на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить



Клаузевиц

Курс из тринадцати лекций предоставил мне случай перечитать «О войне» и подробно ознакомиться с литературой о прусском стратеге. Несколько французских и иностранных офицеров приходили слушать меня и пожелали иметь текст, которого не существовало. И снова меня охватили колебания относительно использования моего конспекта и машинописи, воспроизводящей запись лекций. Я решил не возобновлять прецедент с «Восемнадцатью лекциями», то есть не передоверять кому-либо задачу исправления машинописи. Не сразу я выбрал род своей будущей книги — должно ли это быть эссе или солидный том, претендующий на всестороннее толкование Клаузевица? Я выбрал второй вариант. Со времен «Мира и войны» я публиковал только эссе. Пришла пора взяться опять за серьезный труд. Решение удивительное: я приближался к семидесяти годам, и какой-нибудь «Маркс» или другое исследование по философии истории лучше соответствовали бы логике моей жизни и моего творческого пути.

Чтобы оправдаться, я процитировал фразу Б. Кроче из статьи, помещенной в «Ревю де Метафизик э де Мораль»: «Только узость и скудость философов средней культуры, их неумная специализация и, скажем прямо, провинциализм мыслительных привычек могут объяснить безразличие и отчужденность, которые они испытывают по отношению к таким книгам, как труд Клаузевица». Самый знаменитый и, возможно, наименее изученный трактат по стратегии закономерно вызывает любопытство философа.

Я поставил перед собой четыре основных цели: прежде всего — ознакомить читателя с биографическими и историческими данными, помогающими понять человека, с тем общественным и духовным контекстом, в котором он сформировался; затем — осветить философский метод Клаузевица; далее — попытаться решить самую трудную и самую важную исследовательскую проблему — уяснить, что хотел сказать Клаузевиц, когда в предисловии 1827 года объявлял о пересмотре текста в свете двух тем: первая — различие между двумя войнами, одна из которых имеет целью полный разгром врага, а другая ведется только для того, чтобы вырвать несколько завоеваний и расширить свои границы; вторая тема — война как продолжение государственной политики иными средствами; и наконец — анализ отношений между наступательной и оборонительной войнами вывел меня на тему вооружения народа и народной войны. В конце курса я уделил внимание наследникам Наполеонова врага и почитателя, одни из которых остались верны его идеям, другие — нет, и указал на некоторые модификации, которые ядерное оружие неизбежно вносит если не в аналитическую теорию, то, во всяком случае, в праксеологические выводы Клаузевица. Два курса лекций, прочитанные мной в последующие годы — «Теория политического действия» и «Игры и ставки в политике», — продолжали ту же тематику. Многое из этих двух курсов было также включено в книгу.

В первой главе я кратко изложил жизнь стратега, которому судьба не предоставила случая одержать блестящую победу или выступить с историческим начинанием. Но, будучи близким другом Шарнхорста 310, а потом Гнейзенау 311, он оказался причастным к великим событиям революционного и имперского периода. Как большинство его современников, он был поражен контрастом между ограниченными конфликтами и маневренными кампаниями, характерными для XVIII столетия, и теми почти не ограниченными войнами, которые начались вслед за падением монархии и введением массового рекрутского набора. Перипетии истории поставили Клаузевица перед фактом, который стал исходным пунктом и средоточием его размышлений: связью между военными делами и политикой. Связь эта двояка: во-первых, существует соответствие социологического порядка между политикой (режимом, отношениями правителей и теми, кем они правят, принципом легитимности и т. д.) и способом организации армий или методом боя; во-вторых, почти очевидной нормой является подчиненный характер ведения военных операций по отношению к политическим целям. Война обладает своей собственной грамматикой, но не собственной логикой. Подчиненность военного инструмента политической воле приобрела в глазах Клаузевица настолько важное значение, что он собирался, пересматривая рукопись, еще ярче подчеркнуть эту мысль.

Резюмируя свой курс лекций, я предложил такую схему первой главы книги «О войне», помогающую выявить метод Клаузевица: «Вначале — самая простая модель, модель поединка, подсказывающая первое определение войны: состязание воль с применением физического насилия. Анализ модели приводит к теории безудержного разрастания (Steigerung bis zum "Aussersten) и абсолютной войны, полностью соответствующей своему концепту. На втором этапе Клаузевиц снова вводит основные элементы, которыми пренебрегла модель: пространство (государство, в отличие от участника поединка, обладает территорией, населением); время (судьба войны, битвы, государства не решается в одно мгновение); асимметрию между нападением и обороной, обусловливающую прекращением военных действий; наконец, политику, которая определяет цель войны и в зависимости от всего комплекса обстоятельств, предполагаемых намерений противника и наличных средств намечает ее план и необходимую меру усилий». Первая глава, представляющая собой резюме философии всего трактата, подводит ко второму определению, или скорее сочленению внутренней структуры феномена войны: «странная триада, включающая страсть (народ), свободную деятельность души (военачальник) и понимание (политика, олицетворенный разум государства)».

