на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить



Часть первая

В настоящее время мне хотелось бы рассказать и проч.

Но пожелай терпеливый читатель найти здесь полное жизнеописание той особы, чье имя вынесено в заглавие настоящих записок, он, скорее всего, перевернул бы последнюю страницу их совершенно неудовлетворенным. Подчеркнем, что автор и не имел намерений к созданию всеобъемлющего труда; a не предпринимал он этого, поскольку не признает столь обширную задачу (для себя) выполнимой. Т. о., речь идет именно о личных воспоминаниях, о чем прямо заявлено в подзаголовке. И, предупреждая требования, которые могут быть к нему предъявлены, автор считает нелишним кое в чем пояснить свои резоны, а также отчасти и методы, положенные им в основу своей работы.

Что касается методов, то, начиная буквально с первой же строки, мне пришлось употребить известный устойчивый оборот, имеющий в своем составе слово-понятие «время». При этом собственно материю/категорию времени нам еще только предстоит в подробностях обсудить в дальнейшем. До той поры я бы желал по некоторым причинам постараться избегнуть употребления привычных словосочетаний, так или иначе связанных с названным предметом. Это станет для меня упражнением достаточно трудоемким. Признаюсь: мои писательские возможности оказались явно недостаточными, чтобы неупустительно и последовательно соблюсти столь важное ограничение, всю значимость которого пишущий эти строки прекрасно осознает – и надеется оправдать в дальнейшем. Вообще, удержаться и «не говорить» такие-то буквы или же слова – обыкновенно не так-то просто: на этом основана и хорошо известная салонная игра. Успешное выполнение подобного условия в особенности осложняется, когда дело доходит до столь же стертых, сколь и обязательных, но практически неустранимых выражений, как те, что связаны с временными понятиями. Напротив, чем больше мы стараемся уклониться от них, тем неотвратимей они внедряются в почти любой, хоть сколько-нибудь вразумительный абзац.

Например.

В те времена , о которых вскоре пойдет речь, я был абсолютно другим человеком. Или, в случае противоположной («обратной») позиции наблюдателя, – теперь-то, а значит, после произошедших со мной и вокруг меня событий я совершенно переменился. На этом я настаиваю со всей доступной уверенностью, потому что если б не так, то я просто не смог бы сейчас, в эти мгновения , с необходимым для всякого серьезного дела отстранением работать над моими записками.

Судите сами, какое же надобно иметь творческое дарование, чтобы совершенно исключить эти и подобные им члены предложения из текста, в котором трактуется приведенная или сходная с ней мысль. Какими иными средствами передается такого рода сообщение?

Вдобавок мне предстоит достаточно часто отмечать различные календарные даты, суточные периоды, но уж отрекаться и от этих разновидностей принудительного временного деления было бы столь же хлопотно, сколь, допустим, от алфавитного каталога в библиотеках.

И, наконец, как прикажете поступить, когда станет невозможным обойтись без указания на очередность/последовательность тех или иных событий?

Утешает одно: все этого разряда словесные формулы и цифры неосознанно воспринимаются нами словно бы в некоем переносном значении, – хотя, если без предупреждения поинтересоваться у реципиента, с чего и на что именно таковое значение переносится, удовлетворительного ответа мы наверняка не получим. В лучшем случае вам скажут, что это, мол, само собою понятно и нечего обращать внимание на столь очевидные вещи.

Мне остается только согласиться с таким подходом – и до поры до времени оставить всяческие придирки, иначе мы никогда не сможем стронуться с места.

Последние дни и часы этих моих занятий стали для меня особенно мучительными. Я устаю с самого утра. Не то чтобы я просыпался неотдохнувшим или страдал от бессонницы или от недосыпа – ничуть не бывало. Я также не думаю, что происходящее есть проявление т. наз. усталостного синдрома, на который всё чаще и чаще принято жаловаться. Нет; моя усталость естественна, – но вот наступает она тотчас же по пробуждении и, как мне это видится, не от какой-либо внутренней патологии, а от самого неподвижного факта бодрствования или, точнее, – в осознании и предвкушении обязательности этого состояния.

Сплю я, как уже говорилось, прекрасно; засыпаю легко. Зато меня всё чаще и чаще одолевают «сны с потерями» (не путать с кошмарами). Так, например, пребывая на обширной палубе (или в салоне?) какого-то плавучего транспортного средства, где в беспорядке расставлены незакрепленные [ sic! ] стулья и скамьи для многочисленных пассажиров, – не то старого рейсового парома, на котором давным-давно мы пересекали Ла-Манш, не то прогулочного катера в Сан-Франциско, – я перед самым выходом обнаруживаю, что у меня пропал портфель с важными и деликатными документами, не предназначенными для посторонних глаз. Я бросаюсь на его поиски, но беда в том, что у меня нет полной уверенности, хорошо ли я запомнил свое место, занимаемое на протяжении всего путешествия. При этом я с тоской и мучительным отвращением представляю неизбежность грядущих забот и хлопот: визит в отдел находок, где мне предстоит дожидаться, покуда грузчики снесут туда всю так или иначе забытую и оставленную кладь, принадлежащую данному рейсу; затем последует полицейский участок, поскольку я почти не сомневаюсь, что мой портфель украден; и, хотя нет ни малейших надежд на то, что похитители его будут обнаружены, – эта формальность должна быть соблюдена. Размышляя над тем, какое из учреждений разумнее посетить в первую очередь, я лезу во внутренний карман пиджака, желая убедиться, что при мне остается хотя бы мой паспорт, – и обнаруживаю там не одну, а целых три весьма истрепанных паспортных книжицы, – и все три не мои, а разобрать название государства, подданными которого числятся владельцы этих неведомо каким образом подсунутых мне удостоверений, – невозможно. Это означает, что мне предстоит обратиться в консульство моей великой страны (в какой же иной стране со мной произошла эта неприятность, сказать в точности я не могу), т. к. утраченными оказываются и мои личные бумаги, имеющие прямое касательство к реализации права на свободное передвижение. Здесь мною овладевают обыкновенно незнакомые мне наяву чувства: горькая растерянность, уныние, страх одиночества – и я решаюсь проделать то, чего никогда бы не предпринял, как теперь выражаются, «по жизни», а именно: позвонить, пускай кому-нибудь из числа знакомых, пожаловаться им, посетовать на возникшую тупиковую ситуацию – и попросить совета и помощи. Но и телефон мой, в чьей памяти сохраняются номера предполагаемых советчиков и помощников, и он – бесследно исчез. Его заменил какой-то ни с чем не сообразный, поношенный и потертый не хуже тех самых чужих паспортов телефоноподобный объект, которым я даже не знаю, как воспользоваться. Я всячески тычу в его кнопки, исцарапанный экран его то вспыхивает, то гаснет, на нем то и дело возникают невразумительные аббревиатуры и символы, но добиться от него толку и заставить работать мне не удается. А вокруг меня полно незнакомых людей, проезжих и прохожих; все они безостановочно бормочут, собеседуют между собой, изредка обращая внимание и на меня, а мне всё труднее сдерживаться, сохранять необходимое хладнокровие, показывая, что ничего из ряда вон выходящего со мной не произошло.

Я не раз читал, о каком именно душевном состоянии свидетельствуют подобного рода сны, – читал, но давно; и позабыл. В свою очередь, психоаналитические выкладки, о которых я имею некоторое представление, подчеркивают, что сама такая забывчивость неслучайна; и это мне хорошо известно. Можно было бы без хлопот найти соответствующее ученое руководство, где классифицируются и разбираются сонные видения. Но, – как выражались черниговские девушки на танцах, когда я, еще совсем молодым солдатом расквартированного в тех местах N-ского пехотного полка, пытался с ними поближе познакомиться, – к чему всё это? Разве я желал бы узнать о себе и о моих сновидениях еще нечто, сверх того, что уже знаю? Нет. Не желаю.

Моя прикладная цель в ином. Из прежде прочитанных книг я усвоил, что привнесение в художественную литературу снов как средства обогащения фабулы, характеристики персонажей и развития сюжета – это прием общепринятый, но пользоваться им положено с осторожностью. Следует, однако, принять в соображение, что я работаю не над романом, а над записками; при этом мне представляется действительно необходимым сперва предложить читателю не детальный curriculum vitae, а по возможности лапидарное описание некоторых черт личности повествователя. Это должно послужить к более продуктивному прочтению того, что, предположительно, возникнет в результате моих занятий. Такому описанию здесь и положено начало. И, наконец, существует известная связь между этими моими снами – и совокупностью событий, которые легли в основу моего рассказа, хотя мне было бы затруднительно указать, в чем она, эта связь, в точности заключается.

Но по порядку.

Александра Федоровна Чумакова (в замужестве Кандаурова) родилась, будучи третьим ребенком в семье, 6 мая по н. ст. 1950 года в рабочей слободке Красная Бавария, где Чумаковы владели кирпичным полудомом о двух просторных комнатах с верандой и подполом, по улице, кажется, Володарского, – номера этой постройки я сейчас указать не могу, а для наведения справки оснований покуда не вижу. Девочка росла здоровой, красивой, и это определилось уже к десяти годам, но, что называется, задумчивой; она вела какие-то дневники, переписывалась с подругами; при этом к домоседству и одиноким мечтаниям склонности никакой не имела; охотно занималась спортом; месячные у нее начались лет в двенадцать-тринадцать, а к пятнадцати она стала сочинять стихи, что вскоре привело ее на занятия литературной студии; тогда их существовало великое множество: едва ли не при каждом т. наз. Доме (или Дворце) культуры.

Именно это обстоятельство (т. е. наклонность к версификации) и послужило к нашему знакомству. Иначе бы ему навряд ли возможно было состояться: мы обитали уж слишком далеко друг от друга.

Я был почти полутора годами старше. Уже в декабре 1948 года меня крестили с именем Николая (при отчестве Николаевич), и я успел заняться стихотворством несколько ранее, приобретя, еще до появления Александры на наших поэтических сборищах, кое-какую сноровку и даже известность.

Во мне нет веры в магическое составляющее, будто бы скрытое в имени каждого человека. Но очевидно, что есть имена – в каждую эпоху свои – достаточно редкие и уже по одному этому привлекающие внимание к их носителям. Имя почти шестнадцатилетней Александры – приход ее в литературную студию Дома культуры металлургов, где мне довелось впервые с ней встретиться, состоялся ранней весной 1966 года, – было весьма необычным: среди бесчисленных Людок, Ларок, Аллок, Ирок, Наташек, Танек и Нин (я привожу этот перечень по убывающей частотности) девочка Саша, в отличие, разумеется, от мальчика Саши, – представлялась даже забавной [2] . Позже я узнал, что в классе Чумакову постоянно донимали строкой из поэта Некрасова: «Вырастешь, Саша, – узнаешь», отвечая таким образом на все задаваемые ею вопросы, – хором, при обыкновенном всеобщем хохоте. Это нетрудно будет вообразить, если учесть, что даже мое незамысловатое святое имя, на россыпи Олегов, Юр, Игорьков, Вадиков, Валер, Толиков и Женьков, в те годы встречалось очень нечасто: во всей нашей школе, не считая меня, было лишь три – три! – Николая, и все хулиганистые, трудные, как тогда говаривали, мальчики из некультурных, неразвитых (по тогдашнему же словоупотреблению), а вернее сказать – малоимущих, грубоватых семей. «Николай» был всё же не Петя с Васей, что неминуемо влекло за собой оскорбительное «вася-петин-брат», и не Степан с Иваном – «колхозник», «питерский рабочий», «Солдат Иван Бровкин» или, чуть позже, «Иван Бровкин на целине», по известным в те годы фильмам. Как всегда, помогали фамилии – из таких, что легко сокращаются до клички. Называть красавицу Сашку «Чумой» или «чумичкой» – на ум никому бы не пришло, но я, Усов, став году этак в 61-м «Усом» или «Усатым», так и остался им навсегда, тем более что затененность на верхней губе у меня, смугловатого, темно-русого «цыганенка», проявилась примерно в те же годы, что у Сашки – обыкновенное женское. Прежде чем окажется возможным перейти к детальному изложению позднейших событий, связанных с А.Ф. Чумаковой, мне представляется уместным вкратце остановиться на ее сочинительстве, поскольку возвращаться к этой теме нам уже не придется.

Сам я перестал баловаться стихами не то тридцать пять, не то все сорок лет тому назад, никогда больше не возвращаясь к этому занятию. Но и А.Ф. Кандаурова, к величайшему сожалению, очень рано оставила сочинительство – по причине окончательно овладевшей ею годам к двадцати бешеной, исступленной, самоубийственной гордыни, которая сперва была по меньшей мере равна ее поэтическому дарованию, а потом и переросла его – и подавила, лучше сказать, задавила его собою. На практике это находило свое выражение в том, что «быть хуже Марины Цветаевой» Сашка отказывалась. Почти сразу же, по прошествии одного-двух воскресных занятий на студии, юная А.Ф. Чумакова справедливо заняла в тамошней поэтической иерархии достаточно высокую ступень, чему способствовало не только ее творчество, но и откровенное неравнодушие, которое испытывал к ней недавно назначенный руководитель студии – способный, хотя, на мой взгляд, скучноватый поэт гражданского, протестующего направления; его имя и фамилия сегодня практически никому ничего не скажут, но лишь отвлекут нас от главного. Это особое, подчеркну, вполне заслуженное внимание сыграло свою роковую роль: новых стихов у Сашки появлялось всё меньше, ибо ее требования к собственному творчеству всё возрастали, покуда не вышли из пределов осуществимого. Мои постоянные уговоры не помогли – и недаром. Пора, наконец, признаться, что им, этим уговорам, недоставало внутренней искренности, а потому и убедительности. Чувствительная Сашка, несомненно, воспринимала их фальшь, не понимая при этом, в чем же она состоит. Понуждая себя к дальнейшей откровенности, скажу: в некотором смысле я вовсе и не желал, чтобы Сашка продолжила свои поэтические занятия. Я жестоко завидовал ее дару: Сашкины стихи были несравненно лучше моих, впрочем, и не только моих. Уж на это моего интуитивного понимания поэзии вполне хватало. В них содержалось всё необходимое: и пресловутая бездна смысла (смыслов), и высокая точность подачи тона, безо всякой голосовой нарочитости, и, главное, то, что впоследствии, позаимствовав словцо из обихода рок-культуры, стали именовать по-английски drive’ом; то есть ее стихи «заводили», подсоединяли читателя и слушателя ко своему темпоритму; и, наконец, в них не было ничего – как выражались мы на поэтических чтениях с последующим разбором – от ума. Навряд ли, продолжив, Сашка оказалась бы, в своем, конечно, роде, «хуже Цветаевой». Здесь мне сразу следовало бы привести один-два примера, а затем и побольше, но я не могу вспомнить ничего из написанного Сашкой – за исключением одной-единственной строфы, да и та возвратилась ко мне совсем недавно:

Я не выйду в черный сад.

Страшно-страшно холодея,

В нём и дышат, и шуршат,

И теряются в аллее.

И более ни единого слова из ее стихов. Я лишь помню всё о них .

Эта достаточно обширная, наверняка исполненная прекрасных Сашкиных сочинений тысячедневная область нашего общения для меня – немая. Она не только бессловесная, но и беззвучная. Я ее не слышу. И это лишь подтверждает сказанное мной прежде.

Как теперь я понимаю, единственным для меня способом внутренне примириться с непереносимым фактом существования Сашкиных стихотворений, число которых всё же понемногу возрастало, было добиться того, чтобы эти стихи стали и моими тоже, вместе с автором их, и/или чтобы она переучилась, стала бы писать – пускай и лучше моего, – но так, как я, по моему, в пределах моих норм. И в этом отношении я уж постарался, как мог; благо Сашка считала меня, шарлатана, несомненным знатоком и специалистом в области изящной словесности. Последствий долго дожидаться не пришлось. Своими постоянными поучениями и критическими этюдами я наверняка способствовал тому, что в Сашке, бывшей по природе своей почти лишенной оборонительных рубежей против козней демона неуверенности, тронулась и пошла эта губительная работа – и вскоре стихов не стало вовсе.

– Сашка, что ты написала? Почитай, – от случая к случаю заводил я этот, своего рода проверочный разговор.

– Ничего.

– Ох, врешь! Не может такого быть.

Но Сашка лишь молча смотрела на меня – со своим особенным, мне предназначенным выражением сердитого упрямства, что в сочетании с так называемым ангельским, неправдоподобно персиковым цветом ее ланит оказывало на меня самое неподходящее воздействие: я начинал усмехаться. Тогда взгляд Сашки становился испепеляющим, но так как я давно уже был спалён ею дотла, то никаких дополнительных изменений со мной не происходило.

Меня не учили отображать на письме красоту, а в особенности девическую прелесть: я – средней руки журналист, бывший сотрудник отдела культуры и искусства районной газеты, что издавалась в г…ове на малороссийском наречии (наречия этого я так никогда толком не усвоил, и материалы мои правил наш ответственный секретарь, некто Борис Моисеевич Фурман).

Впрочем, прежде я довольно много читал. Но вот уже более тридцати лет, почти совершенно оставив художественную прозу (за исключением пушкинских повестей, а также «Войны и мира» Л.Н. Толстого, книги, которая всегда была для меня чем-то вроде Священного Писания пополам с Брокгаузом и Ефроном), – я сперва вовсе не прикасался ни к чему печатному, кроме периодики, а впоследствии сосредоточился на мемуарной, церковно-исторической и даже кое-какой богословской литературе. Особенно я увлекся старинными гимназическими учебниками по всеобщей и русской истории, целая стопка которых мне однажды досталась даром. Всё это вместе взятое в какой-то степени определяет стиль этих заметок: ведь своей писательской манеры, пускай хотя бы даже заимствованной, эпигонской, у меня нет и взяться ей неоткуда.

Начиная со второй половины 70-х годов прошлого века, т. е. будучи в эмиграции, о чем пойдет речь в дальнейшем, я сотрудничаю на постоянной основе с несколькими зарубежными радиовещательными корпорациями, газетами и журналами, где, конечно, мне приходилось – и приходится – описывать не красоту, но именно бессчетные советско-российские уродства. При этом вот уже в который раз я прилагаю здесь к А.Ф. Чумаковой понятие красоты, что некоторым образом автора обязывает. Вещественных доказательств тому я никаких привести не имею: в моем распоряжении нет ее подходящей случаю фотографии, а если что недавно и нашлось, я наверняка не стал бы прилагать ее снимок к этим заметкам. Зато еще живы сторонние свидетели и очевидцы, не единожды встречавшие А.Ф. Чумакову; позже я, возможно, укажу на одного из них.

– Всё гибнет, – произнес, после длительной паузы, наиболее недавний свидетель, при этом восхищенно глядя в Сашкины вечно испытующие, веселые, разбойные глаза. Их раек был составлен из множества кристаллических гранул-инкрустаций в виде трех неслиянных оттенков: серого, прибрежной «марины» и преимущественного изумрудного. – Всё гибнет, всё гибнет в неравной борьбе.

Гибнет в неравной борьбе. Право, мне лучше не сказать.

Глаза глазами, но мне, пожалуй, следовало бы, пусть обиняками, а всё же упомянуть о ее грудях, плечах, ляжках, ягодицах. Но в том-то и загвоздка, что обо всем этом я не знал тогда практически ничего; Сашка не только не позволяла мне настоящих объятий и касаний, но каким-то непостижимым образом ускользала даже от лицезрения в упор; у нее был свой метод поворота от ворот, и не один, а множество – множество последовательных исчезновений с того места, в котором она только что пребывала, и возвращений на него же, тогда как руки мои еще оставались там, где она вот сейчас! – была; была – и нет ее; это шло каруселью, а вернее, по не вдруг заметной спирали; она занималась гимнастикой – не спорю; но ведь и я не был до такой степени неуклюж; впрочем, и настигнув ее, как это раз-другой с нами случалось, – о победе не было и помину: ибо тотчас же начинался этот ее будто бы горестный, обреченный и безнадежный, но и неотвратимый, истребительный, безостановочный, размыкающий весь мой телесный состав шепот-лепет: Колечка, не надо, не надо, не надо, ну не надо, милый, ну я не хочу так, так плохо, не надо так, не надо – покуда не ослабевали на ней наложенные мною путы и весь я не обмирал от страшной, парализующей, ни возрасту моему, ни обыкновению, ни натуре моей не свойственной, убивающей всякую похоть жалости, чей сокрушительный накат пугал меня до дрожи, до того, что я принимался стучать зубами. После чего меня иногда поглаживали по голове и целовали в щеку, приговаривая: Колька, ну что ты? ну чего ты? – а я, с трудом приходя в себя, лишь слабо отмахивался. В последнее же горячее свидание мне удалось заманить Сашку в давно отмеченный мною подъезд и во втором этаже усадить ее на глубокий подоконник, размещенный на идеальном с точки зрения моих интересов уровне от многоцветного, но давно не мытого и холодного керамического пола, настланного, как указывала на то особая угловая плитка, в 1916 году – т. е. мы невольно посетили это строение в дни его полувекового юбилея. Заманить ее, усадить, почти уложить, раздвинуть ей коленки и – потерять наконец-то слух на эти пустые бабские слова, на этот крепкий и лепкий ее заговор. Не задаваясь больше никакими вопросами, я молча рванулся вперед – и тогда мне немедленно объявили, что меня не любят. Или того хуже: любят – не меня.

Разумеется, и на это не следовало обращать внимания – таково известное правило; но распространить его на Сашку я всё равно бы не смог. Поэтому полная правда состоит в том, что воздействие Сашкиных увещаний вовсе не заключалось в развитии во мне лучших, т. наз. сублимированных чувств, идущих на смену низкой страсти. Чувства мои к Сашке – оставались теми же снизу доверху; они всегда шли сплошь, неустанно виясь и заплетаясь; но возносимая ею молитва запрещения – а никак иначе нельзя понимать ее заклинающие глаголы – разила меня, как всякую иную нечистую силу, т. е. лишая меня именно силы , но оставляя лицом к лицу с присущей мне изначально нечистотой, явленной воочию: на второй-третьей минуте этих молитвословий и ускользаний Сашкин (или, быть может, мой?) ангел-хранитель давал мне видеть себя самого со стороны; он мне являл не душевную мою пакость, чего бы я всё равно не понял, – да и не было у меня никогда никакой души – один перегретый пар. Я видел себя в теле. И поневоле глядя на это копошащееся во тьме, источающее смрад, суетливое, гадкое и робкое существо, – что иное мог я ощутить к нему (т. е. к себе), кроме брезгливости и глумливого омерзения? – только это. Какие же претензии к девушке могли быть у подобного существа? – ни малейших. Пуще того. Эти обереги , эти призоры очес , некогда преградившие мне пути к Сашкиным стыдным местам, сохранили определенное влияние на всю мою дальнейшую жизнь – в том, что относится до бессознательной человеческой готовности к непрерывному самоуважению и доброжелательному снисхождению к собственным качествам. Именно непрерывность, автоматизм этой сохраняющей жизнь готовности были для меня – утрачены: я так никогда и не позабыл до конца увиденного от тогдашнего Ангела Сашки Чумаковой.

Не то чтобы я когда-либо впадал в болезненный бред, обвиняя себя в бывших и не бывших грехах, терзался теми или иными неискупимыми винами; всё это мне совершенно не свойственно; да и в целом ощущения мои несколько приглушены, я бы даже решился сказать – приторможены; в особенности это мое качество развилось за последние месяцы.

Но при каких-то – я затрудняюсь назвать их – обстоятельствах мне, безо всякой к тому подготовки, иногда вновь предоставлялась малоприятная возможность сколько-то последить за самим собою как за вполне посторонним человеком.

Это не было раздвоением личности или чем-то вроде «горней», с высоты, оценки собственных действий или хотя бы внешнего облика – с точки зрения каких-либо эталонных ценностей или, наконец, с позиции «Я-Идеала», – я подозреваю, что подобное составляющее моего «Я» во мне атрофировалось из-за длительного неупотребления.

Проще сказать, в этом наблюдении нет и до сих пор никогда не было даже признаков совестного акта. Всё не так изощренно: вот он идет, едет, – а случается, что сидит, стоит, молчит, говорит и т. д., – стриженный под машинку, заметно лысеющий с низкого бодливого лба, с крупноватым бесформенным носом, с четырьмя прямо и резко выложенными складками на щеках – по две на каждой; на вид – хорошо за полтинник; одет преимущественно в темно-серое и черное, среднего роста; вот он поравнялся со мной; вот миновал меня, наблюдателя, – и, глядя в его достаточно прочную, но, пожалуй, излишне напряженную спину, я в состоянии без труда определить, что бывшее на нем короткое пальто «в елочку» – из магазина Duffy’s [3] : какой-нибудь этакий Calvin Klein, а не то Ralph Lauren – не дороже того, но и не дешевле (меня некогда приучили разбираться в подобных предметах, и я отмечаю их признаки автоматически, притом что смысл моего знания-умения уже совершенно утрачен).

Это – я; об этом мне, наблюдателю, уже очень давно и досконально известно. И что же? – мое сознание, как это принято называть, расщепляется? – я гляжу ему/себе вслед с горькой усмешкой? Я осуждаю его/себя? Или, напротив, мне больно и грустно? Ничуть не бывало.

– Кто он? – Я.

– Как звать? – Николай. Усов. Усов, Николай.

Но это и всё.

Единственное, на чем я успеваю поймать себя, прежде чем удается купировать этот очередной припадок самонаблюдения и мы расстаемся или, напротив, совпадаем, приложив определенное психическое усилие, есть умеренная антипатия. Мне этот человек не по нраву; мы навряд ли нашли бы с ним общий язык; но, как то ведомо любому отрывному календарю, насильно мил не будешь. Кстати, русские отрывные календари я также читаю с большим удовольствием; прежде мною заказывался только эмигрантский, наследников Мартьянова, а в последнее десятилетие к нему прибавились календари, получаемые из России: они становятся всё занимательней, и уж по меньшей мере два раза в месяц я, повернув оторванный листок, нахожу там нечто, прежде мне совершенно неизвестное: у меня уже образовалась целая библиотечка таких листков, до сих пор, впрочем, не разобранная по темам. Словом, всё не так дурно, как это могло бы показаться со стороны.

Со дня моей неудачной затеи овладеть А.Ф. Чумаковой в юбилейном подъезде я могу насчитать не менее полусотни подобных припадков.

Последний раз это произошло со мной вечером 28 сентября 2007 года, в тот момент, когда я по ошибке направился к дальнему, северному выходу из подземки со станции “181st Street”, остров Манхэттен, тогда как мне надо было двигаться к югу, – о чем мне придется еще говорить в подробностях, когда этого потребует ход повествования.

Но за сорок лет до моего появления на 181-й, т. е. осенью 1967 года, у нас произошло решительное объяснение. После бесконечно долгих месяцев ухаживаний, посвящений в стихах, недвусмысленных приставаний и проч. под. я решился потребовать от А.Ф. Чумаковой того, чего никакая, а тем более привлекательная женщина едва ли не до конца дней своих, как известно, исполнить не может: поставить «точку над i», дав окончательный ответ на вопрос «да или нет?». Ничего, кроме новых страданий, мне это не сулило. Но в ту эпоху все мы, – а в особенности мальчики из небогатых семей, взращенные в большом городе, с его «плохими компаниями», в которых царил культ особенного уголовно-рыцарственного лицемерия, – мы часто отличались какой-то преувеличенной душевной чистотой в сочетании со свирепым дикарским непониманием противоположного пола – и всё это при достаточно раннем знакомстве с плотской любовью; впрочем, это последнее только усугубляло нашу неопытность, поскольку мы были убеждены, будто знаем в этой области решительно всё.

В простосердечной же Сашке Чумаковой – полагаю, невидимо для нее самой – обитали и зловещее легкомыслие, и «витальное» коварство, которые, при всех исторических обстоятельствах, были еще сравнительно недавно свойственны ныне как будто исчезнувшей русской роковой женщине, т. е. всем нашим Грушенькам и Настасьям Филипповнам.

С этими неистовыми русалками Сашку роднил и оскорбительный исходный опыт познания сокровенного.

На семнадцатом году – что, собственно, по нынешнему положению вещей вовсе не так уж и рано, – Сашку, применив обычную дозу насилия в сочетании со сладким шампанским, лишили девственности; возможно, отмечался Новый 1967 год либо чей-то день рождения. Я не думаю, чтобы всё это было чересчур болезненно, но зато с несомненными унижениями и даже, как будто, при соучастниках – и под оглушительное магнитофонное пение покойного Elvis Presley или the Beatles, без которых тогда не обходилось ни одно гусарство, в какой бы области земного шара оно ни происходило.

Я и не подозревал обо всех этих подробностях. Да и знай я тогда об этом, подобное знание, при моей сословной и возрастной тупости, не пошло бы на пользу; оно не смогло бы повлечь за собой спасительной коррекции поведения – напротив, я пришел бы в бешенство, но и посчитал бы, что раз так, мне будет проще добиться своего, поскольку ощущение жалости, как было сказано выше, являлось для меня чем-то совершенно чуждым и только пугало.

Но я опять забегаю вперед, так как эти и другие подробности биографии А.Ф. Чумаковой стали мне доступны лишь впоследствии.

По окончании вечерних занятий нашей литературной студии мы, по обыкновению, отправились на прогулку в городской скверик, разбитый над искусственным прудом, окруженным плакучими ивами. Нетрудно представить себе, как выглядели они в сентябре-октябре, поближе к восьми часам вечера, во влажном тумане, подсвеченном фонарями на высоких тонких столбах, окрашенных тусклой серебрянкой. Смешно сказать, но за годы своих вольных и невольных перемещений из государства в государство я вполне убедился, что старый центр города…ова после заката солнца более всего напоминает Париж, каков он примерно в районе бульвара Saint-Michel, особенно при осенней погоде. Вызвана ли эта родственность однообразием архитектурного мышления тех лет, т. е. середины-конца XIX – начала XX вв., или какими-то иными причинами – я не знаю.

В аллеях туман сгущался и, озаренный в толще своей рассеянным желтым, окружал скамью, на которую мы присели, подобием некоего грота под полупрозрачными, но непроницаемыми для всего внешнего сводами.

Сашка была одета в алый с синими отворотами плащ, привезенный из Ленинграда, – плащ, необыкновенно ей шедший и мною уже воспетый, что, однако, не помешало мне всего двумя-тремя часами ранее, при встрече, заметить:

– Александра, ты прям как милиционер на Первое мая.

Обшучиваний, а также обращений полным именем Сашка не терпела и без возмездия старалась не оставлять.

Она разместилась – вся строго в профиль – по самому краю избранного нами садового дивана, опершись о конечный брус на изгибе сиденья ладонями в привезенных из Ленинграда же черных перчатках с не защелкнутыми, а потому вывернутыми блестящею внутренностью ко зрителю кнопками у запястий; приговаривала, что устала, что ей еще ехать за тридевять земель, но при этом все-таки улыбалась. Тогда я произнес полномерное признание – и настоял на ответе. И он, казалось, был благосклонен! Не то чтобы мне объяснились во взаимном неравнодушии; нет. Но, после краткой паузы, ко мне повернулись, меня повлекли к себе отнятыми от мокрого дерева скамьи этими самыми ладонями в перчатках, приникли, порывисто вздохнули – и на выдохе сказали: «Ну ладно, Коленька, перестань, всё хорошо, ну я же с тобой, ну чего ты так…»

А со мною происходило следующее. Я оказался не в состоянии оценить степень Сашкиного на меня воздействия. Оно было по преимуществу разрушительным, т. к. под этим воздействием уничтожение прежней спиритуальной требухи внештатного корреспондента газеты «Молодь» [4] начинающего поэта Николая Усова шло быстрее, чем крохотная его личность поспевала преобразиться по ходу этого прекрасного процесса; иначе сказать, воздействие Сашки было для меня – невместимым. Хуже того. Во мне не только не хватало пространства для Сашки; неподъемным для меня стало и само чувство, отчего-то мне дарованное – и от меня к ней обращенное. Я очутился в положении, знакомом любителем bodybuilding’а. Простейшее, базовое упражнение, известное в русской терминологии как «жим лежа», ни в коем случае не следует выполнять без подстраховки: кто-то непременно должен находиться рядом, потому что в одном из подходов твои трицепсы с дельтами могут отказать – и, значит, уже не суждено тебе самому возвратить штангу на рогулины тренажера; гриф ее беспрепятственно вдавится в твою грудь над самым сердцем, а если ты еще и выпустишь его, разжав пальцы, неуправляемый металл почти наверняка, так или иначе, – тебя искалечит.

Счастливый исход объяснения намертво вдавил меня в спинку скамьи, и мне оставалось только дожидаться подмоги; зато уста мои очутились в самой желанной из разрешенных мне для прикосновений и поцелуев областей – у исхода идеально гладкой и высокой Сашкиной шеи, поближе к скату ключичной ямки; и мою голову даже слегка притискивали; мне подставлялись благовонной плотью; меня просили продолжать. Но я надорвался. И, утратив способность к действию, проявлял себя одним восторженным якобы шепотом, повторяя свои признания и умоляя о новых словесных подтверждениях.

По прошествии нескольких мгновений Сашка отстранилась и встала на ноги.

– Знаешь, Колька, я подумала и решила: мне это как-то всё… не надо. И тебе не надо. Как ты вообще можешь со мной быть?! Ты знаешь вообще, кто я? Я часто вообще как блядь!! – Здесь голос ее победно зазвенел. – Вот я такая, Колечка; мне вообще даже коллектив устраивали!!

Она выбрала радикальное средство уврачевания моего столбняка. Снявшись со скамьи, я сбросил Сашку обратно на сиденье, вновь поднял, рванув на себя за шарфик, и занес руку для удара: не так, как положено бить мужчин, – снизу кратко наискосок, всей доступной тяжестью, стараясь при этом не повредить собственные костяшки, – но как учат подлых изменниц: в прямую отмашку от локтя, кулачным торцом, чтобы разнести ей продажный рот, выбить зубы, которые она казала, хохоча надо мною с другими, или угадать по хрупкому выступу скулы у бесстыдного глаза, изуродовать так, чтобы потом ни один хирург не взялся ремонтировать.

Далее произошло событие, простого объяснения не имеющее. Моя рука, словно продвигаясь в толще соленой морской воды, лишь замедленно коснулась Сашкиной холодной щеки, что при желании могло бы сойти за род пренебрежительной ласки. Однако А.Ф. Чумакова прекрасно сообразила, что должно было сейчас случиться. Перехватив мою кисть, она впилась в нее резцами и, секунду-другую помедлив, глубоко надкусила кожную мякоть в промежутке большого и указательного пальцев. Боль дошла до меня с опозданием, так что я достаточно долго со свойственным мне от того осеннего вечера и по сей зимний день отстраненным любопытством наблюдал ее лицо с кровавыми пятнами – одно забавное на самом кончике носа, а другое, пострашнее, на подбородке, – и слышал ее отчаянный голос, повторяющий многократное «никогда»: т. е. «никогда, никогда, никогда никто меня больше не ударит!! – никогда, понял, никогда!»

Из двойной раны прыснуло так, что я опешил; но, хотя в голове начинало как бы подплывать от боли, негромко осведомился: а нет ли у Сашки чистого носового платочка? Батистовый, с кружевной оторочкой, из тех, что наши девушки носили за тугой манжеткой или ремешком часов, он был мне тотчас протянут – со взглядом, который сделал меня вполне довольным.

При этом было хмуро и деловито замечено, что надо бы поскорее зайти в дежурную аптеку, сделать дезинфекцию и нормальную перевязку. Сашка даже решилась тронуть меня за рукав.

– Идем быстро, Колька. В каждой шутке есть доля шутки.

– Дезинфекция у нас своя есть, – отозвался я. – Сейчас зеленкой помажем.

– У тебя что, зеленка с собой?!

– Ага, аптечка первой помощи.

Поражена была правая рука. Но я, отчасти левша, без особенных трудностей добрался до внутреннего кармана куртки, где у меня находилось автоматическое перо, заправленное зелеными чернилами: почему-то мне нравилось писать стихи цветом, которым, как выражался в ту пору один мой приятель, «одни только доносы пишут». Теперь уже Сашка в оцепенении смотрела, как я, открыв перо и свинтив защитный колпачок со стороны пипетки, выдавил содержимое баллончика на ее жестокий укус, получивший вид обращенных друг ко другу букв «С» не вполне правильной формы, каждая – из пяти прерывистых соприкасающихся черт, а затем осторожно втер Сашкиным платочком чернила в рану, чтобы ни одно ее углубление не осталось без окраски.

– До свадьбы заживет, как ты думаешь, а, Сашка?

– Ну что ты такой ненормальный?! Господи, до чего тяжело с тобой! Что тебе надо, Колька?! Что ты вообще творишь? Ты же сам меня довел! Как мы теперь будем видеться?!

Она, конечно, лукавила, вернее – преувеличивала свое негодование. Ни Сашка, ни я ни в чем не раскаивались и не сожалели о случившемся. Мы поступили, как мыслилось нам (и каждому из нас по отдельности), единственно верным – и всё получилось отлично. Лучше всего пришлось мне: если бы мой порыв не придержала невидимая длань – Сашка была бы изувечена. А если бы она не укусила меня – на руке моей не осталось бы этой татуировки, этих чуть выпуклых изумрудных шрамов, этих корявых литер, на которые я посматриваю с мстительным удовлетворением, тыча в клавиатуру при составлении этих заметок. Всё при мне. Omnia mea mecum porto.

Еще с год тому назад поблизости от «эс оборотного» на коже проступило рыжее старческое пятнышко. Я тронул его ногтем, но, убедясь, что оно не снимается, послюнил подушечку большого пальца левой руки – и протер им этот, как мне представилось, неопрятный след поедания полдника, куда входил огромный сектор пиццы primavera со свежими томатами. И только минут через пять сообразив, что именно оставило на мне свой след, я взглянул на него еще раз, как обыкновенно смотрят на прикладные датчики – будь то шагомер, приборный щиток в автомобиле или аппарат для измерения кровяного давления или уровня сахара в моче, – подмигнул ему – и веско, предварив собственно слова несколькими «угум-угум», произнес на всю мою пустую квартирку:

– Ну что ж? (Молчание.) Дело хорошее [5] .

Рука подживала долго; платочек я сохранил и на рожон больше не лез.

Не чаще одного-двух раз в неделю мне доставались от Сашки непродолжительные «променажи» с минимумом поцелуев.

Могло показаться, будто глупое удальство мое было Сашкой забыто, но дело обстояло иначе. То, что произошло с нами в «аллее решительного объяснения», особенным образом тянуло на предельную степень близости – степень, оставляющую далеко позади все роды и виды совокуплений. Расстояние меж нашими жизнями не просто сократилось, но практически исчезло – и оттого Сашка, инстинктивно отпрянув, отшагнув от меня, занялась последовательным и аккуратным вытеснением всего того, что относилось к моей жизни, из жизни своей, закрытием не то что калиток, створок и форточек, но и ликвидацией самомалейших щелок, сквозь которые я мог до нее добраться.

Я чуял всё это, но с легкостью научился нехитрой и подлой науке – делать хорошую мину при плохой игре, что, кстати, мне весьма пригодилось в дальнейшем.

Сценическая, если допустимо так выразиться, площадка, где велась эта моя плохая игра, была довольно тесной и многолюдной: бодрые молодые газетчики, молодые же поэты, едва печатаемые и вовсе не печатаемые, так и сяк причастные литературному быту дамы и барышни различных возрастов и различной степени ветрености, а также свободомыслящие аспиранты и студенты всех курсов механико-математического и физико-технического факультетов – словом, обычная для тех лет, краев и обстоятельств публика.

