15
Я мирно спал в объятиях своей квартирной хозяйки, когда явился посланец поверенного.
Он разбудил нас совершенно хамски, звоня и барабаня в дверь, пока вдова, решительная женщина, не вышла надрать ему уши. Имя Добычи Петровича (как золотой ключ к сердцам, наряду с вестью о пожаре и опережая любые общественные катаклизмы) сотворило маленькое чудо, и она провела клерка в спальню, где я встретил его возлежа в подушках. Юнец птичьи пугливо оправил чёрный костюм и яркую рубашку под костюмом (золотая цепь, в подражание патрону, была до отказа подтянута к горлу) и предложил мне посетить Контору.
– Ладно, – сказал я, – зайду. После обеда.
– Нет-нет, Разноглазый, пожалуйста. Сейчас.
– Сходи, котик, – сказала вдова. Это не прозвучало как совет или просьба. Остановившись у окна на фоне мрачных плотных штор, она заправляла в мундштук папироску. И клерк, и я с почтением глядели на её скульптурное тело в облегающем халате. – Землевладельцу с Добычей нужно дружить.
– Дружить ещё не значит по первому свисту бегать. – Я потянулся. – Завтракать-то будем?
– В Конторе позавтракаете, – оживился клерк. – Добыча Петрович будет рад.
– Ну ты совсем-то не борзей, – осадила его вдова. У неё были строгие представления о ведении дел, и полный желудок выступал в роли sine qua non. – Нашёл голодранца на гнилой кусок приманивать.
– Это огромная честь, Елена Ивановна, – обиженно сказал клерк. – Патрон не каждому предлагает. И с чего вы такие пакостные определения даёте? Добыча Петрович всё свежайшее кушает, уж наверное гостю не даст гнилого, со своей-то тарелки. Ну то есть не буквально с тарелки, а так, что себе – то и гостям.
– А где вы яйца берёте?
В голосе вдовы рокотало такое торжество, что я без пояснений догадался, что вопрос яиц имеет долгую и славную историю.
– Во фриторге мы всё берём.
Клерк, напротив, напрягся, словно в этой тяжбе – ещё, впрочем, не разрешившейся – не его сторона брала верх.
– Во фри-тор-ге! А откуда их привезли во фриторг? А сколько они у них по складам валялись?
– Нисколько! У фриторга договор с фермерами!
– С фермерами? С птицефабрикой китайской! С китайцами у фриторга все договора! Вытесняют наших людей с рынка…
– Что ли, Елена Ивановна, вы хозяйство с курями держите?
– Здоровья у меня нет хозяйство держать, – мрачно ответила вдова и так развернула плечи, что никто не осмелился возразить. – А было бы здоровье, не было б возможности. Наших людей отовсюду прут, честный бизнес отнимают. Я вот яйца у Жука на базаре беру, так и Жук из сил выбился. Фриторг же твой… это самое, демпингует. Конечно, за гнильё-то китайское чего не брать полцены.
– Добыча Петрович гнилья не ест, – повторил клерк свой единственный, но неопровержимый довод.
– То есть это я гнильё ем? – несколько нелогично, но тоже неопровержимо возразила вдова.
– Давай уже съедим хоть что-то, – сказал я.
Завтрак занял не так много времени, и вот я неспешно шёл по улице, оставляя на чистом снегу свои грязные следы, а клерк семенил на полшага позади и каждый раз, когда я на него оборачивался, осуждающе кривил губы.
– Ну и что ты куксишься? – спросил я наконец, решив, что он всё ещё переживает. – Дался тебе этот фриторг.
Движением узенького плеча клерк отмёл моё предположение.
– Я брат Шершня, – сказал он надменно. – Младший.
– И кто у нас Шершень?
Моё невежество его шокировало.
– Он член ОПТ Лёши Рэмбо. Пишет Октавами.
– Октавами? Это меняет дело.
