на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить



I

ДИКТАТОР

Беги, мой друг, в свое одиночество. Я вижу: тебя ужалили ядовитые мухи. Ты жил слишком близко с ними, низкими. Беги от их мести. Крови хотят они от тебя, крови жаждут их бескровные души. Беги от них туда, где свежий воздух!

Ф. Ницше

…выстрел точно подзатыльник.

И он упал, но еще жил.

Жил?

И быть может, поэтому так счастливо сучил ногами по тяжелому полу камеры следственного изолятора, агонизируя в бурлящей эмбриональной сперматозоидной волне.

Дзинь-дзинь-дзинь!

Требовательный звук телефона бросает мою руку к трубке. Твою мать, говорю я ей, эбонитовой, однако прислоняю к лепестку уха:

— Да?

И слышу желчный бесполый голос:

— Это Александров?

— Я, — тихо, с ненавистью отвечаю, потому что знаю, кто задает вопрос.

— А это Ильина-Бланк, — жеманничая, сообщают мне. — У вас душа не болит, молодой человек?

— Как?

— Вы не платите за квартиру уже девятый месяц. Нехорошо. Уплата квартплаты есть…

Телефон есть благо для всего человечества, однако как часто благо выходит нам боком, рассуждаю я, эта жизнестойкая сатрапка из РЭУ, вероятно, готова разорвать мою грудную клетку, чтобы добраться до святая святых кошелька.

Телефон есть мука для всего человечества, но как быть, когда живешь наивными, нетерпеливыми ожиданиями радостных, добросердечных известий.

Псевдогероические ожидания лучшего.

Что чувствовал Кулешов, когда пуля сбила с ног, когда жил, когда надеялся, что будет жить, когда корчился в агонии и смертоносная бурлящая волна испражнений, крови, оргазма и памяти возвращала прошлое — и в этом прошлом: темный коридор коммунальной квартиры; и в этом коридоре он, маленький Кулешов, сопливый и бесстыдный: мутным любопытством пришпиленный к чужой замочной скважине. И что же там, в утренней младенческой дымке дальнего окна?

Там — пыльный запендюханный городишко Херсон с нищим веселым базаром у площади. Площадь покрыта семечной шелухой, скользкой рыбьей требухой, тополиным пухом, арбузными полумесяцами корок, мертвыми листьями, битым стеклом, шпагатом, древесной свежей стружкой, слюдой, кукурузными огрызками, конским пометом, окурками, жеваными газетами, ором торговок, перестуком топоров… У трибуны, возводимой скорыми плотниками, лужа, в ней отражаются куски неровных букв многометрового кумача транспарантов, опоясывающих и площадь степного городишка, и городишко в степи, и степь, и море после степи, и другие площади городов за морями. У лужи-моря — пьяная баба, она шлепает неверной рукой по набегающей волне, и та взрывается брызгами, которые обижают бредущих через площадь. Сама площадь загажена нечистотами, и тот, кто вынужден ее проходить, глядит только себе под ноги в страхе сверзиться вниз, не видя, как у здания городского театра собираются те, кто перед праздничным торжеством будет верноподданнически заниматься ассенизаторским делом. И пока все эти «ассенизаторы» собираются у здания театра — над площадью барражирует небо дряблый аэростат в сетке. В его стальных и надежных тросах коробится непрочное фанерное полотнище — на нем изображен гипертрофированный, улыбчиво прищуренный вождь. И эту полуспущенную гондолу укрощают канатами на крыше бани бритые солдатики стройбата. Крыша гремит под их коваными сапогами крепкой жестью: ур-р-р-а!

— Александр-р-ров! — крякает староверческий голосок. — Вы меня слушаете? Или уже не слушаете?

И я говорю правду: слушаю — слушаю ее, залежалую каракатицу, вместо того чтобы заниматься своим делом.

Беда моя в том, что я приучен говорить только правду. То есть себе я говорю всегда правду, а вот другим частенько вру — делаю мерзкую любезную мину, шаркаю ножкой, инициативно горблюсь и вру, подлец, с три короба; и самое любопытное: моей добровольной лжи верят.

Вот и сейчас — благодарю старушку за то, что напомнила мне, иждивенцу: платить надо за квартиру, за газ и воду и тепло. Страна не может держать молодых захребетников на своей трудовой потной шее. Из-за таких, как я, власть трудящихся будет испытывать нужду и неудобства.

В нашей стране всеобщего благосостояния, где хватает всего на всех, кроме Божественного провидения, никто не должен испытывать нужды.

И я, стыдясь своего ежемесячного заработка, выполню долг — заплачу за свое оранжерейное существование. За все надо платить, тем более за то, что мерцаешь во мраке ночи, мешая добропорядочным гражданам спать и видеть сны о счастливом детстве.

Плата за жизнь?

Темный коридор коммунальной квартиры. И в этом коридоре он, Кулешов, — он мал, соплив, бесстыден: мутным любопытством пришпилен к чужой замочной скважине. И что же там, в утренней младенческой дымке дальнего окна?

Там — на женской кровати спит человек. У него мертвое щетинистое лицо. На стуле — гимнастерка с медными погонами, под стулом — хромовые сапоги. Не этот ли офицер командовал солдатами стройбата на крыше херсонской бани, гремящей под их исполнительными сапожищами: ур-р-ра?!

— А-а-а! — От жесткого подзатыльника маленький соглядатай бьется о пол.

— Бляденыш! — Чистые ноги в лакированных модных лодочках; и маленький Кулешов сквозь слезы, боль и кровь впивается зубами в капроновую ткань лодыжки.

Потом хмельная от испуга, ненависти и злобы сила швыряет мальчика на стену — и мир в нем гибнет, последнее, что успевает заметить: как ковыляют ему навстречу больные, неудобные ноги его бабки, как из своей конуры выпадает милиционер Иван Иваныч с перепойной красногвардейской мордой, как из общей уборной вытанцовывает, приспустив портки, Николаев, сумасшедший старожилец, который рвет над головой в клочья газету и, брызгая желчной слюной, здраво верещит: «Кто взял мою „Правду“ для своей жопы?..»; и самое последнее, что видит маленький Кулешов: по городской площади вьюжит пыльный и грязный смерч, вбирающий в себя всех тех, кто шел мимо старорежимного здания театра…

Дзинь-дзинь-дзинь!

Я снова отвлекаюсь — телефон, враг всего человечества. В трубке, напомню, крепко эбонитовой, неожиданно хрипит долгожданный прокуренный басок Белоусовой. Она — богиня. Она — жрица в театре, куда я отнес свой жалкий, рабский труд. Ее любит главный режиссер этого театра Факин традиционной, сплетничают, любовью, а иногда и нет. А я люблю ее, Белоусову, облитую, как пряник, сперматозоидными факинскими отходами. Я люблю Белоусову, вершительницу моей судьбы. Она снизошла до того, что сама набрала номер моего телефона…

Однако что слышу? Я слышу, как лязгают чужие пломбированные зубы, как рычит утробный дымный голос:

— Александров, где же культура, блядь, письма! Нет культуры, блядь, письма. Я спрашиваю себя: а где же культура, блядь, письма?!

«Е'твою мать!» — визжу я молча.

От ее обличающих слов у меня кровоточит сердце. Я готов собственными руками придушить болтливую фею. Она обманула меня. Она индифферентна ко мне и моему драматургическому письму, боюсь, что она совершенно фригидна, хотя мой друг и циник Вава Цава утверждает, что ее, труженицу подмостков, прошпокала в квадратно-гнездовую попку вся постановочная часть.

Я ему не верю. Мне стыдно, что дружу с таким грубым, клевещущим малым. Однако друзей не выбирают, их надо любить такими, какие они есть. Хотя профилактические беседы я с ним провожу.

— Во что ты, пошлый человек, веришь? — интересуюсь я.

— Я — интернационалист, — отвечает на это Цава, — и почти каждый день вношу свой посильный вклад в дружбу между народами.

— Это каким же образом?

— А таким, — объясняет мой товарищ, — утром просыпаешься с представительницей знойного юга, после обеда — с холодной северянкой, а засыпаешь под восточные сказки.

— И как это тебя, прагматик, на всех хватает? — удивляюсь я.

— Темперамент, дорогой, темперамент, — улыбается хитрожопенький южанин Вава. — Извини, меня ждут. — И уходит в мою же комнату, где раскинута его походная фотолаборатория и где томится очередная жертва, подпавшая под обаяние современного нувориша.

А я остаюсь в кухне работать. И работаю ответственно, как октябренок, и верю, как октябренок, что мой труд нужен родине.

В результате же получаю плюху от безграмотной старой сучки:

— …а где же, блядь, культура, блядь, письма, блядь?

— Дай мне, — говорю я, — блядь.

— Что дать? — не понимает престарелая минетчица.

— Рукопись, — гордо отвечаю.

— Вы знаете… я здесь еще покажу…

— Спасибо-спасибо! — И в ужасе бросаю трубку.

Боже мой, злосчастная Белоусова, кажется, догадалась о моих намерениях проникнуть на мельпоменовские задворки посредством моей романтической любви к ней, потасканной потаскухе, или, как бы выразился точнее Цава, посредством полового сношения в перерыве между двумя театральными актами, то есть в антракте. И он прав, мой друг, за все надо платить. Даже за власть над другими.

Плата за власть.

Облака были осенние, ординарные. М., режиссер Первого революционного театра, прятал рафинированное лицо от мороси в твердую телячью кожу воротника комиссарской куртки — куртку подарил Величко. Он навел справки о Величко. О Величко он толком ничего не узнал. Или узнал все: человек с барбарисовыми от бессонницы глазами на вопрос отвел взгляд и ответил строго, что сведениями не располагает, но, прощаясь, щелкнул пальцами и улыбнулся, человек в ромбах; он совершил больше, чем подвиг, он щелкнул пальцами; щелк! — как выстрел. И теперь М., сдирая с птичьих плеч колом стоящий подарок комиссара, понимал: Величко нет. Он был и его нет, осталась лишь выскобленная донельзя телячья шкура. И это все? Нет, сохранилась газетка, и в ней — ор Величко: «Попробуйте изолировать ребят от таких событий, как процесс вредителей! Среди детей, которых я знаю, помилование вредителей вызвало целую бурю негодования. Как же так, предали страну, хотели обречь на голод рабочих и крестьян и не были расстреляны?»

М. увидел свои руки, они лежали, чужие, на столе, и в них пульсировала засиненная венами, умирающая кровь. Первое, что сделают, подумал он, перебьют пальцы; и услышал тишину. В его театре — и тишина? Разве можно расстрелять театр? Театр-труп? Он сжал пальцы, они еще могли душить; он стремительно бежал по темному коридору — никого-никого-никого, он выбегает на сцену. Никого? Но пиликает скрипка из оркестровой ямы конституционные звуки скрипичного смычка.

— Эй-е-е-е!.. Эй-е-е-е! — Крик ярости неистребим; театр нельзя расстрелять. — Эй-е-е-е!.. В яме?!. Кого хороните, душеприказчики!

— О! Мастер! О! Мэтр! Ты?.. — Из подпола карабкается Сигизмунд, он лыс, мясист, лоцмейстер оркестра; он добр и вечен. — О, люди! Люди сказали, у Мастера сердце! И я им поверил! Тьфу… Как я мог людям поверить? Какое может быть сердце?..

