home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add



Лоис Дроумер

СЕКС, СМЕРТЬ И ЭКСТАЗ: АКТ ГРЕХА[143]

Истории о вампирах, призраках, ведьмах и оккультном встречались в XIX в. в изобилии, и постоянно служили темой для художников того времени. В этой статье мы рассмотрим вопрос, каким образом зло, сексуальность и религиозный экстаз сливались в британском и европейском искусстве.

Начиная с середины XIX в. викторианское искусство как включало в себя, так и вырабатывало рамки (фреймы) для господствующих дискурсов в науке, религии и сексуальности. В последние десятилетия века, в особенности в работах художников-прерафаэлитов и символистов, неизменные описания смерти, сексуальности и эзотерических тем отображаются в локусе женского образа.

Быстрый рост индустриализации и последующая урбанизация в викторианской Британии необратимо изменили социальную организацию. Сомнения в ортодоксальном христианстве, угроза патриархальным порядкам, которую общество чувствовало в развитии женского движения, в свою очередь, обусловили появление реакционной идеологии «извращенной» женской сексуальности, которая выражала себя с помощью метафор инфекции, заразности, хищнического поведения и патологических сексуальных желаний. Действительно, концепция женщины как носителя заражения, болезненной одержимости, и, в конце концов, смерти беспокоит общество и встречается в символической форме в искусстве того времени. Книга Уильяма Актона «Функции и заболевания репродуктивных органов» (1857) пропагандирует моральную парадигму женской сексуальности, которая конструирует мужское сексуальное желание и активность как нечто природное и врожденное, а женское сексуальное желание или удовольствие как патологию и извращение — продукт больного разума и тела:

«Я должен сказать, что большинство женщин (к счастью для них) не слишком обеспокоены сексуальными чувствами какого бы то ни было рода. То, что для мужчин привычка, — для женщин исключение. Должен признать, правда, и то — как показывают суды по делам разводов, — что есть и такие (немногие) женщины, которые испытывают столь сильные сексуальные желания, что они могут превосходить мужские <…>. Конечно, я признаю наличие сексуального возбуждения, которое может даже закончиться нимфоманией — видом душевного заболевания, с которым те, кто часто посещает больницы для душевнобольных, должны быть очень хорошо знакомы».[144]

Художники — как Данте Габриель Россетти, так и Эдвард Берн-Джонс — дали нам множество изображений женщин в образе femme fatale, которые преображают мужскую тревогу по поводу женской сексуальности в концепцию излишней, греховной и демонической сексуальности.

Например, Россетти, предметом желания которого была Джени Моррис, жена его друга Уильяма Морриса, выразил свое чувство, изображая ее облик во все более и более странных образах в серии картин, отображающих модель в формах, которые становятся все чудовищнее и монументальнее: зачастую это вариант языческой богини плодородия, для которой характерны искаженные, фрагментированные и фетишизированные части тела — в особенности излишне вытянутая шея и очень длинные руки. Фантастическое изображение царственной женщины-соблазнительницы у Россетти вызывает чувство беспокойства, которое в материальном плане еще более усиливает использование широких, текучих мазков и эффекта «незаконченности»: полотно заволакивают наркотические тона мертвенно-голубых и ядовито-зеленых оттенков. Эти тенденции еще больше развились, конечно, в его хорошо известном полотне «Беатриче Благословенная» (Beata Beatrix, 1864–1870).

Изображение своей жены в момент ее смерти, которое создал Россетти, основано на двух аспектах заражения и порчи: в первую очередь это сама смерть, но еще более явно здесь проявляется метафора одержимости. Элизабет Сиддал была найдена умершей от передозировки лауданума — жидкости, изготовлявшейся из опиума и алкоголя. В XIX в. лауданум употреблялся повсеместно как снотворное, обезболивающее и средство от кашля, но и Сиддал и Россетти, как и другие, использовали его ради достижения эйфории. Хорошо известная история о том, как Россетти эксгумировал тело Сиддал, покоившейся на кладбище Хайгейт, чтобы получить обратно книгу своих стихов, содержит интересные параллели с описанием «не-мертвой» Люси Вестенра в «Дракуле» Брэма Стокера. Холл Кэйн в своих «Воспоминаниях о Данте Габриэле Россетти» (1888) рассказывает, что «семь с половиной лет спустя после похорон <…> гроб подняли из могилы и открыли. Говорят, что, когда тело вновь показалось на свет, оно выглядело нетронутым».[145] Как указывает Фрэйлинг, в «Дракуле» «когда Ван Хелсинг посещает ее [Люси] в могиле почти неделю спустя после того, как она умерла, она кажется „пожалуй, даже еще более ослепительно прекрасной, если такое вообще возможно“».[146]

