса оттолкнула распоясавшегося шута, одним прыжком добралась до двери и молча побежала по темной узенькой улочке, распугивая ночных сторожей с деревянными колотушками и случайных прохожих. И хотя казалось, что бежит вслепую, не разбирая дороги, все же Исса интуитивно направлялась к тому месту на городском валу, откуда любила смотреть на широкие разливы днепровских и деснянских вод, и то ли кто-то заметил ее уже на валу, или догадался кто о ее страшном намерении, или же нашлась среди прихвостней Мищилы еще не до конца пропащая душа, или это был уличный сторож, или просто какой-то случайный человек, но появился неизвестный там, где князь Ярослав пировал с Сивооком, Гюргием и их товарищами, и крикнул Сивооку:

— Эй, там твоя агарянка сбежала!

Сивоок, не расспрашивая далее, метнулся к двери, а за ним, извинившись перед князем за такой не совсем учтивый перерыв в угощении, бросился Гюргий, которому послышалось что-то слишком уж тревожное и страшное не столько в этом выкрике, сколько в неистовом прыжке Сивоока из корчмы.

Сивоок побежал по тем же самым улицам, по которым совсем недавно пролетела Исса, он примчался на вал и взобрался на самую вершину одним махом, он рванулся к самому обрыву, к черной ночной пропасти, в которой где-то глубоко-глубоко шумели деревья и раздавался какой-то крик, как будто упало, провалилось туда все живущее на свете.

Гюргий подбежал в самый раз, чтобы успеть схватить Сивоока, который так бы и рванулся в эту пропасть, он крепко схватил товарища, дернул к себе, оттянул от обрыва, молча повел подальше от опасного места, а Сивоок в молчаливой ярости вырвался и снова метнулся туда, к пропасти, но тут Гюргий наконец понял всю опасность того, что может здесь случиться, и успел крикнуть.

— Прыгай, дурак! Я — за тобою!

Только это остановило Сивоока. Мир был не только там, внизу, — он оставался еще и здесь, за спиной, нужно было только обернуться к нему, и Сивоок обернулся к Гюргию, понуро, бессильно встал, спросил упавшим голосом:

— За что они ее так?

Гюргий молча обнял Сивоока за плечи, повел его с вала вниз, осторожно прошел с ним через торговище, затем они миновали темные дворы боярские и купеческие, вышли на поле, где среди камней, дерева, плинфов, среди разрытой земли, среди строительного мама, среди возов, под которыми спали люди, среди фырканья коней и вздыхания волов, жевавших во тьме свою жвачку, поднимались в киевское небо еще не завершенные стены причудливого, дивного сооружения.

— Видишь? — горячо прошептал Гюргий.

Сивоок молчал.

— Они такого не могут! — горячо промолвил Гюргий. — Никто не может. Только ты! А они, как голодные шакалы, рвут у тебя, что могут!

Сивоок стоял словно окаменелый.

— Проклятье, проклятье им всем, бездарным, завистливым, никчемным! — воскликнул Гюргий, и голос его, отразившись от стен, громким эхом загремел над всеми строительными стойбищами, эхо перебрасывало грозное слово с ладони на ладонь, смаковало его: «Проклятье… клятье… ятье… ятье!».

— Да разверзнутся небеса и поразят их громами и молниями! — неистовствовал Гюргий, надеясь вырвать своего товарища из тяжкого оцепенения обвалом слов, которые он обрушивал на головы притаившихся здесь злодеев. — Да проклянет их всяк входящий и выходящий! Да будет проклят харч их, и все добро их, и псы, которые их охраняют, и петухи, которые поют для них! Да будет проклят их род до последнего колена, да не поможет им молитва, да не сойдет на них благословение! Да будет проклято место, где они теперь, и всякое, куда перейдут или переедут! Пусть преследуют их проклятья днем и ночью, ежечасно, ныне и присно, едят они или переваривают пищу, бодрствуют или спят, стоят или сидят, говорят или молчат! Проклятье их плоти от темени до ногтей на ногах, да оглохнут они и ослепнут и станут безъязыкими все, проклятье им отныне и во веки веков до второго пришествия, им, трижды никчемным, мерзким и гадким! Аминь!

Сивоока это мало утешило. Если бы можно было благословением или проклятием возвратить чью-то утраченную жизнь! Но не поможет, ничто не поможет. Да Гюргий, отведя немного душу в словах-проклятиях, тоже понимал, что его товарищу нисколько не полегчало, но не такой человек был ивериец, чтобы беспомощно опускать руки, он снова подскочил к Сивооку, обнял его крепко за плечи рукою, сдвинул с места, повел вперед, прямо к стенам строящейся церкви, нашел там в темноте ступеньки, по которым можно было взобраться наверх, на самую верхушку волнистых апсид, проводил туда измученного Сивоока, казалось, навеки утратившего интерес к жизни, и, когда встали они на широкой стене, под покровом душистой летней ночи, когда ударил в их разгоряченные лица свежий ветер из-за Днепра и из дальних боров и пущ, Гюргий рванул из-за пояса небольшой бурдючок, в котором, по обычаю своей земли, всегда носил вино, поднес трубку к губам Сивоока, крикнул:

— Пей! Только жалкие души могут думать, что остановят тебя, Сивоок! Пей, чтобы ты возвысился над всеми, чтоб утопил своих врагов!

Сивоок через силу шевельнул языком, сделал глоток, вино было пахучим и обжигающим, прокатилось по его внутренностям, будто клубок веселого огня; тело его встрепенулось, постепенно возвращаясь к жизни, сознание было еще омрачено, однако уже пробивалась мысль о том, что великое дело, которое он начал, должно превысить все: и боль, и горе, и несчастье!

— Пей! — кричал Гюргий. — Пей, и да будет с тобой сила наших предков — твоих и моих! Да будет огонь и страсть!

Вино из бурдюка содержало в себе полынную горечь степи и пронзительную прозрачность гор, искрометные лучи солнца отзывались в нем и влились прямо в кровь человека, Сивоок сделал еще один большой глоток, оперся плечом о Гюргия, крепче утвердился на стене.

— Брат мой, — сказал он, обращаясь к Гюргию, и повторил: — Брат мой!

Тот обнял Сивоока, прикоснулся к его бороде своей иверийской бородкой.

— Дорогой, — промолвил он растроганно, — все-таки жизнь — величайшая роскошь! Пей!

«Да, — думалось Сивооку, — жизнь прекрасна. Нужно это понимать даже тогда, когда кажется, что все уже утрачено».


Ярослав Мудрый

Год 1032. Киев


Ярослав Мудрый


Аще бо поищеши в книгах мудрости прилежно,

то обрящеши великую пользу души своей.

Летопись Нестора

Ярослав Мудрый
обор стоял среди снегов в холодном белом одиночестве. Розовая громада его возносилась к самому небу, и низкие облака задевали о самый высокий купол, беспомощно запутывались между куполов, расположенных ниже, мгновенно останавливались в своем беге, и тогда казалось, будто начинает лететь над землей сам собор, и сплошная его удивительная розовая окраска заслонялась желтизной кованого золота, которым покрыты были купола, и весь собор внезапно засвечивался, будто соты, полные меду, и даже в самых мрачных душах становилось яснее от этого зрелища.

А ведь строили его в спешке, так, будто сооружался храм для покорения и заточения духа людского Ворочали камни, тащили дерево, везли плинфу, все это нужно было поднять, сцепить в невидимые для непосвященного глаза связи, из ничего создать невиданное, из суматохи, из сумятицы родить гармоничность. Камень и заправку носили на плечах. Деревянных лесов не ставили, потому что тогда не было бы доступа к стенам тем неисчислимым тысячам люда, которые стремились подставить свои плечи под тяжесть. Мастера по камню повисали в деревянных гнездах вокруг стен, стояли плотно на самой верхней части строения, все необходимое для них подавали при помощи журавлей, блоков, крутилок; применялись не только ручные, но и большие круги, приводящиеся в движение ногами. Князь торопил своих строителей. Не трудились только в день Рождества, во все остальные дни работали при огне с вечера до второй стражи, а с утра — начиная со стражи четвертой. За спешку строители платили князю своим высоким умением издеваться над княжеской казной, так что Ярославу приходилось обращаться за помощью к боярам, купцам и даже к простому люду, с которого ранее было уже содрано все, что только удавалось содрать силой. Князь просил о пожертвованиях, и тогда несли кто что мог, а еще в зависимости от того, кто какой грех или какую провинность хотел искупить перед новым неизвестным, но всемогущим, как об этом молвилось повсеместно, Богом: несли золото и серебро, оружие, украшения, несли кто корец ржи, кто поросенка, кто пару кур, кто десяток яиц. Все принималось; тут же, рядом с возводящейся церковью, были поставлены княжеские торговцы и менялы, которые помогали сбывать кое-что из пожертвований, давая взамен деньги или драгоценности; остальные пожертвования сразу же шли в дело: поросят жарили и съедали строители, они же резали кур, варили кашу, пекли хлеб.

Так вырастала эта огромная церковь, и так ее завершили и покрыли кованым золотом еще до того, как были насыпаны в полную высоту новые валы Ярослава и определены границы великого Киева. Когда Ярослав увидел готовую церковь святой Софии во всем ее величии среди людского муравейника, занятого возведением новых валов, и представил, что вскоре весь этот люд, а вместе с ним и еще столько, осядет по эту сторону валов навсегда, лишь тогда понял, что народ, собранный в городе вместе, намного страшнее правителю, чем рассеянные по всей земле одинокие ратаи, пастухи, ловчие, бортники и просто бродяги и беглецы. Но дела государственные, однажды начатые, уже не удается остановить. Великое государство требовало и большого города. А Русь была теперь великой державой и должна была быть еще большей. Византия одним лишь своим существованием должна была вызвать к жизни еще хотя бы одну такую же великую и могучую землю. В мире не может существовать только одна великая держава, необходимо соперничество, необходимы взаимные опасения, постоянная предосторожность, в противном случае — конец человечеству.

Разве же история не подтверждает это? Во времена Александра Македонского мир находился на грани полного подчинения, а следовательно, и уничтожения в рабстве, только просторы Индии поглотили и распылили всемогущее войско Александра, и так продержался мир дальше. Римские легионы, наверно, смогли бы уничтожить все сущее, если бы не разбились в конечном итоге о дикие орды германцев, и уже Византия возникла перед концом Римской империи, словно ее обломок и одновременно — соперница мрачного Рима. Но как только Византия возникла, она сразу же родила себе в противовес новые державы: агарян, персов, болгар, германцев, наконец, державу Русскую, которая выросла в самого грозного соперника и, кажется, неодолимого, ибо императоры византийские даже не пытались посылать свои войска в эту великую и загадочную страну, боялись ее бесконечности, ее холодов, ее многолюдья. Даже Василий Македонянин не отважился выступить против Руси, хотя, казалось, мог бы воспользоваться ситуацией, которая возникла в период соперничества сыновей Владимира.

Император Константин был незначительным соперником для Ярослава. Однако Ярослав действовал осторожно, он пошел даже на то, чтобы стать зависимым от Константинополя еще больше, чем его покойный отец, ибо Киевскому князю нужно было утвердиться, прежде чем вступать в настоящее соперничество с ромеями. А еще считал он: перед тем как выступать против кого-нибудь, следует взять от него все, чем тот держится, чем славен и велик, — проще говоря, выбить из рук противника его оружие, овладеть им самому и уже затем броситься на врага. Приняв в Киеве митрополита греческого и пустив в русские церкви наряду с богослужениями болгарскими, как это велось от князя Владимира, также богослужения на языке греческом, Ярослав тем самым возобновил в народе старую вражду против греков. Ромейские императоры думали, что, навязав русским своего Бога, они завладеют не только душами этого великого народа, но и всей державой; на самом же деле получилось так, что князь Владимир, а за ним и Ярослав охотно приняли этого Бога не для подчинения ромеям, а только потому, что давал он силу и славу другим племена и народам, открывал настежь дверь во все страны мира, — следовательно, надеялись и они заявить о себе миру голосом этого Бога, не жалели сил для сооружения храмов в его честь, пошли даже на огромные жертвы и на еще большие преступления против дедовского наследия. Иногда Ярославу становилось страшно, когда он думал об уничтожении и осквернении душ своего народа. Прошлое представлялось ему в образе тех девушек, что прощаются со своим девичеством. В лунную ночь где-нибудь у озера или реки они расплетают косы, ходят вдоль берега, взявшись за руки, в длинных белых сорочках, предивные и пречудесные, словно из самой древности, грустно поют:

Миновало,

Минуло

Лето красное.

Следом осень

Спешит

Желтолистая,

Облетели цветы,

Горят ягоды,

Одни ягодки

Ярко-алые…

Быть может, в песнях и верованиях древней Руси таилась та чистота и мощь, которая должна прийти на смену тому миру, в котором агонизировала, будто издыхающее чудо-юдо, Византия? И, быть может, ошибся князь Владимир, а за ним еще тяжелее ошибся он, Ярослав, перенимая от Византии то, что, казалось, приносило ей могущество, а на самом деле сулило лишь гибель? Никогда ведь не замечаешь скрытых опасностей. Как морское чудище кит, плавающий в море-океане, всегда ощущает опасность высокого крутого берега и, чтобы не разбиться о скалу, отплывает на глубины; если же берег пологий, чудо-юдо не замечает его и следом за приливной волной слепо направляется туда, чтобы застрять на мели и беспомощно погибнуть в глупой своей великости.

Словно в подтверждение мыслей и наблюдений Ярослава, Византия после смерти императора Василия расшатывалась все больше и сильнее. Император Константин царствовал бесславно и недолго. Он был моложе своего покойного брата на три года. Пережил его тоже только на три года. Словно бы почувствовал приближение смерти, забеспокоился о наследнике на троне, ибо Василий, будучи холостым, вовсе не оставил после себя продолжения рода, у Константина же не было сына, он имел лишь трех дочерей; Евдокию, Зою и Феодору. Евдокия, будто в стремлении искупить хотя бы частичку грехов своего гулящего и распутного отца и жестокого дяди, давно уже ушла в монастырь, Зоя и Феодора жили в императорском дворце под боком у своего отца, старшей, Зое, было уже пятьдесят лет, Феодоре — сорок семь. Внешностью своей Зоя была похожа на своего дядю Василия: большие черные глаза, густые брови, слегка орлиный нос, удивительно светлые волосы, белотелая и холеная, она в пятьдесят лет не имела еще ни одной морщинки. По характеру своему Зоя походила на Василия в ненасытной жажде власти и твердости характера. И одновременно на Константина — с его тягой к разгульной жизни, роскоши, разнеженности и слащавости. Любила духи, парфюмерию, мази, которые привозили ей из Эфиопии и Индии, сама их смешивала, колдовала над ними, ее платья всегда были опрысканы благовониями, она без конца употребляла то одну, то другую мазь, стремясь удержать молодость в теле, любила, чтобы восхваляли ее красоту и свежесть, любила лесть, ибо кто же ее не любит! Зато ее младшая сестра Феодора от рождения была рябой и некрасивой, это наложило отпечаток на ее характер, не любила она, кажется, никого и ничего, не любила, наверное, и самое себя, жила во дворце тихо и уединенно; император Константин иногда даже забывал о существовании младшей дочери, точно так же как давно уже вычеркнул из жизни дочь-монахиню Евдокию, оставалась для него только Зоя; стало быть, империя должна была перейти в ее руки, — но удержат ли такую огромную державу женские руки, приученные разве лишь к смешиванию ароматов? Константин решил выдать Зою за человека, который стал бы впоследствии императором. Чтобы не ходить далеко, выбрал он для этого епарха Константинополя Романа Аргира, опытного и верного шестидесятилетнего императорского прислужника, позвал его к себе и сообщил ему о своем решении. Аргир попытался сослаться на то, что он давно уже женат, что у него есть дети, но для императора не могло существовать никакой причины для отказа; Константин предложил епарху на выбор: немедленный развод с его женой или ослепление и изгнание из Константинополя. Чтобы Аргиру лучше думалось, его заковали в кандалы и бросили в одну из дворцовых тюрем, возможно, даже в ту, которую сооружали под непосредственным надзором того же самого Романа Аргира, когда он был епархом столицы. К узнику пришла его жена, в слезах умоляла послушать императора, сказала, что охотно жертвует собой и идет в монахини. Роман женился на Зое. А через три дня Константин умер, и Роман Аргир стал императором ромеев. Этот человек, который был некогда патриаршим сакелларием при храме святой Софии, а потом епархом столицы, не проникал своей фантазией дальше стен Константинополя, в душе он так и остался епархом столицы, а поскольку тело его уже требовало отдыха после многолетней хлопотной службы, он истолковал императорский престол как возможность провести конец жизни в приятном безделье, все государственные дела охотно передал жене и евнуху Иоанну-паракимонену, родом из Пафлагонии, хитрый пафлагонец мгновенно начал стягивать в императорский двор своих многочисленных родичей, среди которых особенно по душе стареющей Зое был юный брат Иоанна Михаил; Михаила полюбил и добродушный Роман, дело дошло до того, что император, лежа возле царицы, звал Михаила, чтобы тот почесал ему ноги, потому что у Романа почему-то очень чесались пятки и не помогало ничего, лишь Михаил умел так почесать царственные пятки, что император всех ромеев спокойно засыпал, а юный пафлагонец перемигивался в это время с белотелой императрицей.

Именно тогда закончена была в камне София Киевская, и собор стоял розовым дивом среди белых снегов, а невидимый христианский Бог ждал, чтобы его нарисовали на стенах, уверенный в своей незаменимости Митрополит Феопемпт, посиневший от мороза и от злости на Сивоока, обходил с Ярославом храм, боязливо ступал по скрипучему снегу, беззвучно шевелил тонкими злыми губами; глаза у него слезились на морозе, покрылись коркой льда промокшие, пожелтевшие от старости усы. Злые киевские собаки, не страшась блестящей княжьей и митрополичьей свиты, налетали со всех сторон, норовя ухватить зубами за дорогую одежду; киевляне лишь лениво поводили плечом на собачью наглость, а греки пугливо метались, кто-то из них попробовал схватить камень, чтобы швырнуть его в пса, но не мог оторвать примерзший камень от земли, растерянно чертыхался: «О, проклятая земля! Тут привязывают камни и отвязывают псов!».

Митрополит высвободил негнущуюся руку из теплых мехов, крестился часто и отрывисто. Его пугала и раздражала непохожесть этого киевского храма на церкви византийские. Не было в нем простоты и суровости, завещанной христианским Богом, языческое буйство криком кричало из этих столпившихся куполов, число которых не поддавалось счету, с золотых крыш, с розовой галереи и стен, что-то скрыто языческое, пренебрежительное к ромейскому Богу было в двух каменных башнях, поставленных перед храмом, похожих на обрубленные стволы старых дубов; эти башни, которые должны были служить входами в храм для князя и княжеской семьи, особенно раздражали митрополита, ничего похожего он никогда не видел у себя в Византии, ни один ромейский строитель не решился бы поставить возле церкви подобное безобразие; это воспринималось как вызов храму, башни были как бы соперниками рядом с церковью, их пренебрежительная независимость от святыни подчеркивалась еще и тем, что переходы от них к галерее были сделаны не из камня, а из дерева.

— Почему и зачем? — гневно спросил Феопемпт то ли у строителей, то ли даже у самого князя, хотя Ярослав тоже, кажется, не мог понять целесообразности деревянных переходов, потому что человек в его положении всегда должен был стремиться к вещам прочным, устойчивым, всячески избегая всего временного.

— Объясни, — велел князь Сивооку.

— Неравномерность тяжести, — сказал тот. — Сам, княже, видишь: церковь намного тяжелее башен.

— Ну и что?

Сивоок улыбнулся несообразительности княжьей.

— Вот тебе для примера, княже. Поставь на льду двух людей — тяжелого, как твой боярин Ситник, и легкого, как отрок Пантелей, и соедини их крепкой деревянной колодкой. Тяжелый проломит лед и начнет тонуть, а за собой потянет и легкого, потому что тот скован с ним колодкой. А замени колодку чем-нибудь гибким, как ремень или веревка, или же поставь между ними что-нибудь хрупкое, неустойчивое, чтобы могло поломаться или же порваться. Тогда Ситник твой утонет, а Пантелей будет стоять на льду.

— Не трожь боярина, — буркнул князь.