Однажды, в точном соответствии с романсом «Черная шаль», презренный еврей поведал мне на пирушке за бутылкой распространенного в 1966–1967 гг. скверного венгерского рома Superior в сопровождении какого-то таврического крепленого винища о якобы ставших ему известными Сашкиных похождениях; но я не дал ему злата и не проклял его ; напротив, я ухитрился не произнести ни единого слова и даже не оборотился на его шепоток, становившийся всё громче и громче. Я также не бросился разыскивать Сашку, – да ведь она и не пряталась от меня; я мог увидеть ее хоть завтра, подождав окончания вечерних занятий в местном университете, на филологическое отделение которого Сашка поступила, прирабатывая днем в каком-то архиве (я же в институте культуры записался на факультет, готовящий режиссеров народных театров, но продолжал с регулярностью публиковаться в упомянутой выше газетке, что начало приносить кое-какой доход – рублей 70–80 в месяц). Я также не попытался с'oзвать веселых друзей детства, связи с которыми продолжал поддерживать, изредка навещая старое пепелище на углу ул. Юрьевской и Московского проспекта, – и подстеречь с ними моего т. наз. счастливого соперника в его же собственной подворотне. Это наверняка оказалось бы делом нетрудным, но бесполезным: ведь измочаленного ударами наших ног счастливца не позже, чем через неделю-полторы сменил бы кто-то иной – и ему досталось бы от Сашки ничуть не меньше, если не больше счастья. Нельзя, конечно, сказать, будто бы я это действительно понимал. «Черной шали» не произошло единственно потому, что неудача с Сашкой меня ошеломила, даже, пожалуй, ужаснула – до потери всякой готовности предпринимать что бы то ни было в этом направлении: разумное или неразумное, рывком или подумавши. Почему так? – Я не понимаю этого до сих пор.

Наши пирушки продолжались, и всякий раз у презренного еврея находилось, что мне нашептать – и непременно с подробностями, которые он, презренный , сам слыхал от безнаказанных по моей инертности всё новых и новых счастливцев, передававших Сашку один другому; и счастье их становилось всё счастливей, ибо Сашка одаривала их всё более щедро, не отказывая им ни в какой бешеной прихоти. Презренный – шептал, и всё, о чем он шептал, было правдой до последней мелочи, а я сидел и слушал, как и поныне еще умею: нарочито сдержанный, почти вальяжный, снисходительно кивая. Впрочем, теперь я обыкновенно предпочитаю выдавать себя за дохлого жука – это безопасней; переверни его – он и тогда не пошевелится, а ножки его кажутся убедительно скорченными на животе; давно высох от неизлечимой болезни, и взять с него нечего.

Я вижу, что меня затягивает в развернутые метафоры и сравнения, которые так нравились мне у старых авторов: особенно восхищало толстовское уподобление захваченной французами Москвы улью с умирающими пчелами. Но дивиться тут нечему: ведь своих оригинальных образов у меня не находится. Возможно, что в окончательной редакции этих заметок я постараюсь найти способ избавить их от беллетристических излишеств, но сейчас я позволю себе еще одну штуку в том же духе и попробую прояснить нечто действительно сложное.

Допустимо предположить, что мое первое чувство, столь неудачно направленное, оказалось то ли чересчур мощным, то ли, напротив, это я оказался чересчур хилым, недостаточно выносливым. Но при этом во мне до сих пор сберегается память о тревожных сигналах, которые явственно подавал молодому Николаю Усову инстинкт самосохранения: ОПАСНО! – ОПАСНО! – ОПАСНО! И то, что я смог отвергнуть эти неперестающие сигналы – а именно так оно и произошло, – преодолеть их, наплевать на них, несмотря на ежедневные подтверждения несомнительной их обоснованности, показывает иное. Получается, что я, парадоксальным образом, тогда скорее уж был недостаточно душевно слаб, чтобы благополучно изнемочь в этой безнадежной борьбе – и сохранить о ней, борьбе, приятно-горькие воспоминания, которые обнаруживаются почти у каждого мужчины, тем более если ему за пятьдесят, предоставлена возможность распустить подпруги и к тому же найдется, что выпить в безопасной для жизни обстановке.

– Но случившееся с вами разве не есть как раз то самое, уже тысячу тысяч раз описанное и повторенное? – возразят мне.

Да. Но не совсем. Виной всему моя писательская беспомощность. Я никак не могу передать главного: речь идет вовсе не о том, что оскорбленное мое юношеское чувство будто бы оставило во мне незаживающую рану, превратило меня в страдальца, в жертву злого Амура и проч. чушь; нет и не было никакой раны, не считая уже известного укуса. Но случилось так, что я – ничего, разумеется, не замечая – весь целиком оказался состоящим из материала, пошедшего на это мое чувство: я не переменился, а, т. с., заменился. Новый материал по качеству своему был, вероятно, в каком-то смысле не хуже и не лучше того, что первоначально выделили на изготовление психофизической системы, носящей имя Николая Н. Усова. Но от этого исходного материала приблизительно к февралю 1968 года просто ничего не осталось. С данного условного момента жизненный цикл продолжил уже другой человек, который – повторюсь, чтобы не остаться непонятым, – был и душевно, и телесно составлен из других ингредиентов. Ингредиенты эти – и я вновь вынуждаюсь прибегнуть к приему повтора – сперва пошли на изготовление моего чувства к Сашке, но, не будучи потреблены адресатом, вернулись на исходную позицию. Позиция эта была, казалось бы, занята изначальным/предварительным Н.Н. Усовым. Однако по недоступным мне соображениям экономии, практикуемой Изготовителем, ингредиенты были перегруппированы, как-то иначе переформатированы – и без потерь утилизировались в создании нового, т. е. дальнейшего, Н.Н. Усова. Что произошло с Усовым прежним – я понял лишь совсем недавно.

Усов новый – в отличие от Усова прежнего, успевшего перед своим исчезновением впасть в полную прострацию, – получил возможность продолжить занятия, сходиться с девушками, посещать (пусть и недолго) секцию «качания» и еще за год до выпускных экзаменов устроиться литсотрудником (так это принято было именовать) во всё ту же газету, где ему вскоре поручили ведать художественной самодеятельностью; стало быть, фактически он трудился по специальности.

Писание стихов прекратилось совершенно.

Здесь наступает главный провал в моем сознании: я больше не могу вспомнить буквально ничего, что касается наших отношений с Сашкой: когда и при каких обстоятельствах вовсе прекратились наши встречи, что нами при этом говорилось; а всё, что знаю я об этом сегодня, сообщила мне впоследствии сама А.Ф. Чумакова, оттого я и не вижу никакой необходимости даже в простом перечислении здесь этих фактов, т. к. не могу дать им никакой собственной оценки – ни каждому факту в отдельности, ни всей совокупности их. К тому же, насколько я знаком с принципами А.Ф. Чумаковой, она передала мне далеко не всё, а только то, что почла уместным и для меня относительно безвредным. Я, впрочем, чувствую себя обязанным (не совсем ясно – перед кем) сообщить, что образ благородно-безумного и несчастного влюбленного, который помимо моей авторской воли возникает при чтении этих строк, – а что-то в этом роде, кажется, может получиться, – образ ложный. Прежде всего в том, что касается благородства. Достаточно будет сказать, что я ни одного разу не проводил Сашку домой, хотя ей приходилось возвращаться иногда поздней ночью. Причины этого феномена просты. Отчасти мне было лень затрудняться и ехать в Сашкины края, поскольку сам я был исконным обитателем центрального района…ова. Кроме того, я попросту опасался стать жертвой окраинного хулиганья, которым славилась Красная Бавария. В отрочестве и ранней юности я и сам принадлежал к банде мелких уличных налетчиков и оттого прекрасно понимал, чем может закончиться для меня подобное столкновение «на выселках», по пути к Сашкиному дому – или на пути обратном.

Для связности я изложу только те отрывочные, смутные сведения о дальнейшей судьбе Сашки, которые остались памятны мне самому. На третьем курсе университета, т. е. в 1971 году, она вышла замуж за курсанта, собственно, выпускника местной военно-артиллерийской академии Анатолия Кандаурова; он как будто маячил у дверей нашей литературной студии чуть ли не тремя годами ранее – и дождался своего часа; но я не помню даже его общего абриса, не то что внешности. Сашка уехала с ним на Дальний Восток, а потом, лет за десять до Крушения 1991 года, перебралась в Казахстан, где полк. Анатолий Владимирович Кандауров командовал какой-то ракетной базой, а Сашка стала чуть ли не заведующей отделом в тамошнем Министерстве просвещения. Оттуда, уже перед самым Крушением, году этак в 1990-м, полк. Кандаурова с семьей перевели в…ев.

В последний раз – после чего наступил длительный перерыв – я увидел Сашку летом 1972 года: Александра Федоровна Кандаурова приехала навестить родителей и подруг. В один из субботних вечеров наш местный клуб кинолюбителей устроил торжественный показ в некотором смысле запретного и потому всем отлично известного фильма покойного А.А. Тарковского «Солярис», экранизации замечательной – и много более хитроумной, чем я мог в те дни предположить – книги покойного же Станислава Лема.

Этот язвительный львовский уроженец кое-что знал – и своим знанием осторожно поделился с теми из читателей, у кого, по-евангельски выражаясь, имеются уши, чтобы слышать. Всем прочим оставалась рядовая тогдашняя научно-фантастическая пошлость: полеты к звездам, самоотверженные исследователи космоса и всемогущий живой океан-студень, способный, проникая в сферы подсознательного этих исследователей, материализовывать утаенное их содержимое, что приводит к сентиментальным трагедиям.

На экране же всё это было необычайно беспомощно и скучно [6] .

По окончании сеанса Сашка подошла ко мне первой и назвала «чудиком». Она стояла передо мною, мешая желающим покинуть зал, но я – продолжал занимать свой откидной стул в четвертом ряду, не имея намерения больше подчиняться ее правилам.

– Почему ты не здороваешься? – И по всему было видно, что она этого действительно не понимала.

Взрослый двадцатитрехлетний газетчик в настоящих английских штиблетах Lotus и порядочном, также западноевропейском, костюме – я был совсем недурен собой и неплохо устроен по службе. Но при всем этом я, как уже говорилось, до последней капли клеточной воды состоял из субстанции, предназначенной в основе своей для Сашки Чумаковой – но ею отвергнутой. Я бы даже осмелился сказать – извергнутой, т. к. не могла же эта моя страсть не вобраться, не пробраться, не забраться в нее – сквозь поры или с воздухом в носоглотку – наподобие мельчайшей взвеси или невидимого излучения, потока корпускулярных частиц. И Сашка оказалась не то чтобы непроницаемой для этого потока, но как раз чересчур проницаемой, слишком прозрачной. Она, выставив меня – Усова-прежнего, Усова-материального, – из жизненных своих пределов, всё же попустила мною излученному – или, точнее, от меня исходящему, – пройти ее насквозь, казалось, ничего в ней не потревожив. Но едкость вошедшего в нее была уж очень высока – я уж знаю, о чем говорю, – так что пусть ничтожный, но, как видно, достаточный для всего того последующего, что с нами потом приключилось, процент Сашкиного естества был этим излучением на исходе все-таки с собою захвачен – и, т. с., на обратном пути занесен в меня. При этом нечто, Н.Н. Усову принадлежащее, – закрепилось в ней, в ее тканях и косточках. Следовательно, мы с Сашкой в некотором роде стали единой плотью – как становятся ею, согласно христианской церковной догме, жених и невеста после совершения над ними т. наз. таинства браковенчания.

Я поздоровался, сославшись на то, что не узнал ее сразу: она стала уж очень, недопустимо мила . Сашка жалостливо, но и не скрывая того, что польщена моей констатацией, вновь определила меня как «чудика» – и поинтересовалась, понравился ли мне фильм. Я, в свою очередь, спросил, читала ли она самое книгу.

– Нет; но киноязык не тождествен языку литературы; я считаю, что фильм великолепен: в нем столько пластики, Тарковский мыслит изображением.

– Саша, ты уже выросла и всё-всё узнала? У тебя стал богатый внутренний мир, да?

– Я, Коля, конечно, понимаю, что тебе было легче со мной беседовать и навязывать свою точку зрения, когда я была девочкой с Красной Баварии.

– Ну, девочкой я тебя как-то не застал. А «Солярис» ты всё же прочти, не пожалеешь.

– У меня, Колечка, есть на очереди много других книг, которые надо бы прочитать, а всё не удается. Но я тебе, как всегда, благодарна за помощь, правда-правда.

– Не серчай понапрасну.

– Я не сержусь – и рада тебя видеть. Я ж тебя знаю, Колька… Как ты вообще?

Ответа она не ждала. А мне хотелось бы дать ей исчерпывающий ответ, последовательно опровергая и уничижая, доводя до абсурда каждое ее слово, – сказать, что она меня не знает; что я не мазохист – и потому не рад, не рад, не рад! ее видеть; что «вообще» я мог бы в частности изложить ей, «как я», если бы это имело хоть какой-нибудь смысл, цену или значение.

– Вообще у меня всё по делу .

Она облегченно вздохнула – и принялась, соблюдая похвальную осторожность, рассказывать мне всяческие необязательности о своей жизни, но даже этого немногого знать о ней я не желал, да мне и не требовались никакие ее рассказы.

Последнее требует пояснений. Дело заключалось в том, что сведения об А.Ф. Чумаковой-Кандауровой поступали ко мне бесперебойно, причем как раз на киноязыке, о котором Сашка чуть было не затеяла порассуждать. Безо всякой зависимости от моего воления, в крохотном прямоугольном затемненном помещении, расположенном во мне на уровне дыхательного горла, – велся круглосуточный показ ослепительно-яркой, цветной, но хотя бы немой документальной ленты из жизни Александры Федоровны. Я мог бы присутствовать на киносеансе во всякое мгновение, однако имел и осуществимое – с некоторым трудом – право этого не делать, не глядеть , каковым правом я постепенно и научился пользоваться. То, что не однажды довелось мне увидеть на экранчике размером с этикетку спичечного коробка, – с трогательной шаловливой застенчивостью, но и в самозабвении страсти А.Ф. Чумакова окружала нежным вниманием своих уст тела моих старших коллег-журналистов, – вынудило меня к сугубой осторожности; здесь уж инстинкт самосохранения сработал безошибочно, в противном случае мне пришлось бы совсем худо. Так или иначе, но по доброй воле я больше не рискнул посетить этот мой внутриутробный кинотеатр. Мне было дано понять, что сеанс продолжается и продолжится вечно, да уж как-то я к этому притерпелся, хотя двери в зал – я был и об этом осведомлен, – постоянно оставались полуоткрытыми. И я старался держаться от них подальше.

Однако выходящая оттуда мерцающая световая полоска значительно потускнела и в показе вроде бы наступил перерыв, когда в 1974 году я познакомился с Екатериной Ильиничной Терлецкой. По прошествии трех-четырех месяцев ухаживания, завершившегося, разумеется, близостью, я сделал ей предложение, которое было принято. Моя невеста была младше меня восемью годами и к тому же – девица (!), хотя и не без некоторого озорного интимного опыта, в чем я однажды заставил ее признаться. От нее я впервые услышал сакраментальную формулу: «Бывает, что проще дать, чем долго и нудно объяснять – почему нет». Упоминаю здесь об этом не потому, что стремлюсь к модным теперь эротическим деталям, но в согласии с моим пониманием справедливости: я убежден, что жизнь Кати Терлецкой заслуживает, с точки зрения объективной ее ценности, ничуть не меньшего внимания и даже почтения, чем жизнь Сашки Чумаковой; просто я как биограф ни на что иное не гожусь за пределами Сашкиной биографии и не могу сказать ничего вразумительного даже о своей собственной жене.

Если уж здесь зашла речь о супружестве, замечу, что Катя обладала великим женским даром – даром будничной любви. Распространенная выдумка настаивает, что главным является именно т. наз. «праздник любви» и мужчины соблазняются этой праздничностью, они безудержно влекутся к ней, разваливая семьи. Мне трудно предположить, откуда пошла эта чушь и почему она так закрепилась на нашем обиходном уровне. Возможно, ее навязали женщины, лишенные дарa будничной любви, – а таковых большинство, – поскольку дар будничной любви – это немалая редкость. Лишь немногим из нас довелось испытать его, не побоюсь этого слова, магию на самих себе. Но мне повезло. Я познал этот великий, ненарушимый покой – без «праздничных» будто бы зигзагов, при отсутствии постоянной «праздничной» боязни, что торжества вот-вот подойдут к концу и что устроительницу «праздника» следует достойно вознаградить за ее старания. Носительницы дара будничной любви никогда не становятся «кухарками», «уборщицами», «няньками» или, напротив, «любовницами» – но приобретают полную, абсолютную власть над своими мужьями; их не только никогда не бросают – им даже никогда по-настоящему не изменяют. Они же несут свой дар с легкостью, истинно по-царски, по-моцартиански, а вокруг – бурлит злобствующая чернь и сальери женского рода оскорблено удивляются: да чем она его приворожила?

Такова была Екатерина Ильинична Терлецкая – моя жена Kатя Усова. Стыдно признаться, но за тридцать лет брака (!) я не знал интимно более ни одной женщины, кроме нее: никого и ничего другого мне просто ни разу не понадобилось.

Екатерина Ильинична – натура, как следует из вышесказанного, легкая, но далеко, в отличие от Сашки, не легкомысленная – скоро ко мне привязалась, а потому, отлично меня понимая, охотно давала мне поблажки и форы, будучи к тому же неизмеримо умнее своего супруга. На все мои рывки и припадки она отвечала уверенным и неизменным: «Разберемся» – и действительно всегда разбиралась.

Внешностью она пошла в бабку с материнской стороны, виденную мною на фотографии: со вздернутым носиком чуть-чуть лопаткой, русая; почти недоросток, но соразмерная, даже изящная, уютно-соблазнительная в своем сочетании детских плеч с круглыми просторными боками и задом цвета деревенского сливочного масла зимнего пахтанья.

Спасительным же своим характером Екатерина Ильинична походила прежде всего на отца – старого носастого карлика-инженера Илью Семеныча, человека на вид совершенно анекдотического, но доброго до недоуменных слез, расточительного до последней папироски, трудягу и горького пьяницу, пехотного старшего лейтенанта – из тех, чьей ледяной отваги некогда трепетали Прага и Будапешт, Бухарест и Берлин и тому подобные европейские населенные пункты. Он прозвал меня «зятек» с третьего визита; в нем, почти маскарадном иудее, таился истинно русский, коренной, нашенский человек – происхождением из податных сословий, мастер на все руки; то прозорливый невежда, то мудрый резонер, то веселый и милосердный силач – без малейших признаков того надменного ветхозаветного мрака, что, предположительно, издревле был растворен в его жилах. Тогда меня это совсем не изумило и не показалось хоть сколько-нибудь загадочным. Впрочем, я мало им интересовался. Зато он помогал нам чем только мог: к примеру, спустя всего полтора года после нашего бракосочетания ему удалось раздобыть для нас отдельную двухкомнатную квартиру, а до той поры нам была выделена и обмеблирована самая большая горница в той солидной, раннего образца трехкомнатной «сталинке», что была предоставлена Илье Семенычу еще в 1952 году в качестве награды за участие в какой-то «разработке оборонного значения», как это в прошлом именовалось.

Мать Екатерины Ильиничны, Тамара Ивановна, урожденная Ревенко, была особой полной и высокой, из числа тех, кого в наших краях в насмешку кличут «куркулихами» [7] . Обделенные в женских способностях даже к рядовому ведению домашних дел, «куркулихи» скрывают это роковое обстоятельство за раздражительной показной суетой «по хозяйству», демонстративным, но безрезультатным скопидомством. Они кичатся своей мифической житейской мудростью, будучи на самом деле безалаберны и непрактичны. В особенности они горды своим будто бы знанием людей, отчего то напропалую хамят, то напропалую лебезят и заискивают, всякий раз прилагая эти методики обращения с ближними «с точностью до наоборот». Тамара Ивановна вовсе не была зла или бессердечна; но она была существом жалким, душевно всклокоченным и, можно сказать, беззащитным, несмотря на громадное красное лицо с гневными голубыми очами, – и потому повседневного вреда и неудобств от нее хватало с избытком. Она, к примеру, «защищала родную дочь от Колиных постоянных претензий», в упор не замечая того, что претенциозный будто бы Коля смирно сидел под Катиным башмачком 36-го размера, наслаждаясь вечным праздником будничной любви. Она создавала постоянный разор в жилище, угощала нас несъедобной дрянью, устраивала при нас скандалы до беспамятства усталому и, откровенно говоря, сильно нетрезвому Илье Семенычу; он отправлялся к себе на «номерное предприятие» к семи утра, вставая в пять, а возвращался не ранее восьми вечера; выпивал он уже в перерыв, а добрать успевал по пути домой. На исходе своих рабочих дней Илья Семеныч едва ли различал голос жены: валясь без ужина на кровать, он немедленно засыпал. Но по воскресеньям, если они не выпадали на пресловутый «конец месяца», блаженно сидя в кухне за рюмкой самодельной лимонной настойки, он приостанавливал нелепые сцены бедняжки Тамары Ивановны – своим собственным пением. Дело происходило таким образом: чтобы не показаться невежливым, Илья Семеныч медлил минут пять, а потом, с извинениями, пробирался в гостиную, где у книжного шкафа на особенном гвоздике висела покрытая темно-каштановым лаком трофейная мадьярская («таборная») гитара. Перехватив ее поудобнее, Илья Семеныч, безо всякой обычной настройки-преамбулы, чем часто злоупотребляют гитаристы-любители, извлекал из инструмента неописуемый по глубине проникновения аккорд – из тех, что ранят сердца, но тотчас же и вспрыскивают их горькой живой водой. Так начинался романс, некогда перенятый старшим лейтенантом Терлецким в «русском кабаре» не то Бухареста, не то, быть может, Берлина у знаменитого эмигрантского певца, имя которого Илья Семеныч не запомнил – а я и спустя десятилетия установить не смог, хотя и старался. Позже романс этот пел покойный Валерий Агафонов:

Ты сидишь у камина и смотришь с тоской, Как печально камин догорает…

Услыхав «подожди еще миг – и не станет огней…», Тамара Ивановна подпирала кулачищем щеку и застывала в раздумье – как все мы, она сразу же переносила какие угодно песенные слова о любви, разлуке, встречах и т. п. на самое себя. А при заключительном: «…а погаснет любовь – в сердце холод один, впереди лишь…» – начинала безутешно рыдать. Катя спрыгивала с моих колен – куда она усаживалась, несмотря на сердитые намеки матери касательно «неприличия», – бросалась к отцу и начинала целовать его в лысину, приговаривая: «Боже, маманя, какого же ты мужика себе оторвала! Ну не в коня же корм, ну не в коня, не в коня!..»

– Много ты понимаешь! – возмущенно вскрикивала Тамара Ивановна, покинув стул скорби и в свою очередь приступая к мужу. Все трое, слившись, т. с., в объятии, никогда не забывали и обо мне: и я непременно бывал схвачен, втиснут между матерью и дочерью, прислонен к отцу и также награжден поцелуями.

– Сеанс внушения с катарсисом, – едва слышно произносила мне в самое ухо Катя, а Илья Семеныч торжественно предлагал «тяпнуть за милых дам».

После одного из таких вечеров русского романса я, несколько подвыпив и распустясь, поведал жене о своем безответном чувстве к Сашке Чумаковой, разумеется, подчеркнув, что дело это давнее и прошлое. Мудрая Катя, расстелив постель, уложила меня и, сняв шелковый китайский халатик, прилегла сама. Сообразив, наконец, что поведение мое оставляет желать лучшего, я примолк, а Катя, посмеиваясь, сказала:

– Эх, Коляша, не умеете вы (собирательное) этого.

– Чего «этого» мы не умеем – любить, что ли?

– Любить вы все умеете; дурное дело нехитрое. Вы как надо любить – не умеете. Не умеете с нами, девушками, обращаться.

– Ты хочешь сказать, что я по молодости лет просто не смог ее приговорить на палку ?! – На этих ее словах меня с головой окунуло в обычную инфантильную смесь нестерпимого стыда и столь же нестерпимой злобы.

– Коляш, ты же со мной хорошо знаком и знаешь, что подростковые выражения у меня другие: когда я была подростком, так уже не говорили. Я только от тебя этот оборотик впервые и услышала. Но мне это ваше «приговорить» очень даже в кайф. Только при чем здесь палка? На ответную любовь вы нас приговорить не можете, на любовь вы нас развести не в состоянии.

– А вы нас – можете?

– А я – тебя – могу. Завязали с обобщениями.

– Объясни.

– А вот это невозможно.

– Почему?

– Ты не поймешь, потому что мы с тобой разнополые существа. Я знаю эту технику только в женском варианте и на женском языке, а на ваш язык она непереводима. Но могу показать. Хочешь?..

К чему скрывать, – сеанс продолжался. Лента безостановочно крутилась, но я с Катиной помощью всё же ухитрился ненадолго выскочить из зала.

Всё шло недурно: я сидел в своей вечной «Молодi», а Катя переходила на третий курс медицинского института. Однако уже в ноябре 1977 года состоялся наш отъезд за границу – по израильской, единственно доступной в те годы визе. Этой разительной и для многих неожиданной перемене предшествовали следующие обстоятельства, как обычно у меня, связанные с Сашкой.

Выше я уже упоминал о ее замужестве и передислокации ее супруга, Анатолия Владимировича, на Дальний Восток. Месяцев за десять до нашего отъезда, о котором я тогда и не помышлял, – т. е. в самом начале зимы, чуть ли не через неделю после новогодних праздников, из неведомых Сашкиных краев в наш холодный…ов прибыл тамошний военно-морской журналист, кажется, даже носящий флотское звание. Он составлял документальную книгу о каких-то штурмовых десантниках – или о подводниках; легендарный же командир этих десантников-подводников почему-то доживал свое у нас в…ове, вдали от моря. Журналисту, которого звали, как мне помнится, Юрой – или, быть может, Алексеем, – удалось получить трехнедельную, без дороги, творческую командировку для бесед со своим главным героем.

Вскоре, как того и следовало ожидать, командировочный оказался гостем нашей редакции. После общей встречи, поближе к вечеру, Юра-Алексей пригласил меня и еще нескольких из числа ее участников в ресторан гостиницы, где он остановился. Выяснилось, что приезжий журналист, как человек сердечный и щедрый, будучи к тому же обладателем исключительных коммуникативных способностей, за прошедшие со дня его прибытия к нам полторы недели сделался всеобщим любимцем не только официанток, дежурных по этажам, кастелянш и прочей женской публики, но и мужского персонала, притом что обыкновенно на мужских должностях в подобных учреждениях, как правило, задерживаются люди далеко не дружелюбные, но более всего те, кто себе на уме и настроен цинически-алчно.

Столик нам накрыли на балконе, разделенном бархатными занавесями с ламбрекенами на отсеки вроде театральных лож. Оказалось, что полуторакилограммовую, не предназначенную для розничных продаж банку дальневосточной красной икры гость еще загодя, с утра, – в предвидении, что именно сегодня он «встретит людей, с которыми приятно будет посидеть (а то для чего ж мне понадобилось волочить за собой в такую даль эту причальную тумбу?!) – поручил поставить в холодильник на ресторанной кухне, – и теперь-то содержимое этой банки было нам подано перегруженным в банкетную хрустальную салатницу и украшенным лимонными дольками, а в промежутках между ними – крупными черными оливками, которые, в свою очередь, соседствовали с листиками петрушки, отчасти даже утверждаясь на них, – и это помимо обязательных по тогдашним правилам ресторанного изобилия цыплят табака, буженины, заливной осетрины, жюльенчиков с грибами и тому подобных лакомств. Пили мы КВВК [8] то ли одесского, то ли краснодарского разлива.

На третьем, десертных размеров, фужере Юра-Алексей поднял тост за наш потрясающий город, в котором родилась и выросла одна самая прекрасная на свете женщина, с которой у него недавно всё было.

– Так было, как никогда и ни с кем не было и никогда и ни с кем не будет; я безошибочно это знаю, мужики; она – как бы вам передать? – как месторождение золота и изумрудов, но, мужики! – всё там живое, всё дышащее, цветущее навстречу тебе…

Я и раньше замечал, что в военно-морской среде, к которой относился наш гость, широко распространен этот несколько орнаментальный, нарочито преувеличенный эстетизм выражений и оборотов; его можно по достоинству оценить только в со-противопоставлении со столь же до крайности насыщенной, но сугубо физиологической, похабной доминантой речевого обыкновения наших образованных слоев. В этой-то манере один из сидящих за столом и отозвался на хмельные признания гостя.

– Извини, – не дослушав до конца его порнографический комментарий, горячо возразил Юра-Алексей, – но зачем же святотатствовать?!! На хера ж кощунствовать?! Ты меня еще раз извини, но к ней твои слова всё равно не относятся: у ней ничего этого , что ты назвал этими словами, – у ней этого нет; она ничего этого не делает; я ж сказал: она цветет навстречу, – если ты видел в документальных фильмах о природе показывают на обычной скорости замедленную, покадровую съемку, как, например, цветы раскрываются…

Мы успели также узнать, что эта удивительная женщина замужем «за фуражкой» – но притом человеком неглупым и порядочным, – а зовут ее:

– …как последнюю русскую царицу, мужики.

Если бы гость предложил свою шараду спустя всего полтора десятилетия, его бы мгновенно поняли все присутствующие, включая двух официанток, именно в эти минуты принесших нам какое-то дополнительное кушанье. Но в тогдашних условиях эту нехитрую загадку разгадал лишь я один, успевший прочесть на две-три книги больше, чем прочие мои сослуживцы из числа участников пиршества.

Впрочем, гость был прав только формально. Имя последней русской Государыни, равно и, еще прежде того, – имя супруги Императора Николая I Павловича, в данном случае не должно никого вводить в заблуждение; родители А.Ф. Чумаковой, из которых я лучше запомнил ее отца – мастера участка инструментального цеха завода транспортного машиностроения, – ни о чем подобном не могли и помыслить, – как, впрочем, и мои отец с матерью: можно ли допустить, чтобы, давая мне имя, они, к примеру, тайно подразумевали знаменитого дядю Императора Николая II? Есть ассоциации всё же невероятные, и строго-паранойяльный подход к явлениям жизни, увязывающий всё и вся меж собою, не допускающий ничего занесенного к нам со стороны, наподобие цепкого зернышка, оставшегося на ворсе одежды, – такой подход мне всегда казался надуманным.

Контора кинопроката, сидящая, как я теперь думаю, в моей трахее, вновь запустила специально для меня подготовленную хронику из Сашкиной жизни; но теперь съемки велись по сценарию, который представил нам военно-морской журналист. После нескольких недель круглосуточного непрерывного просмотра – а я ни разу не смог заставить себя покинуть зал, как это бывало прежде, – мне не оставалось ничего, кроме попытки предпринять окончательный побег.

Я разумею не фигуру речи, с намеком на «побег за пределы жизни». Суицидальных тенденций во мне не сыщешь днем с огнем, их не было и нет, скорее всего, просто потому, что, как было уже замечено, моим требованиям или, лучше сказать, жизненным запросам, жизнеощущению в целом как-то незаметно, исподволь стала более свойственна прохладная умеренность – состояние, при котором довести человека до помыслов о самоубийстве довольно трудно. Я задумал побег традиционный, классический – побег как выход за условные географические пределы тех мест, куда достигают исходящие от Сашки Чумаковой и прямо в меня направленные губительные флюиды. Защита от них, возводимая надо мною женой Катей в виде шатрового бункера, будет много действенней, если я просто удалюсь подальше, поскольку флюиды эти я ощущал в качестве явления мира физического, а значит – они подчинялись каким-то физическим же законам, которыми определялись их интенсивность и траектории их движения. В этом случае увеличение расстояния могло пойти только на пользу.

Таким, насколько я могу судить, представлялось мне мое собственное положение. И разве я был уж настолько неправ? От источника настроений, подобных моим, надо бежать – бежать в настоящем смысле этого слова. Точно от обстрела, точно от настигающих тебя вооруженных злодеев, точно от эпидемии; бежать! – это древнее правило ни в коей мере не сводимо к метафоре или даже к феномену культурно-психологическому.

Бежать – под любым благовидным предлогом. А назвать таковой было делом совсем несложным.

Припоминаю, как в считанные недели я впервые обзавелся столь свойственной многим моим соотечественникам лютой ненавистью с переходом в омерзение, которые распространились на всё и вся вокруг: насколько хватал глаз и размечала политическая карта мира, сегодня уже более не пригодная. Кто такие эти Всё и Вся – я даже не подозревал. Но они либо прямо отбивали у меня Сашку, либо поддерживали и питали моих соперников, либо, в лучшем случае, насмешливо наблюдали за происходящим со мною. Надо ли говорить, что настоящий объект, достойный моих ненависти и омерзения, был, как водится, от меня скрыт, вернее, жульнически смещен в сторону. Доступным же лицезрению оказывалось нечто совсем иное, а вернее – только лишь одна «возникшая до высшей степени пустота» (этот последний оборот я вычитал [9] случайно у Н.В. Гоголя; возможно, в каком-то из календарей).

– Что, Николаша, решил начать новую жизнь? – только и спросила меня моя Катя. – Еврейская жена – не роскошь, а средство передвижения?

Конечно, она знала меня слишком хорошо, чтобы подозревать в каком-либо осознанном коварстве.

Катиными стараниями в нашем почтовом ящике вскоре обнаружился белый, необычный среди наших тогдашних почтовых аксессуаров продолговатый конверт с целлофановым оконцем в виде довольно узкого прямоугольника. Это был пресловутый «израильский вызов», обладателями которых стали тогда если не миллионы, то уж наверняка сотни и сотни тысяч людей. Я не помню в точности смысла и содержания тех нескольких сколотых меж собою официальных бумаг, что были нами извлечены из белого конверта, но мое внимание привлекли имя и фамилия господина, назвавшегося нашим – собственно, Катиным – родственником; согласно его будто бы прошению и поручительству нам и высылался этот «вызов». Под скупыми строками обращения к советским властям, где, кажется, ссылались на определенные высказывания покойного премьер-министра А.Н. Косыгина насчет готовности его правительства не чинить препятствий так называемому воссоединению семей, стояло как сейчас вижу – «Ихиэль Дувдевани». И мне, и Кате имя это показалось невероятно забавным. В полном соответствии с эффектом народной этимологии «Дувдевани» ассоциировался у нас с артистом Геловани, вином мукузани и тому подобными горскими, кавказскими явлениями. «Наш дарагой дядя, князь Дувдевани из Нахичевани приглашает нас на дегустацию маладого мукузани!» – то и дело восклицал я гортанным голосом, и Катя подхватывала: «Вай, какой хароший дядя!»

Вскоре «Ихиэль» превратился у нас в Ихтиандра, что давало намек на склонность кавказцев давать своим отпрыскам неестественные, вычурные имена; я даже стал называть Катю «Ихтиандровной», а в заявлении по начальству с просьбой предоставить нам возможность воспользоваться «вызовом» (который мы называли «картель» – был даже придуман краткий стишок: «Добрый дядя Ихиэль/нам по почте шлет картель») предлагал ей указать: от Е.И. Усовой, урожденной княжны Дувдевани.

Ничего, кроме пригодных для немедленного осмеяния пустяков, не привлекало нашего внимания. Мы целыми днями то и дело хихикали, улыбались и юмористически переглядывались, хотя смешного, вероятно, в нашей затее было не столь уж и много.

Своим отъездом, собственно, подготовкой к нему, связанной с неизбежными тогда идеологическими процедурами, которые выпали не столько на мою долю, но прежде всего – на несчастного Илью Семеныча, с его «допуском», «членством» и тому подобными диковатыми штуковинами, мы с Катей, разумеется невольно, ускорили его кончину. Он не прожил и года после нашего отбытия и умер от кровоизлияния в мозг, едва выйдя на пенсию, летом 1978 года. Известие о его смерти было нами получено от знакомых, поскольку теща моя не могла простить не только мне, но и любимой прежде дочери, поддавшейся моему влиянию, предательства родины и семьи – и вырвала нас из своего сердца.

Первое письмо от нее было нами получено в США только спустя полтора десятилетия, в 1991 году, сразу же после известных августовских событий в Москве. В 1991-м Кате исполнилось тридцать четыре.

Тамара Ивановна внезапно, как я сперва подумал, обратилась к нам с посланием, в котором утверждала, что больше не в силах выносить разлуку, а к тому же боится, что коммуняки добровольно не уйдут от власти.

Письмо Тамары Ивановны застало нас врасплох.

По поводу его получения – и отчасти содержания – у нас даже произошел примечательный разговор, запечатленный в моей голове почему-то почти дословно. Подобное происходит со мной крайне редко: события много более важные, глаголы едва ли не роковые – всё это выскальзывало, выметалось из меня (либо, напротив, проваливалось куда-то вглубь мозговых тканей) немедленно и бесследно. Думаю, что я в состоянии воспроизвести произнесенное нами в тот вечер практически без потерь.

– Хрен тебе, маманя, – тихо и задумчиво резюмировала Катя по прочтении родительской весточки. – Хрен тебе, родимая.

– А почему так прямо «хрен»? – счел своим долгом отозваться я. – Пусть погостит.

– Нет, Коляша, моим окончательным ответом будет именно хрен, – возразила жена. – Ты по своим рабочим интересам больше общаешься с выходцами из нашей – как ее? – третьей волны, и кто они – мы с тобой знаем. А я еще иногда вижу племечко хоть и необязательно молодое, но нам незнакомое. Которое в наши дни стремится покинуть .

В том, что эти нынешние стремящиеся мне уж настолько незнакомы, я усомнился. Регулярное составление статей и заметок (т. наз. «скриптов») для «Радио “Свобода”», а иногда и полномерных обзоров для Русской службы Британской радиовещательной корпорации, вынуждало меня столь же регулярно прочитывать выходившие в остаточном СССР газеты и журналы: ведь в основе своей все мои «скрипты» и обзоры являлись уничижительной, резко критической реакцией на прочитанное в этих отчасти подъяремных изданиях.

– В том-то и дело, что знакомое, – принялся объяснять я только воротившейся с работы Кате. – Отсутствие перемен, боязнь перемен, неготовность к переменам – вот причины большинства неудач… Кроме того, мою, извини, тещу отнести к племени молодому и незнакомому…

– Переменились они, Коля. Все. Как в фильмах ужасов: ты думаешь, это миленькая маленькая девочка, а это огненный демон.

– Какой демон?! И, прежде всего, какие еще там «они»? «Они» – это мы.

– Неправда ваша, Николаша. Мы как были, так и остались, а они… К нам приедет погостить не бедная старушка-мать в старомодном ветхом шушуне, – моя Катя за словом в карман не лезла, – а бодрая, ставшая совершенно стремной и отвязной, как я точно вижу и по ее письму, чужая зловещая тетка. И не суйся, пожалуйста. Мы с тобой живем вдвоем в двух комнатах, а она одна – в трех, помнишь? Я знаю, что у нее есть всё, что ей требуется, а если ей покажется, что не всё, так она сама возьмет, где плохо лежит.

– Элементарно, Ватсон! Как ты можешь это знать?

– Потому что она за последние недели мне уже дважды звонила в госпиталь и старательно разыскивала. Кто-то от ее имени на корявом, но доступном английском выяснял, а где меня теперь можно найти? И не откажите, пожалуйста, передать, что ее ищет мать. Мать. Сообрази: какая нужна предприимчивость, какая настойчивость, чтобы из…ова добыть в Штатах мой рабочий телефон – не коммутатора, а прямо моего отделения! – по которому еще пару месяцев назад меня можно было запросто засечь, наш домашний адрес – и всё это без нашего, между прочим, ведома. Есть у нее и наш квартирный номер, уверяю тебя.

– Тогда бы она наверняка звонила сюда, – я продолжал демонстрировать политику несогласия, но история с нашим сравнительно недавним адресом, по которому прислано было тещино письмо, меня немного взволновала.