– Они поэты! – крикнул клерк. – Они люди Искусства! А ваши бандосы их сапогами, как скот!
– Так они первые начали, – сказал я незатейливо. – Или поэтам сапогами можно, а поэтов – нельзя?
– Ну ясно, – сказал он, тщательно подчёркивая презрение в голосе. – Ну ясно. Выкрутить дело как угодно можно, я сам юрист, не забывайте. – Здесь он не удержал гордой, довольной, простодушной улыбки. – А факт в том, что брат до сих пор в больнице. И я не слышал, чтобы кто другой в больницу попал.
– Верно. И чего ты от меня хочешь? Возмещения в установленной форме?
– А вы возместите?
– Конечно нет.
– Ну и патрон так говорит, – согласился он. – С физическим ущербом отправят в суд, а моральный вред просто не признают.
– Ну, положим, морально твой брат получил не вред, а пользу. Душевные потрясения стимулируют творческую деятельность.
– Вот вы всё-таки злой, – сказал он, опешив.
– Ты же юрист. Оперируй фактами.
– Разве это не факт?
– Если и факт, то недоказуемый. А недоказуемый факт называется мнением. Ты сам-то пишешь?
– Куда мне, – сказал он смиренно и при этом отводя глаза, из чего я сделал вывод, что кропает, кропает тишком.
Искусство глубоко запустило свои щупальца в жизнь провинции. Пусть мало кто открыто вставал под его знамёна, но тем сильнее бродило под спудом, во мраке неявленное, запретное, заговорщицкое – и, самое главное, молодое. Фиговидец был волен презирать и не верить, неожиданно оказываясь в этом случае на стороне отцов, устоев, грубых чувств, но его мнение уже ничему не могло повредить, и не только потому, что это было мнение обозлённого сноба.
– Вам, – сказал я, – то есть, хочу сказать, твоему брату, Леше Пацану и ОПГ в целом, не мешало бы познакомиться с тем, что делают коллеги в Городе. Ну, поэты высокой культуры и традиции. Я плохо разбираюсь в таких делах, но всегда лучше, когда можешь сравнивать.
– Искусство Города мертво, – важно повторил он явно чьи-то слова.
– Это из чего следует?
– Ну, мы же не слепые. Видим, кто сюда приезжает в Дом творчества.
Я вспомнил атмосферу вокруг Дома творчества.
– Не автовским бы предъявы кидать.
Клерк не стал делать вид, что не понял.
– Мы против эксцессов, когда ихними же книжками в них бросают. Это, в конце концов, незаконно. Вот и патрон говорит, что побивать противника нужно его оружием. В данном случае – не романами вместо камней кидаться, а писать романы лучше, чем те пишут.
– Интересуется, значит?
– Добыча Петрович – человек широкой образованности, – просвиристел клерк. Ради торжественности момента он счёл необходимым остановиться, а чтобы остановился и я, забежал вперёд и преградил мне дорогу. Щуплого даже в зимнем пальто, его сотрясали снаружи – ветер, изнутри – волнение. – Добыча Петрович – человек эпохи Возрождения! Добыча Петрович – гений!
– Да ведь я не спорю.
– Но и не соглашаетесь, – проницательно сказал он. – Ну же, Разноглазый!
С Добычей Петровичем я позавтракал вторично. Гением он то ли был – но таким смирным, уютным, просто оскорбление для каждого, кто читал о родстве гениальности и безумия и патент «гений» выдавал только по предъявлении справки «маньяк», – то ли не был, а вот трюкачом наверняка. Даже дымок над его чашкой закручивался куда ловчее моего.
– Ты с нами остаёшься?
Я был близок к тому, чтобы подавиться.
– С чего бы?
– Ну, миленький, тебе лучше остаться. Кстати, и Клуб косарей делает предложение. Я уполномочен вести переговоры.
– Но я не хочу быть косарём. Это не мой бизнес.
