home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



II

– Погода устанавливается. Раз воздушный змей над крышами стоит, значит, быть хорошей погоде. Погляди на тот. Спорим, его запускают с крыши на улице Сан-Клементе. Будь у меня змей, я бы бежал, перескакивая с крыши на крышу, отсюда до самой площади Падро. Ну здорово. Во дает! Передохнул бы хоть минутку.

Второй скачет на кирпичном полу, обильно политом собачьей мочой, и скользит, точно канатный плясун: не ноги, а острые шпаги, стальные прутья, думает Андрес, глядя, как тот подскакивает, делает ложный выпад и вдруг, резко обернувшись, наносит удар собственной тени.

– Смотри не схлопочи чахотку, так тренироваться на нашем-то пайке, Юнг. Осторожней с этим делом, Юнг.

Но Юнг, Юнг Серра, победитель в весе пера на барселонском чемпионате «Золотая перчатка», скачет вокруг Андреса и даже делает вид, будто хочет ударить, пронеся кулак в двух сантиметрах от его подбородка.

– Как-нибудь ты мне звезданешь.

Вдали – трапеция горы Монжуик с крепостью на вершине. Она так далеко, что в городе не слышны были недавно прошедшие там расстрелы, хотя именно оттуда на всю округу разносятся орудийные салюты, какими власть отмечает все политические праздники, которые следует чтить: 26 января – День освобождения Барселоны; 1 апреля – День победы; 18 июля – День Национального восстания; 4 октября – День Святого Франциска, Тезоименитство Его превосходительства Главы Государства; 12 октября – Праздник Испании…

– У тебя не осталось ни одной газеты?

Юнг показывает пустые руки, не переставая подскакивать то на одной, то на другой ноге.

– Если у родителей останутся газеты от продажи, дай мне хоть одну.

На следующем уступе – три трубы, что на улице Паралело, трубы газовой фабрики. Дон Фрутос, старый учитель с улицы Сера, Восковой улицы, рассказывал им о забастовках в 17-м году и о том, как полиция стреляла по людям на Паралело; тогда это казалось увлекательным эпизодом истории им, еще не знавшим, не ведавшим, какая их ожидает участь: всем выпадет стать убийцами или убитыми, победителями или побежденными.

– Юнг, я сейчас делаю радио на гальванических элементах, а когда начну работать шофером, скоплю денег и куплю настоящий приемник. Один мой приятель, ты его знаешь, Кинтана, каждую ночь слушает «Радио-Пиренаика»[42] и парижское. А мы тут сидим и ничего не знаем.

А потом – крыши, покатые и плоские, сбегающие с подножия горы сюда, к улице, лежащей на полпути к морю, где островерхие узорчатые кровли старого городского центра наглухо закрывают жизнь, трепещущую под ними на грани между воспоминаниями и желаниями, из-под которых еще больше хочется вырваться в узкие ущелья улиц, убегающих от древних стен к китайскому кварталу, порочному сердцу портового города.

– В концлагере я познакомился с одним человеком, он много путешествовал, был даже в Париже, и он мне сказал: въезд в Барселону со стороны улицы Диагональ очень похож на въезд в Париж по Елисейским полям. Если бы не бедная моя мама – вдова, поверь, я бы не остался в этой распроклятой стране ни минуты. Отправился бы в Бельгию, или во Францию, или в Бразилию, в страну, у которой есть будущее. Так и парикмахер говорил, приятель Кинтаны, тот, которому три пальца на правой руке отхватили – началось заражение. Они с женой все время цапались, потому что он был немного чудной: сегодня ему охота стричь волосы, а завтра неохота, и он все посылает к чертям собачьим, не хватало у него запала на все, что поделаешь. И вот он уехал в Бразилию, и оттуда прислал мне фотокарточку, несколько дней назад получил, он под пальмой, в соломенной шляпе, на пляже, а рядом с ним жена, довольная как не знаю кто, в бикини, такой купальный костюм для женщин, из двух частей состоит. Будто их подменили. Улыбаются оба, и он мне пишет: приезжай, Андрес, кончай тянуть резину, приезжай сюда. У кого есть желание работать, он тут в два счета устроится, а туда, мол, сможешь ездить в отпуск или когда постарше станешь и будешь жить на пенсию.

– А кем он работает в Бразилии?

– Цирюльником. Но там работа ему нравится, и платят ему там в крузейро, это монета серьезная, а как подкопит деньжат, откроет собственную парикмахерскую, одна половина – для мужчин, другая – для женщин. Жена его тоже умеет причесывать, у нее хорошие руки. Видишь. Стоит человеку уехать из этой дерьмовой страны, и он начинает процветать. Посмотришь на фотографию, и сразу видно, так их растак, совсем другое дело, другие люди стали. Плюнули на. все это, и точка. Надо рвать когти отсюда, не то – конец. Бывает, приду сюда, встану вот так, лицом к улице Сера и кино «Падро», и представляю, что я тут наверху, с пулеметом, а по улице внизу идут фашисты со всей Испании, а я тра-та-та-та – и ни одного в живых, поверишь, мне сразу легче становится. Если увидишь как-нибудь, что я тут наверху ору – стреляю во всю глотку, не обращай внимания. Это для облегчения.

– Трататата-та-тата…

И боксер показал, как он это делает, когда кольцо врагов сжимается.

– Нет, Юнг, меня совсем не удивляет, что в людях накопилось столько злобы. Не одним битьем превратили нас в стадо баранов. Ты слышал про Миракля? Кто бы мог подумать, с виду был – дохлая муха. Помнишь Миракля, сына сеньоры Каталины, вдовы, с белыми такими, волнистыми волосами. Я помню его в последние годы войны, всегда в брючках гольф, аккуратные они были, эти Миракли, отец работал счетоводом где-то, но его-то убило потом, бомбой, у площади Падро на улице Рота, на Разбитой улице, я ее теперь всегда так буду называть, хотя ее и переименовали, чтобы ее по-новому называли. Я их мало знал. Они, как бы тебе сказать, немножко зазнавались. Даже по одежде сразу было видно – совсем другие люди по сравнению с нами, неотесанными, от них даже вроде пахло лучше.

Помню паренька этого, Миракля, меня отпустили на побывку с фронта, один раз всего и отпустили, потому что вскоре меня взяли в плен. Помню его. Совсем мальчишка. А потом я увидел его, когда вернулся из концлагеря. Парень переменился. Высокий стал, худющий. И близорукий. Очки носил с толстыми стеклами, будто не очки, а донышки от бутылок. Так вот, его убили, Юнг. Несколько месяцев назад он отправился во Францию. В Тулузе его поймали анархисты, обработали, обучили военному делу и всему такому и послали назад, а когда он с отрядом Фасериаса[43] переходил границу, его убили. Помнишь его? Помнишь Миракля? Иногда я думаю: лучше умереть, как он. Пусть убивают, если смогут, но зато у тебя в руках пулемет и прежде ты сам уложишь кучу врагов, как Миракль. Кто бы мог подумать, что он на такое способен.

Серые деревянные балки, выбеленные дождем и солнцем, бельевые веревки, выщербленные трубы, съеденные ржавчиной перила, крыши под слоем патины – сотни лет на них ложилась роса, но это все – чужая земля; их земля – вот эта плоская крыша-терраса с перильцами по пояс, кирпичный пол, и две квадратные площадки лестниц, ведущих вниз, к двум домам, а дальше – водозапасник, шумливый, когда воды мало, и по одну сторону – улица Ботелья, улица Бутылка, горлышком глядящая в сторону улицы Сера-Анча, Широкой Восковой, которая переходит в Сера-Эстреча, Узкую Восковую, по другую сторону – внутренний двор, откуда поднимается стрекот швейных машин – нижнее белье, кальсоны, майки, комбинации для женщин и девушек, – голоса радиодикторов и мольбы патефонных пластинок: «Осада Сарагосы», «Другая», «Белый пиджак», «Татуировка», «Мне дорого платят», «Ай, сеньор Колумб» – или живые голоса лирически настроенных женщин.

Не люби меня так,

забудь навсегда.

Зачем убиваться,

раз я не любила тебя никогда.

– Это моя сестра поет. Значит, шурин еще не пришел с работы. Он настрадался, бедняга, и прямо по стойке смирно каменеет, как военный, стоит ей запеть. Настрадался в тюрьме, а теперь все близкие с ним страдают, мучаются. Ты хоть раз видел, чтобы мой племянник смеялся? Я как-то повел его на Тибидабо, пусть, думаю, поиграет на этих автоматах, что монетки заглатывают. Пять дуро просадил, все, что скопил, пока развозил на велосипеде товар для Сопены. Осторожнее с великом, малыш, разобьешь голову, отец с меня спросит. Этот велик я ему сам смастерил.

Велосипед на трех колесах из трех металлических обручей, с деревянным сиденьем, цепной передачей и рулем.

– Сделал, хоть готовых деталей почти не было. Не очень здорово крутится, но малец с ним управляется.

Парнишка, не останавливаясь, делает круги вокруг спящего пса, пес спит, но одним глазом поглядывает за велосипедом.

– Заберется сюда на крышу и катается в свое удовольствие, освобождается от дерьма, которым забивают ему голову монахини. Мой шурин – мужик что надо. Всю жизнь был красным. Тюрьму прошел. И поди ж ты, отдал парнишку в монастырскую школу Сан-Висенте-де-Паул, потому что школа бесплатная, принадлежит «Кайша де Аоррос», но чему его там учат… В общем, учат молиться. А знаешь, какую книгу ему дали для домашнего чтения? «Фабиолу».[44] Про мучеников, священников и древних римлян. Скажи, малыш, Юнгу, кто была Фабиола?

– Дешевка.

Парнишка говорит это без всякого выражения, не переставая крутить педали. Теперь Юнг скачет на одном месте, как бы через веревочку.

– А веревка?

– Мать взяла починить штору. Подвязать вместо сгнившей.

– Повезло родителям с тобой. Они день-деньской продают газеты, а ты тут дерешься со своей тенью.

– Вот стану чемпионом Испании, а то и всего мира, и куплю ей норковую шубу.

– Кому ты купишь шубу?

– Матери, а отцу – машину. И служанка у них будет, а еще лучше – слуги.

– Может, так оно и будет.

– А ты, если хочешь, станешь моим шофером.

– На следующей неделе сдаю экзамены. Если получу права, парень, считай, моя карьера началась. Сперва пошоферю у какого-нибудь важного сеньора из Педральбеса, для практики. А потом поеду во Францию, в Бразилию. С водительскими правами все дороги в мире открыты. Помнишь Себаса, парикмахера? Бросил парикмахерскую, получил водительские права и теперь таксистом в Париже, только его и видели. Меня одно бесит – зачем шоферу форма. Столько лет носить придется, меня от всего военного с души воротит, знаешь, увижу на улице вояку, и все во мне переворачивается. Как-то шел я вниз по Рамблас, дошел до дверей клиники «Ла-Пас», и тут заиграли – та-ра-ра-ри, та-ра-ра – спуск флага, и все застыли посреди улицы, будто умерли стоя, руки кверху вскинули. Честное слово, будто умерли стоя, знаешь, как герой в «Пьянице» Роберто Фонта, тот умер, сидя на стуле, и пришлось его хоронить в такой позе, засовывать в кабину рядом с шофером.

Чета Бакеро показалась на лестнице, сначала их головы, а потом и они сами, медленно ступая настрадавшимися от долгих и таинственных пыток ногами и кивая направо и налево в знак приветствия. Улыбаясь, поглядели на закатное солнце; каждый в руках держал деревянную скамеечку, они поставили скамеечки у ограды, отделявшей площадку дома номер девять от дома номер семь по улице Ботелья. За ними появились Офелия и Магда, и сердце у Андреса обмякло, как старая выжатая губка. На кофточке у Офелии три пуговички были расстегнуты, а Магда села на пол, выставив смуглую ногу, с виду мягкую и нежную, точно персик.

– Не знаю, как ты можешь жить спокойно, когда в доме две девушки.

– Для меня наши жилички священны. Мать мне тыщу раз на дню повторяет: если тебе надо сделать дурное дело, делай его подальше от дома, потому как, если мне придется выбирать между моими жиличками и сыном и ты окажешься виноватым, тебе придется уйти из дому. А теперь у нас новенький.

– Что новенький?

– Новый квартирант. Странный до невозможности. Вещей почти никаких, только что на нем, и сам будто с луны свалился. Все спрашивает и спрашивает.

– А что удивительного? Наверное, из тюрьмы или из-за границы вернулся, как половина Испании.

– Наверное. Мать сначала очень беспокоилась: он часами не выходит из комнаты. Скажи, станешь ты от хорошей жизни сидеть в комнате, где лампочка в пятнадцать свечей да вдобавок загажена мухами?

– Мы тоже скоро электричество проведем. А пока со свечами и карбидной лампой сидим. Шурин говорит, что первые же деньги, которые скопит, пойдут на электричество, а мать твердит, мол, какого лешего нам не хватает, всю жизнь без него обходились, а теперь, мол, приспичило. До войны у нас было газовое освещение, но, когда прижало, пришлось лампу продать, деньги на еду нужны были. Откуда он, твой квартирант?

– Похож на каталонца. Да ты его увидишь. Я сказал ему, чтоб поднимался сюда, на крышу, проветриться, а он удивился, что мы каждый вечер на крышу поднимаемся.

– А правда, почему мы каждый вечер сюда поднимаемся? Наверное, чтобы не спускаться на улицу. Как ты думаешь? С тех пор как пришли эти, мне кажется, будто я живу в чужой стране. Смотри-ка, смотри, курит.

Офелия закурила сигарету, Магда поднесла ей огонек. Офелия задержала дым во рту, а потом выдохнула, как это делала Вероника Лейк в фильме, названия которого Андрес не помнил. У маленькой пухленькой Офелии каштановые волосы были завиты, завивку ей делала Пепита из дома четырнадцать: парикмахерша Пепита была знаменитостью дома, не меньше, чем попугай с нижнего этажа и сеньор Матиас, маклер на скачках, который принимал ставки в баре «Эле трес томбс».

Фасад этого дома имел свое лицо: на всех балконах – зелень; завела цветы сеньора Лола, и соседи последовали ее примеру, в конце концов даже на крыше устроили сад, и Селия с дочерьми ухаживали за растениями. У дверей четырнадцатого дома на стуле располагалась Пепа Лотерейщица, лотерейные билеты были приколоты прямо к ее безупречно белому фартуку, и она кричала – выкрикивала лотерейные билеты каждый день, стараясь перекричать двух спекулянток, торговавших на соседних углах: Пичи была хозяйкой угла, выходившего на улицу Сера, а сеньора Веро – хозяйка угла, выходившего на площадь Падро. Сигареты. Белый хлеб. Они нахваливали свой товар с утра до сумерек, без них неполным был бы этот густонаселенный мир людей, сновавших с полупустыми корзинами, стоявших в очередях за хлебом, где женщины озабоченно пересчитывают оставшиеся талоны на тощих продуктовых карточках, мир бродячих торговцев, из-под полы предлагавших зелень, завернутую в цветастые платки, мир муниципальных полицейских, на все закрывавших глаза, и только один из них, сволочной Китаец, нещадно гонялся за стариками: их-то он мог нагнать до того, как они успевали затеряться на улице Карретас или Рьерета в самом чреве Китайского квартала. Торговцы скобяным товаром, гончарными изделиями, старьевщики, скупавшие шкурки кроликов, некоторые разводили их у себя на балконах и на террасах крыши – дополнение к скудному питанию, равно как цыплята и голуби, за исключением негодных для этой цели птиц из голубятни сеньора Роуры, неопрятного старика, который спал на раскладушке подле своих голубей, чтобы ночью их не украли, а рядом клал сучковатую пятикилограммовую палку, неопрятный старик, как и прежний владелец коровника, который никогда не выбривался как следует, а молоко наливал вам, будто от сердца отрывал, не то что его жена, молочница, у этой для покупателя всегда находилась улыбка, а для торговца кефиром – и еще кое-что, пока в один прекрасный день муж не застукал их, они выскочили из дому в чем были и во всю прыть бросились бежать по улице не столько от страха, сколько от мужниных криков и любопытства соседей.

– Слыхал сегодня ночью крики? Про Кастельсов знаешь? Кастельс, тот, что работает в квартале Грасиа в ночь и живет в доме напротив. Видно, почувствовал себя плохо и ушел с работы. Приходит, а жены дома нет. Он в четыре пришел, а она является в пять, и по всему телу – синяки от щипков, ну Кастельс и устроил ей взбучку, а меня разбудили ни свет ни заря.

Юнг отдувается, не переставая подпрыгивать и перебирать ногами, и говорит голосом удавленника:

– Потому-то я и не женюсь. Спортсмен должен всегда быть в форме.

– Ты не женишься потому, что у тебя нет ни гроша.

– И поэтому тоже.

– А когда я женюсь, жена у меня заживет королевой. Не будет работать, как моя сестра, день и ночь. Я матери сказал, когда еще мальчишкой был: подрасту, не будешь у меня работать, и скоро я выполню обещание, если бы не война, я бы, наверное, уже выполнил. А пока она еще работает на трикотажной фабрике вместе с сестрой. Как только заполучу машину, сразу приеду сюда и отвезу мать в Кастельдефелс, она никогда не была в Кастельдефелсе, а этого, этого я стану кормить, как полагается кормить детей. Намучились они – едят впроголодь, что за обед из одного блюда, да если бы еще это одно блюдо было настоящее, в глубокой тарелке и вкусное. А то ведь что ни день – каша с салом или чечевица с камешками. При свечке или карбидной лампе не очень-то разглядишь камешки в чечевице.

На днях я на велосипеде развозил товар Сопены – шелковые коробочки – и скопил чаевые за три или четыре дня, вот и повез своего племянника в Лас-Планас, мы ездили с Кинтаной, парикмахером с улицы Кармен, и еще одним приятелем Кинтаны, не помню, как его зовут. Ты бывал в Лас-Планас? Если поедешь, то не ходи на центральную площадь, не ходи к фонтану Мас-Гимбау, не ходи в ресторанчики у речки, а сверни направо, как перейдешь пути, и иди, иди по дороге, пока не дойдешь до загородного дома. Как там кормят, Юнг, как там кормят! У них нет патента, и поэтому кормят они дешевле, и только тех, кому доверяют. Телятина с артишоками, телятина белая, как молоко, а артишоки маленькие, поджаренные, хрустят, и ни одного зеленого листочка, выплюнуть нечего. Я повел туда племянника. Ты бы видел, как он уплетал за обе щеки, точно поросенок, а сам – скелетик прозрачный, и личико вечно будто на похоронах. Эй, малыш. Ну-ка, скажи Юнгу, какую мы с тобой телятинку ели.