– Коляша, ты просто не успел понять: моя мама очень-очень инстинктивно умная, хотя и полная идиотка. А теперь у них там наступило торжество боевого инстинкта. Она прикинула, что по домашнему телефону ей мог бы ответить ты, а с тобой интересующую ее тему маманя моя обсуждать не намерена. Тут она пролетела, потому что инстинкт сам по себе, а врожденный идиотизм – сам по себе. Зато она поспешила дать знать «по месту работы дочери», что ее разыскивает несчастная мать из нищей посткоммунистической Рашки. Этот ход они там придумали не по дурости, а по инерции. Опыта нет. Но если мы ее сюда запустим, то опыта она наберется быстро. Словом, всё. Хрен. Мне она здесь ни к чему. А с ее письмами и звонками я разберусь. Можно будет посылочку ей собрать. И вложить туда какой-нибудь новомодный ветхий шушун. Вместо старомодного.

При всей своей беспечности и ненаблюдательности я постепенно оказался в состоянии усвоить, что моя Катя вполне способна к поступкам решительным и жестким. Мне только представлялось, что в данных обстоятельствах обращаться к этим ее качествам – было преувеличением. Больше я Кате не противоречил. Но, чтобы оставить за собой веское последнее слово, я – впрочем, не без доли иронического отстранения – сослался на Пятую заповедь («Почитай отца твоего и мать твою» etc., etc.). Это мне показалось уместным – особенно потому, что с некоторых пор мы повадились ходить по свободным воскресеньям в близко расположенный православный храм, вероятно, относящийся к Американской Церкви, где священствовал образованный и приятный московский батюшка из диссидентов, любивший в своих проповедях поговорить о равной святости Ветхозаветной и Новозаветной Церквей, чего не понимают еретики-этнофилетисты. Он, кстати, нас и повенчал, прежде окрестив мою Катю в оборудованном стараниями его предшественников компактном баптистерии, выложенном голубым кафелем; собственно, в купели приходилось сидеть, почему крещение погружательное дополнялось еще и обливательным.

Почему-то Катю мое богословие задело за живое.

Она даже оставила переодеваться в свой васильковый, с вышитыми машинной гладью чайными розами домашний костюмчик-трико, войдя в него лишь на треть, и, встав на пороге спальни, оглоушила меня наотмашь:

– Ты, Колян, у нас давно сиротка и, слава Богу, определенные аспекты жизни с родителями успел освоить в основном теоретически. К нашему вопросу приложимо совсем другое изречение: «Враги человеку домашние его».

– Христос не имел в виду буквально… – поторопился я.

– Буквально Он имел всё это! Номинативно Он всё это поимел и в хвост и в гриву! – Катя повысила голос. – Никаких перетолкований не допускается. И эти домашние враги, как хорошо известный северный пушной зверек, подкрадываются незаметно, с тылу, из прошлого – и ам!! Понял меня, Коляша?

– Понял.

– А вот я тебя не понимаю.

– ??

– А то. Я стою перед тобой полуобнаженная и соблазнительная, призывно говорю «ам», а ты не внемлешь.

На этом история с письмом Тамары Ивановны завершилась.

Здесь необходимо указать, что ко времени (я приложил кое-какие старания, чтобы исключить слово «время» из этой фразы, но у меня ничего не вышло) этого разговора мы после нескольких лет перемещений окончательно обосновались в Нью-Йорке. Катя, отказавшись от завершения высшего медицинского образования, что было сочтено ею делом хлопотным и даже унизительным, т. к. зачесть пройденные ею до переезда курсы не представлялось возможным, получила сестринский диплом, став, как у нас говорят, RN, Registered Nurse. Это давало право на весьма прилично оплачиваемую работу. Послужив по детским, женским и, наконец, геронтологическим отделениям, моя жена с некоторых пор стала приходящей нянечкой-компаньонкой, весьма популярной среди богатых стариков и старушек Манхэттена – в особенности таких, чьи предки (либо они сами) происходили из бывшей Российской империи: из каких-нибудь этаких Умани, Елисаветграда, Екатеринослава и тому под. Добавлю, что сотрудничества с геронтологическим отделением госпиталя Green Hill Катя все же окончательно не прерывала. Там-то ее едва не настигла обсуждаемая нами Тамара Ивановна, но зато именно обеспеченные гринхиллские рамолики составляли львиную долю ее первых персональных клиентов.

Пациенты, равно как и родственники их, что называется, не чаяли в Кате души, тем самым обнаруживая в себе способности к чувствам, которым на всём протяжении их жизней никогда и ни в чем не находили, да и не могли найти применения. Платили Кате по одному из высших тарифов, существующих для подобных услуг. Пациенты, которые еще были в состоянии соображать и поддерживать связную беседу, посвящали Катю в интимнейшие подробности своих семейных и даже деловых обстоятельств; они привязывались к ней безраздельно; разумеется, родственники этих пациентов никогда не допустили бы до того, чтобы Катя оказалась в числе наследников, упомянутых в завещаниях, но они не могли препятствовать своим престарелым отцам с матерями, своим дядюшкам и тетушкам одаривать Катю на вечную память – обычно пустяками, но иногда и кое-какими дорогими безделушками, перстеньками, сережками и медальонами. Кстати, тогда же и мне досталась моя библиотечка пособий для изучения всемирной истории.

Одно из таких ювелирных изделий, которое Катя особенно полюбила и надевала почти ежедневно, не выставляя, впрочем, наружу, лежит сейчас передо мною. На платиновой цепочке, набранной из прихотливо скошенных, как бы ромбовидных широких звеньев, при помощи двойного колечка вертикально закреплен филигранный щиток тусклого красноватого золота того вида, какие обычно служат основанием фамильных гербов. В центре щитка располагается напаянная на него декоративная револьверная пуля из платины, приблизительно 7,62 калибра, скругленным жальцем вниз. От средней части ее поверхность как бы надрезана, причем надрез этот идет вверх почти до самого донца. Здесь он раскрывается наподобие лепестков, образуя своего рода устье. Оттуда, т. е. словно из сердцевины пули, изящно выведена (выглядывает) женская головка; черты ее лица, абрис волос, равно и вся манера, в которой выполнен медальон, датируют его с достаточной точностью: перед нами не то какой-нибудь fin de sie1cle, не то art nouveau – такие головки, понятно, много больших размеров, встречаются среди лепнины, а то и на литых фронтонах, почитай, всех европейских городов; но по некоторой мрачности замысла и грубоватости работы сразу видна поздневикторианская Англия. Действительно, исходная гравировка на обратной его стороне, сделанная прописной кириллицей, гласит: «Щегленокъ». И – ниже: «Лондонъ, апрAль, 1902». Но много интересней другая, позднейшая гравированная надпись, также кириллическая, но сделанная наверняка иным, менее ловким гравером и занимающая почти всё оставшееся свободным пространство. Весьма небрежно, с неравной высотой букв, точно неумелым, а может быть, лихорадочно спешащим человеком, начертано: «Въ смерти зачатая, страданьемъ вскормленная, стоитъ она на перепутьи. 23–4–1918».

Есть еще большая яйцевидная камея-брошь, изображающая сцену, описанную в пятом стихе гл. 19-й Евангелия от Иоанна. Примечательно расположение главных персонажей: Спаситель обращен к нам, зрителям, почти спиной на самом краю огороженной площадки; голова Его – в терновом венце – опущена, и ее положение свидетельствует, что взгляд Христа обращен к собравшейся где-то пониже народной толпе. В свою очередь, Понтий Пилат, отворотясь от Спасителя всем телом, лишь указует на Него энергическим движением откинутой назад правой руки, собственно, всею кистью. Правитель также склонил голову – и смотрит он, надо полагать, в направлении находящегося за пределами изображаемой сценки дверного проема, ведущего в помещения претории, откуда Узника незадолго перед тем вывели. Это должно означать, что сакраментальную фразу «Се, Человек!» (либо: «Се, Царь ваш!» – если художник предлагает нам, допустим, иллюстрацию к ст. 14-му той же главы) практически никто из стоящих в толпе, кому она, как принято думать, предназначается, расслышать не в состоянии. Пилат произносит свой комментарий, если воспользоваться оборотом театральных ремарок, «в сторону». Очевидно, он разговаривает сам с собой, бормочет себе под нос, что мне прекрасно понятно и хорошо знакомо.

Едва приглядевшись к только что написанному, я вынуждаюсь признать, что по каким-то причинам меня упорно сносит на мелочи, на какую-то никчемную рассыпуху, препятствующую перейти наконец к делу, – но тотчас же и понимаю, что это не старческая вязкость, а пожалуй, единственный – по моим возможностям – способ оттянуть рассказ о дальнейшем.

Моя жена умерла в декабре 2005 года от безнадежно запущенного или, напротив, скоротечного рака, охватившего все ее гибкие, чистые, изящно и ловко устроенные темно-розовые внутренности.

Катю то ли не успели, то ли не сочли нужным перевести в hospice, и она скончалась, кажется, в ходе определенной лечебной процедуры, м. б., просто смены капельницы; впрочем, она, вероятнее всего, уже пребывала в бессознательном состоянии. Подробностей я не добивался, да и не искал их. Мы беседовали с ней накануне. Собственно, я молчал, а она приговаривала – тихим, но собственным ее, ненарушенным голосом: «Ничего, Колян, ничего. Перезимуешь. У тебя всё хорошо. Слышишь меня? У тебя всё хорошо. И у меня всё хорошо. Для данного конкретного случая. Жить долго и умереть в один день нам не удалось, но мы же и не старались, правда?» Я не отзывался, т. к. был убежден, что отвечать – некому.

Резоны мои сводились к следующему.

На очередной рутинный прием к своему давно и хорошо знакомому врачу, о котором дважды в год упоминалось («Сегодня я иду на телесный контакт с Миливое, – ее врач был какого-то балканского происхождения, – и его аппаратурой в присутствии ассистентки»), – итак, на прием к нему моя Катя отправилась где-то о третьей декаде сентября, т. е. осенью, единственным климатическим сезоном, которым только и может безоговорочно похвалиться восточное побережье Северной Америки.

Кате исполнилось сорок семь, но она стала только подобранней, глаже, благоуханней и приятней на вкус. Я ответственен за каждое слово предшествующего предложения, ибо тщательно и почти ежедневно проверял ее – на взгляд, на ощупь и всячески.

– Ты что так присматриваешься? А, Николаша? – ставился мне обычный вопрос.

– Как именно? – предлагал я ей столь же обычный ответ.

– Да уж так. Сам знаешь.

– Интересуюсь.

– Это хорошо. Сильно интересуешься?

– Да.

– Хорошо. Правильно делаешь, что интересуешься. Ну и как тебе результаты?

– Прекрасные результаты.

– Ага. А например?

– Не могу.

– Почему?

– Стесняюсь.

К моменту выхода из дому на Кате было черное, с выпуклыми травами-папоротниками, парчовой выделки (шелк пополам с шерстью) легкое пальтецо; под ним – хлопчатобумажный, черный же свитер, вывязанный мелкой «косичкой», с продольным вырезом; серо-сизые, со многими строчками джинсы; прочего, в том числе башмачков – я не помню.

Под свитером – майку в тот день она не надевала, т. к., возможно, была чем-то отвлечена, – находился черный эластический лифчик; трусы, как всегда в подобных обстоятельствах, она выбирала нарочито демонстративно, отпуская при этом иронические замечания не совсем печатного свойства. Я приглашался в советчики, причем окончательное решение принималось прямо противоположное моей рекомендации: в этом-то и состояла соль первого действия Катиного представления.

Ею разыгрывался своего рода водевиль, основанный на сюжете старинного анекдота «А вдруг доктор окажется нахалом». Катя сознательно заводила у себя – в качестве, по ее выражению, «артефакта» – какое-нибудь вычурное, предназначаемое распутным подросткам белье, и затем оно дожидалось тех или иных комедийных, по ее мнению, оказий – к примеру, визита к терапевту, притом что даже специалисты по женским болезням предлагают своим пациенткам раздеться ниже пояса в особенной комнатушке, а взамен выдают нечто вроде набедренной повязки или запашки ( плахты , как это облачение зовется в малороссийских повестях). Получалось, что медицинские специалисты об этих Катиных ухищрениях даже не подозревали, но она продолжала веселиться – и заодно веселила меня. Она вообще настойчиво стремилась настроить меня на более развлекательный лад.

На этот раз исподнички на ней оказались муаровые; разумеется, черные, но с лиловой кружевной окантовкой. Лоно украшал вышитый золотом амбарный замок, из скважины которого вырастала пышная хризантема.

И уж подо всем этим вышеописанным находилась плавно им обхваченная моя Катя как таковая.

По неизвестным причинам она – со своим кругловатым, тугим, comme il faut личиком весьма занятой, но отлично устроенной, малосемейной нью-йорк-ской блондинки, чьи этнические истоки, равно и возраст, трудноопределимы, – она была совсем молодой, когда отправлялась к своему врачу с уродливым западнославянским именем.

И вернулась такой же.

– Что медик сказал?

– Медик сказал: Oh!

– Как это следует понимать?

– Это его реакция на мою жалобу. Он говорит: «Есть ли у вас какие-нибудь новые ощущения?» А я сказала: «Доктор, мне в последнее время часто кажется, словно кто-то мне засадил не туда электрический вибратор-невидимку максимальных размеров. Выключить его – выключил, а вынуть – забыл».

Дальнейшие расспросы ни к чему не привели. Меня лишь попросили не полениться и съездить на автомобиле в ближний Квинс, чтобы купить в греческом магазине «Титан» выдержанного сыру с острова Крит и сухих винных ягод особенного сорта из Смирны. Мне также велено было не жадничать – и двигаться кратчайшим путем – через мост Triboro [10] , уплатив дорожную пошлину, которая взималась автоматически при въезде и выезде.

Я помню еще какое-то количество последующих визитов, анализов, консультаций; в ней, в Кате, нечто иссекали, вырезали или только пытались вырезать; ее лечили всеми этими страшными, корежащими, разлагающими тело препаратами, о главном действии которых положено утверждать, будто бы оно – побочное. Но вскоре для меня стало очевидным: это или заблуждение, или прямой обман. Действительно, как следствие такого лечения, болезнь, будучи тварью разумной и видя, во что превратилась ее жертва под воздействием т. наз. лекарств, иногда отступается, ибо воздействия эти оказываются похлеще, – а главное, гаже, оскорбительней, продолжительней – тех, что могла бы предложить самая болезнь. Либо – если болезнь лишена достаточного интеллекта и состоит лишь из одной слепоглухонемой злобной энергии – она просто теряет из виду свою вконец изуродованную жертву, поскольку под воздействием истребительной терапии всё, что составляло ее тело, изменилось до неузнаваемости. Тогда и может наступить ремиссия, pseudo– выздоровление: летальный исход отлагается, покуда болезнь рыщет вокруг да около, тычется туда-сюда в поисках непонятным образом исчезнувшей из-под носа добычи. Впрочем, я лично гипотезу безмозглой болезни отвергаю. Но и я, как ни старался, а всё не мог опознать в маленьком, бесформенном, желто-буром дряблом существе мою Катю. Голос и слова, им произносимые, меня не обманывали. Я знал, что Кати нет. Ее куда-то унесло, ее обманом похитили и подменили, причем даже не стараясь придать тому, что находилось теперь на больничной кровати, оборудованной противопролежневым матрацем, какие-либо черты внешнего с Катей сходства. Но я понимал и другое: нельзя подавать даже виду, что обман мною разгадан, т. к. эта моя неуместная откровенность в состоянии каким-то образом причинить находящейся в некоем плену, попавшей в заложницы Кате непоправимый вред. И выкупом за нее должны были стать моя показная наивность, моя притворная доверчивость и моя покладистость. Изо дня в день я навещал неведомое мне, но наверняка глубоко несчастное, порабощенное живое существо, которому под угрозой смерти приказали довести эту жестокую игру до конца. Я потакал ему во всем, как только мог, безо всякого неуместного правдолюбия. Но в последние дни выдержка иногда оставляла меня, и я не находил в себе сил, чтобы поддерживать беседу, а только слушал и поддакивал.

Мне повезло, что всё это мучительство продолжалось относительно недолго.

Зато в первые же часы по Катиной подменной смерти начались непредусмотренные и неожиданные, отчасти хлопотные события.

Она была в агонии, когда я приехал к ней около четырех пополудни, – и в палату меня не допустили, уклонясь от пояснения причин запрета: состояние ухудшилось, поэтому проводятся срочные процедуры и тому под. Прождав не менее полутора часов, я вышел было покурить. Но почти тотчас же мой телефон затрепетал и засигналил, и меня любезно, соболезнующим полушепотом отвлекли от сигареты, только-только разожженной на отведенном для этого занятия месте – за пределами корпуса, в пяти-шести футах слева от входа-выхода, – и пригласили на свидание к главному врачу онкологического отделения.

Высокий бравый господин средних лет по имени Jonathan Pinch дружески протянул мне руку, возможно, не раз побывавшую внутри моей жены, и сообщил, что дорогая Kathy – дорогая не только мне, как супругу, но и ему тоже, равно и всем мужчинам и женщинам, сотрудникам этого и других подразделений клинической больницы Green Hill, – столь добрая, милая, отзывчивая, высококвалифицированная Kathiа скончалась от не могущих быть предвиденными осложнений как самой болезни, так и процессов, вызванных непредсказуемой реакцией организма на те меры, которые были предприняты для его, организма, излечения, без чего грустный исход наступил бы значительно раньше и сопровождался бы серьезнейшими страданиями нашей пациентки.

Доктор Пинч проговорил всё это, не освобождая моей кисти от пожатия и поддерживая со мной упорный глазной контакт, от чего я, в свою очередь, не видел смысла уклоняться. Затем он попросил меня присесть, заметив, что тело нашей дорогой Kathy вскоре будет надлежащим образом подготовлено к прощанию с близкими. Я отозвался благодарностью, но выразил желание побыть одному. В немногих словах, подкрепленных жестами, доктор Пинч дал понять, что отлично понимает меня; он к тому же осведомлен, что я принадлежу к числу курильщиков и сейчас, вероятно, желал бы таким привычным мне способом немного успокоиться и прийти в себя. К сожалению, под крышей его отделения нет удобств для курящих. Он не может позволить мне этого и здесь или же в любой другой комнате, отведенной административному аппарату. Стало быть, мне придется возвратиться туда, где я находился до нашего с ним свидания. Но прежде чем мы расстанемся, он вынужден попросить меня еще задержаться всего на несколько минут, т. к. мне хотели бы передать кое-какие полезные сведения; он называет их полезными, поскольку они в состоянии помочь мне вернее уяснить настоящее положение вещей и тем самым предотвратить определенные недоразумения и даже, быть может, финансовые потери. Сперва я не обратил внимания, что в кабинете присутствовал еще некто – поджарый темноволосый парень в пиджачном костюме. Он был мне представлен как (имя и трехсложная фамилия его были произнесены, но проскочили, не оставив и следа) «имярек из нашего юридического сектора». Юрисконсульт, присоединясь к соболезнованиям доктора Пинча, указал на то, что в печальном, но, увы, далеко не единственном в своем роде факте утраты такой драгоценной для меня человеческой особи не усматривается даже самомалейших признаков явлений, известных как профессиональные небрежность, халатность, недосмотр, ошибочный диагноз, неверно избранный путь/метод лечения и прочее. Политика ответственного медицинского учреждения, к разряду которых принадлежит Green Hill, исходила и исходит из того положения, что результаты каких бы то ни было обследований, анализов, лечебных процедур, в чем бы эти последние ни состояли, не могут быть гарантированы ни на одном из этапов их проведения. Это изначально оговаривается в документах, которые каждый пациент (или его родственники, если пациент физически не имеет к тому возможности) утверждает своей подписью. В противном случае – т. е. без письменного согласия пациента на каждую данную процедуру при отказе его от претензий к конкретному лицу и учреждению, ответственному за проведение названной процедуры, – никакое хирургическое, медикаментозное и любое другое вмешательство в ход болезни, а именно лечение ее, оказывается практически неосуществимым. Точно так же и г-жа Усова подписывала все необходимые бумаги, как подписывали их все те, кем в границах ее обязанностей занималась и она сама, являясь дипломированной медицинской сестрой…

В этот момент мне вручили розовую полупрозрачную папку, куда вложены были копии нескольких бумаг, скрепленных Катиным росчерком.

Попутно д-р Пинч высказался в том смысле, что потрясенные потерей родственники умерших пациентов иногда бессознательно стремятся найти и наказать виновников произошедшего. Это очень понятно, и медицинские учреждения вынуждены как-то обезопасить себя, добавил он. Иначе вы, ребята (он употребил разговорное собирательное you, guys или you, folks ), нас уничтожите.

Я не мог не согласиться с ними внутренне.

Что до сказанного здесь юридическим консультантом, то многое было мне в достаточной мере известно из рассказов самой Кати; ей эти и подобные предосторожности казались достойными различных макабрических шуточек и анекдотов, к чему и я охотно присоединялся, хотя и выражал сомнения, когда она принималась утверждать, будто бы здешние врачи ничего не в состоянии диагностировать, т. к. в человеческом организме не разбираются: их этому никогда не учили. Кстати, по названной причине она и избрала себе в личные эскулапы старого славянина, по ее словам, первоначально получившего лекарский диплом то ли в Загребе, то ли в Сараеве. Зато врачей из числа соотечественников, которых также было достаточно, а становилось еще больше, она не выносила, парадоксально и, правду сказать, не без ревности поясняя свое отвращение тем, что раз уж они смогли («унизились до того, чтобы…») как-то добиться подтверждения своих прав на занятие врачебной практикой, значит, они еще хуже здешних («недоучки, суки с поддельными корочками»). В противном случае их, утверждала Катя, не допустили бы к медицинской кормушке из опасения конкуренции. Рассказывала она и о негласных рекомендациях, исходящих от страховых компаний, соответственно которым устанавливался порядок лечения, и прочих подобных, по ее мнению, безобразиях; Катя вообще бывала склонной к определенному ригоризму. Я выслушивал ее с интересом, не излагая, конечно, собственной позиции. Последняя состояла в том, что верховное мое, важнейшее пожелание – удалиться прочь и подальше – с необыкновенной легкостью сбылось; я толком и не разобрал, как именно произошло. Три почти полноценных десятилетия – если для ровного счета откладывать от года и дня нашего отбытия и до таковых же, господствующих сейчас в нашей квартире, где я собеседую с моей возмущенной какой-то несправедливостью женой, – они истекли столь осторожно, вкрадчиво и, я бы даже добавил, беззвучно, ни к чему не прикасаясь и ничем не громыхнув, что только диву даешься. Поневоле приходит на ум всем отлично известное явление, которое принято относить к обширной категории обманов чувства: мы сами как стояли, так и стоим; зато всё прочее – помимо нас – охватили бурные перемены, сохраняющие при этом вид однонаправленного движения.

Это меня всячески устраивало, даже если медицинское обслуживание там, куда мне позволили и сбежать, и затаиться, изобиловало недостатками. Правду сказать, мне было все равно. Кроме того, я и прежде с трудом представлял, зачем бы, условно выражаясь, врачу – лечить, условно выражаясь, больного, если этого можно избежать под тем или иным предлогом?

Делиться с Катей своими соображениями я полагал вполне бессмысленным и неблагородным.

Так ли, иначе, но, пребывая в административных помещениях больницы Green Hill вместе с д-ром Пинчем и его юрисконсультом, я отдавал себе отчет в том, что всё, имеющее касательство до моей Кати, утрачивало – вернее, скачкообразно утратило – смысл; в нем не оставалось никакой необходимости разбираться, помнить что-либо в подробностях, по степеням прежней значимости отдельных составляющих и проч.

Поэтому я прислушивался к словам моих собеседников лишь в той мере, в какой это не отвлекало меня от собственных моих размышлений.

Несомненно, будь у меня хоть сколько-нибудь решимости и располагай я достаточными суммами, возможно было бы нанять адвоката и попытаться, угрожая гласным расследованием и судебными исками, вынудить богатейшую Green Hill раскошелиться на сотню-другую тысяч, а то и много большую сумму. Однако расходы на ведение дела оказалась бы слишком велики, тем более что со смертью (исчезновением?) Кати мои денежные обстоятельства становились непростыми и даже тревожными.

Справедливости ради укажу, что и без каких бы то ни было служебных расследований и судебных разбирательств я находился в убеждении, согласно которому этот прикосновенный к нам с Катей десяток-другой медицинских работников – в меру зажиточных, различных полов, рас и возрастов горожан, дюжинных, законопослушных, хозяйственных, полуграмотных, дисциплинированных, с характерным для психического состава личности обитателей здешних краев сочетанием низости и простодушия, – этот десяток-другой не может почесться виновным. Вдобавок – и это самое существенное – Катя обладала превосходной медицинской страховкой, которая не предусматривала чрезмерной экономии в проведении лечебных мероприятий. Такое могло произойти разве что по злому умыслу. Но вот этого-то с их стороны наверняка не было и быть не могло. Злоумышлял – не против Кати, а, разумеется, против меня – кто-то совсем Другой. Пора признать: я был захвачен Им врасплох, рассчитывая – на протяжении всё тех же трех десятилетий, – что мне посчастливилось от Него ускользнуть; мол, ко мне либо снизошли, либо это как раз у меня получилось захватить Его врасплох, обойти, когда что-нибудь иное, поважнее поэтапного уничтожения Николая Усова, на котором Он преимущественно сосредоточился, привлекло к себе Его внимание.

Но не тут-то было.

Несомненной, повторюсь, представлялась мне и правота (пускай только частичная) доктора Пинча. Действительно, при каких-то иных, трудно представимых для меня обстоятельствах я, пожалуй, не отказался бы от умеренной гекатомбы, которая бы включила в себя всех, как-то причастных к беде, что стряслась с моей Катей. Это групповое убийство не явилось бы, конечно, возмездием, ни тем паче казнью, что последовала бы за суровым, но справедливым приговором. Оно стало бы единственно частью торжественного древнего ритуала: т. е. мертвецы составили бы свиту, которой поручалось безотлучно сопровождать мою Катю в царство теней. Разумеется, я не стал бы их предварительно обличать и/или подвергать мучениям. Я даже не стал бы им ничего растолковывать. Сама предельная степень неуюта/дискомфорта, которую испытали бы эти – совершенно безлюбые, но болезненно заботливые к самим себе, оптимистически настроенные, похотливые, привычные к удобствам и регулярным приятным покупкам – люди, доживая свое в ожидании неминуемого жертвенного убоя, пришлась бы им похуже всякой пытки. Напротив, боль скорее отвлекала бы их, заглушая и без того утлое их создание, не могущее вместить более одной модели бытия зараз.

Укажу здесь, что подобное заместительное ритуальное жертвоприношение (на возможность которого в подходящий момент невольно обратил мои мысли д-р Пинч) есть нечто, осуществимое для меня исключительно в умозрении. Ни на взрывчатую эмоцию, а тем более на злопамятную месть я был и остаюсь неспособен.

То, при каких условиях проходила моя встреча с д-ром Пинчем и служащим юридического отдела, показывало, что они мне доверяют, ибо не сомневаются в этой моей неспособности.

А поскольку моя Катя действительно была давней сотрудницей Green Hill, в отношении меня были проявлены и доброжелательность, и готовность кое в чем помочь. Это нашло свое выражение в следующем: д-р Пинч заявил, что у него есть для меня и хорошая (с учетом возникшей ситуации) новость. Ему известно, что моя усопшая супруга происходила из иудейской семьи, и это обстоятельство является ключевым фактором для обращения с просьбой о реализации привилегии на погребальные услуги за счет благотворительного братства Rodeph Sholom/Emeth-Haqodesh (так отмечено у меня в записной книжке, но я затруднился бы положительно утверждать, какое название относится непосредственно к нашим благотворителям, а какое – означает кладбище, где будто бы похоронена Катя). С этим-то братством, продолжил д-р Пинч, издавна связана клиническая больница Green Hill. Впрочем, потребуется рекомендательное представление больничного раввина. Но он, д-р Пинч, совместно с д-ром Jeremy Clair, заведующим отделением геронтологии, где трудилась Kathy, сразу же, перед самым нашим свиданием, предварительно обратился к этому замечательному хлопцу, который дал понять, что не откажет. От имени семьи (супруга) я подписал формальное прошение о вспомоществовании, поблагодарил и направился к двери.

Признаюсь, меня немного смутили быстрота и краткость обряда: я едва успел попрощаться с бедным тельцем, головке которого только теперь удосужились придать хотя бы некоторое сходство с Катиными очертаниями. На другое утро я застал его особенным образом укутанным, наподобие египетской мумии, а в послеобеденные часы состоялся и сам процесс погребения. Я не вижу причин останавливаться на его описании, тем более что и он оказался совсем непродолжительным. При всех условиях, вновь посещать кладбище я не собирался: мои вынужденные обязанности по отношению к подмененной были исполнены. Катя находилась там, где находилась, и теперь, когда я безропотно проделал всё, что от меня потребовалось, ей больше ничего не грозило.

Вследствие сжатости процедуры похорон я тем же вечером получил возможность побывать в православном храме, где заказал на другой день панихиду.

К образованному батюшке-правозащитнику, крестившему Катю, я не пошел, т. к. хотел избежать любых разговоров, с которыми он, возможно, стал бы ко мне обращаться.

Красивый Свято-Никольский собор на 97-й улице острова Манхэттен Катя недолюбливала: однажды мы, по ее же настоянию, заглянули туда на мои именины, т. е. на Николу Зимнего, но повадки присутствующих на службе и свойственная им манера одеваться вывели Катю из себя до последней степени; она едва дождалась отпуста. По дороге домой мы довольно разнузданно хохотали, притом что сам я, стоя рядом с Катей, не заметил ни одной из тех смешных черт, которые она подметила у тамошних прихожан. В особенности досталось новейшей нашей эмиграции: саженного роста, изящным юным дамам при сумочках Cartier – все, как на подбор, с длинными локонами, высокими тонкими скулами, глазастые и пышногубые; их, в большинстве своем, сопровождали очень плотные, грубоватого, но крепкого сложения степенные господа разных возрастов, в галстуках и полосатых парах под классическими английскими пальто индивидуального пошива.

Кое-какие навыки в опознании предметов одежды, обуви и под. (о чем см. выше) внедрила в меня Катя: ее это всегда развлекало.

Мне оставался лишь т. наз. синодальный (или, как у нас по большей части говорят, зарубежный) Знаменский собор, устроенный в здоровенном палаццо флорентийского образца, но почему-то под тюдоровской крышей, возведенном в начале минувшего столетия на углу 93-й улицы и Park Avenue. Туда я и направился прямо с дальнего кладбища, расположенного на Staten Island, предварительно пообедав, уже совсем рядом с палаццо, в ресторанчике Отоманелли. Пища была скверной, а к тому же есть мне не хотелось, но Катя, которая не оставляла меня ни на мгновение, настаивала со свойственным ей упорством, которому я привык уступать, что, мол, даже в таких случаях организму потакать нельзя; с ним нельзя солидаризироваться: он – свое, а мы – свое.

Около четырех с четвертью пополудни я был в Знаменском соборе. Никакого опыта договариваться о требах я не имел, но затруднений это не причинило. Вышедший ко мне по вызову, полученному от старушки-дежурной в вестибюле, низкорослый белесый иеромонах сказал, что панихиду можно было бы отслужить сейчас же, до того, как в храме начнется вечерня. Я ответил, что рассчитывал на завтрашнее утро. Иеромонах внимательно присмотрелся ко мне и вдруг погладил меня по руке у самого предплечья, а потом, сжав его довольно сильными пальцами, как-то поддернул меня, качнул из стороны в сторону.

– Ничего. Ничего-ничего, – проговорил он невнятно-тихим стеснительным голоском, зажмуривая при этом мокрые синие глаза с выражено воспаленной красной обводкой век. – Ничего. – И закивал головой. – Ничего, – повторил он вновь, но уже с твердостью, даже с известной неопровержимостью. – Значит, завтра утром будем с вами панихидку служить. Это ничего, даже еще лучше, утро вечера мудреней, да? – Странноватая речь его обличала простолюдина, рожденного в эмиграции, чей семейный русский, вдобавок еще слегка подученный в воскресных школах, поневоле обрел смешную неестественность.

Преподав мне благословение, чего я, правду сказать, не просил, иеромонах удалился.

По своей душевной слабости отправиться домой я решился не сразу, но зато уж, войдя в квартиру, безотлагательно принялся за дело: все принадлежащие Кате вещи, за исключением кое-каких украшений, были мною распределены по разноцветным магазинным мешкам, которых у нас всегда было великое множество, а затем сами эти мешки прибраны в шкаф, где, плотно уложенные, заняли едва половину его отсеков. Продолжаясь достаточно долго, уборка не то чтобы меня утешила, но несколько успокоила, т. к. позволила восстановить свойственный мне внутренний распорядок отправления жизни.

Как было узнано еще накануне, будничные литургии в Знаменском соборе служились с восьми утра в нижнем храме, что размещался в одной из двух комнат вестибюля, направо от входной двери. К началу службы я опоздал, и появление мое совпало с заключительными пассажами евангельского чтения, которые отчего-то мне хорошо запомнились, притом что церковнославянский я понимаю через два слова на третье. Привожу этот текст, как он напечатан в находящемся в моем распоряжении Евангелии: «…Аминь глаголю вамъ, яко не имать прейти родъ сей, дондеже вся сiя будутъ». Уже знакомый иеромонах, облаченный в затрапезные и дурно сидящие на нем ризы, усиленно протянул последнее слово, всё возвышая и возвышая неверный свой дискант: бу-у-дут .

На службе присутствовало до дюжины богомольцев, включая детей, что для середины недели было вполне достаточно; на левом клиросе находился, условно говоря, хор: две противоположного облика старушки – интеллигентная, но, видимо, из разряда беднейших, жалостно встрепанная и неряшливая, и простецкая бабка в клетчатом платочке, обманчиво-отечественного вида; первая, насколько я мог судить, относилась к эмиграции в основе своей европейской, а вторая – принадлежала к числу «русских австралийцев» (т. е. происходила из эмиграции китайской). Третьим был рыхлый корпулентный малый в подряснике, исполнявший обязанности и регента, и чтеца. Хор (собственно, «трио») службу знал и потому пел хотя и не слишком звучно, но зато не посягая ни на какие вокальные изыски, довольно бегло, с приятной для слуха умеренностью и воздержанностью.

Я обратил на это обстоятельство внимание моей Кати, показывая тем самым, что место для панихиды по ней выбрано верно. Затем я принялся разглядывать присутствующих, делясь с женой своими впечатлениями; и вскоре мною овладела уверенность, что Кате здесь нравится. Ее не должны были раздражать ни этот рослый, одинокий и сосредоточенно-печальный молодой человек – напечатлевая крестное знамение, он чересчур высоко вскидывал свою щепоть, отчего та оказывалась в воздухе заметно выше чела, – ни дряхлая дама, наряженная, словно Марлен Дитрих в сценах, происходящих дождливыми осенними ночами, ни этот горделивый, седовласый, небритый, с белым пышным шарфом и в кремовом плаще – реглан, с тростью, а судя по запаху – с непреходящего похмелья. Напротив, такого сорта люди ее всегда занимали, иногда она даже проявляла готовность заговорить с ними о том о сем, дать прикладные медицинские рекомендации, и вскорости Катю начинали величать «душкой». Она называла это «работой с потенциальной клиентурой».

Панихиду о. иеромонах служил общую, что сперва меня огорчило; впрочем, кроме моей Кати называли всего пятерых: болярина Константина (скорее всего, записочку о нем подал пьющий богомолец в белом, который при этом имени в особенности тщательно осенял себя крестным знамением), воина Петра, Надежду, Юлианию, Аполлинарию. Услышав эти имена все вместе, я совершенно уверился, что моей Кате будет забавно и даже уютно с ними поминаться, тем более что о. иеромонах, надо отдать ему должное, начиная с болярина, произносил прочих четверых мелодической плавной скороговоркой, а затем, после паузы на вздох, резко, с побрякиванием вскинув кадило, восклицал протяжным речитативом: «…и новопреставленной Екатерины». На это немедленно откликался придержанный им на требу хор.

Хор остался, но большая часть богомольцев – сразу же по получении антидора, который раздавали здесь крупными частицами, – покинула храм.

Панихида шла своим чередом. При пении «Всесвятая Богородице, во время живота моего не остави мене, человAческому предстательству не ввAри мя…» (привожу по приобретенному мною в лавке этого же Знаменского собора «Молитвослову») от дверей к панихидному столику поспешно направилась Сашка Чумакова. Подойдя, она не совсем умело принялась устанавливать на нем свечу, но та никак не хотела удержаться в облюбованной для нее мелкой трубчатой чашечке подсвечника. Сколько-то раз свеча даже норовила скатиться на пол, и это наверное бы произошло, не перебери я ее в свои руки. Хорошенько нагрев свечу с тыла на соседнем огоньке, я установил ее на месте и придержал, дав парафину застыть. «Спасибо», – шепотом поблагодарили меня.

Тогда я еще не вполне точно знал, какими именно словами и действиями завершается панихида. Но по всему было видно, что она совсем близка к концу – и Сашка со своей свечой безнадежно опоздала. Она к тому же попыталась подсунуть о. иеромонаху и свою поминальную записочку, но из этого, разумеется, ничего не получилось. На Сашке были темная шубейка, темный же деловой костюм, туфли на каблуках; все это означало, что она заехала сюда в час перерыва с работы, – узнав, что у Кольки Усова умерла супруга.

Здесь кстати будет упомянуть, что Катя и Сашка представляли собой почти идеальную противоположность внешностей – и это при несомненном сходстве, доходящем в некоторых случаях до идентичности. Здесь не следует искать никакого романтического парадокса, возникшего по прихоти автора. Так происходило просто потому, что их эманации обладали одинаковым удельным весом и сопоставимой калибровкой образующих частиц. Отсюда и родственность характеристик их персонального светолучения. Для меня это обстоятельство стало опытно очевидным, едва я впервые обнял мою будущую жену.

Ни у Сашки, ни у Кати так и не нашлось для меня ни единой местоблюстительницы, лишь только редкие – подчеркну это слово – субститутки.

Вошедшая продолжала стеснительно копошиться со своей записочкой, не зная, как теперь поступить. Впрочем, я особенно не присматривался к ней, т. к. практически мгновенно понял, что это – обман.

Лже-Сашка представляла собой уплощенный, схематический вариант того, во что могла бы, вероятно, превратиться жестоко постаревшая и подурневшая, но при неизменной укладке волос – т. е. «с начесом» и высоковато постриженным затылком, – равно и при сохранении основных телесных пропорций действительная А.Ф. Чумакова. Усталое лицо ее поразило меня: я не мог не подивиться уровню злобной, ничего не упускающей точности и старательности, с которой была сформирована эта одному мне внятная карикатура: Сашкины глазастость и расположение черт, сводимое к обращенному усеченной вершиной вниз треугольнику, оставались на месте, но были виртуозно преобразованы во что-то заунывное и вульгарное. Внешность опоздавшей на панихиду – в соотнесении ее с внешностью подлинной Сашки – вчерне можно представить, вообразив себе школьный девчачий рисунок на фронтисписе или на задней странице обложки какого-нибудь учебника: глазки в форме русского пирожка в разрезе, обсаженные ресницами, превращающими око в сороконожку, носик черточкой с двумя точками и ротик, также пирожком, но много меньшим. А затем получившийся портрет следует снабдить наиболее грубыми и оскорбительными признаками женского увядания.

– …Батюшке оставьте, – чуть слышно сказал я, подразумевая отвергнутую записочку. – Он завтра помянет.

Благодарная за помощь в установке ее свечи, лже-Сашка ответила мне улыбкой, которая не замедлила перейти в гримасу тревоги, изумления и почти ужаса. У меня не оставалось сомнений в том, что и я внезапно был ей показан в некоем узнаваемом и столь же значимом для нее облике.