Я работал над этой книгой между 1972 и 1975 годами, работал с радостью, почти с энтузиазмом. Посещал Национальную библиотеку, читал немецких и французских комментаторов «Трактата»; мне доставило удовольствие ознакомиться с полемикой, которую вызвали мысли Г. Дельбрюка по поводу двух стратегий или двух родов войны. Я не претендовал на то, чтобы поставить точку в споре, моей целью было реконструировать ход рассуждений Клаузевица, изучая последовательные редакции его maximum opus, главнейшего произведения. Я погрузился в схоластику Клаузевица с убеждением, а возможно, иллюзией, что мне удалось доказать: пересмотр книги VIII предшествовал написанию главы I, наиболее законченному выражению мысли стратега. Сознательно я, конечно, не ставил перед собой политической задачи, мне и в голову не приходило зачислить Клаузевица в идеологи свободного мира. Моя книга стала предметом научно-межпартийной полемики в Федеративной Республике Германии (в узких кругах).

Мысль Клаузевица может быть интерпретирована двумя способами, не противоречивыми, однако различными. Либо мы ставим в центр его размышлений битву на уничтожение, презрительные фразы в адрес генералов, боящихся пролить кровь, понятие абсолютной (или идеальной, или соответствующей своему концепту) войны, неизбежное безудержное разрастание ее, слова, что армия никогда не бывает слишком многочисленной и т. д. Либо мы сосредоточиваем наше внимание на другом аспекте его мысли: войне как продолжении политики другими средствами или с добавлением других средств, а следовательно, главенстве государственного деятеля над военачальником; неоднократном утверждении, что абсолютная, или идеальная, война — редчайшее явление в истории, что большинство войн — всего лишь полувойны, если мерить их меркой абсолютной войны.

Большая часть немецких военных, интересовавшихся Клаузевицем, склонялись к первому подходу. Победы 1870–1871 годов стали иллюстрацией к теории битвы на уничтожение. Некоторые толкователи с обоих берегов Рейна оспаривали утверждение Клаузевица, согласно которому оборона представляет собой наиболее сильный способ ведения войны. Ф. Жильбер, французский офицер, переживший свой час славы в начале века, счел, что превосходство обороны над наступлением находится в противоречии со всем содержанием труда немецкого стратега[249]. Мне показалось легким опровергнуть мнимое противоречие между положением о благодетельных свойствах обороны и похвалой прямому, внезапному, массированному наступлению. Тексты позволяют проследить ход мыслей Клаузевица: в молодости он был доктринером наступления во что бы то ни стало, открыл ресурсы оборонительной тактики во время наполеоновских кампаний, в частности российской, и с этого момента все упорнее настаивал на историческом характере войны, на различии войн в разные эпохи и, соответственно, на различии стратегий. Два вида войн, одна из которых ведется с тем, чтобы полновластно продиктовать условия мира после разоружения врага, а другая имеет целью добиться выгодного мира сообразно военным результатам, представляют собой, так сказать, два идеальных типа, причем каждый из них определяется политическими целями и влияет на ведение операций.

Если сосредоточиться на этом втором аспекте мысли Клаузевица, то мы отходим от точки зрения Лиддела Харта, называвшего немецкого автора «махди масс и массовых побоищ» и употреблявшего выражение «прусская „Марсельеза“»; мы отходим также и от господствующей концепции прусского или германского Генерального штаба, требовавшей для военачальника полной свободы действий во все время военных операций между объявлением войны и прекращением огня (текст «Трактата» был фальсифицирован таким образом, что ему придавали прямо противоположный смысл). Но, мне думается, я уделил достаточно внимания поклоннику Наполеона и тому почти эстетическому воодушевлению, которое вызывали в душе прусского генерала образ битвы на уничтожение или мысль о войне, соответствующей своему концепту. Он восхищался как профессионал настоящей войной и, казалось, порой презирал полувойны, предпочитая тяжелый меч рапире. Как стратег, он не устает подчеркивать преимущества, которые обеспечивает слабейшей стороне оборона. Как наставник, он не рекомендует ни абсолютную войну, ни полувойну. Он рекомендует главам государств не ошибиться относительно природы войны и особо обращает этот совет к тем, кто игнорирует волю противника в достижении успеха. Но Клаузевиц пишет также и о том, что абсолютная война никоим образом не является идеалом, к которому государственный деятель либо стратег должен стремиться или с которым он должен сообразовываться. С одной стороны, природа войны, ее интенсивность предопределены политическим контекстом конфликта; однако если бы эта предопределенность совсем не оставляла места для решений главы государства, то тогда Клаузевиц имплицитно утверждал бы абсолютный детерминизм войны, что плохо согласуется с тем, как он превозносит человеческую волю и героя.