– Белую.

– А хлеб?

– Белый.

– Белый, Юнг, белый. Пшеничный.

– Да ну?

– Пшеничный, клянусь. Последний раз я пшеничный хлеб ел в тридцать восьмом, когда отстал от полка и мы – кроме меня еще четверо было – брели наугад. И в одном каталонском крестьянском доме, у Эбро, нам дали полкраюхи белого хлеба.

Офелия с Магдой курили и напевали, улыбаясь, словно узнали что-то приятное.

Ребека, Ребека,

пленен я тобою,

к тебе я навечно

прикован душою.

О, Ребека,

Любовь моя навек!

Девушки поднялись и, пересмеиваясь, пошли танцевать на глазах у изумленной четы Бакеро; сначала они танцевали обнявшись, спокойно, но постепенно перешли на буги-вуги, сперва робко, но потом все смелее и смелее и вот уже заняли половину площадки, бешено дергаясь, и непонятно было, как они не падали на своих высоких пробковых каблуках.

– Может, решишься, Юнг? Твоя мама не видит.

Юнг растянул в улыбке свое попорченное шрамами лицо, обнажив беззубые десны.

– Да я не умею танцевать.

– Вы тоже не умеете, сеньор Андрес?

– Еле-еле. Правда.

– Какие вы оба скучные.

Девушки продолжали веселиться вдвоем, не обращая внимания ни на ворчание старика Бакеро, мол, и тут не дадут посидеть спокойно, ни на укоризненные взгляды, которые бросала на них старуха: ей не нравилось, что юбки, разлетаясь, открывали девичьи коленки. Малыш на велосипеде, возбужденный танцами, подрулил к плясуньям, стал описывать вокруг них круги и еще больше вошел в раж оттого, что девушки визжали и вскрикивали, увертываясь от вьющегося вокруг них, точно муха, велика. Андрес позвал племянника, но танец был уже нарушен, и девушки остановились, обмахиваясь руками, точно веером, и глотая воздух.

– Ой, голова кружится.

– Танцуй вот так, и фигура сохранится. Юнг, тебе какие девушки нравятся, толстые или худенькие?

– Пухленькие.

– Как Лана Тернер?

– Мне нравится Дина Дурбин.

– Фу, преснятина. А вам, сеньор Андрес?

– Бетти Дейвис мне очень нравится как актриса.

– Эта, с вытаращенными глазами? Ну и вкусик!

– Я говорю: как актриса.

– А какой ваш тип женщины?

– Наверное, Грета Гарбо, но она уже не снимается. И еще итальянка, Алида Валли.

– Ну и вкусы! Вы не ходите на танцы?

– Нет.

– Даже в «Риальто», это же совсем рядом?

Вопросы задавала Магда, а Андрес предпочел бы, чтобы это делала Офелия, но та была занята – поправляла прическу и платье и строила глазки старику Бакеро, который разрывался между желанием полюбезничать с девушкой и не перейти границ, очерченных суровым взглядом жены. На расспросы Магды Андрес отвечал односложно, но та не унималась, вопросы сыпались с ее накрашенных ярко-клубничных губ.

– А это кто? Сборщик налогов? Управляющий?

Все обернулись на вошедшего; худой человек среднего роста – светлые волосы, острые залысины, очки в круглой и легкой старой оправе – стоял в лестничном проеме и неуверенно оглядывался.

– Новый жилец.

Юнг пошел ему навстречу и вывел новенького на террасу, словно тот не нашел бы дороги без лоцмана.

– Сеньор и сеньора Бакеро, Андрес, Магда, Офелия, а вон тот малыш – племянник Андреса, пса зовут Томи, его вы уже знаете, это собака моего отца, у него всегда были собаки. А вам я представляю сеньора…

Но имени Юнг не произнес, и сам новенький сказал мягким тенором:

– Альберт. Альберт Росель.

– Ну да. Альберт.

На лицах девушек проступило любопытство, сеньора Бакеро обнажила позеленевшие золотые зубы, изображая улыбку. А новенький стоял, уперши руки в поясницу, и с высоты оглядывал даль – взгляду его открывались Монжуик, затем – три трубы, островерхая кровля собора; рассмотрев это все, он снова взглянул на тех, кто наблюдал за ним, и слабая улыбка появилась на его лице.

– Зимой мы поднимаемся сюда загорать. А летом – спасаемся от жары.

Сообщив это, Андрес показал самую высокую террасу, на крыше у Селии.

– Некоторые превратили крышу в сад, как Селия с дочками. Послушай, Юнг, вон там на балконе не Видаль, сын сеньоры Поус? Разве он не в приюте «Дуран»?

– Он то там, то здесь.

– Там его ничему хорошему не научат.

Новенький дышал так, словно стоял на вершине горы: отвел плечи назад, чтобы вдохнуть побольше воздуха, и молча начал крупным шагом расхаживать по террасе.

– Он и в комнате так ходит. Говорит, это полезно для кровообращения.

Сделав несколько кругов, новенький присоединился к остальным и стал ждать, когда кто-нибудь заговорит.

– Вы так тихо вошли, что напугали нас.

В ответ Альберт Росель только улыбнулся Офелии.

– Не те времена теперь, чтобы являться как призрак. На днях на улице Риерета с террасы украли все простыни, которые там сушились, а на площади Падро увели ребенка. Теперь заставят его просить милостыню или, того хуже, высосут из него кровь.

– Из ребенка?

– Ну да. Из ребенка. Говорят, детей крадут чахоточные, они лечатся так – высасывают детскую кровь. А еще – чтобы посылать их на улицу просить милостыню. На Монжуике во Дворце миссий устроили специальную тюрьму для бедных. И все равно на улице бедных больше, чем в тюрьме.

Андрес следит, какое впечатление на Роселя производит то, о чем, захлебываясь, рассказывает ему девушка. Росель слушает сосредоточенно, как будто ему приходится напрягаться, чтобы понять, а иногда, когда мозг не в силах принять разом столько сведений, глаза его раскрываются – чем больше сомнений, тем шире.

– У меня есть подружка, так у ее племянников отняли зимние пальто, представляете, совсем новенькие пальто в такие времена. Молодая пара подошла к ним на улице и уговорила бежать на перегонки, кто быстрее. А пальто, мол, оставьте нам, легче будет бежать. Те побежали, а когда вернулись – ни парочки, ни пальто.

– Никому не надо дверь открывать.

Старик Бакеро повторяет это снова и снова, не вставая со скамейки.

– Как-то бедная женщина постучалась, вся, извините за выражение, в грязи, с ребеночком, и попросила поесть. Я, не отпирая, говорю ей в глазок, чтобы отошла от двери и подождала на лестнице. Когда увидела, что они сели на лестнице, я приоткрыла чуть-чуть дверь и просунула тарелку с рисом и ложку. И сразу дверь захлопнула, а в глазок смотрела, как они ели. Съели, и тарелку с ложкой поставили обратно под дверь, я, как увидела, что они ушли, забрала тарелку. Верно, совсем невмоготу было, изголодались, раз съели тот рис, он ведь несколько дней простоял в шкафу и уже пахнуть начал. А вообще-то он получился у тебя очень вкусный.

– Дома ничего не было. Вот я и поджарила пустой рис, только четыре сардинки положила.

И девушка показала руки, которыми она сотворила чудо.

– Я берегла его, хотела сама съесть, но он протух.

– А эти съели за милую душу.

– А знаете, какой пир устроила парикмахерша из четырнадцатого дома?

Офелия мечтательно принялась описывать пир:

– Достали где-то литр оливкового масла, настоящего, хорошего, не знаю, кто им принес, и целых пол-литра вылили в миску, посолили, накрошили перца, взяли два батона хлеба, и две сестрицы с матерью сели за стол и по кусочку – макают в масло и отправляют в рот – съели все до капли.

– Пол-литра оливкового масла?

– С солью и со сладким перцем. Ой, у меня даже слюнки потекли.

– Хорошее оливковое масло теперь большая роскошь. Я уж забыл, как пахнет настоящее оливковое масло. Посмотрите, какой чад поднимается от сковородок над дворами. Все из-за этого жира. Он и цветом-то – розовый, от него даже птицы – только нюхнут – падают замертво.

Андрес принял участие в разговоре и для наглядности зажал пальцами свой собственный длинный нос, как будто это была птица, которая вот-вот сдохнет от мерзкой вони.

– Моя сестра за оливковым маслом и рисом иногда ходит на черный рынок, на площадь Святой Эулалии, но и тамошнее масло не то, что до войны, в нормальные времена.

– Мы до войны были совсем маленькие, и в нашем селе делали масло, так мы накалывали кусочки хлеба на тростинку и опускали в глиняные чаны, хлеб пропитается свежим маслом, и мы едим. Какая вкуснота! Масло текло по подбородку, и казалось, что его ужасно много.

– А вы откуда?

– Из Хаэна.

– А выговора не заметно.

– Наша семья приехала в Барселону, когда националисты стали подходить, и мы тут остались. Это моя двоюродная сестра.

Магда кивком подтвердила, что она – двоюродная сестра Офелии, хотя и не следила за разговором – отошла к перилам и глядела вниз, на улицу Сера. Садилось солнце, от бара «Модерно» несся шум – цыгане ладонями выстукивали дробь на табуретках.

– Начинают! – крикнула Магда со своего наблюдательного пункта, и Офелия кинулась к ней, а следом – Андрес, Юнг и мальчик, сразу забывший велосипед.

– Что происходит? – спросил Росель старика Бакеро.

– Цыгане на улице Сера. Каждый вечер тут дым столбом.

– Дерутся?

– Нет. Пляшут и поют.

Росель подошел поближе и встал в том единственном месте, с которого видна была дверь кинотеатра «Падро» и дверь бара «Модерно», кусок тротуара, табуреты и шумная суета цыган; справа обзор кончался на белых мешках, сложенных в ряд подле склада.

– Что в мешках?

– Фураж для скота.

Маленькому цыганенку не терпелось начать праздник, и он молотил по асфальту босыми ногами, прищелкивал крошечными пальчиками, но все ждали, когда настоящие артисты перестанут стесняться или когда почувствуют наконец, что разогрелись как следует. И вот, тряся бедрами, на середину улицы выскочила растрепанная пышнотелая женщина, с круглыми, точно колонны, воздетыми к небу руками, а за ней поджарый мужчина, с длинными густыми бачками, и нестройный шум взметнулся мощной волной: оле! – и все больше рук било в табуреты – там-там, тамтам, – отбивая ритм для метавшихся и дрожавших в танце тел. Плотный гнусавый голос рождался в недрах улицы и поднимался кверху, словно со дна воздушного моря, задушенный, сломанный:

Огненной девой

тебя называют.

Обе сестры радостно захлопали в ладоши, а Андрес поморщился. Юнг глядел и слушал, не переставая делать упражнения, теперь он тренировал бицепсы и трехглавую мышцу. А мальчик отошел в угол и пытался по-детски изобразить фламенко перед своей публикой – псом Томи; Томи смущенно поводил носом.

– Что они поют?

– Не знаете?

– Нет.

– Очень модная песенка…

– Я давно отстал от моды, – извиняющимся тоном сказал Росель. Андрес кивнул и жестом дал понять, что сейчас все объяснит.

– Песня называется «Огненная дева», поет ее Маноло Караколь, а пляшет цыганка по имени Лола Флорес, его пара.

– Это они внизу?

– Нет. Я говорю о настоящих артистах, из спектакля. У них своя труппа. Недавно выступали в Барселоне.

– А-а…

– Я бы не сказал, что мне не нравится, просто я больше люблю другую музыку. Моцарта, например. И Бетховена. И сарсуэлу. «Танец Луиса Алонсо», какая возвышенная музыка! Альбенис. Я сейчас делаю радио на гальванических элементах, чтобы слушать музыку. Дома у нас еще нет электричества. Вам нравится сарсуэла? Иногда я хожу клакёром в театр «Виктория», и за раз удается прослушать шесть или семь сарсуэл. Недавно Эмилио Вендрель приезжал с «Доньей Франсискитой». Ему снова разрешили петь. А несколько лет запрещали, как маэстро Ламот де Гриньону. Вы о нем слышали?

– Да.

– Его сослали в Валенсию. Он и сейчас там. Я был на бесплатных концертах, которые давал Ламот де Гриньон, до войны и даже во время войны. Музыка на меня так действует. По-моему, это самое возвышенное из всего, что делает человек.

Росель помедлил, сглотнул слюну, взгляд его заблудился где-то на краю террасы, а губы произнесли:

– Я музыкант.

– Не может быть!

– Да. Музыкант. Надеюсь, что все еще музыкант. Во всяком случае, был им.

– Юнг, сеньор Альберт – музыкант!

Боксер окинул Роселя недоверчиво-презрительным взглядом, словно внешность того никак не соответствовала этому занятию.

– На аккордеоне играете?

– Не говори глупости, Юнг. Сеньор Альберт играет по крайней мере на скрипке или на рояле.

– На рояле. Я пианист.

– Видишь?

– Был пианистом.

И пальцы Роселя пробежали в воздухе словно по невидимым клавишам.

– Потрясающе. Я готов отдать полжизни за то, чтобы играть на рояле, клянусь.

Глаза Андреса загорелись восторгом и мечтой.

– Я – тоже. У меня нет инструмента. Тот, что был в доме у моих родителей, исчез.

Росель засмеялся.

– Как и сами родители, впрочем.

И словно разговаривая сам с собою, добавил:

– И дом – тоже.

– Вы играли в каком-нибудь модном оркестре? – спросил Юнг.

– Нет, не сказал бы.

– Вот ответьте, сеньор Альберт, если вас посадят перед пианино и попросят: сыграйте нам «К Элизе», например, вы сможете?

– Думаю, что смогу. Это ведь из школьной программы. Как полонезы. Шесть лет я не играл на рояле, но думаю, что смог бы.

– А «Под мостами Парижа» или что-нибудь из сарсуэл?

– Как знать. Кое-что я помню. Но ведь есть ноты. Самое главное – инструмент.

– Пианино или рояль?

– Все равно. Главное, чтобы пальцы снова могли двигаться.

Тень тайны накрыла всех троих: пианиста, Юнга и Андреса. Что это за шесть лет, на протяжении которых пианист не был пианистом?

– Вы сидели в тюрьме?

– Заметно? Я вышел неделю назад. Из тюрьмы «Сан-Мигель-де-лос-Рейес». Но побывал в пяти или шести разных. И в Барселоне, в тюрьме «Модело», ждал суда.

Андрес кивнул в сторону Юнга.

– Я так ему и сказал. На нашей улице четверо вернулись за последнее время. Я тоже был в концлагере. А мой шурин шесть месяцев назад вернулся из Бельчите. А на днях я видел Хуанито Котса.

– Ты видел Хуанито Котса?

Первый раз за все время Юнг позволил себе жест, не входивший в комплекс гимнастических упражнений, то был жест восторга и тревоги.

– Да. Сперва я, как и ты, не поверил своим глазам. Мы считали, что он погиб на фронте или в изгнании. Семья ничего о нем не знала, и вдруг он является. Он был в колонне Дурутти,[45] попал в плен к националистам. На улице Ботелья он первым записался в добровольцы.

– И во всей Барселоне. О нем писали в газетах.

– Он был очень идейный.

– И настоящий мужик, характер имел.

– Главное – иметь тут, – Андрес показал на лоб.

– Не все, что делал Коте, мне нравилось, например нападение на коллеж Сан Луиса Гонзаги и как они жгли книги дона Исидро, директора, посреди улицы Кармен. Книги были, конечно, мракобесные, но все равно книги надо уважать. И потом, он слишком рисовался: синий комбинезон, здоровенный пистолет у пояса. «А ваш сын разве не пошел добровольцем?» – так его мать спрашивала мою. «Мой сын пойдет, когда его черед настанет». А когда настал, я пошел и был среди первых. Когда он меня увидел на днях, то отвернулся, чтобы не разговаривать. Сам на себя не похож. На тридцать лет старше кажется. Вся голова белая. Он водил дружбу с тем, что на нижнем этаже жил, прямо под террасой, с анархистом, с Кансинасом, большая шишка был этот Кансинас. Это они устроили заваруху в Эсколапиос[46] в мае тридцать седьмого. В тридцать девятом он уехал во Францию, а потом в Бельгии его поездом сбило. Вдова Кансинаса иногда к нам приходит, они дружили с моей сестрой. Когда в город вошли эти сволочи и увидели, что мужа нет, они схватили ее и продержали за решеткой несколько месяцев, били так, что позвоночник повредили. Сволочи. Проживи они тысячу жизней, все равно им не хватит времени расплатиться за все зло, что натворили, творят и еще будут творить.

В лестничном проеме показалось смуглое женское лицо – темные круги под глазами и нос, очень похожий на нос Андреса.

– Добрый вечер. А мальчик?…

Пожелание доброго вечера относится ко всем собравшимся, а вопрос о мальчике – непосредственно к Андресу, сам же мальчик, едва увидел голову матери, бросился прятаться за баками с водой.

– Поди сюда! Сейчас отец придет, будет тебя уроки спрашивать. Виданное ли дело, чтобы мальчишка часами крутил педали на крыше!

– Здесь он на чистом воздухе.

– Поди сюда живо! Смотри, сниму тапку…

Но она не сняла тапку, присутствие чужака удержало ее.

– Иди сюда, сынок, иди. Я кашку сварила из маниоки, сладенькую, еще не остыла.

Мальчик решается наконец выйти к матери и идет к лестнице, обещая вернуться, чем вызывает негодование матери.

– Вернешься? Да кто ты такой, что обещаешь вернуться? Ну, погоди, вот придет отец…

Андрес глядит вслед сестре и пожимает плечами. Но остальные не видят этой сцены, все взгляды устремлены вниз, туда, где на перекрестье улиц разворачивается волшебное зрелище: уже не одна, а несколько пар танцует под загорающимися газовыми фонарями, в отблеске последних закатных лучей. Четкий ритм соединяет воедино множество бьющих в табуреты ладоней, эти извивающиеся тела, в которые словно вселились духи ритма, и губы Роселя сами собой начинают вторить монотонной мелодии.

– Здорово танцуют!