– Всегда можно найти управляющего. В конце концов, сдать плантации в аренду. С плантациями очень много всего можно сделать, если они есть.
– До зарезу вам нужен новый разноглазый, да?
– Увы, миленький, нет. – Добыча Петрович покрутил круглой головой на плотной шее. – Косари, скажу честно, в душе хотят, чтобы ты собственность продал и убрался подальше. Не понимают пока что всей ситуации. А кто и когда её всю понимает? – Он с наслаждением побулькал чаем. – Участие личности в истории всегда заканчивается одним и тем же.
– Позвал бы ты лучше Молодого про историю разговаривать.
– Я разговариваю с тобой.
Голос поверенного изменился, стал суше, жёстче… так и звучат из-под всех затей голоса сильных. Но уже вот – взгляд, улыбка (тихий шаг в сторону, показал себя и скрылся) – и привычный, прежний Добыча Петрович откидывается в кресле: маслена головушка, шёлкова бородушка.
– Ну-ка, миленький. Погляди на мой фарфор.
Я повернул голову.
– Гляжу.
Шкаф с фарфором источал медленное матовое сияние – будто полная луна сквозь неплотное облачко.
– Да, богато.
– А варвар, который привык считать богатство в козах и кучах навоза, тоже так скажет?
Давненько я не слышал о варварах – и не от Добычи Петровича ожидал услышать.
– Ну, ещё он красивый. Красивым-то он быть не перестанет?
– Даже если его расколотить?
Я вспомнил музейные коллекции Города.
– Черепки всегда можно склеить. Потому что он действительно фарфор и действительно красивый.
– Миленький, я тебя умоляю. И фарфор, и красивый он только до тех пор, пока есть глаза, которые и то и другое видят. И если я хочу, чтобы мой фарфор оставался фарфором – желательно и после моей смерти также, – то должен наличие этих глаз обеспечить. Преемственность и стабильность, понимаешь?
– Понимаю. Но разве Николай Павлович не разбирается в фарфоре?
– Разбирается. Но он его не любит.
Я кивнул и полез в карман за египетской. Кабинет качнулся игрушечной расписной колыбелькой и вдруг замер, превратился в неподвижный центр мерно кружащегося мира. На диво чистые окна лили отрадный свет, в одном потоке унося добрые улыбки, пустые слова и злые помыслы.
– А скажи мне, Добыча Петрович, что ты вообще знаешь о Канцлере?
– Самое главное. Канцлер пойдёт по головам.
– Да, но куда?
– Головам-то не всё равно? – Предостерегающим движением он отказался от сигареты. – Полагаю, что на историческую родину. Я ведь его не видел. А ты видел; неужели не разобрался? Всё, что он делает и ещё сделает в провинциях, – просто шантаж. Мы не цель, миленький, а средство.
– Вот именно, я его видел. Не похоже, чтобы у такого человека были такие куцые цели.
– Разве это куцая цель – изгою вернуться в Город?
– В Город он, конечно, вернётся, но по-другому. И Город сделав другим, и нас – другими.
– Так ты что, решил ему помогать?
– Нет, – сказал я, – какой из меня помощник.
Ничего не добившись от автовского разноглазого, я загнал его в отныне принадлежащий мне склад и там запер, посоветовав ждать и не гадить. Отвязавшись от поверенного, пошёл его проведать.
Дверь, вчера так надёжно запертая, оказалась приоткрыта, и сам замок – могучий, амбарный – лежал на земле с перекушенной дужкой. Пока я стоял над ним, как над павшим воином, до меня дошло, что на складе кто-то есть. И вот я сперва осторожно заглянул, а потом героически протиснулся.
Худой невзрачный паренёк душил моего пленника. Это была глухая угрюмая возня – ни брани, ни криков в голос. Один посапывал, другой хрипел. Нехорошей, сдавленной жутью веяло от всей сцены, словно она разыгрывалась на Другой Стороне, да ещё против правил.