Во втором томе я набросал историю «прочтений» Клаузевица, равно как истолкование войн XX столетия в свете его концептов. Первая глава, «От уничтожения к изматыванию», показывает, как Первая мировая война, которую генеральные штабы обеих сторон надеялись закончить полным разгромом противника, была в конце концов выиграна более богатой ресурсами коалицией в результате истощения центральных империй. Вторая глава анализирует в том же стиле Вторую мировую войну 1939–1945 годов. Ленин изучал «Трактат» в Швейцарии и извлек из него несколько уроков. Благодаря ему Клаузевиц стал и до сих пор остается в советском мире сакральным автором, которого цитируют и о котором спорят все военные писатели. Исходный момент третьей главы — вооружение народа (заголовок главы 26-й, книги VI); я рассматриваю последовательные этапы войны, которую ведут бойцы без военных мундиров.

Во второй части второго тома я пытался проанализировать современную обстановку, используя некоторые темы Клаузевица. «Векселя устрашения»: Клаузевиц учил, что военное сражение — это как бы окончательная плата по «кредитным операциям» дипломатии и маневрирования. Может ли устрашение при наличии ядерного оружия оставаться действенным без развязывания войны, без осуществления угроз? «Война — это хамелеон»: в самом деле, в нашем столетии сосуществуют самые различные виды военных операций, начиная с террористического акта и кончая бомбардировкой обширного пространства, — никогда еще война не была столь многообразной и вездесущей. В сравнении с XX веком революционный и наполеоновский периоды кажутся всего лишь бледной репетицией нынешней, с размахом поставленной пьесы ужасов.

Мой друг Бертран де Жувенель, внимательный читатель литературы по вопросам стратегии, одарил меня комплиментами как вежливо-обязательными, так и подлинными («мне очень понравилось, как вы представили Клаузевица-человека, это лишний раз подкрепило мое убеждение: жаль, что Вы так редко даете пробиться наружу напору Вашей эмоциональности»), и высказал, с большим тактом, свои оговорки по поводу второго тома: «Признаюсь Вам, что не „принимаю“ второй том так, как „принимаю“ первый — открыто и во всеуслышание, „loud and clear“. Ваш Клаузевиц получил воспитание в XVIII веке. Он воевал в культурно однородном мире, ибо в действительности оказалось, что „санкюлотство“, изобретенное буржуа, не продержалось долго. <…> Глупая война 1914 года выламывается из правил только торпедированием судов и заключением мира без мирных переговоров. Но вторая! Лагеря смерти! Здесь видно проявление ненависти, которая кажется мне совершенно чуждой войне времен Клаузевица. И презрение к человеку: это нечто совсем иное, чем слова, которые якобы произнес Уилсли (или, как полагают некоторые, еще раньше Фридрих II), бросая в огонь войско, отказывавшееся повторно идти в атаку: „Эти ублюдки хотели бы жить вечно…“ Клаузевиц совершенно справедливо делает упор на воле, но это воля, которая подчиняет себя правилам. <…>»

Переход от первого тома ко второму — удачный, по мнению одних читателей, искусственный или трудный для восприятия, на взгляд других, — спорен. Однако я считаю чрезмерным утверждение, будто ненависть была чужда наполеоновской войне. Сам Клаузевиц замечает, что сражение вызывает ненависть в душах сражающихся. Правда, Гнейзенау, ненавидевшему французов, не пришло бы в голову казнить пленных, женщин и детей, но он желал, чтобы Наполеон предстал перед трибуналом. Французская оккупация Европы несопоставима с гитлеровской оккупацией во Второй мировой войне. Тем не менее Клаузевиц призывал к вооружению народа, хотя предвидел, к каким жестокостям с обеих сторон это приведет. В книге я неоднократно упоминал о том, насколько наполеоновские войны остаются все еще цивилизованными, если сравнивать их с войнами XX столетия.

Публика, к которой я в глубине души обращался, была немецкой; разумеется, для книги такого рода речь могла идти не о широкой публике, а о коллегах — историках, специалистах по международным отношениям, политологах, возможно, даже философах. Успех у критики, который книга имела во Франции, горячие поздравления друзей значили не много. По эту сторону Рейна мало людей, действительно изучавших данную тему. Исключение составляет П. Навиль, так как он — автор предисловия к книге «О войне». Насколько мне известно, ему моя работа не понравилась, однако он не нападал на нее. В Германии обстоятельствам предстояло сложиться менее благоприятно. Во Франции мой возраст начинал служить мне щитом. Что касается стилистических достоинств, которые кое-кто из читателей, уж не знаю, заслуженно или нет, находил в этом толстом и не располагающем к приятному чтению труде, то они в любом случае не сохранились бы в переводе.

Три письма ободрили меня. Прежде всего, от Карла Шмитта, с которым я встретился однажды в Тюбингене в мою бытность Gastprofessor’ом в 1953 году. Жюльен Френд, который в предисловии к своей диссертации воздает должное своим двум учителям, Карлу Шмитту и мне, стал посредником между нами. Мы поддерживали нерегулярную переписку. Я посылал Карлу Шмитту некоторые из своих книг, и он всегда отвечал мне. Я поздравил его с семидесятипятилетием. В эпоху Веймарской республики Карл Шмитт был исключительно талантливым юристом, пользовавшимся всеобщим признанием. Он принадлежит к великой школе немецких ученых, которые выходят за рамки своей специальности, охватывают все проблемы общества и политики и могут быть названы философами — как был, на свой лад, философом Макс Вебер.