Офелия почти кричит, глаза ее сверкают. Стоя спиной к улице, Андрес наблюдает за недвижно сидящими стариками. Точно немые. Каждый вечер вот так, упрямо уставившись в квадратный рисунок кирпичного пола.

– Андрес!

Женский голос вырывается из лестничного проема:

– К тебе – Кинтана!

И почти тотчас же в проеме появляется молодой человек, совершенно лысый, края брюк у него схвачены на щиколотках металлическими прищепками. Под мышкой он держит стопку книг.

– «Семь колонн»! – объявляет молодой человек, и Андрес бросается к нему. Кинтана показывает книги, одну за другой, и складывает их на пол, к его ногам, а последнюю поднимает высоко над головой.

– Мать честная!

Андрес как зачарованный ждет, когда Кинтана закончит священнодействие и отдаст ему книгу. Андрес жадно хватает книгу и протягивает ее Роселю.

– «Семь колонн»!

Росель рассеянно берет книгу; старая книга пахнет сыростью, плотная пыль осела на обрезе, на обложке нарисован фриз на семи колоннах, а поверху – имя автора: Венсеслао Фернандес Флорес.

– Вы знаете Венсеслао Фернандеса Флореса?

– Очень мало.

– Кинтана, этот сеньор – музыкант. Мне Венсеслао Флорес очень нравится, жаль только, что он стал фашистом, спелся с этими подонками и плохо говорит о Республике. Но романы у него замечательные, и этот, и «Кабальеро Рохелио де Амараль», и «Семья Гомар». Вы читали «Семью Гомар»?

– Нет, наверное.

Девушки, привлеченные восторженными возгласами Андреса, перестают следить за разгульным цыганским весельем и подходят к мужчинам.

– Что это у вас?

– Книга.

В голосе у Магды недоверие:

– Столько шуму из-за книги?

Кинтана самоуверенно улыбается и поручает Андресу разъяснить, в чем суть.

– Это запрещенная книга.

– Политическая?

– Она доказывает, что мир держится на том, что люди называют грехом. Именно благодаря греху возможен труд, возможны отношения между людьми.

– И даже доброта, – добавляет Кинтана и продолжает: – Я тебе уже говорил, хозяин книжной лавки на Атарасанас стал мне доверять. Он сказал, что поначалу всегда держит клиента на расстоянии, боится полицейских ищеек. У одного старого книготорговца с улицы Оспиталь на днях отобрали «Черного паука» Бласко Ибаньеса и «Так говорил Заратустра» Ницше и отвели его на Виа-Лайетана.[47] Поэтому я сперва завел разговор, мол, хочу достать «Четырех всадников Апокалипсиса» Бласко Ибаньеса. И какой, мол, хороший писатель Фернандес Флорес. Я купил у него «Вольворета», хотя у меня уже был экземпляр, а потом «Одушевленный лес». Ему тоже нравится Фернандес Флорес, но он не может простить ему «Острова в Красном море», и так, слово за слово, слово за слово, я навел разговор на «Семь колонн», и у того чуть слезы из глаз не полились. Вот эта книга – настоящая, он тихо говорил, чтобы никто не услыхал, хотя в лавке только мы с ним двое остались. А что, очень трудно ее достать, сеньор Дамиан? А он: все возможно. И сегодня я пошел возвращать ему «Волшебную гору» Манна, а он вынимает «Семь колонн» и подмигивает мне: покупаете или берете на время?

– Надеюсь, ты купил? Плачу половину.

– Я их… их купил.

Из кармана синего комбинезона достает еще один экземпляр «Семи колонн» и протягивает Андресу. Тот берет книгу, словно некий излучающий сияние предмет, слишком для него прекрасный, и держит книгу на вытянутых руках, желая удостовериться, что это она, и выбирая для нее место в пространстве, некий центр, в котором она будет видна всем четырем сторонам света.

– Кинтана, я…

– Не надо слов. Ты мне должен дуро.

– Дуро? Мать честная!

– А мне показалось дешево.

– Ну, конечно, за этот роман – недорого. Я наизусть помню начало из «Злодея Карабеля»: «Бьюсь об заклад на любую сумму, что впервые рассказывают вам об Амаро Карабеле. Однако он совершил в мире нечто более значительное, чем та лягушка, которая навела Гальвани на мысль об электричестве; та лягушка прославилась случайно: удачно дрыгнула лапками на цинковой пластине, и с тех пор превозносится всеми учителями начальных школ».

– Ну и память! – восклицает Офелия. А Магда просит:

– Дальше, дальше.

Андрес закрывает глаза, задерживает дыхание, и первая страница из «Злодея Карабеля», издание Ибероамериканской компании, «Ренасимьенто», Мадрид, 1931 год, возникает целиком, будто напечатанная на экране его памяти:

– «Равным образом я уверен, что вы никогда не слыхали имени Алодии, веселой и доброй тетушки Карабеля. Однако я решительно отказываюсь верить, что на свете есть хоть один просвещенный человек, который бы не знал матери нашего героя, чью историю мы собираемся рассказать».

– Замечательно!

Магда восторженно хлопает в ладоши, но Андрес искоса следит за Офелией, каково ее впечатление, однако у Офелии своя забота: она старается встретиться взглядом с Кинтаной. Росель тоже хлопает, очень громко, а потом, решив, по-видимому, что недостаточно выразил свой восторг, крепко пожимает руку Андреса.

– У меня всегда была крепкая память. Дон Фрутос говорил, бывало: вы, Лариос, могли бы изучать право и медицину, вы способны запомнить все законы и названия всех костей и мышц тела. Дон Фрутос разговаривал с моим отцом, отец был сторожем, те, что ходят с колотушкой, их потом по закону Асаньи отправили на пенсию, так вот дон Фрутос говорил отцу, чтобы он учил меня дальше. А он, бедняга, только показал учителю пустые руки и сказал: дон Фрутос, этими руками с колотушкой много не заработаешь. Но этот порок, страсть к чтению, у меня остался, читаю даже при карбидной лампе, которая чадит, а не светит, я подставку смастерил, она подвешена на веревках к потолку, кладу на нее книгу и читаю даже зимой, когда приходится лежать в постели, и руки вынимаю из-под одеяла, только чтобы перевернуть страницу. В этих домах зимой такой холодина стоит, что можно и руки обморозить.

– А я не Читаю даже газет. Что там читать… – вступила в разговор Магда и пояснила: – Пишут одно и то же. Жаба Франко торжественно открыл еще водохранилище…

– Магда!

– Сестрица, мы среди своих, этим людям можно доверять. То жаба Франко водохранилище открывает, то произносит речь на полгазеты.

– А какие газеты разрешены?

– Юнг, скажи дону Альберту, какие газеты выходят. Вы же их продаете.

Юнг принялся перечислять газеты с интонацией уличного разносчика:

– «Пренса», «Сьеро», «Нотисьеро универсаль», «Коррео Каталан», «Солидаридад насьональ», «Вангуардиа» и «Диарио де Барселона».

– «Солидаридад насьональ»?

– Прежде она называлась «Солидаридад обрера». Тогда это была газета анархистов, а теперь – фалангистов.

– Да, правда, читать особенно нечего, – заключил Росель, окидывая удивленным взглядом прозорливицу Магду.

– Однако надо быть справедливым. Среди всего этого мусора международный раздел «Вангуардии» выгодно выделяется. Сообщения зарубежных корреспондентов, Аугусто Ассии например, очень неплохи, а во время войны газета сочувствовала союзникам.

– Зато главный редактор газеты в каждой статье лижет задницу Победоносной Жабе…

– Ну, это другое дело.

– Не могу читать газет. Не могу играть на рояле.

Росель скрестил на груди руки и обвел всех взглядом, призывая в свидетели своего полного бессилия. И засмеялся коротко, чтобы все поняли: шутка, а когда все рассмеялись, он посмеялся немножко вместе со всеми, а потом разом снова стал серьезным и задумчивым. Сестрицы переглянулись, чудной все-таки этот музыкант, а Андресу вспомнился ботаник, с которым он познакомился на фронте, этот студент-ботаник знал по-каталонски названия всех растений и всех насекомых, он был похож на Роселя, как один дятел на другого дятла, и умер от воспаления легких во время осады Теруэля.

– Сеньору Альберту необходимо пианино.

Андрес сказал это Кинтане.

– Пианино.

– Пианино.

– Пианино.

Будто эхо пронеслось по террасе и долетело даже до стариков Бакеро, которые переглянулись так, словно могли внести свою лепту в решение проблемы.

– Этой руке необходимо снова пятьдесят раз в день проигрывать «Скерцо си-бемоль минор», номер два, Шопена.

И Росель показал всем свою правую руку.

– Почему именно правой руке?

– Потому что это фундаментальное упражнение для правой руки, особенно та часть, где вступает вторая тема. Это одно из обязательных произведений фортепианного репертуара.

– Немного у вас будет возможностей играть такое, разве что на концертах или по радио, – осмелилась высказаться Офелия по поводу будущего, которое ожидало Роселя.

– Наоборот, все больше и больше оркестров играют на улицах. А теперь кое-где и самим жителям разрешили снова устраивать ночные гулянья в канун праздников. В будущем году, например, – да что там в будущем году, всего через три месяца, – в июле эту улицу подготовят для оркестров и певцов. Я в прошлом году была на гулянье в Поб-ле-Сек и Грасии.

– Но… но…

Негодованию Андреса мешает только восторженное поклонение, которое он испытывает к девушке.

– Но сеньор Росель играет совсем другую музыку.

– А это что же – не музыка?

– Как можно сравнивать, все равно что телегу с каретой.

– Знаешь, Андрес, что я тебе скажу? Довольно меня уже били и по голове, и по чему попало. Теперь я хочу танцевать, и все дела. Музыка со всякими такими тонкостями – для тех, кто ее понимает, пусть они слушают. Мы за эти годы грустного наслушались по горло, хватит с меня, нагоревалась я и наплакалась вот по сих пор.

И она подняла руку над головой, показывая, до какой степени она нагоревалась, а потом той же рукой схватила сестру и потащила танцевать фокстрот, уводя в танце по террасе туда, где рождались сумерки, к изгороди, отделявшей дом номер девять от дома номер семь.

– Не могу понять, в чем дело, но знаете, дон Альберт, какая музыка не шла у меня из головы всю войну? В самые тяжелые минуты, когда умирал от голода, от усталости и страха, я всегда напевал половецкие пляски из «Князя Игоря Бородина. Рядом умирали люди, а я – как будто мне безразлично, умру я сейчас или не умру, – все напевал про себя эти пляски из «Князя Игоря». Та-ра-ри та-ра-ри ра-ра-ри та-ри, ра-ра ра-ра-ри та-ри ра-ра-ра-ри. Нас схватили, когда мы заблудились после переправы вплавь, с полной выкладкой, и хорошо, что шинели были при нас, потому что всю зиму потом мы ими и грелись, и укрывались. Нас захватил патруль, а офицер у них был из «африканцев», из тех, что воевали в Африке, в легионе, и он сказал: а вы случаем не добровольцы? Двое ребят, что шли с нами, были добровольцы, их так измолотили, что кровь хлестала изо рта и из ушей, а эти сукины дети били их и приговаривали: вот тебе, вот тебе, будешь знать, как воевать за Сталина. Я попросил того мерзавца сжалиться над несчастными ребятами, а он стал бить меня ногами да еще что-то записал в моей карточке, так что потом клеймо непокорного преследовало меня повсюду – и в трудовом батальоне, и в концлагере, и на военной службе, которую мне пришлось отслужить еще раз. А в концлагере как лупили! Ну-ка, говорил какой-нибудь подонок, у кого на этой неделе больше всех нарушений? У Лариоса. Всегда у Лариоса. Брал такую – штуку, похожую на полицейскую дубинку, только без металлической прокладки внутри, врезал пятнадцать, двадцать ударов. Вы когда-нибудь слышали, чтобы я кричал? Они тоже не слышали. Ни разу. Только пел эти пляски из «Князя Игоря», и все, та-ра-ри та-ра-ри ра-ра-ри, та-ри, ра-ра ра-ра-ри та-ри ра-ра-ра-ра-ри. Эта музыка меня возвышает. Она меня словно приподымает, не знаю, как объяснить, будто я плыву. Ведь это правда, сеньор Альберт?

Росель немного замялся, но все-таки кивнул утвердительно, что для Андреса было лучшей наградой. Кинтана отошел с девушками и теперь танцевал с Офелией тот теперь уже ушедший в историю танец, в котором партнер ведет и то резко разворачивается, то ускоряет шаг, а партнерша, которую он деликатно обнимает за талию, подчиняется послушно каждому его движению; безумный смех Офелии или вскрики, ой, как кружится голова, как голова кружится, нисколько не мешали Кинтане выписывать круги по террасе со сдержанной непринужденностью Фреда Астера с Пятой авеню.

– У него ноги – чистое золото. Мы, друзья, так его и называем «танцор золотые ноги», как называют Мирко. Недавно Мирко танцевал в варьете «Падро», после фильма «Вернулись трое», очень хорошая картина с Клодет Кольбер. Ты видел, Юнг?

– Последний раз я в кино видел «Трех кабальеро». У меня нет времени. Тренировки. Газеты. Упражнения здесь, на террасе. С осени хочу стать профессионалом, а на будущий год выйти против Луиса де Сантьяго и нокаутировать его во втором раунде, вот тогда у меня будет время ходить в кино.

– А Мирко до войны величали Мирка.

Замешательство Роселя длилось ровно столько, сколько Андресу потребовалось, чтобы объяснить: Мирко – превращенец или, как их еще называют, травести, что значит «переменивший пол», им разрешали выступать в зрелищных залах на Рамблас или в театрах на Паралело в нормальные времена до войны – все, все было до войны. Чета Бакеро умиротворенно следила за Кинтаной – он танцевал прилично; Магда утешалась, танцуя с собственной тенью. Юнг опять скакал то на одной ноге, то на другой, и новенький целиком оказался в распоряжении Андреса. Шумное цыганское веселье пронзил клаксон мусорщика.

– День идет, шумы на улице меняются. Здесь, наверху, особенно заметно. Когда я вернулся из концлагеря, у меня не было работы и я часами лежал тут, вспоминал, мечтал, воображал себе будущее. По утрам кричат спекулянты, перекупщики, шумит очередь за хлебом, в домах поют женщины, гремят кастрюли и миски на плитах, палки выбивают пыль, стирают белье в квартирах, где есть место для стирки. А то вдруг – грохот сапог, это говнюки фалангисты маршируют и поют «Наступайте, не тушуйтесь, нападем на Гибралтар». Когда они появляются, все замолкает, если только они не прицепятся к кому-нибудь по дороге. Теперь-то реже, но все равно случается, я сам видел, как эти свиньи заставили одну женщину пить касторку за то, что она поскандалила в очереди, а другую остригли наголо. Знаете, что такое начальник центурии?

Росель закрыл глаза, будто хотел оставить при себе то, что знал.

– Начальник центурии – это мерзавец, наряженный барчуком, который командует сотней барчуков, наряженных мерзавцами. Я лично с теми из нашего квартала, кто вступил в фалангу после войны, просто не здороваюсь. Вам приходилось сталкиваться с этими сволочами во время войны, дон Альберт?

Росель засмеялся и махнул рукой, мол, о чем говорить.

– Вы на каком фронте были?

– На самых страшных, и прежде всего – на этом.

– На этом?

– Здесь. Очень близко от того места, где мы стоим. Я был в отряде ПОУМ, который в мае тридцать седьмого попал в переделку. Нас послали на помощь анархистам, те забаррикадировались в Колехио-де-лос-Эсколапиос на Ронде, там меня и схватили. И бросили в тюрьму «Модело», свои же бросили, ну да, свои, коммунисты, и из партии «Эскерра Републикана»,[48] и социалисты – они все тогда ополчились против анархистов. Там я проторчал почти год. В «Модело». Я. В самом сердце Красной Испании.

– Какие негодяи. Мой шурин был в ОСПК и на чем свет стоит ругает анархистов и вашу партию.

– Что на это сказать? Потом меня выпустили, и я вернулся на фронт. Но до конца нам больше никогда не верили. А в тридцать восьмом, когда дело шло к концу, меня снова арестовали и опять посадили в «Модело» и не хотели выпускать, даже когда националисты подошли к городу. В конце концов у кого-то оказалась капля разума, и нас выпустили, но времени уйти за Пиренеи уже не было. Я наткнулся на фашистский патруль, и вот тут-то начались хождения по мукам.

– Вас судили.

– Требовали для меня смертного приговора, утверждали, будто я был среди тех, кто особенно много их поубивал.

– И?…

– Двадцать лет. Отсидел почти шесть, и выпустили, но в оставшиеся четырнадцать лет я должен каждые две недели отмечаться в полицейском участке. Я указал свое временное место жительства, и мне назначили являться в участок на улице доктора Доу.

– Знают, что делают. Хотят держать вас под контролем всю жизнь. Через четырнадцать лет будет тысяча девятьсот шестидесятый год. В голове не умещается. Тысяча девятьсот шестидесятый. Дата совершенно нереальная, как, например, Луна или Марс. Вы можете представить, что произойдет за это время?

– Все или ничего.

Росель подобрал газету, в которую были завернуты книги Кинтаны, и внимательно принялся разглядывать страницу, заполненную фотографиями. «Луис Дориа привел в восторг музыкальных критиков Чикаго». Гениальный музыкант утверждает право Испании на собственную судьбу. «Испания как артишок: у нее много листочков, но ее суть – ее сердце». Росель не мог отвести взгляда от фотографии, где Дориа, в визитке, получает золотую дирижерскую палочку из рук дочери президента Трумэна.

– Луис Дориа вернулся в Испанию?

– Музыкант? Конечно, вернулся. Примерно до сорок второго он оставался за границей, но и тогда приезжал, выступал на Музыкальном фестивале на Коста-Брава, перед министрами и самим Франко, правда, я не знаю точно, слышал, что так. Сделал бешеную карьеру. Он вправду такой хороший музыкант, как говорят?

Росель пожал плечами и продолжал внимательно изучать изображение Дориа: мужчина в визитке, худощавый, волосы художественно взлохмачены в пылу музыкального сражения, а чарующая улыбка сокола обращена к дочери Трумэна. Подпись под фотографией: «В расцвете молодости Луис Дориа – живое свидетельство неумирающего испанского духа. Он вобрал в себя все лучшее, что есть в мировой музыкальной культуре, и не отвергает корней, что произрастают на могиле Сида и обретают вид скромных офицерских нашивок, блеском соперничающих со звездами.