Я подкрался, уцепил парня сзади и с неприятным чувством обнаружил, какие стальные жилы скрывались в заморенном теле. Но он вдруг покорно обмяк в моих руках. Полуобморочного, его уже легко было оттащить к стене и связать наиболее пригодными деталями его же одежды. Автовский разноглазый застонал и встал на четвереньки.
– Ты его знаешь?
– Нет.
– Он зачем-то вскрыл склад, увидел тебя и ни с того ни с сего начал душить?
– Да, примерно так и было.
Я внимательно осмотрел нападавшего. Ему было не больше двадцати, а сложением он и вовсе напоминал подростка. Нечёсаные тусклые космы свешивались на мертвенно-бледное лицо. На лице – а сперва я принял их за грязь – были вытатуированы слёзы: две под правым глазом, три под левым.
– А что это у него за наколка такая?
Не поднимаясь, разноглазый повернулся и долго смотрел.
– Авиаторы когда-то делали себе, как кого убьют. По слезе на каждого убитого.
– Так, значит, всё-таки авиатор, – сказал я.
– Но никто не успевал наколоть больше двух. Ни один убийца столько не проживёт… Ты же сам знаешь, к нам они не обращаются.
Это было правдой. Я никогда не работал на авиаторов и никогда ни о чём подобном не слышал.
– А если он пятерых разом?
– Нет. Посмотри, вон та поблёкла, а эти две совсем свежие.
– Так. Ну это пусть Вилли разбирается. Сгоняй-ка за ним в прокуратуру.
– Не пойду.
Он сказал это негромко, смущённо, но я сразу понял, что переубеждать придётся всерьёз. Эта дурацкая пародия на меня самого была сделана из тех же твёрдых веществ: они подверглись трансмутации, вступали в неизвестные мне химические реакции, но не могли утратить свою суть.
– Если проблема в Вилли, обратись к любому из них. К Борзому, не знаю.
– Не нужно никуда обращаться.
Я прикурил разом себе и ему, не спрашивая сунул египетскую в сморщенный рот.
– Вот сидит парень, который тебя едва не убил. На моём, заметь, складе.
– Думаю, что ты зря ему помешал.
– Чтобы думать, нужны отсутствующие у тебя навыки. – И мне нестерпимо захотелось его ударить. – Ну-ка, встал.
– Ты и сам знаешь, почему так раздражаешься, – пробормотал он, тяжело поднимаясь. – Разноглазый не имеет права так опуститься, не имеет права прощать, не имеет права… да вообще ни на что, кроме работы. Я! Не! Работаю! – Он выкрикнул это вместе с соплями и кашлем, и его повело, затрясло. – Это же твой кошмар: жизнь против правил. А я вот посмел! Посмел! Ты знаешь, что у меня внутри?
– Что у тебя внутри, убогий?
– Самовоспламеняющаяся душа.
– Что?
– Я тебе говорил про совесть, но ты меня не услышал.
– Наверное, это было со стороны недоминирующего уха.
– Там, внутри, – он стукнул костлявым корявым пальцем в проваливающуюся грудь, – сперва сдавливает по-лёгкому. Потом понемножку печёт. Непривычно, но терпеть можно. Знаешь, такая боль, от которой отвлекаешься, и она проходит. А в один прекрасный день – не обязательно с утра, может, просто ты нагнулся за чем-то или встал со стула – становится не продохнуть. И вот тут на шее чувствуешь собственные вены.
– Это у тебя, дурачины, стенокардия.
– Да-да. Ты идёшь к доктору, и тот говорит, что у тебя абсолютно здоровое сердце. Ты ещё не понимаешь, ещё пытаешься…
– Рентген делал?
– Рентген?
– Чтобы исключить вероятность опухоли.
– И вот оно жжёт внутри! – выкрикнул он. – Оно шевелится и кусает! И вдруг становится ясно, что ложью была и вся твоя жизнь, и жизнь, на которую ты смотрел со стороны, а правда – только этот зверёк, который уже прогрыз тебя насквозь…
– Что-то я дыры не вижу.