— Молвлю для примера, сказал уже. Точно так же и строения. Из-за своего неодинакового веса по-разному вдавливаются они в землю. Потому не следует соединять накрепко строений легких и тяжелых, ибо разрушатся между ними крепления, одновременно повреждая и сами строения. Нужно выждать некоторое время, пока войдут каждая по своей тяжести в землю, тогда можно и соединить их навечно. Покамест же оставим деревянные связи. Понял ли, княже?

— Митрополиту объясни, — кивнул Ярослав в сторону Феопемпта, но тот так продрог на морозе, что уже и перекреститься не мог.

Но оттаял он в княжьих палатах, когда речь зашла про порядок и способ внутреннего убранства храма святой Софии.

Был он в своей стихии. За его спиной стояла тысячелетняя церковь с ее догматами, с пророками, патриархами, апостолами, мучениками — и в этом старческом, отжившем теле рождались необоримые силы; митрополит напоминал теперь своей окостенелостью все те изображения святых в византийских храмах, где все кажется закаменевшим: и фигуры, и одежда на них, и даже небесные тучи над ними. Митрополит понимал, что битву, ради которой послали его сюда из Константинополя, он проиграл, неосмотрительно пойдя тогда на уступки, и вот стоит среди Киева чуть ли не языческий храм в певучей своей многоглавости, но еще оставалось главное, была еще внутренняя часть церкви, жилье Божье, за которое Феопемпт готов был хоть и костьми лечь, как делали это в течение веков мученики. Ибо что такое церковь? Церковь — это небо на земле, место, где Отец небесный обитает и движется. Предопределенная пророками, основанная патриархами, украшенная апостолами, укрепленная мучениками, — Бог внутри нее, она не пошатнется.

От тепла в княжьей горнице синие щеки митрополита стали багрово-сизыми, хищно посверкивали черные глаза среди пожелтевших зарослей, при малейшем движении Феопемпта зловеще шуршала парча фелони, хотя митрополит и старался сохранить закаменевшую неподвижность, чтобы этим подчеркнуть свою неуступчивость душевную. Сидел он напротив князя будто воскресший мертвец, и Ярослав думал с раздражением: «Чего ему нужно?».

Разве мог этот старый, далекий от жизни человек, глухой к языку великого народа, к которому он был брошен по воле константинопольского патриарха, а то и самого императора, — разве мог он постичь извилистые пути державной мудрости? Когда речь идет о храме Софии, митрополит знает лишь канонический гимн, который хорошо известен и князю: «Она — дыхание и чистое излияние славы Вседержителя. Она — отблеск вечного света. Она прекраснее солнца и выше сонма звезд, в сравнении со светом она яснее, ибо свет сменяется ночью, а премудрости не превосходит злоба. Бог никого не любит, кроме того, кто живет с мудростью».

А знает ли митрополит, что такое мудрость? И вообще — кто знает? Вот, чтобы утвердиться на столе Киевском, пришлось ему, Ярославу, пойти на уступки ромеям, не только принять митрополита в Киеве и его священников, но и пустить их в церкви, вести богослужение на греческом языке, которого никто из простых людей не понимал, и вышло так, что в Киеве звучала в церквах греческая речь, в землях более отдаленных — русская. Ромеям казалось, что князь навсегда пришел к убеждению, что все богослужебные книги испокон веков писались только на греческом языке и что так оно должно быть повсюду и вечно, а князь тем временем хорошо ведал, что ничей язык не может присваивать себе никаких истин, ибо и священные книги разве не были писаны на языке гебрайском, а потом, во времена Константина Великого, переведены на латынь, по-гречески же в Византии зазвучали только после Ираклия, а в Болгарии при царе Симеоне заговорил христианский Бог по-болгарски, сам Симеон и его экзарх Иоанн переводили священные книги на родной язык, столь близкий к языку русскому; ведал Ярослав вельми хорошо и то, что пресвитер Илларион в Берестах уже давно начал собирать людей смышленых, чтобы пepeписать по-русски греческие священные книги, не чинил ему сопротивления в том, имел намерение со временем взять это дело под свое покровительство, но это — потом.

Покамест же должен был изо всех сил прикидываться дружелюбным и уступчивым перед ромеями. Предчувствовал приближение перемен и послаблений в Византии, но еще не мог откровенно выступить против грознейшего врага. Тот, кто сделал один шаг, должен сделать и другой. Пускай митрополиту кажется, будто все идет как следует, будто ромейский дух все больше и больше начинает господствовать на Руси; он, Ярослав, знает свое, он идет к своему медленно, осторожно, но упорно и уверенно. Уверенность в себе умеют сохранять люди, которые в совершенстве срослись со своей средой, глубоко убеждены в ее высоких качествах. Они не нуждаются в том, чтобы играть чью бы то ни было роль, никакие внешние принуждения не толкают их к этому. Они остаются собой даже в уступчивости. И если Ярослав допустил ромеев на какое-то время в Киев, то всячески противился он распространению их влияния на другие города; если следом за своим отцом подчас жестоко боролся с богами старыми ради Бога нового, то одновременно помнил и о необходимости сохранения старинных обычаев, ибо ни один мудрый властелин не должен стремиться к искоренению всех местных обычаев, отличий и склонностей: ведь они господствуют над людьми сильнее, чем самая могущественная власть.

Наверное, никто не понимал князя. Удивлялись, что пустил он ромеев в Киев, никого, кажется, не увлекало намерение Ярослава превратить Киев в новый Константинополь. Чужой Бог, чужие слова среда безбрежного моря певучего родного языка — зачем все это?

Даже на печатях Ярослава, где стояли некогда, еще из Новгорода, слова русские, теперь было написано по-гречески: «Господи, помоги рабу твоему Георгию-архонту». Уже и не князь — архонт? Зачем же так?

Потянули от греков на Русь бессмысленную одежду: хламиды, лоры, гранацы. Везли поволоки, влатии, фофудии, за кусок ткани иной раз погибали десятки людей, пока довозили ее до Киева. А зачем? Все эти одежды возникли в теплых краях и не годились для морозов и холодов русских, но князья почему-то потянулись к этим одеждам, — быть может, любо было их сердцу все то, что шло от могущества ромейских императоров? Быть может, надеялись вместе с этими нарядами перенять и величие? А может, вычитал обо всем этом князь Ярослав в книгах? Ибо страшно суесловие, всегда найдутся велеречивые умельцы убедить и самую гордую выю незаметно заставят согнуться в поклоне перед чужим.

Так, видно, думали о Ярославе, да совсем иначе сам он думал о себе. Знал, что никто ему не поможет, не верил никому, замкнулся в своем упорстве даже перед самыми близкими, ибо жизнь научила его, что все люди в конечном счете — враги между собою. Никогда не забывал своей первой ночи с княгиней Ириной, помнилась ему и Шуйца, мог бы пересчитать вот так сотни, казалось бы, людей самых близких, но была всегда межа, за которую ступить не удавалось. Человеческую разобщенность не в силах был одолеть даже во взаимоотношениях с женой, он смирился с этим и теперь действовал, полагаясь исключительно на собственные силы и на собственный рассудок Никто никогда не должен знать, что князь скажет завтра, какое слово будет сказано им после уже сказанного.

Ярослав смотрел на митрополита, его забавляло ослиное упорство Феопемпта, князь смеялся в душе над тем, как обманул ромея при закладке церкви, пообещал ему не вмешиваться во внутреннее убранство, наслаждался в предчувствии нового поражения этого старика, чуждого, начисто ненужного в этой земле человека.

Были приглашены все мастера и художники, они принесли греческие книги и свитки, на которых показано было, как сделана была та или иная церковь в Византии; все стояли вдоль стен, сидели только князь и митрополит, говорить разрешалось тоже лишь князю и митрополиту, так, будто дальнейшая судьба собора зависела не от умения и рук молчаливых людей, подпиравших плечами стены, а от наставлений и решений двух мужей в дорогой одежде.

Митрополит направлял на князя свой узкий, будто рыбья кость, нос, говорил быстро, давился словами, захлебывался, он обеспокоен был прежде всего тем, чтобы выговориться; с тупым упрямством фанатика, которого долгие годы отучивали думать, Феопемпт снова бормотал о патриархе Фотии, о его наставлениях и повелениях, в надоедливых ссылках на церковные авторитеты улавливалось не столько упрямство митрополита, сколько растерянность; он не знал, как заполнить огромный внутренний простор собора, его пугала необычность и многообразность внутренней части церкви, точно так же как и наружной; привыкший к расписыванию обычного храма, где все сосредоточивается в серединной наве, византиец плохо представлял теперь, как применить канонические картины из истории Христа к многочисленным притворам, к переходам, к неестественной, почти мистической подвижности внутреннего пространства сооружаемой неистовыми зодчими киевской церкви; в то же время он не хотел уступать хотя бы один лоскут свободного места, опасаясь, что непокорный Сивоок сразу же воспользуется этим для того, чтобы нарисовать там что-нибудь языческое.

— Церкви нужны смиренные, — бормотал митрополит, — смиренные, смиренные…

— А державе еще и даровитые, — добавил Ярослав, наслаждаясь растерянностью Феопемпта.

— В церкви святой Софии в Константинополе есть надпись, которая читается одинаково и обычно и сзаду наперед: «Нифон аномимата ми монан офин» — «Омойте не только тело ваше, но омойтесь также от ваших грехов». Такое кругообразие необходимо и в росписях на священные темы.

— «Ясарак усон втееми ясак», — вдруг высунулся из-за художников шут Бурмака, с нахальным хохотом прерывая митрополита. — Звучит вроде бы по-ромейски, а если наоборот читать, получается; «Кася имеет в носу карася». Го-го!

Князь махнул рукой, приказывая шуту исчезнуть, но торжественность минуты уже была испорчена, митрополит застыл с раскрытым ртом, глаза его заслезились, теперь он особенно был похож на человека в предсмертной агонии. «Одной ногой стоит в могиле, а за свое держится крепко», — подумал Ярослав.

Наконец Феопемпт очнулся от оцепенения, заговорил снова. В храмах византийских богатство мусий гармонически сочетается с блеском мраморов карийских, родосских, итальянских, без мрамора не обойтись и тут.

— Мешкотно, — сказал князь, — в такую даль возить камень — мешкотно и невыгодно.

— Имею весть, что уже везут для храма две мраморные колонны. — Митрополит самодовольно задвигался на лавке. — Греческие купцы везут для твоего храма белые и высокие колонны, а еще — корст мраморный с узорами македонскими.

— Рановато возжелали укладывать меня в корст, — хмыкнул Ярослав, — я еще не собираюсь переселяться к Отцу небесному, должен пожить для его славы и могущества. А чтобы колонны твоих купцов ромейских зря не пропадали, мы поставим их возле храма, — так оно и будет. Внутри же обойдемся нашим камнем и росписями.

— Не хватит мусии на весь храм — займем лишь средину, а по бокам оставим так. — Митрополит жевал тонкими губами. — Будут голые стены.

— Непривычен наш народ к голым стенам, — возразил Ярослав, — святое место не должно отпугивать. Святыня суть то, что людей объединяет, собирает воедино. Как же мы соберем их голыми стенами?

Князь обращался уже не к митрополиту — слова его направлены были, кажется, к Сивооку, молчаливому и хмурому, еще и до сих пор потрясенному неутешным горем от гибели Иссы. Феопемпт и разгневался, и испугался княжеского невнимания, он тотчас же перехватил нить разговора, подозвал к себе Мищилу и двух антропосов, они развернули свитки на полу между князем и митрополитом. На пергаментах были изображены украшения константинопольской придворной церкви Феотокос Фарос, той самой, что была освящена патриархом Фотием и служила образцом для нескольких поколений художников, которые должны были возвеличивать своим трудом Бога.

В самой верхней части подкупольного свода в большом кольце сверкало разноцветной мусией изображение Христа Вседержателя, или Пантократора по-гречески. Правой рукой Пантократор благословляет собранный внизу люд, а в левой держит закрытую книгу Нового завета, которую откроет в день Страшного суда. «Небо служит мне троном, и земля — подножие для ног моих».

Пантократора подпирает небесная стража из четырех архангелов — Гавриила, Михаила, Рафаила и Уриеля. Архангелы одеты в далматики, поверх далматиков — золотые лоры. В руках у архангелов — сферы и лабары. На лабарах трижды выписано слово «агеос», то есть святой.

На огромной вогнутой поверхности конхи главной апсиды — изображение Марии, молящейся за род людской. Всеславная, быстрая на помощь всем христианам. Она — превыше небес. В ней и мудрость, и защита, она словно бы небесный град, из которого вышел Христос на борение и смерть за род людской, она — и церковь земная, она — все. А над нею Деисус: Мария и Иван Предтеча обращаются к Христу с молитвой за всех сущих.

Далее идет церковь земная. В простенках между окнами барабана — апостолы, в парусах — сидячие евангелисты. Под Орантой — евхаристия. Шесть апостолов с одной стороны и шесть с другой направляются к престолу, к дважды представленному Христу, за причастием, Христу с двух сторон престола прислуживают два ангела с рипидами в руках. Христос один раз преподает хлеб («се тело мое»), другой — чашу с вином («се кровь моя»).

Иоанн Дамаскин утверждал, что вся церковь стоит на крови мучеников. Поэтому на подпружных арках располагалось сорок медальонов с изображениями сорока севастийских мучеников, которые погибли в Севасте при императоре Лицинии. В Цезарее впоследствии была сооружена церковь в их честь, император Феодосий часть мощей великомучеников перенес в Константинополь, а Василий Первый построил для сохранения мощей храм. Уже один лишь перечень имен мучеников весьма обременителен: Ангий, Акакий, Александр, Аэтий, Валерий, Вивиан, Гаий, Горгоний, Саномий, Екдикий, Иоанн, Ираклий, Кандид, Ксандрий, Лисимах, Леонтий, Мелитон, Приск, Сакердон, Севериан, Сисиний, Смарагд, Феодул, Флавий, Худион, — и так вплоть до сорока!

А нужно же было для каждого подобрать цвет туники и хламиды, по возможности позаботиться, чтобы усатый сердитый Аэтий не был похож на удивленного юного Екдикия, а седоглавого Ангия чтобы не спутать с довольно-таки глуповатым Северианом, добродушный же старенький Иоанн, имея точно такую же заостренную бороду, как и Худион, не должен бы повторять выражением своего лица жестокость и презрительность Худиона.

Нижний пояс апсиды отводился под святительский чин: отцы церкви Григорий Богослов, Иоанн Златоуст, Григорий Нисский, Григорий Чудотворец, великомученики архидиаконы Стефан и Лаврентий, святой Епифаний и папа Климент как первый христианский покровитель Киева, мощи которого привез сюда из Корсуня еще князь Владимир.

И, наконец, последняя большая мозаика — Благовещение на столбах триумфальной арки, ведущей в алтарь.

Фигуры архангела Гавриила в белом одеянии и Марии-Богородицы. Гавриил прибывает к Марии с благой вестью о грядущем рождении Христа. В руках у него — красный жезл, символ путника. Войдя к Марии, Гавриил промолвил: «Радуйся, благодатная. Господь с тобой!». Мария во время прихода архангела с вестью сучила пурпурную пряжу, символ бесконечности жизни, она отвечает Гавриилу: «Се рабыня Господня, да свершится со мною по слову твоему».

На пергаментных свитках был обстоятельно воспроизведен весь порядок украшения и росписи мусийной; здесь не жалели ни дорогого пергамента, ни золотых и иных красок, для каждого чина митрополит по памяти прочитывал соответствующие места из Святого письма и из книг отцов церкви, так что книги, принесенные свитой Феопемпта и разворачиваемые каждый раз, были, в сущности, излишними, зато не излишними были греческие надписи, которые тоже предусмотрительно были заготовлены прислужниками митрополита и раскрывались перед князем по мере того, как развертывались по полу новые и новые свитки с рисунками.

И то ли бормотание митрополита, то ли греческие надписи, которыми что-то слишком уж пестрели все изображения, то ли просто дневная усталость толкнула Ярослава на то, что он, еще не досмотрев, собственно, до конца, неожиданно встал со своего стула и заявил, что дальнейшее рассмотрение следует перенести на завтра, и делать это не здесь, в княжьих палатах, а в самой церкви, чтобы на месте стало виднее и отчетливее для всех. Митрополит съежился, вспомнив о седой холодине в нетопленном и не высохшем еще храме, не хотелось ему и откладывать рассмотрение, однако он скрыл свое неудовольствие и тоже встал, благословил князя и с важным видом прошелестел к двери, потянув за собой длиннющий хвост клира.

— Не спеши, княже, — прежде чем идти, сказал негромко от двери Сивоок, — церковь должна как следует высохнуть.

— Или уже надумали, чем заменять ромейские мраморы? — спросил князь.

— Говорил когда-то тебе, княже: распишем весь собор изнутри и снаружи фресками. Дивно будет.

— Митрополиту сумел бы рассказать.

— В нашем деле лучше показывать, а не рассказывать. Слово не все обнимает. Для слова остаются книги.

— Ну ладно, — улыбнулся князь, — в церкви придем к согласию.

Не усталость вынудила Ярослава прервать ряд с митрополитом: тот, кто правит державой, должен забывать про усталость. Еще множество дел, значительных и небольших, почетных и хлопотных, ожидало его. Он должен был в тот день принять своих воевод и бояр, должен был также выслушать людей, которые пришли из западных царств и принесли вести о том, что происходит в Европе; имел также беседу с узнавателями-купцами, прибывшими из Византии, где все приметы свидетельствовали в пользу князя Киевского; империя, лишенная твердой руки, с каждым днем все больше и больше утрачивала силу и значение, хотя пренебрегать ромеями, ясное дело, еще никто не мог, нужно было выжидать удобного момента; может, хорошо было бы приготовить, скажем, достаточное количество людей, укрыв их где-нибудь в низовьях Днепра, втайне от византийских доносителей, среди которых самым первым Ярослав считал митрополита Феопемпта, да при случае пустить сильное войско по морю прямо на Константинополь? Но все это были замыслы на более отдаленные времена, а сейчас надлежало позаботиться о порядке и тишине в земле собственной, должно быть осторожным с братом Мстиславом, который сидел в Чернигове покамест тихо и мирно, довольствуясь гульней и охотой. Перед глазами Ярослава была вся Европа. Не было устойчивости ни в границах между отдельными державами, ни в отношениях между ними, а еще меньше было порядка и покоя внутри отдельных держав. Король французский Роберт, возмущенный произволом и наглостью своих феодалов, попросил епископа из Бове, чтобы тот выработал присягу для крупных вассалов, и написано было следующее: «Не украду ни вола, ни коровы, ни какой-либо скотины; не буду хватать ни холопа, ни холопки, ни слуги, ни купца; не буду отнимать у них денег и не буду вынуждать их к выкупу; не буду стегать их кнутами, чтобы отнять их добро; со средины марта до середины ноября не буду воровать с королевских пастбищ ни коней, ни жеребят, ни кобыл; не буду жечь и уничтожать жилищ; не буду разрушать и уничтожать виноградники».

Новый император германский Конрад, во избежание вспышек вражды между своими маркграфами и епископами, попытался внедрить начало Божьего мира в своих землях. Императорское повеление было такое, чтобы от захода солнца в среду до утра следующего понедельника никто не смел обнажать меч и учинять раздоры. Совершенно ясно, это не могло касаться земель соседних, на которые можно было нападать в течение всей недели, особенно же на Польшу, ненависть к которой Конрад унаследовал от своего предшественника Генриха Калеки. Германские императоры не могли смириться с тем, что Болеслав Польский, а за ним и его сын Мешко вступили в соперничество с императорами, надев на себя королевскую корону. Придворный хроникер Конрада с нескрываемым презрением писал: «Отрава высокомерия залила душу Болеслава до того, что после смерти императора Генриха отважился он перехватить королевскую корону для принижения императора Конрада. Внезапная смерть покарала его за эту дерзость. Сын его Мешко такой же бунтовщик, как и отец».