В этом-то обоюдном эффекте, очевидно, и состояла кульминация гнусного розыгрыша, главным объектом которого я оказался.

Уходя, я передал о. иеромонаху необходимое количество денег на сорокоуст, как о том говорилось в прейскуранте у свечного ящика. Из кое-каких намеков священника я пришел к убеждению, что он и во всяком случае поминал бы мою Катю – да и меня самого: «Потому что вам двоим это очень необходимо».

Предоставленная бывшей Катиной больницей возможность сэкономить сколько-то тысяч долларов на погребальных процедурах пришлась как нельзя более кстати.

Здесь мне предстоит немного задержаться на том финансовом положении, в котором я обнаружил себя, оставшись в одиночестве.

На протяжении последних нескольких лет моя жена зарабатывала в среднем около 70 тыс. долларов в год, что для Нью-Йорка не представляется чем-то значительным. Что до меня, то при всех моих стараниях получить штатное место в здешнем бюро «Радио “Свобода”» или, переехав из Нью-Йорка в столицу, устроиться в редакции “VOA”, а то и вовсе перебраться в Мюнхен (а впоследствии в Прагу) – чему Катя весьма противилась, – я был и остался freelancer’ом. Вакансии, что появлялись не раз и не два, бывали, в конечном итоге, заполняемы другими. Начальство, с которым я находился в самых добрых отношениях, обыкновенно с достаточной готовностью, не дожидаясь моих расспросов, поясняло причины сделанного выбора; чаще всего говорилось о ходатайствах из центра и о малой пригодности для меня того круга незавидных обязанностей, которые предстоят избраннику: напр., «сидеть и не разгибаясь переводить». При этом я был, как это у нас называлось, «на договоре»: работа не иссякала, зато отсутствовал нормированный рабочий день. Как уже говорилось выше, я сотрудничал с несколькими организациями и повсюду ко мне относились с неизменной доброжелательностью. В нью-йоркских редакциях среди коллег было издавна принято величать меня по имени-отчеству: я, неожиданно для себя, оказался полным тезкой главного героя сатирической повести известного писателя Алешковского, с которым мне доводилось встречаться в какой-то из редакций; впрочем, саму повесть я так и не прочел. При всем при этом годовые заработки мои оставались невелики: до 25–30 тыс. долларов в maximum’е.

На двоих – даже за вычетом налогов – наше совместное жалованье выходило вполне достаточным. При желании мы могли бы без особых усилий приобрести (разумеется, в кредит) совсем неплохой дом и, во всяком случае, квартиру в порядочном районе Квинса или в ближнем Нью-Джерси. Тому препятствовал категорический отказ Кати постоянно обитать где-либо за пределами острова Манхэттен. Кроме того, она с еще большей степенью категоричности противилась взятию каких-либо ссуд, ипотек и тому под., с сомнением относясь даже к неизбежным у нас кредитным карточкам. На этот счет у нее была своя непоколебимая позиция: всякий заем на каких угодно условиях она рассматривала как часть «плана по закрепощению», как намерение «приковать дурака за кишки» и предпринимала всё возможное, чтобы эти планы и намерения в отношении нас так или иначе, но давали сбой. За автомобили мы расплачивались сразу, одним или двумя банковскими чеками; кредитки регулярно заменялись, часто буквально за сутки до истечения периода вступительных (рекламных) процентов, – за всем этим моя Катя следила самостоятельно: на двери холодильника удерживался крошечным магнитным цыпленком постоянно ею подновляемый график дат, в пределах которых нас кредитовали на льготных условиях. Купить же дом или квартиру на острове за наличные – такой возможностью мы не обладали, и несколько раз нам доводилось покидать Манхэттен. Так, с 1977-го по 1980 год мы снимали отличное, на мой взгляд, жилье в Астории – участке всё того же Квинса близ побережья Восточной Реки (East River). Остров Манхэттен отделялся от нас лишь водной преградой. Впоследствии мы даже перебрались на противоположный, нью-джерсийский берег Гудзона и прожили два или три года в городке Hoboken, куда стремилась творческая и техническая молодая интеллигенция; к сожалению, наше тамошнее пребывание усложняло и удлиняло для Кати ежедневную дорогу в больницу. В 1983–1984 годы мы занимали просторную, старинного образца, с высокими потолками, но имеющую нужду в капитальном ремонте квартиру в самой верхней части Манхэттена. Эти кварталы, застроенные превосходными, когда-то фешенебельными, а в указанный период приметно разрушающимися центральноевропейского стиля зданиями, становились всё замусоренней и опасней. Из дому с наступлением темноты выходить не следовало, а оставлять автомобиль без присмотра на улице было бы настоящим безумием. Я караулил Катю у нашего подъезда – или дожидался ее у подъезда больничного, после чего мы вместе отправлялись на надежную, разумеется, платную круглосуточную стоянку, расположенную в двух остановках метро от угла улицы, где находилась постройка, опрометчиво избранная нами для проживания. При всех предосторожностях совершенно избежать отвратительных встреч оказывалось делом невозможным, и мы начали поспешно искать другое убежище – в ином районе Манхэттена.

Цены на жилье в Нью-Йорке принимались расти, и поэтому я не расставался с надеждой убедить жену в пользе покупки дома и переезда – хотя бы на всё тот же противоположный нашему нью-джерсийский берег, скажем, в начинающийся сразу за мостом Джорджа Вашингтона городок Fort Lee: небезразличный для американской истории, он совсем недавно стал осваиваться чистоплотной корейской общиной – служащими банков, программистами и тому под. публикой.

Но уже в 1989 году произошло счастливое в наших тогдашних обстоятельствах событие. Одна из Катиных пациенток – престарелая г-жа M…ck (я не считаю нужным называть ее полное имя), чьи родители еще подростками некогда прибыли в Соединенные Штаты из…ова и, следовательно, могли счесться нашими земляками, владелица кое-какой недвижимости в Нью-Йорке – формально сдала Кате принадлежащую ей чудесную двухкомнатную, «малогабаритную», по давней отечественной терминологии, квартиру на всё том же острове Манхэттен; по восточной его стороне, в 10–12 минутах пешего хода от Центрального парка на уровне его Инженерных ворот. Квартира была включена в реестр фиксированных арендных цен, т. е. могущих быть ежегодно повышаемыми лишь на определенный процент. Действительно, к весне 2005 года наша квартирная плата составила символическую сумму: 900 долларов с копейками. Вместе с расходами на электричество, газ, отопление и эксплуатацию затраты не превышали 1300 долларов в месяц. И это идеально подходящее нам жилье, в согласии с особенным договором, явившимся частью завещания г-жи M…ck, – сдавалось Кате пожизненно без каких-либо изъятий и поражений в правах. Я убежден, что наследники (дети и внуки) благородной старушки – кстати, врачи-гистологи, каким-то образом связанные и с Green Hill, и сами люди со средствами, – не могли, конечно, не познакомиться с Катей, сперва больничной, а затем и персональной фельдшерицей, ежедневно посещавшей их мать и бабку. При этом они навряд ли радовались заключенной сделке. Но, насколько я в состоянии припомнить Катины рассказы, произошедшее становилось для них явным лишь постепенно, а к тому же post factum. Например, родственникам сообщили об аренде, не указывая, каково в точности содержание арендного договора, зато присовокупив, что в ответ стоимость услуг, предоставляемых Катей, ощутимо снижается. Это пришлось семейству г-жи M…ck по нраву. Старушка самостоятельно несла все расходы, но известие, что расходы эти уменьшились, стало для наследников приятным сюрпризом.

Не могу сказать, когда семье открылись все подробности документа. Добавлю здесь же, что бумага прикровенно готовилась нотариусом (или поверенным) пациентки и сама Катя была торжественно приглашена только на его подписание – в качестве королевского подарка ко дню рождения.

Тем не менее, как я не единожды слышал от жены, непосредственно после кончины г-жи M…ck, последовавшей осенью 2003 года, – старушка умерла 96 лет от роду, – семейство усиленно предпринимало попытки убедить Катю полюбовно отказаться от квартиры, которая ему срочно понадобилась для своих целей; кажется, они намеревались поселить в ней кого-то из молодых своих членов. Эти старания ни к чему не приводили, т. к. со стороны Кати неизменно следовали отказы, о чем сообщалось и мне – если к ней поступало уж очень нелепое или смешное предложение. Но надо полагать, что наследники не оставляли своих домогательств, потому что однажды, уже незадолго до того, как болезнь ее означилась явно и во всей серьезности, Катя, пробежав очередное письмо от адвоката, представляющего семью усопшей г-жи M…ck, произнесла с хорошо заметным для меня неудовольствием: «Не надо было мне эту хату брать…» После так и сяк поставленных моих вопросов жена заметила, что, мол, «гадюшник сильно дергается», но сделать ничего не может.

Катя также утверждала, будто договор ее с г-жой M…ck «покрывает, в общем, всё», что только можно и должно было предусмотреть.

Больше мы к этой теме не возвращались.

Но семейство г-жи M…ck внимательно следило за происходящим. В январе 2006 года я получил с нарочным послание от всё того же семейного адвоката наследников нашей землячки. Суть его заключалась в том, что пожизненная аренда, которой по соглашению такому-то пользовалась до своего исчезновения моя Катя, «не распространяется автоматически на ее супруга, поскольку о таковом не упоминается, – как говорилось в документе, – решительно ни в каком виде (whatsoever) ни в соответствующем пункте соглашения, ни в какой-либо иной его части». Далее следовали предложения, угрозы и требования. Они сводились к готовности позволить мне оставаться на прежних условиях вплоть до определенного момента наступления стандартной даты возобновления договора об аренде, который истекает 1 апреля с. г. Владельцы квартиры не намерены его возобновлять, поскольку квартира, которая по нашей вине была лишена удовлетворительного текущего ремонта, должна быть ими не только отремонтирована, но и перепланирована, с ориентацией на использование ее родственниками владельцев. Мне предлагалось в месячный срок осведомить отправителя о моей позиции, т. к. в противном случае против меня будет инициирован процесс выселения по суду.

Наследники, разумеется, блефовали. Выселить кого-либо на улицу в штате Нью-Йорк весьма сложно, и даже в бесспорных и не допускающих благоприятной трактовки случаях подобные дела иногда тянутся годами. Это хорошо известно всякому владельцу доходного дома. В моем же случае, далеко не простом, речь могла зайти о действительно долгих сроках, истцу вовсе не выгодных. Однако я сам не чувствовал в себе готовности длить и длить назревающую жилищную тяжбу. Признаюсь откровенно, я хотел бы покинуть нашу манхэттенскую квартиру, расстаться с ней как можно скорее, почти любой ценой.

Сказанное требует пояснений. Квартира достаточно долго служила нам верой и правдой, да и сам я давным-давно стал островитянином, манхэттенским, ново-амстердамским человеком, – поскольку нью-йоркца вообще в природе не существует. Как таковой Нью-Йорк расположен на острове Манхэттен, а всё, что окружает его, есть пригороды или города-спутники, населенные другими, весьма отличающимися от нью-йоркцев людьми; это общепонятно.

Квартира как таковая была ни при чем. Ни от нее самой, ни от находящихся в ней предметов не исходили ко мне горестные токи; в комнатах, даже по ночам, не ощущалось и следа тоскливой тревоги, и у меня не было сомнений в том, что моя Катя ничему подобному пробиться ко мне не позволит.

Но мысль о принесении ритуальной траурной жертвы, готовно усвоенная мною благодаря замечаниям д-ра Пинча, меня не оставляла. И если я не мог позволить себе снабдить Катю вереницей загробных рабов и рабынь в белых, голубых и салатовых спецовках, колпаках и предохранительных повязках, закрывающих ноздри и уста, чтобы зловонное их дыхание случайно не потревожило мою чувствительную к запахам жену, то квартира, со всеми ее вещицами, с привычным Кате видом из окон, за которым она никогда не уставала наблюдать и отмечать возникающие в нем суточные и сезонные перемены, – уж она-то, эта квартира, должна была либо отправиться вслед за ней, либо исчезнуть. И в моей власти было пожертвовать ею в любой подходящий момент. Во всяком случае, я не желал больше занимать ее. Не потому, чтобы мне было тяжко оставаться там в одиночестве, поскольку, мол, всё в этой квартире напоминало и проч., – напротив, я как раз и стремился остаться один. Но уйти я хотел так, чтобы это не выглядело оскорбительным для Кати очередным бегством. Ведь Катя пребывала здесь, как прежде, и оберегала мой покой. При этом в своем новом состоянии она проницала меня насквозь, и я стыдился того, что она во мне постоянно наблюдала. Раньше я мог затаиться, изобрести позволительные истолкования отдельным своим поступкам – и всему себе, каков я есть и был; только теперь мои прежние враки стали для Кати вполне ясны, а значит, всякая новая моя ложь явилась бы практически невозможной. Это последнее препятствие отчего-то казалось мне в известной мере преодолимым. Я находил в себе некие силы, которые, будучи сосредоточенными и откомандированными в нужном направлении, могли бы молниеносно возвести в моем нутре особые непроницаемые выгородки и образовать в нем укромный уголок для сокрытия подлинных причин моего хотения свалить, уйти с концами – а на место их предложить причины достойные или хотя бы извинительные.

Дождавшись, наконец, от наследников г-жи M…ck судебного иска – они действовали довольно споро, и на присланных мне формулярах проставлено было 26 мая 2006 года, – я решился действовать.

От общественного адвоката, из тех, что посменно принимают у нас в мировых судах, мной были получены исчерпывающие консультации, вслед за чем я затеял переписку с противной стороной и исключительно с этой целью обратился к адвокату платному, который обошелся мне относительно недорого. Я твердо знал, чего хочу, а черновики писем всегда бывали мною загодя подготовлены и выверены с помощью упомянутого юрисконсульта-общественника, который занимался со мною почти четыре недели. В сущности, мы могли бы превосходно обойтись и вовсе без наймита, но мой общественник – его звали George Donovan – пояснил, что в громадном большинстве случаев в суде не очень любят слушать дела, если обе стороны не представлены адвокатами. На этот счет есть свои договоренности, и лучше нам не рисковать, т. к. судейские с легкостью согласятся с моим желанием представлять себя самостоятельно, зато дело мое окажется проигранным. Наемный адвокат попытался было воспротивиться моей методике и, главное – той крайне ограниченной роли, которая была ему отведена, говоря, что не может брать на себя ответственность за ведение дела, к которому практически не допускается. Но по рекомендации Донована адвокату – некоей Эльпиде М., довольно милой, полноватой даме с чрезмерно эллинским профилем, – было сказано, что выступать в суде ей во всяком случае не придется, т. к. я стремлюсь единственно к мировой, которая по ее достижении будет формализована и подписана при посредничестве судьи. Хитрая гречанка прекрасно понимала, что именно мне угодно, и без возражений, хотя и с насмешливой миной, выслушала мои резоны.

Всё сошло как нельзя лучше.

Опуская всё излишнее, скажу, что соглашение, которое мы (при участии судьи) подписали с представителем наследников в первых числах августа 2006 года, предоставляло мне возможность оставаться в спорной квартире до тех пор, покуда мною не будет найдено подходящее новое жилье, с тем, однако, что поиски его должны продолжаться не свыше шести месяцев; срок этот, в особенном случае, по решению суда мог быть продлен еще на три месяца. Квартирная плата и все иные условия, имевшие место прежде, оставлялись без изменений. Кроме того, поскольку было признано очевидным, что при перемене мною квартиры для меня неизбежны потери, как материальные, так и в отношении жизненных удобств, истец обязывался оплатить мой переезд, а также на протяжении первых двенадцати месяцев от момента указанного переезда полностью возмещать разницу в моих расходах по арендной плате, но только в том случае, если таковая превысит плату за оставляемую мною квартиру не более, чем на пятьдесят процентов.

Донован был чрезвычайно доволен моими достижениями и прежде всего тем, что все устные переговоры с адвокатом наследников и судьей я вел лично, не потратив ни единого гроша на юридическое представительство. Когда я отвечал, что без его помощи мне бы не удалось продержаться и секунды, он, с незначительными вариациями, повторял одно и то же: «Я только указал тебе на альтернативные возможности, которые были в твоем распоряжении». И резюмировал: «Создание условий для самостоятельной реализации права на альтернативу – это и лежит в основе правозащитной деятельности». Последняя фраза, как я полагал, представляла собой своеобразный лозунг, усвоенный общественником из бумажной или сетевой периодики.

Джордж Донован, с которым мы успели сойтись поближе, выглядел значительно старше меня, – и действительно, ему, как было мне однажды сказано, заходило уже под семьдесят. Внешне он походил на престарелого полицейского сыщика из фильмов для юношества. Подобные – как правило, отставные или вот-вот уходящие в отставку – добродушного вида дядюшки около двух третей представления почти неподвижно сидят за стойкой в распивочной, или на веранде собственного скромного особнячка, или, наконец, у стола в служебном кабинете, который им вскоре предстоит навсегда покинуть. Но затем действие развивается в таком направлении, что добряк оказывается в необходимости проявить не только свою деловую смекалку, помноженную на колоссальный опыт, но и навык молниеносной пальбы из крупнокалиберного служебного пистолета в сочетании с неустаревающей готовностью буквально разорвать на кровавые клочья сразу нескольких злоумышленников. Мне было крайне любопытно узнать, что мой общественный адвокат завершил свое юридическое образование в возрасте 64 лет (!). Вплоть до пенсии он работал в муниципалитете, ведая некоей сферой благоустройства, – но с юности грезил об адвокатской карьере. По каким-то причинам этого не произошло, и лишь в преклонных летах он обрел некоторую возможность воплотить эту свою, казалось бы, несбыточную теперь мечту в жизнь. Я не стал спрашивать, в каком из университетов он обучался. Сам же Донован, в ходе одной из последних консультаций, сказал мне, что первые экзамены и зачеты он сдавал заочно, а потом «занимался, как все студенты». С получением звания юриста он не стал обзаводиться частной практикой, да и не искал такой возможности. А поскольку всегдашним его желанием было – обеспечить небогатых, а потому совершенно беззащитных людей методами, мало-мальски надежными в борьбе с корпоративными системами (в том числе и с господством адвокатских контор), он избрал самую, по его мнению, уязвимую группу: тех, кто не обладает собственным жильем и вынужден арендовать его от хозяев-домовладельцев. Около двух лет Донован изучал подзаконные акты, инструкции, судебные решения в намеченной области и разбирался во внутренней юридической кухне. Ко дню нашего знакомства он уже второй год исправно консультировал ответчиков по «квартиросъемным» делам – и почти всегда добивался успеха.

Отпущенные мне полгода я погасил досрочно, и уже в ноябре 2006 года вновь перебрался в симпатичную мне Асторию, Квинс (остров Лонг-Ай-ленд), где платить за посредственную однокомнатную квартиру уходило теперь столько же, сколько расходовали мы на нашу льготную манхэттенскую «двушку» (мне пришлось по вкусу это новое русское слово, вычитанное в каком-то детективном романе, которые Катя там и сям покупала, чтобы, по ее выражению, «не терять связи с родимой сторонкой»).

На значительной части асторийских улиц можно было оставлять автомобили, которые здесь были много полезнее и употребительней, нежели на острове. От нашего Lexus’а, приобретенного Катей на аукционе всего за несколько месяцев до ее госпитализации, я благополучно избавился, а на часть вырученных денег взял себе у торговцев подержанным автотранспортом на одной из площадок по Western-бульвару чистенькую, с умеренным пробегом, доставленную, как меня уверяли, из Пенсильвании, черничных оттенков «Хонду Аккорд» 2004 года сборки.

Мешки с Катиными носильными вещами я, не разбирая, отнес в приемный пункт Армии спасения.

Если прежде мы занимали квартиру в районе исторической торговой улицы Стейнвей, то на этот раз я поселился на улице 19-й, поблизости от места слияния рек Восточной и Гарлемки (так прозвала ее Катя), предваренного обширным старым сквером, разбитым в промежутке от циклопических опор упомянутого выше моста Трайборо и оттуда длящимся к северу до иного, железнодорожного, моста, переброшенного через протоку Хелл Гейтс, т. е., Врата Адовы. Изначально сквер носил имя одного из тогдашних мэров, потом звался Восточнореченским, а ныне – Асторийским парком.

Почти ежедневно, в любую погоду я совершал прогулки по высоко проложенному прибрежному бульвару, наблюдая, как небольшие, но мощные буксиры – ярко окрашенные и забавно усеченные, отчего казалось, будто по реке плывут этакие «полкораблика», утратившие всю кормовую часть, – волочили (или толкали перед собой) здоровенные неряшливые баржи, груженные строительными материалами. Река была весьма полноводна и хороша, со скальными порогами, но смотреть с набережной на самый берег ее я избегал: он был завален грудами разнообразного мусора – от пришедших в негодность унитазов, причудливо изувеченных кроватей, иных утративших первоначальный облик и название фрагментов людского обихода до постоянно подбрасываемых пищевых отбросов, служивших снедью грубым крикливым чайкам и молчаливым робким крысам, принадлежащим к распространенному в здешних краях изводу – мелкому и темно-серому.

Мосты Трайборо и Врата Адовы отклонялись вправо, проходя над островками Рэнделла и Варда, а буксиры – порожние и с прицепом, – забирая налево, выплывали по Гарлемке на широкую Восточную Реку, к дальним причалам острова Манхэттен, эллиптический выгиб которого был круто повернут ко мне тыльными стенами домов, что стоят на его 90-х – начальных 100-х улицах: там, примерно в полумиле от меня, всё было закатно, смазанно, с живописными потеками и отколами штукатурки: кофе с неразмешанным молоком, ржавчина, маренго, кое-где малиново-черное вяленое мясо.

Но эти гигантские строения, некогда смутившие впечатлительного Владимира Галактионовича Короленку, эти колоссальные зиккураты, усеченные пирамиды, ступенчатые прямоугольные выросты, сталактиты, друзы, римские термы и палаццо (наподобие того, где поминали мою Катю), увеличенные в десятки раз в сравнении с прототипами, – всё это вовсе не представляется мрачным, грозным, зловещим и нисколько не подавляет, как иногда принято говорить и писать. Прибавить к тому, что они, т. е. названные объекты, давно уже не внушают никакого восхищения техническими возможностями человечества; тем более что наше пышное манхэттенское великолепие было закончено возведением по крайней мере три четверти века тому назад – и по тогдашнему обыкновению обильно украшено нарочито сумрачными и томными поделками: металлическим и стеклянным литьем, разнообразной измышленной геральдикой, лепниной, ковкой и цветной штукатуркой.

Наши «небоскребы» – или, как звались они прежде, наши «тучерезы» – они кажутся уютными и печальными, пожалуй, даже смиренными, добродетельными – и – необычайно рано состарившимися. То ли наш остров таил в себе зародыш прогерии [11] , то ли из его жизненного цикла была чудесным образом выпущена серединная стадия: за отрочеством последовала кратчайшая бурная молодость – и за одну-две ночи ее сменила протяженная стадия увядания, в которой мы теперь пребываем.

Та энергическая, будто бы победительная мощь, некогда взметенная на клепаных балках прямо от грунта в небеса, убежденная в том, что завтра будет еще лучше, а послезавтра – и совсем зашибись, – она куда-то ушла, расточилась, стала непредставимой и невоспроизводимой; но при этом всё обошлось без приступов отчаяния и гнева, без хлопанья дверьми, без падения с потолков изящных, в виде латунного переплетения орхидей и полевых лилий, люстр.

Быть может, есть только легкая растерянность во взглядах моих компатриотов.

И хоть изредка и взревывают желтые наши таксомоторы, ведомые суровыми сикхами в чалмах, а жизнелюбивый молодой негр, одетый в черную майку-балахон с серебряными изображениями танцующих скелетов и в особенные портки с мотней пониже колен, громко напевает похабную песню, при этом чуть ли не расталкивая широкими плечами встречных-поперечных, – всё это напрасно.

Кстати, сикхов становится всё меньше и меньше, да и этот озорной негритянский парубок, какие еще сравнительно недавно подвизались у нас на острове тысячами, теперь едва ли не в одиночку обслуживает значительные серединные участки Манхэттена – прибл. от магазина Bloomingdal’ на восточной стороне Lexington и 59-й улицы и аж до почтового отделения на 90-й и 3-й авеню. Поэтому мы встречаемся с ним так редко.

Всё, т. с., миновало, и остров Манхэттен, сам того не ожидая, неведомо как, но обрел вожделенный покой; тихо осклабясь, он спит-спит-спит смертным сном; он окрашен в приятные глазу тусклые тона подгоревшей шоколадной пенки, нечищеных глазурованных горшков, он покрыт лиловыми, с радужностью полупрозрачными налетами, какие возникают иногда на старом, непромытом оконном стекле.

Отметим, что манхэттенские постройки довольно хрупки. Потому-то над прохожей частью улиц в самых чувствительных местах установлены дощатые и фанерные навесы, с намерением уберечь нас от повреждений, которые могут быть причинены обрушением с высоты частиц всего того, что нами уже перечислялось или только еще будет перечислено. Эти навесы вдобавок препятствуют бессмысленному засматриванию в горние области. Да и что мы смогли бы там увидеть? Ведь наши химеры (в отличие от химер европейских, они непременно заняты каким-либо делом, вроде чтения книг, раскуривания трубок или хотя бы уничтожения кошек), наши индустриальные грезы, вроде опутанных электрическими проводами локомотивов, наши мозаики с изображением загробной жизни индейских племен – они находятся на уровнях не ниже 20-го этажа, так что наблюдателю в принципе невозможно избрать подходящую позицию и полюбоваться их красотой. Когда-то, в эпоху открывающихся окон, мы могли как следует наглядеться на занимательный вид украшений домов соседских. Но сегодня это не так доступно и никому не интересно. Зато, взойдя в парадное, собственно, только приблизясь к входным дверям, а затем находясь уже в прихожей и далее – в лифте, мы можем быть вполне уверены, что дверные ручки, перила, витражи и решетчатые створки воротец, ведущие в лифт, – исправно повторяют, в своем, конечно, пропорционально уменьшенном роде, то, что мокнет, сохнет, покрывается патиной, трескается, слоится и ссыпается известковой трухой на внешние поверхности навесов, за пределы которых мы, что бы то ни было, глазами не достигнем. Но и внизу недурно. Здесь нет или почти нет гадкой запущенности и смрадных отбросов, какие мы только что обнаружили на асторийском берегу Гарлемки. Во всяком случае, они незаметны. Есть лишь позволительная в пожилых бездетных семьях опрятная затрапезность, допустимая замусоленность; здесь устали от погони за недостижимой чистотой помещений. А если зайти в Центральный парк, лучше всего с восточной стороны, сквозь так хорошо знакомые мне Инженерные ворота, т. е. на уровне «музейной мили», чтобы после долго-долго идти вниз, хоть бы и до самой до 57-й, то становится еще лучше. Вокруг Водного Резервуара им. Жаклин Кеннеди-Онассис в том или ином направлении бегут с оздоровительными целями мужчины и женщины всех возрастов; под мостовой аркой, что напротив музея Соломона Гуггенхайма, играет на ярко надраенном саксофоне нагловатый нищий; скверно играет; но нужды нет: облагороженные и усиленные бетонными сводами звуки старинной кабацкой песенки становятся полней и объемней – так что прохожий, исподволь охваченный залихватскою хмельною печалью, сперва начинает ритмически вскидывать головой, а затем подпевать: Saint Louis mornings… And when the sun goes down… it’s my native town… – хотя, конечно же, саксофон – неподходящий инструмент для этого случая, здесь нужен кларнет Сиднея Беше, a родной город прохожего – совершенно другой [12] .

Но примечательнее всего в парке – это ряды именных мемориальных скамеек. Скромные, неширокие, окрашенные в цвет темной древесной листвы, они несут на своих спинках металлические таблички с гравировкой: «Здесь любил отдыхать незабвенный Джейкоб Кушнэр; в память его – от любящих детей и внуков», «Здесь часто сиживали теплыми вечерами незабвенные Эва и Эллиот Фридмэн; да будет благословенна их память – от семьи», «Здесь отдыхал от своих неустанных трудов мой незабвенный супруг Грегори Голдстин, так много сделавший для своего района». Впрочем, большинство надписей не содержат распространенных объяснений: «В память судьи Бенжамина Стерн; наших родителей Мэри и Чайма Гиндэсс; Абрахама Пулски, Энн и Барри Корчмэр» и проч. И представляется, будто бы с каждым днем этих скамеек становится всё больше и больше. Они проникают в каждую аллею, где их приходится устанавливать в два ряда – напротив друг друга; они окружают каждый здешний водоем и каждый фонтан, каждое крупное дерево; наконец, двойные ряды их протягиваются вдоль всех главных улиц и проспектов острова Манхэттен, от Челси вплоть до Гарлема, – где за их сохранностью было бы почти невозможно уследить. Становится тесновато; и если бы не заметное падение числа прохожих и проезжих в нашем и без того переполненном городе, дальнейшая установка мемориальных скамеек вступила бы в противоречие с правилами уличного движения. Многие, однако, удалось разместить по станциям метро, а впоследствии – вдоль всех рельсовых путей в тоннелях, у самых стен, для чего стандартную ширину сидений пришлось уменьшить на сколько-то дюймов. Таблички с именами усопших то посверкивали в мерцающем желтоватом свете коммуникационных подземелий, то вновь погружались в темноту.

Таков остров Манхэттен.

– …А почему они повторяют? – перебила меня Сашка, одетая в свой красный ленинградский плащ, т. к. погода была пасмурной: от воды поддувал северо-восточный сырой ветер, а кое-где при корнях деревьев даже оставались нанесенные под утро остаточные снеговые вкрапления.

На протяжении нашей сегодняшней прогулки она впервые позволила себе подобную вольность – приостановить мой монолог, который оттого был столь продолжителен, что состоял из накопляемых мною со второй половины 70-х годов прошлого века отрывочных ремарок, замечаний, наблюдений с комментариями по поводу всего того, что я когда-либо увидел на острове Манхэттен или еще где бы то ни было, счел достаточно важным – и приберег для Сашки Чумаковой.

Признаюсь, она неизменно сопровождала меня во всех моих перемещениях; куда я – туда и она. Всё это я уже не раз ей показывал и, разумеется, рассказывал на ходу. Я и теперь не был убежден, что она слышит мои заметы впервые; мне приходилось тщательно удерживаться от – по видимости, неуместных – оборотов из числа «вот, помнишь…» или «в прошлый раз, когда мы…», – впрочем, несколько раз что-то подобное всё же прорвалось, но то ли не было замечено, то ли воспринято как должное.

Что значит «они повторяют»?

– Ну, вот эти орнаменты, узоры… Ты же сам сказал.

– Эпоха такая была, Сашка. Предпринималась последняя попытка восстановить утраченную гармонию. Любая одежка, любые безделушки, парфюмерные флакончики и тюбики, всякого рода пряжки на башмаках, любая мелочь – всё исходило из общего эстетического единства. Соответственно, дверные ручки, выключатели, краны, радиоприемники, кухонные плиты, радиаторы на автомобилях и, понятно, архитектурные формы – всё к одному. По иерархии величин.

– Как прекрасно… – И Сашка задышала.

Я без труда мог распознать Сашкино дыхание – оно было в точности таким же, что достигало до меня в 1965–1966 годах; т. е. невесомо-летучее, прерывистое и всегда тревожное, но тревога в нем была не к беде, а к недоступной мне – и не для меня предназначенной – радости.

Она как будто намеревалась продолжить свои расспросы, но голос ее был совершенно заглушен лязгом и гулом: на мосту Врат Адовых показался длинный товарный состав. Вибрация, им распространяемая, передаваясь от рельсовой колеи к стальным конструкциям, а от них – к бетонной опалубке, затем охватила невысокую ограду, на трубчатый бордюр которой я опирался ладонями, а напоследок спустилась до уровня грунта – и сотрясла асфальтовое покрытие пешеходной дорожки. Амплитуда этих волновых колебаний была поистине ничтожной, но и мои руки, и ступни ног всё же восприняли их – отчего я, слегка отпрянув, произвел несколько мелких шагов, лучше сказать, засеменил в сторону от реки.

И на этом наша беседа прервалась.

Подобные встречи с А.Ф. Чумаковой не выбивали меня из колеи. Напротив, непонятным образом они утверждали во мне уверенность, что щадящий режим существования, который я помаленьку научился не нарушать, – себя оправдывает.

Основу этого режима составило старательное воздержание от хоть сколько-нибудь резких душевных движений, производящих во мне злокачественную ментальную вьюгу. А соблюдению принципа воздержания способствовала частичная утрата свойственного нам, русским, специфического ощущения безнаказанности.

На протяжении веков его питало господствующее в нас расширительное, а потому ошибочное толкование популярного теологумена «Бог всё видит». Даже признавая его бесспорно доказанным на практике (что, кстати, не более чем допущение), из него нельзя заключить, будто бы этой способности/свойства всевидения/всеведения непременно сопутствует постоянное Божественное сочувственное сопереживание наших обстоятельств и Его деятельное в них столь же постоянное со-участие.

Парадоксально, что по мере ослабления зависимости от религии и церкви – и даже ослабления самой церкви – наша ложная установка не только не ослабевала ей вослед, но, напротив, укреплялась. Т. е. наш национальный оптимизм не пострадал. Едва ли не решающую роль в этом сыграл характерный для нас порядок управления, усиленно воспитывающий и поощряющий нашу убежденность, что случиться с нами чему-либо непоправимому – не попустят. Нас чем-нибудь, да накормят; нас как-нибудь вылечат. И, главное, нас будут утешать, сурово и нежно уговаривать не отчаиваться, а мы будем сучить ножками-ручками и не соглашаться. Так оно и было. Мы хамили начальству и писали на него жалобы в сатирические журналы, а то и в Организацию Объединенных Наций; мы требовали наших месячных отпусков непременно летом, а чуть что – швыряли на стол начальника заявления об уходе; стуча кулаком и матерясь, мы требовали выдать нам трудовую книжку – отлично зная, что без работы не останемся и нам взамен отброшенного непременно предложат другое место. Мы с жестокой обидой перебирали отводимое нам даровое жилье – учитывая, что никто и никогда, ни при каких обстоятельствах не выставит нас на улицу.

И, повторюсь, именно так оно и было, мы не заблуждались.

В самом крайнем случае, если уж не помогало ни хамство, ни «Крокодил», ни Аркадий Райкин с Тарапунькой и Штепселем, – тогда мы шли на могилки Ксении Петербургской и Матроны Московской, где со слезами требовали того же, чего нам не удалось выбить у директора и премьер-министра.

Ужас положения состоял в том, что вожделенная помощь откуда-то приходила. Но мы не бывали уж слишком поражены этим обстоятельством, и наше ощущение безнаказанности оставалось неповрежденным.

Потому мы были уверенны и беззаботны. Нам дозволялось без опасений отмахнуться от всего, что зовется у нас житейскими дрязгами, – и сосредоточиться на жизни творческой. В этой области мы добились невиданного благосостояния. Мы могли позволить себе любые душевные траты, душевные буйства, роскошества и кутежи, крутые душевные повороты и сложнейшие извивы, в которых уважительно и с одобрением разбирались поэты, а в трудных случаях – местные комитеты профессиональных союзов и районные психиатры.

Мы могли любить и страдать сколько угодно, без ограничений, когда заблагорассудится.

Если же нас что-либо особенно не устраивало, мы, устами всё тех же поэтов, грозились «Творцу вернуть билет», будучи убеждены, что в этом случае Творец и его полномочные представители нас услышат, необычайно взволнуются и так же, как начальство земное, станут всячески уговаривать нас не огорчаться и положить билет обратно в бумажник.

С некоторых пор мне стали понятными причины, по которым выражения вроде «широкая душа», не говоря уж о «великодушии», имеют у нас значимость безусловно положительную. Удивляться здесь нечему: откуда нам было знать, что душа обязана быть маленькой и узкой, если никто не пояснил нам, что наше существование есть привилегия? Что разрешение на существование (лицензию) необходимо регулярно подтверждать и возобновлять по строго определенным правилам, каковые правила могут быть изменены без нашего ведома? И в этом безостановочном, непрестанном процессе подтверждения и возобновления лицензии на существование – человеческое существование и заключается всецело, до самого конца, отчего ни на что другое у лицензиата никаких возможностей и средств не остается. При невнимании к установленным правилам, возникающем как следствие нашей опрометчивости, или по забывчивости лицензия на существование оказывается просроченной, за что мы, сколько нас ни на есть, сверху донизу, подлежим штрафам и санкциям. При нарушениях, суть которых заключается в понятном тяготении обладателя лицензии к возможно более полному использованию указанных в ней привилегий, эти последние могут быть так или иначе ограничены. Но нарушения, допущенные по злому умыслу, сводящиеся к подрыву самого принципа лицензирования, в конечном итоге всегда приводят к аннулированию лицензии на существование как таковой. Достаточно даже подозрения в том, что мы способны на нечто в этом роде. При этом никаких предупреждений не последует, ибо резонабельный, или, как теперь выражаются, вменяемый, предсказуемый лицензиат на подобные проступки неспособен, а невменяемый/непредсказуемый на лицензию (на продление ее) претендовать не может.

Обстоятельства, на которые мы здесь вкратце указали, ни в какой из своих составляющих не относятся к категории предметов для обсуждения. Предполагается, что всеобъемлющая «невербальная» договоренность в этой области давным-давно достигнута. Упоминать о названных мною обстоятельствах крайне затруднительно. Дело здесь не в запретах, гласных или негласных, а в этой самой невербальности: нет таких слов и/или категорий, которыми/в которых бы описывалось означенное положение. Мне пришлось как следует повозиться, чтобы о нем рассказать, вернее, хоть как-то указать на него – да и то в самых общих чертах.

Но полно. Что греха таить? Каким я был, таким я и остался [13] . А частичное понимание того, что «малодушие» не является синонимом «трусости» (и антонимом «храбрости»), как было внушено нам с молоком матери, а есть лишь буквально-точное описание-характеристика ситуации, в которой существуют в цивилизованном мире миллионы и миллионы лицензиатов, научило меня душевно умаляться/поджиматься и не позволять себе непозволительного в данных условиях. Врожденного ощущения безнаказанности я до сих пор не утратил, но оно как бы ускромнилось, перестало быть абсолютным. Оборудованная во мне действующая модель малодушия в натуральную величину не смогла бы, конечно, работать в постоянном режиме, но этого от нее в моем случае и не требовалось. Достаточно было при необходимости запускать машинку ненадолго и желательно не на полную мощность. Приходилось проделывать это вручную, т. к. автоматического (врожденного) стартера к модели не прилагалось. К этому я быстро привык.

Мост опустел, отчего и он сам, и то, на чем его закрепили, утихомирилось, перестав громыхать и сотрясаться. Свою прогулку я продолжал в одиночестве. Сашка ушла.

Проверяя себя и так и сяк, я удостоверялся, что мои ноги практически не утратили ничего от их врожденной прочности и силы, в брюхе моем царит природное здоровье, а руки отмахивают свободно, то напруживаясь, то распускаясь.

– Ты довольно выносливый мужик, Николаша, – говаривала моя Катя в первые годы нашего брака. – Ломом тебя, конечно, убьешь, но если этим специально не заняться, сам ты долго не угомонишься.

Думаю, что правильнее было бы говорить не о выносливости, но, м. б., о своеобразной емкой вместимости, унаследованной мною от крестьянских предков. Два городских поколения Усовых и Закачуриных (девичья фамилия моей матери) успели потрепать только наше непосредственно телесное устроение, тогда как эта свойственная нашему брату вместимость области чувств – сбереглась без особых утрат. Мы были и оставались емкими. И могли вместить всё, что измысливало наше правящее сословие, веками кормленное то нежным и деликатным, то острым и пряным, поенное то шампанским, то бордоским, увлеченное то ночными оргиями, то ночными же политическими и ведомственными совещаниями и потому днем – вяловатое. Барщина так барщина, отруба так отруба, хутора так хутора, коммуны так коммуны, фермы так фермы, законы рынка так законы рынка – вне зависимости от того, какой смысл вкладывался во все эти и какие угодно нелепые слова. Повторю вслед за Катей: оно – свое, а мы – свое.