Он всхрапнул и заторопился, разматывая и расстёгивая свои мерзкие тряпки.
– Ой нет, не надо. Опа! Это что такое?
Он быстренько заправил за ворот блестящую фитюльку на чёрном шнурке.
– Стой! Что это, оберег?
– Нет, просто память.
– И ты её до сих пор не продал?
Сломив его сопротивление, я сорвал засаленный шнурок с вонючей шеи.
– Вернёшься – верну. И учти: я вот этого не в Следственный комитет могу отдать, а совсем другим людям.
– Отдавай.
– И совесть тебя не съест?
Наконец я его спровадил и перенёс внимание на авиатора, или кем он там был. Всё это время он лежал беззвучно, неподвижно – тихий куль в пыльном интерьере. Однако он был в сознании, и его безучастные глаза следили за мной. Повозившись, я усадил его спиной к стене и сел напротив, на нечистый холодный пол.
– Ну что, родной? Значит, ты и есть Сахарок? Аспид попущенный? Ножиком режешь, рысью прыгаешь? По земле, сквозь землю? Ну молчи, молчи.
Необычно и зловеще в этом существе сочеталось несочетаемое: очень много силы и очень мало жизни. Жизни, сказать прямо, не было вообще. Но сила волнами перекатывалась под блёклой кожей, в тонких пальцах и, проходя по безжизненным лубяным глазам, заставляла их ртутно переливаться. Кто-то стянул его в пружину, и ожидание той минуты, когда она распрямится, утяжеляло воздух, тускнило краски. От него ничем не пахло, не веяло ни теплом, ни холодом, и растущий, по мере того, как наблюдатель это осознавал, ужас обжигал уже собственными льдом и жаром.
– Разноглазый! Разноглазый!
Я заморгал и очнулся. Сзади меня сердито трясли за плечо.
– Ты его что, гипнотизируешь? – ядовито спросил Сохлый и, отпуская меня, нагнулся над Сахарком. – Убийца? Этот мелкий шкет?
Следователи заявились втроём: Вилли, Борзой и Сохлый. У всех был по-разному нерадостный вид, а Борзой ещё и на ходу поправлялся. Бутылка пива в его жёсткой сухой руке бликовала мрачно, как оружие.
– Паренёк-то не наш, – сказал Вилли, – не автовский. Чего он такой полуголый?
– Небось личный обыск проводили.
– Или на тропу войны вышел. Как индеец.
– Индейцы себя разве исподним связывают?
– Ах, – сказал Вилли, – люблю модные извращения. И так редко, гм, утоляю. Попробуй нашего свяжи – слушать замучаешься.
– А он вообще-то живой?
– Формально да, – сказал я.
– Ну теперь и Разноглазый начал загадками говорить. – Сохлый повёл плечом. – Так что, задерживаем?
– И какие основания для задержания?
– Это ты нам скажи какие.
Вилли охотно наставил на него палец, закатил глаза и зачастил:
– Орган дознания, дознаватель, следователь или прокурор вправе задержать лицо по подозрению в совершении преступления при наличии одного из следующих оснований. Первое: когда это лицо застигнуто при совершении преступления или…
– Стоп, – сказал я. – Я его застиг.
– А преступление где? Сбежало?
– Но потерпевший-то у вас есть. – Я посмотрел на них повнимательнее. – Вилли… О нет. Не говори, что ты его отпустил.
– Потерпевших нет закона задерживать. Я его, конечно, обязал явиться… когда следственная необходимость потребует. Но ты и то учти, что закон писан не для радостных. Когда он явится… Куда он явится…
– Ладно. Давай дальше.
– …Или когда потерпевшие либо очевидцы укажут на данное лицо как на совершившее преступление…
– Стоп, – сказал я. – Я же тебе и указываю.
– То есть преступление совершалось в твоём присутствии?
