home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



Росстань четвертая

Зорко и Плава

Костры, разведенные в версте от полуденных берегов Нечуй-озера, догорали. Растерзанные тела мергейтов, благо здесь их было немного, сложили головой на полночь и восход, завалили хворостом и сожгли. Венны и калейсы — последних уцелело всего четверо — собрались на поляне под дубом, очертили молотом значительный круг, чтобы всем туда войти, разожгли костер побольше и принялись петь песни. Песни смерти и песни победы. Тягучи и протяжны были веннские песни; долги и раскатисты, переливчаты, текучи, словно волны речные, их слова. На слух человека несведущего и вовсе не понятны они казались, но, прислушавшись, каждый слышал в них грозное и яростное пламя, темное пламя, смаглое пламя. Не вода текла в реке, коей катилась веннская мужская песня, но огонь, безжалостный и лютый.

По-иному поступили вельхи. Они спустились к воде, к текучей воде великой Светыни. И здесь разожгли костер, но не один, а девять малых. Везти павших за горные хребты, к Восходным Берегам, — такая задача была не по силам уставшим людям. За лодки, найденные на берегу, никто бы их не спросил. Они положили своих убитых в эти челны, а с ними их оружие и украшения: дивные витые гривны, обручи и жуковинья, кольчатые брони и щиты, клинки, лучше коих не знала даже Аррантиада и долго еще не будет знать. Искони у вельхов было принято хоронить воинов на текучей воде, и обычай этот был древнее всех вельхских сказаний, всех вельхских богов и всех вельхских духов. Он был так же древен, как тот миг, когда по воде поплыл первый осенний лист. Потому что листья — тоже воины и в сражении с зимой они покрываются багряными ранами и падают в поток. По веннской реке уплывали вельхские воины, и лица их были бледны, но спокойны, ибо они знали: не вечен их сон и прежний король вельхского края вернется за ними.

Зорко оказался почему-то меж двух огней. Сначала помогал веннам стаскивать дрова, потом пособил вельхам донести мертвых до реки сквозь чащу. Потом пошел было за подмогой, да уже не понадобилось… Из леса доносилась песня веннов, и гремучий ее огонь вздувался в его жилах гневом и силой, перекликаясь с огнем небес и огнем подспудным. От реки стелилась, словно неведомо откуда возникший здесь морской туман, песня вельхов, сплетенная из самых простых ладов, но могучая, как память деревьев. Кто-то зашуршал по жухлой прошлогодней траве, еще сохранившейся здесь, затрещал по хворосту. Зорко не умел читать звуки, как кудесник Некрас, но сейчас он знал, кто пришел к нему. Из угольной черноты ночи прямо перед Зорко вынырнула черная песья голова с острыми стоячими ушами, и шершавый язык коснулся его опущенной руки. Зорко провел ладонью по густой шерсти песьего загривка, и пес сел, прижался к его ногам, и Зорко ощутил, как радостно-возбужденно подрагивает собачье тело.

Зорко тоже присел на поваленное дерево. Серая переминалась рядом, ожидая, когда же прикажут идти прочь из чащи туда, где есть лужайка, чтобы прилечь, и трава. Зорко коснулся рукой ошейника, и тут началось то, чего давно уж не случалось. Серебряным светом зажглись в тисненых узорах причудливые вельхские буквицы, и лики таинственных богов проступили из сплетений кожаных ветвей. Как и тогда, перед малым ручейком в долине за Нок-Браном, удивительная свежесть непридуманного, изначального мира коснулась лица Зорко, промыла засоренные трухой и прахом глаза, смахнула затхлую паутину, затруднявшую слух и дыхание, и запах тысячи неистовых трав, запах земли, воды и неба наполнил грудь, и весь лес, от вершин сосен до коней, до дна самого глубокого озера, отозвался голосами в его сердце. Причудливым, извилистым путем, пронзая земное чрево и взбираясь по горным жилам к самым небесам, текло яростное и ясное пламя веннского костра и вспыхивало на Восходных Берегах, в вельхских кузнях, и дальше, морскими янтарями и золотыми жилами, текло за море, наполняя светом и жаром новое солнце и полнясь от света его. Веннской рекой, синими струями, плыли к границе небоската, где море и небо сливаются в единый поток, уплывали вельхские воины мимо диких и дивных островов, мимо последних скал-столпов, меж коими расплавленное и усталое от собственного огня солнце блаженно погружается в прохладные волны. Плыли туда, где у корней двух великих деревьев сбился и вырос из прилипшей земли остров Ирий, где всем есть место на теплой мураве для отдыха и покоя. И где-то там, рядом и в тот же миг далеко, меж всякими временами, ни в небе, ни в море, ни в огне, ни в хладе, причудливый и манящий, окутанный туманом, осиянный вечными двумя зорями — утренней и вечерней, в серебре и сини, киновари и золоте, красно украшенный и сам собой свежий и зеленый по-весеннему, плыл-летел на луче лунном и солнечном чудесный Травень-остров, и боги вельхские смотрели все в его сторону, и по лучу их взора восходила туда дорога, поросшая травой и посыпанная, точно инеем, звездами.