Интерес Россетти к сверхъестественному, который проявлялся в сеансах спиритизма и «беседах» с умершей Сиддал, был отмечен Ианом Маршем: по его словам, Россетти говорил, что он «целых два года видел Лиззи каждый вечер „на постели, такой, как она умерла“».[147] Художник и меценат Уильям Белл Скотт также заметил, что «судя по всему, супруга Габриэля постоянно появляется (то есть резко стучит предметами) на сеансах спиритизма в Чейн-Уок — Уильям [брат Россетти] утверждает, что там выясняются такие вещи, которые только она и могла знать».[148] Этот портрет — нечто вроде посмертной дани Сиддал, но, кроме того, он стал и чем-то вроде экзорцизма для самого Россетти. Чтобы освятить то, что, по сути дела, было передозировкой наркотиков, Россетти преображает окончательность и деградацию смерти в опыт религиозного экстаза. Голубка — символ Святой Троицы и чистоты — представляет образ смерти Сиддал (Беатриче Благословенной), роняя ей в руку семена опиума, в то время как на заднем плане любовники ждут, чтобы встретиться в небесном царстве. Преображая физический акт смерти-порчи в интенсивный эзотерический опыт и метафизическую парадигму, Россетти как передает викторианские страхи перед одержимостью и смертью, так и одновременно отрицает их с помощью интенсивной религиозной символики эйфорического экстаза-транса — состояния смерти. Однако такое воплощение также соответствует и научным понятиям того времени, которые связывали излишнюю сексуальность женщины, безумие и наркотическое опьянение в категориях медицинского дискурса и предполагали, что состояние экстаза или мистической возвышенности происходит от использования наркотиков и нимфомании: это тоже дает нам вариант прочтения поразительного образа, созданного Россетти, как считает клинический психолог XIX в. Гюстав Бушеро:

«В религиозном безумии мистических форм эротическое безумие, доходящее до необоримого импульса, совсем не редкость. <…> Причиной нимфомании может быть заболевание половых органов <…>. Женщины, употребляющие опиум, морфий и гашиш, могут, точно так же, как и мужчины, проявлять сексуальное возбуждение, граничащее с нимфоманией — заболевание, при котором их воображение постоянно останавливается на эротических мыслях и представлениях».[149]

Странное выражение крайней религиозности на лице Сиддал вполне можно истолковать как «патологическую» женщину Бушеро, у которой «счастливое выражение, опухшее лицо и учащенное дыхание»[150]; этот образ, как и сама «Беатриче Благословенная», несет в себе чувственный оттенок аутоэротической эйфории на грани смерти.