— Что сердце? Душшша!

— Вот-вот! Я в текущем моменте спрашиваю себя: Сигизмунд, где ж твоя душа? И имею на это ответ: ушла от страха в пятки. Тс-с-с!.. Но я ее грею, грею… — Наконец выползает на подмостки; ноги его обуты в валенки, большие, не по размеру. — И моему ревматизму по всему телу хорошо. И мне…

— Ты лучше скажи, золото мое, где актеры? Где?.. Почему я не вижу работы?.. Что пр-р-роисходит?.. Где театр?

— Что на это может сказать старый, глупый и бедный еврей Сигизмунд? Что он вообще может сказать? Он может сказать: когда взяли Рубинштейна из Большого, всем сделали предупреждение — враг народа, и я поверил: Рубик из Большого — враг; когда взяли Гордона из Малого, я тоже поверил — Гордон есть вредитель и саботажник; когда ж взяли Осю с Эстрады и сказали: Ося есть наймит иностранного капитала, тогда я сказал себе: Сигизмунд, вспомни пословицу.

Когда тебе один раз сказали, ты поверил; когда сказали то же самое второй раз, ты засомневался, когда же в третий раз… то же самое… Сигизмунд — может, ты уже враг народа?.. Ты сидишь в яме?.. И почему ты сидишь в яме?.. Кому ты выкопал эту яму?.. Себе?.. Ты всю жизнь сидишь в яме, и никто не знает, что ты там играешь… Может, ты давно уже играешь на руку врагов всего трудового народа? Никто ж не знает, что ты там пиликаешь на скрипочке или как ты там махаешь дирижерской палочкой. А если ты этой палочкой передаешь всяким вредным шпионам сведения о количестве красных командиров и бойцов на спектаклях? Ты этой палочкой считаешь сапоги и ботинки Красной Армии? И по этой обуви очень возможно просто считать, сколько в РККА танков, аэропланов, конской силы и сколько километров окопов прорыто вдоль всей границы…

М. идет по проходу партера к режиссерскому столику, он слушает и не слушает дирижера, он вспомнил и теперь знает, почему мертв театр. Он садится в кресло, включает лампу в изумрудном абажуре, дзинь-дзинь-дзинь изнеженный голос колокольчика.

Меня будут бить, подумал М., бить литыми резиновыми палками. Из меня будут выбивать звук. Дзинь-дзинь-дзинь. Вы агент царской охранки? Дзинь. Какого характера ведешь, блядь, политические разговоры? Дзинь. Совершаешь, враг народного искусства, порой неожиданные и вредные скачки от живой жизни в сторону классического прошлого? Дзинь.

Начиналась жизнь сусальной сказкой, а кончается сальным анекдотом. Нужно влезть в чужую шкуру, чтобы сохранить свою. Что же делать?

И спасает ли верноподданническая шкура?

А может, он на самом деле — агент царской охранки? А почему бы и нет? Его будут бить по ногам литыми резиновыми палками — и он признается: да, тайный агент Третьего отделения.

Какие он ведет разговоры в кругу семьи, на улице, в авто, во вверенном ему театре? Ему под глазурованные ногти вкрапят иголки — и он тут же признается: да, вел аполитичные разговоры в кругу семьи, на улице, в авто и вверенном ему театре. Например: на ближней даче товарища Сталина проживает молодая, сочная комсомолка. По ночам она вместе с вождем изучает Краткий курс истории.

Человек не становится свободным от того, что на его знамени начертаны свободолюбивые идеи, говорит товарищ Сталин, и он, М., полностью солидарен с ним. Да здравствует товарищ Сталин и его бессмертное учение!

А вот как быть насчет неожиданных и вредных скачков от живой жизни в сторону классического прошлого, гражданин режиссер? Прошлого у народа нет, такое прошлое, как у нашего народа, надо взорвать и выжечь каленым железом. Вы выражаете несогласие? А если мы — по яйцам, по яйцам. Ах, вы уже согласны, что у нашего народа есть только настоящее и дистиллированное счастливое будущее.

Да, мы вынуждены пускать кровь. Революция должна уметь защищаться, говорил великий Ленин. Мы только выполняем великий завет Ильича. Генеральная линия текущего момента: найти и обезвредить врага! Никаких обжалований, никаких помилований, расстреливать немедленно по вынесении приговора!

Есть человек — есть проблема, нет человека — нет проблемы!

Умрем, как один, за счастливое будущее наших детей!

«…детство подсудимого Кулешова было беспризорным, мальчик не получил в достаточной мере ласки и заботы, и поэтому произошла эта страшная трагедия» — с таким пафосом писала заметку из зала суда собкор О. Александрова.

Верно, О. Александрова — моя жена. Когда супруга работает в бульварной газетенке, то чувствуешь себя однозначно холостым.

— Оксана, остановись, — требую я каждый раз, когда любимая жена собирается в очередную командировку. — Посмотри на себя. Ты разве баба? Ты не баба — у тебя ноги марафонца, грудь девальвирует, как рубль, и где, прости, твоя задница, помнится, на студенческой скамье она была заметна для моего минусового зрения?

— Купи слуховой аппарат, — шутит О. Александрова, переворачивая квартиру вверх дном.

— Так жить нельзя, — брюзжу я и снимаю с печатной машинки штопаный бюстгальтер. — У тебя психология гонца. Кстати, раньше гонцу за плохие известия отрубали голову.

— Мы несем только добрые известия! — кричит из комнаты любимая. — Ты не встречал лифчик?

— Встреча состоялась, — отвечаю. — Купи себе, пожалуйста, приличное нижнее белье.

— На что? — вбегает на кухню О. Александрова. Грудь у нее холеная и холодная. — Прекрати лапать.

— Не оплатим квартиру, а купим тебе…

— Нет, тебе, — смеется, — куплю трусы. Кумачовые.

— Зачем?

— В каком смысле, Александров?

— В смысле цвета.

— Ты у нас патриот. Пришла, говорят, директива: все патриоты должны носить кумачовые трусы.

— Что за аполитичные речи, собкор? Чему вы учите молодежь на страницах вашей газетки?..

Я хочу развить нужную мысль, но не успеваю — журналистка ойкает, точно так она кричит в постели, когда я, уловив нечаянный случай и ее новобрачную грудь, покушаюсь на девичью честь.

— В чем дело? — удивляюсь.

— Ой-ой-ой, — причитает, роясь в сумке, — совсем забыла, миленький! Завтра суд. Судят одного урода. У меня заметка готова. Только приговора нет. Пойди-пойди, я тебя прошу. Твоя девочка просит.

— Не пойду я, — отвечаю. — Занят.

— Чем занят?

— Работой.

— Работой? Сутками стучать на машинке, дятел!

— Так вот, да? — обижаюсь.

— Ну пойди к людям, — ластится. — Они хорошие. Они не кусаются. Выслушаешь приговор — впиши. И отнеси в редакцию.

— День потерян.

— Один денек ради меня? — Чмокает в щеку.

— Ну хорошо, — сдаюсь. — Но больше не называй меня птицей.

— Ой, моя радость! Конечно же! Я буду называть тебя только по имени и отчеству. А по возвращении подарю трусы.

— Прекрати! — реву я.

Но она упорхнула, О. Александрова, дурочка, собкор, жена и гонец за сенсациями. А я остался один, как птица на дереве. Некоторые птахи, утверждают орнитологи, живут триста — четыреста лет.

«Сколько мне жить? — спросил себя М., слушая скрипку старого еврея. Во мне живет страх смерти, — думал М. — Почему я боюсь смерти? Все равно когда-нибудь буду умирать. Дело в том, что у нас отобрали все, даже право на смерть. Я бы хотел умереть на досках сцены, но мне не дадут на них умереть». Смерть героя не нужна. Требуется смерть агента царской охранки. Но не смерть шута — самовольная смерть шута есть вызов стальной власти. Сколько лет шут ходил, ползал, бегал по доскам сцены. У шута руки в занозах. У него сердце… Он его уже чувствует. Да, он часто страдает. У него слишком развито самосознание. Это, оказывается, товарищи, плохо в период реконструкции. Он часто в разладе с миром, в разладе с самим собой. Но что же делать? Он таким родился. И таким умрет.

Он чувствует — скоро его не будет. Это страшно. Хотя это, наверное, не самое страшное. Самое страшное, когда твое имя будут выжигать из памяти, резать из афиш, заливать страницы учебников вязкими чернилами. Нет, это тоже не самое страшное.

Когда его уже не будет… четыре года как его уже не будет… Один писатель, хороший его товарищ, посетит столицу одного из европейских государств. Творческая командировка. И его, пишущую выжигу, спросят: а как живет-поживает великий режиссер Первого революционного театра, давненько что-то не случалось новых постановок? И честный писатель ответит: прекрасно поживает товарищ режиссер; три дня назад как видел — гуляет гений в переулочке с любимой болонкой…

Впрочем, и даже это можно понять и простить! И пожалеть всех живущих! Он же, шут при дворе, жалеет лишь об одном: что умрет не на подмостках.

Нет, тот, кто вырешил свинцовыми мозгами, что он вправе распоряжаться чужими судьбами, ошибается. Народ можно обмануть великой идеей освобождения человечества, можно поманить в призрачную коммунистическую даль, а потом попытаться переломить доверчивый становой хребет, можно выселять на солончаковые просторные земли или опускать санитарный железный занавес; все можно, но победить… Как нельзя победить смерть.

Я не люблю ходить по городу. Он враждебен моему состоянию покоя и свободы. Когда на улице, то теряю и покой, и свободу. Свободу теряешь тут же, как только считаешь, что достиг ее. В толпе я превращаюсь в ничто. Я чувствую, как город пожирает меня, как слабеет воля, как ломит суставы, выворачиваемые ненавистью пассажиров общественного транспорта, как свежее лицо меняется на малоавтори- тетную личину.

Но тогда я выбрался в летний город. И с душевными, телесными мучениями перебрался в зал суда. О. Александрова была бы довольна моим примерным поведением. Зал был прохладен, судейское место напоминало надгробие. Торопились делопроизводительницы с кривыми ножками и мануфактурными мордашками. По углам шепелявили старушки. Люди с бесправными глазами садились на казенные стулья и лавки. Нахраписто пропел горн за окном — где-то рядом был готов к труду и обороне лагерь юных следопытов, чистых и уже восторженно патриотичных.

Потом всем сказали:

— Встать! Суд идет!

«Отрыв творческой практики режиссера М. от требований советской действительности, особенно усилившийся в последнее время, порочные формалистско-эстетические основы его сценической системы глубоко чужды советскому театру, борьба М. с реализмом в искусстве привела его и руководимый им театр к полному идейно-творческому провалу». Он поднял голову и увидел напряженное родное лицо Зинаиды.

— Тебе плохо?

— Хорошо.

— Я же тебя просила! Я тебя умоляла!

— Генеральная репетиция, родная.

— Как тебе не стыдно? Ты обещал…

— Обещал, да!.. Ты хочешь, чтобы я подох в постели?.. Мужчина не имеет права подыхать в постели!

— Прекрати! Тебе нельзя кричать.

— Теперь все можно, — сказал он.

— Что случилось?

— Ничего, — отмахнулся. — Позвонила какая-то сволочь и сказала: на меня донос…

— Что?