Пуще того. Мы были в состоянии вместить в себя и самоё правящее сословие, принять от него любую начальственную должность, с той лишь разницей, что оно, правящее, могло быть единственно собой, а мы – и собой, и – в придачу – начальством.

Впрочем, и Сашка Чумакова могла вместить всё.

С недобрым, злорадным умилением глядя вслед уходящей Сашке, я поймал себя на безостановочном повторении нелепых укоризн вроде «ага, теперь повадилась, раз Кати нет, вот ты и зачастила, где ж ты раньше была, Чумакова? Ты раньше-то где была?! А теперь с утра за мной увязываешься? Зачем? Лучку зеленого захотелось?»

Эта последняя фраза, несмотря на кажущееся ее безумие, была много осмысленней всего предыдущего. Если бы прогулка происходила летом, я наверняка двинулся бы в направлении близлежащей полянки, чтобы нащипать себе свежих перышек черемши, вернее – лука-резанца, иногда несправедливо относимого к разновидности дикого чеснока, неведомо откуда занесенного в Асторийский парк и весьма исправно в нем закрепившегося.

Но на дворе стоял декабрь. Зимой прогулка по набережной, как правило, имела своим завершением перекур на скамье у мемориала в память воинов из графства Лонг-Айленд-Сити, на полях сражений Первой мировой войны 1914–1918 годов за свое государство живот свой положивших. Чуть щербатую стелу массачусетского гранита с выбитой на ней символической фигурой богини победы с мечом и лавровой ветвью дополняла трогательная эпитафия на пьедестале: «НAтъ больше той любви, какъ если кто положитъ душу свою за друзей своихъ (Io, 15; 13. Привожу в переводе с английского оригинала по русскому синодальному изданию Нового Завета). В дни нашего первого пребывания в Астории буквы на пьедестале отчетливо поблескивали, тогда как сейчас они представляли собой прерывистые углубленные тени. Их значение угадывалось мною по памяти, но человеку постороннему прочесть без запинки начертанные здесь слова Евангелиста было бы при таком освещении затруднительно.

Мои денежные дела находились в неустойчивом положении.

Никаких накоплений и сбережений у нас, в сущности, не было, за исключением закрытого счета, на который складывалось то, что мы не успевали потратить от очередной получки, а затем – за отпускные наши месяцы, обыкновенно июль и февраль, которые мы проводили в Европе (Франция, Испания, Италия – с наездами в любимый Катей Лондон и любимый мною Мюнхен).

Пенсии, которая должна была стать минимальной, равно и полного пособия по старости мне предстояло дожидаться более четырех-пяти лет. Мой заработок сохранялся покуда прежним, хотя в редакциях нарастали сокращения среди вольнонаемных.

Меня не обижали, но, однако же, шутливая болтовня о «нашем Николаиче», которого-де «рано провожать на заслуженный отдых», обиняками частенько сводилась к озабоченным высказываниям старшего редактора Марика Ч-ского – любителя и знатока молодежной субкультуры советских 60-х, составителя словаря российского городского арго: «Чувак, нас башляют по убывающей».

С нового фискального года я мог условно рассчитывать на свои обычные 25–30 тыс. годового заработка, и это не означало, что я был гарантирован от неприятных сюрпризов. Мне и без того приходилось изворачиваться, чтобы придумать какие-то новые области, пригодные для моих материалов. Так, я затеял программу «Обзор украинской периодической печати: культурная жизнь Украины», которую, по предложению редактора, «генерализировали», отчего ее сосредоточенность исключительно на культуре исчезла. Я свободно читал и понимал «мову», хотя, как уж отмечалось, писал на ней далеко не всегда без ошибок. Поэтому я рассматривался редактором как до некоторой степени эксперт, натуральный носитель языка. Компанейский и смешливый Марик при встречах у него в кабинете иногда просил меня почитать ему вслух какую-нибудь из обрабатываемых мною статей в оригинале – и спустя минуту-другую принимался безудержно хохотать, повторяя какое-нибудь забавное для его ушей словцо, а то и целый оборот. Всё же приятельские наши отношения не были и не могли быть порукой на дальнейшее. Но и при наилучшем исходе, за вычетом налогов, стоимости жилья, которая, не забудем, по истечении моего договора с наследниками г-жи M…ck должна была принять свой настоящий размер, содержания автомобиля и медицинской страховки, на руках у меня вскоре должно было оставаться ощутимо меньше половины вышеназванной суммы. Существовать на эти деньги было бы затруднительно. Утешало то, что на закрытом счету обнаружилась солидная сумма в 55 с лишним тысяч; проценты на нее, впрочем, были крошечными.

Это означало, что я мог быть относительно спокоен. Если в редакции от меня не откажутся, я буду вынужден снимать со счета не более 5–7 тыс. в год. Продолжайся всё в том же духе, я нимало не стал бы беспокоиться: навряд ли мне предстояло далеко отойти от 70–75-летнего рубежа, поэтому денег должно было хватить, – к тому же стариковское медицинское обслуживание, а затем и минимальное возрастное пособие мне гарантировались. Но это были расчеты без хозяина: я вполне допускал, что мой журналистский заработок вскоре сократится и его достанет разве что единственно на квартирную плату, которая также неизбежно и стремительно пойдет вверх.

Поэтому я счел за лучшее загодя обсудить положение с нашим давнишним бухгалтером-налоговиком – или «наложницей», как предпочитала каламбурить моя Катя, – разбитной уроженкой Днепропетровска Миленой К-с, чьи дом и канцелярия располагались в Бенсонхерсте, Бруклин.

До Нового года оставалось совсем немного, а предшествовало ему западное Рождество. Не желая копить в себе раздражающую меня неопределенность, я сговорился с Миленой о встрече на послеобеденные часы 20-го числа декабря (сужу по отметке на позапрошлогоднем настенном календаре).

Прежде я бывал в Бруклине не реже, чем дважды, а то и трижды в месяц, покупая в тамошних магазинах «русскоязычные продукты» (и этой забавной формуле мы обязаны Кате), до которых она была большая охотница. Интересы ее сосредотачивались прежде всего на копченой и соленой рыбе, ржаном хлебе, глазурованных изюмных сырках и подсолнечном масле.

Сам я был ко всему этому доброжелательно безразличен, но предполагал всё же запастись к празднику российской рябиновкой и взять в одной из «русскоязычных» кондитерских привозной шоколадно-вафельный торт De2lice, какими всегда славился мой родимый город.

Квинско-Бруклинское шоссе было не слишком перегружено, поэтому до сосредоточия необходимых мне магазинов я добрался достаточно быстро. Но прежде чем отправиться в канцелярию Милены, я решил утолить голод в хорошо знакомой мне и, надо сказать, весьма примечательной «русскоязычной» харчевне.

Пристроив автомобиль в переулке, я затеял немного промяться: традиционной прогулки в Асторийском парке по моей занятости сегодня не состоялось. Путь мой пролегал вдоль улицы, застроенной красноватого кирпича двухэтажными особнячками с белыми лепными наличниками и таким же манером облагороженными фронтонами.

Одна из таких построек привлекла к себе мое внимание. По всему было видно, что здесь готовились к свадебному торжеству.

В ожидании новобрачных перед домом был установлен приличный случаю традиционный символ – переносная триумфальная арка, устроенная из белых металлических прутьев, обвитых искусственным газом и искусственными же цветами флердоранжа (fleur d’orange). Газовыми пуклями и флердоранжевыми венками были украшены и размещенные на приземистых постаментах у самого входа в особнячок гипсовые (или цементные) львы размером с крупного домашнего кота. Такие скульптуры очень часто – кое-где со второго дома на третий – попадаются в довоенных кварталах Бруклина или Квинса, т. е. в местах тогдашнего компактного расселения итальянцев и греков.

Арка была не особенно высока – и при виде ее я тотчас вспомнил, как Сашка-первокурсница, на тот раз почти случайно встреченная мною возле университета, в сумерках раннего октября, вся как бы вознесенная на цыпочках от счастливого исступления, читала мне своим низковатым голосом, чуть препинаясь, но твердо, не отказываясь ни от единой буквы, из только что выученной на занятиях Сафо: «Эй, потолок поднимайте, – О, Гименей! – Выше, плотники, выше! – О, Гименей! Входит жених, подобный Арею, – Выше самых высоких мужей!» [14]

Собственно, в таковом воспоминании не содержалось ничего дурного или вредного. Но едва оно распространилось во мне пошире, как тотчас мы с Сашкой сами пошли-пошли-пошли! сквозь эту арку, и при этом нас приветствовали свадебными возгласами и забрасывали какими-то мелкими цветами с пронзительно медовым, переходящим во вкус ароматом. Зрительно, а лучше сказать – сценически, это видение, вероятно, основывалось на известных эпизодах кинофильма «Крестный отец», тем более что кое-какие персонажи его проживали совсем рядом, в Бруклине. Мои мозги не могли бы независимо продуцировать подобные детали; и надо ли говорить, что Сашке формально руку и сердце я никогда не предлагал, да и не мог я тогда и помыслить об этом. Разве во всём том, из чего я тогда состоял, содержались направленные на Сашку некие матримониальные устремления? Боюсь, что нет. В каких словах я просил бы ее об этом? Что мог я предложить? Да Сашка и не пошла бы за меня, взыскуя жениха, подобного Арею, способного снести выпуклым буйволовым лбом и триумфальную арку, и потолок разом с плотниками.

В настоящих брачных церемониях я ни в каком качестве участия никогда не принимал. До отъезда мы с Катей только «расписались». А по прошествии недели от ее нью-йоркского крещения нас крайне скромно и сдержанно, в будний день повенчал тот же интеллигентный батюшка. Венцы над нами придерживали члены его приходского совета, которые намеревались провести в храме свое очередное собрание. Ради нас – притом что мы были знакомы лишь поверхностно – они любезно согласились прибыть загодя, несколькими часами прежде. Эти-то приходские чины и стали нашими свадебными гостями: мы предложили им вместе отобедать в ресторанчике «Дядя Ваня», декорированном копиями старых фотографий, где были запечатлены сцены из чеховских спектаклей.

На чужих свадьбах, куда я бывал изредка зван, мне доводилось появляться к самой трапезе, не зная по-настоящему, предшествовала ли ей брачная церемония, и по какому именно религиозному обряду, т. е. какую веру или разновидность ее предположительно исповедовали жених с невестой.

Мы прошли сквозь арку раз – я был в своем самом изысканном, цвета сигарного пепла, с мельчайшей антрацитовой искрой, костюме-«тройке», купленном «из посылки» в 1973 году, а Сашка – в кружевном, белоснежном и сливочном под фатой, – но вместо того чтобы войти в дом, нас как-то повернуло, и мы точно так же, под те же клики, осыпаемые цветами, пошли вновь; и вновь нас поворотило – и опять мы прошли под этой аркой. И здесь-то я стал подозревать, что в этой невинной и даже чувствительной, с приятной горчинкой мистерии, явленной пожилому и невеселому человеку, есть какая-то гнусность, подлость или, как теперь говорят, – стёб. Чуть только меня посетило это предположение, как скорость наших повторных перемещений и, соответственно, частота их катастрофически возросли. Нас переносило, словно мячики при игре в настольный теннис, когда в ней участвуют слаженные меж собой умельцы; торжественности и степенности как не бывало; кроме того, я осознал, что ростом я, пожалуй, не выше Сашки-невесты, и потому не гожусь в женихи, подобные Арею, – и это отлично понимает и Сашка, то и дело с обычным для нее лукавством посматривающая на меня из-под вуалевой дымки, и все окружающие, которые, как выяснилось, и швыряли нас туда-сюда – с бешеным, икающим хохотом и глумливым визгом. А издалека к нам неудержимо приближался настоящий жених. Он действительно был выше самых высоких мужей, действительно подобен древнему богу войны, и мне нечего было ему противопоставить. Разумеется, Сашка дожидалась именно его. Он и должен был властно провести ее под аркой и скрыться с ней в доме, где всё уже было готово для брачной ночи. А я – как я затесался на эту свадьбу? как я попал в это положение? как не остерегся?

Мое видение продлилось буквально несколько мгновений. Я почти не замедлил шагов, но лишь слегка потоптался возле этого злосчастного красноватого домика.

За ним следовало сравнительно крупное по масштабам этой части Бруклина четырехэтажное здание, с торца имеющее в своем основании скругленный, с овальной выемкой, угол, который выходил на перекресток, могущий даже быть названным маленькой, неправильной формы площадью. В выемке помещалась дверь, что вела в ресторан-кухмистерскую «Паша». Поскольку совсем рядом, по обе стороны от «Паши», действовало сразу несколько восточных харчевен – не то ливанских, не то израильских, не то турецких, – где подавали жаренные в кунжутном масле кругляши из сильно наперченного бобового теста, называвшиеся «фалафел», это же тесто в сыром виде, замешенное (судя по запаху) с толченым чесноком и сильно разбавленное соусом тахини, тушеные баклажаны, куриные шашлыки, шварму и тому подобную снедь, – мне постоянно хотелось посоветовать владельцам нашей кухмистерской поставить заметное ударение на первом слоге ее названия: «Паша», чтобы не прослыть «Пашой». Но шутку мою наверняка бы не поняли, тем более что по-английски кухмистерская звалась “Paul”.

У «Паши» всё было аппетитно и странно. Он предлагал совершенно особое смешение блюд советской домашней и ресторанной кухни 50-х годов прошлого столетия – с ощутимым южнорусским уклоном. При этом деликатесы отпускались продавщицами-официантками в белых передниках и с кружевными наколками, обладательницами необыкновенно полных ног и таких же лиц, устроенных кто под молодую Раневскую, кто под Целиковскую, кто под Быстрицкую, кто под Нонну Мордюкову. Я бы не распознал их всех, кабы не раскрашенные фотографические портреты, развешанные в фойе кинотеатров моего детства.

Эта невероятная стильность, соблюденная без малейшего упущения, появлением своим в бруклинской кухмистерской была обязана не усилиям дизайнеров, но абсолютно закономерной случайности. Речь идет о самодостаточности – и непрерывном бессознательном воспроизведении культурной материи, в которой пребывали, «не выныривая» из нее, все те, кто имел хоть какое-нибудь касательство к заведению «Паша»: ее владельцы, ее служащие и ее посетители. Причем состав этой материи был до того могуч и устойчив, что она – даже в прямом соприкосновении с материями иными, в своем роде не менее мощными (взять хотя бы переезд на другое земное полушарие), – как бы не замечает их, ни в чем не реагирует на гротескное соседство, в котором по каким-то обстоятельствам оказалась.

Не претерпев ущерба ни на йоту, Пашино меню было создано и сохранено в условиях простейшей североамериканской забегаловки, какие можно встретить через каждые полмили от Фрихолда и Фармингдейла, штат Нью-Джерси, до Гардинг Грова и Тарзаны, штат Калифорния. Вообразите себе пласты запеченной с травами лососины и семги, неряшливо сваленные в одну из ячей тусклого, в пятнах стального прилавка; золотые короткие веретена котлет по-киевски, которые подогреваются в старой микроволновой печи, а оттуда – выкладываются на пластмассовую тарелку, разделенную перепончатыми выступами натрое, – наибольший из отсеков заполняется прекрасно приготовленной томленой картошкой с маслом и укропом, а последний, поменьше, – изюмным пилавом. Закуски, включая маринованные опята, соленые грузди и хрустящие, полупрозрачные, малахитовых оттенков огурцы, свежий салат из помидоров с дробленой брынзой, загружены по ячеям иного прилавка – с охлаждением. Прилавок, словно железнодорожный мост над Адовыми Вратами, пропускающий поезд, непрестанно сотрясается и гудит, отчего огуречный рассол с растущими из него пожелтевшими ветвями укропа покрывается мелкой рябью.

Спиртное можно было приносить свое.

Но моя рябиновка осталась в багажнике, и к тому же после присутствия на бракосочетании Сашки с богом Ареем полдничать мне решительно расхотелось.

Бухгалтер, с которой мы могли позволить себе беседу полностью доверительную, посоветовала мне подумать о получении SSI (пособия по инвалидности), что принесло бы мне и медицинское страхование, и – впрочем, копеечные, – ежемесячные выплаты. Предстояло еще найти и утвердить дозволенное законами сочетание SSI с источником (источниками) основных моих доходов, но Милена полагала это делом совершенно рутинным и выполнимым. Стоимость всех услуг она в точности назвать не сумела, но, по ее сведениям, всё, что только мне потребуется, должно обойтись не дороже 3–4 тыс.

– Это тебе за год окупится, ты и не заметишь, – заключила свою консультацию Милена.

Я взял у нее клейкую бумажную полоску с именем и телефоном рекомендованного лица, способного предоставить необходимые свидетельства. Никакими заболеваниями я не страдал. И всё же необходимость приватного сговора с посторонним меня не то чтобы пугала, но отталкивала. В известном смысле это порождало нестерпимые для меня с детства отношения бессрочной зависимости от чьей-то доброй воли, тогда как добрая эта воля, в свою очередь, подлежала бы зависимости от обстоятельств, неизвестно как могущих сложиться в обозримом будущем для нее самой. И хотя речь шла о широко распространенной пустячной негоциации, преимущества которой были самоочевидны, я не спешил воспользоваться советом Милены. Опасался я и упований на будущее: как благоразумный пушкинский Германн, я не желал расстаться с необходимым в надежде приобрести излишнее. Я сторонился и от того, и от другого разом.

Остается добавить, что к присоветованному Миленой врачу мне вскоре пришлось обратиться с просьбой о медицинском заключении, о чем будет рассказано в своем месте.

Мое знакомство с Джорджем Донованом продолжалось. Оно перешло в ограниченную дружбу немолодых мужчин, чья жизненная подоплека, условно именуемая жизненным же опытом, до того различна, что при всем их добром товариществе и взаимоуважении они, даже хорошенько выпив, в состоянии говорить только на самые общие темы, при этом называя вещи их самыми простыми именами. Джордж толком не знал, кто я и что я, – поскольку ему было не с кем и не с чем сопоставить и соразмерить ни того Николая Усова, каким он его узнал, ни другого Николая Усова, который представал ему из усовских же рассказов о себе самом. Любой из этих двоих – да что там! – любое из положений в усовских рассказах для своего уразумения Донованом требовали неисчислимых комментариев ab ovo, да еще и пояснений к этим комментариям, начиная от сотворения усовского мира.

Мне было немногим легче. Ни европейские, ни тем более собственно русские мои запасы по-настоящему помочь делу не могли. Применить их удавалось только на низовом справочном уровне. Спору нет, мои сведения (и представления) касательно мира, произведшего на свет моего приятеля Джорджа, намного превышали таковые же, что содержались в его седоватой, расчесанной по старинке на высокий пробор голове насчет меня/моего отечества; но отобрать из этих моих сведений самые те, что позволили бы, пускай в первом приближении, зато объемно и внесловесно, уразуметь, как же он живет , я был не в состоянии, потому что не знал, где и на каких полках моего, т. с., хранилища их следует искать.

Я ведал о нем ровно столько, сколько позволял усвоенный мною пресловутый local cultural code, – а стало быть, всего ничего.

Да и само это стремление – уяснить, понять ближнего – не порождено ли оно нашей извечной русской привычкой к душевным роскошествам? Но если это взаправду так, то почему не только пьяный русский, но и пьяный североамериканец, откуда бы ни был он, упорно повторяет: «Ты меня понимаешь?.. – …u’know what I mean, man?..» Впрочем, есть и примечательное различие: североамериканец зачастую снимает вопросительную форму этой сакраментальной фразы – и уверенно произносит: «Ты меня понимаешь/Ты знаешь, что я имею в виду». На чем зиждется его уверенность? Или это говорится из простой вежливости?

Однако мы соблюдали осторожность. Риск взаимного отчуждения был и так уж слишком велик: ведь не удержись один из нас от этого вопроса, – другой, по своим причинам, не сможет удержаться от негативного на него ответа :

– Нет, не понимаю.

Это оказалось бы чем-то совершенно излишним.

Достойно внимания, что ни я, ни Джордж, сколько бы дружелюбия ни накапливалось в нас по мере сидения в некогда облюбованном Джорджем ресторанчике немецкого толка, сколько бы ни было нами выпито, – мы ни разу не потеряли над собою контроль до такой степени, чтобы нечто подобное могло быть нами произнесено.

К начальному этапу нашего знакомства в мировом суде Джордж уже давным-давно разъехался с женой: формальный развод был им неудобен по каким-то имущественным соображениям. Их единственный сын, если я верно запомнил, обосновался в штате Мичиган, где заведовал отделением крупного тамошнего банка; о семье его и детях (т. е. внуках/внучках) ничего не говорилось. Это не было случайностью. Джордж избегал отождествления с естественной в его возрасте ролью престарелого отца взрослых детей, у которых имелось и свое потомство, – а стало быть, он, Джордж, являлся не только отцом, но и дедом. Я, по своему семейному положению избавленный от психологических коллизий этого сорта, всё же достаточно сознавал, какую разрушительную тоску они в состоянии нагнать на неподготовленного человека. И Джордж, и я вместе с ним невольно ребячились, вели себя в каком-то смысле залихватски, молодечески, так и сяк предъявляя друг другу (и окружающим) наши неповрежденные крепость и мужественность. С точки зрения внешнего облика мне это было много естественней и проще. Зато социальных оснований к тому больше имел Джордж: он сожительствовал с привлекательной пухленькой китаянкой – на вид лет тридцати пяти. Эта дама была мне с выраженным самодовольством представлена – и весь тот вечер Джордж с настойчивостью демонстрировал нашему ресторанчику свою будто бы неуемную чувственность, то и дело фривольно прихватывая и пощипывая улыбчивую азиатку.

Дома у него мне побывать не пришлось; впрочем, и сам я так и не собрался пригласить его к себе, иначе Джорджу пришлось бы сколько-то раз предлагать мне удобопонятные причины для своих отказов. Т. е. визит бы всё равно не состоялся, а я не стал бы настаивать.

Мы рассуждали о чем угодно. Если же в увлечении беседы, то ли под воздействием спиртного, возникало некоторое опасение, что высказанное одним собеседником косвенно содержит в себе неуместный призыв к пониманию, другому полагалось почаще и поразмереннее кивать, повторяя при этом: “Ага; во-во; вот оно как/I see [your point]; got you; really; yeap…” и тому под. Надо отдать справедливость Джорджу: он, по большей своей общежительности, был тем, кто ввел в обиход это удобнейшее нам правило. Мне оставалось только присоединиться. Зато Джордж был скорее склонен к эмоциям. Довольно часто, тяготясь моим косным, тихим оцепенением, т. е. единственно приемлемой для меня внутренней «стойкой», маскировать которую (в свободные от служебных занятий часы) я далеко не всегда старался, он с шутливым амикошонством громко ударял меня по плечу и всячески тормошил, произнося при этом простонародное “Holy shit, man! Come on – what’s gotten into you?!” (что, применительно к данному случаю, я позволю себе переложить следующим манером: «Ты че заглох? Прям’ как неродной, бля!»).

Притом же ему навряд ли пришлось бы по вкусу, если б я вдруг распоясался. Помню возникшую между нами неловкость при обсуждении модной внешнеполитической темы. Покуда Джордж, негодуя, пространно высказывался насчет каких-то бомбовых или ракетных ударов, от которых по преимуществу доставалось мирному населению далекой страны, я отвлекся от всегдашней моей сосредоточенности и вместо обычного «ага, вот оно как» ни с того ни с сего привел ему в ответ поговорку: «Бей своих, чтоб чужие боялись». Джордж произнес было “I see your point, уловил”, но не смог сдержать своего недоумения. Я стал было рассказывать ему о том, как в нашем дворе – и по всем прочим дворам – долгими летними вечерами завсегдатаи играли в домино словно престарелые кубинские эмигранты из района Little Havana – Малая Гавана – в Майами, – о, это было замечательно! – и если на то пошло, то я бы не отказался слетать к себе во двор на такой вот ностальгический вечерок: присесть за столик, дождаться, покуда дед Швыдун перемешает косточки, взять свои, провести, сколько уж повезет, партий, а как совсем стемнеет – попрощаться и улететь. И – это немаловажно – никто бы не спросил меня, где ж я пропадал, откуда появился и куда опять исчезаю.

– Yea, well, it’s extremely intеresting/чрезвычайно интересно, – закивал Джордж.

– …Но это к делу не относится, – отмахнулся я. – Сейчас нам с тобой много важнее усвоить что? – то, что при игре в домино вчетвером, как, скажем, при картеже, необходимо играть на партнера. Стоит тебе ошибиться и подкузьмить его, тотчас твои соперники издевательски скажут: «Бей своих, чтоб чужие боялись»…

– That’s great/здорово, – уважительно отозвался Джордж.

Но я не пожелал остановиться – и прибавил, что за пределами развлечений «своих», мирных, неповинных в собственном смысле нет и не бывает. А поговорка, в сущности, подразумевает тех, кого можно беспрепятственно бить. Так и должно поступать, чтобы боялись «чужие» – а именно все те, кто недостаточно слаб, с кем нецелесообразно связываться. А к тому же бить хорошо – и если у тебя в запасе есть куча превосходных бомб и ракет и возможность применить их по назначению, то это лучшее снадобье – почище стволовой, генной и какой угодно терапии – от исподволь накопляющихся в тебе телесной и душевной неуверенности, хилости, дряхлости, т. е. старости. Признайся, мужик, ты разве не хотел бы разбомбить вдребезги, попалить дотла всё и вся, что следит за твоим гниением на корню и насмехается над тобой?! Разве ты не стал бы проделывать это всякий раз, когда представляется такая возможность? Никто не должен узнать, до чего же ты плох. Poke me and die [15] . И если такое стремление естественно и желанно для тебя и меня и кого угодно, то зачем же прикидываться, рассуждая о поступках политиков? Завидки берут?

– What you’ve said is quite intriguing, but, for my taste, a little bit too Stalinist/По-моему, то, что ты сказал, очень даже занимательно, разве что чуть-чуть отдает сталинизмом, – смущенно хихикнул Джордж. – Здесь мы с тобой кое в чем расходимся.

Итак, общение наше никому из нас впрок не шло. Но я оставался ему признателен за оказанную – действительно значимую и своевременную – помощь; в свою очередь, Джордж был искренне рад знакомству с образованным, порядочным, свойским (так он величал меня) парнем, чьи жизненные установки, – он утверждал, – ему во многом близки. Он также не единожды возвращался к тому, что хотел бы повидать моих русских друзей из интеллектуальных и творческих кругов. Возможно, в этой среде подвернется милая бездетная русская женщина не старше 40–45-ти, с выраженными славянскими характеристиками лица и фигуры; он мог бы содействовать ей в ее стремлении обосноваться в Соединенных Штатах. Я с осторожностью отнекивался: Джордж не поверил бы мне, скажи я ему, что в измышленные им русские круги я не вхож. От моего предложения купить билеты на Дворянский бал в гостинице New York Plaza он отказался. Позже я угостил его в русскоязычном заведении Samovar. Больше того, я с горячностью вызвался съездить с ним в Бруклин, чтобы поесть как следует: Samovar был известен своей посредственной кухней и скупердяйскими порциями. Поездка не состоялась. Вместо того мы побывали с ним в галерее Mimi Firzt на открытии выставки картин русских художниц. Я представил Джорджа знакомой кураторше – и это было все, что я смог ему предложить: немногочисленных посетителей вернисажа составляли либо сами художницы, которым было не до куртуазной болтовни, либо столь же занятые особы, говорящие исключительно по-английски и всецело сосредоточенные на выставленных здесь полотнах.

Недели две-три спустя – я не мог более заставлять себя видаться с моим практически единственным приятелем чаще – мы с Джорджем отправились в иную галерею, которой владел его младший друг и товарищ по убеждениям по имени Нортон Крэйг (Craige).

Я не бывал в ней прежде; но не однажды слыхал о том, что это галерея с постоянной экспозицией творчества заключенных и бездомных.

Галерея Нортона Крэйга располагалась в переулке, собственно, в междуквартальном переходе, отходящем в юго-восточном направлении от существенной манхэттенской улицы Delancey (Дилэнси), известной практически любому нью-йоркскому обывателю по давней присказке “fancy Delancey” (шик по-дилэнсийски). Затруднительный для дословного перевода смысл ее состоит в том, что на этой, кстати, весьма широкой и презентабельной улице некогда располагалось великое множество портняжных мастерских, а также лавок и пассажей, где велась купля-продажа дешевого и подержанного готового платья. Пошивом и торговлей здесь занимались выходцы из местечек, покинувшие Российскую империю в конце XIX – начале ХХ века.

Всё это постепенно истощилось и сгинуло, так что наряды с конфекционов Дилэнси едва ли отыщутся теперь и в самых фешенебельных магазинах по продаже retro-одежды.

Но кое-что из моделей “fancy Delancey” уцелело в галерее Нортона Крэйга.

Притом что звалась она «Икар», эта галерея была более известна в Манхэттене как «Шляпы» или «Старые Шляпы», т. к. чуть ли не до середины 60-х годов прошлого столетия это помещение принадлежало ателье головных уборов. В его единственной витрине пребывали нетронутыми две восковые головы на обтянутых сукном цилиндрических основаниях – женская белокурая и мужская с черными усиками шнурком. Женский образ был в накрененной на правую бровь темно-синей шапочке-«таблетке» с едва приспущенной вуалью; а на мужском сидела лихая «гангстерская», коричного цвета мягкая федора с заломом. Головы приходилось иногда поновлять. У хозяина было кому поручить эту тонкую работу: он лишь следил за тем, чтобы никакой отсебятины в сочетание красок не вносилось, и образы в головных уборах сохраняли поразительное выражение непоколебимой, томной безмятежности, которого в наши дни не встретишь ни у кого, будь то человек или манекен. Накануне карнавала в День Всех Святых головы убирали, а «таблетку» и гангстерскую шляпу Нортон Крэйг нахлобучивал на искусственные черепа, освещенные изнутри мерцающим электричеством. Черепу, носящему «таблетку», были приданы еще и «губки бантиком», для чего рубезки верхней и нижней челюсти подрисовывались красной помадой. В праздничные дни эта неприхотливая готика традиционно притягивала к себе компании молоденьких чернокожих девиц, которые, всякий раз подойдя к окну, взвизгивали от притворного ужаса – и с хохотом бросались в объятия друг дружки или своих кавалеров.

Ходили слухи, что будто бы Нортон является обладателем еще нескольких десятков упакованных в картонки головных уборов, произведенных модельерами бывшей шляпной в канун Великой Депрессии и не востребованных оставшимися без гроша заказчиками. Мне об этом ничего не известно.

Графику, созданную в исправительных учреждениях, Нортон Крэйг добывал у родственников заключенных – преимущественно жен и матерей. Как правило, эти рисунки были частью – или приложением – к письмам из тюрем. Работы узников, обычно выполненные шариковой ручкой с тонкими стержнями, отличала тщательная, филигранная техника при малых размерах, отчего разглядывать их надо было долго и с близкого расстояния. Изготовленные случайными любителями, которым, оставайся они на воле, не пришло бы на ум заняться изобразительным искусством – у них были другие увлечения, – экспонаты Нортона Крэйга обнаруживали если не художественный талант их авторов, то несомненный страстный порыв, свойственный наговору и заклятию. Чем подробней и настойчивей были прорисованы и неумело отштрихованы даже наиболее бесхитростные объекты, вроде женских грудей, ножек, причудливо сопряженных половых органов, тем большее приворотное очарование в них содержалось и тем настойчивей они приковывали к себе взгляд посетителя. От некоторых из этих картинок было невозможно оторваться без усилий: в них присутствовали выраженные симпатические свойства.

Кроме прелестных, но однообразных, начисто лишенных оригинального содержания «предметных каталогов», куда входили все основные части человеческого тела, годные для половых наслаждений, нередко встречались и достаточно сложные сюжетные композиции самого странного свойства. В настенной, открытой части экспозиции наиболее прихотливым из них делать было нечего, и Нортон помещал их в солидные кожаные альбомы с вытисненной бронзовой монограммой галереи. Так, мне была показана коллекция из двух дюжин писем заключенного, адресованных сестре. Автор их в мельчайших подробностях изобразил свое возвращение из тюрьмы к неверной супруге. По жанру это был своеобразный «немой» комикс, но мне он показался в чем-то сродни плетению сюжетов на античных вазах или символике на торсах наших профессиональных блатных, которых я достаточно повидал в молодости.

Привожу последовательное краткое описание данной серии.

Герой появляется внезапно. Его встречают охваченные ужасом домашние: сама изменница, ее любовник и пятеро детей: три девочки, из которых одна уже не ребенок, и двое мальчишек дошкольного возраста. Младенец женского пола лежит в своей кроватке; дитяти не больше шести-семи месяцев. Изменница пытается сделать вид, что необыкновенно рада супругу, но он резко отстраняет ее и она летит на пол; при этом заголяются ее соблазнительные ноги и одна из бретелек платья спадает с плеча, открывая сосок. Любовник мешкает, и герой наносит ему удар, от чего тот лишается сознания. Затем он привязывает обмякшее тело к креслу. Разрезает на бедняге штаны и холостит его. Окровавленный тайный уд соперника герой бросает в физиономию неверной жене, продолжающей полулежать на полу, упираясь затылком в угол. Перейдя к детям, которых он, возможно, отказывается признать своими, герой начинает с того, что вынуждает старшую удовлетворить его первую похоть. В дальнейшем им затевается оргиастический шабаш. Постепенно в него втягиваются другие действующие лица трагедии, за исключением умершего или пребывающего в беспамятстве любовника, неверной жены и младенца. Оргия всё длится, и в ходе ее герой поочередно убивает прочих участников, складывая их трупы у ног изменницы, так что она оказывается почти погребенной под чудовищной грудой. Напоследок, герой обращается к рыдающему младенцу. Он извлекает его из постели, берет на руки – и принимается подбрасывать. Вскоре малютка перестает плакать и начинает смеяться. Мы видим ее под самым потолком. Ее костюмчик покрыт кровавыми следами, оставленными на нем ладонями героя. Снова и снова подбрасывает он смеющееся дитя. Мы невольно ожидаем страшной развязки. Герой, придерживая несомненно чужого ребенка на сгибе левой руки, правой хватается за нож и подходит к изменнице. Та молит его о пощаде. Герой отдает ей нож рукоятью вперед. Она медлит, но вскоре принимает решение. Вскочив с пола, она вонзает лезвие в сердце кастрированного любовника. И наконец, герой и прощенная с младенцем в коляске покидают жилище, ставшее прибежищем мертвецов. На последнем рисунке все трое изображены со спины: муж и жена идут по пустынной улице, над которой восходит солнце [16] .

Помню, что я был немного озадачен, но позволил себе только поинтересоваться, во что станет этот альбом, хорошо ли расходятся такие картинки, кто их покупатели и тому под. На вопрос о цене Нортон не ответил, а насчет остального сказал, что галерея относится к категории бесприбыльных корпораций. Действительно, просидев до обеда в «Старых Шляпах», мы не дождались ни одного посетителя, хотя день был воскресным. Это означало, что продаж у Нортона нет практически никаких, а заработки ему идут от каких-то иных занятий, а может быть – от благотворительных фондов. Как вскоре выяснилось, я не ошибся.

Произведения узников, очевидно, составляли меньшую часть экспозиции. Основное место занимали работы бездомных. Эти-то работы Нортон Крэйг получал непосредственно от художников, которые, в большинстве случаев, создавали свои рисунки по его заказу.

Поскольку с галереей «Икар» косвенно связаны все дальнейшие события, вследствие которых я и предпринял свои записки, мы остановимся на ней и на ее владельце чуть подробнее.

Нортон Крэйг был рослым и здоровенным детиной, лет сорока с небольшим, а то и меньше. В нем чувствовалась, быть может, скандинавская, «варяжская» кровь; блондин, с исключительно светлого окраса голубыми глазами, в неизменной своей потертой каскетке с длинным изогнутым козырьком (род бейсбольной кепки), в застегнутой до последней пуговицы куртке и заправленных в низкие сапоги с темными латунными пряжками хлопчатобумажных штанах, он выделялся прежде всего внушительной и отдаленно-грозной медлительностью. Нашему уличному стилю (он же – стиль спортивного бара или клуба с распивочной и девицами), напротив, свойственна подчеркнутая бесшабашность мимики, телодвижений и, в частности, походки. Эта манера некогда считалась (и была) специфически негритянской, берущей свое происхождение от особого плясового ритма, который так легко и незаметно вселяется в сынов и дочерей черной расы и, всецело охватив человека, уже не оставляет его, покуда плясун не теряет (или сознательно не покидает) природной своей воздушности, которую не в силах преодолеть даже значительная тучность. Но сегодня воздушная разнузданность моторики (равно приобретенная и врожденная) практически утратила всякую зависимость от цвета кожи.

В обращении Нортона Крэйга отсутствовал даже самый минимум жестикуляции, вообще хоть какого-нибудь соматического сопровождения и подчеркивания произносимого: даже при самом оживленном обмене словами ни пальцы его, ни брови не изменяли той позиции, в которой застал их собеседник.

Само по себе выражение его мясистого, но довольно бледного лица, пробриваемого не чаще, чем дважды на неделю, представлялось скорее приятным именно своей ненавязчивостью, отсутствием намека на любую мыслимую гримасу оно ничего не провозглашало: ни каких-либо предупреждений быть поосторожнее, ни собственного – дурного или скверного – настроения, ни реакции на окружающее.

Однако даже самый легкомысленный встречный, наверное, не соблазнился бы на неблагопристойность или грубость по отношению к Нортону Крэйгу – не из прямой боязни, а потому, что весь облик его выводил подобные действия из пределов допустимого.

Насколько утомляла меня добровольная обязанность приятельского общения с Джорджем, настолько любопытен был для меня Нортон Крэйг. И он, казалось, испытывал ко мне добрые чувства. Я был радушно им принимаем всякий раз, когда бы я ни попадал в район Дилэнси, – а посещать его следовало, как правило, днем, не позднее трех-четырех часов пополудни, т. к. в сумерки Нортон отправлялся – цитирую – «навещать своих подопечных»: бездомный люд, из среды которого выходили его пасомые – создатели графических листов для экспозиции в галерее «Икар» – «Старые Шляпы». Нортон возился с ними до глубокой ночи, большей частью пешком проделывая достаточно длинные концы, бывало, что и за пределами острова Манхэттен.

Я считал для себя неловким выяснять у него, где же собираются на ночлег эти удивительные племена; удивительные, потому что при полном внешнем сходстве с людьми не-бездомными, они столь разительно отличаются от них, точно у нас нет общих предков. Это я успел заметить еще задолго до посещений галереи «Старые Шляпы» – и данное открытие относится к тем немногим, которые мне удалось совершить самостоятельно.