Свои счеты с Болеславом имел и Ярослав, перенеся их теперь на Мешка. Вообще Польша вынуждена была расплачиваться за неразумность действий своих первых владетелей, которые почему-то решили склоняться в своих претензиях к Западу, забыв о том, что по языку и обычаю народ их принадлежит к славянскому Востоку. Запад же, дав им веру, послав папских миссионеров и апостолов, в то же время всегда твердо помнил об извечной принадлежности поляков к Востоку — и вот отсюда и шли все беды и сложности для существования польской державы. Папско-императорский Запад хотел проглотить надвислянских полян без остатка, растворить их в своей стихии, не хотел отдавать родного, — считал это своим, тоже рвался к польским землям, стремясь освободить их. Для Востока Польша была всегда выдвинута слишком далеко на запад, Запад считал, что она слишком далеко отодвинута на восток. А тут еще случилось так, что во главе польской державы оказались в последнее время люди мужественные и сильные, умели они расставить локти, пробовали растолкать своими локтями врагов западных, а заодно отвадили и своих родичей восточных, превращая во врагов также и их. Когда-то Болеслав отдал свою дочь за Святополка, ходил на Киев и брал его, но добился только того, что теперь Ярослав ненавидел и Болеслава, и его наследника Мешка.

Мудростй, мудрости не хватало властителям ближним и отдаленным; Ярослав пристально следил за всеми, принимал во внимание ошибки, находил в книгах образцы для подражания в управлении государством. В княжьей горнице стоял ларь с книгами, переплетенными разноцветным сафьяном, сукном красным и синим, украшенными самоцветами, жемчугами, серебром и золотом;.

Ярослав собственноручно запирал его, никому не доверял ключа.

В киевских церквах еще звучало слово греческое наряду со словом русским, а князь уже мечтал о временах, когда повсюду будет слышаться только свое, родное, неповторимое: и дома, и на забавах, и на торгу, и в церкви, и на битве. И чтобы мудрость книжная тоже была своя. Он велел Иллариону учить втайне от митрополита не только таких, которые могли бы списывать книги греческие, но чтобы умели и переводить на свой язык. Был для него далеким образцом Климент Охридский, который еще сто лет назад, не боясь могущества Византии, собрал в Охриде около трех тысяч учеников, и вся наука там была болгарской, вопреки греческой.

Еще задумал Ярослав посадить возле себя умелых писцов, которые прослеживали каждый день его княжения и оставляли бы в назидание котомкам описание его деяний. Выбрал для этого отрока Пантелея, который проявил незаурядную сообразительность в письме, дал ему доступ ко всем важным делам, частенько звал к себе для бесед, обучая, как нужно вести записи. Сегодня, отпустив всех служилых людей, тоже позвал Пантелея, посадил его на скамью так, чтобы свет падал на лицо отрока, ибо любил наблюдать по глазам, как его слова доходят до человека.

Сколько пресвитер Илларион ни приучал Пантелея к послушанию и почтительности, он ерзал перед князем, скучал, не любил поучений, каждый раз хотелось ему спросить князя, когда же тот выпустит из пещеры на свободу святого человека, который гниет где-то в земле, но не отваживался на такую дерзость, только двигался и двигался на твердой скамье, поглядывая на Ярослава то ли чуточку насмешливо, то ли пренебрежительно. Но князь истолковывал это как любознательность, ибо не мог допустить других чувств в душе послушного отрока; он вел беседы с Пантелеем, словно бы с родным сыном, ибо собственные сыновья были еще слишком маленькими для серьезных поучений, — самый старший, Владимир, больше тянулся к оружию, чем к науке, Изяслав, Святослав и Всеволод забавлялись игрушками больше, чем грамотой.

Пантелей уже прочел несколько больших книг, в том числе произведение Иоанна Малалы, антиохийца, написавшего подробную хронику от Адама.

Кроме Малалы Пантелей, по наущению Иллариона, читал также хронику Георгия Амартола, то есть грешника, византийского монаха, который, подобно Малале, излагал историю человечества начиная от Адама, однако с особым вкусом сосредоточивался на повествованиях о великих людях языческого мира, что вельми привлекало Пантелея. Хроника Амартола изобиловала повествованиями о страшных явлениях природы, о землетрясениях, знамениях небесных, вихрях и бурях, насылаемых на землю за грехи людские. Чудеса бывали непостижимые и ужасающие. При императоре Маврикии родился человек с рыбьим хвостом, а то был человек, который умел предвещать события, не молвя голосом своим, не шевеля губами, а выпуская из чрева чьи-то чужие голоса. А то из земли вышло отвратительное чудище, названное меском, и людским голосом предрекло нашествие на Палестину аравитян. А то родился шестиногий пес. А то появилась на небе заря в виде копья.

Но разве только это знал Пантелей? Он читал также старинные книги, в которых объяснялось, например, что стихиями управляют и повелевают особые духи: есть духи туч, мглы, осени, весны, лета, ночи, света, дня. Происхождение дождя объяснялось тем, что ангелы собирают морскую воду при помощи труб, спрятанных в облаках, а уже из этих труб вода выливается на землю. От шума же, который возникает при накачивании воды, бывает гром. Точно так же объяснялось движение солнца по небу. его качали триста приставленных для этого ангелов.

Пантелей знал также о небесных сферах и о том, что Солнце в восемь раз меньше Земли, благодаря чему и помещаются все его лучи на земной поверхности; и о том, что существует где-то, за великим океаном, еще одна земля необетованная, но переплыть этот океан живым людям не под силу, — переплыл его когда-то только Ной на своем ковчеге, теперь туда лишь после смерти могут добраться праведные души, ибо там расположен на восточной стороне рай, из которого вытекают четыре реки, проходящие под землей и текущие уже тут в виде Ганга, Нила, Тигра и Евфрата.

Пантелей набирался знаний так, как учил Василий Великий: «Посвятив себя изучению письмен внешних, потом уже начинаем слушать священные и тайные уроки и, словно бы привыкнув видеть солнце на воде, обратим, наконец, взгляды на самое светило. Если между учениями есть какая-нибудь взаимная сродственность, то познание их будет для нас уместным. Если же нет сей сродственности, то следует изучать разность учений, сопоставляя их между собою, что поможет утверждению учения лучшего… Позаимствуем в них те места, где они восхваляли добродетель и осуждали порок, ибо как для некоторых наслаждение цветами ограничивается запахами и пестротой красок, а пчелы собирают с них еще и мед, так и тут: кто гоняется не за одной лишь сладостью и приятностью произведений, тот может из них запастись в душе некоторой пользой».

Ярослав всегда смотрел на Пантелея с чувством радости и удовольствия. Отрок был для князя чем-то похожим на вещь, сделанную собственными руками. Вот сидит перед ним юноша, которого он оторвал от старого языческого мира, разъединил его с могучим представителем мира прошлого, склонил к себе, обогатил его душу. Пусть бы этот Пантелей был один на всю Русскую землю, то и это немалая гордость для владетеля, если подумать, что где-то короли заботятся лишь о том, чтобы подвластные не воровали у них на пастбищах коней, или же предпочитали заменять пышными одеяниями мудрость собственную, а уж о мудрости подданных они и в помыслах не имеют.

Но князь был твердо уверен также и в том, что беспокойно ерзает перед ним на скамье отрок Пантелей не из-за холодного зимнего ветра с Днепра, прорывающегося сквозь хлипкие стены и сквозь окошечки (княгиня Ольга любила посматривать на извозы, чтобы видеть, кто и с чем едет в Киев, поэтому во дворце было множество окошек, обращенных в сторону Днепра. Дворец не нравился Ярославу из-за своей неуютности, князь уже решил ставить себе новый дворец, как только все будет завершено по сооружению Софии), — душевная сумятица от избытка знаний лишала Пантелея покоя, сверх той мудрости, которую юноша впитал в себя из книг, нужна была еще и другая мудрость — ею же мог владеть лишь он, Ярослав. Это была мудрость поучений, наставлений и повелений. Делай вот так, а не так, думай об этом так, а не иначе.

— День миновал. — Ярослав взглянул в тусклое окошечко, увидел за ним ночь, ощутил с той стороны холодные удары днепровского ветра. Не поворачиваясь к Пантелею, велел: — Прочти-ка про день вчерашний.

Пантелей достал жесткий лист пергамента, лежавший между двух деревянных досок, скороговоркой прочел:

— «Пускай никому не покажется странным, если напишем что-то памяти достойное про суд Ярославов. Князь же судит еженедельно утром на торгу, определяет наказания, уроки вирниками и платы осьминникам при мощении мостов в Киеве.

За малейшее непослушание князь Ярослав вводит новые и новые виры, чтобы увеличить порядок в державе, а княжьей казне увеличить прибыль. В народе же об этом молвится: «Рука руку чешет, а обе зудят».

Опускаем множество вещей, о которых в соответствующем месте можно будет вспомнить, и опишем скромными словами церковь святой Софии, поставленную Сивооком и Гюргием-иверийцем, ибо церковь уже стоит и ждет украшения своей внутренней части. Как говорится: «Лоб чешется, да кланяться некому». Вельми удивляется весь люд церкви невиданной, но пока князь не побывал возле Софии с митрополитом Феопемптом, боярами, воеводами, священниками и челядью, пока не промолвил: «Быть по сему», никто вроде бы и не замечал церкви великой посреди Киева, так, будто родилась она лишь после княжеских слов. О мир тревожный и злой! Почему же так происходит всюду и всегда? Человека простого никто не слушает, какие бы великие истины он ни вещал, даже дела его величайшие умаляют; когда же человек занимает высокое положение, то даже молвленные им глупости становятся историческими».

— Что ты понаписывал? — недовольно буркнул князь. — Зачем все это?

— Все — правда. — Пантелей говорил тихо, невозможно было понять, испугался он или хотел скрыть насмешку в голосе.

— Нужна не правда, а вера. — Ярослав, тяжело прихрамывая, прошел от окна, сел на скамью напротив Пантелея, так что теперь и его лицо попало в полосу слабого света. — Вера же не требует подробностей, ограничивается сутью. Не пиши слов всех — и так поймут. При писании дорожи временем, а еще больше — пергаментом, ибо куплен он в самом Константинополе.

— Хотя пергамент купленный, зато письмо домашнее, — не выдержал отрок, и теперь уже стало совершенно очевидным, что не до конца удалось князю оторвать хлопца от того заросшего бородой древлянского мудреца, который успел передать отроку свое упрямство. Но Ярослав тоже принадлежал к терпеливым и упрямым: однажды начав какое-нибудь дело, он уже никогда не отступал.

— Писать нужно, — словно бы ничего и не заметив, говорил князь мягким голосом, — только про великое, опуская второстепенное. Нужно стремиться к старательности в изложении событий, как это делалось когда-то в каролингских пергаментах, которых ты не читал из-за своей темноты, но которые я дам тебе хотя бы посмотреть. Ромейские хронисты с сухим перечислением годов и дел неважных для тебя не образец. Были у них и летописцы, которым пробуешь следовать, но отличались они пышным многословием и не имели силы в мыслях. Не поддавайся искушению сосредоточиваться только на неполадках и ошибках. Недостатки великого человека могут быть столь же поучительными, как и достижения, но значение имеют лишь последние, первые же следует оставлять без внимания, чтобы не стали они когда-ни-будь оправданием для правителей ленивых и бездарных. Не уподобляйся византийскому историку Прокопию, который днем писал о высоких деяниях своего властелина императора Юстиниана, а ночью, запершись в келье, тайком записывал в тайные тетрадки сплетни и паскудства о придворных и императорской семье.

Пантелей молчал. Ерзал на скамье, языческой хитростью сверкали его светлые глаза, в них было трудно разобраться, точно так, как трудно бывает иной раз человеку заглянуть в затаившиеся лесные чащи, в зеленые шумы, в широколиственные папоротники.

А на следующий день уже в новой церкви, стоя впереди огромной свиты рядом с митрополитом, Ярослав снова вспомнил о Пантелее, ибо, бросая взор через левое плечо, видел тяжелую фигуру Сивоока, чувствовал, что тот ждет решения справедливого и мудрого, точно так же как отрок ночью ждал, когда князь перестанет поучать его и отпустит описывать события нового дня, перемежая их упрямыми умствованиями. Упрямые, упрямые люди окружают его со всех сторон! А может, так и нужно? Может, и князю следует заимствовать у них упорства? Может, князь точно так же должен быть похожим на свою землю, как этот великий умелец Сивоок: взгляд из-под бровей, глаза будто из седых туманов, неизведанной таинственности глубин.

Дабы задобрить князя, а может, чтобы поскорее покончить с переговорами на морозе, в этой невысохшей неприветливой и страшной в своей обнаженности церкви, митрополит прежде всего повел речь об изображении в храме его ктитора, то есть основателя. На западной стене должен был быть изображен сам Ярослав, который в сопровождении Богородицы преподносит сооружаемый храм Христосу. А на боковых стенах изображение всей княжеской семьи: с одной стороны сыновья, с другой — дочери с княгиней Ириной во главе.

Места для этого было предостаточно, могло создаться впечатление, что строители заблаговременно заботились именно о прославлении ктитора-князя: под хорами над западной тройной аркой, как раз напротив алтаря.

— Кто же это сделает? — заинтересовался князь, оглядываясь на Сивоока, ибо надеялся, что именно он должен был бы взяться за такое почетное дело.

Однако Сивоок молча отошел чуточку назад и выпустил из-за себя Мищилу. Тот развернул перед Ярославом длинный свиток пергамента, почтительно склонился перед князем, принялся длинно и нудно что-то объяснять, собственно, и не объяснял, а велеречиво воздавал хвалу князю, не забывая и о себе, показывал, где и как будет укладывать различную мозаику, обращал внимание на важность уметь подобрать наиболее подходящие цвета для княжеской одежды и вообще для мельчайших вещей. Ярослав невольно подумал, что чем меньшим талантом обладает человек, тем значительнее относится он к самому явлению творчества, своему труду, хотя там иногда искусства может и не быть. Ему очень хотелось спросить, почему же все-таки не Сивоок берется изображать княжескую семью и его самого, но сдерживался. С художниками никогда не знаешь, как лучше вести себя. Они всегда остаются загадочными для властелина. Становятся между властью и народом словно бы самозванно, — или же они предназначены для этого высшими силами? Собственно, и народ для князя — что такое? Князь всегда знает не весь народ, а лишь ту часть, к которой принадлежит сам. Остальные же — либо враги, либо просто темная толпа, не заслуживающая внимания. Даже все ситники, высовывающиеся из толпы в прислужники, в конце концов не что иное, как примитивные блюдолизы, которых ценишь за верность, похожую на верность обыкновенных послушных псов. Однако ни один художник, даже самый бездарный, не потерпит такого обращения.

— Хорошо, делайте как знаете, вмешиваться не буду, — отмахнулся князь от Мищилы, готовый согласиться со всеми домогательствами митрополита, лишь бы только не иметь дела со всеми художниками вот здесь, в присутствии людей, в не украшенном еще храме, который трудно было себе представить в грядущей красоте, в блеске, похожем на сияние украшений и драгоценностей на одеянии митрополита, епископов, бояр, наполненный тысячами богомольцев, в кадильном дыму, в тихом сверкании свечей, в многоголосье пения и молитв.

Митрополит, еле шевеля посиневшими от холода губами, почти умирающий, шамкал что-то возле Ярослава. Он напоминал о литургийном календаре, о праведниках, на которых держится церковь, о необходимости согласовать росписи стен церкви с богослужением, для чего из евангельских событий следует выбирать лишь те, которые отражены в величайших церковных праздниках империи, праздников же таких — двенадцать: Благовещение, Рождество, Сретение, Крещение, Преображение, Воскресение Лазаря, Вход в Иерусалим, Распятие, Сошествие в ад, Вознесение, Сошествие святого духа, Успение.

Князь взглянул теперь уже через правое плечо, где надеялся увидеть пресвитера Иллариона. Тот возвышался над священниками точно так же, как Сивоок — над художниками, одет был в длинный темный мех, на голове тоже имел простую меховую шапку, о его священническом сане напоминала лишь драгоценная панагия, надетая поверх корзна; Илларион перехватил взгляд князя, покачал отрицательно головой — дескать, не соглашайтесь с ромеем.

— Что-то хочет сказать нам пресвитер Илларион. — Князь пытался выразить надлежащую учтивость к митрополиту, ждал, пока тот умолкнет, и лишь после этого напомнил об Илларионе, да и то не настаивал, а словно бы спрашивал у Феопемпта, согласен ли тот выслушать пресвитера, если же не захочет, то пускай так оно и будет. Митрополит кивнул в знак согласия. Дрожа от холода, он слушал громкий бас Иллариона, лишь глаз у него подергивался, — видимо, от того, как немилосердно калечил пресвитер греческие слова. Но это подергивание глаза было предвестником взрыва. Так посверкивает еле заметный огонек под ворохом сухого лозняка перед тем, как внезапно вспыхнет высоким пламенем и мгновенно охватит весь хворост. Казалось бы, пресвитер говорил вполне уместные вещи. О том, что киевский люд еще не привык к новым праздникам, еще не постиг их всех ни разумом, ни сердцем во всей надлежащей сложности и сути, поэтому не следует перегружать росписи главной церкви многообразием. Лучше будет упростить их, свести к трем основным, взяв тему голгофской жертвы, евхаристии и воскресения для главной навы, а все боковые приделы отдать отдельным святым, к примеру апостолам Петру и Павлу как проповедникам христианского учения, святому Георгию, чье имя взял себе князь Ярослав, родным Богородицы Иоакиму и Анне, ибо все, что связано с семьей, для русских людей близко и доступно. Если посвятить один придел Георгию — покровителю ратного дела, то другой тогда следует отдать архангелу Михаилу, который, взятый еще князем Владимиром на свое знамя, воспринимается русичами как защитник в борьбе с силами супротивными. Да и по духу своему этот князь ангелов близок своим благородством сердцу русскому, ибо это же архангел Михаил боролся с дьяволом ради тела Моисеева, исполнился на персидского царя, защищая волю людскую, оказал покровительство еврейскому народу, отвернул осла Валаамова от погибельного пути, обнажил меч перед Иисусом Навином, повелевая ему этим примером помочь против врагов, уничтожив в одну ночь сто восемьдесят тысяч ассирийских воинов, перенес над землей пророка Аввакума, чтобы тот кормил пророка Даниила, который обретался во рву львином…

И вот тут митрополит не выдержал. Неизвестно, чем вызвана была его ярость: ведь Илларион называл только византийских святых, кроме того, хотел, чтобы церковь была расписана не в одной лишь главной наве, но и в остальных приделах, ибо что же это за святыня с голыми стенами? Еще не было речи о намерении Сивоока, в отличие от всех византийских храмов, расписать Софию еще и снаружи всю фресками, но то ли Феопемнт уже знал об этом, или догадывался, или вкралось в его старческую голову подозрение, что неспроста пресвитер так старательно хочет заполнить весь серединный простор храма изображениями, чтобы в конце концов выплеснулись они и наружу и превратили чистую и строгую христианскую церковь в разукрашенное варварское капище, дополняя еще и красками языческую буйность бесчисленных куполов под золотыми крышами…

— Не быть тому! — воскликнул внезапно митрополит и попытался топнуть ногой, но из этого ничего у него не вышло, закостеневшие члены плохо повиновались; нога митрополита лишь еле заметно дернулась, заколебав на нем несгибаемые блестящие одежды. — Не допущу язычества в христианский храм! Негоже делаешь, княже, разводя язычество! Ведомо нам, откуда все идет. Кормишь в пещере отступника. Нечистые намерения. Проклянет Господь, княже!

Митрополит не обращался к пресвитеру, будто того и не было рядом, говорил лишь князю, сразу же бросился обвинять; проявляя свою осведомленность, подтверждал предположение, что поставлен здесь ромеями для выслеживания. Ярослава охватывала ярость. Он изо всех сил сдерживался, чтобы не выдать в присутствии многих людей своего презрения к митрополиту, сказал тихо и смиренно:

— Святый отче, не требуй слишком много от моего народа. Народ и так пошел на великие жертвы. Забрали у него веру отцовскую и дедовскую, обнажили душу. Нового Бога он принимает добровольно или по. принуждению, праздников ваших ромейских еще не понял, — может, они и не понравятся ему никогда, точно так же как ты никогда не привыкнешь к нашим снегам и морозам. Пресвитер Илларион, кажется мне, говорит дело.

— Не отдам Господа нашего в руки язычникам! — упрямо пробормотал митрополит.

— Знай, святый отче, также и то, — Ярослав подошел вплотную к нему, чтобы никто больше не слышал его слов, — что если уж народ наш и вынужден идти на жертвы и уступки, то князь на уступки не пойдет! А теперь милостиво прошу в сани, велю отвезти тебя в твои палаты, ибо замерзнешь от нашего холода, а я не хочу брать греха себе на душу!