— Да, милый моему сердцу доносец… Что в нем?.. Что я агент царской охранки. И вредитель всему театральному делу, англо-французо-японо-литовский шпион!..

Зинаида горько засмеялась, старела на глазах, и он понял, что ее тоже убьют. Уже потом, когда его рядом не будет.

— Прости, — сказал М., - я не должен тебе всего этого говорить. Я тоже смеялся. Потом задумался: а вдруг я и есть агент и вредитель? А почему бы и нет?.. И не это самое страшное, родная, не это, я понял: у меня нет никаких доказательств, что я не агент и не вредитель. Нет у меня никаких доказательств, и все тут. Я кинулся сюда, в театр, чтобы найти здесь эти доказательства, а здесь никого нет. Пусто. Мертво. Что происходит?

Она его любила, она жила надеждой, что времена, когда все ищут черную кошку в темной комнате, а комната к тому же и пустая, закончатся. Но время продолжало раскачивать чугунный чудовищный маховик пролетарского принуждения.

— Ты знаешь, — проговорила Зинаида, — это даже не страшно. Это нельзя передать словами. Мы были у зала суда. Нас организовали туда. Мы попали в круговорот, в месиво, и кости твои хрустят, и лица, лица, лица. И все требуют смерти. Смерти! И лица одухотворенные, ты понимаешь, прекрасные лица. Такие, как на твоих спектаклях!

— Зинаида!

— Прости. Мне показалось: схожу с ума. Как все они. Одна тетка с ребенком… она спасала его — держала над головой. Ребенок визжал и без конца мочился… на лица… на лица. — Сталинская моча на лицах, тайно подумала она. И сказала: — Кошмарный сон.

— Это не сон, — ответил М.

— Все будет хорошо, родной? — говорила и не верила тому, что говорит. — И с этим доносом разберутся? Почему с нами будет плохо? С нами не будет плохо. Ты веришь?

— Верю. Я как никто верю! — И, подхватившись с кресла, стремительно направился к сцене. — Вер-р-рю! Всем!!! Начинаем генер-р-ральную! Чер-р-рт! Почему не начинаем генеральную?.. Всем готовность!.. Я жду! — И шел к сцене и думал: «Во что же я верю? Верю ли я, что Сталин — это Ленин сегодня? Верю ли величайшему человеку современности? Верю ли в его гениальность? Так верю ли я или не верю? — спрашивал себя М. и поднимался на сцену. — Боюсь, моя беда в том, что себе верю куда больше, чем малорослому божку, меченному мингрельской оспой».

Преступник был тщедушен, рассеян и улыбался залу приветливой улыбкой идиота. Я выслушал обвинения, которые ему инкриминировали, и мне стало дурно — я не верил своим статистским ушам: этот полуголодный ребенок, эта склизкая поросль, это сиповатое недоумение, рахитичное исчадие, этот случайный хлюп суки-судьбы совершил такое чудовищное преступление, что поверить в подобное не было никакой здравой возможности.

— Кулешов, — сказал судья, — вы согласны с заключительным обвинением?

— Согласен, — послушно ответил обвиняемый.

Сам я человек равнодушный и без должного уважения отношусь к проблемам социума. Меня волнуют собственные проблемы. И поэтому ненавижу, когда меня отвлекают по чепухе.

Правда, однажды, каюсь, позволил себе вычуру: трудиться в государственном учреждении по культуре. Более глупое занятие, как каждый день приходить туда, в это скопище бюрократических рыл, трудно было придумать. И главное, нельзя было опаздывать. Руководство кроило трагическую рожу и тукало по часам, словно все мы были заложниками и опаздывали на собственную казнь. Потом начиналась летучка — и эта еб'летучка продолжалась часами, вечность она, блядь, продолжалась!

— Что же это такое, товарищи? — возмущался начальник управления Поцгородинский. — Почему не посещаете театры? Это наша прямая обязанность. Вчера я, например, смотрел удивительный спектакль. Замечательный. Потрясающий. У меня комок в горле от увиденного. Я ночь не спал, у меня до сих пор душевное равновесие смещено.

— А будьте так добры, что же вы увидели? — вытягивал в изумлении минетные губки женский состав управления.

— Я видел такое, — отвечал небритый театролюб, — я видел спектакль по пьесе в стихах. Пьеса написана на основании реальных фактов биографии старшего сына Сталина. В пьесу включены документы, материалы из архивов гестапо и концлагерей, в которых содержался Яков Джугашвили.

— Что вы говорите? — удивлялся первый лизоблюд управления, нечистоплотный Колозюк.

— Да-да, — отвечали ему и всем нам, — в 1934 году Яков Джугашвили, поссорившись с отцом, приезжает…

И тут влезал я:

— Извините, а почему сын с отцом поссорились? Не потому ли, что Яков, как утверждают, наставлял контрреволюционные рога папочке вместе с его же женой Надечкой Аллилуевой?

После такого провокационного вопроса в кабинете возникла и повисла, как покойник на веревке, мертвая тишина. Все присутствующие принялись стыдливо любоваться отечественной обувью на своих и чужих ногах. Только от вида этой еб'обувки возникало однозначное желание удавиться.

— Товарищи, — поднялась Савввина, профсоюзный лидер, фамилия которой именно так и писалась, с тремя буквами «в». — Товарищи, руководствуясь историческими решениями последнего партийного съезда, единодушно поддерживающего политику партии и правительства, руководимых выдающимся деятелем Коммунистической партии Советского Союза, внесшим большой личный вклад…

— Можно выйти? — не выдержал я.

— Вот-вот, товарищи, — сказала Савввина. — Товарищ Александров, да какой он после всего мне товарищ?.. Так вот, наша профсоюзная организация отметает его грязные домыслы и выражает ему недоверие. Мне стыдно, что я с вами в одном коллективе!..

— А я вообще… вообще… отказываюсь с ним дышать одним воздухом!.. — истерично вскричала крупная девица Белякова и вся в слезах выбежала вон.

— Коллектив вас отторгает, Александров, — широко улыбнулся начальник управления. — Я полностью поддерживаю товарища Савввину в том, что, руководствуясь историческими решениями…

— Мне бы в уборную, — снова выступил я.

— Во-о-о-он! — затопало ногами руководство. — Мерзавец!

— А где культура, блядь, речи?

— Во-о-он, сволочь!!!

Я пожимаю плечами и отправляюсь в кабинетик. Там я тружусь на ниве культуры. Вместе со мной работает истеричная, но удобная Белякова. Она стоит у окна и переживает. Я закрываю дверь на ключ и предлагаю:

— Ну что, давай потрахаемся напоследок? От всей души.

— Давай, — говорит Белякова и, задирая платье, привычно ложится жирным животом на стол.

На ней были кумачовые трусы. Я хныкнул и принялся стаскивать с увесистой жопы флажок непорочности.

— И, руководствуясь историческими решениями, — сказал, глядя на девичьи ягодицы: они были кочковаты и в их глубине хлюпала западня, поросшая рыжеватым мхом вожделения, — мы запихнемся в счастливое будущее…

— Мы будем дышать в унисон, — проговорила восторженная дура.

— Вот именно! Дыши глубже!

— А-а-а-а-а! Не туда!

— Туда, милочка, туда, — был решителен и стоек.

— Больно-о-о!

— Терпи! За все надо платить. Тем более за предательство.

— Ау-ау-ау-ау-ау!..

…Теперь я работаю на литературных договорах. Меня кормит моя же жена О. Александрова. Если ей это надоест и она меня бросит, то я умру с голоду.

во дворе Кулешова били — он был самый слабый и чахоточный, истомленный голодом. У бабки пенсия вышла маленькая, на один вздох, — и Кулешову, семи лет от роду, приходилось приворовывать, чтобы жить. И не умереть. Когда попадался и когда за такое безобразное дело его калечили, не плакал — сжимался в комок.

(Комок в горле? Или как, диспетчеры чужих судеб в бронированных, лакированных автокатафалках?)

Он не плакал — сжимался в комок скорее по природному, звериному инстинкту и держал удары, слушая себя.

Его били за перезревшую гниль яблок, абрикосов, вишен, слив, винограда, арбузов, ананасов, бананов, плодов манго, за силикатный хлеб, за солнечный початок кукурузы.

И в то время, когда жизнь пыталась перелицевать Кулешова, в стране происходили следующие странные события: на блаженный остров коммунизма съезжались те, кто понял, что кукурузный початок не только царица полей, но и прямое доказательство политической лояльности и личного благополучия. Если бы Кулешов об этом знал, он бы, конечно, отправился на остров изобилия со своей ворованной, правда, кукурузой. Маленький Кулешов, увы, даже не подозревал о существовании таких счастливых островов на земле, он корчился в пыли от боли и прислушивался к своим коралловым косточкам — не перебиты ли они? А в это время на границе острова скромные молодые люди занимались проверкой документов тех, кто стремился на этот перманентный кус земли. Достаточно было предъявить початок кукурузы — и путь был свободен. И в этом раю небожители слушали пение птичек, оперение которых напоминало о кукурузе, жрали всевозможные яства из той же кукурузы, пили водку на кукурузе, любили посредством початков кукурузы, наконец, испражнялись кукурузой. А главный кукурузовод острова внимательно следил, чтобы все добросовестно выполняли ими же единодушно принятые решения о мерах, позволяющих быстрее удовлетворить потребности населения в продукте питания…

Кулешов же после битья продолжал жить, он брел домой — он не любил себя за слабосочность и блеклое отношение мира к нему. Он мечтал о себе взрослом, когда пойдет работать на судостроительный док и получит там деньги, и на все (все, потому что бабки уже не будет — она помрет), на все рублики купит в аптеке шоколадки гематогена, и никому-никому-никому не даст эти желанные лекарственные темные кусочки счастья.

— Дорогие мои, черт бы вас всех побрал! — вопил М. на актеров. — У нас нет времени — премьера должна состояться к двадцатилетию Великого Октября. Если вы не хотите неприятностей, то попрошу со всей ответственностью… Помр-р-реж! В чем дело? Я же сказал — начали! Почему не начинаем?! Я больше на сцену бегать не буду! Хватит!.. После таких репетиций, после этих репетиций я как взмыленная лошадь, на котор-р-рой воду возят, черт возьми! Я не лошадь! Я вот здесь буду сидеть сиднем, и все! И никакая сила!.. Что? Начинаем?

— Извините, рабочие сцены…

— Меня совершенно не интересует, что рабочие сцены! Меня интер-р-ресует, почему не начинаем? Или мы не хотим начинать? Значит, это есть вредительство и саботаж!.. И пока я здесь!.. Да, я диктатор! И я не позволю! Я приму, в конце концов, экстраординарные меррры! Чер-р-рт бы меня побрал!!! — И буквально полулежит в кресле, слабея от крика и мысли: «Боже мой, любая революция — это переход от великой идеи освобождения к ее предательству. Я — иуда, я должен ставить эту чудовищную низменную пьеску ради того, чтобы спасти себя, чтобы доказать, что я как все. Но я не хочу быть как все. Я — один, и больше никого в мире нет. Почему я не имею права на себя? Мы сами первые предаем сами себя. Мы предаем свое великое назначение свободного человека. Мы сами торопимся предать себя, чтобы жить сладкой, припудренной чужими идеями жизнью. Боже мой, — думал М., - кто-то из нас сходит с ума. Или я, или мир. Наверное, я, потому что мир не может спятить. И посему я, чтобы жить в этом мире, должен под него подстраиваться.