Женское тело в мужском искусстве конца XIX в. становится пространством, в котором можно расположить одновременно противоположные образы добродетели и тайной притягательности. «Вампирские» качества, связывавшиеся с женщинами и сексуальностью, и потенциальная угроза, которую они представляли для мужчин, еще более ясно показаны в «Короле Кофетуа и нищенке» Берн-Джонса (1884). Черпая вдохновение из литературы и в то же время под влиянием своего интереса к сверхъестественному[151], Берн-Джонс создает мистические конструкты, отражая и исследуя современные ему проблемы «конца века». Эта картина была важной темой для Берн-Джонса, который в 1880-х годах создал по меньшей мере несколько ее версий. В литературном источнике речь идет об африканском короле Кофетуа, который встретил прекрасную девушку-нищенку и покорился ее чарам. Король полностью околдован ею, его пожирает неутолимая страсть, которую он проявляет, отказываясь ради девушки от своей короны. Однако его любовь остается безответной (здесь это символизирует букет анемонов). Замечательны некоторые из элементов композиции. И у короля, и у девушки черты лица смертельно бледные: они похожи на призраков. Король буквально умирает от любви, глядя с обожанием на девушку, однако она кажется странно отстраненной, чуждой, замкнутой: это недостижимая мечта. Femme fatale «манит, чарует и уничтожает».[152] Хотя физически она прекрасна — красотой истощенной бродяжки, — выражение ее лица гипнотизирует зрителя и стоит у него перед глазами. Наряду с поразительным соответствием с симптомами чахотки (туберкулез), я полагаю, что больное / зараженное тело здесь преобразовано в романтическое понятие (любовной) лихорадки, больного ума, где смерть и предсмертная болезнь образуют неразрывную связь между телом женщины и смертельной угрозой, которую оно представляет для мужчин. Игра со словом «чахотка» (consumption) получила в конце XIX в. особую значимость. С одной стороны, его можно прочесть как понятие женской сексуальности, которая просто «потребляет» (consuming), пожирает и заражает мужчин посредством своих эротизированных вампирических свойств (к этому я вернусь позднее), но это также и термин, который лежит в основе относящегося к тому же времени анализа капиталистической культуры потребления (consuming) у Маркса: он писал, что «капитал — это мертвый труд, который, как вампир, оживает лишь тогда, когда всасывает живой труд и живет тем полнее, чем больше живого труда он поглощает».[153] Замечательна метафора вампиризма, которую использует Маркс, поскольку она структурирует значительную часть его диалектического анализа, фокусируясь на понятиях потребленчества, обожествления товара и даже используя яркий символизм, центральный для понятия вампирской жажды — символизм кровообращения. Фрэйлинг считает, что там, где Маркс говорит об истощающей меновой стоимости денег в терминах «товарообмена»[154], он показывает, что стремление капиталиста к наживе высасывает кровь рабочих, и, по мнению Фрэйлинга, Маркс выделяет вампиризм как символическое поведение, которого придерживается аллегоризированный капитализм: «Это был яркий способ символически показать способы взаимной зависимости в обществе, которое отнюдь не было милосердным (как говорили многие современные социальные теоретики) — оно было жестокосердным, паразитическим и гротескным — зубастая диалектика рабов и хозяев».[155]

Фактически Актон подчеркивает именно эту связь, описывая экономическую дегенерацию, вызванную тем, что люди предаются мастурбации и сексуальным отношениям:

«Ничто не стоит экономике так дорого, как производство семени и его насильственная эякуляция. Подсчитано, что унция семени стоит сорок унций крови».[156]

Итак, в картине Берн-Джонса волновавшие общество того времени проблемы быстрых изменений в индустриализованной культуре стали символизировать беспокойство по поводу капиталистического дискурса и отчуждения через «заразную» страсть к чарующей женщине. Действительно, в этой картине акцент на средневековых идеалах рыцарства и символизме рыцарственной любви фактически показывает ярко выраженное неприятие материализма XIX в. В ответ на британское вторжение в Южную Африку во время англо-бурской войны отчаявшийся Берн-Джонс сказал: «Материальная империя не волнует мой ум. Достижения англичан, которыми я горд — совсем другого рода. Я люблю нематериальное».[157] Берн-Джонс, как и другие художники-прерафаэлиты и символисты, призывал к «отказу от материального богатства ради идеала красоты».[158] Однако у этой красоты есть своя цена: эта красота все-таки запятнана потреблением. Глубокие тени под глазами девы подчеркивают бескровную бледность ее кожи, и неестественно, токсично яркие глаза заставляют думать о действии сверхъестественных сил. Этот образ близко соотносится с переработанными описаниями литературных вампиров, которых в этот период просто не счесть. В «Дракуле» Брэма Стокера одноименный герой описывается в терминах физиогномики, с использованием псевдонаучных понятий френологии:

«Выразительный орлиный профиль, тонкий нос с горбинкой и особым изгибом ноздрей; <…> характерные заостренные кверху уши; <…> щеки впалые, но не дряблые. Основное впечатление — поразительная бледность лица».[159]

Эти образы, использовавшиеся для описания архетипа вампира в художественных и литературных формах, не только основаны на популярных дискурсах френологии (популярного раздела псевдонауки, связанного со спиритуализмом и оккультными науками, которыми интересовался сам Стокер)[160]: в них прослеживаются существенные параллели с описанной Уильямом Актоном моделью, несомненно ослабляющей мужчин болезни — «сперматореи», которую Актон определяет как «состояние расслабленности, вызванное, по крайней мере, первично, потерей семени».[161] Это заболевание может быть вызвано либо чрезмерным увлечением сексуальными отношениями, либо мастурбацией. Согласно Актону, сперматорея делает мужчину бессильным, и у него появляются специфические физические симптомы:

«Тело неразвитое и вялое, мускулы недоразвиты, глаза впалые и опухшие, цвет лица желтоватый, нездоровый <…>. Мальчик избегает общества других людей, предпочитает быть в одиночестве. <…> бледное лицо, истощенное тело, сутулая осанка, потные ладони, остекленевшие или неподвижные глаза и косой взгляд выдают душевнобольную жертву этого порока».[162]

В рассказе Стокера о «зараженной» Люси Вестенра, которая, если верить Мине, была «бледнее обычного, и под глазами тени, которые мне не понравились».[163] Далее Мина замечает:

«Люси слабеет… Не понимаю, отчего угасает Люси. У нее хороший аппетит, она прекрасно спит, много гуляет на свежем воздухе, но с каждым днем все бледнее и слабее; по ночам тяжело дышит».[164]

Это описание, и специфические прилагательные, использованные для описания преображения Люси из целомудренной девушки в зараженную — и тем самым в конечном счете заразную — женщину, не только связаны с распространенным в то время беспокойством по поводу заражения неизлечимым туберкулезом (чахоткой), но также и со страхами распространения венерических болезней, отраженными в дискурсах «преступной» женской сексуальности. Проституция, ставшая частью быстро растущей капиталистической культуры, в середине XIX в. распространилась весьма значительно, и проститутка стала символом болезни и беспорядка. Были введены новые законы («Акт о заразных болезнях», в 1864, 1866, 1869 гг.).[165] В частности, заболевание гонореей и сифилисом угрожало жизни, лечить его могли лишь отчасти, так что связь между сексуальной активностью и смертью была вполне конкретной. Действительно, взгляд на лицо «немертвой» Люси — полностью преображенного вампира — сфокусирован на соединении излишней сексуальности и угрозы смерти:

«В гробу лежала Люси, но такой она могла нам привидеться лишь в страшном сне: острые зубы, окровавленные, сладострастные губы, на которые без содроганья невозможно было смотреть, — мертвое, бездушное существо, дьявольская насмешка над чистотой и непорочностью Люси».[166]

Филип Берн-Джонс отражает это отношение к сексуально утверждающим себя женщинам — одновременно страх и желание — в своей картине «Вампир» (ок. 1897), где он изобразил предмет своего увлечения, замужнюю даму по имени миссис Пэт Кэмпбелл в виде суккуба.[167] В письме к Брэму Стокеру, после того как они целый вечер спорили о понятии вампира и о недавно опубликованном романе Стокера, Берн-Джонс замечает, что он хотел бы послать Стокеру «фото моего Вампира — на этот раз это женщина, чтобы мы с Вами сравнялись!».[168] Для Филипа Берн-Джонса внешняя красота женщины, которая скрывает искаженность, внутреннюю порчу сексуализованной женщины, — ключевое понятие для мифологического изображения вампира. Сопровождающий текст к этой картине, который был написан кузеном художника, Редьярдом Киплингом, иллюстрирует эту идею:

Жил-был дурак. Он молился всерьез

(Впрочем, как Вы и Я)

Тряпкам, костям и пучку волос…[169]

Эти соотношения были вполне типичны. Так здесь здоровое на вид тело женщины скрывает моральное и физическое разложение, которым оно буквально пропитано. Если говорить об «Акте о заразных болезнях», то в центре внимания там (благодаря спору о допустимости использования зеркала как инструмента для диагностики сифилиса) находилась дегенерация внутренних половых органов. «Носителями болезни считали исключительно женщин, а мужчины <…> были их пассивными жертвами».[170] Несмотря на протесты и сомнения в научной обоснованности его использования, Актон продолжал выступать за эти инструменты, заявляя, что отказ от их применения приводит к тому, что женщины «проходят обследование с „положительными“ результатами и могут заражать новых мужчин».[171] Действительно, этот концепт метафорически используется в «Дракуле», когда мы видим попытки трех женихов Люси Вестенра очистить ее «оскверненное» тело с помощью нового научного метода переливания крови.