Сказав это, князь направился к выходу. Он не заботился о том, идет ли митрополит за ним или нет. Заведено же было так и в Константинополе, что владыка земной выходил из собора впереди сановника церковного, даже в алтарь императора вводил патриарх, держась позади.

Феопемпт, с трудом шевеля посиневшими губами, старческой походкой бессильно пошаркал за князем.

В тот день Ярослав не принимал никого. Играл с детьми, обедал со своей семьей, не допустив на трапезу никого постороннего, потом перешел на половину к княгине, делая вид, что ему это очень интересно, рассматривал ее новые заморские наряды, привезенные из Византии, из Германии, от франков и от варягов. Появилось ощущение, что стареет, боялся, что не увидит завершенной церкви святой Софии — главного дела своей жизни, а как выйти из положения — не ведал. Проще было в битве с врагом, распоряжаться государством, несмотря на все трудности и сложности, тоже знал как, изучая по книгам опыт многих своих предшественников, великих и незначительных, и набираясь опыта в жизни, умел обуздать дикого зверя и подавить восстание самых яростных забияк; знал множество способов, как сделать понятливыми простаков, а вот теперь растерялся, будучи не в силах охватить умом всей огромности предстоящего творения в соборе. Да и кто бы не растерялся? Разве же те самые ромеи, при всем том, что государство их насчитывает уже несколько сот лет и рождалось знамением Бога, заимствованного ими у палестинских пастухов-голодранцев, — разве же они сразу все восприняли и все постигли? Сколько жили, столько и грызлись между собою то за одно, то за другое. Дошли и до того, что уничтожали все изображения Христа, Марии, ангелов, апостолов, патриархов, императоров. Даже в императорском дворце, сооруженном при Константине и Юстиниане, выколупывали все мозаики. Возможно, и держится теперь митрополит Феопемпт за эту построенную и освященную патриархом Фотием церковь Феотокос Фарос потому, что была она первой значительной церковью после смутных времен иконоборчества? Но почему мы должны искупать чью-то сумятицу и дурость, повторяя сделанное уже давно, и не на поддержание душ народа нашего, а для укрепления расшатанной веры самих ромеев?

Ночью Ярослав позвал Ситника. Ситник тоже заметно постарел за эти годы, стал еще толще, потел, как и раньше, обильно и неудержимо, но уже понял наконец, что не к лицу в его положении излишняя суетливость, поэтому сшил себе по ромейскому образцу охабень с длинными, до самой земли, рукавами, которые перебрасывал через плечи и засовывал за пояс, а руки выставлял в прорези под рукавами, будто огородное чучело; неуклюжий, бездарный, кто не знал, принял бы его за первого бездельника в державе, взглянув на эти заткнутые за пояс длиннющие рукава, но Ярослав по-прежнему продолжал верить в Ситника, не обманул тот князя еще ни разу, выполнял все повеления быстро, точно, главное же — без лишней огласки, что в государственных делах иногда имеет первостепенное значение.

— Что, этот святой в пещерке живой? — спросил князь своего ночного боярина.

Ситник, не поняв, куда князь клонит, торопливо ответил:

— Живой, княже! По твоему велению…

— Постой, — махнул Ярослав рукой, — я не просил тебя напоминать о моих велениях. Спрашиваю тебя: почему до сих пор живой?

— Почему живой? — Ситник моментально растерялся, ему стало жарко, он уже улавливал княжий гнев, только никак не мог угадать, откуда он нахлынул. — Ну… живучий старикашка. Такой шустрый, как рак на суше.

Боярин хрипло засмеялся, чтобы скрыть свою растерянность, но Ярослав не склонен был сегодня к веселью.

— Раз спрашиваю, — сказал сурово, — не нужны мне объяснения.

— Однако ж, княже…

— Говорю, почему живой? — упорно повторил Ярослав. — Не нравится твоя несообразительность, Ситник. Если бы умер человек, а я спрашивал, почему он умер, тогда бы ты и объяснял, кто виноват. А ежели спрашиваю, почему живой, то найди, кто повинен в этом.

— Ага, так, — послушно молвил Ситник, подавляя глупое желание воскликнуть: «Да ты же, княже, виновен, что он живой! Ты же велел носить ему дичь с княжьего стола, и напитки в серебряных бокалах, и меха для теплоты…».

— А в пещерке той пусть молится пресвитер Илларион, — словно о деле уже давно решенном, говорил Ярослав, — передай ему от меня…

Все-таки Ситник, видно, старел быстрее князя: стал тугодумом. Он еще только размышлял, как убрать старика из пещерки, а князь, вишь, и забыл о нем, старик уже не существует для него, властелин хлопочет почему-то о пещерке, стремится как можно скорее поместить туда кого-то другого…

— У Иллариона уже своя пещерка есть, — несмело сказал Ситник.

— Пещерка? — Ярослав прошелся по горнице, остановился перед поставцом с толстой пергаментной книгой, потрогал пальцем лист. — Какая пещерка? Что он там в ней делает?

— Молится с Лукой Жидятой. Лука там и пребывает, а пресвитер ходит к нему, и они в два голоса напевают молитвы.

— Что ж они поют?

— Господи милосердный, прими с земли этой молитву на языке земли нашей… Такое что-то напевает… А у обоих — басы вельми могучие…

— Не спрашиваю о басах. Лука этот — кто таков?

— Жидятой прозван, потому как малым еще его хазары забрали в плен, и там продержали много лет, и склоняли к вере своей, и на язык свой переворачивали. Испробовал он чужбины, и когда прибежал к своим, то теперь ни о чем чужом слышать не может. И христианскую веру признает только на языке нашем, а не греческом. Илларион прячет его от митрополита и от ромеев. В пещерке.

— Почему не сказал мне?

— Не спрашивал ты, княже.

— Знаешь хорошо, что и о неспрошенном должен говорить.

— Знаю, но пресвитера обходил ты в своих подозрениях.

— Обхожу и ныне. Передай, пусть приведет ко мне этого Луку завтра ночью тайно. А пещерку одну пускай засыплет. Хватит ему для молитвы и одной.

— Ага, так.

Было единственное убежище для Луки Жидяты в Киеве, где бы о нем не смог узнать митрополит: княжеский дворец. Ярослав уже отдал одну комнатку для Пантелея и еще для двух писцов; жили при дворце священники, монахи, послушники, канторы, ублажавшие слух князя и княгини сладким церковным пением, полно было придворных, ключников, замочников, стольников, чашников, спальников, жил Бурмака, становился тесноватым уже Большой дворец, построенный еще при княгине Ольге, однако в следующую ночь привезли туда еще одного жильца, вошел он, закутанный в старенький, изорванный мех, в сени вместе с пресвитером Илларионом, вместе поднялись они в сени верхние, прошли в сопровождении Ситника в горницу князя Ярослава; долго, запершись там, о чем-то беседовали, а на рассвете князь вместе с пресвитером спустился в церковь на молитву, а Лука Жидята, яснобородый, коренастый человек с крепкими руками и какой-то особой цепкостью во взгляде, очутился в комнатке отрока Пантелея, искал у него иконку или крестик, чтобы помолиться по-своему, но у Пантелея такого добра не водилось; отрок, лукаво поглядывая на своего нового соседа, сказал, что он приставлен к князю не для молитв, а для жизнеописания; Лука обозвал отрока дураком и варваром, хотел сгоряча избить его, но пожалел, пообещал обратить его языческую душу в христианскую веру, на что Пантелей хмыкнул тихонько себе под нос, чтоб не дразнить ухватистого дядьку, и рассказал Луке о святом человеке, который собрал в себе мудрость Древлянской земли.

— Убит твой учитель, — жестоко сказал Лука, который после многих лет, проведенных у степняков-хазар, не умел скрывать от человека ни хороших, ни плохих вестей.

Пантелей не поверил.

— Врешь! — крикнул он Луке. — Сам князь ходил к нему на беседу. Посылал ему в серебряной посуде пить и есть! Берег его! Князь наш мудрый — не только книги любит, но и людей, которые дороже сотен книг!

— Князь его кормил, князь и убил, — спокойно промолвил Лука.

— За что же?

— Не все ли равно? Так нужно.

— Не может того быть, — прошептал Пантелей, — не верю я тебе! Сам сбегаю на Бересты!

А через день возвратился в Киев, сел за выданный ему Ситником лист пергамента и, заливаясь слезами, написал черными чернилами, настоянными на дубовой коре, желудях и черном железе: «Князь-бо Ярослав муж богобоязливый и к книжной премудрости вельми охочий. Велика-бо бывает польза от учения книжного; книгами, значит, и постигаем пути к покаянию, обретаем мудрость и воздержание от словес пустых; это реки, утоляющие жажду вселенной, это истоки мудрости; книгам не найти глубины, ими утешаемся в печалях, они же и от грехов и прегрешений нас сдерживают». Сбоку, наискось, мелкими буквицами вывел: «Ох, слезы мои, слезы горькие!».

Ситник приходил ежедневно в определенный час, протягивал руку, говорил:

— Отдай телятину!

Пантелей подавал ему исписанный пергамент, при этом надлежало выражать боярину необходимую учтивость, но древлянский отрок не способен был к этому, вместо того чтобы застыть перед всемогущим боярином, он как-то неуклюже ерзал на месте, хитрая улыбка пробегала по его устам, вспыхивала то в одном, то в другом уголке губ, в бегающих глазах скрывалось лукавство. Ситник не мог терпеть такого поведения и кричал на Пантелея:

— Смотри мне в глаза!

Но во взгляде отрока была прежняя неуловимость, его светлые глаза метались туда и сюда, хотя и смотрел он словно бы на сурового боярина.

— Скользкий ты, хлопче, но от меня еще никто не уходил! — зловеще грозил Ситник.

И наконец он выследил Пантелея, схватил его за руку. Долго вертел пергамент так и этак, смотрел на харатью сбоку, переворачивал ее так, что отроку даже смешно стало. Ситник не обращал внимания на эту смешливость Пантелея, поплевал себе на палец и принялся считать строчки на пергаменте. Пересчитал в одном столбце, потом и во втором.

— Ага, — промолвил он зловеще. — А это что?

И ткнул послюнявленным пальцем в дописанные строки о слезах.

— Не поместилось все, — забегал глазами Пантелей.

— Так. — Ситник запер харатью в деревянный сундучок, который носил с собой на этот случай. — Я покажу тебе «не поместилось». Жидята где? Должен сидеть тут и не рыпаться.

— Не знаю.

— Будешь знать. Ты у меня будешь все знать! — пообещал ему Ситник и быстро направился на княжью половину.

А у князя была поздняя и совершенно неожиданная гостья. Княгиня Ирина. Пришла одна, без свиты, без прислужниц, где-то по дороге растеряла всю свою холодную неприступность и степенность, почти влетела в палату князя, растрепанная и распатланная, бросилась к Ярославу в каком-то отчаянном движении близости, он быстро встал ей навстречу, протянул руки. Когда-то на новгородском вымоле встретились они как жених и невеста, потом была первая брачная ночь, когда они стали людьми отчужденными, почти врагами, а для людей — князем и княгиней, потом много лет без любви отбирал у нее женское, а она давала ему детей, — и вот впервые, кажется, средь темной зимней ночи встретились эти два человека, объединяемых уже не княжеством, не гордыней, не холодным расчетом, а чем-то человеческим. Чем?

— Чего тебе надобно, княгиня? — спросил Ярослав и тотчас же поправился: — Ирина…

Она взглянула на него ошалелыми глазами, первая вспышка уже миновала, она могла, по крайней мере, удержаться, чтобы не упасть мужу на грудь, как падают все простые женщины, а она ведь была не простой от рождения, не могла и не имела права быть простой.

— Ты сядь, — стараясь быть ласковым, сказал Ярослав. — Садись вот на мое место. На княжеское. Ты ведь — княгиня.

Она послушалась. Оцепенело села. Смотрела на Ярослава полными ярости глазами, но он понимал: не видит она его, ничего не видит. Погладил ей руку. Молча. Ласково. Ирина заговорила, глядя все так же сквозь своего мужа:

— Сама берегла нашу дочь. Ей становилось хуже и хуже, и я прогнала от нее всех. Она такая маленькая и горячая. Ловила мою руку своими ручками. Я запела ей песню. Не знаю песен русских — потому запела нашу старую песню викингов. «Мы плывем к новым и новым берегам, плывем без страха, но с надеждой, плывем, плывем…». При первых словах ребенок уснул. Вздохнула глубоко сквозь сон, как-то жалобно вздохнула, так что мне сдавило сердце слезами. И мои ладони… Ладони, под которыми чувствовала теплое тело девочки, вдруг стали холодными как лед… Я крикнула отчаянно и страшно… Но уже не могла отогнать смерти от нашего ребенка…

Ярослав молчал. Это была их четвертая дочурка. Родилась лишь несколько месяцев назад.

— Бог дал — Бог взял, — вздохнул он после небольшой паузы.

— Она вся пылала — и вдруг как лед. — Ирина плакала, не скрывая слез от князя. — А ты… жестокосердный… Такое говоришь…

— Дети ко мне приходят тогда, когда могу обращаться к их разуму, — сказал он, обнимая жену, — а души их — в твоих руках… Не удержала детской души — плачу вместе с тобой, милая моя княгиня и жена… А что твердый — держава требует того…

Она молча подвинулась, княжий стул был достаточно широким, чтобы вместиться обоим, так и сидели они продолжительное время, прижавшись друг к другу, будто молодые, впервые сидели как люди, убитые горем людским, а не выдуманным, быть может, и в последний раз.

Потом князь проводил княгиню к двери, подал ей свечу, Ирина шагнула в темный переход, казалось, что свеча бессильна рассеять тяжелую тьму, а только бьет в глаза княгини, бледно озаряя ее лицо, однако, как ни слаб был огонек, он вырвал внезапно из темноты еще одно лицо, бородатое, залитое потом страха и растерянности. Мгновенно стала видна вся фигура, беспомощно приплюснутая к стене, отвратительная фигура толстого мужчины, лишенного рук. Ирина вскрикнула, уронила из рук свечу, покачнулась и, наверное, упала бы, если бы Ярослав, вырвавшись за порог, не подхватил жену под руки. Свеча угасла. Ситник, который, подобно сычу, видел в темноте и без света, никак не мог высвободить из-под своего охабня рук, чтобы помочь князю и княгине. Ярослав от неожиданной растерянности тоже не знал, что делать дальше, почему-то решил, что самое главное — найти свечу, выставляя хромую ногу, опустился на колено, шарил по полу, свечи не нашел, а наткнулся на ноги княгини, как-то не задумываясь в ослеплении и растревоженности, обнял эти ноги, прижался к ним лицом, терся бородой, кажется, даже целовал ноги жены, захлебываясь все больше и больше неизведанным чувством к женщине, которая дарила ему наслаждение и детей, детей и наслаждение.

Ситник наконец просунул сквозь прорези охабня свои коротенькие руки, метнулся в горницу, схватил новую свечу, торопливо понес ее к князю и княгине, непрошеный и незваный. Тайное становилось явным. Ярослав растерянно поднимался, поправлял свою всклоченную бороду, княгиня смотрела на него то ли с преданностью, то ли с высокомерием, у него не было времени разгадывать ее настроение, ему нужно было без промедления делать что-то такое, чтобы стереть, уничтожить, предать забвению тот миг его слабости, когда он беспомощно ползал у ног своей жены и искал эти ноги, чтобы прижаться к ним лицом, он должен был вот здесь, сразу же показать свое непоколебимое превосходство и боярину, и самой княгине, потому что за ним стояла целая держава, великая держава, с великими делами; поправляя взлохмаченную бороду, Ярослав думал напряженно и лихорадочно, но надумать ничего не успел, его рука сама собой оторвалась от бороды и величественно проплыла короткое расстояние к лицу Ирины, и княгиня, еще, наверное, тоже полностью не осознав значения и последствий этого жеста, послушно встретила губами эту руку поцелуй был сухой, короткий, еле заметный, но он был, этого было уже вполне достаточно, чтобы у Ярослава отлегло от сердца, он вырвал у Ситника свечу и повел княгиню в ее покои, освещая темные переходы.

Возвратился он не скоро, но Ситник терпеливо ждал на том же самом месте, где увидела его княгиня, раскрыл было рот для оправданий, хотел просить у князя прощения за то, что не уберегся и все-таки попал на глаза княгине, но Ярослав остановил его небрежным жестом руки — сегодня он был просветленный и добрый.

Боярин умел пользоваться такими настроениями князя, он мгновенно вбежал в палату, плотно прикрыл за собой дверь и сказал придавленным, но выразительным голосом:

— Княже, не тем веришь, кому следует! Не тем!

Ярослав посмотрел на него немного удивленно, но одновременно и с раздражением.

— Молвил я не раз тебе, княже, — не уловив перемены в настроении властелина, доверчиво бормотал Ситник, — всегда следует смотреть, откуда человек пришел и что он за человек… Вот Пантелей, отрок… Откуда пришел? Из Древлян. С кем?

— Постой, — устало сказал князь, и в голосе у него еще было полно доброты, — не тарахти. Говорено же тебе многажды: для державы в человеке важны прежде всего способности. Пантелей умудрен письму, а ты — не способен. Так кого я должен выбирать для дел летописания?

— Верно молвишь, княже великий, о способностях, — склонил голову боярин. — А душа? Душа должна быть чистой и преданной. Так? А ежели у человека душа, будто у дикого коня-тарпана: так и рвется, так и рвется? Тогда что? Тогда нужно присмотреться к человеку пристально: кто он, откуда, как, почему?

— Надоел, — прервал его князь. — Говори, что там у Пантелея? Почему цепляешься к отроку?

— Пишет не то! — выпалил боярин.

— Откуда знаешь? Ты ведь в письме темен.

— Для князя все сделаю!

— Говори толком?

— Не то пишет! — снова воскликнул Ситник. — Каждый день принимаю у него исписанные харатьи, он и заприметил, видно, что я в письме не смыслю. И вот пишет, пишет — да и писнет!

— Что же?

— Супротив князя, видит Бог.

— Ведомо тебе откуда, спрашиваю?

— А я хитрый! Заметил, что на каждой харатье слова пишутся в два столбца — по двадцать и пять строчек, и устав одинаковый, так оно заведено, так этому Пантелей пресвитером Илларионом и обучен. Но нет! Дописывает он между столбцами еще что-то, сверх этих узаконенных строк… Лишние? Лишние. И устав там маленький, словно бы прячет в нем отрок греховные мысли. Что-то там есть, княже, что-то бродит в душе отрока! Да и у одного ли отрока!

— Ну, вот что, — сказал Ярослав, — вот я хотел просить тебя, да забыл. Наверное, придешь завтра.

— А как же с Пантелеем?

— Кто князь — ты или я? — тихо спросил Ярослав, и лицо его начало наливаться гневом.

— Ты, княже, ты, а я раб твой преданный. — Ситник отступил до самого порога. — Грешен я, но слабость имею к тебе, княже. Хочу как лучше. Стараюсь денно и нощно, хотя и тяжко. И с иконами, и с попами тяжко, и со смутьянами, и с этими письменами, и с Софией да Сивооком. Не доведет до великого добра наука и письмо, но ради тебя, княже, все делаю… Все богатство свое отдал за книги… Купил у гречинов несколько книг, уже имею… целый сундук…

— В голове нужно, а не в сундуке, — мрачно улыбнулся Ярослав.

— Семью забросил… Доченька у меня была Величка… Умерла от хворости, а я с тобой тогда в походе был, не смог спасти…

— Ну, ладно, ладно. — Ярославу стало не по себе. У всех горе, все перед смертью бессильны. Не знал князь, а Ситник не говорил, что Величка не просто умерла от мора, а сбежала из дома еще тогда, когда он отвез малого Сивоока с намерением продать его кому-то. Сбежала и исчезла. Никогда не вспоминал боярин о дочери, а сегодня подслушал разговор князя с княгиней, смекнул, что может пригодиться и смерть Велички. Ждать не довелось. Пригодилось.

— Я там принес эту харатью. За дверью она у меня, в сундучке, — заторопился Ситник, улавливая перемену в настроении Ярослава. Не стал ждать, что скажет князь, метнулся за дверь, внес сундучок, достал пергамент, подал Ярославу.