Когда-нибудь он ступит на эту дорогу, если и сейчас не идет по ней, и там, должно быть, его глупое сердце успокоится, пораженное без зависти тем, что сотворили самые великие мастера. С ними будет он соперничать всю жизнь и никогда их не одолеет, но зато, может статься, там, за морями-облаками, когда его давно не будет здесь, кто-то из них вдохнет искру души в то, что сделано им. Вдохнет через души других, и его буквицы — его линии и узоры, его краски и лепнина, его металл и заключенные в вещество художества — заговорят и заживут, как ныне говорят и живут древние клинки и книги. А на дороге под сапогами захрустят звезды, останутся тени, потому что каждый, кто проходит по этой дороге, достоин того, чтобы оставить ей тень. Тень его, и еще тени лошади и собаки, потому что это вечные три спутника любой дороги, кто бы ни парил над головой в поднебесье — орел ли, ворон ли.

Песни от реки и с поляны сплелись точно нити в единую вервь, точно тугие струи в единую реку, и река эта понеслась вдоль земли-весны, звенящей и шепчущей, радостной от серебряной воды-песни, несмотря на всякие войны и лихо. Кровь алая и темная, кровь праведная и дурная, красная животная и зеленая древесная ушла в эту землю и стала ее соком и плотью, и камни, впитывавшие ее тысячелетиями, сделались мудры и заговорили. Ночь овеяла землю и омыла ее, и живой влагой — от самого ночного неба, с листа на лист, с ветви на ветвь, с еловой лапы на траву, с травы в землю, — сладким соком сочилась любовь, и все тело земли ожидало ее, тугое и мягкое, жадное и тайное, благодарное и благодатное.

Забрезжило утро. Первый серый свет пробудился где-то в дебрях, в стороне печища Серых Псов, осветлил черные ветви и листву, а потом набряк, налился и розовым дождем заструился по лесу, разом захватывая и засеивая длинные полосы меж тенями от стволов.

Стало прохладно и сыро, и Зорко с грустью проводил последний отблеск серебряной дороги, ведшей к его зеленому острову. Война кончилась этим утром, опрокинулась в реку, растаяла в розовой заре, будто ее и не было. Остались только усталость и горечь — вечные спутники человека, без которых человека и нет. Они встречают его после каждого утра и уходят куда-то под ночь, исчезая в сумерках и полусветах.

Зорко поднялся и пошел вслед за псом, пошел совсем не туда, куда следовало бы. Не на поляну с громовым деревом, не к реке, не на Нечуй-озеро и не туда, к болоту, где вечор сотня Эрбегшада порубила отряд Плещея Любавича. Пес уверенно рысил впереди, обегая буреломы, болотца и грязи, задевая пушистым хвостом кусты и всякую траву, отчего в черной и блестяще-седой от капелек росы шерсти его появлялись липкие семена и шарики репейника. Зорко шел за собакой, не думая, куда идет, потому что внезапно узнал в этом уголке леса, откуда ушел всего четыре зимы назад — а казалось, очень давно, в неведомой глуши предрассветных лет, — лес у подошвы Нок-Брана, где любил бродить тропками в ясном и остром предвкушении чудесного. Тогда была осень, а сейчас ярилась кругом весна, но он знал, что, если смотреть с вышины Нок-Брана, деревья кажутся и в конце березозола, и в начале листопада равно золотыми.