Свой недавно обретенный международный авторитет Дориа поставил на службу правде, утверждающейся в Испании, и как раз в те минуты, когда международный заговор пытается объявить бойкот целому народу только за то, что он собственными руками задушил в своей стране международный коммунизм. Во время освободительного крестового похода Луис Дориа находился вдали от Испании, но он вовремя понял, что его место в Испании, что его судьба – быть с нею рядом». Росель аккуратно сложил газету, на всякий случай спросил, не нужна ли она, и спрятал ее в задний карман брюк. Кинтана с Офелией вели разговор, ощущая телом друг друга, а Магда в затененном углу опустилась на корточки и тихонько раскачивалась из стороны в сторону. Рядом сидели старики Бакеро и смотрели будто в диораме. Первая сценка: пара Росель – Андрес, музыканта засыпают вопросами и восклицаниями, а он с трудом отражает нападение, время от времени что-то отвечая. Вторая сценка: Кинтана приглашает Офелию пойти с ним в субботу вечером в «Риальто».

– Какой там оркестр играет?

– Рамона Эваристо.

– О!

Восклицание радостное и в то же время недоверчивое – слишком великолепно предложение.

– Может, съесть по бутерброду с кружечкой пива в «Морице», а потом двинуть в «Риальто»?

– А Магда?

– Пусть тоже идет, и Андреса вытащим. У него никогда нет ни гроша, он все отдает в семью, сколько у них ртов-то. Да еще все родственники едут к ним, будто это не Барселона, а Эльдорадо. Андрес, сколько у вас в доме сейчас родственников из Мурсии?

– Один.

– Видишь? А из Галисии?

– Скоро двое приедут.

– Из Мурсии – родственники его семьи, а из Галисии – его шурина. А комнатушка – на ладони уместится.

Офелия продавала яйца на рынке Сан-Антонио. С рассвета до двух часов дня просвечивала их у лампочки, доказывая, что свежие, а потом укладывала в кулечки, которые сама сворачивала из газетных страниц, пока не было покупательниц. Магда работала в гардеробе «Ригата», но взяли ее только на один сезон, пока штатная гардеробщица находилась в санатории – у нее обнаружили что-то в легких. Рука Кинтаны будто ненароком коснулась затянутой в лифчик груди девушки, казавшейся сочным тугим плодом. Кинтана не отнял руки, а Офелия не отодвинулась и не убрала колена, когда ладонь Кинтаны легла на nei о. Колено Офелии было холодным, как ценный камень, но пальцы Кинтаны успели добраться до того места, где начиналась мякоть и рождалось тепло.

– Моя мама умерла в Ла-Гарриге во время отступления. Отец уехал во Францию в тридцать девятом году, а брат Пепе – чего только не бывает в жизни – пошел в «Голубую дивизию» и не вернулся.

Под кофточкой была вискозная комбинация, в вырезе на груди она отставала и открывала впадинку между грудей и ниточки-сосуды, разбегавшиеся под восковой бледностью всегда закрытой кожи. Взгляд Кинтаны побежал по всему ее пухленькому телу, где было столько нежных выпуклостей… Из дверей одиннадцатого дома выскочил племянник Андреса, в глазах тревога – вдруг все уже разошлись и веселый спектакль вечера закончился, – в одной руке он сжимал кусок хлеба, в другой – засахаренную тыкву.

– Вот, наверное, вкусно-то, – заметил старик Бакеро.

– Только о еде и думаешь.

– Видно, плохо едим.

Взгляд старухи – неразбавленная серная кислота, и муж прикусывает язык, на глаза набрасывает веки. Мальчик бежит к своему дяде и угощает его тыквой.

– Ты дочитал «Сердце» до той страницы, где отец Прокусы угощает детей тыквой с колбасой?

– Нет, я читаю историю про сардинский барабанчик, но мама не велит дальше читать, потому что я плачу.

– Плачешь?

– Я всегда плачу, когда читаю эту книжку, мама тоже стала читать про сардинский барабанчик, и тоже плакала.

– Надо же. Я купил ему книжку Де Амичиса «Сердце» на базаре Сан-Антонио, и теперь вся семья у меня льет слезы.

– Он уже читает?

– Отец сам научил его читать, когда пришел из тюрьмы, по вечерам давал ему уроки, а теперь парень, пожалте, читает, как диктор на радио. Согласен, отец – просто молодчина, но у меня бы духу не хватило по собственной воле омрачать жизнь малому ребенку.

– Вкусно, малыш?

Старик не удержался и задал вопрос издали неожиданно богатырским голосом.

– Шоколад лучше.

– Ну-ка, откуси, а потом – я.

И старик молча принялся жевать под неусыпным оком жены.

– А девушки? – Росель чуть кивнул в сторону девушек.

– Квартируют у родителей Юнга, хорошие девушки, только ветер в голове! Попадут в хорошие руки – хорошо, а в плохие – будет худо. На нашей улице есть очень красивые девушки, очень красивые. Вы видели, одна тут ходит, высокая, смуглая, лицо как у мулатки, но не мулатка. Она всегда с псом ходит, большим сторожевым псом.

– Нет, не видел.

– Ее зовут Ольга. Самая красивая во всем квартале, но она не с нашей улицы, она с Виста-Алегре, это рядом. Я ее хорошо знаю, потому что на той улице живет другая моя сестра с шурином и двумя племянниками. Но и на нашей улице есть очень красивые девушки. Вы видели дочек красильщицы?

– Нет.

– Их трудно не заметить. Особенно младшую. Фина ее зовут, просто прелесть. Смугленькая, маленькая, а грудки торчат вот так.

Но пианист все не мог вникнуть в суть и не поддавался, как ни силился Андрес приобщить его к своему миру.

– Да вы, наверное, дон Альберт, тут не застрянете, вот добудете пианино и заживете по-другому, а эту улицу, если забредете на нее, то и не узнаете. Я – тоже, хоть и живу тут с самого детства, и в этом доме умер мой отец, родился мой племянник и сам я прожил лучшие и худшие годы жизни, знаю всех соседей, почти все они – побежденные в этой войне, а после войны тащат свою жизнь на закорках, как покойника. В концлагере мне все казалось, что я слышу запахи рыбной лавки – запахи вяленой трески, маслин, что настаиваются в чанах, на чесноке и перце, запах лимона, разных трав, сладкого перца, в травяной лавке пахнет липпией и ромашкой, в лавке Рапидо – кожей и резиновыми каблуками, запахи молочной, запахи булочной и таверны – там пахнет вином и уксусом; я тосковал даже по запахам металлической мастерской и по запаху дрока, который шел от угловой лавки, где продают альпаргаты. До войны в таверну иногда заходил Мусклер, певец-любитель, очень способный, он как-то выступал даже в театре «Лисео»; замечательный имел голос, да пропил его. Мусклер мог петь часами, люди, бывало, стоят на балконах и просят его петь еще и еще, и он поет. У нас тут люди всегда на балконе – хоть поглядеть, что делается на улице, и потому украшают свои балконы, балкон для них все равно что преддверие рая, геранями, гвоздиками, спаржей – всем, что может расти на наших не очень солнечных улицах, а увидят, что лошадь прошла, бегут собирать конский навоз и удобрять землю в цветочных горшках. Моя мать все повторяет – не станет меня, кому нужны будут мои цветы, разве что кладбищу. Вы знаете угольщицу? Черная такая женщина, всегда непричесанная, она продает уголь арробами, ее дверь почти напротив нашей. Так вот ее дочка учится или уже выучилась на медсестру. Если вы станете слушать, что они говорят друг о друге, наслушаетесь всякого, жизни скудные и разговоры мелкие, но вы посмотрите на них на улице, в лавках, на балконах: как они держатся друг за друга, как уверены друг в друге и как ты сам чувствуешь себя спокойно и уверенно, когда возвращаешься домой, в свой мир, который знаешь и который знает тебя. Мы все прекрасно понимаем, что нас держат за глотку, не важно кто, но посмотрите, сколько великодушия, сколько щедрости еще осталось в этих людях. По утрам улица заполняется древними стариками, которые еле волокут на себе шарманку, или певцами, на которых смотреть больно, и они поют песни по-каталонски, если нет поблизости жандармов, а то приходит Мачакито – Мачакито цыган, который «дешевые зонтики починяет», как он сам кричит. Приходит со всем своим выводком, и тогда с этих балконов сыплется дождь медяков и никелевых монет в десять сентимо. Как бы мне хотелось научиться писать вроде Варгаса Вилы, или Фернандеса Флореса, или Бласко Ибаньеса, чтобы рассказать все это, потому что никто никогда этого не расскажет и эти люди умрут в положенный срок и никто о них не узнает. Не знаю, думали вы когда-нибудь об этом или нет. Выразить себя, описать, что ты думаешь и чувствуешь, – вот так же потерпевший кораблекрушение запечатывает в бутылку и отправляет свое послание тем, кто будет жить после него. Надо, чтобы в каждом квартале был свой поэт или хотя бы летописец, тогда через много лет в специальных музеях эти люди смогли бы благодаря памяти снова ожить.

На церкви Кармен зазвонили колокола, словно возвещая приход ночи, но в сумерках еще видны были очертания фигур. Пес благодарно обнюхивал кусочек засахаренной тыквы, который мальчик положил к его носу.

– Не хочешь есть?

Псу есть хотелось, но только не засахаренную тыкву, а мальчик решил, что его собака вроде тех барчуков, о которых ему рассказывала мать: все-то у них есть, ничего им не хочется.

– Войны на тебя не было, – сказал мальчик псу, а тот лизнул его длинным языком, чтобы задобрить.

– Вот посидел бы в концлагере, знал бы тогда, что хорошо, а что плохо, и ел бы все подряд.

Похожая на мятую куклу с седыми волосами, на террасу вышла сеньора Асунсьон, она явилась за сыном.

– Маноло. Мой Маноло тут?

– Я здесь, мама.

Юнг ответил нехотя, не переставая боксировать с воздухом и словно не замечая мать.

– Отец ждет тебя около Антика, пойди помоги ему распродать.

– Он мне ничего не говорил.

– Значит, он просто хочет видеть тебя.

Задрав острый подбородок кверху, сеньора Асунсьон подошла вплотную к не обращавшему на нее внимания боксеру и замолотила кулачками в его грудь.

– На тебе бокс, на тебе.

– Мама.

Юнг попробовал восстановить дистанцию с драчливой мамашей, но сеньора Асунсьон не отставала и остановилась, лишь когда заметила, что на террасе кроме них много народу, к тому же в дверях показался ее муж, заросший многодневной щетиной и в очках, стекла которых разбились два года назад; руками он подпирал натруженную поясницу.

– Он говорит, ты ничего не сказал ему насчет газет.

– Если он так говорит…

Сеньор Энрике отошел в угол террасы, вынул платок из кармана вельветового пиджака, постелил на пол и, сев на него, уставился на носки своих плетенных из дрока альпаргат, завязанных тесемками у щиколоток. Ему самому жаль было этих ног, этих словно отдельно от него живущих несчастных существ, обутых в альпаргаты и в носки, он ничем не мог помочь им, а только гонял изо дня в день по улицам города: «Пренса», «Сьеро», на горбу тюк с газетами, а в городе никто не хочет читать газет, особенно в этих кварталах – Ронда-де-Сан-Антонио, Сан-Пабло, Хоакин Коста, улица Кармен, площадь Падро, улицы Ботелья, Сера, площадь Рейна-Амалия, площадь-пустырь, где прежде была старинная женская тюрьма, а ныне – развалины, в которых приютилась подпольная рулетка, продавец табака, потрошивший свой товар из подобранных окурков, крикливые уличные торговцы, предлагавшие бритвенные лезвия «Иберия», карандаши «Термосан», мазь «Слоан», одеколон для ращения волос, притиранье против перхоти и скверного воскового запаха от волос; один торговец даже якобы умел глотать огонь, и ничего ему не делалось, а все благодаря таблеткам, таблеткам из розового корня, из корня тех роз, что зовутся Александрийскими. Чистильщики ботинок, продажные мужчины – любители без документов, но зато с женской продуктовой корзиной; лудильщики, продавцы воздуха и певички со стопкой песенников – зеленых, сиреневых, желтых – в руке и невинным обманом на устах, который слагался в вирши:

От Пуэнте-Хениль до Лусены,

от Лохи до Бенамехй,

от Пуэнте-Хениль до Лусены,

от Лохи до Бенамехй

все девушки Сьерра-Морены

о тебе лишь тоскуют

и мрут от любви.

Все они были соперниками и конкурентами Асунсьон, продавщицы газет, и сеньор Энрике, ее муж, молчаливый человек, который воспринимал этот повседневно окружающий его уличный рынок как среду враждебную, вышагивал по нему из конца в конец и выкрикивал названия газет как сигнал тревоги, услыхав который все должны были расступиться.

– «Пренса»! «Сьеро»!

Юнг утверждал, что утренние газеты выкрикивать легче, и в подтверждение приводил слова отца:

– По утрам легко: только «Соли», а попробуй-ка покричи «Вангуардиа» или «Коррео Каталан». Не кричится, и все тут. А уж «Диарио де Барселона» – и вовсе язык заплетается.

– Беднягу ты совсем забросил.

Асунсьон с упреком кивнула на Томи, который радостно скакал вокруг них.

– Скормил ему солянку, которую я оставляла для него?

– Солянку – собаке, сеньора Асунсьон? – Старик Бакеро спросил и проглотил слюну.

– Самая дешевая еда.

– Солянка с чесноком, с уксусом, с оливковым маслом, как вкусно.

– Я согласна. А чем бедное животное кормить?

– Солянку – собаке…

Бакеро забормотал что-то, враждебно поглядывая на пса, который заметался между хозяйкой и дверью, словно приглашал ее пойти вместе с ним и поискать еду.

– Он маленький и ест мало. Тот красавец, что был у нас раньше, Циклон, тот уж ел так ел, бедняга, а что я могла ему дать, только война кончилась. Помните Циклона?

Сеньора Асунсьон задала вопрос, ни к кому не обращаясь, и глаза ее налились слезами.

– Такого ласкового животного я не встречала больше. Всю войну у нас прожил, я его сберегла – и не украли его, и не съели его у меня, – и все равно от лихого человека пострадал – отравили собаку. Вон там, там я нашла его мертвым, за водосборником. Поди узнай, зачем он туда заполз. Может, желудок жгло, вот и искал прохлады. Пусть у того, кто его отравил, все кишки сгниют, а кровь в дерьмо превратится.

Хрупкое тельце сеньоры Асунсьон выплеснуло столько ненависти, что она мрачной тучей повисла над террасой.

– Что пишут вечерние газеты, дон Энрике?

– Как всегда. Ничего.

– Что-нибудь говорят о Миракле?

– О нем – ни слова. Но пишут об арестах в связи с грабежами и террористическими актами.

– Грабежи и террористические акты, – кивнул Андрес Кинтане.

– Я никогда не читаю газет, – сказал дон Энрике. – Такое было с мясником в нашем селе, он никогда не ел мяса. Не читаю, но в баре, я зашел туда пропустить стаканчик, слыхал разговоры про маки.

– В их руках часть Пиренеев. Они – везде. И в Астурии. И в Леоне. Даже до Валенсии добрались.

– Возвращались бы откуда пришли, пока их всех, бедняг, не поубивали.

Сеньора Асунсьон промакнула полой куртки глаз.

– Ведь ничего не добьются. Только хуже станет. Ненависть и злость разожгут.

– Мне рассказали историю про Массану, в Берге было дело, и нам парочку таких, вроде Массаны, иметь не помешало бы.

Кинтана постоянно снабжал их историями про маки, и никто не спрашивал, откуда он их берет. Андрес и Росель подошли к нему поближе, а Кинтана уже смеялся, предвкушая, какую занятную вещь он им сейчас расскажет.

– В семь часов вечера жандармский лейтенант пил пиво или еще что-то в баре на самой людной улице в Берге, и вдруг откуда ни возьмись – Массана с еще четырьмя или пятью своими, прохаживаются по улице, туда-сюда, будто проветриться вышли. Все в баре смотрят на лейтенанта, что он станет делать, а тому будто и невдомек, что к чему. Наконец сержант, или капрал, или кто-то еще дернул его за рукав: лейтенант, лейтенант, Массана тут. Что еще за Массана? Партизан по имени Массана. Поглядите. Вон он. Точь-в-точь как на фотографии, у нас в казарме висит. Лейтенант краем глаза глянул на Массану и его людей, накинулся на сержанта: это – Массана? Подите, пусть вам зрение подправят. Да он похож на Массану, как я на Фридриха Мариа. А это был Массана!

Все засмеялись или заулыбались, все, кроме сеньоры Асунсьон, которая напала на Кинтану:

– А что ему было делать, этому лейтенанту? Убить того? Доброе сердце у него, вот он и решил, лучше сделать вид, что не понял. Глаза не видят – сердце не болит.

– При чем тут доброе сердце, просто испугался шума.

– Пускай испугался шума. Зато сам никого не убил, и его не убили. Побольше бы такого страху в мире, глядишь, и мир стал бы лучше.

– Кинтана, расскажи про чахоточную.

– Я же рассказывал в прошлый раз.

– А сеньор Росель не слышал.

– Расскажи. Расскажи. Это ведь про ветчину? – не отставал старик Бакеро и глотал слюну – видно, голод не унимался.

– Да, и про ветчину. Так вот, шли партизаны по горам. Одни говорят, это был отряд Массаны, другие, что это случилось в долине Арана, в зоне, которую контролируют коммунисты. Одним словом, в горах было дело, и остановились они в доме каталонского крестьянина. Хозяин дома пользовался дурной славой, поговаривали, что он был стукачом у жандармов, вот он и понял, что эти пустят его в расход.

Кинтана заговорил тише, чтобы слова его не достигли ушей шпионов, прячущихся в ночи, и слушателям пришлось потеснее сбиться вокруг него.

– Крестьянин, как увидел партизан, сразу в слезы. И что, мол, они бедные и что, мол, жандармы с них глаз не спускают, грозятся в тюрьму запрятать, если станет маки помогать. А если меня убьют, что станется с моей семьей? Сын у меня парализованный, в поле работать не может, а дочка чахоточная. Ну-ка, хочу поглядеть на чахоточную, сказал Массана или кто был у них командир, для нашей истории не имеет значения. Крестьянин с женой, еле живые от страха, повели его в комнату, где дочка лежала в постели. Тогда командир маки говорит одному из отряда: ты – врач, давай-ка осмотри ее в присутствии матери. Все удаляются из комнаты, и через некоторое время партизан-врач выходит и говорит: да, у нее действительно туберкулез, каверны огромные, как пещеры Драк.[49]

– Так и сказал?