Ярослав сразу же увидел дописанные отроком слова про слезы. Догадался, наверное, почему дописал это отрок, но Ситнику не сказал, вместо этого вслух прочел ему место, в котором речь шла о книгах. Боярин слушал оторопело.

— Понял? — спросил у него по прочтении князь. — Мудрость нам нужна. И люди для мудрости — тоже. Понял?

— Ага, так, — захлопал глазами Ситник, хотя ничего не понял и не сообразил, только обливался потом от страха перед князем и глубоко затаенного недовольства на него за то, что он отдает предпочтение какой-то там мудрости перед делами государственного значения, делами первостепенными, сравнить которые можно разве лишь с краеугольным камнем в здании. Вынь этот камень — развалится все здание.


Ярослав Мудрый

Год 1037. Осенний солнцеворот. Киев


Ярослав Мудрый


…святей Софьи, юже созда сам…

Летопись Нестора

Ярослав Мудрый
 Сивоока было такое ощущение, будто он умирает безостановочно и неудержимо каждой частицей своего тела, каждой жилкой, умирает мыслями, стремлениями, надеждами. Собор поднимался все выше и выше, вырастал из земли гигантским розовым цветком, лишенным стебля, взбунтовавшимся против известных сил и стихий природы, против людей, против самого строителя, и Сивоок никак не мог отрешиться от ужасного впечатления, будто эти камни и плинфы, будто розовая цемянка, которой скреплялись стены, — это частица его собственного существа, будто он перевоплощается в это сооружение, сам исчезая незаметно, постепенно, неуклонно.

Когда же здание вознеслось среди киевских снегов и отовсюду торопливо потянулся люд, чтобы взглянуть на это диво, еще и не законченное, тогда вдруг снова ожил Сивоок для нового дела; долгие годы невероятного напряжения вмиг отлетели прочь, словно их и не было вовсе, и этого изнурительного умирания души и тела тоже не было, — родились в нем новые силы, новая мощь. Так, видимо, бывает с той смелой птицей, которая взвивается в непостижимую высь и в самом стремительном взлете вдруг начинает опасаться, что у нее не хватит сил, и летит чем выше, тем все тяжелее и тяжелее, кажется, вот-вот упадет камнем вниз, но потом, достигнув все же наивысшей точки, неожиданно для самой себя открывает в себе новые безграничные запасы легкой летучести и неудержимо парит в лазурном поднебесье, пронизанном солнцем.

Такая птичья летучесть и легкость появились в душе Сивоока, когда взобрался он на высоченные леса в главном куполе храма и начал выкладывать самые большие софийские мозаики.

Он был равнодушен ко всем спорам между пресвитером Илларионом и митрополитом Феопемптом, менее всего заботило его мнение князя теперь, когда им с Гюргием удалось настоять на своем и построить церковь не по ромейскому образцу, а именно такую, какой представилась она Сивооку в часы его первой встречи с родной землей после долгой разлуки. Теперь появилось в нем что-то как бы растительное; подобно тому как растения с цветами и листьями, он теперь жил и разговаривал с людьми только красками, и все для него укладывалось в язык краски, он снова начал свое умирание в творении, истекал сквозь концы пальцев на свои мозаики невиданными цветами, он хотел бы поймать в краске и показать людям все на свете: девичье пение, птичий полет, мерцание звезд в чистом небе и солнце. Солнце было всюду, оно двигалось в соборе, собор поворачивался следом за ним, мозаики словно выступали из своих углублений, свободно располагались между стеной и людьми, которые смотрели на них снизу, двигались по кругу, поворачивались следом за солнцем, и все поворачивалось вместе с ними в торжественной тишине и нечеловеческой красе. Главное для него теперь заключалось не в том, что он должен был изображать, а как. Важно само искусство, а не фигуры, которые оно передает. Фигуры изменяются, одним нравятся такие, другим — иные, а живопись, если она есть, остается на века.

Неважно, как будут называться те или иные мозаики. Пантократор, Оранта, евхаристия с дважды нарисованным Христосом и апостолами, бежавшими к Богу за его телом и кровью, — так представляли украшение собора сами попы. А для Сивоока там было только солнце в тысячных отблесках смальты золотой, синей, зеленой: зеленое солнце древлянских лесов, желтое солнце рассветов его детства, белое — в раскаленности болгарских планин и свинцовое солнце в эмволах константинопольской Месы перед тем, как его должны были ослепить, и тихое солнце над вечерними садами, и певучесть лучей на женских волосах…

Вот почему Пантократор, которого Сивоок нарочно наделил чертами Агапита, с горечью во взгляде, вызванной старостью и бессилием, имел в себе что-то от сизой свинцовости безжалостного ромейского солнца над пленными болгарами, а гигантская фигура Оранты представлялась Сивооку будто тихий синий вздох матери, которой он так никогда и не знал; евхаристия же была криком красок багровых и синих, малиновых и фиолетовых, золотых и зеленых; цвет и движение, неудержимое, жадное, вечное движение — так человечество вечно торопится куда-то, жаждет чего-то, — а ведает ли хорошо, чего именно? Хлеба? Крови? «Се творите в мое поминание», — завещал Бог. И вот гонят куда-то людей (то ли сами они бегут), и никто не в силах их остановить, а на долю художника выпадает воссоздание этого неустанного движения — устремления, которым так потрафила христианская церковь человеческой натуре.

Сивоок сам следил за тем, как варилась смальта для больших мозаик, которые он должен был выкладывать. Подбирал подходящие цвета. Колдовал над красками. Варил, проваривал, растирал. Для золотой смальты златоковцы ковали тончайшие листочки золота, потом оно закладывалось между двух пластинок стекла, навечно заваривалось, иногда, когда нужна была тончайшая смальта, золотой листик просто припаивался к низу стеклянного кубика. Чтобы как можно больше разнообразить оттенки золотой смальты, Сивоок применял не только золото, но и сплав золота с серебром, иногда использовали даже листики меди, которая давала более спокойное сияние. Смальту варили долго, многих людей перепробовал Сивоок на этом деле, шли к нему охочие, босые, без шапок, бедные, ободранные, несмелые, он учил их, работал вместе с ними, жил с ними в нужде и заботах, рассказывали они ему о нужде еще большей, о том, как было голодно когда-то, а еще голоднее стало нынче, ибо все поглощает церковь, люди бросили поля и борти, пошли на строительство, а тем временем их хижины где-то разваливаются, зарастают бурьяном поля — и что же это будет, что же это будет? Даже в лучшие времена хлеб ели не каждый день, а теперь только и видели что жиденькую затируху, да капусту, да репу. Соль была лакомством, ее не употребляли в пищу, а лизали кусок после обеда, о мясе даже не упоминали. Сивоок делился со всеми своими помощниками тем, что ему доставалось от князя, но понимал, что, накормив десятерых, все равно не накормит тысяч. Повторялось то же самое, что видел он много лет в Византии: чем больше и роскошнее строили, тем беднее и ободраннее становился окрестный народ, потому что должен был вынести все на своих плечах, своим трудом, своей нуждой и ограничениями заплатить за высокомерие и славу Божью.

Антропосы спасались от мрачных видений и от отчаяния в молитвах, старшие из них, не имея больше надежд, постригались в монахи. Вот уже и тут, в Киеве, основали они возле самой Софии, на месте своего поселения, монастырь святого Георгия в честь князя Ярослава, и Мищило пристроился туда игуменом, но Сивоок остался со своими людьми; не мог он признать этого жестокого Бога, от которого всю жизнь лишь страдал; собственно, после гибели Иссы утратил он способность восхищаться малейшими радостями и удовольствиями, жил только великим делом своей жизни, жил в красках, в их свечении, в их музыке.

Теперь наступило то главнейшее, ради чего, по мнению Сивоока, принесены все жертвы и усилия: начиналось таинственное и непостижимое даже для того, кто стоял у самых его начал и истоков. Из ничего ты творишь еще одну вещь для мира, добавляешь к нему то, чего свет не знал и никогда бы не смог создать сам в своем равнодушии и беспорядке. Ты вносишь высокую гармонию в запутанность вещей, ты — творец, ты — выше Бога!

Мищило укладывал мозаику на стене под хорами — во славу основателя храма князя Ярослава. Работал медленно, старательно, подгонял кубик к кубику с такой тщательностью, что готовая мозаическая поверхность сливалась в сплошной блеск, этот блеск ослеплял, не давал возможности разобрать, что там изображено, — только сияние, блеск, чтобы знал каждый поднимающий глаза: перед глазами у него Бог, Богородица и князь, а все — сплошь свет, пылание, огненность.

Князь побывал в соборе, и ему понравилось, как Мищило укладывает смальту, чувствовалась рука мастера сноровистого, хорошо обученного, беда только, что работал Мищило больно уж медленно, в особенности же если сравнить с Сивооком.

Тот сидел в своем поднебесье, помощники носили ему раствор для накладки на стену, раствор также изготовлялся по советам Сивоока, к извести добавлялся толченый кирпич и мелкий угольный порошок, и в эту серовато-розовую накладку русокудрый великан, как-то словно бы не думая, броском вгонял кубики смальты и разноцветных камней, не заботился о приглаженности, не вылизывал, как Мищило, торопился, будто гнали его в шею, разноцветные кубики торчали из накладки и так и сяк, казалось, — никакого порядка нет в этих нагромождениях смальты и камешков; Мищило на удивленный взгляд князя лишь беспомощно разводил руками — дескать, дуракам закон не писан.

Ярослав на первый раз смолчал, но снова приходил в Софию и снова наблюдал удивительную картину; один, высунув язык, прилаживает кубик к кубику так плотно, что не просунуть иголки, а другой, вверху, швыряет смальту беспорядочно и произвольно, и пока этот внизу хлопочет до сих пор над одной лишь фигурой, тот вверху уже закончил Пантократора и принялся за его небесную стражу — архангелов, и все это у него — корявое, шероховатое, взъерошенное, растрепанное, как и он сам. И снова Мищило пожимал плечами и шептал что-то осуждающее. Дескать, разве мы не можем уложить всю смальту гладенько и ровненько?

Князь полез к Сивооку. Нелегкая это была дорога, никогда ему еще не приходилось взбираться по таким лесам, но он знал: властелин не должен отступать ни перед чем, должен испытать все.

Но когда он остановился позади Сивоока и глянул на его работу, он просто ужаснулся. Снизу был виден Пантократор в огромном медальоне, снизу архангелы (два уже готовы, третий еще не завершен) поражали своей тяжестью (о Боге нечего и говорить: он и вовсе бы какой-то тяжеленный, словно бы выложенный из большущих каменных квадратов, а не из легоньких сверкающих кубиков), снизу были краски, они сливались воедино, хотя и не так, как у Мищилы, а тут князь не видел ничего, кроме серого раствора, наложенного толстым слоем на стену, и беспорядочно натыканных в этот раствор неодинаковых стекляшек и камешков, гранями своими повернутых в разные стороны, как попало, в диком хаосе; самое же страшное заключалось в том, что Сивоок при появлении князя работы своей не прекратил, а продолжал и дальше втыкать свои камешки, молча протягивая к подручным то одну руку, то другую, работал молча, быстро, лихорадочно и сосредоточенно, словно Бог во время сотворения мира.

— Ты что же это вытворяешь? — гневно спросил князь, запыхавшийся от изнурительного карабкания в это поднебесье и возмущенный непочтительностью Сивоока, а еще больше непохожестью его работы на то, что показывал ему внизу Мищило.

— Что зришь, княже, — буркнул мастер.

— Ничего не вижу.

— Непривычен глаз имеешь, княже.

— А ты не учи меня! — топнул ногой Ярослав.

— Окромя того, на эту мусию смотреть надо лишь снизу, — успокаивающе промолвил Сивоок, — вельми велика она, чтобы обнять ее оком вблизи.

— Почто кладешь не так, как Мищило?

— За солнцем иду. Хоть где будет солнце, найдет себе отражение, и мусия будет весь день светиться одинаково глубоко. А у Мищилы — сверкает один лишь раз в день. Да и что это за блеск? Без тепла, без глубины, что лед холодный. А еще — будет класть твой Мищило свою мусию десять лет и не закончит. Люди рождаются разно: одни для работы мелкой, другие — для великой…

Сивоок говорил, не поворачиваясь к князю, продолжая укладывать смальту, делал это умело, быстро, как-то даже вроде бы весело.

— Считаешь, что так и нужно? — мягче спросил Ярослав.

— Вот это, что делаю? А как иначе? Никто не взялся за большие мозаики. Мало таких людей на земле. Меня когда-то отчаяние загнало на эту высоту, теперь слезать не хочется. А слезу — так тоже для дел великих.

— Чванишься или шутишь?

— И то и другое. Думаю, как скорее закончить церковь.

— Угадал мою мысль, Сивоок.

— Но с Мищилой, княже, не закончишь до скончания века.

— Недостроенный храм не хочу оставлять сыновьям и потомкам, — сказал Ярослав, видно, встав уже на сторону Сивоока в его дивно хаотичном и непостижимом, но уверенно решительном творении. — Не хочу!

— Я тоже, — весело сказал Сивоок.

— Ты еще молод.

— Но и не имею ничего. Ни сына, ни жены, ни крыши над головой.

Князь промолчал. Неустроенность людская его мало занимала. И не о себе пекся — о державе. Всегда и прежде всего.

— Сыновья у тебя хорошие, княже, — снова заговорил Сивоок. — Про дочерей не говорю, негоже мне молвить про княжьих дочерей, а сыновья вельми хороши. Есть у меня мысль. Хочу помочь Мищиле в его работе.

— Своей же имеешь эвона сколько! — удивился князь жадности этого человека к хлопотам.

— Закончу свое в пору. Мищило же будет мешкать там невесть как долго. А чтобы поскорее — можно объединить с его мусией фресковые образы твоих сыновей и дочерей с княгиней. Вот и взялся бы я и сделал бы вельми быстро и охотно.

— Прилично ли будет? Князь — в мусии, а семья его — в простой росписи.

— Роспись тоже можно сделать так, что не уступит мусии. На все есть способ. Когда-то жена карийского царя Мавзола Артемизия поставила ему после смерти надгробный памятник, и стены были украшены фресками такими гладенькими, что казались прозрачными и блестели, как стекло. И у эллинов и римлян были такие мастера. В заправу добавляли порошок мраморированный, поверхность накладки разглаживали горячим железом, а писали яичной краской, которая в обычной фреске не употребима. После окончания живописи ее покрывали пунийским воском и водили около самой поверхности раскаленным железом, не прикасаясь. Натирали сукном — и вот — блеск, как у отполированного мрамора или даже смальты.

— У меня державных дел хватает, — сказал князь, — чтобы забивать себе голову твоим пунийским воском и еще чем-то. Ты мастер — тебе и знать надлежит.

— А сам вмешиваешься в то, как мне укладывать смальту, — напомнил Сивоок.

— Ибо непривычно кладешь.

— Только тогда и есть искусство, когда непривычно. Власти это не по вкусу. Власти мило упрочившееся, она жаждет, дабы все на свете было одинаковым, ибо только тогда может уповать на свою незыблемость. А краса — лишь в неодинаковости. Возьми такое, княже: каждое растение имеет свой цветок, не похожий на других. А ежели бы все цветы да стали одинаковыми?

— Глаголешь много, — попытался свести разговор к шутке Ярослав.

— Ибо много работаю. — Сивоок в течение всего разговора ни разу не взглянул на князя и не прервал своей работы. Стоял на помосте, широко разметав руки, так, будто подпирал изогнутую стену купола, голова, задранная кверху, прочно лежала на плечах, срослась с ними навсегда от этого напряженного всматривания вверх, на свод; князь попробовал сосчитать, сколько дней, недель и месяцев стоит тут Сивоок, укладывая мозаики, вышло так много, что он ужаснулся, а впереди ведь было еще больше! И этот человек думает не об отдыхе, а ищет для себя еще работы, берется за новое, и кипят в нем какие-то непостижимые страсти, нарывается на споры с самим князем.

Отрок, сопровождавший Ярослава, раздвинул для князя переносный стульчик. Ярослав махнул ему, чтобы убрал. Не привык рассиживаться и вести разговоры с кем-либо при свидетелях. На всю жизнь запомнилось ему новгородское вече, перед которым выворачивал свою душу после расправы над воями Славенской тысячи, возненавидел после того все публичные радения и обсуждения, всегда, когда возникала потребность кого-нибудь выслушать, звал его к себе в палаты, слушал, с решением своим не торопился, оставаясь для собеседника загадочным, а следовательно — мудрым.

Поэтому неуютно чувствовал он себя здесь, под самым сводом главного купола собора. Создавалось впечатление, будто воздушный столб, наполнявший купол на всю высоту, вдруг опрокинулся и начал давить на людей снизу, угрожая приплюснуть их к грозно уставившимся безнадежно черным глазам Пантократора. Ярослав ощутил недостаток воздуха в груди, истому, он поднял руку, чтоб расстегнуть ферязь, поскреб пальцами по золотому шитью, облизал пересохшие губы, почувствовал себя вдруг немощным и очень старым. Неразумная затея: взбираться на такую высоту, чтобы встревать в перебранку с этим строптивым человеком. Да и зачем? Художники — люди, властители — тоже люди, но у каждого своя жизнь, своя цель и свое назначение. Может, следует предоставить возможность делать свое и не вмешиваться? Но ведь государство держится на князе, а поэтому должны подчиняться ему люди в державе. Кто не подчиняется — враг или подозрительный человек. Тогда кто же Сивоок? Один раз склонил князя на свою сторону, теперь снова, видно, метит чинить так и дальше. Может, правду молвил Ситник?

Ярослав откашлялся.

— Дышать у тебя тут нечем, — сказал Сивооку.

— А я не дышу, — ответил тот.

Непокорный. Дерзкий.

— Пришлю к тебе бояр своих, лучших людей.

— Почто они мне? Прислал бы, княже, утраченные годы, людей дорогих, навеки утраченных, но не можешь.

— Все в Божьей воле. — Князь отошел от Сивоока, мысленно браня себя за неосмотрительность и за то, что так по-глупому решил вдруг бодриться да приосаниваться. На старости лет взбираться на такую высоту! Заманулось, вишь, побыть возле самого Бога, прикоснуться рукой к Божьей деснице! Бессмысленная привычка самолично все проверять и осматривать. Все едино, ведь земля столь велика, что не хватит жизни на то, чтобы все увидеть, — наверное, надобно верить и чужим глазам.

Но каким, чьим?

— Оставайся с Богом, — сказал Сивооку.

Тот молчал. Не повернулся к князю. Как и прежде, продолжал стоять к нему спиной, с неестественно задранной лохматой головой, прикипевшей к плечам, неутомимо укладывал смальту и камни, и только теперь заметил Ярослав, что художник не разбрасывает разноцветные кубики как попало, что есть четкий и гармонический порядок в разбеге смальты по вогнутой поверхности, смальта шла как бы кругами, полудужьями, в ней было что-то от формы небесных сфер, было вращение, от которого кругом шла голова. Князь покачнулся, тяжело оперся о плечо отрока, сказал глухо:

— Сведи меня отсель.

Потом стали приходить бояре, городские старцы, мужи лучшие и нарочитые, степенно вплывали в церковь, путались между лесами, спотыкались о доски и баполы, задирали головы, всматриваясь в работу молчаливых антропосов Агапита, которые, прислонившись повсюду, писали фрески; Мищило спускался каждый раз вниз и давал объяснения, умалчивая о своей мусии, которая подвигалась слишком медленно, более всего показывал вверх, где трудился невидимый Сивоок, где посверкивало синим и золотым в прогалинах между лесами, что-то говорил шепотом то ли гневно, то ли извинительно, а почтенные гости стояли, задирали головы, вздыхали.

Что же это будет перед ними? Необычное, дивное и нужное ли? Ибо как живут люди, чем? Тот воюет. Тот выкорчевывает лес. Тот охотится на зверя, а тот сеет хлеб или варит сталь. Каждый что-то делает и считает, что это — единственно необходимая работа, и так оно и есть на самом деле. А тут какой-то человек годы истратил на то, чтобы наготовить разноцветных стеклышек и камешков, а теперь укладывает их на стене. Зачем? Кому от этого польза? Князю? Но сам ведь князь молвил: идите, смотрите. Церкви, Богу? Но что говорит им этот человек, облаченный в хламиду слуги Божьего?

И так смотрели, слушали Мищилу, покачивали головами, вздыхали:

— Зачем все это? Грехи наши тяжкие… Ох-ох!..