Но почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почемуя рожденный Божественным провидением…»

по улице болтало Ивана Иваныча Цукало, он возвращался после ночного бдительного дежурства, и от его воинственной, проспиртованной рожи шарахались беззащитные прохожие, а может быть, они пугались тщательно облеванной формы старшины милиции?

— Дядя Ваня?

— Кто здеся? — спросил тот и разлепил веки: под ними катались бессмысленные ртутные зрачки.

— Я.

— А-а-а, ты, Сашок? Пш-ш-шли.

И они шли. Маленький Кулешов страдал от грузного, неуправляемого старшинского тела, но пытался быть мужественным и верным поводырем — у дяди Вани можно было найти пайковую тушенку и хлеб.

Однажды я отправился в булочную. В доме не было хлеба. И отсутствовала жена О. Александрова, если бы она была, а не в очередной командировке, то я бы сидел на кухне и тукал на машинке, а супруга каруселила бы по магазинам.

Итак, бренча мелочью, тогда были такие простые копеечные времена, я зашел в магазинчик. В булочной своей жизнью жила очередь. Я на дух не переношу очередь. Меня тошнит от очередей. Я начинаю чувствовать себя бесхребетной скотиной в стойле, где выдают коммунарскую кормовую подачку. И поэтому, прихватив булку за восемнадцать копеек, там даже ценник показывал: 18 коп., и обогнув вымуштрованную дефицитом толпу, как фрондер, бросил кассирше двадцатикопеечную монетку:

— Сдачи не надо!

И собирался уже покинуть место событий, как вдруг услышал неблагозвучный голос:

— Молодой человек, этот хлеб — двадцать пять копеек.

— Восемнадцать!

— Двадцать пять, я говорю.

Очередь злорадостно забурлила — это была минута ее торжества. Но я повел себя странно; странно в первую очередь для самого себя, а уже потом для публики.

Я шаркнулся к двери, душа булку в руке, выскочил на свободное пространство улицы и помчался по нему, как кастрированный конь из стойла. И никакая сила не в силах была меня остановить.

в комнате, узкой, как школьный пенал, теснились солдатская металлическая кровать, шкап-гигант и стол, на котором снарядами валялись банки с тушенкой и куски хлеба.

Кулешов плюхал Иван Иваныча на койку и, не обращая внимания на беспамятный ор соседа, кромсал ножом неуступчивую жесть, как сумасшедший Николаев ножницами кромсал газеты, и безобразно нарезанная бумага забивала квадратные метры комнаты, шурша по ночам горькой травой; наконец мальчик открывал банку — пьянел от душистого мясного запаха. А старшина милиции Иван Иванович Цукало ворочался на койке и требовал к себе пристального внимания.

— Сашок, жри-жри! Ты у меня будешь верным продолжателем дела Ленина, блядь, Сталина. Вытянешься и пойдешь по моим стопам. Хотя сейчас работа не работа. Не имеете права выбивать мне зубы! Я буду жаловаться! Во гниды! Не-е-ет! Прав был Лаврентий Павлович! Одну половину коммунистов на лесоповал, другую — к стенке. И был бы коммунизм! А при коммунизме, Сашка, жизнь заепись! Сказка! Водки запейся. Тушенки зажрись. Хочешь коммунизма?

— Хочу.

— Э, брат! Для этого надобно всю нечисть под корень! Вот ты носишь в сердце своем имя товарища Сталина?

— Ношу.

— Тогда я тебя стрелять не буду. Таких, как ты, знаешь как мы пуляли? Нет, тебе еще двенадцати нет. А если будет, ты мне скажи — и я тебя стрельну. Как двенадцать годков исполняется, можно стрелять. По закону. У нас все по закону. У нас должна быть диктатура закона! — Погрозил мозолистым пальцем. — Вот помню: выводим на рассвете вражье племя. Такие безобидные, такие несчастные, такие нежные, со сна-то, но если вглядеться личина врага всего трудового народа. Ставишь братика к сестричке, сестричку к братику… Мы что, звери? Детей нельзя отрывать друг от дружки. И хлоп одной пулей четыре черепушки. Хрупкие черепушки у вас-то. Фарфоровые, блядь. Опять же три пули экономии. Ты чего не жрешь? Жри. И расти. А когда двенадцать годков подойдет — ко мне: дядя Ваня, стреляй! Готов к труду и обороне! Ты готов?

— Готов!

— Тогда лицом к стене.

Маленький Кулешов, одурманенный жирной пищей, привычно и послушно становился к стене — это у них была такая игра. Кулешов стоял у стены и чувствовал себя счастливым.

— Бах! — рычал Иван Иванович, и мальчик по стене сползал на пол, лежал, ждал храпа, и он появлялся, спокойный, грассирующий. Он заполнял собой комнату, дом, двор, улицу, площадь, город, дома, дворы, улицы, площади, города, и эти спокойные, грассирующие звуки напоминали трибунные речи неполноценного инородца.

Почему же я так постыдно улепетывал из булочной?

Я украл булку, и хотя у меня были смягчающие мою вину обстоятельства, тем не менее мои преступные деяния попадали под УК — Уголовный кодекс. «Общее пренебрежение к человеку, его правам и свободам, провозглашение таких безнравственных принципов, как „лес рубят — щепки летят“, более всего отразилось именно в уголовном праве». То есть у меня был школьный приятель, который по своей интеллигентской привычке к справедливости встрял в общепитовскую свару — и теперь своим ударным зековским трудом выполняет план по сибирской древесине.

М. тревожно звонит в колокольчик: дзинь-дзинь-дзинь. Он недоволен работой актеров. Он пытается с их помощью реанимировать труп пьесы.

— Сколько я вам говорил — бытовщины не должно быть. Все несут главное, основное. Шум угрожающий, на его фоне бабьи голоса! Кликуша не должна бытовить. Надо найти неожиданно парадоксальные интонации — более резко, торопливо и бредово. А то кликуша у нас говорит деловым голосом, как в очередях за селедкой. А надо, чтобы зазвучало как у галлюцинир-р-рующей! Попробуйте еще раз!.. И еще: контрапунктом идет злобная фраза — и пение! Все на большой эмоциональности, многие и вправду страждут и во лжи ищут защиты. Во лжи ищут защиты!.. Понятно? Тогда прошу покорно!..

Опустив голову и сутулясь, сбегает в зал; торопится к столику. В боковой двери, путаясь в толстой портьере, появляется человек во флотской форме. Военмор близоруко щурится, в его руках кулек с вишней.

— Что такое? Кто позволил?! — в бешенстве орет М. — Зачем здесь? Пришли подсматривать?! Не выйдет! Прочь из моего театра!

— Извиняюсь я, — бросает вишню в рот Военмор. Из кармана кителя тащит револьвер. — Во-первых, театр — гостеатр… и… Я здесь как представитель… Главреперткома! Вот, ознакомляйтесь!.. — Сплевывает косточку во флотскую ладонь. — С моим мандатом!

— Пр-р-рекрасно! Великолепно! Хор-р-рошо!.. Замечательно! — истерично вопит М. — Все стало сразу на свои места! Был друг — да вдруг!.. Я всегда подозревал!.. Нет, можете оставаться… Но, черт возьми, бесплатных предательств не бывает, друг! Не бывает!.. И прекратите жрать вишню, товарищ из Главреперткома! Вы не на палубе своего бр-р-роненосца… Хотя если вы считаете, что это палуба, то, пожалуйста, как говорят в южном городе Хер-р-рсоне, чтоб вы подавились!

— Вы!.. Вы!.. Кто вы такой, чтобы…

— Я?! Я — гений! Я — Бог!.. Я из вашей, тьфу, пьесы сотворил шедевр!.. А вы, товарищ, жрущий вишню, что вы?.. Вы меня предали!..

— Это неправда.

— Правда! — взъярился М., подогреваемый любопытством актеров. Слабость у него была играть на публику, им уважаемую. — Я все знаю! Потому что я — Бог!.. Не-е-ет, пусть я буду даже червь! Но я не есть хамелеон!.. Товарищи-товарищи, хотите увидеть хамелеона — так не ищите, он перед вами!.. Но представим, товарищи, такую ситуацию: это земноводное старалось незаметно скользнуть в камнях и травах, усердно, знаете, меняло окраску, обретало все цвета и полутона радуги и встретило… Угадайте кого?.. Нет, не угадаете?.. Оно встретило орангутанга-дальтоника! Представляете?.. Ор-р-р-рангутанга!.. Дальтоника!.. — И М. дико и страшно захохотал, его рвало смехом, он бился в конвульсиях. И на глазах у него от смеха были слезы.

Военмор невозмутимо поднялся на сцену. И стал, подлец, говорить речь о том, что он, дескать, дружил с режиссером М., пока ему на него не наболтали, и теперь его, драматурга, облыжно оскорбляют. Ну ничего — он флотский. Он все выдержит. Он — как стальная обшивка корабля. А вот он, режиссер М., который своими спектаклями… да-да… оскорбляет зрителя.

— Что-о-о?!

— Да-да, — отвечал Военмор; внизу, в рядах кресел, он видел несчастного, раздрызганного человека. А ведь когда-то он его боготворил. Ходил за ним как пес. Но, к счастью, времена меняются. На данный текущий момент победила политика индустриализации и сплошной коллективизации. Но товарищ Сталин предупреждал: борьба далеко не кончена. Хотя враги разбиты, но остатки их идеологии живут и нередко дают о себе знать. Нет! М. - не враг, однако налицо его политическая несостоятельность как идеолога. Так вот, — продолжал военный моряк, — товарищи оленеводы приехали оттуда, где Великий Ледовитый океан, где холодно круглый год… Что вы сделали с товарищем Гоголем?.. Они ничего не поняли, хотя это образованные и передовые товарищи оленеводы. И я должен поставить вас в известность: они написали письма ЕМУ…

— Кому?

— И знаете, что ОН сказал? ОН сказал: нужен был приезд товарищей из Чукотки, чтобы нам понять, чем занимается под самым нашим боком театр, бывший революционный… И я так скажу…

— Молчать, черная сотня! — взревел М. — Что вы понимаете в театре?

— Все! Все мы понимаем в театре. Вот вы поставили спектакль о Франции. Но где, спрашивается, в этом спектакле Парижская Коммуна? Где гарибальдийцы? Где, наконец, чернокожие сыны республики, ожидающие освобождения?!

— Что?! — заорал М. — Чернокожие сыны?! Сигизмунд?! Ну-ка сюда этих сынов черножопых, мать вашу, ждущих свободы!!!

Из оркестровой ямы, точно из тартара, полезли негры с огромными бухающими барабанами. Появляются актеры в пестрых шутовских одеждах; шумно пляшут вокруг Военмора — тот вроде даже стреляет вверх из револьвера: е! бах!!!

М. торжествует, хохочет; полулежит в кресле и беспечно дрыгает ногами.

— У меня кожа дубленая! Я все тоже выдержу! Камчадалы! Канальи хр-р-реновы!.. Вы ж ничего не понимаете! А я мечтал, чтобы пилот после этого спектакля лучше бы летал!.. Не-е-ет, вы знаете, что я хотел: я хотел обличить буржуа, развращающего девушку из народа!.. Ха-ха!.. Каково?! Вы хотите парада! Но шут не может присутствовать на пар-р-радах! Не может! Его могут неправильно понять!.. Его и так уже не понимают! — И нервно звонит в колокольчик. — Черт бы вас всех побрал!..