Спорная, но очень известная книга Уолтера Патера «Ренессанс» (1873) воспроизводит дискурсы патриархального беспокойства, по которым женщина является одновременно матрицей жизни и смерти. Его знаменитое описание «Моны Лизы» Леонардо да Винчи прямо говорит о женщине как о вампире:

«Существо, которое столь странным образом предстает перед нами у этих вод, выражает то, чего мужчины желали в течение тысячелетий. Это создание, „достигшее последних веков“<…>[172] в него превратилась душа вместе со всеми ее болезнями! <…> Она древнее скал, на которых восседает; как вампир, она умирала множество раз и узнала тайны гроба, и погружалась в глубокие моря».[173]

«Глубины моря» Берн-Джонса (1886) — одна из многих картин конца XIX в., посвященных русалкам; в пассаже о вечной привлекательности русалок слышатся отзвук характеристики вампира:

«[Человечество] всегда было очаровано русалками — их вечной юностью, их странной, неестественной красотой, их чарами и таинственным океаном, в котором они обитают <…>. Это морская femme fatale; она заманивает мужчину и губит его, и, как правило, он, не сопротивляясь, идет к своей гибели».[174]

Использование сфумато у Берн-Джонса подчеркивает соблазнительную привлекательность русалки, которая влечет свою очарованную жертву к смерти по ее собственному желанию. На беспокойные мысли при виде этой картины наводит загадочная улыбка вцепившейся в свою жертву русалки: это лицо трудно изгладить из памяти. Действительно, Ф. Г. Стивенс, автор рецензии в журнале Athenaeum, подчеркивает сверхъестественные смыслы, заметив, что лицо русалки — это «чудо порочного ведовства».[175] В связи с этим «Таймс» писала, что улыбка русалки — это «триумфальный вид — не человеческий и не дьявольский. Он почти достоин Леонардо да Винчи».[176] Текст Берн-Джонса, сопровождающий эту картину, связывает дьявольские намеки на роковую сексуальную привлекательность сирены с тем, что ее жертва добровольно готова умереть подобным образом, соединяя наслаждение и боль. Это, в свою очередь, предполагает экстатическое состояние преображения, перехода в «иной» мир смерти или даже воскресения. В тексте процитирован Вергилий:

«Ты достигла всего, к чему душою стремилась (Habes tota quod mente petisti, infelix) — двусмысленное прощание, поскольку неясно, кто же тот несчастный, который „достиг всего, к чему стремился“ — то ли русалка, то ли погибший мужчина».[177]

Однако я полагаю, что тема этой работы проистекает из свойственной XIX в. обеспокоенности, как у мужчин, так и у женщин, по поводу кодексов «мужественности» и «женственности», которая выражалась в неприятии «преступной» женской сексуальности. Этот излишек хищной женской сексуальности позволяет русалке на картине исполнять майевтическую роль в обоих смыслах этого слова: она помогает вывести на свет скрытое (сексуальную фантазию) на уровень сознания, и в метафорическом смысле осуществляет перерождение / одушевление умершего. Эротичная сирена искусства XIX в. связана с североамериканским мифом о зубастой вагине (vagina dentata) — возможно, это и есть архетипическая иконография вампира, где «каждая вагина имеет свои тайные зубы, поскольку мужчина выходит наружу меньшим, чем он вошел <…> Секс — это нечто вроде высасывания мужской энергии через женскую наполненность».[178] Концепция сексуального акта как вызывающего у женщины некое изобилие, превышающее норму, при этом оставляя мужчин опустошенными, находится в полном согласии с точками зрения на женщину и мужчину, которые проводились в псевдонаучной мысли этого периода; Актон, например, пишет, что «постоянная утрата его [семени] расслабляет и быстро истощает тело», поскольку семя — это «высокоорганизованная жидкость, и его выработка, а также выброс требует траты большого количества жизненной силы».[179]

Художники-символисты также вдохновлялись темой привлекательного / отталкивающего и использовали образ женщины, чтобы выразить аллегорические и символические образы человеческой психе, души и оккультного. «Мадонна» Эдварда Мунка (1895–1902) изображает «женщин в свете травмы. Само обольщение становится источником тревоги; удовлетворение приносит упрек и ревность, и разлука переживается как нечто пугающее и вгоняющее в депрессию».[180] Это перевернутое изображение матери-девы — портрет чувственности, представленной через призму смерти и порчи. Мужское желание буквальным образом преображается в пузырящуюся сперму, которая обрамляет полотно, и эйфорическую, экстатическую сексуальность обнаженной женщины, которая показана змеистыми мазками. Ее закрытые глаза, как у «Беатриче Благословенной», держат предмет картины на расстоянии от зрителя и отделяют от него героиню; эта женщина неприкосновенна, она наслаждается своей закрытой аутоэротической сексуальностью. Гомункул, или зародыш, в левом углу сжимается, закрываясь в самом себе перед лицом такой царственной женской самоудовлетворенности и полноты. Как образ, эта картина предполагает для зрителя любопытную дихотомию; если посмотреть на нее с мужской точки зрения (в пространство, занятое спермой и гомункулом), то женщина действительно, кажется, воплощает навязчивый образ чудовищной матери, однако с точки зрения зрителя-женщины, она создает чувство женской субъективности и всеобщности. Другая работа Мунка, озаглавленная еще более откровенно — «Вампир» (ок. 1893), показывает женщину, которая с виду вроде бы утешает и обнимает скорчившегося мужчину. Только название этой работы говорит о том, что это еще один образ женщины-хищницы, обольстительное объятье которой — смертельно: ее жертва, не сопротивляясь, идет навстречу смерти.