Карл Шмитт никогда не состоял в национал-социалистской партии. Человек высокой культуры, он не мог быть гитлеровцем и не был им никогда. Но, твердо придерживаясь правых убеждений, будучи националистом и презирая Веймарскую республику, противоречия и агонию которой он безжалостно анализировал, Карл Шмитт истолковал с юридической точки зрения приход к власти Гитлера и становление нацистской тирании. В частности, он рассматривал события 30 июня 1934 года, «ночь длинных ножей», изображая фюрера как «верховного судью». Он перестал быть persona grata для режима еще до начала войны. После 1945 года он признал свои ошибки и удалился в деревню в Вестфалии, где живет и сейчас.

Вот начало его благодарственного письма: «На предыдущей неделе, 13 февраля, посылка от Галлимара с Вашей новой книгой „Осмысление войны. Клаузевиц“ дошла до меня. С этого момента я не переставал читать ее, черпать из нее и увлекаться ею. Эта захватывающая книга, в ее совершенной двухчастной структуре, представляет собой вполне удавшееся произведение. Это неслыханное деяние, книга, которая от начала до конца берет читателя в плен и остается увлекательной даже в „Примечаниях“». Не принимая эти похвалы буквально — речь шла о личном послании, — я ощутил моральную поддержку справа: итак, книга была приемлемой для консерваторов или реакционеров.

Профессор Вернер Хальвег, осуществивший последние издания книги «О войне», — я встречался с ним на коллоквиуме по военной истории в Мюнстере, и он сообщил мне некоторые сведения, — поблагодарил меня любезным письмом: «На меня произвели большое впечатление глубина и новизна развития Вашей мысли и такого толкования Клаузевица, которое выявляет структуры и аспекты его мысли, не замеченные прежде. <…>» Эти формулировки не шли дальше обычной учтивости профессоров, занятых одними и теми же исследованиями.

Мой друг Голо Манн, вместе с которым я присутствовал в 1933 году на аутодафе книг в Берлине и которого вновь встретил в Париже, когда он преподавал в Школе Сен-Клу, помог мне поверить, что я не проиграл свое пари и не потерял годы, посвященные прусскому стратегу: «Эта книга — без сомнения, самая прекрасная из написанных Вами; Ваши достоинства, известные нам из предыдущих работ, здесь повторены и усилены. К этому добавляется нечто неповторимое: связь между двумя умами, соединенная с биографическим элементом. Биография превосходна; знание всего, относящегося к северной Германии, безупречно, то же следует сказать о такте, понимании (я не люблю слово einf"uhlen[250]). <…> Мост, перекинутый от первого тома ко второму, от анализа текстов Клаузевица к современности, — смелое предприятие, которое мне кажется полностью удавшимся. <…>»

Понятно, что я был просто ошеломлен неистовой атакой на сорока с лишком страницах[251], направленной против моей книги и против меня неизвестным мне социологом Робертом Хеппом. Критика, зачастую схоластическая, сочеталась с отнюдь не научными нападками: намек на отсутствие у меня боевого опыта (факт сам по себе верный, но несущественный, когда дело касается размышлений о стратегии: тот же упрек был адресован Дельбрюку), намек на мое еврейство, не дозволяющее мне объективно анализировать Гитлера и т. д. Я ответил на научную критику и воздержался от какого бы то ни было ответа на выпады ad hominem[252]. Научный спор не может найти себе место в данной книге, однако мне не кажется невозможным или неуместным остановиться на главных темах дискуссии, которой не следовало бы выходить из академических рамок.

Вдохновлена ли диалектика Клаузевица Гегелевой диалектикой? Р. Хепп не приводил никакого аргумента, который смог бы изменить мое отрицательное мнение на этот счет. Определение «понятия в его пределе», определение войны в тот момент, когда она достигает своей крайней точки, ни в коей мере не кажется мне гегельянским. Мое собственное толкование остается в моих глазах наиболее близким к текстам, по крайней мере к тексту первой главы, который сам Клаузевиц считает единственно законченным. Первоначальное определение войны как поединка — силой подчинить своей воле другого — содержит двойное испытание силы: нравственное и материальное. Поединок, сведенный к абстрактной схеме, закономерно стремится к своему пределу. Однако на следующем этапе Клаузевиц переходит от простого представления о поединке к конфронтации государств и народов, конфронтации, которая, в зависимости от целей и страстей, либо доходит, либо нет до предельной точки. Идеальная, теоретическая, абстрактная война не есть ни идеальный тип в смысле, какой придает ему Вебер, ни Гегелев концепт войны; она есть сущность враждебности, сведенной к себе самой, отвлекаясь от обусловливающих ее обстоятельств и от целей, придаваемых ей противниками.