Я, признаюсь, шуток не понимаю. С чувством юмора туго. Наверное, когда меня родили — уронили на пол, и этого чувства я лишился.

Например, звонит по телефону Вава Цава и осторожно интересуется: где моя жена? Врать не умею: в очередной, к сожалению, командировке. Тогда я приеду, радуется мой друг, только, сам понимаешь, не один. Срочный заказ. С вертепом не пущу, протестую я. Цава обижается: я — художник, кричит, у меня работа с натурой.

Когда он меня таки уламывает, то появляется с девичьим коллективом. Похоже, что девушки не обладают высокими морально-нравственными качествами, они тут же донага разоблачаются. Я понимаю: реклама — движитель торговли. Только зачем себя даром продавать?

На это Вава мне отвечал, укладывая на диване голую натуру и рулон залежалой материи обанкротившейся текстильной фабрики, что я ничего не понимаю в художественной фотографии.

И тогда мы заключили договор: не мешать друг другу. Я тружусь на кухне, мой друг — в комнате. И я безропотно выполнял мирное соглашение до тех пор, пока не случился прецедент.

На моей территории появилась молоденькая шлюшка. Она была в чем мама родила и щебетала:

— Ой, можно позвонить? Ой, как вы смешно стучите, как дятел! — И подносила к моему носу основательно покусанную мужскими зубами титьку. — А по мне подолбите?

Я исполнил просьбу — юная прелестница дурно взвизгнула от боли… Через несколько секунд уже визжал Цава, заявляя, что я порчу его творческий материал, что мой бессмысленный стук нервирует коллектив, что в комнате холодно и не мог ли я отправиться в домоуправление…

Здесь я не выдержал — взял Ваву за шкирку и выволок на лестничную площадку. И пока я его тащил, он громко убеждал, что пошутил. А какие могут быть шутки между друзьями, надо держать слово, если даже перед твоим тренированным взором ежечасно маячат удобные для личного пользования формы лучшей половины человечества.

В коридоре Кулешов сквозь утробный, звериный, старшинский храп услышал покойный и трудолюбивый скрип… И его тут же повело на этот звук: он воровато припал к чужой замочной скважине — и что же увидел, дрянненький мальчишка?

А ничего не увидел — скважина была забита ватой.

Тогда он гвоздем протолкнул пробку — и увидел: знакомую крышу бани и над ней в скрипучих тросах покачивающийся от ветра аэростат. На фанерном полотнище, которое зависло между небом и землей, был нарисован огромный, добрый и усатый вождь. Он смотрел на мир иллюстрированными, праздничными глазами, а его улыбка была похожа на улыбку сытого домашнего кота.

Я не люблю людей маленького роста. Эти люди ненавидят переросший их мир. Быть может, от этого все наши беды и несчастья? Весь мир они хотят уравнять по своему росту — не потому ли летят головы с плеч?

Прокурор — главный обвинитель по злодейству Кулешова — тоже был мал ростом. Метр с кепкой, как говорят в таких случаях. К тому же прокурор был слишком громкий. То есть через свой голос он хотел утвердить свое право на существование в этом обслюнявленном порочными идеями мирке.

Он трубил как иерихонская труба, он верещал так, будто ему пониже спины влепили пудовый заряд соли, он, изощряясь в словоблудии, выстроил изящную концепцию о безнравственном, чудовищном убийце, которому нет места в будущем.

— Метод выработки коммунистического человечества из человеческого материала капиталистической эпохи — пролетарское принуждение, — сказал прокурор. — Требую расстрела, — сказал прокурор. — Требую смертной казни, сказал прокурор.

Когда палачу по вкусу Бетховен, разве Бетховен в этом виноват, думал М., а по сцене ходили рабочие — меняли декорации, по сцене двигались тени, услужливые и беспощадные; если они материализуются, думал М., то это конец всем нашим надеждам на лучшее.

Подходила Зинаида:

— Прости меня, тебе не надо было читать тот доклад. Ты так изменился. Как ты изменился, мой родной.

— Я? — удивляется он. — Неправда. Какой я был — таким и остался!.. Все вокруг меняются, а я один — в собственной шкуре! Потому что я не должен влезать в чужие, пусть даже теплые и мягкие! Потому что я — ваш Бог! Представляешь, Бог — и в чужой телячьей шкуре?..

— Тише, милый.

— И доклад был замечательный! Ты же слышала?

— Хотели, чтобы ты высек себя, а ты сек других. И защищал тех, кого надо было…

— Извините-извините, я еще не унтер-офицерша!.. И защищал! И буду защищать!.. «Экспериментируйте, мы вас поддержим!» Бог мой, сохрани нас от отцовской любви и ласки!

— Нет-нет, это не может быть долго, — говорила Зинаида. — Надо перетерпеть. Надо быть как все. Как все! И все будет хорошо.

Без палача и плахи поэту на земле не быть, вспомнил он и медленно поднялся на сцену:

— Ты знаешь, родная, я готов ползать по этим доскам… я здесь каждую дощечку… знаю… знаю, как она скрипит. — Подпрыгивает на половице. Слышишь, скрип-скрип, как калитка на нашей даче в Горенках? — Прыгает в сторону. — А эта? Скрып-скрып-скрит-скруп — как колодезный коловорот…

— А вот эта? — Зинаида тоже прыгает.

— Эта? — Он озадаченно слушает. — Мне незнакомая… Странный звук… По-моему, так скрипят суставы у нашего Сигизмунда.

— А по-моему, сцену пора ремонтировать! — хохочет Зинаида. — Какой ты сумасшедший! Боже мой!

Он цапает Зинаиду, кружит, орет:

— Нет! Мы построим новый театр! Все наши театральные здания ни к черту не годятся! Требуются новые театральные здания! Ну вот, например, черт подери, такие: никакого партера нет. Вместо партера — улица. Там, где сейчас проходы между рядами, линии трамваев — вдруг, неожиданно, среди действия проезжает, позванивая, какой-нибудь 15-й или 31-й. Вот это динамика, вот это — черт возьми! — что надо!

— Отпусти!.. У меня голова кругом идет.

— Зинаида! Ты ничего не знаешь!.. Какое у нас самое лучшее место в театре? Совсем не партер, а там, наверху, около осветителя, подле главного пр-р-рожектор-р-ра! Надо вздыбить публику, взметнуть ее вверх, тоже, черт ее возьми, засиделась и зажирела!.. Зиночка, что такое? Ты плачешь?

Она плакала — она любила его. И чувствовала — потеряет. Она не хотела терять его, безумного, прекрасного, редкого. И знала — потеряет. Нет никакого спасения от стальных винтокрылых лопастей.

— Ну что ты? Что ты? Ты ж известная у меня трусиха. — Он неловко пытается ее утешить. — Помнишь, на даче ты испугалась мыши, а мышь — она серая, она сама всех на свете…

— А если их много, этих мышей, если их полчище? — Зинаида глотала слезы. — Мне снится один и тот же сон. Уже давно. Это страшный сон. Я тебе расскажу. Понимаю, не надо, но я боюсь… прости…

— Говори-говори.

Ей приснился сон: она одна в квартире. «Я одна в квартире. Ночь. Тебя нет. Понимаешь, тебя уже нет. Но я еще не знаю, что с тобой. Я жду тебя. Я слушаю тишину, она мертвая. Но я жду тебя. Потом слышу взвизг тормозов и вижу в окно — из машины… трое… у них… нет лиц. Слышу удар двери лифта, потом тяжелый гул… снова удар… железо о железо… Я знаю, все наглухо закрыто, но спасения нет — нет; и мне хочется, как в детстве, забиться под мамину кровать. Тогда были погромы. И мы прятались под кроватью. И я видела: черные, вонючие дегтем и скипидаром сапоги, они постукивали мимо нас. И мама зажимала мне рот, чтобы я не кричала. А я и не могла кричать. Спазмы душили. И вот этот сон. Они входят, трое, они улыбаются мне, говорят чистыми голосами. Говорят — они мои поклонники; они говорят — увы, необходимо соблюсти некоторые формальности. И начинают рыться в твоих вещах. И я вдруг вижу — они берут твою нательную рубашку. Ты ее всего раз надевал. Они берут ее. И тогда я все, все понимаю. Я кричу в ужасе, я понимаю, что уже ничего нельзя сделать, но знаю — мне надо вырвать у них эту рубаху. Тогда один, улыбаясь, тычет в меня кухонный нож. Нож уходит по рукоятку в мое тело, как в масло. Нет, мне не больно, я только хочу вырвать твою рубашку. Тогда второй бьет меня сапогом в живот. У них у всех новые кованые сапоги. Я падаю, и мимо меня простукивают подковками эти люди. Уходят? Нет, не ушли. Третий говорит — она нас видела, в ее зрачках мы отпечатаемся, я не хочу неприятностей на работе. И я вижу вилку в чужих руках, серебряную, из подарочного набора, помнишь, милый, тебе подарили на шестидесятилетие; она мутно так отсвечивает, эта вилка, и приближается… приближается… к моим глазам… глазам…»

Свой полноценный глаз маленькому Кулешову удалось сохранить благодаря обострившемуся в состязании за жизнь инстинкту. Мальчик отпрянул от двери и тут же из замочной скважины, жаля освободившееся пространство, проклюнулась ножка циркуля с иглой.

— А-а-а, паскуда! — Дверь распахнулась, но Кулешов уже прятался в комнате. — Сколько говорить! — орала соседка Сусанна. — Поймаю — убью ублюдка!

— Шурка! — поднималась с кровати тяжелая бабка и на больных ногах ковыляла в коридор. — Сейчас я этой бляди…

И начинался вселенский хай. Сусанна была женщина молодая и гулящая и бесстыдная — полаяться любила. А ее любила СА — Советская Армия, то есть ее солдаты и офицеры. Поначалу ходили в гости защитники отечества из соседнего гарнизона. Приносили цветы, шоколад, запах кожи командирских ремней, водку, фотографии родной далекой семьи, проблемы артиллерийской службы. Требовали изысканной любви, пускали сопли, слезы, забивались в потную подмышку или пах, потом нажирались водкой или ворованным денатуратом и заставляли Сусанну ублажать свою слабосильную плоть.

— Возьми меня, — требовали они, — ртом.

— Не хочу, — отвечала честная девушка.

— А что ты, сука, хочешь?

— Мороженого хочу.

— На пломбир дам, — обещали ей.

— Сколько?

— Сколько хочешь.

— Тогда пожалуйста.

Потом артиллеристов дислоцировали, и все офицеры гарнизона, прощаясь на железнодорожном вокзале с любимой ими Сусанной, подарили ей тележку с мороженым.