– Ну да.
– А не соучастие это, часом? – спросил Борзой.
– Нет, началось оно до моего присутствия, а во время присутствия было мною пресечено. Тьфу, Вилли, мне уже начинать жалеть, что я к тебе обратился?
– Понимаю, что ты хочешь как лучше, но ведь и мы хотим того же.
Я обращался к Вилли, но ответил мне Борзой. Спокойные слова прозвучали издевательски.
В компании следователей шутки, и такие и сякие, были в ходу, но Борзой принадлежал к редким людям, которые сами не знают, шутят они или говорят серьёзно. Когда-то давно, при таинственных – но, быть может, совсем простых – обстоятельствах ему открылся абсурд жизни: разом открылся, полновесно себя отмерил, без дрязготни с терапевтическими дозами, – и теперь ничего, кроме этого абсурда, Борзой вокруг не видел. Он не стал называть чёрное белым, а слёзы – смехом, он перестал их различать, а если и различал, то находил несходства слишком микроскопическими, чтобы за них можно было ухватиться человеку, не желающему быть окончательно унесённым в океан нигилизма. И вот он хватался и не мог не смеяться над своими усилиями, а со стороны, и даже если подойти поближе, это казалось злым – и не смешным – фокусом.
Но кому здесь, в конце концов, было задумываться, какие штуки отмачивает спасающий себя рассудок.
Наконец Вилли, кряхтя и вздыхая, осмотрел Сахарка, выслушал мой рассказ о событиях и уставился в потолок – и поскольку это не был привычный дружелюбный потолок в Следственном комитете, увиденное его не ободрило.
– С тебя придётся снять показания.
– Я же и рассказываю.
– Нет, официально. Придёшь, напишешь, подпишешь… Сохлый! Ты в порядке?
Сохлый, который попытался поднять Сахарка на ноги и полетел кувырком от неожиданного резкого удара, ошарашенно потряс головой.
– Припадочный, бля! Вы посмотрите!
Сахарок бился всем телом, по-прежнему молча, целеустремлённо, ровно, с ужасающей силой, норовя достать кого-нибудь ногами.
– Однако. – Вилли отступил. – Как тебе вообще удалось с ним справиться?
– Ну… Со мной он был не таким.
– А каким?
Я подошёл, не очень уверенно протянул руку – и попущенный аспид мгновенно затих, тряпично распластался.
– Примерно так.
– Господи Боже. Как он это объясняет?
– Он вообще не говорит.
– Как же его тогда допрашивать? – изумился Вилли. – Не может говорить или не хочет? Разноглазый, загляни ему в рот, язык-то на месте? Сохлый! Чего стонешь? Давай пиши протокол осмотра. Места происшествия, а не языка.
– Принесла нелёгкая, – тоскливо сказал Сохлый, растирая ушибленное плечо, но глядя при этом на меня. – Одно к одному.
– Тише, Сохлый, тише! – Вилли взмахнул руками преувеличенно тревожно, а лицо было нахальное, улыбающееся. – Не ляпни чего политического дурными устами. Тоже потом придётся проверять, есть у тебя язык или как.
– Я, пожалуй, пойду, – сказал я.
– Нет уж, постой. Как мы его повезём?
– Втроём-то справитесь.
– Помоги хоть в багажник засунуть.
– Действительно, – сказал и Борзой, оживляясь. Как раз такая картина должна была быть в его вкусе: жуткая и комичная одновременно.
Затолкав Сахарка в багажник следовательской колымаги, я вернулся и смотрел, как Вилли опечатывает склад.
– Вот ещё что. От Молодого его как-нибудь спрячь.
– Нет в Поднебесной совершенства, и даже в рядах оккупантов – сплочённости, – откликнулся Вилли, кивнул мне и двинулся к ожидавшему джипу: толстый, но легконогий.
– Эй, эй, Вилли! – закричал я ему вслед. – Расплатись!