Доминирование женщины как обольстительницы, вампира, русалки и «роковой женщины» в искусстве XIX в. достаточно хорошо документировано[181], и эти исследования приоткрывают важные аспекты мужской сексуальной тревоги и идентичности, однако мало что говорят об исследовании подобных тем женщинами-художницами того же периода. Британская художница-прерафаэлитка Эвелин Де Морган (1855–1919), как и многие художники ее круга, занималась эзотерическими практиками, которые отражаются в ее религиозных работах. Берн-Джонс был близким другом мужа Эвелин Де Морган, Уильяма, и именно с этим художником ее сравнивают чаще всего, однако он сам не хотел или не мог принять тот факт, что женщины-художницы могут быть так же одарены и так же важны для искусства в целом, как и художники-мужчины. Он признавал, что женщины его пугают, и когда его спрашивали, что он думает о художницах, заявлял, что «не знает таких».[182]

Де Морган была вполне успешной и плодовитой профессиональной художницей. Она также была практикующим медиумом-спиритуалистом, и работы Де Морган основаны на транскрипциях «автоматического письма»: это диалоги с ангелами и душами недавно умерших, которые вошли в целую книгу «писем духов», опубликованную Эвелин и Уильямом Де Морган анонимно («Результат эксперимента», 1909). Медиумами, согласно Уэйту, являются те, кто «жаждет, говоря на языке мистиков, найти свои души, которые испытывают основы веры, которые находятся в поисках инструмента для общения с божественным источником жизни. Они вошли во внутренний свет и вступили на путь духовной эволюции».[183]

Язык «духовных» писаний Де Морган — это спиритуалистический дискурс, который характеризуется пышным многословием. Они полны лирики и визионерства и, очевидно, находятся под влиянием символистского движения во Франции и Бельгии: его идеи попали в Британию через таких писателей и художников, как Уолтер Патер, Элджернон Суинберн, Россетти и Берн-Джонс. Как мистические писания Де Морган, так и ее картина связаны с концепциями символизма. В «Результате эксперимента» подчеркиваются симбиотические связи искусства и божественного:

«Самое лучшее — это любовь к совершенству. Это и есть тайна искусства. Совершенство в идее и исполнении, ненависть к дисгармонии и уродству <…> продолжайте бороться, и со временем то, что было лишь туманным предчувствием, станет очевидным, и свет засияет».[184]

Джин Делвиль, художник, как и Де Морган, был практикующим спиритуалистом. Его рисунок «Идол извращенности» (1891) показывает яркий образ зла и обольщения в виде женщины. Действительно, эта фигура может быть амальгамой архетипической женщины — могущественной и страшной; томные змеи, словно льющиеся густыми волнами с ее волос, напоминают как о Еве, так и о Медузе, и ее прозрачное, кристалловидное одеяние едва прикрывает обнаженную красоту Саломеи. Незабываемые, гипнотизирующие глаза, как у Моны Лизы, скрывают оккультное знание. Как замечает Ауэрбах, «русалки, девы-змеи и ламии, которые в таком изобилии встречаются в викторианском творчестве, напоминают о каком-то триумфе, более значимом, чем они сами: корни его лежат в <…> Античности».[185] Публикация Дельвиля «Новая миссия искусства» (1910) была попыткой осветить связь искусства и души. Согласно Дельвилю, искусство обладает особой, оккультной функцией:

«Итак, искусство не является рабом ни реальности, ни „мечты“. Искусство — это та уравновешивающая сила, которая приводит рациональное в гармонию с духовным, эмоцию — с рассудком и естественное — со сверхъестественным. Природа — это смесь очарования и ужаса, экстаза и благоговейного страха. Чудовищное здесь смешано с божественным. Это — поразительный хаос скрытых блаженств».[186]