Сивооку сверху видны были их головы, а под головами— руки-клешни и расставленные ноги; лишенные туловищ, в причудливо срезанном измерении бояре напоминали что-то паучье, хотелось плюнуть туда вниз, невзначай сдвинуть тяжелое ведерко с заправой или сбросить на паучьи головы деревянное корыто, но и этого было жаль, и мастер лишь изредка поглядывал презрительно на распластанных внизу и продолжал делать свое дело.

Зачем им это? А для них ли он творит? Для вон тех мелких душой, спесивых, мстительных, темных, как стоячая вода, в своих помыслах. Знал каждого из них. Один кичился силой. Похвалялся, что одним взмахом может мечом отрубить голову лютому вепрю, а на самом деле мог разве что отрубить домашнему поросенку, да и то привязанному к колу. Другой показывал всем свое здоровье. Двор его стоял у Бабьего Торжка, и каждый день, в любое время года, боярин высовывался утром в окошко голый до пояса, ждал, чтобы его увидели покупщики, гоготал: «О-го-го-го!». Третий все богатство вкладывал в одежду, выписывал себе из Византии дорогие ткани, ходил в шитых золотом и шелками кафтанах, на правой поле у него было вышито знамя княжеское, на левой — персона самого Ярослава, люди всегда собирались, чтобы посмотреть, а он шел или ехал среди них — босых, оборванных, с голодным сверканием ненависти в глазах, — что ему до бедных и униженных? Еще один поставил свой двор напротив княжеского дворца, каждый день с самого рассвета простаивал у ворот — а вдруг да появится князь, и ему первому удастся сказать: «Здрав будь, княже!» — и потом можно хвалиться целый день, а следующую, ночь снова спать урывками, беспокойным, краденым сном, чтобы на рассвете поскорее вскочить и встать у ворот настороже, ибо что же может быть лучше, чем первым поклониться владетельной особе! Еще стояло, возможно, там внизу несколько таких, которые отличились в битвах, выпало им укоротить жизнь многим людям, именуемым врагами, когда-то в этом, вероятно, была польза князю и державе, но все это осталось в далеком прошлом, теперь они не размахивали мечами, не способны ни к чему из-за старости, зато всюду совали свой нос и на все имели особое решение: «А я говорю так, а не этак!». Невежды всегда такие: начинают с поучений, кончают расправой.

Гудели их голоса внизу, не касалось это Сивоока, не обращал он ни на что внимания. Леший с ними!

Сивоок жил в соборе, на самой верхотуре, со своими помощниками. Спали на помостах, делили между собой хлеб и квас, одежда и обувь у них были так изношены, что и на праздники им не в чем было показаться.

Ночью собор замирал. Антропосы, помолившись, как темнело, шли в монастырь, рабочий люд расползался куда-то по щелям и закоулкам большого Киева, оставались только эти наверху, безвестные и невидимые, ночная стража, охраняя по велению князя и митрополита строящуюся святыню, забредала в церковь, тогда Сивоок бубнил что-то по-гречески или запевал греческий же ирмос, сторожа испуганно замирали.

— А цыц! — говорил один. — Слышишь?

— Голоса. А откуда — не раскумекаю.

— С неба, дурень!

— Что же это?

— По-гречески молвит. Бог.

— А разве Бог по-гречески?

— А по какому же?

Гюргия в Киеве не было. Заложил новый дворец для князя, а сам наконец подался в Чернигов, в князю Мстиславу. У того, простудившись на охоте, умер единственный сын-наследник Евстафий, и Мстислав задумал поставить собор во спасение души сына, а заодно и своей, выпросил у Ярослава строителей, послал Киевский князь и Гюргия — смотрите, мол, какой я щедрый, ничего не жаль мне для родного брата.

Сивоок остался один. Много у него, было за эти годы людей близких, были ученики и помощники, но есть межа, через которую не перешагнешь, чувствовал эту межу в работе, где не было ему равных, чувствовал и тогда, когда из-за темноты приходилось работу прекратить, хотя если бы мог, то укладывал бы мозаику днем и ночью.

Торопился, будто перед смертью. Так, словно отмерено ему жизни именно на этот собор, и давно это известно, и должен он уложиться в отпущенное ему время, ибо иначе незавершенным останется главное и, собственно, единственное дело, отмеченное его именем и дарованием. Возмещал людям долг за свое умение и талант. Потому что когда есть у тебя одаренность, то принадлежит она не тебе, а миру. Пускаешь свои произведения в люди, как детей. Умираешь постепенно в своих произведениях, ибо никто никогда не задумывался, чью песню поет, никто не поверит, что икона, перед которой все молятся, написана твоей рукой, что эти лучезарные мусии, которые будут сиять сквозь века, уложены тобою. Да и важно ли вообще, кто именно сделал? Все принадлежит всем, а тебе нет. Человека забывают. О нем вспоминают мало и неохотно. Из человека выжимают только то, что кому-то нужно, будто из рыбы икру. Или кровь на поле боя, или пот на ниве, или красу, когда ты художник. А потом имя твое забудут. Да и что такое имя? Князь, когда крестился, назывался не так, как раньше. Когда кто-нибудь постригается в монахи, тоже изменяет свое имя — наверное, чтоб обмануть на том свете Бога. Не все ли едино разве — Сивоок он или Михаил, как назвали его когда-то добрые болгарские братья? Что имя! Главное — твои деяния на земле.

И через много веков, когда зазвучат для кого-то эти старые краски, оживет тогда в них, быть может, и взгляд, и сердце Сивоока, будто в лучах солнцеворота. И не нужно долго стоять перед этими мозаиками, ибо ничего они не скажут, а только утренняя заря может прошептать его имя, скрытое столетиями, или прозвенит оно в золоте лучей неугасимого солнца над древним Киевом.

За Сивооком шли буквенники-антропосы. Укладывали мозаические надписи возле Пантократора, на рипидах, у архангелов, в большой дуге над Орантой, над евхаристией. Евангелистские тексты ромейским письмом, на языке ромеев. Для Сивоока это уже не имело значения. Он жил своими красками, имел свои намерения для осуществления, Пантократора сделал похожим на Агапита. Но кто там в Киеве знал этого Агапита? Оранте дал испуганные глаза Иссы, а еще — всю ее фигуру сделал болезненно-неравномерной, ибо именно такой увидел когда-то Иссу, лежавшую под киевским валом мертвой. Оранта словно бы падала с конхи, словно бы летела на гибель, как летела в ту проклятую ночь Исса; это не была самодовольная, невозмутимая Богоматерь с византийского иконографического канона. Когда кто-то заметил Сивооку, что у Оранты слишком велика голова, он ответил: «Не смотри на нее снизу, а попытайся взглянуть с лету, поднявшись на один уровень с нею. Увидишь, что летит, падает. И руки у нее — не руки, а крылья».

Но разговоров не было: видно, князь после стычки с Сивооком под куполом храма велел не трогать художника, а может, просто отнимало речь у каждого, кто наблюдал всю огромность созданного этим человеком. Еще и не открытые, заставленные деревянными лесами, мозаики главного купола горели таким огнем, что простые люди, попадая в церковь, закрывали глаза, немели от чуда, и никто не верил, что такое могут создать человеческие руки, в особенности же — руки одного единственного человека.

Сивоок прекрасно понимал это ощущение: если созданное тобой казалось сделанным кем-то другим — намного одареннее тебя, когда сам удивлялся и не верил, что это твой труд, — вот тогда и был настоящий успех.

Но не об этом успехе заботился он, когда обдумывал свою Софию, не для прославления христианского Бога потратил здесь так много лет своей жизни, — волновало его совсем другое: великие мозаики, хотя создавал их со всем напряжением и в их краски вкладывал свою душу, все равно считал словно бы выкупом за те настоящие минуты раскованности и свободы, которым заранее радовался, думая об оформлении башен перед собором. Он и башни эти задумал как бы в подарок самому себе, представлялись они ему, наверное, давно, слышал он их яркий языческий выкрик, там было его сердце, беспокойное, изболевшееся, измученное скитаниями в странствиях, эти башни обозначали всю его жизнь, от маленького плачущего мальчика на темной неведомой дороге до зрелого мастера, за которым все признают талант, но у которого никто не спрашивает, счастлив ли он.

Сивоок долго совершенствовался, каждый раз вступал в единоборство со своими неизвестными предшественниками, используя те же самые средства, не имея возможности нарушить хотя бы одно предписание. Это было искусство, окостеневшее в своем вечном повторении. Семьсот лет, начиная с времени Константина Великого, византийское искусство жило мыслью о том, что зримый мир живых людей — это лишь химера, видение, наваждение. Настоящая же, мол, жизнь — на небе. И все достойно внимания только там, все страсти, вся красота, все трагедии, вся глубинная сущность: Иисус, Матерь Божья, апостолы, евхаристия, благословение, чудеса, проклятия и поклоны.

А здесь — ничего.

И вот Сивоок поставил перед храмом две башни, чтобы украсить их наконец не Богами и их прислужниками, а нарисовать людей, которые утверждают свое бытие на земле. Охотятся, играют на свирелях, водят хороводы, любят женщин, смотрят конские скачки и состязание силачей… Он бросит вызов всему устаревшему, закостеневшему в своем пренебрежении ко всему живому миру. Неправда! Мы есть! Мы живы! Не одни лишь Боги, но и люди! Нам не дают еще много места. Мы отброшены в темень, в темноту. Но мы выберемся оттуда любой ценой.

Сивоок бунтовал не против природы, ибо жил среди нее, ею и верил в ее силу, ничего другого не желая видеть и знать. Он протестовал против установившегося порядка, при котором для человека не осталось места на свете, ибо все заняли Боги и их прислужники: апостолы и пророки, кадилыцики и славословы. Не знал, кто его создал, но добивался места для себя на земле. Если меня сотворил Бог — все равно пускай подвинется и даст мне место. Иначе отказываюсь от существования, и тогда конец всему, прежде всего — Богу.

Видел схимников, которые уходили от земных соблазнов и от деяния. А чего достигли? Все равно жили — с той лишь разницей, что жили мизерно. Прозябали. А так жить негоже.

Жизнь научила его ни с чем не соглашаться, протестовать, возмущаться. Он понимал, что лишь тот достоин уважения, кто борется. Мало замечать несправедливость — нужно ее устранить, преодолеть. Пускай его мозаики будут последней данью прошлому, к которому он больше не вернется. Не хочет больше рабства! Хочет воли!

Нетерпение у Сивоока было такое, что он выложил одну лишь половину евхаристии, другую отдал антропосам и обученным им помощникам из башковитых киевских отроков. А сам поскорее кинулся к своим башням. Тут, под низким сводом, по-настоящему наслаждался раскованностью таланта и разума. Творил! Был независимейшим человеком на свете! Мир его детства стоял перед глазами, запах извести и красок напоминал запахи глины в хижине деда Родима, — и вот уже и сам Родим на своем сером конике, охотится на хищного зверя, и не беда, что и коник кажется слишком малым, и зверь мелковат, — пускай знают потомки, каким был Родим, какие великие и могучие люди жили в этих лесах, и у этих рек, и в полях, равных которым нет во всей Европе, ведь и то сказать: славяне поселились на самых богатых и живописных землях. Взять ли русичей, или болrap, или сербов, поляков, чехов. Горы, равнины, реки, шумные леса — где еще такое найдешь?

В фресках, которыми украшал башни, Сивоок подсознательно жаждал передать свои суждения о мире и людях, поэтому считал все остальное мелким, не заслуживающим внимания и был крайне недоволен, когда его отрывали от любимой работы, дергали то на то, то на другое, то на подсказывания, то для помощи, то для исправления чьих-то огрехов, то для торчания между митрополитом и пресвитером Илларионом, которые еженедельно прибывали в церковь для надзора и часто затевали новые и новые споры, верх в которых все равно брал незримо присутствующий князь или просто художническое упрямство.

Только в одном, возможно и в самом главном, Илларион уступил митрополиту без видимого сопротивления: в том, чтобы все надписи в храме были сделаны на греческом языке. Это был язык половины мира. Отрекаться от него открыто значило бы отрекаться от общей со реем тогдашним миром культуры, а этого Ярослав не хотел, вернее, не отваживался сделать. Выбора не было. Вера вела за собой язык.

Пресвитер Илларион был уверен, что вера не ограничится одной церковью — пускай даже и такой пышной, как София, — он был осторожно-мудрым, чего никто не мог бы сказать про Луку Жидяту.

Тот, вопреки княжескому запрету болтаться по Киеву и вести крамольные разговоры против Византии, примчался в собор, когда Сивоок еще работал над Орантой, начал взбираться к нему на помосты, бегал по зыбким доскам, бормотал, неизвестно к кому обращаясь:

— Не грек ты и не варяг. Говори, пользуйся своим естественным языком. Не ты его вознесешь — он тебя.

— Не гарцуй так — доски проломятся, — спокойно советовал ему Сивоок, не отрываясь от работы. Он не любил никаких попов. Считал, что молоть языком человек идет лишь тогда, когда не способен ни к какой работе.

— А, не возьмет меня леший! — отмахивался небрежно Лука и по-прежнему бегал туда и сюда за спиной у Сивоока, мешая работать, раздражая выкриками.

— Не привык я, чтоб за спиной была возня, — уже сердито произнес Сивоок. — Ты, поп, знай свое, а у меня тоже дело есть. Как говорится: каждому свои сопли солоны.

Жидята остановился. Замер за спиной Сивоока, потом громко расхохотался.

— А ведь это правда: бегаю, — перестав смеяться, признал он, — это во мне медвежий жир колотится.

— С медведями был в берлоге? — Сивооку уже начинал нравиться этот крикливый и суетливый поп. Он прекратил работу, вытер руки. — Кажется, время и мне пообедать. Может, разделишь трапезу, поп? Или привык к жирной еде?. У меня хлеб да квас. Ибо я ведь под небом сижу, а к небу имеют право молвить только худые. Жирные же пускай падают вниз и погибают под собственной тяжестью и жиром.

— Славно молвишь! — удовлетворенно крикнул Жидята. Он завернул полу изношенной ряски, присел возле Сивоока. — Давай твой хлеб и квас — это самая лучшая еда. Меня зови не попом, а Лукою, хотя зовут еще меня Жидятой, потому как у хазар жил в плену, а у них вера — жидовская.

— Как же ты переметнулся в христианство?

— Не принял я их веры. Да и христианской тогда не знал. Зачем это было? Пока молод, разве про веру думаешь? Научился стрелять из лука, ловить диких коней, бить зверя на полном скаку Вырвался из неволи, прибежал в свою землю, а тут меня никто и не ждал. Охотился тайком на княжеских угодьях, бил зверя, бывало, и котного, брал грех на душу, потому как все равно ведь это — княжье. Научили меня старые ловцы, чтобы для крепости и здоровья употреблял медвежье сало. Убил я медведя, натопил из него жиру прямо в шапку, полную шапку еще горячего выпил, несколько дней тяжко болел, но потом будто смазало меня всего изнутри: никакая хворость не приставала. Пригодилось это мне, когда поймали меня княжьи прислужники да бросили в поруб холодный и сырой, с червями да жабами. Ежели бы не промаслился раньше медвежьим салом, так бы и сгнил там, в земле Ан нет — высидел. Тут у самого поруба церквушку деревянную поставили, службу правят, грехи замаливают Слушаю, нравится мне пение, хотя и не понимаю ни единого слова. А поскольку голова у меня крепкая, то и схватил все эти пения, ирмосы эти чужестранные, да однажды и рявкнул из поруба по-медвежьи: «Кирие элейсон!». Вытащили меня, рассматривают, будто ромейское диво. Повезли в Бересты, так немытого и поставили перед пресвитеров Илларионом. Спрашивает он: «Христианин?». Говорю: «Нет». Молвит что-то по-гречески. Я гляжу на него, что твой баран. «Не знаешь греческого?» — «Не знаю». — «Обучен письму или книгам?» — «Не обучен». Вот с тех пор и началось. Обучил меня пресвитер, а я ко всему человек башковитый…

— Так ты и не поп? — спросил Сивоок.

— Пока нет паствы, так не поп, но хочу учить. Стоять за свое родное хочу. Веру взяли у ромеев, а язык их нам ни к чему. Славянский должен быть. Отведал я среди чужих, знаю, что это, когда тебе твое слово забивают назад в глотку. Это — смерть человека. Да и научиться чужому языку разве можно толком? Лишь от своей матери возьмешь ту глубину и сущность, а чужой — одни лишь сливки. Про хлеб да воду еще спросить можно, в душу же — не проникнешь, не доберешься. Ты художник — должен знать это. Письмо знаешь?

— Ну и что?

— Книги читал, видел?

— Украшал, читал, переписывал — тебе и не снилось.

— Ежели так, зачем же отдаешь так легко свою работу? Пишут над твоими образами греческие словеса. А ты молчишь? Разве не ведаешь, что творение и название — едины суть?

— Боги греческие, значит, и словеса их, — пожал Сивоок плечами. — Скрижали нашел Моисей каменные на трех языках, наш там не значился, а только гебрайский, эллинский и римский.

— Так вот, мастер. — Лука поудобнее уселся, охотно включился в словесный бой: — Знай — ни того, ни другого, ни третьего на скрижалях не было, а был язык сирийский, на нем же и Бог глаголил. Ежели брать письмена эллинские и наши, то славянские письмена святее суть, ибо сотворил муж святой Константин, нарицаемый Кириллом, и брат его Мефодий во времена Михаилы греческого, и Бориса болгарского, и Растца — князя моравского, и Коцели — князя блатенского, им же слава, честь, держава и поклонение ныне, присно и в бесконечные века — аминь! Греческое же письмо сотворил эллин. Пускай он и тешится им. А раз наша святыня— наша и речь тут должна звучать!

— Зачем она еще и тут, в этом храме чужого Бога? — тяжело подтолкнул Жидяту Сивоок. — Пустить сюда еще и речь нашу — будет значить признать этого Бога своим до конца. А может, народу и не нужно это? Ибо всякий чужой Бог — это еще ярмо на шею. Может, лучше тогда чувствовать его чужим, не допускать к источникам родным, глубочайшим — тогда этот собор так и останется загадкой напрасной попытки завоевать душу русского народа, попытки единственной, может, и великой, но напрасной? Ежели же подпишем здесь Богов по-своему, признаем их и примем, тогда утратим малейшие надежды вырваться из-под костлявой руки чужого Бога, и будет с нами то же, что и с Византией. Императоры тоже начинали с воздвижения храма в честь Софии-мудрости, но уже в скором времени растеряли и те крошки мудрости, которые могли иметь, забыли о мудрости и стали рабами этой удивительной и жестокой веры, рабами строительства для Христа, который в ненасытности строительства святынь не имеет себе, кажется, равных. Не знаю, видел ты или слышал, а мне довелось и знаю, в каких землях и краях установлены храмы в честь Христа и его апостолов, его мучеников и святых отцов, которые умножаются ежедневно. Да, может, и ты норовишь когда-нибудь вскочить в их сонм? Вся земля заставлена этими святынями, а конца-краю не видно. Повсюду в ромейском царстве: в городах и в пустынях, на горах и возле рек больших и малых над озерами и средь моря на островах — всюду ставят храмы, монастыри, каплицы. Обдирают люд простой, накладывают новые и новые налоги, завоевывают новые земли, чтобы награбленное там снова обратить в строительство святынь. Рано или поздно рухнет ромейское царство, ибо не может человек терпеть такое небрежение, не может без конца приносить пожертвования — нужно же когда-нибудь и жить! А Богу все едино — он ведь мертв.

— Что речешь, Богохульник! — вскочил Жидята.

— Молвлю, что думаю. А к словам не цепляйся, хотя ты и поп, — тоже встал Сивоок. — Полжизни отдал твоему Богу. Ставил церкви и украшал. Видишь это? Для славы Бога твоего сделал я, может, больше, чем все попы нынешние и грядущие. Хватит ему. Спрашивал о языке — я тебе ответил. А теперь иди и не мешай мне делать дело. Можешь сказать пресвитеру, можешь идти к митрополиту, к князю — не боюсь никого. Моего у меня никто не отнимет. И не передаст никому тоже. Оно мое и со мной останется. Запомни, поп!