Вилли остановился, всем телом обернулся.
– А я ещё не проиграл. Нет никаких доказательств причастности именно этого психа именно к тому убийству. Покушение на убийство, с твоих слов, есть. Сопротивление сотрудникам – налицо. А вот всё остальное пока что – порождение горячего и мстительного воображения.
– Но где же взять доказательства?
– Сами придут, – ответил он. – Откровения нельзя добиться силой.
Я заносил над тарелкой супа первую ложку, когда дверь попытались снести с петель. Вдова укоризненно покачала головой и прошествовала, но даже её харизмы хватило только на то, чтобы белый от бешенства Молодой и следом пацаны Молодого влетели на кухню стадом не слонов, а, скажем, каких-нибудь копытных.
– Почему ты отдал его автовским ментам?
– Не ментам, а следователям. Так будет надёжнее.
Иван Иванович пару минут смотрел на меня молча, пытаясь не столько испепелить, сколько понять, что происходит. Он был на свой лад избалован: привык переть напролом и не получать по башке. Даже Канцлер, существовавший в сознании Молодого отдельной от человечества фигурой, наверняка многое ему спускал.
– Никогда, – прохрипел он наконец, – никогда, Разноглазый, не становись мне поперёк дороги. Размажу. У тебя свои тропки есть, ими и ходи… Эй, ты чего делаешь?
– Штаны снимаю. Мы же сейчас меряться будем?
– Тьфу ты, – сказал Молодой и удалился.
Я посмотрел на суп, на вдову.
– После подогрею, – сказала вдова.
После обеда и адмиральского часа я пошёл давать официальные показания, и мой путь пролёг мимо почты. Знакомая тётка в очках и кацавейке курила на крыльце, и в свободной руке у неё по-прежнему была истрёпанная толстая книжка – но уже другая. Тётка так увлеклась, что забывала стряхивать пепел. На старом грубом лице вспыхивали детские свежие чувства: нетерпение, восторг, тревога. Я притормозил.
– Дусь, телеграммы мне не было?
Она даже глаз не подняла.
– А что, не приносили?
– Не приносили.
– Значит, не было.
– Её могла цензура перехватить, – сердито настаивал я. – Дусь, да оторвись ты!
– А смысл?
– Взаимовыгодное сотрудничество.
– Это не смысл, Разноглазый, – сказала Дуся во вздохом и наконец-то опуская книгу. – Это всё так, сиюминутный шкурный интерес.
– А смысл тогда что?
– Не «что», а «зачем». Не знаю. Вряд ли затем, что я тебе в матери гожусь, а ты мне «тычешь».
– Да ладно.
– Вот-вот. – Она ловко переправила окурок в ржавое ведро, исполняющее должность урны, перевернула, прежде чем показать мне спину, страницу и, уже открыв дверь, с порога бросила: – Будет телеграмма – принесут. Или извещение о конфискации.
В Следственном комитете было дымно, пьяно, шумно и весело – и, хотя я не сомневался, что Молодой успел здесь побывать, все без исключения следователи были невредимы телом и не сломлены духом.
– Допросили?
– Тебя дожидались. – Сохлый метнул разом пивную бутылку – под стул и грозный взгляд – в меня.
– Именно, – подтвердил Вилли. Он сидел за своим столом, не сняв длинного кожаного плаща, с сигаретой в руке и разглядывал собственную шляпу, водружённую на стопку папок. – Придётся, Разноглазый, привлечь тебя в качестве… в качестве… эксперта. Или переводчика. Даже не знаю.
– Проще было спецметоды применить, – буркнул Сохлый.
– «Проще» не всегда значит «действеннее». Скажи, Борзой?
Борзой кивнул. Если можно было сделать что-то молча, он так и поступал, подспудно зная, что в молчании заключено всё: ум, сочувствие и жестокость, безграничные ресурсы сарказма, – так стоит ли тревожить мрамор, высекая из него, быть может, неудачную статую?