– Ну, так или не так, я там не был, но что-то в этом роде. Командир маки подумал немного и стал отдавать распоряжения. Бог ты мой! Через несколько минут на столе в кухне чего только не было: банки со сгущенным молоком, шоколад, кролик, которого они и подстрелили, повидло…

– И окорок?

– Да, сеньор Бакеро, и окорок. Огромный сырокопченый окорок, знаете такой, с виду будто каменный, а начнешь резать ножом – ломти широкие и тонкие, маслянистые, так и ложатся грудой, один на другой, один на другой.

– Я не видел окорока с довоенных, с нормальных времен.

И старик Бакеро закивал головой, подтверждая правдивость собственных слов.

– В комиксе про Роберто Алькасара и Педрина нарисован очень большой окорок, – сообщил мальчик. – Роберто Алькасар сидит в тюрьме у русских, а Педрин просовывает ему сквозь решетку окорок.

Над террасой повис призрак огромного и сочного окорока, и Кинтана, уважительно выждав время, продолжил рассказ:

– Крестьянин с женой не знают, что делать – радоваться или страшиться; придут жандармы, придут солдаты и спросят: кто дал все это? За какие такие заслуги? Командир маки говорит им: главное – подумайте о своей дочери. Пока мы тут, в горах, у вас не будет недостатка в еде. Раз ты отвечаешь за семью, вот и подумай над тем, что я сказал. Если донесешь на нас властям, они тебя наверняка расстреляют. Я знаю, что ты на меня доносил, и не раз, а вот я в ответ протягиваю тебе свою революционную руку. И протянул ему руку, а крестьянин взял и ту руку поцеловал.

– А потом побежал и донес на него жандармам, – не удержался старик Бакеро, который возненавидел крестьянина из-за окорока.

Кто его знает, правда ли эти истории, пробормотал дон Энрике. А у Андреса мурашки по коже бежали всегда, когда при нем заговаривали о маки. Если бы не моя бедная мама-вдова да не такие времена… Особую закваску надо иметь, чтобы жертвовать всем ради идеи, ради идеи, которая потерпела поражение. Такие люди внушают мне восхищение и страх. Не может быть, что они такие же, как я, как все мы, которые молча проглотили поражение раз и навсегда. Навсегда? Кинтана с этим не согласен. Великие державы предали Испанскую республику и терпят режим Франко, но если блокада, о которой говорят, настоящая, то режим долго не протянет, демократы всего мира объединятся и выбросят из Испании фашизм. Кинтана достал откуда-то из-за пазухи сложенный вдвое листок, развернул его и показал собравшимся вокруг него листовку – читайте, кто хочет.

– Сегодня утром подобрал на улице, около здания «Испано-Оливетти», когда шел продавать книги.

Никому не хотелось брать листовку в руки, все глядели на нее искоса, словно и смотреть-то было опасно. Наконец Андрес взял листовку и прочитал вслух:

– Барселонцы! Франкизм морит вас голодом, а те, кто сотрудничает с режимом, и спекулянты наживаются на нищете масс. Необходимо заявить народный протест против жестоких полицейских репрессий. Объявляется пять минут молчания – двадцатого мая в десять часов утра на своем рабочем месте, дома или где бы ты ни был, выдержи пять минут молчания. Подпись – ВСТ[50] и ОСПК.

– Масло масляное.

– Что вы хотите этим сказать, сеньор Бакеро?

– Что коммунисты прибрали к рукам Всеобщий союз трудящихся. И сунули его себе в карман.

И сеньор Бакеро жестом показал, будто вытащил сам у себя бумажник.

– Пять минут молчания. Ну и борьбу придумали.

– Мужество надо возвращать понемногу, сеньор Бакеро.

– А ко мне, Кинтана, мужество, наверное, уже никогда не вернется. Вы-то еще молодые, мир на вашем веку еще не раз повернется так и эдак. А я все свое мужество потратил на войне. Что мне осталось? Один сын на войне погиб, другой – где-то тут, бог знает где. Зачем жить дальше? По мне, пусть Испания катится хоть к чертям собачьим, на здоровье. Знаете, мы с женой много лет близко знакомы с двоюродной сестрой сеньоры Пакиты, а эта женщина была в близких отношениях с Компанисом, мир его праху. Можете себе представить, что пришлось вынести бедной женщине. Недавно, несколько месяцев назад, мы ходили навестить ее и спросили, как дела, и она нам совершенно ясно сказала, что теперь тут никто и пикнуть не посмеет ни сегодня, ни завтра, что теперь тут никто пикнуть не посмеет еще много, много лет.

Старик в неприличном жесте выкинул руку вперед и, тотчас же согнув ее в локте, отбросил назад бумерангом в направлении собственного широко раскрытого щербатого рта.

– Надо есть, чтобы выжить, а все остальное – чушь.

– Как может держаться такой режим, когда вокруг – демократическая Европа? – спросил Кинтана, глядя на старика с улыбкой превосходства.

– Потерпите немного – и увидите. Во всяком случае, единственные, кто мог бы что-то сделать, – это русские или американцы. Но у русских своих дел полно, им надо восстанавливать страну, а американцы – те даже не знают, где она, эта Испания, находится.

– Верно, верно, – согласился Росель, как будто даже с удовольствием.

– Я знавал одного американца, так он считал, что Испания расположена около Марокко. Давно это было. Давно. В Париже.

– Вы были в Париже?

Девушки так заинтересовались Роселем, что сразу отошли от Кинтаны и встали по обе стороны от Альберта.

– Давно? А вы видели магазин Диора?

– Давно, несколько лет назад.

– Сеньор – пианист, – сообщил Андрес сеньоре Асунсьон и ее мужу. Те глядели на него и терялись в сомнениях: об их ли квартиранте идет речь, а если о нем, то может ли такой человек быть их квартирантом? Они считали, что пианист неотделим от пианино, а в их комнатушке то и другое вместе не помещалось.

– Он ищет пианино, хочет упражняться и снова выступать на концертах.

– Просто играть. Просто снова играть. Любое пианино.

– Пианино в нашем квартале? Нет, не найти. Поспрашивайте на улице епископа Лагуарда. Там есть дома с лифтом.

– Лифт – и пианино, какая тут связь, сеньор Бакеро?

– Есть связь. Пианино скорее можно найти в доме с лифтом, чем в таких домах, как наши, с узенькими лестницами и без света. Разве не так?

– Погодите-ка, есть пианино, – сказала сеньора Асунсьон и кинула на мужа загадочный взгляд.

– Где?

– В первом доме. У певицы, у той, что поет в сарсуэле, в театре трамвайной компании на улице Боррель. Сейчас как раз объявили «Песню эльзаски», я видела афишу на стене красильни.

– «Эльзаска» – сарсуэла композитора Герреро, – уточнил Андрес и продолжал: – Ее зовут Манон Леонард, не знаю, может, это ее сценическое имя, она живет в первом доме вместе с матерью. Действительно, у них есть пианино. Иногда она играет, но редко. Самого пианино я не видел. Может быть, она позволит играть на нем.

– Пианино не отдают просто так.

– Но раз она им не пользуется… Мы попробуем поговорить с ее матерью, а может, и с самой Манон Леонард.

– Никакая она не Манон и не Леонард.

И сеньора Асунсьон решительным жестом показала, что она не позволит выдавать кошку за зайца.

– А вы откуда знаете, сеньора Асунсьон?

– Не будь наивным, Андрес. Кого могут звать Манон? А Леонард разве испанская фамилия?

– Может, французского происхождения.

– Она такая же испанка, как ты, как я, обе они, и мать и дочь, говорят по-каталонски.

– Хорошая певица?

– Хорошая едва ли, она поет только у трамвайщиков да еще ездит по селам. Голос у нее как у Глории Алькарас. Вам нравится Глория Алькарас? Лучше всего у Глории Алькарас получается в сарсуэле Соросабаля «Девушка с букетом роз». Соросабаль тоже был репрессирован, как и баритон Пабло Эртокс, этот уехал из Испании. Мне Пабло Эртокс нравится больше, чем Маркос Редондо, этот – самый настоящий фашист, не успела война кончиться, как он уже отправился в Сарагосу, петь хвалу Пресвятой деве Пилар. Теперь появились новые исполнители сарсуэл, но они поют слишком много и быстро сходят на нет. Вам нравится Селия Перес Карпио? А Кончита Панадес? А Хуан Гуаль? А Флоренсио Кальпе?

Похоже, Росель был поражен, что столько народу еще пело, во всяком случае, у него был такой вид, словно Андрес не вопросами сыпал, а стрелял в него в упор. В конце концов он просто пожал плечами, но, видно, не вполне безразлично, потому что Андрес тут же спросил:

– Вам не нравится сарсуэла?

– Не очень. Но неприязни не испытываю, иногда даже любопытно.

– Вкусы должны быть разнообразные.

– Разумеется.

– Я вам достану это пианино. Поговорю с сестрой, она со многими на нашей улице знакома, может, сумеет и до Манон Леонард добраться.

– Она красивая? – спросил Кинтана.

– Видная, – ответил Андрес.

– Любит выделиться, ходит в брючках, – высказалась Офелия.

– Красится в платиновый цвет, но мяса многовато. Я хочу сказать, она довольно полная. Напоминает немножко известную певицу Кончиту Леонардос. И правда, частенько на улице появляется в брюках, ее осуждают, потому что возвращается домой поздно и не всегда с одним и тем же мужчиной. Люди теперь стали консервативнее и все примечают. В помине нет того духа, что был при Республике и во время войны, когда люди были терпимее и со многим мирились. У нас в квартале многие девушки жили со своими дружками невенчанные.

– А потом мосену Каньису пришлось венчать их в тюрьме «Модело», когда пришли эти, и все поспешили снова жить как обычно.

Это высказалась сеньора Асунсьон, непримиримая ко всем новым веяниям, и Андресу не захотелось возражать. Магда заметила, что пора идти ужинать или в кино и что ей, пожалуй, дешевле сходить в кино.

– Когда мосен Каньис умер и его тело выставили в приходском центре, мы с сестрой ходили проститься с ним, – признался Андрес. – Хоть он и священник был, но вел себя очень хорошо, когда эти пришли. Добился, что моей сестре разрешили выйти замуж, хотя жених в это время сидел в тюрьме «Модело». Она уже на сносях была.

– Я тюрьму «Модело» помянула не из-за твоей сестры, Андрес.

– Не важно. Так вот, мы пошли проститься с ним. Полквартала собралось, не меньше. Потрясающее зрелище: он в сутане лежал, сам белый, чуть в желтизну, а на лице улыбка. Сестра говорит, точно так же он улыбался, когда внушал: не расстраивайтесь, нет беды, что век длится; на нее это все так подействовало, что, когда мы проходили мимо гроба, она на него даже не смотрела. А я смотрел. И правда, он вроде как улыбался. Священники разные бывают. Мне не нравится, как поступали со священниками в первые месяцы войны, но ведь правда, многие из них были в пятой колонне, и потом, когда пришли эти и принялись пытать, расстреливать и преследовать людей, они руки умыли, потому что сами были дурными людьми. Как-то на фронте я подрался с одним приятелем – тот рассказывал, находя это очень остроумным, как они в селении схватили священника, засунули ему шланг от автомобильного насоса в зад и принялись надувать, пока тот… ну в общем…

Девочки, как по команде, отвернулись, словно не желая видеть страшного зрелища, а Магда спросила:

– И священник лопнул?

– Этого он не сказал.

– Фу, какая мерзость.

И они снова приняли прежнюю позу, поскольку самое страшное миновало, а вопрос о том – идти ужинать или в кино – так и не был решен.

– Есть среди вас щедрый кавалер, который пригласит нас в кино?

Кинтана с Андресом переглянулись и незаметно пошарили у себя в карманах.

– Я ничего не говорила.

Сказала Офелия и как бы стерла в воздухе рукой сказанное, как это делала Кэрол Ломбард в фильме, названия которого Офелия не помнила. Делалось так: откинуть голову назад, руку чуть поднять и выставить вперед, а потом дать ей упасть, словно смахивая слова, начертанные в воздухе. Кэрол Ломбард, кроме всего прочего, другой рукой в наступившей тишине поправляла изящную шляпку, но на Офелии шляпки не было, к тому же ей начинала действовать на нервы перспектива просидеть вечер у себя в комнате и курить одну за другой две сигареты «Бубис», превращенные в четыре самокрутки с помощью папиросной бумаги «Смоукинг». У Кинтаны в карманах не было ничего, он потратил все на книги, которые привели в такой восторг Андреса.

– У меня есть знакомый парень, он матрос, когда они заходят в Барселону, я смотрю все фильмы за год, – заявила Офелия. – Он привез мне французские чулки из стеклянной нити, но у меня нет денег, чтобы поднимать петли, когда они спускаются. По-моему, в нашем квартале у меня одной стеклянные чулки.

– Говорят, они очень легко снимаются. Вот бы посмотреть, как ты их снимаешь.

– Я снимаю их двумя руками и очень медленно.

– Неужелидаже на кинотеатр «Ора» нету? Там такой дешевый вход, только что не приплачивают тебе…

– Но зато там полно клопов и стариковской мочой воняет.

– Поди узнай, кем там воняет, может, как раз молодые мочились.

Старик Бакеро, похоже, обиделся.

– Не обижайтесь, старина. Варьете в «Ope» – самое мерзкое заведение…

– А разве в «Ope» есть варьете?…

– Я спутал с «Кондалем». На днях один клоун стал там делать стойку на столе и, сколько ни делал, все падал. Кончил тем, что попросил у публики извиненья. Сказал, что совсем ослаб. Пять дней ничего не ел.

– И кто-то из публики дал ему бутерброд.

– Нет. Просто похлопали ему. Громко хлопали и долго, и он очень растрогался.

– Я предпочитаю плакать на кинокартине, а не в варьете. Мне кажется, эти две очаровательные девушки совсем заскучали, ну что, Андрес, может, займемся твоим любимым спортом?

– Не валяй дурака, Кинтана.

Словно конферансье перед многолюдным залом, Кинтана поднес ко рту воображаемый микрофон:

– А сейчас, дамы и господа, перед вами выступят Андрес и Кинтана, великолепная танцевальная пара из «Мелодий Бродвея» и «Дочери Хуана Симона», они покажут вам путешествие к звездам. С крыши на крышу, как Дуглас Фэрбенкс, волшебные гимнасты в небе Аравии. Как вы посмотрите на то, чтобы совершить экскурсию по крышам – до самого края пропасти, что на площади Падро, через весь квартал одним махом?

– А можно? – Магда пришла в восторг.

– Пусть Андрес ответит, он специалист.

– Почему же нельзя, правда, уже темнеет.

– А под конец дивного путешествия к Южным морям вторгнемся во дворец Манон Леонард и попросим ее принести свой роскошный мраморный рояль в дар Андре Костелянцу[51] и его оркестру, который почтит нас исполнением концерта си-бемоль, так это говорится, сеньор Росель?

– Можно и так.

– Я – с вами. А если нельзя в туфлях, они мне жмут, то я разуюсь.

– Если будет нужно, я понесу ее на руках.

– Ты, Кинтана, пузыришься, как стакан газировки.

Кинтана уже успел схватить Офелию под руку и превратил ее в Джинджер Роджерс, которую закружил в танце Фред Астер. Девушка заливисто смеялась, и сеньора Асунсьон заулыбалась, кивая в такт воображаемой музыке, под которую вдохновенно танцевал Кинтана. А Кинтана, кружась, выкрикивал: в следующей жизни я буду наемным танцором! Андрес обдумывал предстоящую экскурсию, взвешивал все за и против и для начала решил отделаться от племянника.

– Иди домой.

– Хочу с вами.

– Тогда попроси разрешения у мамы.

– Она не отпустит.

Пока Андрес раздумывал, Кинтана отделился от своей партнерши и первым вспрыгнул на первый уступ из кирпичей, что соединял крышу-террасу девятого дома с крышей-террасой седьмого. За ним прыгнули Офелия, Магда и мальчик. Юнг подталкивал Андреса и Роселя последовать их примеру.

– Я буду замыкать.

– Ты, Маноло, останешься тут, надо подсчитать, сколько газет не продано, чтобы завтра вернуть.

– Я потом это сделаю, мама.

И без того пошатнувшийся авторитет сеньоры Асунсьон рухнул окончательно, когда ее муж поднялся, вдел ноги в альпаргаты и сообщил:

– Я тоже иду.

– Куда идешь? Все вы с ума посходили, что ли? Из-за какого-то пианино. Разве нельзя пройти нормально по улице и попросить пианино, как положено?

– Пианино – дело десятое, сеньора Асунсьон. Главное – приключение.

Это крикнул Кинтана, который почти уже перебрался на террасу дома номер семь.

Чета Бакеро тоже поднялась на ноги; вершины, которые собирались покорять их соседи, казались совершенно недостижимыми им, оставшимся рядом с сеньорой Асунсьон и Томи, тот никак не мог примириться с внезапным бегством мальчика– и пытался нюхом измерить расстояние, отделявшее его от маленького хозяина.

– Прощайте. Запомните нас такими, какими видели в миг расставания: молодыми и смелыми, – продекламировал Кинтана, перелезая через ограду на крыше седьмого дома.

– Прощайте, сеньоры.

Старик Бакеро махал им вслед беретом.

– Приятно было с вами познакомиться, сеньор Росель.

Бакеро, размахивая беретом, обращался главным образом к Роселю, который карабкался по кирпичным уступам на четвереньках.

– Если бы не проклятая слабость, я бы тоже пошел с ними.

Это последнее, что они услышали, затем три фигуры, оставшиеся на крыше, пропали, потому что сами они уже стояли на крыше-террасе соседнего дома. Тут все было другим – и пол, мощенный квадратной плиткой, и решетка перил, остроконечная, наверное, на тот случай, если пожалуют незваные крылатые гости из космоса. А прямо напротив, на другой стороне улицы, открывалась терраса Селии и ее дочерей, уставленная десятками цветочных горшков. Зеленые деревянные жалюзи, маленький кипарис, родившийся в бывшем винном бочонке: сама Селия из лейки поливала тюльпаны и с изумлением глядела на неожиданно возникших перед ней верхолазов.