Богов войны сменили строительные батальоны. Ими командовали ушлые командиры. Они не приносили цветов, шоколадных конфет, фотографий, проблем — они несли кирпич, цемент, пиломатериалы, ацетон, нитрокраски, песок, гипс, гвозди, керамическую плитку, известь, инструменты. К ужасу Сусанны, ее комната превратилась в склад, но выход, слава Богу, нашелся: Иван Иваныч Цукало за определенную мзду занялся посреднической деятельностью, и успешно. Так вот, их всех пересажали в кутузку, строительных воришек. Некоторое время девушка носила им передачи, однако скоро влюбилась до беспамятства в солдата срочной службы. Он был писаный красавец. Гвардеец со штык-ножом. Он тоже любил Сусанну — и случалось, все двенадцать часов увольнительной. Порой увлекшись, они завтракали, обедали и ужинали во время соития. К сожалению, служба для бойца закончилась. И он уехал на родину, оставив адрес любимой однополчанам.

И те явились — явились отделением. Расположившись в коридоре и разбив походный лагерь, двенадцать человек принялись ждать каждый своего часа любви. Разумеется, подобное вторжение армии не осталось незамеченным бабка Кулешова подняла бестактный гвалт и повела решительное наступление на вооруженные силы. Армия была вынуждена отступить на лестничные марши. Хотя, усладив кулешовскую бабку сухими пайками, свой конституционный долг солдаты таки выполняли до конца.

Позже, через неделю-другую, Иван Иванович и Николаев смастерили вдоль коридорной стены аккуратную многоместную лавочку. Таким образом сложный военно-гражданский вопрос в коммунальной квартире был улажен. Правда, изредка возникали региональные конфликты, но все больше по причине малолетнего любопытства того, кто родился в день смерти великого вождя маленького роста.

Я тоже имел счастье родиться — правда, я родился зимой, когда на землю падали вот такие вот снежинки:

* * * * * * ** * * ** * * * * * ** * * * * ** *** * * *** * * * * * *

* * * * ** ** ** ** * * *

* ** ** * * * * * * * * * * * * ** ** ** ***

** * * ** * * * * ** * * * ** * * ** * * **** **** ** *

* * ** * * * ** * * * * ** * * * * **** ** * ** * * * *** * * * * * * ** * *

** * *

* * * * * * * * * * * *, похожие на концлагерную проволоку.

И вовсе не Кулешов, а я видел на полотнище изображение доброго и усатого вождя. Потом, уже позже, увидел: солдатики стройбата притягивают к холодной земле за тросы воздушный орган. И на них орет новенький щеголь-офицер:

— Эй, молодцы, где силы пораскидали?

А после увидел: из грузовика стаскивают прогибающееся фанерное полотнище и закрепляют его в алюминиевом каркасе. И когда вверху свободно поплыла гондола, то я увидел на вздыбленном полотнище бритоголового, с заретушеванными бородавками вождя. Он улыбался миру благолепной, баламутной, банкетной улыбкой, словно предупреждая мир, что скоро покажет всем кузькину мать.

— Зинаида! — кричал М., ее муж, защитник, великий режиссер. И целовал-целовал-целовал ее прекрасные семитские глаза. — Я тебя буду беречь! Беречь!

— А я буду тебя беречь, — говорила она. — Родной мой! Прости меня, прости. Какая я дура!.. Если бы все знать!.. Мы бы остались там. И жили, и ничего не боялись! Почему мы не остались?

— Прекрати! — оборвал он ее. — Интересно, в каком же я тогда профсоюзном коллективе числился? Сборщиков бананов? Или мусорщиков?.. Меня бы тут же вытурили из-за профнепригодности. Выгнали бы взашей! И мы бы умерли с голоду у подножия Эйфелевой дуры.

— Жить, не бояться и быть мусорщиком…

— Не-е-ет!!! — страшно заорал он. — Я один только могу ставить скандальные спектакли!.. Кстати!.. — И захлопал в ладони. — Все на подмостки! У меня имеется к вам серьезный разговор!!!

— Послушай!

— Зинаида, к черту все! Сны! Доносы! Все будет хор-р-рошо! Все будет просто прекрасно! Пока у меня есть Театр! Ты мне веришь?

— Я тебе верю. Как я тебе могу не верить? Но я еще верю снам.

— А я не верю снам. Долой сны — отжиток прошлого! — Торопится к режиссерскому столику. — «Сон разума порождает чудовищ!» Да здр-р-равствует бессонница! — Звенит колокольчиком. — Я жду! Все-все-все! Выходите-выходите-выходите! — И актерам: — Что, господа, спокойной жизни захотели? А этого не желаете? — Крутит им фигу. — Если каждый из вас будет играть в полумеру, то получится черт знает что! Получится просто группа актеров, которые так же пунктируют, как их режиссер. А что должно быть: это я пунктирую, а актер не пунктир-р-рует, а размечает кровью. Любую линию, которую ему надлежит сделать на сцене, он кровью из вены разрисовывает. Кр-р-ровью, вы это понимаете?.. Нет, вижу, не понимаете. Товарищи оленеводы тоже ничего не поняли. И это не случайно! Что осталось от нашего Гоголя? Ничего!.. Меня самого тошнит от спектаклей, которые мастерились сто лет назад. Кровь куда-то уходит, исчезает, остается жир и сальные наслоения! Черт подери! Так нельзя! Я протестую!.. Вы забыли, что я вам сказал, когда начинали? Я сказал: вы видите аквариум, в нем давно не меняли воду, зеленоватая вода, рыбы в ней кружатся и пускают пузыри.

И что же имеем? Не имеем праздника, не имеем торжества игры, но имеем кислые, заспанные рожи в стоячей, вонючей воде!.. Именно-именно: заспанные рожи в стоячей, вонючей, говнючей субстанци-и-и!!!

Защитник по делу Кулешова производил впечатление человека не совсем полноценного. Он был вял, рефлексивен, туповат — суконным языком изложил свою субтильную речь:

— Товарищи! Наш человек — это добросовестный труженик, человек высокой политической культуры, патриот и интернационалист. Он живет полнокровной жизнью созидателя нового мира. Это не значит, конечно, что мы уже решили все вопросы, связанные с формированием нового человека. Вот в данном, конкретном случае, товарищи, перед нами, я бы сказал, жертва собственной безответственности. Перед нами яркий образец тех людей, я бы сказал, лиц, которые стремятся поменьше дать, а побольше урвать от государства. Именно на почве такой психологии и появляются эгоизм и мещанство, накопительство, равнодушие к заботам и делам народа, возникают чудовищные преступления. Но будем снисходительны, товарищи, подсудимый полностью осознал содеянное, и мы, руководствуясь самой гуманной в мире социалистической законностью…

М. смотрел на сцену и чувствовал в заслуженной груди сердце, оно было перетопленное страхом, болью, ненавистью, любовью, надеждами, верой, хотя уже с трудом перекачивало старческую чернильную кровь, и эта его недобросовестная работа напоминала о времени.

И поэтому он рявкнул:

— Я жду, чер-р-рт!!!

А по проходу спешил лавсановый, лакействующий человечек, у режиссерского столика лекально изогнул позвоночник:

— Желаете папироску-с?

— К черту! Я ж бросил! Вчера вечером.

— Извиняюсь!

— Стоп! Черт с ним! Давайте.

— Пожалуйте, — улыбнулся человечек. — Не желаете ли знать, кто на вас?..

— Что?

— Доносец написал-с?

— Да? Любопытно-любопытно. — М. закуривает от протянутой чужой спичины. — Дело поэта правильно разложить хворост в костер, а огонь должен упасть с неба…

— Что-с? — У человечка была благоприобретенная усердием плешь.

— Так говорит мой друг… поэт. А если костер не разгорается, то это значит, что костер плохо разложен, либо — а это тоже случается — небо закрыто облаками… Поэты… они любят эдак…

— Понимаю-понимаю, аллегория! — хихикает человечек. — А мы люди маленькие. У нас все в соответствии, так сказать, блюдем интересы государства… трудящихся. — Роется в кожаной папке. — У нас тут все: кто, что, как, почему, с кем, на кого…

— Ну-ка! Дайте!

— Ни-ни! Не имею на это права. Чрезвычайно секретно. Чрезвычайно. Только могу сказать конфиденциально. Кто?

— Да?

— Да-с!

— Ах ты, сучье племя! — М. мертвой хваткой цапает спазматического человечка за шиворот и тащит к двери. — Иуду ищете? А его не надо искать! Он у каждого из нас в кишках! — Выталкивает врага, задергивает портьеру. И чтобы духу не было!..

Возвращается к столику и не видит, как из-за других портьер выскальзывают… скользят, как тени… тени…

Однажды моя жена О. Александрова опубликовала статью о молодой добропорядочной женщине, которую арестовали наши доблестные милиционеры. За что? Она им показалась пьяной. И ее забрали в медвытрезвитель. Там ее все работники поимели, как гражданку, не уважающую законность: поимели анально-орально-вагинально. Поскольку женщина была не только красива, но и попыталась оказать сопротивление, укусив прапорщика Дыменко за его лично-каучуковую дубинку.

— Ну как? — поинтересовалась О. Александрова после того, как я прочитал статью.

— Я бы не хотел, дорогая, чтобы ты оказалась на месте этой женщины, отвечал.

— Ты меня защитишь!

— Я?

— Ты!

— Увы, родная.

— Почему же меня не защитишь?

— Боюсь.

— Что?

— Всего боюсь. Телефонного звонка. Стука в дверь. Переписки населения. Выборов. МВД, КГБ, ОМОН, ОБСДОН, АЭС и так далее.

— А я ничего не боюсь, — отвечала на это моя супруга. — И отвечать надо не пощечиной, а бить ногой по яйцам.

— Это больно, — на это заметил я и спрятал свое законнорожденное хозяйство подальше.

Дело в том, что у меня была Первая жена, она была сумасшедшая, но этого никто не знал, даже она. И тем более я. Когда возвращался после напряженного трудового дня домой, она меня обнюхивала. И нельзя сказать, что только лицо.

— Какая ты ревнивая! — хихикал я от щекотки в паху.

— Ты мне изменяешь, я чувствую! — кричала Первая и, кстати, была права.

В обеденный перерыв мы с мечтательной жирноватой Беляковой занимались тем, что расшатывали канцелярские столы и стулья. Первая была полностью права в своих беспочвенных подозрениях, однако я считал себя оскорбленным: на столе и стульях супружеская измена не считается. И вот однажды, окончательно сойдя с верного курса, как партия, жена меня же лягнула ногой туда, куда не следует лягать. Мне было больно, и пока я по этому поводу переживал, катаясь по полу, она, воодушевленная истеричка, изъяла из пиджака мой КПСС-овский билет и спустила его в бурные, как аплодисменты, воды унитаза. И что же я? Я долго и безуспешно шарил рукой по канализационной трубе, а потом разошелся с безумной. И правильно сделал: тот, кто бьет ниже пояса, никогда не поднимет глаза к небу.

Высоко над тенью вечное солнце, Высокий Свидетель теней.

— Какая у нас самая мерзопакостная сцена? — кричал М. на сцену и отвечал: — Верно! Когда провожают Хлестакова. Попрошу: «Строй курбалеты с их обеими». И легкость. Легкость. Необыкновенная легкость. Праздник Энергий! Аттракцион! Оркестр-р-р!!!

Оркестровая яма взорвалась шальными веселыми звуками. В кавардачном танце поскакивали актеры. Режиссер долго не выдержал:

— Как вы танцуете? Я бы сказал, как вы танцуете, но я не скажу, как вы танцуете! Потому что, если я скажу, как вы танцуете, вы танцевать больше никогда не будете!.. И почему нет нужных для мизансцены атрибутов? Где чучело медведя?