Я воспользовался полнее, чем большинство толкователей, тем, что я назвал тройственным определением и что мог или должен был бы назвать триадой: реальная, или конкретная, война включает страсть (народ), свободную деятельность души (военачальник) и понимание (политика, олицетворенный разум государства). Я не опустил ни одного из текстов, в которых Клаузевиц повторял, что война, высвободившаяся из своих обычных пут, вряд ли с легкостью вернется в те тесные формы, в которых она существовала в прошлом (XVIII) веке, и что будущие войны станут, вероятно, войнами национальными — с участием народных страстей и тенденцией к безудержному разрастанию. Упрекнуть меня можно в том, что я чрезмерно настаивал на роли разумного понимания и сделал все выводы из подчинения военачальника главе государства — во времена Клаузевица монарху. Но каждый, кто внимательно читает тексты немецкого стратега, ничуть не сомневается в том, что он действительно придавал все большее значение двум идеям, которые раздражают приверженцев упрощенного Клаузевица, — а именно, примату политики и различию между двумя родами войн.

Другой критик, Г. И. Арндт, в учтивом стиле упрекнул меня за то, что я не беру в расчет войны, не являющиеся средством политики; порожденные враждебностью в чистом виде, они не могут не перерасти в схватку не на жизнь, а на смерть. Мне кажется, что ссылка на несколько строк Клаузевица (кн. VIII, гл. 6 Б) не противоречит моей интерпретации. Вся фраза звучит так: «Исчезновение политической точки зрения с началом войны было бы вероятным только в случае, если бы войны, порожденные враждебностью, были войнами не на жизнь, а на смерть; в том виде, в котором они существуют, они не что иное, как выражение политики как таковой». Из этой фразы, взятой изолированно, в самом деле можно вывести тезис, согласно которому войны, вскормленные чистой враждебностью и переросшие в смертельные схватки, не имеют уже ничего общего с политикой. Дело обстоит иначе, если мы учитываем контекст. Намерение Клаузевица оказывается прямо противоположным: он хочет доказать, что прерогатива ведения войны принадлежит суверенному правителю, а не военачальнику. В главе 1 он ясно пишет, что войны между цивилизованными народами возникают только по политическим мотивам. В той же главе (§ 25 и 26) он объясняет, что в войне тем больше войны и тем меньше политики, чем шире мотивы конфликта. Величина ставки увлекает войну в бездны неистовства; цель войны все больше смешивается с политической целесообразностью. Но в смертельной схватке не меньше политики, чем в смягченной форме войны: в обоих случаях вид войны определен мотивами и политическим контекстом. Не думаю, что я преуменьшил риск безудержного разрастания — возможность войны до последнего предела, увлекаемой своей собственной динамикой, уже не повинующейся разумной воле, иначе говоря, пониманию, которым обладает глава государства. Этот риск возрос в ядерную эпоху.

С тем, что мое толкование может быть спорным, я охотно соглашаюсь, но в чем и почему оно принижает Клаузевица? Разве я делаю из него, как пишет Р. Хепп, безобидного, безвредного (harmlos) мыслителя? Совсем напротив, это опасный автор, как Фукидид и Макиавелли, с которыми я его сравнил. Разумеется, Клаузевиц, теоретик войны по преимуществу, писал о военных вопросах, сражениях, тактике гораздо больше, чем о политике. Разумеется, он отмечает место политики в стратегии, не анализируя самоё политику. Но вот что создает его своеобразие и не позволяет спутать его даже с таким автором, как Жомини: всю свою жизнь Клаузевиц бился над сложной взаимосвязью между военной грамматикой и политической логикой, не пренебрегая ни мрачным ужасом сражений, ни выкладками разумного понимания. Представить его не доктринером, но теоретиком, человеком, который изучает войну, не обладая секретом победы, который поднимается на самый высокий уровень абстракции и рекомендует чтение газет или рассказов участников войны, не значило, конечно, принизить его. Может быть, некоторые — Р. Хепп и другие — хотят видеть Клаузевица более грубым, представляют его себе не столь мучительно разрывающимся между различными тенденциями своей мысли. Выражение лица схватывает взгляд художника. То, что видят в человеке другие, никогда не кристаллизуется в сокровенную человеческую сущность.

Второй том (или вторая часть) книги кажется мне значительно уязвимее первого. Некоторые замечания Р. Хеппа (по поводу Людендорфа или связующей нити между Гитлером и Клаузевицем) уместны. Однако его самые ядовитые нападки направлены против нескольких фраз, касающихся Второй мировой войны. Например, он обращает внимание на следующие строки: «При том что чудовищами были и Гитлер и Сталин, один из них преступлениями предавал свои идеи, другой осуществлял на практике свои. Оружие решило спор в пользу того из чудовищ, чьей целью не была победа чудовищной доктрины, — справедливость восторжествовала». Р. Хепп упрекает меня в распространенной ошибке — подходе с разными мерками к левым и к правым, убеждении, что преступления первых весят меньше на чаше весов и т. п. Поступил ли я правильно, написав «справедливость восторжествовала»? Я неоднократно задавал себе этот вопрос, так и не найдя однозначного ответа.