– Не пугайтесь, сеньора Селия, я – Андрес, сын сеньоры Паки и брат модистки Роситы. Показываю друзьям крыши.

Женщина кивнула, кто бы они ни были, ее безопасности ничего не угрожало тут, на другой стороне улицы, которая разделяла их, точно прямоугольная пропасть, разверзшаяся у границы рая; внизу – уличный сброд, приземленные существа влачат свои жалкие жизни и понятия не имеют о возвышенных аэронавтах, что обитают наверху. Взору Селии предстали один за другим неотесанный Кинтана в велосипедной форме, две девушки, которые корчились от хохота, мальчуган, развлекавшийся тем, что оттягивал резиновые подтяжки и те щелкали по его худосочному тельцу; Андрес, сын сеньоры Паки, задумчивый молодой человек, с таким носищем и с такими залысинами на волнистой шевелюре; еще какой-то мужчина, по виду иностранец, во всяком случае чужак в их квартале, и, наконец, сеньор Энрике, продавец газет, он-то и успокоил Селию окончательно, когда помахал ей рукой и сказал:

– Я оставил для вас иллюстрированный выпуск «Вангуардии».

– Спасибо, сеньор Энрике.

На всякий случай она перестала поливать цветы и, сделав вид, будто ей что-то понадобилось в комнате, удалилась, чтобы из-за штор потихоньку понаблюдать, как поведут себя люди, которых привел Кинтана.

– На этой крыше – никого. Мы займем ее именем королей Кастилии и Арагона Изабеллы и Фердинанда. Ну, что здесь замечательного, скажи нам, Андрес, великий коннетабль Кастилии?

– Этот подъезд – единственный на всю улицу, где есть привратница. До войны тут жил музыкант, трубач, кроме того, он еще катался на роликах, и с нашей крыши слышно было, как он на них катается.

– А что происходит на той стороне, во внутреннем дворе?

Они сгрудились у перил, выходивших во внутренний двор, и там, на другой стороне двора, увидели мужчину, который склонился над горкой горящих бумажек, ладонями прикрывая маленький костерок. Мужчина был к ним спиной, и, когда обернулся на свист Кинтаны, все увидели бесстрастное, восковое лицо, на котором словно были нарисованы маленькие черные глазки.

– Помощь не нужна?

– Вы из тайной полиции?

– Нет. Мы ваши соседи, идем к площади Падро.

– А я жгу старые фотографии. Моя мать умерла в понедельник.

– Это сын сеньоры Ремей. Она умерла в понедельник, – сообщил Андрес.

– Примите наши искренние соболезнования.

– Благодарю вас. Мама умерла в понедельник, и весь дом забит альбомами с фотографиями. В каждый свой день рождения или на именины она дарила себе альбом для фотографий, покупала его в магазине «Капитолий», а потом заполняла сотнями фотографий. Первая фотография сделана в октябре тысяча девятьсот первого года, а последняя – фотография одного из племянников, который недавно умер от дифтерита. На карточке он снят с пальмовой ветвью, в Пальмовое воскресенье. Но из десяти людей на фотокарточках я узнаю только одного. Альбомы забиты незнакомыми лицами. Я никогда не узнаю, кто они. Я не собираюсь выходить на улицу до тысяча девятьсот пятьдесят девятого года, когда исполнится двадцать лет с окончания войны. И не смогу узнать, чьи это лица. Некому рассказать мне это. Несколько дней я пытался жить вместе с этими альбомами, но вижу, что не могу.

– Вы сожгли все фотокарточки?

– Оставил только фотографию мамы, где она в костюме Франчески Бертини, и одну свою, детскую. Я сижу на игрушечной тележке, а отец впряжен в эту тележку, и я погоняю его кнутом. Нас фотографировали в парке на Тибидабо в год покушения в Сараеве.

– А как вам удастся не выйти из дому до пятьдесят девятого года?

– Один человек из прачечной на улице Сан-Ласаро должен моему отцу, да покоится он в мире, двадцать тысяч песет и будет отдавать долг мне, по двадцать дуро каждый месяц до тысяча девятьсот пятьдесят девятого года. Одежды мне на это время хватит, потому что отец сшил себе все новое у Веильса-и-Видаля в тысяча девятьсот тридцать пятом году и почти не успел поносить. Дома я всегда хожу в пижаме, зимой в плюшевой, а летом в хлопчатобумажной, а когда в дождливые дни поднимаюсь на террасу, то надеваю клеенчатый плащ от Тобиаса Фабрегата.

– У вас есть в чем-нибудь нужда?

В ответ человек повернулся к ним спиной. Девушки крутили пальцами у виска, словно подвинчивая гайки, а Андрес рассказал, как странно жили эта женщина с сыном, жили взаперти у себя в квартире, выходившей на улицу Сера-Эстреча, и питались одними овощами.

– Вегетарианство иногда бывает на пользу, только от него слабость.

Так заключил дон Энрике, которому больше всего хотелось поскорее перебраться с крыши седьмого дома на крышу пятого, чтобы еще застать там Флореаля Роуру, владельца и сторожа голубятни, в которой он вместе со всеми голубями в назначенный час запирался изнутри и не открывал, кто бы к нему ни стучался.

– Последний раз я видел его в тысяча девятьсот сорок первом году. Из голубятни улетел выводок и хотел сесть на нашу крышу.

– Эта терраса более солнечная, чем на одиннадцатом или на девятом доме.

Так считала Офелия.

– Почему?

– Потому что она выше, на нее не падает тень от соседних домов. И не воняет собачьим дерьмом, как наша. Я не хочу вас обидеть, дон Энрике, мы все знаем, как вы любите животных.

– Неверно. Это животные любят нас. А мы не способны любить никого.

Никто не стал утруждать себя и ломать голову над загадочными словами газетчика, и его собственный сын повел всех дальше, на крышу пятого дома, поскольку Кинтана был занят – нашептывал что-то на ухо Офелии.

– Это он напевает ей песенку из кинокартины.

– «Дым ест глаза».

Сказал Кинтана и дохнул Офелии в глаза, Магда сделала вид, будто у нее кружится голова, чтобы опереться на Андреса, но Юнг протянул ей руку и выдернул ее почти на метр вверх, на крышу пятого дома. Магда первой увидела покатую крышу, спускающуюся к водостокам, потрескавшиеся воронки водосточных труб, а в самом конце ската – двухслойную голубятню: низ из кирпича, а верх – из разнокалиберных серых дощечек, за которыми голуби обманчиво выглядели застывшими каменными птицами. Под навесом, широко расставив ноги, сжимая в руках винтовку, стоял точно зверь-обитатель крыш, каким он, собственно, и был, – Флореаль Роура, в соломенной шляпе, нависавшей над темным дубленым лицом и низко заросшим лбом, усы и борода его были сальными и сизыми от никотина:

– Не двигаться! Вы арестованы!

– Это мы, Флореаль. Я – Энрике, газетчик.

– Какого черта вы тут забыли? Ключи от дома потеряли?

– Ребята хотели доказать, что по крышам можно добраться до площади Падро.

– До нее рукой подать. Я иногда дохожу до нее, посмотреть, как Мальвалока описывает круги над фонтаном, где стояла статуя святой Эулалии, которую красные свалили.

– И теперь ее поставят на место.

– И Мальвалока запутается, она привыкла: покружит, покружит и сядет на пустой пьедестал. Будто нарочно для нее подставка. Сидит, наверное, и чувствует себя королевой площади Падро. Прощенья прошу за винтовку. Она пластмассовая, стреляет только пинг-понговыми шариками. Беда, да и только, все хотят украсть голубей и съесть. Я слышу, как по ночам кричат: Флореаль! Я сготовлю паэлью из твоих голубей! Флореаль! Вокруг одни дикари! Война все поганит, а пуще всего – человеческие чувства. До войны у людей чувства лучше были. Теперь их у людей и вовсе не осталось – ни хороших, ни плохих. Нету – и точка. Такие дела.

Послышалось козье блеянье.

– Не похоже на голубей, – заметил Кинтана.

– А это не голуби. Это коза. Я держу тут козу Хоакина, молочника с улицы Сера, он уехал жить в Монкада-и-Рейшак. Пока он подыскивает себе дом побольше, чтобы держать коз и коров, я пасу эту, она у него одна осталась. Арагонская коза. Он привез ее на поезде, в деревянном чемодане, когда она была еще маленькой, тоскует, бедняга. Не знаю, заберет он ее или нет. Сдается, жена молочника и невестка эту козу терпеть не могут. У меня тут и другие животные есть. Певица из первого дома привела мне свою собачонку, чтобы я вывел ей блох и расчесал шерсть как следует. Мать у нее старенькая, к тому же аллергией мучается.

– А вы никогда не ели голубей?

– Могу поклясться, дорогой сеньор, я даже не знаю, что такое голубятина. Случается, ем голубиные яйца, очень вкусные и питательные, а которые сам не съедаю, продаю, жить-то надо. Первую голубку я завел, когда поправлялся после ранения, во время войны, в Альхесирасе, в тыловом госпитале, там лежали те, кто воевал в Африке под началом Мильяна Астрая. Голубка залетела в госпиталь, я отнял ее у одного придурка, Пако Толстяка, он ловил голубей, сворачивал им шею и ощипывал в уборной, а потом жарил на жаровне, завернет в промасленную бумагу – и на угли. Толстяк все ныл, мол, в ком много мяса, тому много мяса требуется, и правду сказать, совсем мало мяса выздоравливающим давали, дадут какой-нибудь завалящий кусок баранины, одни жилы да хрящи. Я и подумал, а может, отдать ему голубя, пусть ест на здоровье, а эта тварь живая поглядела на меня, как голуби смотрят, недоверчиво, мол, чего хорошего от такого ждать, они смотрят, и ты размягчаешься, вроде как заставляют тебя быть с ними добрыми, потому как глядишь на них и сравниваешь, какие они крохотули и какой ты, и думаешь: каким же мерзавцем может быть человек. Хочешь потрогать голубя, парень?

Мальчик спрятался за спину дяди.

– Иногда я вожу его на площадь Каталонии и покупаю кулечек с твердым кормом, чтобы он дал голубям. Но он боится голубей, и мне самому приходится сыпать им корм.

– Твердый корм голубям очень полезен, от него клюв крепче становится, он им очень по вкусу. Сразу видно, очень. А вот хлеб им давать – я противник, особенно размоченный, питательности никакой, только раздуваются от него голуби, как король Фарук.[52] Поглядите вон на того, в окошко виден. Я его так и зову Негус,[53] потому как Негус мне по душе и Негусом звали моего племянника, того, который упал с крыши и убился на улице Сера, когда с сыном запускал воздушного змея.

Флореаль впал в задумчивость: видно, откуда-то из тайных глубин поджарого тела его обдало холодом, и он приуныл. Столько сил тратить. Столько сил, и все зря.

– Почти совсем не сплю, сторожу их. Все, все против них. Людская злоба, зависть, голод. Злоба-то всегда была на свете, а вот зависть в такие времена растет, я люблю голубей, а это людей обижает, потому как столько людей видят сейчас одну ненависть и презрение, да вот еще голод, хуже голода вообще ничего нет.

Флореаль повернулся спиной к своим соседям и раскинул руки в стороны, словно желая обнять голубятню.

– Но я их не отдам, ни злобе не отдам, ни зависти, ни голоду, лучше я сам им всем шеи сверну, а потом отсюда – вниз головой.

Он снова обернулся к ним и протянул мех с вином.

– Рыбой пахнет, но вино хорошее, в таверне подвальной куплено, говорят, оно из Приорато, вот я и пью его с черствым хлебом, соседка из третьего дома мне хлеб оставляет, а сахар дают мне в трактире за то, что я обучаю петь их попугайчика.

Энрике и Кинтана хлебнули по глотку вина, а Росель с Андресом отказались, но зато Магда с Офелией воспользовались случаем и, прильнув к горлышку, затянулись. Флореаль отобрал у Офелии мех и сам с удовольствием присосался к горлышку, от которого только что оторвались девичьи рты, не сводя с девушек зовущего взгляда.

– В моей голубятне не хватает таких голубок.

– Не будем вам больше мешать, Флореаль.

– Спасибо, что навестили. Не всякий гость приятен. Сборщик налогов все хочет брать с меня за наем этого, забыл, как он его называет, ах да, двойного номера, сукин сын, он называет это двойным номером, видите ли. На днях пришел с двумя муниципальными служащими, а я забаррикадировал входную дверь матрасом и мешками с кормом, а сам кричу им: именем Его превосходительства Главы государства, моего непобедимого командира в битве под Ксауеном и Национальной синдикалистской революции клянусь, что вашей ноги тут не будет. На них подействовало, ушли. Я пустил слух, что был в «Голубой дивизии», вернулся полупомешанным, так что уверен, они больше сюда не явятся. Теперь во всех страх сидит. Все знают, что любого могут схватить просто так, за здорово живешь. Сборщик налогов бросился наутек, стоило мне помянуть Франко и Национальную синдикалистскую революцию, это значит, он в долгу и перед ним, и перед нею, словом, есть ему за что просить у них прощенья. Да вот поглядите.

Из нагрудного кармана рубахи он достал маленькое захватанное удостоверение. Хуан де Дьос Хиль Мериондо, военный летчик, «Голубая дивизия», а фотография – Флореаля.

– Но ведь это не ты, Флореаль.

– Не я. Есть рынок, где такие удостоверения продают. Каждый порядочный пьяница такое имеет, и, если его забирает городская полиция, он начинает вопить что есть мочи, показывает удостоверение, и его отпускают. Я свое выменял у пьянчужки из седьмого дома на полдюжины голубиных яиц. Кто-то сказал ему, что голубиные яйца здорово мужскую силу прибавляют.

– А я слышал, как вы поете фалангистские песни.

– А ты кто такой?

– Андрес, сын сеньоры Паки, из одиннадцатого дома.

– Это твой отец был полицейским с дубинкой, которому так не повезло?

– Да, мир его праху.

– А откуда ты знаешь, что я пою фалангистские песни?

– Люблю шататься по крышам, просто так, забавы ради, и, когда попадаю на террасу седьмого дома, бывает, слышу, как вы поете фалангистские песни.

– Правда твоя. Пою иногда «Лицом к солнцу» и «Был у меня товарищ», чтобы все слышали и уважали. В начале войны я все пел «Варшавянку» и «Вышли мы все из народа», пока в мае тридцать седьмого не прогнали анархистов, тогда я стал петь «Интернационал» и «Сеятели»[54], потому как в Каталонии стали заправлять коммунисты и сторонники автономии. Песни возвышают, люди очень прислушиваются, что поют другие.

– А если бы вам не надо было защищаться от всех остальных, что бы вы пели?

– Ку-ка-ре-ку, ку-ка-ре-ку!

Он издал зазывный петушиный крик, раскинул руки, точно крылья, и стал подскакивать на месте, к радости девушек и маленького племянника. Андрес подумал, что надо бы успокоить Роселя, сказать, чтобы он не опасался Флореаля, но музыкант, похоже, не нуждался в словах, а хотел сам поглядеть и разобраться в этом человеке, без подсказок, глаза его загорелись интересом энтомолога, а на губах появилась улыбка, показавшаяся Андресу презрительной, однако может статься, подумал Андрес, человек просто не умеет владеть лицом. Они двинулись дальше своей дорогой, но стоило кому-нибудь обернуться на голубятню, как Флореаль снова принимал шутовскую позу и зазывно кричал петухом. Они дошли до ската, примыкавшего вплотную к тонувшей в темноте плоской крыше соседнего дома, на которую выходили окна мансарды и дверь на лестницу. За окном мансарды женщина лет пятидесяти, с молодой упругой кожей и посеребренными сединой волосами, мешала что-то в фарфоровой миске.

– Это сеньора Ампаро, знахарка и гадалка.

Кинтана подтолкнул к окну упиравшегося Андреса, и тот в конце концов постучал в стекло; женщина равнодушно обернулась на стук.

– Опять вы тут, сукины дети, что вам показать – зад или перед?

– Мы – мирные люди, сеньора Ампаро. Ваши соседи из одиннадцатого и девятого дома, – прокричал Юнг, прижавшись ртом к стеклу.

– Вижу я, вижу твою рожу.

– Это я, Юнг, сын сеньоры Асунсьон, я пришел с отцом.

Женщина подошла к окну, подняла раму и оказалась лицом к лицу с незваными гостями.

– И правда, ты, Юнг. Простите за грубые слова, покою нет от близнецов с улицы Сера, дурачки от рождения, то и дело ходят сюда, показывают мне голый зад, гадости говорят. А с вами, я вижу, и сеньориты молоденькие. За советом пришли ко мне?

– Нет, нет, не за этим, сеньора Ампаро, просто мы решили прогуляться, показать наши крыши этому сеньору, он музыкант, и приятелю Андреса, Кинтане.

– А мальчик? – спросила сеньора Ампаро с некоторой опаской.

– Племянник Андреса, внук сеньоры Паки и сын модистки Роситы.

– Детка, твоя мама сшила мне вискозное платье, точь-в-точь как в журнале «Для тебя».

И наконец, расплывшись в улыбке, сеньора Ампаро подняла раму до отказа, и они все, один за другим, прыгнули в комнату, которая служила кухней, столовой и храмом одновременно, потому что в нише, украшенной искусственными цветами, сиял разноцветными гипсовыми лучами чудотворный образ Пресвятой девы, а на буфетной мраморной доске мерцали лампады – в чашах с водой и маслом, – освещая фотографии, которые клиенты принесли хозяйке.

– Фотокарточки сыновей, мужей или женихов, они ушли на войну и не вернулись, пропали без вести – может, умерли, а может, в плену. Я ставлю перед каждым масляную лампаду, чтобы Господь или Великая удача осветила им путь к дому. Иногда карты раскидываю, судьбу гадаю, снимаю тоску, молю Пресвятую деву и три раза читаю молитву Михаилу-архангелу. А вам двоим хорошо бы помолиться о помощи Святой Рите Касиайской, потому как, вижу, вы девушки в самом соку, а смеетесь будто еще нетронутые.

– Нам ничего не надо, сеньора Ампаро, мы заглянули просто из любопытства и не станем вас долго беспокоить. В тусклом свете кухни глаза дона Энрике за треснувшими стеклами очков казались красными и больными, словно раненными стеклянными осколками.

– Вам-то не надо, а мальчонку, по лицу вижу, тоска гложет.