— Моль съела, — на это отвечают ему.

— Кто там такой находчивый? — смеется М.; слава Богу, начиналась работа. — Быстрее. Прошу!..

Рабочие сцены выволакивают огромное медвежье чучело.

— Пр-р-рекрасно! Помреж, вяжите ему бант!

Помреж мал ростом — про таких говорят: метр с кепкой, — пытается выполнить указание.

— Товарищи! Помогите помрежу. Дайте ему, в конце концов, ходули. Живее! — требует М.

Принесли ходули. Помреж с помощью актеров вскарабкался на них.

— Дер-р-ржите его!.. Куда? Куда он идет? — резвился М. — Поверните его к медведю! Хорошо! Теперь вяжите бант. Прекрасно! Красивый, пошлый бант-бантик… Товарищ помреж, в чем дело? Почему вы повисли на чучеле? Ну нельзя же так работать, господа!.. Кто-нибудь! Оторвите его от медведя!.. Учитесь ходить на ходулях, может пригодиться!

Бабка отправила Кулешова за хлебом. Бабка на улицу не ходила — ноги распухли и были как чужие люди. У булочной под дождиком скандалила очередь — хлеб еще не подвезли, и было неизвестно, привезут ли вообще. И поэтому маленький Кулешов с легкой душой уходил гулять по городу. Правда, все дороги вели на площадь — там всегда что-то случалось интересное. По площади водили летом слонов из цирка-шапито. По площади ходили весной пионеры и били в барабаны у памятника. Зимой на площади устанавливали вот такую чудную новогоднюю елку, окруженную небольшим заборчиком:

~*~

^^

*^^^*^^^*

^^^^^*^^^^^

*^^^^^^*^^^^^^*

*^^^*^^^^*^^^^^*^^^*

*^^*^^^*^^*^^*^^^^*^^*

|||||||||

|||||

++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++

А осенью… мальчик вышел на мокрую площадь и увидел своих старых знакомых — он увидел солдат стройбата. Они притягивали за тросы к земле замерший аэростат.

— Шурка, помогай! — весело прокричал офицер; он был молод и запальчив, хотел жениться на девушке по имени Суси; так он называл соседку Кулешова и носил ей цветы, коньяк, иллюзии и любовь, а Кулешова одаривал острыми, разноцветными, как гирлянды, леденцами. — Шурка, помогай! — весело кричал офицер, и мальчик смотрел: из армейского грузовика спешно стаскивают прогибающееся фанерное полотнище и закрепляют его в потускневшем от времени алюминиевом каркасе. И когда под дождевые косые тучи всплыла гондола, мальчик увидел на полотнище чрезмерно породистый холеный лик вождя.

Дождь усиливался, и сквозь его холодную мелкую сетку мальчик заметил: на широкой, потекшей краской груди нового вождя разлапистые пятиконечные звездочки, их было пять — как на офицерской бутылке доброкачественного кавказского коньяка.

М. в бешенстве молотил воздух колокольчиком:

— Стоп!.. Стойте-стойте! Родная Зинаида! Кого ты играешь? Посмотри, кого ты играешь? Ты играешь тетку! Тюху! Бабу!!! Где твоя легкость?! Где царственность? Где полет?.. Городничиха первый раз, может быть, почувствовала — она женщина. Перед ней призрак любви. Она летит на этот призрак… как… как мотылек… на свет.

— Хорош мотылек! — посмела заметить Зинаида.

— Молчать!.. — в исступлении завопил М. — Почему у вас спина деревянная? Почему, я спрашиваю, у вас спина такая?

— А вы позабыли, сколько этой… этой корове… лет?

Мастер рвет волосы на голове:

— Что?.. Боже мой! Вы абсолютно, решительно не понимаете ее!.. Когда женщина хочет понравиться — ей семнадцать!

— А мне кажется…

— Вам кажется?! — хохочет режиссер. — Это мне кажется, что я здесь режиссер! И что я имею право, простите, на творчество! Или не имею?!

— Почему вы орете? — сквозь зубы интересуется Зинаида. — Почему на меня повышаете голос? Кто вы такой, чтобы орать?! В конце-то концов?!

— Зинаида!!!

— Кого хочешь удивить? Этим фиглярством? Оленеводов уже удивил!

— Замолчи, др-р-рянь!

— Фигляр! Фигляр! — неожиданно показывает язык.

— Прекрасно! — восторженно кричит М. — Ты у меня будешь работать! И так, как я хочу!

— Я?.. У вас?.. Никогда!.. Я!!! Не кукла!.. И вы… ты!!! — Валится на актеров.

— Обморок?.. Боже ж ты мой! Воды-воды! Врача! — волнуются они.

— Унесите! — жестоко командует М., и актеры выполняют его диктаторский приказ: «Театр создается, как и коммунизм, трудом миллионов».

— Дети, что такое коммунизм? — пытала нас классная руководительница. Она это спрашивала каждый божий день. Никто не отвечал ей, никто не знал ответа на этот вопрос. — Коммунизм, дети, — это общество, где все люди свободны и равны. Но чтобы осуществить такое равенство людей, надо создать необходимые условия. Вот почему мы боремся за такое общество, где все средства производства являются всенародным, блядь, достоянием, где люди будут трудиться по своим способностям, а получать по потребностям. Только в таком обществе возможны действительное равенство и счастливая жизнь всех людей. Коммунизм — это общество лучшее из лучших, самое благородное из благородных, блядь, какое может создать человек. И мы, нынешнее поколение советских людей, будем жить в этом обществе, блядь, — так вещала наша классная руководительница, но однажды дождливой осенью она, строгая и сдержанная, появилась в аудитории и сказала: — Дети, блядь три раза, особое значение приобретает бережное, экономное отношение к трудовым ресурсам…

Я долго скрывал от товарищей по партии, что лишен волей необузданных обстоятельств документа, в котором секретарь первичной партийной организации своей властью отмечает штампиком уплату членских взносов. Когда же я наконец, подлец, признался, то с плохо пахнущим Колозюком, он у нас был секретарем, случился нервический припадок — он хохотал, рыдал, ковырялся в больных зубах перочинным ножиком, потом набросился на меня и сделал безуспешную попытку обыска.

— Нет, — твердо отвечал я. — Нет у меня того, что вы ищете.

— А где?! — визжал Колозюк. — Это же политическое убийство… мое!.. У меня… с меня… на меня… в меня! Ау-ау-ау!

— Не знаю, — врал я. — Украли, должно быть.

— Украли? Этого не может быть!

— Почему? — удивлялся я.

— Потому что! Это… это не деньги.

— Как вы смеете это… это… приравнивать! — возмущался я.

Хотя немытый Колозюк был совершенно прав: всего лучше обеспечивают свободу человека — деньги. И чем больше у тебя радужных госзнаков, тем радужнее настроение, и на три простые буквы можно послать весь окружающий тебя вымороченный абстрактными идейками мирок.

Зарплата у нас шла через неделю, и поэтому секретаря Колозюка мне было сложно отправлять туда, откуда он пришел. А пришел он из своего кабинета. Там он приставал к артисткам, ищущим работу. И не исключено, что и к актерам. По моему мнению, это самое подлое дело: использовать служебное положение в столь корыстных целях. Но, между прочим, Колозюк считался лучшим специалистом — по специальности гинеколог Мельпомены? — и его геральдическая фоторожа красовалась на Доске почета.

Впрочем, отвлекаюсь — нечистоплотный секретарь первичной партийной организации бросился за помощью к руководству. И руководство изрекло:

— Нужно усиливать воспитательную работу — и трудовую, и нравственную, и идейно-политическую.

И собралось партийное собрание — все жаждали посмотреть, как будут воспитывать т. Александрова А.А., то есть меня. Что-что, а воспитывать у нас умеют, особенно Общество спасения на водах. Спасение утопающего — дело рук самого утопающего, краеугольный закон нашего общества.

По делу Кулешова проходили три свидетеля. Первый — начальник котельной, где и было совершено ужасное преступление. Начальник был человеком, очевидно, в меру пьющим, хитроватым и добродушным.

— Ах, как же так, Александр-Александр? — горевал он. — Подвел, брат, подвел. Я тебе, однако, такое доверие оказывал, а ты? Не оправдал доверие. Нехорошо.

— Отвечайте только на вопросы! — рычал судья.

— Так ведь подвел, подлец!

— Еще раз: я вам вопрос — вы мне ответ! — страдал судья.

— Ответить — пожалуйста! Как перед Богом. Но могу сразу сказать: подвел!

— О-о-о!

— Истину говорю: подвел.

— Вы можете помолчать, свидетель? — взъярился судья.

— Могу.

— Ну и молчите.

— Так вы же интересуетесь?

— Вам сколько лет, свидетель?

— Так я уж на пенсии. Третий год в котельной как.

— Вы принимали на работу подсудимого?

— П-п-подсудимого?

— Да!

— Нет!

— Как это — нет? Если на предварительном следствии…

— А-а-а? Шурку Кулешова я принимал. Было дело. Только тогда он был не подсудимый. Если бы он был подсудимым…

— О-о-о! Я больше так не могу работать! — вскричал судья. — Объявляю перерыв, сучьи вы дети!

М. ждал — он не любил ждать. Он был слишком занят делом, чтобы терять время на бесплодные ожидания. Ему оставались, он знал, жалкие минуты в этой инфекционной жизни — и ждать?

— Сюда Городничиху! — возопил он. — Помреж, где она?

Помреж тут же осторожно выглянул из-за пыльного занавеса, поморгал отварными преданными глазками:

— Они-с отказываются.

— Что?

— Они требуют прощения-с. От вас.

— Зинаида! Прекрати! Мое тер-р-рпение не бесконечно… Чер-р-т!

Зинаида вышла на авансцену, она вышла спокойная и невозмутимая, она появилась и сказала:

— Просите прощения… за свое… хамство…

— Зинаида, что за комедия такая?

— На колени! — И беспрекословный жест руки.

— Чего, сударыня?

— На колени, на колени!

— Извиняюсь. Не могу-с… У меня… У меня костюм… новый!

— На колени!

— Это черт знает что!.. Когда здесь последний раз убирали?

— Я жду.

— Господи! Прости наши грехи! — М. плюхается у столика. — Ну? Все? Простила?

— Теперь ко мне… Нет-нет, на коленях!

— Ну, это слишком… Это уже в некотором смысле…

— Если вы!..

— Ну, хорошо-хорошо! Черт!.. За что мы уборщице платим?

— Ко мне!

— Прежде чем радоваться падению тирана, проверь, кто его сверг! Двигается на коленях по центральному проходу партера.

— Так. Хорошо-хорошо. Замечательно!

— Ты еще издеваешься? Ну-ну… Над кем? Над своим Богом?

— Ползи-ползи, червь!

— Куда? Я уже приполз. — Стоит у сцены. — «И не поймешь, кто жертва, кто палач на полотне художника».

И смотрит снизу вверх на нее, привилегированную им и судьбой. И она, родная и близкая, неожиданно ныряет и, скользнув в красивом барском платье по доскам, оказывается лицом к лицу с ним:

— Ты мой палач! Ты самый лучший в мире палач! А я твоя жертва!