Что означает слово «справедливость» в этих смертельных схватках? Изначальную ответственность тех и других? В таком случае Гитлер несет большую ответственность, чем Сталин, хотя последний разделяет ее вследствие пакта 1939 года. Лучше ли сталинские идеи, нежели гитлеровские? Первоначальные идеи Маркса, несомненно, лучше. Менее ли они опасны? Об этом можно спорить. Были бы последствия победы Гитлера хуже, чем последствия победы Сталина? Еврей не может колебаться с ответом. Немец, допустим Э. Юнгер, ответил бы, что Гитлер не долго удержался бы у власти, что немецкий народ пробудился бы от нацистского опьянения и одновременно освободил бы Европу. Каждый волен гадать, что могло бы произойти. По зрелом размышлении, я, несмотря на двусмысленность слова «справедливость» в данном контексте, не чувствую стыда за эту свою фразу.

Я посвятил одно из примечаний, помещенных в конце книги, критике Хансеном У. Болдуином американского метода ведения войны. Этот журналист ставит в упрек руководителям США их «прагматическую доктрину безусловной капитуляции и тотальной победы», бомбардировки городов, совершаемые без какой-либо избирательности. Р. Хепп укоряет меня в том, что я недостаточно сильно обличаю «преступления» Запада. Он возмущенно цитирует следующую фразу: «Когда в августе 1945 года две атомные бомбы опустошили Хиросиму и Нагасаки, принцип уничтожения, применявшийся ранее лишь к вооруженным силам врага, был, по-видимому, распространен на мирное население». Само собой разумеется, что речь здесь идет не о видимости, а о действительности; я не стал бы защищать редакцию фразы, но слово «по-видимому» определяло само проявление неизбирательного насилия. Это тем очевиднее, что следующая фраза гласит: «Атомные бомбардировки явились продолжением действий англо-американской авиации, обративших в руины германские города»[253]. В этой главе я анализировал безудержное разрастание чистого насилия и снимал с Клаузевица всякую ответственность: принцип уничтожения направлен скорее против живой силы, чем мертвой, хотя автор и упоминает, в главе 2, об опустошении страны как способе вынудить врага к сдаче. Р. Хепп негодует на отсутствие нравственного негодования в моем аналитическом тексте, после того как попенял мне за придание Клаузевицу безобидного характера (Verharmlosung).

Оставим эти подробности и перейдем к краткой статье Армена Моле, доктринера «Консервативной революции» в 30-е годы. По его словам, во всем западном мире, в том числе и в Федеративной Республике Германии, моя книга была принята почти единодушно как единственное имеющее ценность истолкование Клаузевица. С этим общим мнением, продолжает он, не согласились два университетских профессора — Г. И. Арндт и Р. Хепп. Оба критика стремились доказать, что я смягчаю Клаузевица, дабы адаптировать его к потребностям западного либерализма и дать отпор использованию Клаузевица советским миром. А. Моле воздержался от того, чтобы принять чью-либо сторону — по правде говоря, это потребовало бы от него больше страниц, чем ему отвела редакция, — но, судя по всему, он был доволен, столкнув лицом к лицу коммунистов и либералов, братьев-врагов в его глазах.

Лично я не думаю, что Р. Хепп критикует меня с точки зрения коммунистов; совсем напротив, он вдохновляется национализмом, происхождение и устремленность которого мне неизвестны. Еще довольно молодой человек, он получает удовольствие, нападая на старого профессора, который вдобавок сует свой нос в стратегию и не без самоуверенности прикасается к национальной славе — славе прусских войск. То обстоятельство, что я ему пространно ответил, наверняка явилось для него успехом. Годом позже журналист Г. Машке повторил аргументы Хеппа в рецензии на страницах «Франкфуртер альгемайне цайтунг» («Frankfurter Allgemeine Zeitung»).

Мое истолкование Клаузевица в первой части подходит как Советскому Союзу, так и Западу: и там и здесь примат политики над военной сферой приобрел в наше время сакральный характер. Если я не согласился безоговорочно с ленинской интерпретацией Клаузевица, то причина этого очевидна: прусский автор предполагает национальное единство, воплощенное в короле, Ленин же исключает это единство, разрушаемое в досоциалистическую эпоху классовой борьбой. Ничто не мешает Ленину заменить нацию классом и использовать «Трактат» в своих собственных целях. От этого он не становится истинным учеником того, кто был учеником Шарнхорста.

Я охотно признаю недостатки второго тома, о которых мне говорили Эрик де Дампьер и Бертран де Жувенель, хотя Карл Шмитт и Голо Манн считали, что мне удался опасный переход от наполеоновских войн к нашему времени. Лично я испытываю сомнения, главным образом относительно последней части второго тома, где я пытался воспользоваться концептами «Трактата» для освещения современной обстановки. Еще и теперь я склонен защищать главу «Векселя устрашения». Я рассматриваю там одну из самых трудных проблем, с которыми встретился: что осталось от многократно высказанной, начиная с критической статьи Г. фон Бюлова, мысли, что сражение в сравнении с маневрами есть то же самое, что уплата наличными в сравнении с долгосрочными коммерческими операциями? Этой уплаты наличными американцы хотят и надеются избежать, ибо в их представлении сдерживание, в форме угрозы применения ядерного оружия, должно продолжаться неопределенно долго, так что угроза никогда не будет осуществлена. Думает ли так же советская сторона? Специалисты спорят об этом. Советский Союз надеется выиграть историческое состязание, не прибегнув к ядерному оружию.