Жидята сплюнул и полез вниз. Сам умел бить людей словами, но тут вынужден был признать себя побежденным. Ибо этот распатланный светло-русый великан с сивыми загадочными глазами, кажется, молвил слова не только гневные, но и мудрые. Про Византию хотя бы. Все знающие люди отчетливо видели, как все больше и больше расшатывается такое еще недавно могучее царство. Женившийся на дочери Константина Зое Роман Аргир процарствовал едва лишь два года. Зоя сошлась с молодым пафлагонцем Михаилом, когда тот чесал императору пятки, и случилось наконец, что василевс, купаясь перед сном, имел неосторожность нырнуть в ванну, а слуга придержал его под водой ровно столько времени, чтобы тот захлебнулся. Когда императора немного погодя вытащили из ванны, он еще был жив, но длилось это недолго, отдал он Богу душу, так и не придя в сознание; Зоя не прождала и дня после смерти мужа, скорее объявила имя нового своего избранника, который был, разумеется, Михаил-пафлагонец, — и вот Византия уже имела своего императора. Этот оказался не лучше своего предшественника, ударился в святошество, а государственные дела препоручил своему дяде — евнуху Иоанну и его братьям Никите и Константину. В этой великой империи люд был до того обобранный и равнодушный, что уже, казалось, утратил желание и способность к восстаниям и протесту. Налоги выдумывались такие, что стыдно их и называть. Засухи, град, саранча, мор, землетрясения терзали великую землю. Нет пафлагонцам Божьей милости, говорили в народе. По-прежнему Византия рассылала только своих священников во все концы, кичилась блеском своей роскоши, богатств и распутства. Еще длилось ослепление былым величием, даже в измельчании своем императоры константинопольские считались образцом для других властителей, для всех тех, для которых добро и зло в будничном значении не играют никакой роли, для тех, кто руководствуется в поступках своих не видимыми потребностями повседневности, а скрытыми, порой темными и запутанными причинами.

Жидята не раз и не два имел продолжительные беседы с князем Ярославом, хотел открыть князю глаза, призывал его к решительности. Самое время покончить с ромейскими прислужниками в родной земле, чтобы установилось свое, исконное, очиститься от чужеземцев. Князь молился осторожности, на князя не действовали уговоры, на него не действовали и доводы, на него не действовал крик. Он имел свою мудрость, ею жил, никого не подпускал к делам своим. «Царства стоят на терпении», — любил он повторять. И умел терпеть и ждать сам.

Неожиданно умер князь Мстислав в Чернигове. Как и сын его три года назад, поехал на охоту, гнал оленя, разгорячился, потом напился холодной воды ключевой, — и уже никакие травы, никакие врачеватели не помогли.

Да и то сказать: дожил до тех самых лет, как и отец его, князь Владимир, хотя и предполагалось при его здоровье, что переживет всех братьев своих и сядет — хотя бы на старости лет — на Киевском столе. Не вышло. Умер — и семени не оставил. Не достроил собора Спаса, стены которого выведены лишь на высоту поднятой руки всадника, когда тот встанет на коне.

Ярослав стал самодержцем всей земли Русской. Он пошел в Новгород, повез с собой старшего сына своего Владимира, чтобы посадить его князем земли Новгородской, взял Ярослав и Луку Жидяту, и вскоре пришла весть, что поставил князь Луку епископом в Новгороде, а Ефрема, который учил там вере по-гречески, устранил, ибо у того не было сана, потому что, как поговаривали злые языки, своевременно не дал митрополиту Феопемпту соответствующей мзды. Еще говорили, что Ярослав за что-то посадил в поруб последнего своего брата Судислава Псковского[90], и теперь уже целиком должен был господствовать только Ярославов род. Но все это мало касалось Сивоока, ибо он теперь горел новой работой, украшал башни, отводил душу, наконец творил свое, желанное, выношенное в мечтах!..

Шла последняя весна, имели еще лето для завершения своих работ — князь завещал после возвращения из Новгорода освящение храма, ему хотелось как можно скорее открыть церковь, он, видимо, связывал с этим какие-то свои намерения, но об этом знать надлежало самому князю — на долю мастера выпадало лишь одно: спешка.

В Софии были проделаны необозримые работы. Кроме мусийного убора, равного которому трудно было и подыскать еще где-либо в мире, написано фресок многоликих двадцать и пять, на них же фигур сто пятьдесят и четыре почти в полный человеческий рост, фресок единоличных во весь рост написано двести и двадцать, а поясных — сто и восемнадцать. Уложены во всем соборе полы тоже мусией из разноцветного камня, украшена, кроме того, вся внутренняя часть церкви узором мусийным и писаным, художественной лепкой, резьбой по червонному шиферу овруцкому. Теперь антропосы пристраивали еще своих ромейских святых с наружной части собора, выбирая для этого все выступы и площади, не пригодные для рисования. Сивоок велел, чтобы не трогали стен по сторонам главного входа в церковь, ибо имел намерение после завершения росписи своих башен размахнуться под теми пресными святыми безбрежностью славянского солнцеворота. Он нарисует с одной стороны осенний солнцеворот, в пышности златолистных лесов, щедрости полей и богатстве человеческой плоти. Пусть костенеют в зависти высохшие христианские святые над этим вечно не прекращающимся праздником великого народа. Ибо разве ведают они о великих радостях весны, священной произрастанием трав, бурлением березовых и кленовых соков, пробуждением городов, сел, всего народа, когда все города и села приподняты, взбудоражены, мужья и жены выйдут на луга и болота, в пустыни и дубравы, и начинаются ночные хороводы, беспричинный гомон идет над всей землей, песни звучат, голоса сопелок и струны гудят, бьют в бубны, в живом хороводе танцуют молодые девушки, весело кивают опытные жены, вслепую блуждают руки, вытанцовывают ноги, горячие прикосновения, темные поцелуи в быстротечной ночи. А осень… Разве вернутся теперь давние осени с их богатством, достатком и спокойными радостями, в огненных красках, золоте и прозрачности? Новый Бог нес за собой бедность, голод, распри, толчею. Сивоок когда-то читал горькие нарекания святого отца-отшельника на беспорядок, который восторжествует повсюду, где поднят над землею крест: «Начнут люди напрасными беседами спасаться и повсеместно за таковые грехи начнут быть и глады и морове частые, и многие всякие трусы и потопы, и междоусобные брани и войны, и всяко в мире начнут гинути грады и стеснятся, и смятения будут в царствах великие и ужасти, и будут, никем не гонимы, исчезать люди из сел и волостей, и начнет люд христианский всяко убывати, и земля начнет пространнее быть, а людей будет меньше, и тем, остальным людям, будет на пространной земле жити негде».

Голодранцы всегда крепче в своей вере, ибо у них не остается ничего. Не дай народу разбогатеть — будешь иметь отары послушных овец, слепых в своей покорности. На этом стояло христианство.

А Сивоок хотел показать свой народ в богатстве, среди щедрот его родной земли, которые принадлежали когда-то ему без остатка, да и принадлежать должны всегда и вечно! Осенний солнцеворот. Виделся он ему пышнее всех богатств и пышности Византии и легенд о царствах прошлых и даже несуществующих. Шел к изображению солнцеворота через терпение и великий труд над мозаиками, через отдых душевный под приземистыми сводами башен, готовился медленно еще к одному своему творению на родной земле, которую хотел восславить во всю силу. Но судилось ли ему осуществлять задуманное?

Киев принимал церковь Софии удивлением и восторгом. Взглянуть на это диво шли люди — богатые и бедные, тупоголовые и с чуткой душой, приходили, приезжали, приползали немощные в надежде на исцеление, были тут вдовы, сироты, нищие, слепцы и хромые, упорные калики перехожие в своем неизбывном несчастье. Не всем удавалось проникнуть внутрь собора, многие смотрели на церковь снаружи, но и этого было достаточно, чтобы разносить весть по всем землям о киевском диве.

На киевских торжищах Восток сходился с Западом, северные земли встречались с южными, здесь были булгары волжские с мехами, немцы с янтарем, и красными сукнами, да светлыми шлемами латинскими, угры со скакунами да иноходцами, степняки со скотом и кожами, сурожане с солью и легкими тканями, пряностями, винами и травами душистыми, греки византийские с богатыми паволоками, дорогой одеждой, коврами и сафьяном, посудой серебряной и золотой, ладаном и красками, были тут и купцы русские: новгородцы, полочане, псковичи, смоляне, суздальцы — и каждый из них тоже шел посмотреть на храм, и слава о нем разносилась по всем землям.

Среди этого людского столпотворения незамеченной, наверное, осталась бы девушка, пришедшая в Софию в один из весенних дней, но не исчезла эта девушка, как остальные посетители; она приходила снова и снова, становилась всегда на одном и том же месте, смотрела всегда на то же самое, казалось, не замечала в соборе ничего, кроме Оранты, так, будто хотела надолго сохранить в глазах ее сверкание.

Кто же мог знать, что поразило девушку в фигуре Богоматери? Ее непостижимое величие, благодаря которому она господствовала здесь над всем, или, быть может, глубокая синева, излучавшаяся из нее? Или приковывала ее взор торжественная дикость глаз, перепуганных пышными одеждами? Возможно, для этой девушки, пришедшей в собор из далекой пущи или из степей, Оранта была не Богородицей-заступницей, а босоногой красавицей из степного раздолья, угнетенной византийскими знаками власти и высокомерия?

Никто не знал об этом.

Никто не заглядывал девушке в глаза, а если бы и заглянул, то отметил бы, что в них дикости еще больше, чем в глазах Оранты, только дикость эта непокоренная, непуганая, сизо-веселая.

Заметил ее Мищило. Охватило его чувство зависти к Сивооку еще больше, чем прежде, потом, поразмыслив малость, пошел к нему в башню, долго стоял молча, смотрел, как тот быстро пишет фреску по не застывшей еще накладке.

— Чего молчишь? — спросил Сивоок. — Ведь вижу: пришел сказать что-то страшное, всегда приносишь мне страшные вести.

— Ежели так, то выслушай весть хорошую, — Мищило рад был неожиданности, которой поразит Сивоока. — Уже несколько дней ходит в церковь девица вельми красивая и статная.

— Какое мне до этого дело?

— Смотрит на твою мусию Богоматери.

— Ну и что?

— Сердце мое встрепенулось от этой девицы.

— А мне какое дело?

— На твою мусию смотрит.

— Пускай.

Мищило ушел. Сивоок не очень и сожалел. Не было между ними дружбы и не будет уже никогда. Но этот непостижимый человек появился снова через несколько дней. Так, будто прокладывал тропинку к сердцу Сивоока, тропинку, которую до этот много лет загромождал отбросами вражды, зависти и коварства.

— Спрашивает она о тебе, — сказал он Сивооку.

— Кто?

— Девица, которую зачаровали твои мусии.

— Может, в ученики хочет ко мне? Но девиц ведь не беру! — Сивоок засмеялся напускным смехом. Что-то встревожило его в назойливости Мищилы. В самом деле изменился человек или случилось что-то необычное? Но девушка. К чему здесь девушка? Для него теперь не существует ничего на свете. Он не принадлежит ни своим желаниям, ни своим потребностям. Он без остатка принадлежит искусству. Ибо что такое искусство? Это могучий голос народа, звучащий из уст избранных умельцев. Я — сопелка в устах моего народа, и только ему подвластны песни, которые прозвучат, родившись во мне. А меня — нет.

Он так и сказал:

— Меня — нет.

— Как это? — не понял тот.

— А так. Нет Есть только то, что после меня останется. Кому-то нравятся мусии — пускай. Какое мне дело?

И снова пошел немного обескураженный, сам не свой Мищило, а через день возвратился снова. Сивоок собирался уже накричать на него за то, что мешает своими благоглупостями закончить роспись, но Мищило успел сказать:

— Привел ее к тебе.

— Кого?

— Да девицу же. Дозволь?

Сивоок молчал. Сердце его учащенно забилось, ударило в грудь, вырывалось из тесноты. Ой, беда будет! Ой беда! Но молчал. И Мищило истолковал это молчание как знак согласия. Отодвинулся в сторону, пропустил девушку вперед, сам не стал задерживаться, исчез. Сделал дело доброе или злое, — наверно, не ведал сам. А может в самом деле потеплела его душа к Сивооку за то что он такое сотворил!

Девушка стояла молча. Сивоок быстро писал. Знал что самое главное — не взглянуть на нее. Была — и нет.

— Ты чего? — спросил ее когда уже молчать было бы неучтиво.

— А ничего, — ответила она.

— Чья? — спросил он снова, лишь бы спросить.

— А ничья.

— Как зовешься?

— Никак.

— Откуда такая?

— Не твое дело.

Голос у нее был такой что казалось — можно прикоснуться к нему. Будто к мягкому драгоценному меху. И хотя отвечала задиристо, собственно, и не отвечала, а швыряла Сивооку его вопросы назад, у него не пропала охота продолжать с ней разговор, боялся только, что не удержится и посмотрит на девушку. Знал теперь хорошо: оглянуться — пропасть.

Но девушка не дала ему пропасть. Тихо направилась к выходу и исчезла молча быть может, и навсегда. Сивоок оглянулся — поздно! Хотел выскочить вдогонку, но удержался. Принадлежал искусству. О себе должен забыть. От всех соблазнов должен бежать не оглядываясь, как от Содома и Гоморры!

Проклинал Мищилу. Тот хорошо ведал, что делал. Сам же столько лет отговаривал Сивоока от Иссы, приводил в пример святых Аммона, Авраама и Алексея, которые бежали от своих невест в первую брачную ночь, или же Оригена Александрийского, который оскопился, чтобы уберечься от соблазнов, и только благодаря этому закончил великое дело: свел воедино пять неодинаковых списков Святого письма. Не действовало на Мищилу и то, когда говорилось ему, что не появился бы он на свет, не будь любви между его отцом и матерью. Имел и на это свой ответ. Дескать, если бы Адам в раю не отступил от Бога, то размножение людей произошло бы другим, более достойным способом, и первый этому пример — непорочное зачатие девы Марии.

Зачем же теперь этот высохший душой святоша показал этой девушке, где он, Сивоок? Или, быть может, она столь отталкивающа, что Мищило хотел просто поглумиться? А Сивоок даже не взглянул на нее, чтобы плюнуть с презрением, да и забыть ее сразу.

Она пришла снова. Бесшумно, будто босая (а может, и в самом деле босая?), прошмыгнула позади Сивоока, остановилась за ним, молча смотрела на его работу.

— Снова пришла? — спросил он, чтобы услышать ее мягкий голос.

— Пришла.

— Ну, постой. — Он немного поработал, наклоняясь за краской, бросил взгляд через плечо. Увидел ее руку. Рука не висела вдоль тела, а словно бы плыла в воздухе, двигалась, жила, будто теплая, розовая птица. Тогда Сивоок взглянул через плечо правое и снова увидел вторую ее руку. Она точно так же жила, двигалась непрестанно. Никогда он не видел таких рук. Снова наклонялся, снова смотрел. Окинул взором всю ее фигуру. Невысокая, но в стройности своей казалась высокой. Всего одежды — белая сорочка с какой-то вышивкой.

Никогда еще не приходилось наблюдать ему у женщин такого высокого умения одеваться.

А эта словно бы родилась в своей сорочке. Прослеживается под полотном каждый изгиб тела, ноги открыты именно так, как нужно открыть, где-то там блеснула полоска белой кожи, но какой белизны!

Он еще не видел лица девушки. Теперь боялся ее по-настоящему. Спросил грубо:

— Чего тебе нужно?

— Ничего.

— Ну и уходи себе.

— Уйду, когда захочу.

— А если выгоню тебя отсюда?

— Попробуй!

— Знаешь, кто я?

— Сивоок.

— Кто сказал тебе?

— Все говорят.

— Меня — нет, — повторил он счастливо найденные для Мищилы, а прежде всего для самого себя слова.

Она засмеялась:

— Тебя слишком много, чтобы не быть.

— Почему много?

— Великий ты. Телом. И работой. Так я и знала.

— Что ты знала?

— Что ты — такой.

— Не видела же ты меня.

— А вот вижу.

— Спину.

— Ты меня и вовсе не видишь.

— И не хочу, — сказал он без твердости в голосе.

— Меня зовут Ярослава.

— Княжеское имя имеешь.

— Мать дала.

— А отец кто?

— Нет.

— А у меня — ни матери, ни отца.

— Тебе не страшно?

— Разве ты боишься чего-нибудь?

— Боюсь, — шепотом призналась она.

И тогда Сивоок оглянулся, уже не таясь. Резанула взгляд нежность ее лица, натолкнулся на сизую пронзительность ее глаз, в приоткрытых устах ее вычитал свое назначение, будто правоверный на древе вечности, где на листе выписаны имена. Стряхивают дерево, осыпаются листья — умрут те, чьи имена значатся на упавших листьях, умрут еще в этом году. И пусть сбудется. Еще не все было утрачено. Мог еще собраться с силами, прогнать ее отсюда, мог, наконец, сам уйти от нее (все равно ведь не вернешься к своей работе!), но мог — и не мог. Что-то детское охватило вдруг его, чувствовал себя мальчиком из древней пущи, а перед собой видел Величку из полузабытых снов-воспоминаний, чувство нежности появилось в чертах его лица, к которому теперь никак не шли ни борода и усы, ни огромные, тяжелые, натруженные его неутомимые руки. Наверное, он так и представлялся этой Ярославе, она не испугалась его непривычного вида, хотя была, наверное, вдвое моложе его, не ощущала себя девчонкой, стояла перед ним как равная, захотелось стать еще ближе к нему вызвать его доверие, и она сказала то, чего не говорила в Киеве никому:

— Прибежала я из самого Новгорода. Переоделась в отрока и бежала.

Он не слышал тревоги в ее голосе в связи с бегством, не спросил, от кого бежала так далеко, наконец пронзил его страх за Ярославу, которая еще не ведала об угрозе для себя большей, чем он. Не для того ли выбиралась она из дальних краев, из лесов и болот, дошла до Киева, расположенного на теплых, озаренных солнцем холмах, чтобы попасть здесь к старому человеку, изнуренному, собственно, уничтоженному жизнью и нечеловеческим напряжением всех способностей?

И снова еще не было поздно. Еще мог бы крикнуть. «Беги от меня! Беги, не оглядывайся!». Но не крикнул. Тихо сказал:

— Иди, потому что мешаешь мне закончить рисование. Если хочешь, то приходи завтра.

Если бы она хоть обиделась на такую невежливость и ответила ему резко, с достоинством. Но сверкнула на него пречистыми своими глазами и мягко промолвила.

— Хорошо. Приду завтра.

Пришла точно так же, в той же самой тонкой сорочке, только на шее была нитка зеленого жемчуга — от дурного глаза и болезней.

— Была на торжище?

— Была.

— Понравилось?

— Да.

— Хотела бы со мной на торжище?

— А твоя работа?

— Должен отдохнуть.

Он купил ей византийскую ткань из крученого шелка. Узорчатая, богатая, хоть и для княгинь Цвет почти пурпурный. Узор — в больших кругах по два сказочных грифона, стоящих на задних лапах спиной друг к другу Крылья их в причудливом переплетении. В углах между кругами — настороженные ястребы.

Когда Сивоок платил за эту ткань, сбежалось все торжище, ибо за такие деньги можно было купить целую волость Ярослава неопределенно улыбалась, когда он накинул на нее ткань, повела плечом, заморский шелк соскользнул к ее ногам, а она снова предстала в своей удивительно белой сорочке, будто далекое заманчивое видение, к которому странствуешь во снах и никогда не доходишь.

— Зачем отдал такие деньги? — спросила Ярослава.

— Дурные деньги, потому и отдал, — сказал Сивоок — Князь Ярослав перед отъездом в Новгород расщедрился за мои мусии.

— Князь? — Она словно бы вздрогнула, но подавила в себе что-то, снова стала обыкновенной, беззаботной.

— Ну да, Ярослав — князь. Считает, что за деньги можно купить искусство, но ошибается. Ты не знаешь о деньгах, ну и не нужно. Ни о том оболе, который платили перевозчику в царство мертвых Харону, ни о том оболе, который выпрашивал прославленный ромейский полководец Велизарий, наверное, не слыхала, ни о тридцати сребрениках Иуды, ни о драхмах блудницы Лаис, не ведаешь и о той старинной монете, которую дарил один из спящих в Эфесе, а также о сверкающих монетах волшебника из арабской сказки, которые впоследствии становились простыми кружками из кожи. Но мог бы рассказать тебе о великом восточном певце, который получил от султана шестьдесят тысяч монет за каждую строку своей песни, но возвратил их обратно, потому что были серебряные, а не золотые.