Чрезвычайное партийное собрание проходило в лучших традициях периода прошлой реконструкции — в какой-то момент я даже пожалел, что поимел счастье выклюнуться в этот праведный мир. По словам моих же товарищей — я нравственный переросток, зарвавшийся политический хулиган, враг трудовой дисциплины, авангардистская штучка, барчук, восьмушка, циник, фразер, внутренний эмигрант, хер с горы, остряк, солитер, последняя буква алфавита, гидра мирового империализма, моветон, дисбаланс, довесок, хлыщ, гаер, глаукома на глазах коллектива, чистоплюй, шут, дезорганизатор производства, идеологический диверсант. А что же я? Я все это безропотно слушал и рассматривал обувь присутствующих. Я ошибся, как-то говоря, что все члены нашего трудового коллектива носят только отечественную обувь. При более пристальном рассмотрении выяснилось, что почти все женщины управления предпочитают импортную обувку. Но почему-то на их добропорядочных ножках она, приобретенная за валюту, выглядела как отечественная. Наверное, наши женщины настолько высокопатриотичны, рассуждал я, что делают все возможное… И здесь меня отвлек голос начальника управления Поцгородинского:

— Чему это вы улыбаетесь, Александров? Вы осознаете?..

— Осознаю, — признался.

— Что осознаете?

— Все!

— Что — все?

— Все, что надо осознать, козел.

— Как вы сказали?

— А вот так и сказал!

— Мне стыдно, что вы работаете под моим началом.

— Мне тоже, козел.

— Товарищи! — замитинговало руководство. — Наше отношение к тем, кто ведет себя недостойно, нарушает нормы нашего общества, было, есть и будет непримиримым. Это я вам говорю, блядь! Никаких поблажек и никому, когда речь идет о чести и авторитете…

Старушка, которая была второй свидетельницей по кулешовскому делу, плохо видела, толком не слышала и говорила безумные речи:

— Сашенька? Ты где, Сашенька? Зачем вы хотите его казнить? Вы уже казнили Александра Ильича… Вам мало крови, деспоты?

— Отвечайте только на вопросы, свидетельница, — требовал судья.

— Запутать крепкую волю в противоречиях — это ваша цель, жандармы! грозила клюкой старушка из дореволюционного временного среза.

— Позвольте!

— Сашенька — лучший ученик. Он наше будущее. А будущее создается из настоящего. Убить проще, чем убедить.

— Это черт знает что! — кричал судья. — Кто вы такая?

— Дождь идет, — отвечала старушка. — За каждую нашу голову мы возьмем по сотне ваших!

— Уведите ее, умоляю! — бился в истерике судья.

— Ха-ха! Штыки — не очень прочный трон, господа присяжные! Недавний раб, господа присяжные, становится самым разнузданным деспотом, господа присяжные! Диктатором, господа! Да здравствует самый справедливый суд в царстве Божьем! — так политизировала полоумная, аккуратно выволакиваемая из зала и жизни здравыми исполнительными силами…

М. порхал по зрительному залу в упоении под малиновый перезвон колоколов и шальные звуки польки, наяриваемые оркестром:

— Всем! Финал! Все танцуют!.. Хорошо! Молодцы! Больше пошлости! Умоляю вас, больше пошлости! Здесь пошлость искренняя, возведенная гением до фантастических высот… до чистого звездного неба! Вы меня слышите?! Здесь Гоголь! Здесь — он! Великий! Еще! Еще! Сигизмунд, жар-р-рь!.. Где купчихи?! Давайте купчих!..

И появились многочисленные расфуфыренные, в тяжелых салопах купчихи, шли в напористом канкане.

— Молодцы! Хорошо! Больше пошлости! Выше ножку, дамы и господа! Опля! Все вы мои, родные! Как я вас люблю! — И врывается в канкан, и танцует; и в этом танце — и его радость, и боль, и ненависть, и любовь, и жестокость, и величие, и падение, и бесконечное одиночество. — Сигизмунд, старый черррт, жар-р-рь!.. Ты плачешь, Сигизмунд? Ты что? «Не может вечно быть враждебным вращение неба, навстречу желаниям нашим должно и оно обратиться — не плачь!»

не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь

Сигизмунд, обливаясь слезами, яростно дирижирует, орет:

— Ты знаешь, почему я плачу?! Потому что я… я… Меня хотели бить… Ты это понимаешь?.. А я боюсь, когда… И я… Написал… Да-да-да! Написал донос! На тебя! На тебя!!! — Ломает над своей уже казненной головой дирижерскую палочку.

Партийное собрание для меня закончилось весьма благоприятно: строгий выговор с занесением в учетную карточку. Справедливый приговор, я остался им доволен — милая шалость моей сумасшедшей Первой жены могла мне обойтись куда дороже: политической смертью, выражаясь сутяжным языком нечистоплотного секретаря Колозюка.

Признаться, я малость перетрухал, когда начальник управления, святой во всех отношениях человек, поднялся и сказал:

— От возмущения у меня… у меня комок в горле… И я требую высшей меры наказания: исключения!

Возникла соглашательская пауза, от которой мне совсем сделалось худо: вот она рядом, смертушка, с крестьянской секирой на потертом плече. И я, предавая свои бракованные убеждения, пустил слезу: больше не буду так поступать — терять партийный билет. Наврал, сукин сын, что, мол, билет утерян или выкраден недоброжелателями. Не говорить же о бурных, как аплодисменты, водах в гальюне, унесших безвозвратно клочки пропуска в счастливую жизнь.

И меня простили. Савввина, святая женщина, со слезами на глазах сказала:

— Товарищи, руководствуясь историческими решениями последнего партийного съезда, единодушно поддержавшего политику партии и правительства, руководимых выдающимися деятелями Коммунистической партии Советского Союза, внесшими большой личный вклад…

И тут я, к своему ужасу, почувствовал провокационные позывы в животе.

Третьей свидетельницей по делу Кулешова явилась странная женщина. Она была, как птаха, в немыслимых нарядах, вела себя вульгарно, с ярко выраженными психическими отклонениями.

— Фамилия? Имя? Отчество? — со скошенной улыбкой поинтересовался судья, предчувствуя свинский скандал.

— Можете называть меня Суси, — подмигнула ему вольным глазом нарядная Психея.

— Вы знаете, где находитесь? — заныл судья. — Вы находитесь в государственном…

— А ты мне нравишься, пупсик, — заявила на это свидетельница. Приходи вечерком, но с мороженым. Люблю пломбир в штанах… А ты, шалунишка, что любишь?

— Не-е-ет! Я отказываюсь работать с таким контингентом! — зарыдал судья.

Он был примерным семьянином. И по ночам, слушая мелкобуржуазный храп жены, мечтал о той, которая любит мороженое. И вот она появилась, материализовалась из сладких грез, однако он должен ханжить и делать вид, что очень занят судебным производством. И пока он и заседатели занимались выяснением вопроса о появлении в строгом учреждении столь очаровательной особы, та, брыкаясь жилистыми ногами по нерасторопному конвою, висла на шее подсудимого Кулешова и скоропалительно кричала:

— Пустите-пустите-пустите! Падлы-суки-ебекилы! За Сашку горло перегрызу-у-у! Скоты-скотоложцы-скотокрады!..

На историческом для меня собрании я проявил непрерывную выдержку и партикулярную дисциплину — переборол в себе подлое животное желание нагадить в портки в присутствии товарищей по партии.

— Спасибо за оказанное доверие, — поблагодарил я их и поспешил туда, куда мне было надо.

Куда же?

В театр.

М., шатаясь, шел к пропасти сцены, хватая ртом бесплодный воздух, держал руку на груди — помогал воспламененному сердцу:

— Что? Что ты сказал, Сигизмунд?

— Прости меня! — Дирижер трубно сморкался в платок. — Они сказали… сказали, что всех моих. Якова… Марка… Мануила… Ясю… Адусю… Яниночку… Еву…

— Ого, — сказал М., - ты славно поработал, дружище. Они будут убивать, а мы будем рожать.

— Ты простил меня?

— А ты знаешь, — мастер спокоен, — ты правильно сделал. И я тебя прощаю. — Обнимает за плечи дирижера. — Пусть твои дети будут… Дай Бог им сто лет жизни! Какая разница, Сигизмунд, кто? Какая разница. Такие времена, друг мой!..

— Ты?.. Ты по правде меня прощаешь?

— Я тебя обожаю, чертушка!.. Ну-ка, пройдем!.. Раз-два! Раз-два!.. Выше ножку, господа! Опля! Молодцом!..

И они, два смертника, танцуют в омертвелой тишине, лишь скрипят доски.

— Они хотят, чтобы мы ненавидели друг друга? А мы будем любить друг друга! Только любовь нас спасет! Веселее, Сигизмунд! Жизнь продолжается. Задирай ножку, не ленись! Оп! Оп! Пусть будут счастливы… Яков!.. Марк!.. Мануил!.. Яся!.. Господи, кто там у тебя еще?..

— Адуся… у меня… Яниночка… Ева…

— Пусть все они будут счастливы! Оп! Оп! Оп!.. Мы тоже еще будем счастливы!

— Счастливы?

— Ты мне не веришь?.. А ты верь!.. Оп! Выше ножку!.. Хотя что это тебе, милый мой, напоминает?.. Что, Сигизмунд?

— Что?

— Не напоминает ли это тебе, золотой мой, пир?

— Пир?

— Ага. Пир. Пир во время чумы!

И они танцуют, танцуют в обморочной тишине — и скрипят лишь доски. А за их спинами, в глубине, на огромном полотнище… И поднятая в приветствии рука — как карающий меч: «Диктатура есть железная власть, революционно-смелая и быстрая, беспощадная в подавлении…»

— Встать! Суд идет!

И все поднялись. И стоя выслушали приговор по делу Кулешова, убийцы; приговор был справедлив и встречен почти единодушным одобрением.

Потом подсудимому предоставили последнее слово:

— Последнее слово.

— Я, — сказал он, — я… я… я… Не надо так. Вы что? Они же ребеночка спалили. И я не мог по-другому. Я жить хочу, как и вы. Жить хочу. Можно я еще поживу? — Лицо подсудимого было увлажнено потом, как дождем.

Далекий погребальный звон колокола. Движение теней; потом оглушительный звук выстрелов. И снова тишина — только печальный колокольный перезвон и марионеточные движения теней.

М. - один в мире. Он один и на сцене, лежит ничком. Появляется Зинаида в мерцании софита, словно видение, призрак:

Прекрати приходить ко мне каждое утро мертвецы до рассвета уходят всегда мертвецы появляются вечером только прыгают в сад залезают на окна прячутся в листьях ползут по деревьям чтобы видеть оттуда что в доме творится.

То под видом бродяги приходишь ко мне а то как старьевщик стучишься с вопросом а нет ли чего у меня для тебя?

Но чаще всего ты приходишь как нищий как слепой изменяешь свой голос подайте слепому но мне под лохмотьями рана видна и нож кривоострый мне виден в груди и два глаза под стеклами черных очков упорно разглядывающие меня всей чернотою смерти и в протянутой голой ладони твоей открывается мне мое будущее включая мое настоящее.

— Зинаида! Зиночка! — М. делает слабую попытку задержать призрак призрак жизни.

Кулешов именем РСФСР был приговорен к высшей мере наказания: смерти.


Валяев Сергей Провокатор роман-триптих | Провокатор | * * *