– Это у него от глистов. Мы даем ему сахарные пилюли доктора Састре-и-Маркеса.

– Тоска у него.

– Глисты, солитер.

– Тоска. Иди-ка сюда, сынок.

Женщина посадила мальчика к себе на колени, сама села лицом к святой и зашепталась с ней о чем-то, а большим пальцем левой руки между тем трогала прозрачный лобик ребенка. Потом поставила мальчика на пол, опустила пальцы в чашу с водой и толчеными цветочными лепестками и мокрыми пальцами начертала на лбу мальчика какие-то знаки.

– Если делать так три раза в неделю, тоска уйдет.

– Не знаю, с чего у него тоска. Он в доме – король.

– В жизни всегда есть темная полоска, она отделяет радость от печали.

– А, пожалуй, правда, после того как отец вернулся из тюрьмы, малый вроде как загрустил.

Женщина торжествующе подмигнула – мол, а я что говорила! – словно призывая всех остальных в соавторы счастливой догадки.

– Скажи сестре, пусть приводит его ко мне. Я за это ничего не возьму. Кое-что перешьет мне, а я сниму тоску с мальчонки, вот мы и будем в расчете.

– Но у него и глисты.

– Глисты от тоски заводятся.

– А вот я хотела бы узнать…

– Что бы ты хотела узнать, девушка?

Магда не решалась сказать, сестра толкала ее локтем в бок.

– Я бы хотела узнать, вернется ли в мою жизнь один человек.

– Блондин или брюнет? Женатый или холостой? Встает с правой ноги или с левой?

– Он был… брюнет, брюнет и очень сильный. Был женат, но жена умерла от плеврита, а вот с какой ноги он встает, не помню. Он был артистом.

– Каким артистом?

– Цирковым. Женщину привязывали к доске, а он бросал кинжалы, и все, все вокруг нее втыкались.

– Ты была его невестой?

У Магды дрогнул голос:

– Я с ним жила. Три месяца. В цирке. Это меня привязывали к доске, а он бросал кинжалы. В Винаросе он пометил меня, в плечо, немного оцарапал ножом, шрам остался. А еще он гнул стальной брус, а я выносила этот брус и показывала всем, дескать, очень тяжелый, дескать, еле иду.

– Он тебя бросил?

– Цирк прогорел, и мы приехали в Барселону. А однажды утром он пропал, и поминай как звали.

– Ты живешь там же, где жила с ним?

– Нет, но на том месте я оставила для него записку.

Руки гадалки взлетели ко лбу Магды, подушечками больших пальцев она закрыла девушке веки, в то время как другие пальцы ощупывали ее лоб, а потом побежали к ушам и наглухо закрыли ей уши, чтобы не проник ни один посторонний звук.

– Открой глаза. Нет. Он не вернется.

– Почему вы так уверены?

– Я не могу открыть тебе все свои секреты, но ответ на твой вопрос в твоих глазах. Твои глаза полны случайных мужчин.

– За мной ухаживали только двое.

– Не важно. Твои глаза полны случайных мужчин.

Круг почтения словно лег вокруг гадалки, отделив ее от всех остальных.

– И с шариком вы тоже умеете? – спросил мальчик.

Гадалка поглядела на него сурово, однако пошла к выключателю и погасила свет, короткое время комнату освещали лишь последние сумерки уходящего дня да свет полной луны, словно нарисованной на ясном небе. Гадалка убрала с центра стола то, что они приняли за цветочную вазу, на ее месте остался светящийся белый стеклянный шар. Как загипнотизированные, они не отрывали глаз от шара, куда он двинется, назад или вперед, следили за пассами, которые совершала вокруг него гадалка, приглашавшая их подойти ближе.

– Голоса и магнетическая сила тел приводят в движение внутренние туманности этой крохотной белой вселенной.

– Я хочу уйти.

Магда всхлипывала, открытие гадалки расстроило ее, да и Андресу было не по себе, кроме того, маленький племянник толкал его ногой, ему стало страшно: темно, а в шарике дрожат молочно-белые тени.

– Не думайте, этот шар не простой. Ростовщик с улицы Регомир привез мне его из Амстердама.

– В самом деле, сеньора Ампаро, мы злоупотребляем нашим терпением, мы ведь зашли просто так, по дороге к сеньоре Манон, хотим узнать, не позволит ли она этому сеньору поиграть на ее пианино, пока он не достанет другого.

– Не думаю, что она дома. А если дома, скажите старухе, что я вас послала, что карты показали: тому, кто позволит этому человеку играть на своем пианино, будет удача в жизни. Как вас зовут?

– Альберт. Альберт Росель, к вашим услугам.

– Вы не похожи на испанца. Выглядите так, как удается выглядеть некоторым каталонцам, если они очень для этого постараются.

– А как именно?

– Вы похожи на шведа или голландца. Мой муж был художник. Рисовал портреты в самых знаменитых кафе, он был оголтелый каталонист. И всегда говорил мне: Ампаро, некоторых каталонцев так злит сходство с испанцами, что они даже внешность свою изменяют, лишь бы походить на шведов или голландцев. Мой муж считал: каталонцы готовы быть даже неграми, лишь бы не походить на испанцев.

Сеньора Ампаро указала на фотографию, под которой тоже теплилась лампада.

– Вон он. Похож на голландского моряка. Пропал во время отступления, но он-то ни одного выстрела не сделал, так что уверена, бежал он не от Франко, скорее всего, за какой-нибудь республиканской юбкой увязался. Ему бы только карандаш да стопку бумаги, и он в любом углу земного шара себе на жизнь заработает. Но он еще сюда вернется.

– Ее-то мужчина, конечно, вернется.

Магда прошептала это на ухо сестре совсем потерянно. Все стали прощаться, желая друг другу всего хорошего, здоровья, а потом по очереди перелезли через подоконник и снова оказались на крыше, слегка покатой в сторону долгожданной крыши дома номер один. На этот раз опять была крыша-терраса, огороженная кирпичным парапетом и вся завешенная бельем – видно, обитатели дома свято верили, что с соседних крыш никто не сумеет сюда добраться. Кинтана с Офелией сразу затерялись между веревками с простынями и нижним бельем, мужским и женским, но довольно скоро всем стало ясно – по приглушенным восклицаниям, – где они.

– Мальчик пусть сюда не подходит, зрелище не для малолеток.

Кинтана предупредил, а сам махал руками, приглашая остальных подойти к парапету и поглядеть в освещенное окно по ту сторону внутреннего двора. Молодая женщина, уже начавшая увядать, в одной комбинации, гладила белье, а стоявший сзади здоровенный мужчина в исподнем забавлялся тем, что спускал у нее бретельки то с одного плеча, то с другого, а когда становились видны круглые, налитые груди, мял их…

– Мать моя! Ну и ну! – вырвалось у Кинтаны.

Женщина продолжала водить утюгом, гораздо больше занятая глажкой, нежели действиями мужчины, хотя иногда губы ее шевелились – не то она возражала, не то постанывала.

– Все, хватит. Это зрелище не для чужих глаз.

Сеньор Энрике заставил всех отойти.

– Вам бы понравилось, если бы за вами подглядывали в такой момент?

– Они же не знают, что мы глядим. Им совсем неплохо.

– Им прекрасно, – хихикнула Магда.

Но рука сеньора Энрике уже указывала на долгожданную площадь, которая открывалась за краем крыши, и они двинулись туда, где крыши кончались – кончалась улица Ботелья, и фасад дома выходил на площадь Падро. Вид просторной площади напомнил им о жизни и о земле, на которую пора было вернуться. Там, внизу, лежали улицы, трамвайные пути, по ним первый номер выезжал с улицы Оспиталь и шел вверх, по Сан-Антонио-Абад, к Рондас; там виднелись часы на башне приходской школы, островерхая кирпичная церковь Пуиг-и-Кадафалч, построенная на развалинах монастыря, сожженного в Трагическую неделю, булочная, швейная мастерская «Мас», флотилия велосипедов около «Кастрильо», фонтан на площади Падро с изъеденными ветрами и влагой каменными масками – вокруг него все еще толпились жители квартала: кто хотел попить, а кто набрать воды с собой для дома; лавчонка «Виладот», примостившаяся у стены, скрывающей часовню в романском стиле, апсида которой указывала на внутренний двор прачечной, что на улице Сан-Ласаро, в старые времена городской больницы для бедных; здание прачечной находится в двухстах метрах от больницы Святого креста и Святого Павла, мебельной фабрики и того места, где улица Ботелья выходит на площадь Падро, а там – торговля аптекарскими товарами Касаса, где на вывеске – змея, обвивающая чашу здоровья.

– Вот и все. А там – другой мир. Другие горизонты, – продекламировал сеньор Энрике, захваченный зрелищем дорог, стекавшихся к площади.

– Посмотрите, бомбы проложили новую улицу. А на разрушенных стенах еще видны следы разбитых жизней.

Дон Энрике поднялся на парапет, что находился прямо над углом, где помещалась прачечная, и, не сводя взгляда с открывшихся перед ним горизонтов, произнес то, что, должно быть, всю жизнь вынашивал и берег именно для этого случая:

– Кто мы такие? Откуда пришли? Куда идем?

– Что это твой отец говорит?

– Пускай себе. Иногда под вечер ему приходит желание высказаться. Бывает, придет на Монжуик и около статуй Национального дворца обернется лицом к городу и говорит что-нибудь такое.

– А вы, камни, которые мы созерцаем, равнодушны к идущим мимо вас поколениям…

– В молодости он играл в театре, в Рабочем атенеуме в квартале Санс.

– К вам обращаюсь я: будьте милосердны к мужчинам и женщинам, что живут среди вашего равнодушия. Они обречены стать тленом, но не лучше и ваша участь, фальшивые скалы, вы станете развалинами, и время снова превратит вас в придорожные камни, в пыль на пустырях, и памяти о вас не останется…

– Черт возьми! Красиво говорит!

– Он немного поэт. Только не учился…

Девушки захлопали в ладоши, и продавец газет тут же умолк. Умолк и застыл, а потом спрыгнул с парапета и сравнялся ростом с остальными, так что вполне естественно прозвучало:

– Напомни мне, Маноло, когда спустимся, купить в аптеке Касаса синьки, подсинить известь. Комнаты надо белить почаще, не то клопы заедят.

– Уж не знаю, дон Энрике, клопы или блохи, потому что у меня ноги все изъедены, не знаю, что они им дались.

– А я знаю, – шепнул Кинтана на ухо Офелии.

Вожак – дон Энрике – решительно отворил всю в заплатах деревянную дверь на лестницу дома номер один и достал из кармана латунную зажигалку – при ее свете они должны были отыскать путь в темном лестничном колодце.

– Не ошибитесь дверью. Это на первом этаже.

Они спустились, руками ощупывая ржавые перила и стены, штукатурка на которых осыпалась от прикосновения. Сеньор Энрике постучал в дверь дверным молотком в виде железного кулака, шикнул на остальных, чтобы замолчали, а сам приложил ухо к деревянной филенке. И услышал шаркающие шаги и слабый голос, который оповестил: иду, иду. Узкая щель дверного глазка приоткрылась, и в ней показалось два глаза.

– Кто там?

– Это я, Энрике, разносчик газет, муж сеньоры Асунсьон. Со мной – друзья. Нас послала сеньора Ампаро, из третьего дома.

– Кто с вами?

– Со мной мой сын и наши друзья. Один из них – артист, он хочет познакомиться с вашей дочерью.

– Артист? Какой артист? Он поет?

– Нет, играет на пианино. Пианист.

– Ах, пианист.

Она приоткрыла дверь ровно настолько, чтобы убедиться, что перед ней дон Энрике.

– Сколько народу!

– Мы с поручением от доньи Ампаро.

– Проходите. Мальчик пусть будет поосторожнее. У меня много вещей, которые храню как память и не хочу, чтобы они разбились.

В прихожей – деревянная вешалка, электрические счетчики, великолепная точеная консоль на золоченных под бронзу ножках в стиле ампир, а на консоли – сверкающая Диана-охотница, почти обнаженная, с тугим луком, нацеленным в коридор; стены оклеены обоями, на которых галереи с коринфскими колоннами, пруды, водяные лилии, водоплавающие птицы, и между двумя колоннами – закрытая дверь в комнату, а через два метра – другая дверь в комнату, открытая, и за ней – полки с книгами, бюст Шопена, репродукции картин, которые Росель узнает шепотом:

– «Мадонна» Мунка и «Бал-Табарэн» Руо.

Но времени дивиться обилию художественных ценностей у него нет, потому что дальше, за столиком с жаровней и кретоновой салфеткой, стоит, господствуя над всем в комнате, пианино «Шиммель», стоит рядом с приоткрытой дверью на балкон, который выходит на улицу Ботелья, почти напротив угловой аптеки. Росель как вкопанный застывает перед пианино. Андрес подбивает его открыть инструмент, но сеньор Энрике жестом останавливает и идет за старухой, которая входит в комнату последней, глазки подозрительно блестят из-под белого парика, на поникших плечах – шаль искусственного шелка.

– Осторожно, не побейте статуэтки.

– Сеньора Ампаро сказала, что, возможно, вы позволите нашему другу сеньору Роселю поиграть на пианино. Сеньор Росель – мой квартирант, только что возвратился из долгого путешествия и несколько лет не играл на пианино.

– Ну разве что немножко…

– Несколько минут. Сеньор Росель хотел поговорить с вашей дочерью, нельзя ли в свободное время, когда это никого не будет беспокоить, приходить сюда и играть на пианино, пока его положение не наладится.

– Это как дочь скажет. Я тут ни при чем. Но пианино – вещь деликатная. Играйте, конечно, играйте, но осторожно, его недавно настроили, а настроить пианино каждый раз денег стоит.

Росель оглядел кончики пальцев, сел на табурет, поднял крышку, раз и другой пробежал взглядом по черно-белому разлету клавиатуры, так, словно извлекал музыку, слышную ему одному. Обернулся и увидел, что друзья окружили его и ждут не дождутся, когда он начнет, но начать заставил его подозрительный взгляд старухи.

Он энергично проиграл гамму – вверх и вниз, – выдержал паузу в десятую долю секунды и закрыл глаза, чтобы уйти в Альбениса, в меланхолическое аллегро «Полюса». Пальцы Роселя сохранили память, это было ясно по улыбке, появившейся на его губах, но иногда в руке появлялось сомнение, звук задерживался дольше, чем следовало, и тогда глаза закрывались, отыскивая в памяти потерянный звук, и, хотя, случалось, некоторые звуки задерживались, а паузы затягивались, все-таки «Полюс» звучал, и столпившиеся вокруг слушатели с восхищением переглядывались и кивали, дивясь умению Роселя. И старуха успокоилась, нашла себе местечко в кресле и разглядывала одно за другим лица гостей, пытаясь их вспомнить. Эту пьесу Роселю случалось исполнять перед самыми разными судьями, она была его козырной вещью, но сегодня ему пришлось немного смазать ту часть, что изобилует диссонансами, а потом он вступил в кружево быстрых триолей, заполняющих восемь тактов, те перешли в заключительное фортиссимо, от которого у слушателей перехватило дыхание, и за мгновением тишины все взорвались бешеными аплодисментами.

– Браво! – кричал Кинтана, у которого мурашки пошли по коже.

– Черт возьми! – только и смог выговорить Андрес.

Росель обернулся, оглядел их – расслабленная улыбка на лице, и все тело, все мышцы расслабились в отдыхе.

– Это Гранадос, маэстро?

– Нет. Это «Полюс» Альбениса, довольно трудная пьеса, я всегда выбирал ее, когда хотел, чтобы понравилось. Но сегодня я играл, как самый скверный ученик.

– Что он говорит! Это было потрясающе.

– А знаете такую романтическую вещь – ла-ла-ла ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла?

– «Грезы любви» Листа.

– Сыграйте, сыграйте!

Офелия просила, глаза сияли восторгом, а руки сложены так, словно она приготовилась молиться. Росель нашел тональность и заиграл, закрыв глаза; внутреннему взору представала виденная на чьей-то стене, а может, в консерватории или в книжке карикатура девятнадцатого века: Лист за роялем, исполняющий на концерте собственные произведения. Шопен, Жорж Санд. О, прелесть юности. Благоухание ночи, луна, любовь… это была первая виньетка, а потом – взлохмаченный Лист, исполняющий главные свои произведения: «Данте», «Святого Франциска», «Гамлета», «Фауста», и, наконец, Лист, усталый и переполненный восхищением к себе самому, приветствует публику. Росель открыл глаза, аптечная вывеска напротив уже зажглась, за спиной кто-то подпевает, два голоса, мужской, без сомнения, голос Андреса, а женский – Офелии или Магды. Росель оборачивается. Офелия поет с таким жаром, будто выступает на сцене. Сеньор Энрике сидит на полу, обхватив колени руками, пораженный умением Роселя. Юнг разрабатывает бицепс правой руки, и тот ходит у него под кожей вверх-вниз; мальчик вышел на балкон; Кинтана обнял за плечи Офелию, а та вместе с Андресом самозабвенно подпевает мелодии. А Магда, чье грустное настроение совпало с настроением музыки, смотрит на пианиста как на исповедника и словно ждет от него ответа. Старуха дремлет вполглаза и, просыпаясь время от времени, благожелательно улыбается пианисту.

– Может, хотите что-нибудь повеселее?

– А вы умеете «Только буги-вуги, и больше ничего»? – просит Офелия.

– Нет. Не просите ничего, что появилось после тридцать девятого года.

– А из кинокартин с Фредом Астером и Джинджер Роджерс знаете что-нибудь? «Дым ест глаза», например, или «Нежная Аманда» из картины со Спенсером Треси и Кэтрин Хёпберн, или «Континенталь».

И «Нежная Аманда» звучит, хотя и с некоторыми запинками, там, где пальцы забывают, Росель высоким тенорком помогает им.

– Кто играет на пианино?

Это кричат с улицы. Андрес выходит на балкон. Интересуется сеньор Хуан, торговец рыбой; он вышел из лавки, вытирая руки о белый фартук, рукава рубашки закатаны по локоть.

– Пианист, сеньор Хуан.

Андрес взглядом пробежал по улице Ботелья до конца, где она впадает в улицу Сера, и увидел: у дверей таверны и вокруг кресла Пепы Лотерейщицы уже собрались группки и вслушиваются в звуки, несущиеся с раскрытого балкона Манон Леонард.

– Она будет петь?