Вряд ли, однако, простые осечки или ошибки в деталях, допущенные в анализе современной обстановки в свете «Трактата», вызвали такое раздражение Р. Хеппа или Г. Машке. Мне кажется, что враждебность, по крайней мере первого из них, в той мере, в какой она вызвана теоретическими разногласиями, берет начало в политических последствиях некоторых, по видимости научных, идей. Вопреки господствующему мнению, я настаиваю на том, что «холодная война» не является войной в понимании Клаузевица, что Советский Союз не находится в состоянии войны с Соединенными Штатами или с западным миром. Я не отрицаю того, что отношения между великими державами остаются далеко не мирными с момента окончания последней войны и что государства позволяют себе совершать в отношении друг друга поступки, которые в иную эпоху были бы сочтены воинственными. Я не ставлю также под сомнение отсутствие в наше время четкого водораздела между войной и миром. Но я согласен с советским толкованием понятий: отличительная черта войны по сравнению с классовой борьбой или межнациональным соперничеством — явлениями постоянными — есть преобладающее применение физического насилия. А Клаузевиц — согласны мы с этим или нет — определил специфическую особенность войны как насилие (Gewalt), выступающее в качестве продолжения или дополнительного метода межгосударственной политики. В этом пункте я разделяю точку зрения советских авторов, которые проводят различие между классовой борьбой и гражданской войной, между воинственным миром и войной государств. Советские авторы постоянно повторяют — и я настаиваю на этом, именно как верные ученики Клаузевица[254], — что «вооруженная борьба есть главный метод, специфический элемент войны». Это концептуальное различие не обязательно подразумевает отсутствие в мирное время действий, совершаемых государствами с целью повредить своим потенциальным, или действительным в настоящий момент, или постоянным врагам.

Я попытался опровергнуть тезис, неявно заключенный в том, что я называю перевернутой формулой: правильно ли будет сказать, что мир есть продолжение войны другими средствами?

Опять-таки я не отрицаю того, что террористические сети КГБ, стремящиеся дестабилизировать демократические страны Европы, действуют как враги и далеко выходят за рамки существующей с незапамятных времен шпионской практики (которую Гоббс 312 не преминул упомянуть в своем описании межгосударственных отношений, взятых за образец естественного состояния). Клаузевиц хранил воспоминание о европейской Республике государств, какой ее описали Вольтер и Монтескьё 313, хотя он и предчувствовал последствия национальных войн или вооружения народа. Вольно же современному теоретику не признавать, что специфический характер войны заключается в насилии или преобладающем применении насилия. Как бы там ни было, но различие между войной и миром, которое советские авторы усматривают в применении (преобладающем) насилия, восходит по прямой линии к Клаузевицу.

Мой отказ перевертывать Формулу явно раздражает моих оппонентов. Формально я отвергаю эту инверсию по очень простой причине: Формула не исключает того факта, что, когда пушки молчат, государства продолжают свое соперничество вне поля боя и иными средствами; но утверждение, будто мир есть продолжение войны иными средствами, лишено смысла в универсуме Клаузевица, поскольку война характеризуется применением оружия. Если кто-то хочет сказать, что противостояние государств в нашу эпоху окрашено враждебностью, отличающейся по своей природе от той, которая существовала между европейскими государствами в прошлом, я с этим охотно соглашусь. Что думал бы и что писал бы Клаузевиц сегодня, никому не известно. Мои суждения о современной обстановке принадлежат только мне одному, и я признаю, что, опираясь на другие мысли Клаузевица, можно прийти к выводам, не совпадающим с моими.

Возьмем за исходную точку две идеи: величину ставки и силу страстей. Нет сомнения, что соперничество между советским режимом и западными демократиями создает политический контекст, делающий вероятной войну первого типа, войну, которой суждено разрастись до крайних пределов. Приходится также констатировать, что конфликт охватывает всю планету, что вооруженная борьба постоянно вспыхивает то там, то тут и что, следовательно, война уже началась; не следует ли из этого заключить, что «малые» войны, которые, с точки зрения СССР или США, относятся ко второму типу, но сами по себе, в местном масштабе, порой принадлежат к первому (Южный Вьетнам исчез с лица земли), в один прекрасный день увлекут воюющие стороны к крайнему, катастрофическому развитию событий? Да и как, добавит некий последователь Клаузевица, фанатик радикального решения, могла бы столь непримиримая вражда, порожденная стремлением господствовать над всей Европой, не вызвать взрыва, соразмерного величине ставки и накалу страстей?