Разумеется, я поспешил сообщить о нем Нортону Крэйгу. Выслушав меня, он заметил, что ощущения мои кое в чем справедливы, но по своему неведению я не могу их верно истолковать. Всё дело в точке отсчета: бездомные появились на Земле много прежде не-бездомных, так же как, например, нагие – предшествовали одетым. Вернее будет сказать, что не-бездомные произошли от бездомных. Из этого следует, что возвращение к состоянию бездомного есть возвращение к истокам. Более того: вся история человечества при беспристрастном рассмотрении описывается в категориях войны бездомных предков с не-бездомными их потомками. В этой войне победа осталась за не-бездомными. Тому есть причины, но останавливаться на них он, Нортон Крэйг, не видит толку; впрочем, «ты, Nick, кажешься достаточно сообразительным, и, если у тебя найдется желание и досуг поразмыслить, всё необходимое ты отыщешь самостоятельно». Да это и не важно. А важно то, что на филогенетическом уровне в каждом не-бездомном – гнездится базовая область бездомного, т. е. первоначального человека. Века доминирования не-без-домной культуры выработали в ее носителях подсознательный ужас, отвращение и самую настоящую ненависть к предкам, т. е. к бездомным. Психологически это настолько просто, понятно и доступно, что останавливаться на такой ерунде нет никакой необходимости. Но стоит не-бездомному очутиться вне пределов его привычной, но чуждой его пращурам культуры, как бездомная основа начинает мало-помалу пробуждаться, брать верх, становиться доминантной – и в этом заключается главная опасность для культуры не-бездомных. Ее мощь велика. О каком-либо реванше, возмездии не может быть и речи. Вновь скажу: ее мощь велика – но не безгранична. Она, сама того не желая, ежедневно и ежечасно пополняет ряды бездомных, но число их при этом не увеличивается, оставаясь на определенном уровне. Почему? – Да потому, что срок жизни бездомного в пределах развитой культуры не-бездомных составляет не свыше восьми-де-вяти месяцев. Во всяком случае, осень-зиму большинство их не переживает. И это не находится в зависимости от употребления ими наркотиков или алкоголя. Культура не-бездомных пригодна только для них же. Всех других она так или иначе убивает. В ноябре-декабре бездомные начинают болеть. Любая их болезнь ведет к летальному исходу. Если их не найдут, они погибнут от воспаления легких, или от желудочных инфекций, или от чего угодно. Но чаще они не выдерживают и сами приходят в ночлежки. Оттуда их забирают в отведенные для них больницы, где царствует 100-процентная смертность.

Задача Нортона Крэйга, как он мне пояснил ее, состояла вовсе не в иллюзорной и попросту глупой попытке помочь бездомным. Это практически невыполнимо. Он лишь старается сохранить какие-то элементы их культуры. И это дело весьма нелегкое. Первые два-три месяца личность бездомного сохраняет самоощущение не-бездомных. Пока это самоощущение не распадется, перед нами – взбудораженный, потрясенный случившимся, агрессивный, истеричный субъект, от которого нет ровно никакого проку. Он еще не осознает себя, его древняя культурная база не пробудилась, к ней еще нельзя апеллировать. Только затем наступает плодотворный, но совсем недолгий период расцвета. Бездомный становится сам собой. Но бездомные, разумеется, бывают более или менее даровитыми. Это означает, что Крэйгу приходится держать под своим контролем возможно большее число кандидатов, дожидаясь, покуда они достигнут искомого состояния. Сложность усугубляется тем, что в этот латентный период развития невозможно распознать, кто из них заслуживает настоящего внимания, а кого можно предоставить его судьбе. Такие методы отсутствуют. Поэтому в распоряжении Крэйга остается не свыше двух месяцев. За эти-то дни необходимо найти подходящих бездомных, вступить с ними в доверительный контакт и добиться результатов. По прошествии же упомянутых двух месяцев бездомный обычно теряет связь со всем, что относится к культуре не-бездомных. Сама их пища, вода и даже самый воздух постепенно становятся для него непригодными к употреблению. Отторжение всего этого перерастает в болезнь, а болезнь – в смерть.

Нортон Крэйг находился в постоянном поиске. В продолжение трех лет он разрабатывал методику налаживания контактов с бездомными в их лучшие моменты – и выработал наиболее подходящие поведенческие принципы, куда входят не только темп и характер каждого движения, но и взгляд, скорость речи, голосовой уровень и, конечно же, облачение («не должно быть толком понятно, как и во что ты одет, ничего определенного, резкого, блестящего, шуршащего»).

По-настоящему даровитый бездомный, пребывая в благоприятном для творческой отдачи состоянии, если воспринимать его с точки зрения не-бездомного, ведет себя как дикий зверь, очутившийся во враждебной и незнакомой обстановке. При малейшей твоей неосторожности и небрежности он бросится наутек. Догонять его бесполезно. Если ты и настигнешь его, он притворится мертвым или безумным. Если же ты и тогда от него не отстанешь, он неожиданно тебя атакует, и это очень опасно. Болевая чувствительность у бездомного понижена, а степень готовности на отчаянные поступки, напротив, очень высока. Часто он вооружен шприцем, наполненным какой-нибудь ядовитой гадостью, причем отравлена и сама игла. Это может быть всё что угодно – от средства против грызунов до его же собственной крови или мочи, в которых чего только нет. Он будет кусаться, плеваться и царапаться.

Нортон Крэйг был достаточно силен физически, а к тому же отлично владел боевыми искусствами. Это многократно увеличивало его шансы спастись от шприца с крысиным ядом, но ничем не могло содействовать ему в работе.

В идеале ему было желательно вступить в полноценный контакт с каждым из отобранных им «подопечных» трижды.

Неторопливо, по возможности не производя излишнего шума, но отнюдь не прячась, он приближался к бездомному с фронта – и останавливался в трех-четырех стандартных шагах от него. «Никаких улыбок, никаких подмигиваний, никаких жестов, никаких “Привет, как ты там?” – ничего. Стой спокойно, неподвижно, но и без напряжения, позволь ему тебя рассмотреть. В руке у тебя совершенно прозрачный пластмассовый пакет, в котором находится коробка с ручками – отлично известного всем и сразу узнаваемого сорта – и самый что ни на есть обычный, тонкий альбом для школьных уроков рисования. К его обложке должна быть заметно прицеплена пятидолларовая банкнота. Пауза продолжается не дольше минуты, иначе он перестанет на тебя смотреть, а едва ты шевельнешься, всё начнется сначала, т. е. всё пойдет насмарку. Произносишь негромко, но внятно, без каких-либо интонаций, интонации губят всё дело: “Я хочу, чтобы ты нарисовал для меня всё то, что ты завтра увидишь. За каждый рисунок я дам тебе доллар”. Почти не нагибаясь, оставляешь на тротуаре свой пакет, делаешь один шаг назад, поворачиваешься и неторопливо, но уже не так медленно уходишь. В двадцати случаях из ста завтра вечером ты получаешь заполненный ерундой альбом. Платишь обещанные деньги и уходишь. Он будет тебя ждать! Это изучено и подтверждено. Через день-два ты приходишь к нему еще раз. Соблюдая те же методы, с поправками на данные обстоятельства, ты передаешь ему новый, с таким же или немного большим количеством страниц, альбом и коробку с более качественными ручками. Еще банкноту того же достоинства. Никаких “Рад тебя видеть, что новенького, у меня есть для тебя еще что-то”, ни одного лишнего слова. Произносишь следующее: “Теперь я хочу, чтобы ты нарисовал здесь для меня то, что ты будешь чувствовать и видеть в течение этой недели. За каждый рисунок я дам тебе два доллара”. Уходишь так же, как первый раз, но возвращаешься точно в срок, через неделю – и получаешь подлинный шедевр. В третий и последний раз ты приходишь не раньше, чем на четвертый день. В этом есть определенный риск, но делать нечего. Необходимо, чтобы он дожидался тебя, гадая – появишься ли ты опять. В обращении никаких перемен: они не терпят новшеств и разнообразия; и я их понимаю. Ручки, альбом, банкнота. Говоришь: “Твои рисунки очень хороши. (Пауза). Теперь я прошу тебя нарисовать то, что ты хотел бы увидеть и почувствовать . За каждый рисунок я дам тебе пять долларов”. Всё. Если повезет, в одном случае из двадцати ты получаешь сокровище. Драгоценность».

Откровения Нортона Крэйга занимали меня необыкновенно. Дошло до того, что при очередном посещении редакции, которая всё больше обращалась в корреспондентский пункт, я предложил заведующему сделать программу о галерее «Икар», куда входило бы интервью с ее владельцем – на основе очерка о быте и нравах манхэттенских бездомных. Но предложение было отклонено, поскольку такая передача, по выражению Марика, «ни в куда нам нужное не вписывается». Всегда ко мне доброжелательный, он, пожалуй, даже на какое-то мгновение был не совсем приятно удивлен тем, что для меня оказался возможным подобный сбой в априорном различении сообразного и несообразного: «Николаич, ты не прав – я от тебя…ею без баяна». До сих пор мною не слыханное речение изрядно меня посмешило, но и отрезвило. Я пояснил редактору, что имел в виду прямой эфир – трансатлантический радиомост между бомжатниками Москвы и Нью-Йорка. Марик сейчас же присоединился к моему вышучиванию, предположив, что российские участники под занавес обратятся с просьбой о содействии в предоставлении им ПМЖ в нью-йоркском бомжатнике.

Всё успокоилось.

Но не позже чем через месяц Марик напомнил мне о нашем турнире остроумия самым неожиданным образом.

Я пришел для записи очередной программы.

По окончании студийного часа Марик пригласил меня к себе в кабинет, чтобы угостить кофе («лучше выпить кофея, чем не выпить ничего»). Изготовив две порции espresso с помощью небольшой, но массивной машинки, видом своим отчего-то напомнившей мне старинный канцелярский арифмометр, редактор отведал свое угощение, поморщился от горечи – и подсластил кофейную жижу, опорожнив в нее бумажный пакетик с диетическим неочищенным сахаром. Я проделал то же самое. Приготовленного напитка хватило нам глотка на два. Марик первым осушил свою чашку и обратился ко мне «с идеей в развитие того, о чем как бы трекалось тем разом».

Мне было предложено отправиться в…ов для участия в международном симпозиуме «Роль русско-язычных демократических СМИ в странах СНГ и на Западе». В этой связи Марик добавил, что оплатить мои расходы редакции пришлось бы затруднительно, т. к. я сотрудник внештатный, но организацией симпозиума занимается «один наш неслабый мозговитый танк» [17] , который «за всё башляет». Редактор также выразил удовольствие возникшей возможностью предоставить мне шанс немного развеяться, «подзарядить аккумуляторы» и, наконец, побывать на «истродине» – впервые за тридцать лет («Николаич, ты как Бродский: принципиальный невозвращенец»).

Симпозиум должен был открыться в октябре 2007 года, и, т. о., до него оставалось около шести месяцев.

Я не был расположен обсуждать с Мариком причины (уже разъясненные выше) моего нежелания возвращаться туда, откуда мне посчастливилось удалиться. Они, эти причины, оставались в силе. Но их содержимое, их основа – чего я не стал бы обсуждать и с самим собой – по составу своему обратились из средства защиты от прямой опасности в средство для соблюдения традиции.

Кто жил в одной из квартир доходного дома по 19-й улице на восточной оконечности муниципального округа Queens? – Только Николай Н. Усов и никто другой. Кто жил по неизвестному мне адресу в…ове? – Допустимо, что Александра Федоровна Кандаурова, и это еще в лучшем случае; никаких тому подтверждений у меня не было, поскольку я не имел в них надобности. Сашка Чумакова в своем красно-алом, туго подпоясанном плаще, достигающем белых, скругленных конусами коленок, живет в…ове. При каких-то особых обстоятельствах она без предупреждения навещает Николая Н. Усова, который является единственным правопреемником или, скорее, изводом Кольки Усова. Колька Усов не живет нигде. Об этом Николаю Н. Усову доподлинно известно.

Такое упорядоченное размещение-распределение всех поименованных относительно друг друга следует рассматривать как заслуживающее самого строгого соблюдения, т. е. как базовую традицию. Нарушать ее я не стану и потому с места не сдвинусь.

– Мне это как-то не с руки.

Эту последнюю фразу я произнес вслух, присовокупив к ней все то, что полагается в таких случаях произнести обходительному, изысканно-вежливому – когда этого не избежать, – просвещенному человеку.

– Чувак! – воскликнул Марик. – Ты что, замочил там кого-нибудь перед отъездом?! Так сегодня это уже никого не колышет! Слетай отдохни! Врубись: это бесплатный отпуск на неделю. И – это по работе, Николаич. Ты сделаешь репортаж из пяти кусков, запишешь там интервью с участниками. Это часть твоей программной сетки. Когда я тебя рекомендовал для этой конференции, ты был четко представлен как единственный у нас тутошний компетентный в этой области автор, который нас устраивает. Эта поездка набавит тебе статуса. Нам будет легче тебя сохранить, не дать тебя слить. Я не хочу тебя напрягать, Николаич. У них навалило специалистов полный Егупец – бывшая мать городов русских. Все ботают по мовке – и они рвутся! – писать для нас оттуда сюда, в Нью-Йорк! – обзоры, комментарии, давать злободневные репортажи с мест. Можно, ты мне облегчишь задачу их тупо-тупо футболить?

Где живет Сашка Чумакова? – В…ове. А где живет Колька Усов? – Нигде.

Я попросил редактора простить меня за нелепую реакцию и осведомился о точной дате вылета; он выпадал на 14 октября. Мы обо всем договорились. Я также сказал ему о своем намерении освежить свои давние тамошние журналистские связи. Он тотчас же вызвался в этом содействовать и предложил мне составить ему список персоналий, чтобы он мог поручить «своим чувакам» отыскать для меня теперешние их данные: адреса почтовые, адреса сетевые и номера телефонов.

Среди прочих имен, что были вписаны мной для отвода глаз, присутствовала Александра Федоровна Кандаурова.

Я все больше и больше склонялся к убеждению, что у нее возможно будет выпытать всю – или частичную – правду о Сашке Чумаковой, которую та от меня постоянно скрывала.

Обратись к ней Колька Усов, и в ответ ему достались бы одни эти плавные, но спорые, неотвратимые, отказывающие движения век, подбородка, всей изящно завальцованной Сашкиной головки – по нисходящей к левому плечу траектории – и ее лукавые, притворно-недоуменные улыбки при устах неразомкнутых, но далеко отводимых в стороны-вверх, как могла бы, например, улыбаться Коломбина, ради шутки загримированная под Пьеро – и ведущая диалог с Пьеро подлинным.

Но, по логике вещей, А.Ф. Кандаурова должна была стать правопреемницей Сашки Чумаковой, и, если на то не имелось прямого запрета, у нее не было особенных причин отказать в общении Николаю Н. Усову – смирному, ненавязчивому, приметно воздержному, но и довольно еще обаятельному в женских глазах немолодому иностранному подданному – правопреемнику Кольки Усова, который не живет нигде.

Во всяком случае, иного пути, чтобы пускай напоследок, но добраться до Сашки, заставить ее замереть и прислушаться – не существовало, и отступиться от этого – было свыше моих сил.

Я готовился к нашей встрече последовательно и со знанием дела.

По утрам я не только прогуливался по набережной в Асторийском парке, но, одетый в спортивные блузу и штаны на очкуре, обутый в пружинистые матерчатые башмаки, совершал гигиенические пробежки протяженностью до двух миль. А с 10–11 вечера и до предутренних часов я сидел у компьютера, набирая в окошках Yahoo! Yandex’a, Rambler’a, модного Google и прочих искалок: «Александра Федоровна Кандаурова» или «Александра Чумакова», или «Александра Чумакова…ов», или «Александра Федоровна Кандаурова…ев», то так, то этак изменяя условия поиска, пользуясь не только кириллицей, но и латинским шрифтом.

Результатов не было никаких.

Даже став клиентом платной поисковой системы, которую обычно применяют для контроля за кредитоспособностью и обнаружения неисправных должников, я только того и добился, что ее домашнего…евского адреса и телефона, ранее полученного от заведующего редакцией. Сетевой адрес отсутствовал.

Тем не менее я не прекращал своих попыток.

Связаться с А.Ф. Кандауровой по телефону предполагалось за несколько дней до отлета, и уже к этому первому нашему разговору мне хотелось бы раздобыть о ней пускай даже самую скудную информацию.

Мой компьютер был оснащен патентованными защитными приспособлениями повышенной надежности. На поиски А.Ф. Чумаковой-Кандауровой я выходил с подмененным опознавательным номером, зарегистрированным то в…ове, то в Днепропетровске, то в Московской области, и для применяемых в частном обиходе автоматических средств сетевого зондирования добраться до настоящих «исходов» моего номера было бы не так-то просто.

Я перешел к более активным действиям. Став зарегистрированным посетителем «Одноклассников. ru», я назвался “souchenikom_iz_10go_A” и “Aleksey’ем” (юноша из Сашкиной школы в Красной Баварии; все это отражало сохраненные мной побочные сведения, ранее почерпнутые от Чумаковой: тогда я отлагал в себе каждое ее слово, чтобы потом разгадать его настоящий, уничижительный для меня, смысл).

“Aleksey” объявил в розыск Сашку Чумакову, но не отозвалась ни она сама и ни один из тех, кто учился с ней вместе – и мог бы сообщить о ней нечто определенное.

С моими рутинными занятиями я кое-как управлялся, но, под предлогом добавочной нагрузки, приостановил не только ужины в немецком ресторанчике с Джорджем, но и увлекательные встречи с владельцем галереи «Старые Шляпы».

Моя подготовка требовала от меня всей мыслимой сосредоточенности.

Наступил июль. Свойственный нью-йоркской погоде в летние месяцы сырой, угнетающий вар, отдаленно подобный тому, которым отличались когда-то наши районные прачечные, но многократно превосходящий его своей тяжестью, сгустился в этом году раньше обыкновенного.

Лучше всего было у реки, или в движущемся автомобиле с включенным кондиционером, или в ночной, без огней, квартире с кондиционером же. Но вся эта машинерия создавала неизбежный назойливый фон – совмещение ропота, воя и хлюпанья, что меня либо рассеивало, когда я к нему прислушивался, либо некоторым образом оболванивало, «гипнотизировало», если я переставал обращать на него осознанное внимание.

Помогало спиртное: разумеется, не вино и не пиво, якобы утоляющие жажду, а крепкие напитки. К виски во всех его разновидностях я был не приучен, водку понимал только вместе с благопотребной (по выражению А.П. Чехова) закуской и оттого пил преимущественно выдержанный (XO) испанский бренди: он был сравнительно недорог, ароматен в ореховой гамме и лишен чрезмерной забористости.

Но в таких случаях мне изменяла осторожность. Я отношусь к тем русским, кто от выпитого хоть и добреют, но при этом становятся более требовательными к окружающим. Они – раз уж на то пошло – ставят условия. Они открыто настаивают на взаимном отказе от актерничанья и уклончивости и способны на неудобные, даже грубоватые вопросы.

Это привело к тому, что однажды я поддался совершенно возмутительной слабости.

Было около трех пополуночи. Оконная рама, из тех, что закрываются сверху вниз, придерживала собою корпус кондиционера; он был достаточно велик, но все же и справа, и слева от него, между боковинами и оконным переплетом, оставались свободные участки. Эти зияния заполняли раздвижные защитные гармошки, для большей надежности прикрепленные мною к коробке окна с помощью клейкой ленты. Вся эта неустойчивая конструкция мелко дребезжала. Старый кондиционер работал без перерыва и, как следствие этого, довольно громко хлюпал накопленной в нем водой.

Свет распространялся только от экрана, стоящего на письменном столе; светились еще и сигнальные датчики на телефонном устройстве. А я, развалясь в кресле, вел настоящий допрос с пристрастием.

– Где моя Сашка? – негромко, убыстренно, вздергивая верхнюю губу, спрашивал я.

И, помолчав секунду, неожиданно оскаливался и гаркал:

– А?! Где моя Сашка?!

Тот-Кто-Знал-Ответ валял дурака.

– Где моя Сашка?! – еще тише, почти без голоса, но теперь протяжно и раздельно произносил я свой единственный вопрос, повторяя его же без паузы, не давая опомниться. – Где моя Сашка? А?!!

Ответом мне было издевательское молчание. Из него следовало, что настоящий ответ известен, но меня, безопасного и невлиятельного Николая Н. Усова, не принимали во внимание, потому что не боялись. Я, как говорится, был никто и звали меня никак.

– Где моя Сашка? – спрашивал я, на сей раз вкрадчиво, но с угрозой, не меняя покамест положения в кресле, но лишь немного вытягивая шею и тем показывая, что если уж я вынужден буду вскочить, то Знающему Ответ не поздоровится. – Где моя Сашка? А? Молчишь? Где моя Сашка?!!

За окном, заглушая кондиционер, дважды пронзительно поерзали пустотелым металлом о цемент и высоким, латиноамериканского свойства фальцетом кого-то окликнули.

– Где моя Сашка?! – на позволяя себя отвлечь, повторил я. – А?!! Где моя Сашка? Молчишь? Молчишь, а?! Где моя Сашка??!!

Все оставалось без перемен, и мирволить этой нестерпимой наглости мне показалось уж слишком обидным.

– Хорошо, – сказал я и включил настольную лампу. – Раз молчишь, придется нам самим сказать Тебе, где моя Сашка.

Зловеще посматривая в сторону окна, я выразительно разогнул записную книжку, затем взялся за телефон, однако, помедлив, отложил трубку, а вместо того надел наушники – и подсоединился к системе Skype, за которую с меня вторую неделю взимали по тарифу, предусматривающему звонки за границу (позже я убедился, что Сашкина страна отсутствовала в льготном перечне и потому целесообразнее оказалось пользоваться международной телефонной карточкой).

– Молчишь?! – повторял я. – Молчи-молчи. Сейчас Ты у меня домолчишься. Теперь молчи не молчи, все равно Тебе хана.

Я набрал номер Александры Федоровны Кандауровой; в…еве было одиннадцать часов утра.

– Алло, – откликнулась Сашка Чумакова. – Алло, алло. Слушаю вас.

Я поздоровался и, переждав секунду, назвал себя.

В этом не было никакой необходимости, так как меня признали мгновенно.

Я был не сильно, но зато исключительно счастливо, вдохновенно пьян и потому, едва только мы как следует обменялись с Александрой Федоровной всем тем, без чего уж никак нельзя было обойтись, – это заняло до получаса, но нам-то было не к спеху, – решился провести с ней первый из проверочных, экспериментальных разговоров, чтобы как можно скорее понять: кто она? Действительно ли она правопреемница Сашки Чумаковой, чей удвоенный опознавательный знак тускло зеленел на моей старческой шкуре?

Внешним содержанием (предлогом для) этого контрольного разговора стал знаменитый лет тридцать пять тому назад фильм «Ночной портье».

Поскольку я вел постоянную звукозапись всех наших диалогов, предлагаю здесь, в достаточно представительных выдержках, позднейшие их расшифровки, непосредственно вносимые мною в корпус текста этих записок (выпущенные фрагменты означаются отточием в косых скобках /…/) [18] .

В ходе первого же нашего разговора причиной моему полуночничанью я назвал просмотр киноматериалов из сетевого архива. Александра Федоровна на это сказала, что она до сих пор «Интернетом не соблазнилась», но допоздна просиживает перед «ящиком», когда там показывают новые и старые качественные ленты.

/…/

– А ты что смотрел, Колька?

– Догадайся с трех попыток.

– Это мне раньше хватило бы не то что трех, а двух. Какое кино смотрит по ночам американец Усов – Колька, это ты?! – я не представляю.

– Предложи наводящие вопросы.

– Делать тебе нечего… Колька, у нас с тобой последняя встреча закончилась спором о «Солярисе» Тарковского! Господи, ничего не изменилось, – мы какими были, такими и остались… /…/ Новый или старый?

– Старый.

– Могла бы и сама сообразить. Это я еще не опомнилась от твоего звонка. /…/ Но это не вопрос, а утверждение: тебе попался – или ты выбрал – такой фильм, который… ты знаешь.

– Который перешел в мой к тебе звонок. Все так.

– А мы его вместе смотрели? Не обязательно физически вместе, я даже не уверена, что мы с тобой по кинотеатрам ходили, – но он был для нас чем-то важен?

Далее А.Ф. Чумакова предложила на выбор «Пепел и алмаз», «Ночи Кабирии» и «Они бродили по дорогам» (привожу только главное). На это я сказал ей, что фильм, который я подразумеваю, не настолько стар. В конечном итоге мне пришлось назвать его самому.

/…/

– У нас его в перестройку показывали, но вроде не в широком прокате.

– Значит, фильм ты видела?

– Конечно, Коленька; вообще он произвел на меня тяжелое впечатление. Извращение, садо-мазо.

– Это один из самых важных для меня фильмов. А странно, Сашка, что ты в нем кроме «садымазы» ничего не заметила.

– Почему же «ничего»? Это замечательный, тонкий фильм с точки зрения актерской и режиссерской работы.

– Александра, сколько лет можно ничего не понимать? Это не извращение. Это великая любовная сага, тот самый гимн торжествующей любви, о той самой любви, которая крепка как смерть. Это притча. Не расширительная аналогия, в отличие от Ромео и Джульетты, не символ, а притча. И все сделано, чтобы это стало ясно наблюдательному человеку, чтобы сразу отсеять все эти опереточные мундиры с иголочки, какие-то, б… эсэсовцы, ни к селу ни к городу, да еще все офицеры поголовно помешаны на сексуальной почве /…/.

А.Ф. Чумакова-Кандаурова не возразила мне ни единым звуком, так что я подумал, будто неожиданно прервалась связь, как это иногда случается при пользовании Skype’ом. Но даже не удостоверяясь, слышит ли она меня, я твердил свое:

– …А как отсеешь, тебе остается приточная правда в том, что он и она, герой и героиня, жили в этом е…ном мире, в котором их страсть, их любовь, их присносущая тяга друг к дружке, – и у меня к Сашке Чумаковой была вот такая самая, присносущая тяга! – все это смогло проявиться только в таком, как профаны говорят, извращенном виде. Они полюбили при непозволительных обстоятельствах. Я уверен: в обстоятельствах, условно говоря, реальных между ними ничего бы и не возникло. /…/ Он был – тот, кем был; она была – та, кем была.

Чумакова продолжала хранить молчание. Однако слышимость не оставляла желать лучшего, так что микрофоны доносили до меня не только Сашкино дыхание, но и перемежающийся визг неосторожно затронутой кем-то (бродячим животным или загулявшим, нетрезвым, вроде меня, человеком) автомобильной сигнализации; источник этих звуков находился во дворе Сашкиного дома. Сашка молчала, давая тем самым понять, что мне на этот раз дозволяется высказаться.

– …А потом, по воле начальства, порядки е…ного мира переменились на противоположные. И то, что он проделывал с нею, а она – с ним, то, что она ему позволяла с собой проделывать, – стало запретным. Не вообще запретным, а лично для них. В первую очередь для него. Ему больше любить – любить свое прошлое! – категорически не разрешалось под страхом пожизненного заключения или механической асфиксии – а значит, и ей было велено ничего подобного по отношению к нему не испытывать, не желать и не допускать. /…/ Их любовь попала в категорию запретной. Но поскольку начальство было занято другими, более важными делами, оно их как-то прозевало – т. е. вовремя не убило. И поэтому оказалась возможной эта встреча – лет приблизительно через пятнадцать. В три раза меньше нашего, но тоже достаточно. Начался несанкционированный контакт. На влюбленных пришлось обратить внимание – и, хоть и с опозданием, но радикально – обезвредить. Дело доверили коллегам главного героя, которые всего-то хотели покоя и забвения, – помнишь? И влюбленные, взятые ими в осаду, не подчинились: они старательно нарядились в свое лучшее прошлое – и вышли в настоящее, которое и пристрелило их наповал.

– Но ее, кажется, сначала не собирались убивать, – сказала Сашка, – и в жизни так и было. Это же действительная история; она сама и рассказала режиссеру…

Я хотел было возразить, что никакой отдельной действительной жизни – нет, но она сейчас же добавила:

– Да; да-да-да. Да, Колька. Все ты правильно сказал.

Мои опасения оказались напрасными. То, что наша первая телефонная беседа, которую я отлагал на более поздний срок, произошла значительно раньше, ничему, казалось, не повредило. И эти беседы всё учащались. Первоначально они сосредоточивались исключительно на главном, т. е. на прошедшем – не только общем, но и пережитом сугубо раздельно – как до нашей встречи, так и много позднее. Отсюда, к примеру, исходят некоторые мои дополнительные данные по Сашкиной персональной биографии, часть из которых приводится в этих записках, а часть – опускается.

Тогда же мне было прочитано и стихотворение о происходящем в черном саду, которое прежде от меня скрывалось: «Я только теперь поняла, что это наш с тобой сад, Колька/…/».

Попутно я узнал, что полк. А.В. Кандауров и Александра Федоровна уже давно не ведут совместного хозяйства. Живут они на разных квартирах, а в сущности в разных странах. Послужив несколько дополнительных лет в составе украинских вооруженных сил и выйдя в отставку, Анатолий Владимирович был приглашен на ответственную должность старшего консультанта в составе армии какого-то другого государства, также из числа нововозникших, и не столь часто бывал на родине. Меня позабавило, что А.Ф. Чумакова наотрез отказалась даже намекнуть, о каком государстве идет речь: «Это его дело», – с отчуждением приговаривала она, если я принимался ее подначивать.

По всему было видно, что полковник Кандауров оказался человеком бодрым, неунывающим и очень предприимчивым; почти наверняка инициатива развода de facto исходила от него, но ему удалось повернуть дело так, что Александра Федоровна со всей искренностью не считала себя покинутой стороной («Я его разлюбила, но устроила все так, чтобы он не обиделся. Когда надо, я хитрая, Колька, ты же сам знаешь»). Я подтвердил, но про себя был признателен маститому артиллеристу за проявленную им ловкость чести , что, на мой взгляд, останется неопровержимо веским свидетельством в его пользу, что бы там он ни натворил со своей смертоносной аппаратурой.

Кандауровы были родителями двоих детей мужского пола. И тот, и другой зарабатывали на жизнь торговыми операциями. Старший был женат, и его сына, покуда единственного внука Александры Федоровны, родившегося в 2000 году, звали Яриком (Ярославом).

От меня никаких связных житейских повестей не ожидали: «Ты один, Колька? Я слышу, что ты один», – было мне сказано А.Ф. Чумаковой в первые же минуты. – «Один». – «Да, ты, конечно, по жизни человек несемейный». – Я поправил ее, пояснив, что она заблуждается: я человек не только семейный, но и однобрачный: прожил с женой около тридцати лет, а год тому назад овдовел. – «Извини, Бога ради, что я так небрежно начала… Бога ради, извини, Колька. А как это случилось? она попала в катастрофу?» – «Рак». – «Неужели даже у вас там ничего нельзя было сделать? Или это как теперь у нас – все упиралось в деньги?!» Я не чувствовал в себе готовности обсуждать что-либо относящееся до Кати и едва-едва сдержался, чтобы не пресечь связь под любым предлогом или даже без предлога. Сказывалась полная отвычка от этих головокружительных порций неискушенности, святой бестактности и – априорной уверенности в том, что тебя правильно поймут (ср. выше), которыми сразу же исполнилась наша беседа. Выручила Александра Федоровна. «Я ошиблась, – несколько раз повторила она. – Да, это я ошиблась, ошиблась, ошиблась. Это Колька Усов несемейный. Я пока еще путаюсь: слышу Кольку Усова, а думаю, что это я тебя слышу. Или тебя слышу, а думаю: вот какой Колька стал, интересно! Это ты, Колька?»

Я преуспел. Александра Федоровна, как могла, сохранила для меня мою Сашку – и за одно это я полюбил ее и готов был любить – до конца своих дней, потому что без нее, помимо нее Сашка Чумакова уже навсегда от меня ускользала; и мне оставалось бы разве что вновь отправиться на просмотр старой кинохроники и следить за тем, как она изменяла мне то с дворовым jean premier’ом, то с разбитным прогрессивным телережиссером, то с легкоатлетом – мастером спорта не существующей ныне страны. Долгие годы, изо дня в день с покряхтыванием и сопением они у меня на глазах постигали ее тело, к которому мне так и не довелось ни разу прикоснуться. Никто, кроме Александры Федоровны, не мог бы разуверить меня в истинности того, что я наблюдал в зальце у дыхательного горла, поведать мне о Сашке столь полно, выдать мне, наконец, разгадки ее вечных недомолвок, расшифровать ее намеки и умолчания.

Но уже на сравнительно раннем этапе наших разговоров я не мог не ощутить, что Александра Федоровна со все возрастающим охлаждением и недовольством относится к моей Сашке; она не без оснований подозревала ее, юную смазливую вертихвостку, в том, что та настойчиво отнимает у нее «близкого человека», как меня справедливо стали величать. Но ни единой секунды не был я близким для Сашки; и перетолковать, задним числом откорректировать или пускай только приукрасить это несомненное положение наших непоправимых дел – не следовало и пытаться. Это было бы занятием смешным и нас недостойным. Но именно этим, к тому же в самой несносной для меня манере, властно занялась Александра Федоровна Кандаурова. Началось с ее заверений в том, что будто бы Сашка «все же как-то своеобразно» меня любила, а «в последние годы часто думала» обо мне и «всегда знала, что мы еще встретимся».

У меня нет, как и на все прочее, подходящих слов, чтобы передать степень охвативших меня возмущения и отчаяния. Чтобы вернее – и уже неотвратимо, до конца, – меня замучить, я был загнан в тщательно подготовленный угол. Сперва – не попустили Сашке ответить на мое чувство, не случайно, разумеется, в меня внедренное. Меня – с позором, пинками, взашей – вытолкали из Сашкиной жизни – жизни, которая была, не забудем, и моей тоже. А далее меня, казалось, поддержали – когда я ударился в бега, – и позволили мне прожить другую, далеко за Сашкиными пределами, субституточную жизнь. Чтобы я не смог распознать подлого замысла, меня свели с Катей, которая сама, по доброй воле, прикрыла меня в этом моем подменном бытии . Собственно, я на свою жизнь не пенял, никаких упований на нее не возлагал, но зато и не питал к ней никакого пиетета, отлично зная, что мне не пришлось бы ее жить, если б не Сашка. Но как таковая, сама по себе – за отсутствием вариантов – она была совсем не так уж плоха, не хуже множества других жизней, в которых проживают другие люди. И я с годами притерпелся к ней, разносил ее, признал ее почти за свою; как говорится, за неимением гербовой пишут на простой.

И тогда-то, убедясь, что я уже никуда не денусь, а заманить меня удалось так далеко, что никаких возможностей ускользнуть не осталось, хотя бы по возрасту, – убили мою Катю – и теперь меня больше некому защитить. Если бы Катя была со мной – у Александры Федоровны не появилась бы возможность подобраться ко мне и под благовидным предлогом похитить – у меня, из меня, от меня – мою Сашку Чумакову в ленинградском алом плаще с синими отворотами.

Хуже всего было то, что ей это отчасти удавалось: с каждым разом понемногу, но какая-то подмена объекта все же происходила; что-то размывалось в Сашке Истинной, оттекало от нее в направлении А.Ф. Кандауровой – и я не мог остановить этот процесс, ибо сам косвенно в нем участвовал, даже просто поддерживая беседу, вместо того чтобы назвать вещи своими именами, пускай бы даже не вслух, но для самого себя. Я превращался в какого-то родственника, м. б., двоюродного или троюродного брата, с которым Александру Федоровну развели биографические обстоятельства. Сперва развели, а впоследствии свели. И я соглашался на предложенное: с невесть откуда взявшейся печальной теплотой я припоминал родителей А.Ф. Чумаковой, которых Колька Усов стеснительно и угрюмо сторонился; прочую родню, которую и знать-то не мог; интересовался родней новой, всяческими свойственниками. Это было так подло, так низко, так нечестно и так хитроумно Им задумано, что я, однажды сообразив, что происходит, – а это случилось поближе к ночи, часов через пять по окончании очередного телефонного разговора с А.Ф. Кандауровой, – до самого утра бодрствовал, ковыляя без штанов по комнате и призывая кого-нибудь заступиться за меня, потребовать от Александры Федоровны оставить мою Сашку в покое.

Частности этой малопочтенной ночной сцены таковы, что выносить их на обозрение хотя бы одного возможного читателя этих заметок я не стану – и сообщаю обо всем этом только для обрисовки моего тогдашнего состояния, что может послужить справочным материалом при осмыслении дальнейших событий.

Только теперь, задним числом, в процессе работы над этими записками, я оказался в состоянии понять, что и она, бедная и самоотверженная Александра Федоровна, столь же мучительно, днем и ночью искала приемлемый выход из безвыходного положения, в котором мы очутились, – и думала, что обрела его.

То была скорее обязанность, добровольно ею теперешней, этой , принятая как единственный способ искупить, нейтрализовать, возместить тогдашнюю Сашкину нелюбовь ко мне – тому, кем был я тогда. Все так. Но я-то не желал остаться неотмщенным – и жестоко терзал ее, впрочем, немногим жесточе того, как она некогда терзала меня, с единственной только разницей: она не ведала, что творила. Впрочем, это общее место. Я негодовал на А.Ф. Кандаурову за ее, т. с., неуважение к размаху случившегося, а по правде говоря – за своего рода пренебрежение, преуменьшение того, что она, Сашка, сделала со мною.

Я негодовал – но именно в Сашкином усилии преодолеть то, что я воображал непреодолимым, содержалась большая правота, чем в моей бессильной злобе и злобном бессилии, не могущих найти для себя достойного/приемлемого выхода.

И все это потому, что мы оба ужаснулись, увидев перед собой громаду человеческого времени (здесь данное слово необходимо) и не зная, как с этой громадой нам следует поступить.

См., напр., следующий пространный фрагмент.

– /…/ Она мне надоела, твоя Сашка. Я иногда ненавижу ее. Я подумала и решила, Колька, что, когда ты приедешь, я бы тебя в один прекрасный вечер обязательно соблазнила, дала бы тебе, и та Сашка, которая тебя так обидела, исчезла бы.

– Я не хочу этого слушать.

– Почему, милый?

– Сашка, где ты была раньше?! А?! Вспомни, где ты была раньше, – я не забывал, что с ней надобно разговаривать номинативно, чтобы не предоставить ей повода «не понять». – И не повторяй больше этих жалких слов. Что ты можешь «дать» мне теперь? Ты все раздала, раздарила, проживала свою так называемую женскую судьбу, перепархивала с… цветка на цветок, а теперь, когда мне под шестьдесят, а тебе сколько? пятьдесят семь? – ты «наконец-то поняла, что мы созданы друг для друга»?! Ты убила мою Сашку, затравила ее, она умерла в тебе до последней клеточки – и что ты предлагаешь мне взамен, чтобы я забыл ее? чтобы она, как ты посмела вякнуть, «исчезла»? Она никогда и никуда не исчезнет! Ты думаешь, что я тебе отдам ее в награду – и за что?! Ты что – дура, Александра Федоровна? Ты же поэт, в отличие от меня, который путается в трех словах, – и ты не можешь не понимать, о чем я толкую. Любовь к той Сашке переиначила весь ход моей жизни: она, та жизнь, стала вот этой , потому что я любил ее так сильно и так безответно, – и это Сашка Чумакова определила ее, определила мою жизнь, и теперь, понятное дело, ее не изменить, да я и не хочу ничего в ней менять. В ней, помимо всего прочего, есть моя Сашка! А ты нежно предлагаешь мне забыть Сашку, то есть забыть свою собственную жизнь, и суешь мне взамен – себя! – на том только основании, что ты когда-то, сорок два года тому назад! – была моей Сашкой и, оказывается, «всё помнишь». /…/ Это что, в виде компенсации? Ты считаешь, что у тебя есть возможность со мной расплатиться – за Сашку? Откуда эта уверенность, что у тебя есть право предложить мне за нее какую бы то ни было плату? А если я не захочу и не поверю, что она – это ты?! Да во мне, если на то пошло, не меньше Сашки, чем в тебе, а то и больше. Ты даже не соображаешь, что она мне ничего не должна; она просто не любила меня, она была молодая и по молодости жестокая, прекрасная собою женщина. К тому же она, я уверен, понимала, как я ее люблю, лучше меня самого и потому особенно не тревожилась, что я куда-нибудь исчезну: если потребуется, меня она в любой момент заполучит в полное свое владение. Но я так и не потребовался…

– Колечка, ты мой милый, родной мой, успокойся, все будет как надо…

– Ты все время не то говоришь.