Для картин Де Морган характерно использование сложных аллегорий, и, как и у ее современников-мужчин, значительное место здесь занимают женские образы. В ее творчестве заметен особый интерес к пределам и ограничениям телесного женского тела. Часто в ее работах ограниченность этого материального тела разрешается через соединение с лиминальным, концепцией «становления» и смерти. Действительно, для Де Морган — в отличие от современников-мужчин — смерть функционирует как агент эмансипации женщины. Например, в «Ангеле смерти» (1880) молодая женщина приветствует объятия смерти как врата в лучшую загробную жизнь; эта идея проводится и в спиритуалистских писаниях художницы: «Скорбь — участь одной Земли; жизнь Духа — это Радость».[187] Однако ангел в этой картине — фигура двойственная; хотя с виду он дарует спасение через смерть и загробную жизнь, при этом он выглядит меланхоликом и даже хищником, похожим на вампира. Действительно, согласно Элизабет Бронфен, эта разрушительная ассимиляция смерти и желания фактически относится как к чудовищному, так и к божественному, точно так же, как «нетронутое тело искусственно оживленного выходца с того света находит свое соответствие в христианском святом, тело которого не подвержено тлению».[188] Симметричное равновесие поз ангела и девушки на грани смерти усиливает концепцию нетленности через смерть. Картина обрамлена кипарисовыми деревьями, мощными символами бессмертия и воскресения, и первобытный фон с почти что лунным, «разреженным» пейзажем — все это напоминает о спиритуалистской парадигме всеобщего возвращения к началам в загробной жизни, которую передает здесь Де Морган.

В работах Де Морган аспекты чудовищного переработаны с помощью сдвига в культурной перспективе. Будучи одновременно практикующим медиумом и активным борцом за предоставление права голоса женщинам, Де Морган показывает оккультные фигуры так, что они предполагают более сочувственное и в то же время вызывающее прочтение.

Легенда о Медузе была популярной темой, которая часто появлялась в викторианском искусстве; здесь опять-таки проявляется слияние женщины, змеи, сексуальности и смерти, исследованное в искусстве и литературе с помощью «вампирских» метафор. В рассказе Овидия[189] табу на кровь также ассоциируется с враждебной силой женщин:

«Библейская религия подчеркивает демонический характер женщин, клеймя менструальную кровь как „нечистую“ <…>. Нас не должно удивлять то, что в ведьмовских преданиях менструальная кровь является ключевой субстанцией для вредоносной магии. В патриархальном обществе менструальная кровь становится демоническим материалом, как и сама женщина».[190]

Медуза была известна своим смертельным взглядом, который превращал мужчин в камень. Стокер открыто подчеркивает связь между властью Медузы и Люси Вестенра как вампиром, описывая «дьявольское» выражение Люси:

«…Глаза метали искры дьявольского пламени, брови изогнулись, будто змеи Медузы Горгоны <…> Если у смерти есть лицо, то мы его увидели».[191]

Облик отверженной женщины / монстра постоянно используется художниками-мужчинами XIX в. Фредерик Сэндис изображает свою версию Медузы (1875) в виде странной, отделенной от тела головы, которую окружают извивающиеся косы пышных кудрявых волос; сверху — множество извивающихся змей, и два маленьких крыла тревожно трепещут по бокам головы. Наиболее мощное воздействие этого образа заключается во взгляде: стеклянные глаза глядят безумным, угрожающим взором. Зритель здесь, очевидно, представляется как мужчина, враг Медузы (то есть в роли Персея): непосредственная угроза смерти вызывает чувство трепета и опасности. «Кровь Медузы» (ок. 1895) Фердинанда Кнопффа (Khnopff) сопоставляет значимость крови и власти женщины. Камилла Палья ассоциирует западные табу, связанные с потерей менструальной крови, с ужасом мужчин перед самим началом и завершением жизни:

«Волнует воображение не сама менструальная кровь как таковая — каким бы неостановимым ни был этот красный поток, — но, скорее, белок этой крови, фрагменты матки, медуза плаценты из женского моря <…> Каждый месяц женщине приходится стоять лицом к лицу с бездной времени и бытия, той бездной, которой является она сама».[192]

Как «Медуза» Сэндиса, рисунок Кнопффа показывает голову, отрубленную от тела; из перерезанной шеи течет кровь. Возможно, это намек на рассказ Овидия, где, когда Персей летит над Ливией со своим трофеем — головой Медузы, —

Капли крови в тот миг с головы у Горгоны упали, —

Восприняла их Земля и змей зачала разнородных.