Мне кажется возможным иное суждение, но высказываю его я, а не Клаузевиц. Я опираюсь на то толкование мыслей стратега, которое делает акцент на разумном понимании, на верховенстве олицетворенного разума — политики. Этот подход разделяют восточные немцы, но, перетолковывая Клаузевица на марксистский лад, они утверждают, что радикальное решение спора между капиталистическим миром и миром социалистическим неизбежно. Тем не менее сохраняется надежда, быть может иллюзия, что соперничество между Востоком и Западом постепенно истощится и сойдет на нет без большой войны и применения ядерного оружия. Теоретики на Востоке не исключают того, что к радикальному решению можно прийти без помощи ядерного оружия, однако я был неправ, изображая последнее как предназначенное исключительно для сдерживания и непричастное к радикальному решению. Такова была его функция в течение последних тридцати пяти лет, но это не значит, что такова вообще функция ядерного оружия. Против врага, не обладающего этим оружием, оно гарантировало бы успех радикального решения. Когда речь идет о столкновении великих держав, это оружие может стать причиной коллективного самоубийства. Можно, однако, вообразить сценарии, при которых ядерное оружие, доставленное до цели ракетами точного попадания, обеспечило бы радикальное решение без апокалиптических последствий для победителя или для побежденного.

Итак, я согласен с тем, что последователь Клаузевица, одержимый принципом уничтожения и убежденный, что любые столкновения не на жизнь, а на смерть требуют радикального решения, решил бы совершенно иначе, нежели я, загадку мира, в котором я живу и в котором готовлюсь умереть. Что я отвергаю, это обвинение в том, будто я принизил Клаузевица, сделал из него безобидного мыслителя, не осознающего историю как трагедию. Эту трагедию я вижу, ощущаю и от первой до последней страницы старался дать почувствовать ее присутствие. Израиль порожден насилием, продолжает существовать лишь благодаря насилию и рискует погибнуть завтра в результате насилия. То, что великие державы не станут искать решение своего спора в оргии ядерного насилия, — всего лишь надежда или пари, в котором мы делаем ставку на разум. Клаузевиц не дарит нам никакой уверенности, но и не приговаривает нас к смирению и фатальности. Клаузевиц, или либеральная мягкотелость? Нет, конечно. Клаузевиц, сознающий трагизм истории и оставляющий долю инициативы мужеству народов и героев, кажется мне выше, чем «махди масс и массовых побоищ», чем молодой офицер, презиравший Фабия Кунктатора, и даже чем предполагаемый учитель Мольтке, Шлиффена или Фоша.

Скажу в заключение о двух статьях, из которых одна — честная критика, а другая — чрезмерно восторженна. Хотя Вильфрид Кунстман ошибочно полагает, будто моим главным намерением было освободить теоретика войны из когтей марксистской интерпретации, он проводит четкую границу между первым и вторым томами. «Если рассматривать книгу как целое, то труд Арона становится необходимым при исследовании творчества Клаузевица, прежде всего благодаря систематической реконструкции теории войны в первом томе». Но, продолжает критик, «книга теряет композиционную стройность, по мере того как Арон приближается к современности: здесь текст изобилует отступлениями, обходными путями, повторениями, примечаниями, зачастую ненужными».

Статья Вильфрида фон Бредова содержит строки, о каких я простодушно мечтал заранее; я воспроизвожу их, рискуя вызвать у читателя улыбку. «Умение с блеском выразить свою мысль, узнаваемое даже в немецком переводе (хотя перевод часто оплощает стиль), завидная эрудиция автора и, наконец, совершенное мастерство, позволяющее увязать науку и опыт, делают книгу Арона бесценной кульминацией в истории встречи французской и немецкой культур».

Вслед за тем рецензент отмечает несовпадение своих позиций с моими. Он ставит мне в укор в моих предыдущих книгах склонность пассивно принимать как данность самые чудовищные факты, вместо того чтобы стремиться изменить их. «В этой книге я не нашел ничего подобного; сопоставляя ее с предшествующими работами автора, признаем, что книга о Клаузевице, произведение зрелого возраста, безупречна».

Я опускаю комментарий к моим двум томам и перехожу сразу к заключительной части статьи, упоминающей о полемике, которую вызвала книга. По поводу немногочисленных участников дискуссии Вильфрид фон Бредов пишет: «Некоторые рецензенты, которых я не назову, писали об этой книге, не прочитав ее. Некоторые другие — и это для меня тревожный симптом — отвергли трезвый взгляд Арона из неонационалистской озлобленности. Вызывает беспокойство уже то, что рациональный консерватизм Арона, которому надлежало бы занять гораздо большее место в этой стране, ныне отторгается адептами германской политологии; видя эту эволюцию, я опасаюсь худшего».

Надеюсь, что это беспокойство преувеличено. Столкнувшись с разновидностью германского неонационализма, я был немало удивлен.


«Имперская Республика» | Мемуары. 50 лет размышлений о политике | XXV УПАДОК ЗАПАДА