– А что тебе сказать?

– А ты догадайся. Я ведь тебе с самого начала дал понять, что есть такие слова, которые я бы хотел услышать.

– Какие?! Я, как теперь молодежь выражается, тебя не догоняю.

– Не догоняешь. Но, может быть, мы еще подождем, пока ты не догонишь сама? – Если я тебе подскажу, это не засчитается.

– Скажи. Я больше не могу. Я и так не сплю ночами и рыдаю как сумасшедшая.

– А ты потерпи; ведь это всего-то неполный месяц прошел.

– Ты хочешь меня помучить за то, что я тебя когда-то мучила; я и сама не могу себе простить, что была такая идиотка.

– Ты опять не то говоришь, но хотя бы находишься в правильной области.

– Колечка, я знаю, что ты мне не можешь простить…

– Могу.

– Я и сама не могу себе простить, а ты, уж конечно, не можешь. Что надо сделать? Мне все равно, только пусть тебе станет легче. Я слышу, как тебе тяжело, и мне от этого горько.

– А тебе?

– И мне.

– А почему тебе тяжело и горько, Александра Федоровна?

– Я прозевала нашу с тобой жизнь.

– Не потому. Иначе быть не могло.

– Могло! Если бы ты как-то не так со мной обращался, а я бы тебя лучше понимала.

– Тогда это было невозможно. Но ты снова уходишь. Давай я помогу, а то будет совсем скверно. Ты верно поняла, что я тебя не прощаю за все тогдашнее. Что, на твой взгляд, надо бы проделать, чтобы я тебя простил?

– Но ты же меня не признаешь за ту Сашку…

– Тогда скажи, что ты самозванка. Что ты – не Сашка. И нам больше не о чем будет разговаривать. О Сашке я ни с кем, кроме нее самой, рассуждать не могу и не желаю.

– Я тебя опять не догоняю.

– Сказать?

– Не надо. Теперь я хочу сама додуматься.

– Вот, если додумаешься – все сразу изменится. Увидишь.

/…/

Сегодня мне внятно – я шел напролом, т. к. у меня не оставалось сомнений: Александра Федоровна вот-вот выйдет в Сашкин черный сад – и присоединится к уже составленному мною в некоем «свернутом» виде прошению, с которым я намерен был обратиться – да, собственно, уже обратился.

Между тем присутствие Сашки в пределах моего жизненного пространства, с такими усилиями, пусть условно, но все же кое-как мною выгороженного, вновь приобретало характер постоянного. Сразу скажу, что присутствие это я сознавал как абсолютно законное, ибо кто, как не сама Сашка, и заселила мной это пространство? Я был несказанно рад случившемуся, хотя оно и представлялось мне нарушением верности моей Кате – ведь и она не покинула этой жалкой моей территории и даже, как я это чувствовал, продолжала оберегать ее.

Персональное жизненное пространство – явление прежде всего вещественное, т. е. обладающее достаточной определенностью. Сколь бы низко ни оценивать эти выделенные мне «сотки», на которых мое (вниз-вверх-в стороны) «я» размещалось, – ничего иного, про запас, у меня, разумеется, не было и рассчитывать на благоприятные перемены не приходилось. Получалось (развернутая метафора), что на старости лет меня вновь – и уже бесповоротно – выселяли (переселяли?) на чужую улицу, разрешив прихватить с собою только носильные вещи. Но я и по собственной воле не взял бы поклажи тяжелее двух-трех смен белья, т. к. знал, что мне и того, пожалуй, не пригодится. Недаром я всегда был легок на подъем.

Итак, А.Ф. Чумакова была права, предлагая осуществимое, – чтобы нам с ней не страдать понапрасну, – но и сама она оказалась не в состоянии настаивать, удерживаться на своей правоте. Обо мне говорить нечего.

/…/

– А знаешь, Колька, я в который раз подумала и в который раз решила: не хочу я, чтобы мы встретились. То есть я бы очень хотела тебя увидеть, но определенно не хочу, чтобы ты меня видел. Прилетишь и…

– Та ты шо?! – воскликнул я совершенно…овским, краснобаварским голосом, который с некоторых пор вновь стал воспроизводиться во мне безо всяких усилий.

Почти сразу же раздался Сашкин смех, перемежаемый лепетом: «Ой, Колька, ты меня всегда придуркиваешь [ sic! ]…»

Мы с облегчением посмеялись еще немного.

А затем Александра Федоровна с дружелюбной деловитостью спросила:

– Колечка, ты не знаешь, кого надо просить, чтобы вернулась я, которая тебе тогда отказала в подъезде?

Именно в этом роде вопроса я и дожидался от А.Ф. Кандауровой, но был отчего-то уверен, что он произойдет в ней уже после нашей встречи. Т. е. он, вопрос, не явился для меня неожиданностью, я услышал именно то, чего хотел, но услыхав, пришел в смятение.

– Сашка, это называется «ах, где мои семнадцать лет».

– Да; так кого, по-твоему, надо просить, чтобы мы с тобой там опять оказались?

– Как кого? Бога, – преодолев свою всегдашнюю растерянность, непременно возникающую при возглашении Этого Имени вслух, отозвался я.

– Нет, – с уверенностью сказала Александра Федоровна. – Он такого не сделает.

– А что, если сделает? Ты только не забудь, что мы в этом подъезде окажемся такими, как были тогда, и ты опять мне не дашь , и все останется как было.

– Я думала об этом, – твердо и все так же деловито прозвучало в ответ. – Но это все несерьезно. Не надо острить. Нам пора включать рацио. Так кого просить? Ты же знаешь, но не хочешь мне сказать, потому что боишься…

– Чего именно или кого именно я боюсь?

– Ты боишься, что я все-таки не отвечу на твою любовь; это «чего». Это книжная психология на тебя навалилась, Колька. А «кого», – она помедлила, – а «кого» – ты просто боишься мне сказать, кого надо просить; но я и так знаю; и если ты не попросишь – я попрошу сама. Но лучше, чтобы попросил ты – тебе это… удобнее. Попроси, Колечка, ладно? Мне все равно, что потом будет – и… – у нее вновь случилась заминка, так что ей пришлось откашляться, – я это точно знаю, тебе тоже все равно. А то, что тебе будет хорошо в этом месяце или сколько там получится, я обещаю.

Она произнесла « в этом месяце» – с упором на предлог, т. е. как если бы предполагалось наше нахождение внутри чего-либо.

Предел, за которым вещи уже не могут быть называемы своими именами без ущерба для собеседников, располагается намного ближе, чем это принято считать. К описанию (и самоописанию) всего того главного, что с нами происходит, в огромном большинстве случаев привлекаются только смягчающие смыслы и значения. Но как прикажете поступить, если сколько-то значимых вещей, что составляли главный предмет наших бесед с Сашкой, до сих пор не имели своих имен или они были от нас утаены? Во всяком случае, мы их не знали – и я не хотел бы их знать вовсе. Обсуждать безымянное часто бывает делом затруднительным. Но и дерзость в этой деликатной области не окупается.

Уже не в первый раз, по моей, конечно, вине, мы с А.Ф. Чумаковой срывались – и платили за это таким накатом изнеможения, что буквально теряли голос. Я к тому же ловил себя на фыркающих, рыбьих выдохах ртом – при непроизвольном отходе нижней губы; заодно у меня сомлевали конечности.

С Александрой Федоровной, насколько я бывал в состоянии судить, происходило нечто сходственное.

Едва опомнившись, она с какой-то болезненной неприязнью принималась повторять: «Я должна спать, Колька! Спать я должна! Устала я! Ты меня не жалеешь».

Разумеется, я старался уверить ее в обратном, но она перебивала меня: «Нет! Никогда и ни в чем не жалеешь!»

– Откуда это у тебя такое убеждение?! – поддавался я предложенному ей тону.

– Из жизни, Коля, из жизненной практики. Я прихожу на занятия после полного рабочего дня в этом дурацком облархиве вся вымотанная, голодная. Голодная, понял, Колька?! Я – есть – хочу! Почему ты ничего не видишь и не понимаешь?! Когда последняя пара заканчивается – я хочу только скорее до дому добраться! А ты меня караулишь – и тащишь гулять в сад, лезешь зажиматься! Хоть бы ты мне – я не знаю – шоколадку принес, бутерброд какой-нибудь! Ты меня никогда не пригласишь пойти поесть, даже в эту вашу блинную-пельменную, куда вы все ходите. А я голодная! Я голодная!!

Этот вскрик – и этот внезапный переброс в область обитания Сашки и Кольки – оставлял А.Ф. Чумакову (Кандаурову) совершенно без голоса и сил. Переброс меня не удивил нимало, но Сашкины всхлипы становились для моего слуха непереносимыми. В них было столько неутешенного, неискупленного, неизбытого – нанесенного мною – оскорбления, что я начинал с горя умнеть – и замолкал.

По прошествии минуты меня спрашивали:

– Ты здесь? Колька?!

– Здесь.

– Это ты, Колька? Колька Усов?

– Да. Он самый.

– А я Сашка Чумакова, правда, Колечка?

– Правда. А кто ж еще?

– Нашлись, наконец. – И я услышал, как Сашка дважды свободно и счастливо вздохнула.

– Спокойной ночи, Чумакова. Целую тебя, – попытался я распрощаться, но теперь из этого ничего не вышло.

– А куда? – немедленно спросила Чумакова.

– Куда надо – туда и целую. Спи, Сашка, у вас поздно. Спи, а то завтра встанешь засохшая и безуханная .

– Какая?!

– Никакая, никакая, это я пошутил.

– Вот и не шути так, и люби меня как следует, а то я до трех часов ночи не засну, буду переживать, что плохо выгляжу.

– Ты выглядишь классно.

– Не ври. Ты же не знаешь.

– Я вижу, как ты выглядишь. Так в наше время выглядел зефир бело-розовый. /…/

– Колька, когда мы встретимся, /…/ я на каждом поцелуе буду повторять: Колечка, прости меня за все, что я сделала! За все эти годы. Ты меня простишь тогда, хорошо?

– Запросто. – Да и за что, если разобраться?..

/…/

Разговоры в названном роде изнурили нас до того, что мы, образно выражаясь, психически обезножели. Оттого и я, и Александра Федоровна испытывали настоятельную потребность в отдыхе, в чем, однако, прямо не признавались.

Я-то кое-как отдыхал – пробегая или степенно прохаживаясь по Асторийскому парку; с некоторых пор у меня вошло в привычку завтракать здесь же, на скамейке. Для этого надобно было по окончании прогулки или пробежки направиться в близлежащую пекарню, чтобы приобрести там по образчику от некоторых ее изделий – бублики с маком, с тмином и семечками. Все это разрезывалось вдоль, смазывалось маслом и подсоленной сырной пастой, а затем, индивидуально завернутое, укладывалось в полиэтиленовую торбочку – вместе со стаканчиком из картонажа под крышкой, наполненным жидким молочным кофе.

Нагруженный провизией, я возвращался в парк.

Если мне удавалось провести у реки не менее двух-трех часов подряд, безостановочный одуряющий переброс помыслов, из чего единственно и состояло мое бодрствование, ощутимо задерживался, теряя в своей калейдоскопической пестроте. В этом заключался мой отдых.

Для Александры же Федоровны давно чаемой ею передышкой стали приятные семейные обязанности: она должна была отправиться с сыном, невесткой и Яриком на две недели к Черному морю, где в одном из крымских поселков ими было снято жилье в маленьком частном пансионате. А.Ф. Чумаковой предстояло заняться внуком, рынком и тому подобным, чтобы «молодые могли как следует расслабиться» (к речевой манере, ею усвоенной, я без труда приноровился, так что мог даже поддерживать беседу в подобном ключе).

То, что у Александры Федоровны был внук, а родители его звались «молодыми», меня не смущало.

Я тревожился о другом.

В одном из полудесятка последних из сохраненных мною в записи диалогов я (после того, как мы хорошенько условились о порядке телефонирования: незамедлительно по устройству семьи А.Ф. на курорте, а затем – каждые три-четыре дня, притом что продолжительность беседы, по само собою разумеющимся обстоятельствам, не могла бы превысить нескольких минут) предложил Сашке внять моим рекомендациям «во исцеление души и тела». Главная из них состояла в том, что необходимо «разбить все хронометры». Сашка изъявила полную готовность обдумать «эту метафору – или цитату, Колька?», сказав при этом, что «биологические часы не остановишь». Я возразил было, что «биологические часы есть точно такая же метафора, как и все остальные часы», но почувствовал, что мы – каждый со своей стороны – отторгаемся от этого разговора, против нашего желания получающего вид пародийной светской болтовни на отвлеченные темы. Я поторопился объявить, что самые важные мои рекомендации – это свежая рыба (лучше всего кефаль и скумбрия), черный виноград и кембрийская голубая глина для наружного пользования; но ее и попить можно.

Мне удалось преодолеть отчаянный пароксизм судорожного балагурства – заболевания, до той поры совершенно мне чуждого и, во всяком случае, несвойственного, спровоцированного исключительными обстоятельствами: предъявленной нам с Чумаковой данностью. В свою очередь, Александра Федоровна, пообещав мне никогда «не вырубать» свою «мобилку/мобильник», отправилась паковать чемодан(ы). Я отложил наушники и, одно за другим, покинул и замкнул все то позабытое, что, уж не знаю, как долго, простояло распахнутым в моем компьютере, а затем – угасил и самый компьютер.

Эта нехитрая процедура подействовала на меня успокаивающе, т. к. она была сродни знакомому всем эффекту последовательного и плавного схождения створок дверей достаточно длинной анфилады комнат.

Комната у меня была всего одна, равно и дверь. Но я отлично помнил испытанное мною только однажды благостное чувство, когда в провинциальном университетском общежитии, где я оказался для проведения серии интервью с нашими студентами из числа натуральных носителей русского языка, по какой-то неисправности или по чрезмерной чувствительности приборов к дыму вдруг заработало автоматическое противопожарное устройство.

Верхний этаж обширного здания, в котором меня застала угроза pseudo-пожара, представлял собой длинный, без коленец и поперечных пересечений коридор от стены и до стены. При этом в пяти-шести местах коридор прерывался лестничными площадками и лифтами. В проемах каждой из площадок были навешены двойные двери с полотнами из объемных металлических щитов. В обычном положении они держались отворенными до упора.

Но сегодня им был ниспослан сигнал – и все они, на всем протяжении долгого-долгого коридора, стали неотвратимо смыкаться.

Это зрелище заворожило меня.

Из комнат раздавались тревожные возгласы. То и дело из них выбегали озадаченные студенты, среди которых попадалось немало белокурых красоток, отчасти в дезабилье, обуянных подлинно паническим страхом, что шло лишь на пользу их соблазнительным личикам и формам.

A между тем двери были уже почти сомкнуты. Затворяясь от извне вовнутрь, они сошлись впритык, образовав практически сплошные непроницаемые переборки, и развести их вручную не представлялось возможным: в толще их правого полотна пролегали выдвижные штыри, которые, зайдя в пазы по левой стороне, заперли створки намертво. Я нарочно подошел поближе и демонстративно пнул стальную преграду.

И прошелся по всему отсеку, от переборки к переборке.

Вместо припадка естественной клаустрофобии, кошмарного чувства отрезанности и узнической беспомощности я испытал упоение, спокойное довольство и уверенность в себе. Что тут скрывать? Признаюсь, я всегда хотел бы в своем устроении походить на этот превосходный коридор, в котором при малейшей и даже ошибочной угрозе начинает мастерски развиваться широкомасштабная операция защиты, которая будет покрепче иной атаки.

Наутро по отъезде Александры Федоровны я, наевшись бубликов, поехал к Нортону Крэйгу. Перед дорогой я позвонил в Крым – и узнал от Кандауровой, что ее семейство не только благополучно устроилось, но и успело уже искупаться.

В конце концов, наша история могла развернуться и так: я оказывался проживающим на чужбине тайным членом этой семьи, натуральным отцом тридцатитрехлетнего предпринимателя – сына Сашки Чумаковой, а значит незаконным дедом энергичного мальчугана, который только что громко, преодолевая (с моей стороны) гул прибрежного шоссе имени Франклина Делано Рузвельта, заверещал: «Бабушка, это кто там с тобой hоворит? Ба-абушка!»

Все это не отменяло главного.

Где живет Сашка Чумакова? – Там же, где и жила.

Где живет Колька Усов? – Нигде.

Ближний к галерее «Старые Шляпы» отрезок улицы не относился к разряду надежных, и поэтому автомобиль я предпочел оставить на платной стоянке, от которой до витрины с болванками fancy Delancey было рукой подать. Лицезрение того, что я мог бы ожидать от изредка обновляемой экспозиции Нортона Крэйга, мне сегодня не слишком-то подходило. Но само разглядывание любой мало-мальски порядочной картинки утешало меня несравненно полнее и надежнее чтения книг. Во мне, т. с., первенствовали изящные искусства, а уж за ними, в некотором отдалении, шла изящная словесность.

Чумакова была, конечно, права, причисляя меня к людям книжным. Но при этом отношение мое к литературе носило характер скорее потребительский, прикладной. В старом кавказском анекдоте некто Гоги интересуется у Гиви, любит ли он помидоры. «Кушать люблю, а так – нэт», – с замечательной меткостью и глубиной понимания сути вопроса отвечает Гиви.

Я любил читать и с пользой употреблял прочитанное на развитие своих словарей – понятийного, терминологического и прочих. Я не затруднялся ни с чем, что мне когда-либо приходилось произнести – или записать по условиям моей журналистской работы. У меня остаются любимые книги, которые я готов перечитывать ежедневно, а то и трижды на день. Но так , по тонкому выражению Гиви, я относился к словесности с безразличием. Меня не привлекало литературное творчество – в том смысле, что я никогда не стремился стать литератором; юношеское мое увлечение стихами оставило меня, как оставляет других интерес к выпиливанию лобзиком или собиранию коллекций минералов.

Все равно я не смог бы ничего стоящего ни написать, ни выпилить, ни собрать.

Но, объявись у меня художническое дарование, – я, как это мне представлялось от самого детства, сумел бы нарисовать и изобразить все .

Бездомные Нортона Крэйга были существами дерзкими и наивными и потому решительно брались за порученный им творческий подвиг. Я этими качествами не обладал, но просто любил искусство изображения всего через посредство линий, мазков и разноцветных пятен – любил так .

Поэтому для «расслабления», а в моем – противоположном – случае для благотворного упрочения и постепенного иерархического упорядочения моего измочаленного состава более всего подходили картинная галерея и музей. Я охотно посетил бы Metropolitan, однако, испытывая чувство неудобства из-за слишком уж длительного перерыва в общении с Нортоном Крэйгом, счел своим долгом заглянуть сегодня в «Старые Шляпы».

Меня встретили плавным кивком в сопровождении чуть асимметричной пожимки губ, что знаменовало собой доброе расположение хозяина к моему приходу.

Обдумав мое предложение вместе отобедать, Нортон Крэйг согласился. Было сказано, что он может на часок покинуть галерею, так как у него завелся компаньон-живописец, который «покараулит в избе», покамест мы будем отсутствовать. За эту услугу мы принесем компаньону большую порцию ракушечной похлебки.

Некоторая затейливость выражений, с которой мне сообщили о переменах в заведении «Старые Шляпы», объяснялась просто: речь шла о женщине – по имени Макензи. Едва Нортон Крэйг заговорил о супе, как из-за перегородки, разделяющей галерею на две половины, вышла особа не старше тридцати лет и остановилась в ожидании.

По всему было видно, что она не из манхэттенских, а прибыла к нам издалека: возможно, из почти обезлюдевших северных верховий штата Нью-Йорк, но скорее всего, откуда-нибудь из поселков Иллинойса или Айовы. Макензи выделялась примечательной, и отталкивающей, и вызывающей странное, гадливое любопытство, тучностью: она довольно часто встречается у белых североамериканок. В подобной тучности нет ничего от забавной и по-своему парадоксально стройной и подобранной стеатопигии, которую мы с удовольствием наблюдаем у негритянок.

Бугристая, без устойчивых очертаний, покрытая кожей цвета снятого молока, что при натяжении и на сгибах отливала то фиолетовым, то багровым, Макензи стояла на развернутых коленными суставами врозь нетвердых ногах. Как и подавляющее большинство североамериканских женщин подобного телосложения, она была наряжена в облегающие, непристойно-инфантильного покроя и раскраски вещи: ярко-розовые рейтузы до половины икр и короткую золотистую футболку-безрукавку, расшитую крупными стразовыми кабошонами и челночками. Но это вовсе не означало, будто бы Макензи таким образом утверждалась в производимом ею впечатлении: набрякшее лицо художницы, с выдававшимся, подобно передку велосипедной каски, лбом, на котором удерживались фиксатуаром две разнонаправленные рыжеватые прядки, сохраняло неуверенно-подозрительную и даже враждебную мину.

– У нас появилась живопись, Nick, – со всегдашней своей нулевой интонацией произнес Нортон Крэйг. – Благодаря Макензи.

Я тотчас же обратился к дорогой Макензи с просьбой показать мне ее новый шедевр.

Художница пренебрежительно вздернула плечами, отчего вся ее плоть волнообразно затрепыхалась, – и подвела меня к обращенной во внутреннюю часть галереи большой, не менее шести футов в вышину и около трех с половиной футов шириною свежей картине. Она была писана акриловыми красками, скорее всего на плотно загрунтованной доске в деревянной же обвязке.

Это оказался полномерный, во весь рост, и несомненно мастерский портрет Сашки Чумаковой, сознательно ориентированный на высоко ценимого и мною Луку Кранаха. Выбор был сделан правильно, т. к. Сашка относилась к выражено кранаховским женщинам.

На картине кисти художницы Макензи Сашка изображалась одетой в пурпурное парадное платье из бархата и парчи, с лифом, затканным поставленными в частую решетку жемчужинами, и шнуровкой, под которой виднелись лилейные складки сорочки. Поворотом головы, цветом прихотливо убранных волос и соотношением черт портрет восходил к двум кранаховским принцессам: безымянной – той, что находится в Варшаве, – и Сибилле Клевской. В сложенных щепотью пальцах правой руки Сашка держала несколько стебельков лаванды или, возможно, розмарина. У ног ее вместо собачки, как это мы наблюдаем, к примеру, на портрете герцогини Мекленбургской, сидела помещенная в клетку крыса; выгнутые луковицей передние прутья клетки не были написаны, но изготовлены из какого-то медного сплава и врезаны под грунт, отчего эта – показавшаяся мне излишней – деталь сообщала картине оттенок безвкусного концепта.

Макензи изобразила мою Сашку в точности так, как довелось мне однажды застать ее в палисаднике у Чумаковых, не позднее августа 1967 года.

Выше я признавался, что ни разу не проводил Сашку домой; это, впрочем, не означает, будто я не делал попыток ее навестить. Сговариваться заранее с ней не стоило: она бы все равно меня подвела; напротив, являться надо было без предупреждения. У Чумаковых встречали вежливо, но суховато: приглашали за калитку, здоровались и объясняли, что «Саши нет – перед вами ушла» или «…еще не пришла».

Я захватил ее перед самым выходом.

Оборотясь к забору, она касалась какого-то растения, но при виде меня от неожиданности вздрогнула и повредила его, оторвав расцветшую верхушку. Получилось, словно она протянула мне букетик. Комизма ситуации едва достало на легчайшую усмешку, но почти тотчас же веки были приспущены, а взгляд – отведен.

– Колька, я спешу.

Вот этот ничтожный зазор, возникший между произошедшим и сказанным, и запечатлелся на картине дурнушки Макензи. Ошибиться я не мог ни под каким видом: она писала Сашку по фотографии. Но кто ухитрился заснять ее в тот день буквально у меня за спиной и как этот сорокалетней давности «шпионский» снимок очутился в распоряжении страдающей ожирением североамериканской поселянки, мне, разумеется, было невдомек.

Предположив, что здесь наверняка не обошлось без общих знакомых, я, во избежание казуса нечаянной встречи, постарался их определить.

Как можно было ожидать, беседа с Макензи, еще не начавшись, зашла в тупик.

– Безупречно! – адресовался я к ней для затравки.

– Стараемся, – настороженно откликнулась дурнушка.

Но едва только я перешел от похвал к расспросам, как она замкнулась, противясь каждому моему словцу и обрывая меня грубыми сентенциями, вплоть до: «А мне нас…ть, что тебе интересно!»

Призвав на помощь все мои журналистские навыки, я не отставал. Но даже самые лестные мои замечания приводили Макензи в неистовство: например, она сардонически захохотала, когда я предложил купить ее работу.

Поразило меня не то, как повела себя эта непоправимо уродливая и потому до мозга костей изобиженная женщина, но суровый хозяин галереи «Старые Шляпы». Нортон Крэйг, к моему изумлению, проявил никогда прежде не виданные у него свойства вроде суетливой нервозности; он дошел до того, что отвечал мне вопросом на вопрос, даже не к нему обращенный: «А какая разница?», «А кому до этого дело?» и прочее. Он то покидал свое кресло, то демонстративно разваливался на нем, закинув ногу на ногу; он снимал и вновь нахлобучивал свою каскетку.

Все, что мне удалось выяснить, свелось к следующему: талантливая дурнушка Макензи – как, впрочем, и Нортон Крэйг, – пользуется поддержкой авторитетного фонда. Картина, меня заинтересовавшая, – это лишь крохотная часть многосложного и далекого от завершения проекта. Не закончена и сама картина, которая остается исключительной собственностью фонда.

Я спросил, возможно ли мне обратиться туда же за получением сведений о модели – той, что позировала дорогой Макензи для ее изумительной живописи.

Дурнушка насупилась. А пришедший в себя Нортон Крэйг безмолвно, но с некоторым нарушением обычной своей медлительности извлек из нагрудного кармана куртки и протянул мне желтоватую карточку с манхэттенскими адресом, телефоном и тому под., судя по которым, за справками мне следовало обращаться в международный благотворительный Центр по изучению и развитию методики правозащитной деятельности под названием Prome-theus Fund/«Прометеевский Фонд».

Здесь уместнo будет подчеркнуть, что в первоначальные мои намерения не входило и вправду телефонировать, а тем паче – отправляться in corpore куда бы то ни было. Такие действия, по моим представлениям, относились к разряду поступков неблагоразумных – и были бы даже сродни упорному хождению с жалобами и претензиями по газетным редакциям, как это происходило в прежние годы у нас в отечестве. Оттого поставленный мной вопрос: a нельзя ли, мол, обратиться за нужной информацией в такое-то учреждение, следует отнести к разряду отвлекающих – я почел своим долгом сколь возможно аккуратнее выйти из неприятного разговора и тем самым упростить обстановку, возникшую в галерее «Старые Шляпы».

Как мне представлялось, в произошедшем была доля и моей неосторожности. Бедняжка Макензи, по своему телосложению, наверняка имела склонность к диабету, что, как известно, не улучшает характера. В отношении к ней я не только не проявил достаточной терпимости, но, напротив, сам пошел на поводу у больной. К тому же накал нашей перебранки оказался столь высок, что распространился и на обыкновенно невозмутимого Нортона Крэйга; и он, стремясь, подобно мне, по мере возможности исправить положение, приостановил наш обмен невежливостями. Так я объяснял для себя его внезапную оживленность – и это почти «дуэльное» по своей быстроте и вескости вручение мне карточки с адресами его – и Макензи – благотворителей.

Т. о., ни его, ни меня не следовало понимать буквально.

В любом случае, получение сведений от неведомой мне до сих пор организации показалось мне затеей не слишком удачной уже по одному тому, что я затруднился бы удобообозримо изложить свое дело. Вот как могло выглядеть общее содержание моей (устной ли, на письме ли) челобитной: «Просьба об оказании помощи в моих поисках источника получения данным фондом фотографии моей давней знакомой, каковая фотография послужила моделью для исторического портрета, недавно написанного одной из стипендиаток фонда». К этому пришлось бы присовокупить, что мне известно лишь имя стипендиатки, но не ее фамилия (добавлю, что я попытался было извлечь эту подробность, предложив Макензи подписать ее картину «полностью, для будущих коллекционеров», но был остановлен глупейшим риторическим вопросом: «Ты что, из налоговой инспекции ?»).

Договориться с Макензи не удалось, и выходило, что я утратил способность к преодолению этого рода препон в области человекообщения. Моя же собеседница, при всей ее истерической вздорности, понимала меня верно. Она безошибочно сообразила, что я нуждаюсь в ней, стараюсь заполучить от нее нечто крайне для меня ценное, – и у нее хватило пороху отразить все мои атаки; мне дали понять, что я «не на таковскую напал» и никто мне ничем не обязан. Поведение художницы явилось побочным результатом преизбытка сахара в ее крови, плодом неправильного обмена тех питательных веществ, из которых по большей части состояли потребляемые Макензи рубленые шницеля, непропеченные белые булочки, жаренный на пальмовом масле картофель фри и газированные разноцветные жидкости – т. е. полнейшей чушью. Но я не нашел в себе достаточно сил пробиться сквозь эту чушь.

Возможно, у меня недостало подлинного старания, поскольку все эти сведения в действительности были мне совсем не так уж необходимы.

Разумеется, я очень хотел бы раздобыть этот порожденный диковинным стечением обстоятельств Сашкин портрет, для которого Сашка «позировала» в моем присутствии. И я не стал бы дарить его оригиналу: он был тысячекратно нужнее – мне здесь, и у меня не было даже достаточной уверенности, что я хотя бы сообщу Александре Федоровне о его существовании; а пожелай она получить его, как мне волочить за собою в…ев столь крупный предмет? Но все это были только необоснованные допущения. Картину продавать отказывались, а я бы вполне удовлетворился какой-нибудь бумажной ее копией или фотографическим с нее снимком, сделанным мною самим: благодаря Кате в моем распоряжении имелась довольно хорошая камера; и такая фотография могла у меня появиться, пожалуй, не сегодня-завтра: уж в этом-то мне бы препятствовать не стали.

И по вечерам я, поговорив (или даже продолжая разговор) с Александрой Федоровной, сидел бы – и смотрел на Сашку Чумакову, одетую для приема во дворце курфюрста Саксонского Фридриха Мудрого. Она совершенно готова к отбытию. Но у ворот ей попадается Колька Усов, и она вновь и вновь поясняет ему, что спешит.

И не более того.

Что греха таить, с некоторых пор для меня вожделенным исходом из любого положения стало предельное уплощение объема жизни до его минимальных, не скажу – действительных – величин; к примеру, мне иногда удавалось свести все то, что со мной случилось, до какой-нибудь старинной дворовой песни о несчастной страсти: вот хоть бы о том, как шут влюбился в королеву, а в туманном Лондоне горят огни [19] ; тогда я оказывался лишь одним из многих и многих. Оттого-то Сашка Чумакова, воровски сфотографированная у меня из-за плеча и затем представленная в образе кранаховской принцессы на картине, выставленной в галерее «Старые Шляпы», не только не страшила меня, но, напротив, утешала и успокаивала: она, в отличие от Сашки подлинной, могла быть вправлена в эту чаемую, уплощенную жизнь заподлицо, как выражаются слесари, – и при этом никуда от меня не уходила. В подобных утешительных мыслях я пребывал на протяжении нескольких дней после стычки с ожиревшей художницей, не сказав, конечно, ни слова Александре Федоровне о появлении Сашкиного портрета на манхэттенской улице Дилэнси: ведь это, наверняка, завершилось бы для нас чересчур сложным и долгим разговором, да еще при теперешних ее обстоятельствах – в окружении семейства, возможно, на пляже, на морской прогулке и тому под. Я сумел удержаться и от язвящего меня вопроса: помнит ли она нашу встречу у ее калитки? А меня это занимало даже больше, чем выяснение личности неведомого фотографа, возникшего у меня в тылу. Я полагал несомненным, что им оказался очередной счастливец, не лишенный чувства юмора: я и не приметил, как он следом за мною подошел к Сашкиному дому, произвел в подходящий момент снимок и, посторонясь, дал мне убраться вон; а сам – остался.

Однако новое посещение галереи переменило все мои мысли. По дороге мне представлялось, будто я появлюсь на улице Delancey во всеоружии последовательно-логического подхода к вещам. Так, например, у меня не было достаточных оснований полагать, будто Макензи уже возвратила фотографию своей модели туда, где она ее получила: начать с того, что художница сама с настойчивостью определяла свою работу как «незавершенную». Это означало, что я мог бы еще преуспеть в своих попытках – и стать обладателем копии собственно фотографии, а не снимка с картины.

Нортон Крэйг, если он почему-либо принимал решение заговорить первым, отзывался, как то было ему свойственно, не на слова и/или на обращенные к нему приветственные жесты, а на совокупность непроизвольной телесной мимики данного собеседника, о значимости которой последний даже не подозревал.

Так, при виде меня владелец галереи произнес:

– Ее здесь нет, Ник.

Я услышал его слова около трех пополудни, едва заступив через порог галереи – этой достаточно вытянутой, сплошь покрытой белой водоотталкивающей краской комнаты или зальцы с ее пыльными световыми потоками от двух выходящих на запад окон, – и условно разделенной надвое отходящей от правой стены и достигающей середины помещения перегородкой, на которой висел портрет Сашки Чумаковой.

Картина была на месте, а стало быть, сказанное относилось к толстухе Макензи.

Испросив у Крэйга дозволения еще раз хорошенько присмотреться к работе, – «пользуясь отсутствием автора», – я приступил к исследованию лица модели. С точки зрения, т. с., фабульной все оставалось по-прежнему: Сашка, произнесши свое «спешу», отчужденно приспустила веки в ожидании, покуда я пойму и удалюсь прочь. Лицо ее было выписано с порядочным знанием дела, притом что раннее Возрождение сочеталось здесь с элементами т. наз. гиперреализма, которым североамериканские живописцы нередко злоупотребляют.

Я также обратил внимание, что вся фигура Сашки-принцессы изображалась как бы на весу, в условном безвоздушном и не имеющем даже намека на перспективу пространстве, цветовую гамму которого я затруднился бы определить. Однако это условное пространство не производило впечатления кое-как закрашенного фона, которым художнику еще только предстоит заниматься. Напротив, оно было тщательно прописано кистями разных номеров; в результате оно слегка мерцало наподобие мельчайшего, почти перешедшего во взвесь обложного дождя, каким он бывает в летнее новолуние, – но это следует считать лишь моей попыткой предложить хоть сколько-нибудь подходящее к случаю сравнение.

Только теперь я понял, что подразумевала Макензи, говоря о незаконченности своей работы или несколько раз ни с того ни с сего называя ее «мобилем». Действительно, картина уже претерпела определенные изменения, но это не касалось ее основной живописной составляющей: она была дополнена разрозненными металлическими фрагментами своеобразной выпуклой ризы. Фрагменты эти были относительно невелики, различны по величине и напоминали собой растекшиеся, прихотливой формы пятна. Они были размещены (возможно, с помощью клея, а скорее – гвоздей) на плоскости без видимого порядка, но при этом нигде не выходя за пределы фигуры спешащей на бал Сашки Чумаковой. На каждом таком фрагменте были с большим мастерством выгравированы те части изображения, которые он перекрывал. Именно поэтому я и называю увиденное мною – ризой.

Кроме того, на донце крысиной клетки появились какие-то красновато-бурые ошметки, м. б., клочки текстиля, а сама крыса была переписана таким образом, что ее рыльце, прежде устремленное вверх, теперь было обращено к этим невнятным ошметкам, ловко вылепленным очень тонкой и очень жесткой кисточкой. Для этого, вероятно, художнице пришлось извлечь из отверстий в доске закрепленные в ней прутья, а потом возвратить их на место.

Разглядывая все это, я так и сяк примерялся к происходящему, однако тревога и раздражение не оставляли меня, становясь даже сильнее и создавая на вдохе-выдохе препятствия спазматического характера.

Объяснюсь: для меня, давнишнего обитателя здешних мест, был очевиден и неинтересен тот простецкий сатанизм, которого набралась Макензи еще в своем пригородном детстве и ранней юности из «фильмов ужасов» и сочинений Стивена Кинга. Теперь, за отсутствием у нее в запасе выбора, она вынужденно перелагала нечто свое на этот сомнительный, бедный/темный и ничтожный язык [20] . Перелагала, но в намерении выразить – что? Поведать – о чем? Сколь угодно большие стаи отвратительных грызунов с кровавыми пастями и даже целые литературные музеи оживающих портретов, купно с портретом Дориана Грея, как бы хороши сами по себе они ни были, только препятствовали моему восприятию портрета Сашки Чумаковой, отвлекали и создавали путаницу, на что мне было необходимо постоянно делать поправку. Неприложимым к данному случаю мне казалось и широко распространенное древнейшее поверье – о перенесении личности изображаемой персоны на «парсуну», т. е. опять-таки на портрет, каковое изображение вбирает, втягивает в себя жизнь прототипа и далее живет само, притом что натурщик – умирает, едва только художник нанесет последний штрих/мазок, завершая свой подлый труд. Но при этом я столько-то понимал в живописи, чтобы сразу же отбросить предположение, будто Макензи проделывала со своей работой все то, что проделывала, исключительно «для красоты» или для эпатажа, «просто так» или хотя бы прикидывая и примеряя те или иные вариации, техники и приемы. Невежественная, как говаривали у нас в…ове – «селючка» с придурью, Макензи обладала выраженным художническим, изобразительным даром, а следовательно, всегда имела в себе опытное/бытийное знание о том, что, собственно, она изображает. В случае же с портретом Сашки Чумаковой это возникшее, разразившееся в ней в одночасье знание превзошло знакомые и потому доступные, достижимые для художницы средства «перерисовать» это знание на плоскость. Но она исправно повествовала – уж как могла, зато повествовала упорно, не останавливаясь, т. к. знание о моей Сашке наверняка еще продолжало поступать к ней разделенным на некие дозы, – и каждую из этих доз Макензи со всей доступной ей точностью и старательностью прописывала, гравировала и приклеивала на доску. То, что она не смогла исчерпывающе внятно, без нужды в истолковании поделиться этим длящимся знанием со мной, да и с кем угодно, – дела не меняло. Она не пророчествовала, а сопровождала, шла след в след, наконец, иллюстрировала с продолжением.

И сказанного Макензи до сих пор – было для меня вполне достаточно.

А главное – смысл этого сказанного представлялся мне далеко не безразличным для Сашки Чумаковой и для меня самого. Поэтому я оставил свои намерения ограничиться одной лишь фотографией. Моему решению способствовало и новое обстоятельство: я обратил внимание, что художница вняла моим любезностям и кое-как подписала свою работу. В левом нижнем углу картины стояло довольно мелким, но четким курсивом: Mackenzie, July 2007. Впрочем, подписи я был в состоянии прежде и не заметить: допустимо, что она существовала уже при нашем первом знакомстве, и, м. б., именно по этой причине мои предложения расчеркнуться вывели из себя автора. Но тогда скорость, с которой творила Макензи, была весьма впечатляющей: если дата была верна, то портрет Сашки Чумаковой был написан, т. е. доведен до теперешней степени готовности, менее чем за две-три недели. Ведь в мае я заходил к Нортону Крэйгу и ни о какой художнице не было и помину. Но что, если начало работы над картиной относится к более раннему периоду, а проставленная на доске дата означает не завершение работ, а месяц, когда Макензи к ним приступила? Как бы то ни было, мне следовало поторопиться: во всякий день картина могла отправиться к заказчику и оказалась бы для меня недоступной.

Фотоаппарат находился при мне, уложенный в портфель.

– Я не знаю, почему это так выглядит, Ник, – прозвучал совсем рядом со мною голос Нортона Крэйга. Оказалось, что он стоит чуть позади меня, только шагом левее. – Она работает, когда меня здесь нет.

В ответ я высказал предположение, что Макензи возится со своей картиной по ночам.

На эти мои слова Нортон отозвался полным неведением.