– Ну-с, – заключил Вилли, – тогда добро пожаловать в казематы.
Чтобы попасть в изолятор временного содержания, пришлось выйти на улицу, обогнуть здание и зайти с чёрного хода, где уже как ни в чём не бывало поджидал Молодой.
Для начала он сплюнул.
– Вмешиваться не буду. – И без охоты, но спокойно добавил: – Слово.
Слово Иван Иванович сдержал – хотя бы потому, что всем и сразу стало ясно, что версия о злонамеренном запирательстве преступника слишком проста.
Следователи не рискнули его развязывать, но он выпутался сам и теперь сидел на корточках в углу, в этом грязном и затхлом полуподвале с окошком не больше форточки и единственной забранной в железную сетку лампочкой. Скрючившегося, щуплого, полуребёнка – его не было жаль, и мы смотрели и видели ужасное, отвратительное существо. Как если бы у Сахарка было по три или семь пальцев на руках – но нет, пять на каждой; как если бы из глаз сочилась слезами настоящая кровь – но нет, это была всего лишь татуировка, необычная, безобразная, притом и не красная. Как если бы мы обращались, добиваясь ответа, к каменному истукану: как бы выглядели мы и как – истукан?
Правильные черты лица, соразмерно длинные, изящные руки и пальцы, гибкое тело – во всём этом человеческого было меньше, чем в любой ободранной встречной жучке, в любом дереве. «Подозреваемый, встаньте», – сказал Вилли, но тот сидел. «Подозреваемый, назовите своё имя и гражданство», – сказал Вилли, но тот молчал. «Если понимаешь, о чём я говорю, то хотя бы кивни», – сказал Вилли, – но тот не кивал.
– Немой, – сказал Сохлый. – И ставлю десятку, что неграмотный.
Я заметил, что Сахарок напряжённо смотрит на губы говорящего.
– Скорее похоже, что глухой.
Вилли глянул на меня и распорядился:
– Ну-ка, Сохлый, зайди ему за спину и свистни.
– Как же это я зайду?
– Аккуратненько. Разноглазый подстрахует.
Мы подчинились. Пронзительный злодейский свист гранатой жахнул по камере, так что и мёртвый бы ойкнул – по крайней мере, подскочил. Даже Молодой поморщился. Даже Вилли сделал шаг назад. Сахарок не шевельнулся.
– Ну и что прикажете делать? – спросил Вилли.
– Писать постановление о привлечении в качестве обвиняемого, – ядовито сказал Борзой.
– Для этого обвинение сперва надо предъявить.
– Предъяви.
– А для этого надо удостовериться в личности обвиняемого. Борзой, это азы. Кому я буду предъявлять?
– Да вот ему же, – нетерпеливо сказал Молодой, для надёжности тыча в Сахарка пальцем.
– И в бумаге так напишу: «он же»?
Не зная, что ещё придумать, я подошёл, нагнулся над Сахарком, провёл пальцем по его губам и медленно сказал:
– Говори.
Сахарок задвигал губами, всем ртом – я чувствовал, как он старается, как тщетной судорогой сводит его тело, – и издал звук: первое невнятное слово или хриплый угрожающий стон.
Это произошло так внезапно, что я оцепенел, а за моей спиной отозвались разнообразными восклицаниями. Но теперь наконец-то прояснялось, как действовать дальше.
– Скажи, кто ты?
Когда я прикасался к нему, его гладкая, резиновая кожа словно таяла под рукой, и я делал усилие, чтобы руку не отдёрнуть: казалось, что пальцы уйдут туда, в плоть… хотя я не был уверен, есть ли плоть под такой кожей, и если всё же есть, то что это за плоть.
– Скажи мне, кто ты, скажи.
– Кто, – повторил он, обретая голос: глухой, надтреснутый, неуверенный, как всякий первый шаг, ещё даже не знающий, что он – голос, что он говорит. – Кто.