– Нет. Ее нет дома. Этот пианист – мой друг, очень хороший человек.

Из дверей красильни вышли Фина и ее сестра Кончита и устроились под балконом Манон Леонард, а на зеленых балконах четырнадцатого дома стали появляться жильцы и прислушиваться, откуда музыка. От группки, что толпилась у таверны, отделился Хулио, сын Пепы Лотерейщицы, таща за собой смуглую девушку, и попросил Андреса:

– Этот твой друг умеет буги-вуги?

– Нет. Что после тридцать девятого появилось – ничего не умеет.

– Ясно. Скажи, чтоб сыграл что-нибудь танцевальное.

Андрес заглянул в комнату:

– Вы умеете что-нибудь танцевальное?

Росель прикрыл глаза и тоненьким голосом сперва напел песенку, только потом руки подхватили напев:

Мама, купите мне сапожки,

те я истрепала,

столько танцевала.

Пыль, поднятая чарльстоном, садилась на ноги, на руки, на колени танцора Хулио, отгородившегося от всего толстыми и глубокими, как океанское дно, очками, Хулио, король танцев всей округи – улиц Сан-Клементе, Риерета, Ботелья, Сан-Сальвадор; никто не умел так замечательно танцевать с девушкой, как этот робкий и отрешенный Хулио, быстрый мускулистый парень, у которого ноги сами пускались в пляс, стоило ему заслышать любую музыку, даже шарманку. На улице вокруг Хулио и его партнерши собрались зрители и дивились их искусству точно так же, как те, что столпились вокруг Роселя.

– На улице танцуют! – взволнованно оповестил Андрес, и все высыпали из комнаты на балкон, кроме Магды и сеньора Энрике, который остался сидеть, чуть раскачиваясь, в глубокой и невысказанной печали.

– Сеньор Энрике?

– Что, Магда, детка?

– Не следовало ей говорить так.

– Ты о ком?

– О гадалке. Про того парня, который был у меня в цирке. Откуда она знает, воротится он или не воротится? И зачем она меня обидела, сказала, будто в глазах у меня много случайных мужчин.

– Она не так сказала. Она сказала, что перед глазами у тебя проходит много мужчин.

– Вежливо назвала меня потаскушкой.

– Да нет, детка, вовсе нет. Просто она сказала, что перед глазами у тебя будет еще много мужчин, не беспокойся, у тебя еще будет много мужчин.

– А я не так поняла. Знаете, если бы Феликс снова вернулся, я бы снова пошла с ним. Не потому, что жизнь в цирке легкая, чего мне только не приходилось там делать: и шатер ставить, и мишенью стоять, а он метал кинжалы, иногда бывало несладко, он выпивал. Но Феликс был такой красивый, такой сильный, и с ним было так интересно. Я там никогда не скучала. Так что лучше в цирке надрываться, чем в гардеробе «Ригата» торчать. Вокруг мерзкие спекулянты, и глаза у них пакостные. Сами жирные. Так и лоснятся. Жирными в такие времена только последние подонки бывают.

– Не обязательно. Некоторые питаются одним воздухом, а толстеют.

– Нет, в цирке лучше.

– Мама идет.

Андрес предупредил племянника, увидев сестру, которая выскочила из подъезда одиннадцатого дома. Нервным шагом та шла по улице, расспрашивая зевак, что случилось и не видел ли кто ее брата и сынишку, только что были на крыше, и на тебе, куда-то запропастились. Около таверны ей сказали, что брат на балконе первого дома, и она решительно кинулась туда, а мальчишка бросился прятаться за портьерой; Андрес приготовился выдержать бурю. Смуглая изможденная женщина встала под балконом, нацелилась на брата огромным, таким же, как у него, носом и начала поединок:

– А мальчик?

– Здесь. Слушает музыку.

– Как вы туда попали?

– По крышам.

– По крышам? С ребенком?

Сейчас начнется истерика, подумал Андрес, и женщина, действительно, запричитала, а Андрес вошел в комнату и стал уговаривать племянника идти к матери.

– Она побьет меня тапкой, а мне смешно.

– Я скажу, чтобы не била.

– Хочу еще послушать, как играет сеньор.

– Как-нибудь мы попросим, он сыграет специально для нас. Сегодня это всем в новинку, смотри, сколько народу собралось.

Он проводил мальчика на лестничную площадку и бегом вернулся на балкон.

– Спускается. Только не бей его, во всем я виноват.

– Я его бью?!

Женщина призывала всех, кто был на улице, в свидетели страшного оскорбления, которое у всех на глазах нанес ей брат, но тут в дверях показался мальчик, и она бросилась его обнимать, будто он вернулся из долгого путешествия, по крайней мере из России, и повела домой, на ходу осыпая нервными ласками, советами, угрозами и предупреждениями. Сеньор Хуан, продавец трески, вышел из лавки с кулечком маслин и протянул Андресу:

– Возьми-ка. Отдай пианисту, пусть ему веселее играется.

– Большое спасибо, сеньор Хуан.

Андрес спустился на улицу, взял пакет и бросился наверх через три ступеньки, в ногах пела радость.

– Маринованные маслины и без косточек.

Все взяли по две маслинки, а две маслинки Магда положила в рот пианисту, который был целиком во власти «Лошадки»:

Лошадка

резво цокает копытом

и несется, с ветром споря,

по дороге на Херес.

На улице подпевали. Кинтана развернул бумажный кулечек, чтобы наперченный и сдобренный травами сок от маслин собрался на бумаге, но от пахучего ручейка Кинтане досталось совсем мало.

– Какая вкуснота.

– Оставь немного мне, – попросила Офелия и хлебнула красноватую от перца струйку.

– Вот это – да!

– Очень, очень вкусные.

Мать Манон тоже взяла две маслинки, но ела с опаской, знаете, от острого поднимается давление, а у меня и так сто восемьдесят. Двое полицейских, проходя мимо улицы Ботелья, там, где она впадает в улицу Сера и на одном углу – лавка альпаргат, а на другом – торговля бутербродами и напитками под открытым небом, увидели, что на тротуаре толпятся люди и все слушают музыку, которая раздается на углу улицы Ботелья и Оспиталь. «Мы с капралом Санчесом забеспокоились, почему беспорядок, решили вмешаться и спросили местного жителя, что происходит.

– Не знаю. Кто-то играет на пианино.

Согласно распоряжениям об охране общественного порядка, действующим в Седьмом Победоносном году, запрещены все виды собраний в общественных местах или в частных домах с присутствием более пяти человек, каковы бы ни были цели и причины собрания, если на это не получено заранее разрешение от властей, а потому мы, нижеподписавшиеся, стали спрашивать людей прежде всего, не случилось ли какого несчастья, которое стало причиной подобного сборища.

– Случилось несчастье?

– Нет. Нет. Играют на пианино.

Мы дошли до места, где начинался беспорядок, группа жителей стояла под балконом, оттуда слышались звуки пианино, на первый взгляд могло показаться, что играет радио, но мы все-таки отдали соответствующие приказания:

– Пройдемте. Разойдемся.

Один из местных жителей, несмотря на то что мы вели себя вежливо, грубо спросил нас, мол, что же, теперь и на пианино играть запрещено; мы попросили его показать документы, и он оказался Карлосом Эстеве Бернардесом, имя записано на тот случай, если в результате соответствующей проверки выяснится, что в прошлом он был замечен в подрывной деятельности. Войдя в квартиру на первом этаже дома номер один по улице Ботелья, мы убедились, что в самом деле пианист играл на пианино для своих друзей, которые по нашему требованию удостоверили свою личность, за исключением пианиста, у какового не было никаких документов, кроме справки об условном освобождении из тюрьмы, выданной Генеральной дирекцией пенитенциарных заведений и подписанной директором тюрьмы «Сан-Мигель-де-лос-Рейес», справка выдана на имя Альберта Роселя Матапланы – имя взято на заметку на тот случай, если против него было возбуждено какое-либо дело параллельно с тем, за которое он в свое время был судим и подвергнут наказанию. Ввиду того, что в квартире находилось восемь человек, мы строго потребовали от них, если хотят слушать музыку дальше, сократить число слушающих, и в нашем присутствии четверо удалились, и, таким образом, в упомянутой квартире на первом этаже дома номер один по улице Ботелья положение нормализовалось, а когда мы вышли на улицу, то убедились, что и там положение нормализовалось, большинство торговых помещений было закрыто, а пешеходы и транспорт следовали по улице в нормальном порядке».

– Мне давно пора. Перекушу что-нибудь в баре и пойду потихоньку в «Ригат».

– И меня дома заждались, но прогулка стоила того, да еще музыка и общество очаровательной Офелии, я провожу ее, мы договорились пойти в субботу танцевать в «Риальто».

– Я еще не дала согласия.

Сеньор Энрике зевнул и тоже поднялся, подтолкнув сына, мол, завтра рано вставать, идти за газетами, а потом пол-утра будешь делать упражнения и бегать по лесу у Фуэнте-де-Караколь, на Монжуике.

– А вы оставайтесь, играйте дальше. Андрес послушает и эта сеньора, не поймешь, слушает она или спит. От души поздравляю вас, сеньор Альберт, поздравляю и завидую. Те, кто обладает даром самовыражения, – высшие существа. Вы можете выразить себя посредством музыки. Другие рисуют, лепят или поют. А я храню в памяти и сожалею обо всем, что могло сбыться и не сбылось.

На все добрые слова и похвалы Росель только наклонял голову или горячо возражал, но хотел одного – чтобы поскорее все уйти и он бы остался один у инструмента.

– Мне жаль, что я впутал вас в скандал, – извинился Андрес.

– Какой скандал? Вы достали мне инструмент.

– Полиция…

– А что она мне сделает? Разве запрещено играть на пианино?

– И еще – мы просили играть вещи, которые вы играли из любезности.

– Я возвращал память пальцам. Мне инструмент жизненно необходим. Вот увидите. Я буду давать уроки или найду какую-нибудь другую работу – аранжировщика или настройщика. Все что угодно, лишь бы играть постоянно.

– А когда вы учились музыке, учились играть на рояле, кем вы хотели стать?

– Всем.

– Теперь много развелось модных оркестров, и, когда музыканты выступают по радио, все как один заявляют, что собирались концертировать, дескать, давать концерты. Вам нравится Итурби?

– Я почти не слышал его. Он больше для кино работает, не так ли?

– Не так много, как Ксавье Кугат, но тоже довольно много.

– Кто такой Ксавье Кугат?

– Не знаете Ксавье Кугата?

Нет, он не знал Ксавье Кугата, но ведь знал же он, кто такой Итурби. Росель провел ладонью по голове, словно пытаясь отыскать место, где пряталось то, что было забыто за последние без малого семь лет жизни. Память была забита сценами из тюремной жизни, но они были совершенно ни к чему. Однако если бы они вдруг пропали, то в жизни образовалась бы пустота, а это была его жизнь, этот кусок жизни был прожит им, в то время как другие люди, за стенами тюрьмы, проживали свою жизнь и накапливали свой жизненный опыт и свою память.

– Не знаю, кто такой Ксавье Кугат. Но пока еще знаю, кто такие Франко и Стравинский.

– И Луис Дориа.

– Да, и Луис Дориа.

– Видели газетную статью о Луисе Дориа, вон там, на стене приколота кнопкой?

Росель поднялся и пошел туда, куда указывал Андрес. Большая статья из «Вангуардии», подписанная Луисом Дориа. Кинув взгляд на дремавшую старуху, он ногтями отколол кнопку, поднес статью к свету и прочитал: «Беспорядок и справедливость в музыке». «Я не стану ворошить попусту затрепанное суждение Гёте по поводу порядка и справедливости, но коснусь лишь темы творческой свободы в том плане, в каком она поставлена Стравинским в его «Музыкальной поэтике», где он противопоставляет Вагнера и Верди. Великий Игорь писал: «Меж тем как Верди предавался сочинению музыки для шарманки, Вагнер с удовольствием заявлял себя как типичный революционер. Нет ничего более знаменательного, нежели это забвение порядка в угоду музе странствий, в моменты, когда беспорядок возводится в культ и восславляется как нечто возвышенное». Стравинский предостерегал от чрезмерной вагнеровской разнузданной свободы и напоминал о необходимости самоограничения свободы в творчестве, что как раз является проявлением свободы. «Что касается меня, – добавляет Стравинский, – то, принимаясь за работу, я испытываю своего рода страх перед безграничностью возможностей, и возникает ощущение, что мне позволено все». Помнить предостережение Стравинского и уметь употребить его в своей творческой практике, будь то искусство, политика или какая-либо другая творческая деятельность, – это наивысшая достижимая степень свободы. Я чувствую себя свободным, ибо я отвергаю разнузданность и подчиняю свою музыку естественным законам, свойственным любой художественной системе, и социальным законам, которые мне вменяет другой творческий субъект, публика, пренебрегать которым я могу лишь, если он считает меня посредственностью и фальшивым. Собственными руками задушить публику всеядную и возвести пьедестал для публики, которая укажет мне границы художественной правды…»

– Ну и сукин сын…

– Что он говорит?

– Совершенно противоположное тому, что говорил всегда.

– Вы его знаете?

– Знаю ли я? Да его и родная мать не до конца знает.

Он прикрепил статью на прежнее место и задумался. Старуха спала, безжалостно будить ее, чтобы спросить, почему на стене висит эта статья Луиса Дориа.

– Вы торопитесь, Андрес?

– Нет. Все, что я должен был сделать, – сделал. Но не взял ключа от подъезда, он железный, очень тяжелый. Так что надо вернуться домой до десяти, пока сторож не запер двери.

– В моем распоряжении полчаса. Вы не против, если я поиграю еще немного? Если вы уйдете, мне неловко оставаться в квартире у незнакомой женщины, вдобавок старуха спит, а инструмент, на котором я играю, чужой.

– Я бы еще ненадолго остался. Музыка меня не утомляет. Я закрою дверь на балкон, на улице будет не так слышно.

Росель опустил веки в знак согласия, снова сел за пианино и принялся месить клавиши, пока не вырвал из себя музыку, которая таилась у него внутри с того момента, как он прочитал статью Дориа; эта музыка была связана с полузабытым спором, который он давным-давно вел с Дориа, совершенно не похожим на того Дориа, который написал эту статью. Из-под его пальцев вырвался «Микрокосмос» Белы Бартока.

– Публику надо изнасиловать. Она должна вскочить со своего места в ужасе, предчувствуя насилие. Сначала она возмутится, возмутится ее достоинство – даром, что ли, покупали билеты, – но, если артист не сдается и продолжает наступление, негодование публики переходит в замешательство, а замешательство – в панику. Художником будущего можно назвать только того, кто изгоняет филистеров из храмов и базаров искусства, построенных буржуазией.

И Дориа взял у него партитуру Бартока и разорвал в клочки.

– Паяц.

Пробормотал Росель и рассмеялся. У него за спиной Андрес устроился в креслице и собирался слушать музыку, за окнами опустилась ночь. Эта музыка ничего не говорила ему, хотя он чувствовал величие и мудрость в игре пианиста, в том, как тот извлекал звуки, как иногда словно едва касался клавиш, как порою задерживал звук или затягивал паузу, а потом неожиданно выплескивался ритмом. Андрес устал, и музыки больше не хотелось, тем более что впереди маячило совсем иное. Возвращение домой. Недовольные лица – опоздал к ужину, теперь разогревать. Тесная комнатушка, тахта, обычный пружинный матрас, подвесной пюпитр – для чтения зимой, если придется читать, если не будет ничего иного, кроме как торчать в этой берлоге и влачить скудную жизнь, в которой нет иной музыки, кроме жужжания швейных машинок – матери и сестры – да немудреных песенок, что несутся со двора. У остального мира – другая музыка, но она начинается там, за горизонтом, за площадью Падро.

– Ничего, я еще вернусь сюда, я добьюсь успеха и возвращу достоинство этим старым домам и этим побежденным людям. Я приду оттуда, из-за горизонта…

Поэтический образ никак не шел на ум. Никак. И музыка уже надоела, поскорее бы он кончал, этот пианист, только не хочется быть непочтительным. Улица под газовыми фонарями выглядела пустынной и одинокой, лишь в немногих окнах горел свет, в некоторых дрожало зыбкое пламя карбидных ламп или свечей. Громыхая, прошел в парк полупустой трамвай, первый номер, и тотчас же, будто специально ждала, пока он проедет, через трамвайные пути перешла Манон Леонард – волосы светлые, с серебряным отливом, жакет из искусственного каракуля, узкая прямая юбка, крошечные туфельки, но щиколотки, пожалуй, толстоваты и тяжелы. Манон торопилась домой с маленьким пуделем на руках. Она ступила на свою улицу, и у дверей дома ее окатила волна музыки. Полонез Шопена «Прощай» кто-то играл с видимой неохотой. В тревоге и любопытстве Манон Леонард бросилась вверх по лестнице так быстро, как только позволяла ей узкая юбка, с первого же раза попала ключом в замочную скважину, спустила песика на пол, и тот, повизгивая, помчался на кухню, где его заждался ужин.

– Мама. Это я.

Кто-то играл на пианино там, в комнате, за этим коридором, оклеенным ненастоящими галереями и коринфскими колоннами, водяными лилиями, водоемами, силуэтами далеких танцовщиков, которые казались стрекозами на водной глади прудов. Мать уже проснулась в качалке; молодой человек, которого она видела где-то, поднялся из кресла и робко пятился, бормоча приветствия; и тот, что играл, тоже поднялся, он еще спиною к ней, но вот он поворачивается, одновременно опуская крышку пианино, и открывает рот, чтобы поздороваться или извиниться. Но немеет. Как онемела и сама Манон Леонард, узнав в лице пианиста прежние дорогие черты. Память о былом. И в нем самом – другого человека. Пройдет много лет, и Андрес не забудет, как вскрикнул Росель:

– Тереса!

И как почти в тот же миг вскрикнула Манон Леонард:

– Альберт!

И как они обнялись, и как плакали.

– Так малыш кидается к родителям, когда потеряется на вокзале или на людной улице. Я один раз видел, как плакал мой племянник. Думал, что потерялся, и вдруг увидел нас, он плакал так же, как пианист с Манон Леонард. Ну да. С Тересой.

Вот так все в точности рассказал Андрес на следующий день Кинтане, на пустыре, где прежде была женская тюрьма, у площади Рейна-Амалиа. Андрес рассказывал и метал в цель камешки.


предыдущая глава | Пианист | cледующая глава