– Я ухожу вечером, а Макензи остается. У нее свои ключи. Ей известно, как надо активировать сигнализацию. И я не знаю, когда она уходит. И не всегда знаю, когда она приходит. Фонд мне платит за то, что я ей позволяю здесь находиться и работать над своей картиной.

Тут я решился на своего рода дерзость:

– А за что, по-твоему, фонд платит Макензи?

– Как ты понимаешь, Ник, у меня много своих занятий, которые мне интересны. Но если уж ты спрашиваешь о моем мнении, то я полагаю, что фонд платит ей за то, чтобы она работала над своей картиной.

– Значит, фонд заказал ей именно эту картину?

Разговорить Нортона Крэйга было предприятием нелегким. Но я его не боялся. В отличие от создательницы портрета Сашки Чумаковой, он не наводил на меня этих разносящихся по всем четырем сторонам смятения и низкой робости. Я не мог окончательно сообразить, что в точности и, прежде всего, каким образом надо бы мне выяснить у Макензи; пуще того, я опасался проговориться сам; словно ей могло быть что-то ведомо о моих глубоко внутренних делах и каждый поставленный мною вопрос позволял ей получить еще больше подобных сведений, чего бы мне уж совсем не хотелось. Я не позволял себе задумываться над тем, где и при чьем посредстве она раздобывала эти сведения, – впрочем, понятие «задуматься» здесь малопригодно, – но при этом я не воспрепятствовал обосноваться во мне простому по своему составу чувству: будь это в моей власти, я умертвил бы стипендиатку «Прометеевского Фонда» и содрал бы все слои красок с размалеванной ею доски, так чтобы от картины не осталось и следа. Но, как уже говорилось, готовность к насильственным действиям была вырвана из меня с корнем еще в «аллее решительного объяснения» с Чумаковой. Продолжение разговора с Макензи ничего хорошего не обещало. Зато с Нортоном Крэйгом я был в состоянии собеседовать практически беспрепятственно, а если те или иные затруднения все же возникали, то исходили они не от меня и не от него, но по самой природе того дела, которое мне было бы желательно с ним обсудить.

Не давая никакого ответа, Нортон Крэйг слегка повел плечами, пощурился на меня и прошел в глубь галерейной зальцы, где у него находились письменный стол, кресло, пара стульев и полки, уставленные альбомами, о которых я уже упоминал. Был здесь и приземистый холодильник, обычно загруженный бутылочным пивом.

– Ты бы присел, Ник, – довольно громко произнес владелец галереи «Старые Шляпы». – И выпил бы со мной чуток пива. С Джорджем вы, как образованные люди, пьете вино. Ты разбираешься в винах, Ник?

Я сказал ему, что не понимаю в винах ровным счетом ничего. Но, разумеется, знаком с общепринятыми нормами их употребления.

На это Нортон Крэйг сообщил мне, что будто бы «наш друг Джордж выписывает специальный журнал для любителей вина и оттуда набирается винной премудрости: какое покупать, да как его пить, да как его наливать и в какие бокалы».

– Но если предложить ему в подходящем бокале какое-нибудь пойло, он по вкусу не догадается, чем его угощают. Это обычная история, Ник.

– О да? Неужели? – не удержался я: обобщения этого уровня, прочитанные ли, услышанные, могли меня в лучшем случае развеселить; к тому же я и не подозревал, что Нортон Крэйг окажется столь недалеким доктринером. – Ты когда-нибудь проводил с ним подобный эксперимент?

– Конечно, Ник. Всякий раз, когда я его навещаю, со мной в гости идет подарок – бутылочка с этикеткой, где значится очередное название, о котором мне стало известно из разговора с нашим другом Джорджем: я часто расспрашиваю его насчет новинок виноделия в этом сезоне, и он мне вычитывает рекомендации из своего журнала. У меня есть много приятелей, Ник. Повсюду. И я волоку к нашему другу Джорджу эту рекомендованную экспертами бутылку, в которую мои приятели заливают скромное калифорнийское или чилийское пойло, но, понятно, подходящего цвета и типа. И наш друг Джордж откупоривает эту бутылку своим профессиональным штопором, осторожно вливает самую малость в подходящий бокал, принюхивается, доливает бокал на треть, этаким винтом его взбалтывает, снова наслаждается ароматом, делает пару глотков и говорит: «Недурно! А как тебе, Норт?» А я говорю, что в винах не разбираюсь, но мне приятно потешить своего товарища-знатока, только благодаря которому я и узнаю, что следует и чего не следует пить. А он обещает меня научить, как самому распознавать доброту вина.

Я позволил себе поинтересоваться, как надо понимать его слова о том, что эту штуку с Джорджем он проделывал далеко не единожды. Нортон Крэйг ответил, что именно так оно и есть, и хотя эта, более пяти лет назад им затеянная экспериментальная мистификация требует для своего исполнения определенных денежных затрат, он неукоснительно проделывает ее по крайней мере три, а то и четыре раза в год.

Мне ничего не оставалось, как спросить Нортона Крэйга о причинах этой затянувшейся игры; намерен ли он когда-либо остановиться?

– Нет; и это не совсем игра, Ник. Ты был прав, назвав мою затею экспериментом. Речь идет о контроле, Ник.

– Над нашим бедным Джорджем?

– Над всеми нами, конечно. У меня сложился определенный взгляд на человека вообще, Ник. Но ведь почти у всякого есть свое мнение по этому поводу. И есть множество толстых книг на эту тему. Мы их читали, Ник. А вот подтвердить свои выводы экспериментально, основательно, не жалея, если надо, и потратиться, и повторить эксперимент хотя бы и сто, и тысячу раз, все эти ребята ленятся. А я не ленюсь, Ник. Я пришел к своему пониманию, что такое человек, далеко не сразу. Я достаточно повозился над методикой этих моих экспериментов и не поскупился потратить на них время. И даже кое-какие деньги, Ник.

Я сказал, что Джордж, в конце концов, может и сам приобрести для себя одно из расхваливаемых в журналах вин, и если он попробует содержимое такой же по видимости бутылки, принесенной Крэйгом, – и соотнесет его со вкусом того вина, которое было им получено по заказу (или все это случится в обратном порядке), то избежать конфуза будет сложно.

Но оказалось, что Крэйг проделывал и такой опыт: он приносил Джорджу две одинаковые бутылки, из которых лишь одна была, условно выражаясь, подмененной. Ни о какой существенной разнице во вкусе Джордж не объявлял.

– Возможно, он не хотел поставить тебя в неловкое положение, – предположил я.

– Э, нет; он безо всяких колебаний провозгласил бы, что мне, как несмышленышу, нагло подсунули junk [21] , и что я понятия не имею, где надобно покупать настоящие вина.

– Если я понял тебя верно, ты потратил немало лет и немало денег – и получил неопровержимые доказательства того, что наш друг Джордж Донован – жалкий сноб и притворщик и не годится на должность сомелье. Имело ли смысл так уж усердствовать?

На это Нортон Крэйг возразил, что в его эксперименте приняли участие более десятка людей, претендующих на достаточное понимание в продукции виноделов, и во всех случаях результаты были статистически одинаковы: различий между предложенной Нортоном ординарной выпивкой и дорогими разливами определенных годов урожая и тому под. ни один из них не ощутил.

– Я давно подозревал, что это распространенное притворство, – вырвалось у меня.

– И я так думал, Ник. Но, может быть, они правы и все эти вина и на самом деле ничем особенным друг от друга не отличаются? Когда нашего друга Джорджа и всех остальных не сбивают с толку журнальные статьи, а наклейки на бутылках одинаковые, люди не дурачат ни себя, ни нас, а пьют да похваливают.

– А если бы наклейки были от вина попроще, а на самом деле в бутылки залить какой-нибудь отборный напиток, они бы его определили как скверный?

– Возможно. А возможно, что и нет.

– Но тогда это означало бы, что они ничего не понимают в винах, а полностью беззащитны перед каким угодно механизмом внушения. Это общеизвестно, Нортон. Почему бы тебе не предложить Джорджу пройти простейший тест: поставь перед ним два бокала, наполненных безымянным вином, и пускай он определит, где рядовая запивка под жареную говядину, а где – какое-нибудь произведение лучших виноделов Франции.

– А если он перепутает, Ник?

– Это будет означать, что он ничего не понимает в винах.

– Совсем не обязательно, Ник. Ты отчего-то считаешь, что ошибки, допущенные по какой угодно причине, исходят только от одной стороны. А другая сторона – она что, безгрешна? Уже двести – или две тысячи – лет ведется глубокомысленная болтовня о лозах, о бочках, о дегустациях, о выдержке, о какой-то купажности и тому подобной дряни (bullshit) – и это все чистейшая правда? Существует хитро организованная международная корпорация с многими миллиардами долларов прибыли, у которой состоят на жаловании сотни и тысячи специалистов, кому поручено поддерживать эту самую древнюю и благородную культуру виноделия так, чтобы прибыль не падала, а наоборот, росла. И есть любители доброго винца, которые стараются его заполучить. Сотрудники корпорации проделывают всё необходимое, чтобы заставить любителя уплатить им подороже. Только так всегда и бывает, Ник. Почему же с вином должно быть иначе? Мой эксперимент состоял не в том, чтобы зажопить нашего Джорджа на притворстве или глупости. Я как раз исходил из того, что он в состоянии допереть, какое вино в него вливают. Я ведь не подсовывал ему собачью мочу, в которую добавлена красная краска, Ник. В этих расфуфыренных бутылках было добропорядочное вино стоимостью от пятнадцати до двадцати пяти долларов за три четверти литра в розничной продаже. И наш друг Джордж вместе с остальными с удовольствием его хлебали. И, значит, подтвердили самое то, что я и предполагал. Они не так уж виноваты, Ник.

Я счел возможным отпустить на добросовестное воспроизведение этого разговора более двух страниц машинописи единственно для того, чтобы достаточно проиллюстрировать – насколько я был им заинтригован. Предмет его не был для меня совершенно чужд. Дело в том, что в библиотеке моего покойного тестя имелась среди прочего некая «Большая Энциклопедия», изданная в России лет сто двадцать тому назад. Илья Семеныч отзывался о ней с особенным уважением, определяя этот 10-ти или 12-томник словом «объективный». Я частенько перелистывал его, обнаруживая при этом массу крайне любопытных мелочей. В частности, в томе на букву «К» меня навсегда поразило замечание, из которого следовало, что будто бы вопрос о французском коньяке не столь уж прост, как это обыкновенно думают, и нуждается во внимательном рассмотрении; к утверждениям производителей и распространителей его разумнее относиться скептически – уже по одному тому только, что объемы предлагаемого к мировой продаже напитка намного превышают возможности виноградников всей провинции Коньяк. Проще сказать, всем этим неисчерпаемым гектолитрам в бочках неоткуда было взяться еще в 1896-м, если память мне не изменяет, году.

Но все это были пустяки, меня давным-давно ничуть не занимавшие.

Поэтому в ходе разговора с Нортоном я изо всех сил старался определить – в чем же состояла связь поднятой им темы с основной причиной моего появления в «Старых Шляпах». Загадку, предложенную мне художницей Макензи, я, естественно, – хотя и безо всякого на то основания – распространил на все прочее происходящее вокруг меня в галерее, воспринимая сказанное мне Крэйгом в качестве своего рода намека, суть которого мне рекомендовали приложить ко всей истории с картиной. К тому же Нортон беседовал со мной о предметах достаточно деликатных, демонстрируя тем самым свое ко мне доверие. И я вообразил, что уже одно это указывало на скрытую, «приточную» подоплеку обсуждаемой нами материи.

– Значит, получается так, что сама Макензи толком не знает, кого ей поручили изобразить, и поэтому злилась?

– Ты почему-то совсем не слушаешь меня, Ник, – заметил по прошествии легкой паузы мой собеседник. – Я не сказал тебе ни слова насчет Макензи и ее занятий. Мы обсуждали совсем другие штуки.

– Совсем другие, а?

– Конечно, Ник. Разве только…

– Да?

– Разве только мне хотелось бы убедить тебя: нет ничего общего между тем, о чем ты меня сейчас спросил, и тем, о чем мы с тобой толковали прежде.

– Тогда к чему ты рассказал мне эту историю насчет вина?

– Я хотел тебя немного развлечь, Ник. Это ничего?..

Я в упор не видел причин, по которым этот симпатичный мне человек, мой, как принято говорить, добрый – что бы там это слово ни означало в наших краях – приятель, пользуясь своим положением, так жестоко измывается надо мною. Но, хотя причины его жестокости были от меня скрыты, это никак не означало, что их не было вовсе. Я всего-то желал бы любых пояснений – чтобы мне указали, намекнули на эти причины. Возможно, все дело было в каком-то несчастном недоразумении: меня кто-то оболгал, оклеветал, выражаясь по-теперешнему – подставил; возможно, мне удалось бы доказать свою правоту; а если я и в самом деле в чем-то виноват (что также вполне допустимо), я попытался бы убедить Крэйга или кого угодно отнестись ко мне со снисхождением.

Однако мне никто ничего не пояснял.

Допивая свою бутылку, я сквозь ее зигзагообразно искаженное, коричневое с прозеленью стекло поглядывал на Крэйга, который, в свою очередь, смотрел на меня в упор, расположив немалый свой подбородок в развилке большого и указательного пальцев правой руки. Я переживал своего рода бурю помышлений, которые не посещали меня лет с шестнадцати, и не обладай я твердым пониманием того, что Нортон Крэйг в состоянии упредить практически любое мое движение, я бы почти наверное, хрястнув пивной бутылкой об угол столешницы, обзавелся бы т. наз. «розочкой», которую тут же воткнул бы всеми ее зубьями в физиономию владельца галереи «Старые Шляпы».

– …Я не могу тебе помочь, Ник, – сказал он, как только я вернул пустую бутылку на стол. – Я-не-могу-тебе-помочь.

Ударения равно стояли на всех словах, и они не допускали никакого расширительного/дополнительного истолкования. В конце концов, владелец «Старых Шляп» ни по этническому происхождению своему, ни по образовательному уровню (т. е. по благоприобретению) не принадлежал к цивилизациям, пребывание в которых не позволяет, даже при полном желании, сказать в простоте ни единого слова, но всегда – с обязательной подковыркой, с неизменной глубинной подначкой. Он мог просто-напросто соврать, под тем или иным предлогом или без предлога уйти от ответа – или, напротив, сразу, без обиняков ответить на подразумеваемый главный вопрос. Так и произошло. Я ведь попросил его о помощи, и он сообщил мне, что не располагает возможностью оказать ее.

У меня достало выдержки отказаться от возгласа «почему?». Я поблагодарил Нортона Крэйга за пиво, заодно рассказав, как некогда восхитило меня могущество мюнхенских подавальщиц, которые без видимых усилий придерживали в каждой руке по четыре литых полномерных кружки с тамошним превосходным пивом – темным и светлым; лучше всего оно шло под белые сосиски.

Затем я поднялся со стула и приблизился к своему вместительному, о двух отделениях портфелю, – скорее, небольшому саквояжу на колесиках, с которым я езживал на всякого рода служебные встречи. Я извлек из него купленный Катей ранней осенью 2005 года фотоаппарат, приладил к нему выносную, похожую на перископ старинной подводной лодки вспышку, включил его и, держа этот крупный темный предмет как бы навскидку, двинулся к портрету Сашки Чумаковой. Экран видоискателя был достаточно велик. По углам его мерцали разнообразные датчики, предлагая на мое усмотрение несколько режимов съемки, если бы я почему-либо захотел отказаться от режима автоматического, устанавливаемого камерой самостоятельно. Когда на экране появилась – до плеч – Сашка Чумакова, я принялся манипулировать панелькой перехода на крупный план: сперва я намерен был запечатлеть только Сашкино лицо.

В это мгновение аппарат покачнулся, дрогнул и помимо моего желания поплыл вниз, т. к. неслышно и быстро подошедший ко мне Нортон Крэйг наложил на него свою правую пятерню.

– Подожди-ка, Ник, – произнес он с некоторым оттенком шутливого недоумения. – Разве было объявлено, что фотографировать здесь разрешено?

В предположении, что меня для поднятия настроения желают добродушно разыграть, я повторил известное правило, согласно которому разрешено все, прямо не запрещенное. И тогда Нортон Крэйг привлек мое внимание к еще одному новшеству в его галерее – продолговатой эмалированной табличке с надписью No Photo Allowed/Фотографировать не дозволяется.

Я попытался было свести происходящее к сценке из комического телевизионного представления: изумленно выпучил глаза, покорно склонился в поклоне и предложил дать письменную гарантию того, что полученный мной фотоснимок не будет использован для изготовления плакатов и открыток. В ответ на это Нортон Крэйг расположился так, что нас разделяло не более десяти-пятнадцати дюймов, при этом заслонив от меня картину.

– Здесь не фотографируют, Ник, – подтвердил он.

Я возразил, что прежде этого запрета не существовало.

– А разве ты когда-нибудь пытался? – спросили меня, и я вынужден был ответить отрицательно. – Вот видишь, Ник, – продолжил Нортон Крэйг. – Тебе не приходило в голову заняться у меня фотосъемкой, точно так же, как ты не стал бы проделывать это у Гуггенхайма или в Метрополитен. А если бы ты затеял здесь баловаться с фотоаппаратом, то услышал бы то, что слышишь сейчас.

Я не удержался – и сказал, что мы не в Метрополитен и не у Гуггенхайма, впрочем, понимая всю бесполезность моих сарказмов.

– Ты подразумеваешь, что здесь не музей, Ник? – безо всякого ощутимого неудовольствия подхватил Нортон Крэйг. – Но ты не совсем прав: то-то и оно, что «Икар» – это как раз музей. Музей визуальных объектов альтернативных культур. Но мы привыкли называть его галереей «Старые Шляпы», Ник. Мы просто привыкли.

Я не нашелся, что ответить, и тогда Крэйг еще раз привлек мое внимание к новой табличке. Получалось, что ее установили всего дня три тому назад – по просьбе Макензи. Сам он не имеет нужды в предостерегающих и запретительных надписях, а если придется, то не замедлит пояснить, как, например, произошло сегодня. Но Макензи не слишком-то рвется вступать в разговоры, и поэтому пришлось зайти в магазин “99с ” и купить…

– A если я тебя попрошу? – перебил я рассказ Нортона Крэйга о приобретении таблички. – Сделать мне одолжение по случаю удачной покупки…

– Ты ведь не собираешься просить меня насчет того, что относится к моей части экспозиции, правда, Ник? – в свою очередь приостановил меня владелец музея визуальных объектов альтернативных культур. – Ты пришел, чтобы сфотографировать экспозицию Макензи.

Высокопарное «экспозиция» применительно к одной-единственной картине, несомненно, могло бы меня развеселить, если бы я не уловил в обращении со мной Нортона Крэйга всё более явственных признаков соболезнования – гадливого и необременительного, ни к чему не обязывающего. – Давным-давно я наблюдал нечто подобное, зайдя навестить мою Катю в одно из первых ее ночных дежурств, со стороны благодушной санитарки к закрепленному на койке умирающему маразматику, который со слезами умолял развязать его и отпустить домой к маме и папе, потому что они-де будут беспокоиться его слишком долгому отсутствию.

– …Из этого ничего не получится, Ник, – продолжили мы обмен пустяками.

– Да почему?! – Я вдруг сообразил, что поведение Нортона Крэйга, казалось бы, в высшей степени ошеломляющее и возмутительное, меня нимало не удивило: иначе и быть не могло. С каких таких пор мне позволяется ускользнуть, стяжав приятный сюрприз, добиться своего хоть в чем-то, что имеет касательство до Сашки Чумаковой?

– …Потому что эта часть экспозиции не принадлежит к той, которая находится в моем ведении.

Я призвал Нортона Крэйга откровенно пояснить, что произойдет, если я каким-то образом исхитрюсь и сфотографирую работу Макензи без разрешения.

– Невозможно, Ник.

– А предположим?

– Я не чувствую себя в настроении что-либо предполагать, Ник. Это невозможно, потому что здесь нельзя фотографировать. – Он не отказывал мне в развернутых ответах, не смущался повторениями одного и того же по множеству раз, т. к. был хорошо обучен вести именно такого рода беседы – со вздорными, потерявшими всякий разум, бессильными, но настырными людьми вроде Кольки Усова, который не живет нигде.

– Мне бы очень желательно все же получить хотя бы один такой снимок. Крайне желательно.

– Я тебе верю и все прекрасно понимаю, Ник.

– Поскольку это зависит от твоего подхода к вещам… – Нортон со вниманием вслушивался и не торопил меня. – Мужик, да что с тобой делается?! Отвернись и закрой глаза! – И я попытался возобновить свои манипуляции с фотоаппаратом. Тогда владелец музея «Старые Шляпы» приблизился ко мне почти вплотную, так что я полностью утратил свободу маневра.

– Я дал тебе знать, что все прекрасно понимаю, Ник. Но мне жаль, что ты недостаточно понимаешь меня. Я ведь уже объяснил, что не могу тебе помочь. А ты продолжаешь донимать меня вопросами, потому что уверен, будто я не хочу ничего для тебя сделать и по каким-то причинам валяю дурака. Это не совсем так. Я не могу тебе помочь. Ты получил от меня то, что можно: я дал тебе адрес. Он у тебя, Ник.

Мне было не по силам остановиться рывком, и я принялся запальчиво рассуждать, что мог бы испросить разрешения у автора, т. е. у Макензи, для чего намерен дождаться ее, даже если мне предстоит обременить владельца музея своим дальнейшим присутствием допоздна. К тому же, не унимался я, картина Макензи пишется по заказу этого вашего «Прометеевского Фонда» и вроде как ему и принадлежит…

– Read my lips [22] , – беззвучно произнес Нортон Крэйг. – Я не могу тебе помочь.

Для того чтобы хоть сколько-нибудь опомниться, мне пришлось начать с краткой, но сосредоточенной пешеходной прогулки по низовьям предвечернего Манхэттена. Автомобиль я устроил на ближайшей крытой стоянке, не зная еще, как распоряжусь с ним в дальнейшем.

Уже не однажды я имел возможность удостовериться в том, что мне становилось все легче и проще сносить не только пребывание в унизительных ситуациях, но и прямые оскорбления. Тому были две причины: а) эрозия – до почти полной утраты – личностного восприятия любых других людей, т. е. нечувствительного сведения их к объектам неживой природы, и b) осознаваемая примиренность с тем, что в моем распоряжении отсутствуют действенные средства подавления как единственно возможного ответа на все оскорбительное и унизительное, исходящее от другого человека. А поскольку я понимал – и принимал, – что обзавестись такими средствами мне уже никогда не удастся, то меня не мучили (и не утешали) грезы о мести, о встрече на узенькой дорожке, о восстановлении попранной в отношении меня справедливости и т. под. вреднейшая для здоровья мозговая продукция.

Отмеченное не было, конечно, моим собственным достижением: в точности так же успешно справлялось с трудностями этого порядка великое множество обитателей нашего континента. Лишь сравнительно небольшое их число, поддаваясь опасным фантазиям, впадает в особое состояние, которое я определяю как приступ/пароксизм болезненного интереса к другим людям. Под воздействием этого пароксизма мнение о нас окружающих приобретает характер сверхценного, определяющего фактора в нашей жизни. А так как очевидно, что от этих столь безоговорочно уважаемых нами лиц мы не дождемся хоть сколько-нибудь уважения ответного, поскольку они являлись либо свидетелями нашего позора, либо сами унижали и оскорбляли нас, ситуация наша становится безвыходной. Люди, чье мнение о нас так безмерно значимо, люди, которые нас так невероятно интересуют, подают нам недвусмысленные знаки пренебрежения. И тогда одержимый болезненным интересом к посторонним – совершает непоправимые поступки. При первой возможности он убивает как можно больше этих достойных абсолютного уважения и чрезвычайного внимания людей (прохожих, сослуживцев, посетителей торгового центра и проч.), ибо их мнение о нем – невыносимо для него важно.

К тому же я признавал, что и сам увлекся – и в этом увлечении действовал со смешной прямолинейностью, тем самым поставив и себя, и Нортона Крэйга в неловкое положение. Это не было делом случая; я знал причину: самая возможность разговоров с А.Ф. Кандауровой и Сашкой Чумаковой незаметно детренировала, избаловала меня; и я распоясался, вновь, как в юности, вообразив, будто душевные требовательность и расхристанность есть свойства позволительные и даже достойные некоторого одобрения. Но удержись я на благоразумной, т. е. еще недавно моей же собственной, оценке того, что происходило в «Старых Шляпах», начиная от появления там работы Макензи, глупейшая сцена с фотоаппаратом, конечно, не имела бы места. А теперь ничего, что было бы в состоянии изменить ситуацию в мою пользу, не приходило мне на ум. Я желал лишь как можно скорее пожаловаться на судьбу Александре Федоровне – единственной, кому не пришлось бы ничего растолковывать, – поплакаться ей, как жестоко и обидно со мной поступили, не позволив хотя бы сфотографировать кранаховский портрет моей Сашки Чумаковой, на который и она сама взглянула бы с удовольствием.

Нет необходимости пояснять, почему именно такого, наиболее желанного, но и наиболее ошибочного развития событий я допустить не мог.

В твердом намерении как можно решительней остановить эту опасную для меня внутреннюю стычку взаимоисключающих умонастроений, я поспешил прибегнуть к средству наиболее доступному, но мною не столь часто употребляемому: зайти в ближайшую распивочную и принять одну-две порции крепкого. При этом напитку я отводил роль второстепенную, вернее сказать – вспомогательную, поддерживающую. Замечу вдобавок, что среди моих родственников было достаточно особ, самоубийственно подверженных пьянству, т. е. буквально сгоревших от водки. С детства крепко перепуганный видом и ухватками забубенных моих дядюшек и дедушек, я взрастал человеком, пьющим довольно умеренно – и, главное, не испытывающим никакой нужды в усиленном и бесконтрольном потреблении спиртного. Но распивочные, бары, портерные – они по своей природе, как могли, укрощали, некоторым образом дисциплинировали, вводили в доступную пониманию колею. Они относились к изначально признанной почти всеми цивилизациями рецептуре утешения и смирения, а значит – обладали накопленным эффектом своеобразной «намоленности». Там, в питейных, сиживали поколения и поколения тех, кому наверняка требовалось то же самое, что сегодня потребовалось мне, и уже одно это предполагаемое единомыслие, совпадение (при всем их бесконечном разнообразии) причин, приведших всех нас сюда, не могло не помочь.

Распивочная, куда я зашел, видимо, переходила из рук в руки на протяжении последнего десятилетия и потому совсем утратила выраженную культурную принадлежность; здесь сочеталось то, что по сути своей сочетаемым не являлось, как то: бар ирландский, бар спортивный и бар хорватский; зал был верно освещен, но при этом зрение и слух посетителя утомляли сразу три мощные телевизионные установки, как это бывает в барах из разряда спортивных. Плечистый буфетчик с подчеркнуто-вызывающим, почти насмешливым выражением лица обращался к гостям мужского пола без слов, вопросительно вздергивая нижнюю челюсть, но зато уделяя недопустимое, преувеличенное внимание гостьям. Его напарница, одетая в вульгарное черное платье с остроугольным, но абсолютно свободным декольте, вообще ни на кого внимания не обращала; ее следовало призывать возгласами. Но все же помощь была оказана: неторопливо повторив сугубую порцию относительно дешевого, но терпимого калифорнийского бренди – мне, однако, пришлось вслух, громко и внятно отвергнуть предложение кельнерши разбавить его сельтерской и/или вбросить в бокальчик немного льда, – я понял, что вскоре могу отправляться восвояси. Конечно, о настоящем успокоении речь не шла: я все еще оставался в плену неврастенического, прицельного интереса относительно внешнего облика и поведения отдельных персон, прилагая к ним свои эмоциональные суждения. В противном случае я бы никогда не заметил, что представляли из себя служащие распивочной, чьи манеры, описанные мною выше, столь назойливо бросились мне в глаза. Вместе с тем от меня ускользнуло, как именно называлась эта распивочная, где я просидел достаточно долго.

Прогулка длилась, и я спускался все ниже и ниже, забирая наискосок, в сторону Восточного Бродвея, за улицу Лафайет, где у ступеней, ведущих к станциям метрополитена, было чрезмерно людно от обилия торговцев фальшивыми швейцарскими часами, которые были навалены у них в чемоданах и чемоданчиках, а то и просто топорщились в горстях, наподобие ракообразных. Здесь предлагали мелких китайских божков из фальшивого же нефрита, ароматические курительные палочки, разнообразную галантерею, например, бумажники, брючные ремни, колоды игральных карт, пепельницы, а также упакованные по трое комплекты мужского нижнего белья, галстуки, шарфики, никчемную бижутерию и тому подобные вещи, на которые неведомо кто мог бы и позариться; но та или иная торговля, очевидно, велась: вокруг шли оживленные и азартные переговоры вполголоса, одни отходили, другие между тем подходили, и в пространстве стоял неумолчный гул от безoстановочно произносимого слова rolex-rolex-rolex-rolex.

Мой автомобиль мог бы, с относительно малой приплатой, заночевать и на Манхэттене, но возвращаться за ним с утра мне, разумеется, не хотелось. При этом я также весьма не желал разъезжать по вечерам, и вовсе не потому, что выпил спиртного. Я никогда не был так называемым лихим записным водителем, охотно предоставляя место за баранкой моей Кате, – когда это было делом допустимым. Она шоферствовала с нескрываемым удовольствием; ей в особенности льстило признание за нею дара проникновения во всякий промежуток, мало-мальски пригодный для стоянки. Впрочем, и я правил вполне порядочно. Я не боялся ни своего, ни чужих автомобилей, ведомых кем бы то ни было: хоть китайцами, хоть злобной молодежью, хоть латиноамериканцами, хоть женщинами, даже древними стариками и старухами. Не страшили меня и несчастные случайности с пешеходами.

Однако в последние месяцы мое положение в этом смысле изменилось к худшему, о чем я еще не имел случая упомянуть. Причиной была новая, неведомая мне прежде боязнь. Едва только я садился за руль и в поле моего зрения оказывался прохожий, мною овладевало жесточайшее искушение: резко, но и коварно, не привлекая ничьего внимания, притопить, увеличить скорость – и одним ударом снести это рвущееся, ломающееся, лопающееся на лету препятствие, – а затем с осторожностью миновать все то, что останется от него на проезжей части, и продолжить свой дальнейший путь со скоростью, дозволенной в городских пределах. Я был уверен, что задерживать меня не осмелятся. Еще сильнее тянуло взъехать на тротуар, и я отрабатывал в себе эти ничтожные на вид, плавные, волнообразные покачивания руля в сочетании с легкими прикосновениями плюсны к акселератору, которые позволили бы мне, мчась по спиральной траектории, поразить возможно большее число беспорядочно суетящихся целей.

Я не воспитывал себя окриками и призывами к дисциплине и благонравию, но, добровольно вступив с самим собой в тайный лукавый сговор, подмигивал и едва слышно повторял сквозь зубы: не теперь, не теперь, еще ты к этому, Колян, не готов, не готов еще, – испытывая при этом неизъяснимое, выражено полового ряда наслаждение, от которого мне приходилось со все большим усилием отказываться. Это была, конечно, разновидность мозговой игры; но уж слишком яркими становились мои дорожные миражи, а после захода солнца, в сумерках, я вел автомобиль буквально вслепую, как бы пребывая в эпицентре удесятеренных световых и пиротехнических вакханалий, свойственных rock-концертам и дискотекам 80-х – 90-х годов прошлого века, – я еще успел повидать их воочию.

Таким образом, каждая, даже совсем непродолжительная поездка превращалась в мучительную трату душевных сил. В подобном положении вероятность настоящей, а не воображаемой аварии была достаточно высокой. Однако, стоило мне затормозить и распахнуть дверцу, как бесследно исчезало не только самое искушение, но и чувственное памятование о нем: я уже не мог вспомнить не только то, в чем оно состояло, но даже факт его несомненного существования и воздействия, только что сотрясавшего меня с головы до ног.

Я не усиливался понять, отчего приключилась во мне эта, в сущности, весьма опасная и тревожная неполадка. Мне было достаточно одного только осознания причинно-следственной связи ее с появлением в галерее, то бишь в музее «Старые Шляпы», работы Макензи. В чем именно состояла эта связь и точно ли можно было почесть ее за причинно-следственную – я не искал, пребывая в уверенности, что всё непременно затихнет, как только я найду решение истории с картиной. Потому-то я просто прилагал все старания, чтобы лишний раз не оказаться в необходимости выезжать на улицу. На острове Манхэттен подобное поведение было бы чем-то вполне обыкновенным, зато для обитателя Квинса, где я очутился уже повторно, такие привычки порождали затруднения, напр., для частого посещения все того же Манхэттена, чего мне почти невозможно бывало избегнуть. Следовало приноровиться прежде всего к транспорту подземному, где я чувствовал себя далеко не всегда уютно, – или нанимать такси, что становилось накладно.

Впрочем, к подземке я притерпелся достаточно быстро. В ее ранней утренней толчее мне обыкновенно участвовать не приходилось, т. к. прежде десятого, а то и одиннадцатого часа необходимости переправляться на остров Манхэттен почти никогда не возникало. В дневные же, дополуденные часы вагоны, с их сидениями померанцевых и лимонных тонов, бывали довольно пустыми. Вплоть до вхождения в грязноватый облупленный тоннель, который и приводил меня на искомую остановку Lexington Avenue, – она же «59-я улица», – состав перемещался по эстакаде, так что моему наблюдению открывались асторийские крыши: Астория была вся, почитай, сплошь бесхитростно и равномерно застроена в уровень, не превышающий четырех-пяти этажей; дома покрупнее и повыше стояли в торговой части или поближе к парку, т. е. к набережной. Все это, за малыми исключениями, представляло собою оттенки буро-красноватого тусклого кирпича с включениями серого цемента, покрытого сплошными graffiti; таким же образом было размалевано все, что только пристроено на крышах, как то: трубы, крытые выходы чердаков и коробки мощных кондиционеров [23] ; Астория предпочитала тусклые цвета, так что лишь редкие домовладельцы из числа записных средиземноморских (греческих) патриотов штукатурили свои жилища белым, к тому же украшая окна голубыми наличниками.

Совсем неплохо приходилось мне и на обратном пути. После семи-восьми вечера в вагонах было достаточно тихо. Пассажиры – люди с неподвижными, замкнуто-кроткими от смертельной усталости лицами, в большинстве своем выходцы из Азии, Ост– и Вест-Индии, иногда негроиды, а совсем редко – представители белой расы, – уже отстранились от всего, что только выпало на их долю в дневные часы; они отдыхали и грезили по дороге, и, возможно, этот отдых был даже получше того, что предстоял им дома по возвращении. Только самые молодые сохраняли остаточное оживление, не расставаясь с наушниками, и от них доносился проникающий сквозь их черепные коробки наружу едва слышный, но явственный барабанный бой и лязг электрических музыкальных устройств.

И я отдыхал и грезил вместе со всеми.

Лучше всего бывало, когда движение состава внезапно утрачивало в своих равномерности и плавности: его начинало чуть-чуть подбрасывать и даже немного заносить. Тогда я блаженно прикрывал глаза, что, конечно, мог себе разрешить, поскольку за безопасность движения отвечали другие; меня везли. Везли, словно в трамвае, – с оконцами на обширных площадках, устроенных на манер застекленной веранды, с бедовой, почти блатной, размалеванной в красное, белое и черное кондукторшей при служебной сумке, что застегивалась на манер портмоне; а широкий ремень ее, идущий от плеча наискосок между полными грудями плутовки, имел на себе закрепленными рулоны проездных билетов трех разновидностей: взрослые, детские и багажные.

Так бы я согласился перемещаться сколь угодно долго и сколь угодно далеко.

Телефонировать Александре Федоровне было, конечно, поздно.

Но я бы и не стал с ней теперь разговаривать. Правда заключалась в следующем: с появлением Сашки, спешащей на бал, о чем Александра Федоровна еще ничего не знала, наши беседы представляли для меня известную трудность. Они не давали мне сосредоточиться на том, что происходило с нами же, они препятствовали выработке каких-либо планов в связи с картиной – а с ней, как можно было заметить, в свою очередь происходило всякое. Осмелься я рассказать А.Ф. Кандауровой обо всем происходящем, – о, тогда бы нам, несомненно, нашлось, что обсудить. Но я оставался при убеждении, что подобная откровенность явилась бы с моей стороны поступком позорным. Я не признавал за собой права взвалить на Александру Федоровну даже незначительную долю ответственности за ход наших дел. Дела шли так, как они шли – исключительно по моему хотению, и даже если Александра Федоровна и находилась в полном со мной согласии, это не означало, будто бы мне дозволяется даже косвенно намекать ей на какие-то совместные труды, подразумевая некую общую для нас, т. с., выгоду. А.Ф. Кандаурова ровным счетом ничего не задолжала Николаю Н. Усову. И раз уж он что-то задумал, то действовать ему должно было самому, в одиночку, заручась главным, без чего никак нельзя было бы обойтись: самопроизвольно выраженным и произнесенным пожеланием Сашки Чумаковой: «…кого надо просить, чтобы вернулась я…». Первый раз в жизни она обратилась ко мне с просьбой, доверилась и поручила нечто совершить. А до той поры, т. е. до поры этого свершения, наши разговоры утратили смысл; мой предварительный лимит на эти разговоры был исчерпан, и если ему предстояло возобновиться, то, предположительно, в каких-то иных категориях/на других условиях.

Как следствие возникновения новой обстановки, давно и твердо усвоенная мной – и упомянутая выше – спасительная робость, которой я оставался подвержен изо дня в день, сейчас уже не руководила моими поступками в достаточной мере.

Я осмелел. Но тем не менее на прием в контору «Прометеевского Фонда» я отправился с налету, не озаботясь предварительной договоренностью. К чему скрывать очевидное? Я бы хотел, чтобы мне под любым предлогом отказали; перенесли свидание на другой, отдаленный и никак не подходящий для меня день; предложили подать заявку и терпеливо дожидаться письма с приглашением или даже прогнали прочь, так чтобы я мог возмутиться и больше не приходить; но при этом попытка моя была бы все же засчитана и признана достаточной – без необходимости повторения. Необходимой отваги – для встречи, в ходе которой мне предстояло услыхать весьма вероятный, а скорее всего, обязательный вопрос касательно причин, какие заставили меня обратиться в эту организацию, – накоплено не было. Ей и неоткуда было взяться. Более того. Сама моя готовность к словопрениям (неуспешным) с Нортоном Крэйгом, а еще прежде – с художницей Макензи произросла из того ничтожно малого, что каким-то образом уцелело в моем составе помимо , м.б., вне Сашки Чумаковой. И стало быть, ей не подлежало и не от нее исходило. Эта малость, существованию которой я не уделял практически никакого внимания, не обрела во мне не только решающего, но и совещательного голоса и потому не играла хоть сколько-нибудь заметной роли в моих жизненных отправлениях. Однако в последние месяцы эти ничтожные разрозненные фрагменты доисторического Кольки Усова, пользуясь моим непреходящим злокачественным унынием, создавали во мне постоянный, жалобно скулящий фон помех. Я впервые внятно учуял его в редакторском кабинете, когда мне предложили отправиться в командировку на старое пепелище. С той поры скулеж не умолкал ни на мгновение, но безостановочно талдычил мне под руку, вынуждая к себе прислушиваться. При этом ничего определенного не произносилось, но зато все, что бы только я ни предпринимал или только намеревался предпринять, обязательно встречало слабосильное, но по-своему упорное сопротивление; за мои рукава и штанины как бы цеплялись и слезно подвывали: о-ой, не-е-ет, не-е-ет, не-е-ет. Радикально подавить подобную практику, противостоять ей могла лишь сугубая сосредоточенность подхода к принятию решений и отчетливое атакующее противодействие.


Юрий Георгиевич Милославский Приглашённая | Приглашённая | Часть вторая