Земли гадюками там обильны теперь и опасны.[193]

Параллель между женщинами и змеями — это наследие библейского женоненавистничества, где Ева изображалась как архетип и прародительница порока, греха и мести. Змеи здесь не выгибаются дугами над головой Медузы, но стремятся вперед, как будто пытаясь вырваться за пределы самого полотна; их пасти открыты для укуса. Эта иконография предательской женской сексуальности, на которую намекают метафоры менструальной крови и которая таится в образе жалящей змеи, подчеркивает образ «роковой женщины», прямо связующий Медузу и миф о вампире: «чарующая власть вампира проистекает из легендарной способности змеи обездвиживать свою добычу, внимательно глядя на нее».[194]

Эвелин Де Морган так же, как и остальные, была зачарована женщинами в языческой и библейской мифологии. Наброски головы Медузы появляются в самых ранних альбомах для этюдов художницы. Де Морган предпочла не написать Медузу, а сделать скульптурный бронзовый бюст (ок. 1875), который выставлялся рядом с картинами Берн-Джонса в галерее Гросвенор в 1882 г. У бюста Медузы резкие, определенные черты ренессансной скульптуры, однако косой угол ее головы и открытые, но отстраненные глаза говорят о глубоком самонаблюдении и меланхолии. Змеи, переплетенные с ее собственными волосами, извиваются тяжелой массой и показаны с отвратительной детальностью. Одна змея, лежащая вокруг ее шеи, оторвалась и ползет вниз, к свободе, в которой самой Медузе отказано. Сестра Де Морган заметила, что «все это наводит какое-то чувство зла, мощи и непреклонной силы — однако в то же время смешанное с трагедией столь глубокой, что она вызывает ужас, близкий к жалости».[195] Близкая подруга, тоже спиритуалистка — Элис Флеминг (сестра Редьярда Киплинга) написала стихотворение, долженствовавшее сопровождать скульптуру; оно поразительным образом поддерживает намного более сочувственное отношение к Медузе, принятое Де Морган:

Медуза —

Положен ли предел?

Вечна ли боль?

И все сквозь эры и века ее гадюки жалят?

И через вечность боль ее горит?

Изгнанье бесконечно [одно слово неразборчиво] и страданье —

Та, что сияла Небу, замкнута в Аду.[196]

Искусство Де Морган противится патриархальной кодировке женского символизма, сочетая образ и текст и представляя, таким образом, сочувственный пересмотр взглядов на Медузу: она показана как оскорбленная женщина, ее статус жертвы отодвинули на задний план, изображая активную роль Персея как мужчины и победителя. Как и фигура вампира (в особенности Дракулы), эта Медуза — хищный монстр, который одновременно чарует и отталкивает. Иконография высасывающего жизнь вампира вошла в популярную культуру в конце XIX в., и в каждой своей реинкарнации она становится экраном, на который могут безопасно проецироваться идеологические и культурные тревоги. Сочувственный пересмотр легенды о Медузе, которая была заново представлена одновременно как жертва и добыча такими художниками, как Де Морган и Саймон Соломон, возможно, предвосхищает показ фигуры вампира или чудовища, вызывающий одновременно жалость и страх, который стал таким преобладающим в современных интерпретациях — одинокое, непонятное существо, обреченное бродить в ночной тени.

В XIX в. образы эротической, сексуализованной женщины и femme fatale действуют одновременно как вместилища мужского страха перед женщинами и страха перед отверженным, а также чарующие объекты желания и фантазий. Исследования в этой области сосредоточены на работах художников-мужчин; тем не менее художницы, работавшие в области оккультного и сверхъестественного, также использовали фигуру женщины как средство выражения интересов своего времени, но при этом получались совершенно другие образы. Дискурсы науки, религии и гендера в конце XIX в. проникают в искусство этого периода и сливаются в образе сексуально жадной, чудовищной женщины. Возможно, неудивительно, что в обществе, которое переживало столь быстрые социальные изменения, слияние секса, смерти и экстаза производило столь мощные образы в искусстве. Эти образы, будь то художественные интерпретации или многочисленные литературные мифологизации вампира, производят поразительный парадокс: «не-мертвые» или привидения отныне глубоко входят в современную культуру, можно сказать, обретают бессмертие и, видимо, должны жить и дальше.

Перевод с английского

Нины Чехонадской


Плазак | Леди в саване | ЛИТЕРАТУРА