— За твою песню даже золота мало, — сказала она.

— Разве у меня есть песня? — удивился Сивоок.

— А там? — Ярослава показала на Софию. — Это все — как песня.

— Ты не разбираешься в этих делах. Всякое слово стремится к пению, но всегда ли доходит?

— Я научилась всему, взглянув лишь. Ибо нет такого нигде на свете.

— Ты еще мало видела мир.

— Знаю: нет нигде! — твердо сказала она, и Сивоок не мог поколебать девушку в ее убеждении.

Он не хотел видеть в этой девушке, бежавшей из Новгорода, вознаграждение за всю свою жизнь. Боялся не за себя — за нее. Обращался с ней осторожно, словно была она из драгоценного стекла. Но девушка не отходила от него, смело шла прямо на Сивоока, между ними еще не прозвучали те величайшие слова, которые произносят двое; но и без слов они уже знали о себе все, и оба ждали главнейшего, всячески оттягивая, отдаляя его, но зная хорошо, что оно придет — неуклонное, отпугивающее и одновременно желанное.

Лето прошло, а солнцеворота на стенах собора так и не было Митрополит мог лишь радоваться, что этот непонятный славянин, которого давно про себя прозвал не украшателем, а осквернителем храма, наконец устал в своих неудержимых выдумках, бросил свои затеи, исчезал на целые недели не только из Софии, но и из Киева, — так было лучше для славы Господней.

А те двое, обрадованные, что нашли друг друга в людском водовороте, беззаботно блуждали по Киеву, ходили в пущи, плавали за Днепр и за Десну, собирали ягоды в лесах, слушали птичий щебет; Сивоок находил невиданные синие цветы и дарил Ярославе, давняя его страсть к побегам пробудилась снова в крови, он готов был бежать от всего, лишь бы принадлежали ему эти нестерпимо серые, до сизости, глаза, эти приоткрытые уста, эта нежность, от которой немело его сердце.

А лето проходило. Князь Ярослав возвратился из Новгорода, шел с дружиной по Днепру, приближался к Киеву, а за князем шел товар[91]: возы с припасом, с шатрами-войлоками, с одеждой, коврами, оружием, мехами, казной, вели коней подменных, гнали скот. Возвращались княжеские прислужники, стража, бояре, воеводы, шуты, развлекатели, песельники и дудочники, шли попы и монахи, везли книги, купленные князем у купцов западных, пергамента старые и новые, в деревянных досках и серебряных рамках.

Выезжал из Киева князь — возвращался уже и не князь, а говорили — кесарь. Велено было в ковнице княжеской выковать венец золотой с изумрудами и рубинами, как у ромейских императоров, завещал Ярослав скорое освящение Софии, слал впереди себя гонцов, торопил митрополита и пресвитера Иллариона.

Самодержец земли Русской, величайший и могущественнейший государь во всех сторонах между севером и югом, западом и востоком, желал провозгласить это в высокой торжественности и пышности.

Из Чернигова прибыл Гюргий, съезжались все, кто причастен был к сооружению Софии, все ждали великой минуты, когда откроются кованые врата и запылают свечи, ударят по всему Киеву колокола…

Только Сивоок, более всех причастный к этому празднику, был равнодушен ко всему. Даже с Гюргием встретился случайно, ни о чем не расспрашивал, ни о чем не рассказывал — бежал к Ярославе, к своим беззаботным блужданиям.

Не было солнцеворота на стенах собора, но был он в душах этих двоих, буйный, неудержимый, полный восторга и привлекательности солнцеворот, который сочетал в себе весну и осень, зиму и лето, все времена года, все краски, голоса, звуки. Беззаботные и бестревожные жили они, словно остались только вдвоем на всей земле, словно не существовало для них ничего, кроме них самих, стали они вечными, бесконечными друг для друга.

Но тот же самый Мищило, который по неизвестным причинам свел их воедино, опять-таки неизвестно зачем попытался разъединить их тогда, когда все уже было напрасно.

Он пришел к Сивооку, в его хижину, разбудил, не дал ему опомниться, сказал:

— Прячь девушку, потому что за нею охотится боярин Ситник.

— Откуда тебе ведомо? — вскочил Сивоок.

— Говорю и знаю. Вчера узнал он о ней.

— Какое ему дело?

— Этого не ведаю. Предупредил тебя, а там как знаешь. На все воля Божья.

— Хвала. — Наверное, впервые в жизни попытался быть приветливым с Мищилой.

Сивоок сел, обхватил голову руками, встревоженно думал. Он не боялся Ситника, как не боялся никогда ничего на свете, а нынче и тем более, но предостережение Мищилы вызвало тревогу в сердце, отогнать которую он не мог. Почему зловещий ночной боярин должен был охотиться за Ярославой? Может, чтобы досадить ему, Сивооку? Тогда откуда известно ему все? Как узнал про Ярославу и про то, где она и как? Вопросы без ответов. А что, если в самом деле Ярославе угрожает опасность… Он побежал на другой конец Киева, где Ярослава снимала для себя избушку. Боялся, что не застанет ее дома. Ибо если Ситник узнал о ком-то, что он в Киеве, то почему бы не знал, в какой хижине он скрывается? Видно, еще не успел узнать. Ярослава была дома, ничто не выдавало в ней тревоги, наверное, не дошли еще до нее угрожающие вести. Что ж, так лучше. И не дойдут. Он взял ее за руку, сказал:

— Пошли.

— Куда?

— Куда глаза глядят!

— А что с собой брать? — засмеялась она.

— Не нужно ничего.

— Хорошо. Пошли.

Они в самом деле вышли в чем были. А дорога ведь простиралась в века. Но в своей беззаботности оба не ведали этого. Не ведали даже тогда, когда впереди в узкой улочке увидели троих. Отважно шли им навстречу. Сивоок узнал среди этих трех Ситника. Наверное, знала его и Ярослава, ибо побледнела, тотчас же остановилась. Ситник с двумя сообщниками почти бегом бросился на добычу.

— Беги! — хрипло сказал Сивоок. — Из Киева!

— А ты?

— Беги! — повторил он и пошел на тех троих.

Трое уже были возле него. Видно, не велено им применять оружие, потому что Ситник только сжимал ручку меча, а два его прислужника схватили Сивоока за руки.

— Беги! — еще раз крикнул Сивоок и оглянулся, чтобы увидеть, послушала ли его Ярослава; но ее не нужно было подгонять, — видно, знала, что не за ним идут, а за нею, недаром же тогда говорила, что бежала из Новгорода. Что-то зловещее таилось во всем этом, никогда больше не заводила речи про Новгород, никогда не мог бы связать ее имени с Ситником.

Она уже добежала до поворота улочки, в последний раз оглянулась — наверное, была уверена, что ему ничто не угрожает, а ей угрожало что-то страшное, потому что бежала изо всех сил; Сивоок глянул на ее лицо, ему принадлежали эти серые глаза, приоткрытые губы, эта стройная фигура, он впитал ее всю, запомнил навсегда, навеки. А Ситник, убедившись, что его болваны не сдвинутся с места, пока будут держать Сивоока, выхватил из ножен меч, ударил художника сзади по шее, когда тот смотрел вслед Ярославе, крикнул отчаянно своим.

— Рубите!

Те отпустили руки Сивоока, он обескураженно схватился за рану на шее, а они торопливо достали мечи, пронзили его с двух сторон, еще и еще. Он упал на землю. Тьма наплывала на него, сверкнули еще раз сквозь тьму серые глаза Ярославы, потом донесся до него из далекой дали тяжкий всхлип маленького мальчика на темной, дождливой дороге — и умер этот мальчик в великом, могучем человеке, неутомимое и страстное сердце которого затихло навсегда.

В ночь перед великими торжествами князь Ярослав, однако, выбрал время, чтобы принять в гриднице Ситника, спросил, как только появился на пороге:

— Где дочь?

Ситник мялся.

— Где? Спрашиваю.

— Бежала.

— В Новгороде бежала. Тут бежала.

— Сивоок…

— Что Сивоок?

— Помог ей.

— Где он?

Ситник снова мялся.

— Говори!

— Нет его.

— Ведаешь, что молвишь?

— Так вышло. Веление твое, княже, было всякого, кто…

— Убили Сивоока? — тихо спросил боярина князь, подходя вплотную.

— Ага, так.

Ярослав отошел в темный угол, долго молчал, потом сказал коротко, жестоко:

— Пойдешь в поруб.

Ситник раскрыл было губы, чтобы промолвить свое «Ага, так», — но вовремя спохватился, упал на колени:

— Княже! Служил тебе верой и правдой! В поруб, в холод и сырость…

Словно бы выпрашивал более сухое место. Князь посмотрел на него с отвращением. Только теперь понял свою княгиню в ее омерзении к потливому боярину. Отвратителен во всем. Верный, как пес, но лишенный ума, даже собачьего.

— Чтобы не страдал в холоде, велю изрубить тебя мечами еще до наступления зимы сразу же после праздников, — сказал князь и хлопнул дважды в ладоши.

Открылась дверь с другой стороны ризницы, выскочили два отрока. Ярослав указал на Ситника:

— Взять!

Когда боярина увели, князь взял трехсвечник, подержал его, поставил, взял одну лишь свечу будто кающийся, тихо пошел по долгим запутанным переходам дворца, отыскал комнатку Пантелея, разбудил его, не давая опомниться, велел:

— Приготовь пергамент и писало.

— Света мало, княже.

— Хватит тебе. Перепишешь завтра. Готов? Пиши так: «Заложи же Ярослав град великий, у сего же града суть врата златые, заложи же и церковь святые Софии». А тот пергамент, где значится про Сивоока, чтобы изъял.

— Как же так? Княже?

— Делай, что велят! Нет Сивоока и не будет никогда.

Князь вышел. Пантелей не успел даже спросить у него, что же случилось; в ту ночь он уже не уснул, с трудом дождался рассвета, побежал в Софию, оттуда бросился к хижине Сивоока, потом разыскал Гюргия. Гюргий уже все знал, даже больше: пока Пантелей спал, а князь управлялся с непостижимыми государственными хлопотами, Гюргий с несколькими своими верными товарищами тайком похоронили тело Сивоока в Софии, и теперь где-то снова укладывали мозаичный пол на порушенном месте, чтобы никто никогда не узнал, где почивает самое пылкое сердце земли Киевской. Пантелей сказал про пергамент, где записано, что Сивоок построил Софию.

— Дашь мне, — велел Гюргий.

— А если князь спросит?

— Напишешь ему еще раз. Все равно сожжет. А я сохраню. Так, как у нас в горах берегут. Надолго.

А настал день, который должен был освятить неслыханное преступление в Киеве. «Что же вы будете делать, когда день навещания придет?». Да и что, в самом деле? Быть может, так и нужно? Христианство начиналось со смерти Иисуса. И первомученик христианский архидиакон Стефан был избит камнями после жестоких споров в защиту веры с сонмищами неверующих. Враги вывели Стефана за город, били камнями, а он молился: «Господи Иисусе, прими дух мой, Господи, не поставь им греха ихнего».

Князь до утра сидел над священными книгами, думал не об убитом — о своем. Готовился к великому дню своей жизни. Долго и тяжело ведь шел он к этому дню, много убитых и умерших осталось позади: родной отец, братья родные, растерял сестер. Сохраняя державу, сохранил себя. Так каждый человек, почувствовав в себе дар, великие способности, должен сам их в себе ценить, оберегая себя в войнах, в опасностях, в жизни. Никто, кроме тебя самого, этого не сделает! И должен идти вперед, не оглядываясь назад, ни на предков, ни на мертвых. Когда-то жизнь шла вглубь и назад, когда-то мертвые не умирали, когда-то человек приноровился к тому, что плывет из прошлого, что молвили деды и прадеды. Теперь для тебя живые — мертвые, если не видишь их, не зависишь от них, а наоборот — они еще зависят от тебя. Поэтому делай задуманное!

Утром началось освящение Софии.

Трижды обошел крестный ход вокруг собора под звуки молитв и церковных песнопений Старый митрополит Феопемпт в золотых ризах двигался во главе процессии, за ним шли пресвитер Илларион в непривычно торжественном серебряном одеянии и переяславский епископ грек Иоанн (Луку Жидяту Ярослав не привез на торжества, чтобы не раздражать митрополита), дальше шли игумены, попы и протопопы, иподиаконы и диаконы, канторы и послушники, церковные прислужники, богатые киевляне, соревновавшиеся своими нарядами с церковными сановниками, и киевляне всех возможных степеней достатка, вплоть до самых бедных, ибо посмотреть на освящение Софии пришел весь Киев.

Все шли с зажженными свечами, и огоньки этих свечей желтели, будто осенние листья в окрестных пущах. Попы раздували кадила, пахло ладаном, пели певчие, рыкали диаконы: «Вонмем!».

За четвертым заходом были освящены и внесены в церковь кресты, посуда, священные книги. Внесены потиры, дискосы, звездицы, рипиды, подносы, кадильницы и ладанницы, кресты великие и малые, все из золота и серебра, украшенные самоцветами и эмалью, внесены также вышитые золотом хоругви, плащаницы, серебряные ризы, дарованные князем, землями русскими, боярами и воеводами церковные порты и паволоки для ризницы, Евангелия в дорогих окладах, молитвенники-менологии, украшенные рисунками, Псалтыри, писанные на телячьей коже благороднейшей, внесено много книг светских, собранных князем Ярославом и подаренных теперь для храма, чтобы создано было при нем первое на Руси собрание книг.

Весь Киев вместился в просторной церкви, собрался здесь — и никто не знал, что где-то под разукрашенным полом лежит тот, кто поставил этот собор, родив его в своей мечте, кто дал собору эти дивные краски, эти величественные мозаичные фигуры, эту непрерывность движения, игру света, немеркнущее сияние.

Митрополит служил молебен, слава и хвала возносились к Богу, киевляне с зажженными свечами молча стояли в соборе, звучали колокола, била и накры, пела певчая, сквозь кадильный дым из высокой выси сурово посматривал Пантократор и горели испуганно-упрямые глаза Оранты над собравшимися киевлянами, которые, чтоб взглянуть на нее, закрыли торжницы, гончарные, кожевенные и оружейные мастерские. Даже киевская детвора набилась в собор, разместилась вдоль стен в притворах и уже готовилась поскрести чем-то, оставить после себя- черточку, кружочек или нехитрый рисунок, положив тем самым начало многовековым упражнениям малограмотных потомков, которые оставят в дальнейшем на стенах Софии свои радости, тревоги, печали, презрение к Божьим узаконениям, тоску по тому прошлому, когда и земля была толще, и зверь шел под каждую пущенную стрелу, и хлеб казался более пышным.

После молебна процессия, возглавляемая теперь пресвитером Илларионом, вышла из Софии и направилась к дворцу Ярослава. К духовенству, боярам и простому люду присоединилась здесь княжеская дружина — и так ждали выхода Ярослава. Как только князь появился в дверях, пресвитер Илларион сотворил короткую молитву, после чего два церковных сановника в торжественных одеяниях понтификальных, с повешенными на груди наперсными крестами, где сохранились мощи святых, подошли к князю и взяли его под руки. Духовенство выстраивалось в процессию, которая должна была возвратиться в Софию. Во главе процессии несли огромное Евангелие в золотой оправе с изумрудами, рубинами и сапфирами, два креста, вился ароматный дым из кадил, священники пели молитвы попеременно на греческом и славянском языках. За священниками торжественно вели князя, дальше шла княжеская родня, дружина, бояре, двигались любознательные люди.

Вся дорога от дворца до Софии сопровождалась пением молитв.

Перед вратами Софии задержались, пресвитер Илларион сотворил краткую молитву, после чего процессия вступила в церковь при пении антифоны и задержалась перед пресвитером. Митрополит ждал князя возле главного алтаря. Он произнес молитву по-гречески, епископы сняли с Ярослава пурпурный хитон, отцепили его меч и подвели князя к алтарю. Тут Ярослав упал крестом на покрытый коврами и дорогими ромейскими покрывалами пол, епископы и весь клир стали на колени. Когда троекратно прозвучало «Господи, помилуй!» — все встали, епископы помогли встать князю — настал миг, когда князь перестал быть властелином, стал простым смертным, для того чтобы в скором времени возвеличиться еще больше, взять имя новое, еще и неслыханное на Руси.

Пресвитер Илларион подошел к Ярославу и спросил его торжественно, почти напевно:

— Обещаешь ли святые церкви Господа нашего и слуг Божьих, и весь люд, тебе подданный, по обычаю предков своих, боронить и над ними владычествовать?

— Да, — сказал князь, — обещаю!

Теперь Илларион обратился с вопросом к «люду», уже не нараспев, а произнося слова запутанным способом, чтобы поняли их только церковные сановники да еще, быть может, кто-нибудь из приближенных князя. Спрашивал Илларион — жаждет ли люд иметь владыкой и кесарем своим князя Ярослава. Клир и певчая пропели: «Да будет так, да будет так. Аминь!».

Илларион произнес молитву, благословляя князя, умоляя Бога, чтобы он помог счастливо царствовать Ярославу, а владетель дабы послушен был Божьей воле. Епископ переяславский произнес молитву по-гречески, ибо мог и не понять слов Иллариона, который обращался больше к собранным в соборе, чем к небесному владыке, — так и звучали попеременно молитвы на двух языках, а тем временем митрополит Феопемпт принялся за первое и важнейшее действие — за помазание. Он помазал святой оливой голову, грудь и плечи Ярослава, творя знак креста на князе, потом подал князю коронационный меч — знак и подтверждение власти, а вместе с мечом и всю державу Князь опоясался мечом, взял из рук епископов украшенные жемчугом набедренники, застегнул хитон и взял берло.

У митрополита дрожали руки, когда он поднял золотой венец, чтобы возложить на голову Ярослава. Императорские короны переходили в наследство вместе с целыми империями. Византийские императоры привезли венцы из Рима, немецкий император снял корону с мертвого Карла Великого, открыв его гробницу в Аахине, польский Болеслав получил корону от папы римского. Ярослав не стал ждать, пока кто-нибудь пришлет ему венец: велел своим мастерам выковать из русского золота, и вот митрополит чинил чуть ли не святотатство, но не мог противиться княжьей воле, утешая себя надеждой, что кому нужно, легко может обесценить кесарство Ярослава и звать его по-старому князем.

Он возложил на князя венец, пробормотал благословение и необходимые при этом слова: «Венчается на кесаря земли Русской раб Божий Георгий, рекомый Ярослав», но мало кто смыслил по-ромейски, поэтому в молитве, которую сразу же сотворили на славянском языке, многажды повторяли слово «кесарь», чтобы запало оно отныне в головы киевлян и возможно скорее разнеслось во все концы.

После молитвы коронованный Ярослав был торжественно отведен от алтаря к приготовленному поблизости трону. Дал епископам поцелуй мира, сел на троне, протянул руку для поцелуя княгине Ирине, которая после этого села рядом на стульчике пониже; вся церковь запела: «Господи, помилуй», — и начался большой молебен.

Вскоре начнется великое пиршество кесаря с дружиной и людьми знатными. Для Ярослава этот день, казалось, будет самым счастливым в его жизни, но он хорошо знал, что, как ни называйся, не распространяется твое могущество на всех, — есть преграды, не избежать горечи поражений.

Без него выросла у Шуйцы его дочь, о которой он и не знал ничего, не захотела показать ему Шуйца Ярославу; когда же попытался применить власть и силу, девушка бежала и исчезла из Новгорода. То же самое повторилось в Киеве. Вот где предел власти: вольный человек.

Уже будучи кесарем, приказал найти и поставить пред его глаза. Пока же будет длиться поиск, никто этой девушке не должен дать ни хлеба на дорогу, ни воды от жажды, ни огня для обогрева, ни палки от собак.

И началась погоня по всей земле.

И бежала Ярослава полями, лесами, скрываясь в пущах и на болотах.

И не догнали. Убежала. Скрылась между людьми. Родила сына от Сивоока, и сын его — среди нас.

И диво это никогда не кончается и не переводится.


Киев, 1962–1968


Ярослав Мудрый


П. Загребельный Ярослав Мудрый. Роман | Ярослав Мудрый | Хронология жизни и княжения Ярослава Мудрого