Тем временем пес и впрямь выбрался на какую-то узенькую, едва приметную стежку и заспешил по ней, то и дело пропадая за новым поворотом. Зорко легко и упруго шагал за ним, ничего не предчувствуя и ничему не удивляясь, просто глядя по сторонам, без надобности отмечая травинку, проплешину песка на зелени мха, кривой можжевеловый ствол и покрытый лишайником камень. Вдруг деревья раздались, и Зорко очутился перед гладким пологим скатом, ведшим к медленному мелкому потоку, тонувшему в камыше. Огромная сосна тянула во все стороны толстые сучья, утверждая здесь свое старшинство.

В камышах кто-то завозился, зашуршал. Пес припал сначала на передние лапы, потом поджал хвост и прилег, навострив уши и принюхиваясь. Потом вдруг вскочил и с места разом рванул вниз по скату, так что задние лапы едва не становились впереди передних, как у зайца, и хребет у пса так и ходил волной от бега, и шерсть лоснилась под лучами утреннего солнца. Кто там схоронился — лисица или заяц, Зорко не видел. Пес долго возился в камышах, шумел, прыгал, а потом притих, и Зорко понял по еле слышному шороху, что пес куда-то крадется. Потом он опять бросился за кем-то и стремглав, все ускоряя бег, умчался вдогонку за своей неведомой добычей. Зорко знал, что теперь пес вернется. Если он уходил, то делал это незаметно, словно стесняясь этого. И возвращался так же, выходя будто из ниоткуда.

Серая, счастливая тем, что наконец-то выбралась из чащи, тут же принялась ходить по лужайке, наклоняя то и дело морду и пробуя траву, отыскивая, где получше. На скате трава была зеленее, получая больше солнца, но наверху, за сосной, выше и, может быть, сочнее. Серая, довольно вертя хвостом, ушла туда и там уже остановилась, изредка переступая на три-четыре шага и снова вдумчиво и с удовольствием принимаясь за траву.

Зорко огляделся, поднял взгляд к небу, чаруясь его глубокой голубизной, увидел сосновую ветвь, смолистую, красновато-янтарную, в молодых иголках, красовавшуюся на виду у этого неба. И тут воспоминание вспыхнуло в нем явью такой же ясной, как это небо и эта ветвь. Точно, ее, вот эту ветку, вот так же выписанную на лазури неба, видел он отсюда же, где сейчас стоял. Видел четыре зимы назад, но только в зареве месяце, в седом лунном свете, вот так же четко и резко, будто кто вырезал ее на черноте и по краям посеребрил.

Тогда, той ночью, он прощался с Плавой, прощался загодя, за месяц до того, как ушел из печища галирадской дорогой, прощался в сердце. С тех пор дня, наверное, не проходило, чтобы не вспоминал он эту ночь, звук любимого голоса, запах волос, звон серебряных колец на висках и глаза, глубже ночи и желаннее всего. Но кто ж знал, что именно очертания сосновой ветви на виду у неба запомнятся более всего, станут тем волшебным словом, что отворяет помыслам и образам стеклянные двери в явь. И память хлынула в раннее весеннее утро, первое утро после смерти войны, хлынула прохладной и темной водой, прозрачной и неторопливой. Сквозь нее было видно все, что существовало и делалось вокруг: и Серая, наклонившая вниз морду, и едва колышущиеся под ветром камыши, и медлительные молчаливые деревья, и слабая рябь на воде ручья, и кусты лещины на том берегу, и даже цвет неба. Но хоть и смутные, пусть и зыбкие, пускай прозрачные, вставали и проходили мимо Зорко видения и образы той ночи, и он не столько видел, сколько чуял их, и они занимали его существо, и он принадлежал им и был с ними, а не здесь и сейчас, на солнечном скате. И то, что было вокруг, перестало слышать и ощущать его, и даже трясогузка опустилась у самых его ног и расхаживала туда-сюда, нимало его не смущаясь.

А Зорко все дальше уходил в скользящие мимо видения, которые становились все менее связаны с той ночью, но все более связны. Расцвеченный мягкими, но горящими изнутри неземными цветами, движущийся прихотливо, но согласно своим причинам, живой воображением его, Зорко, но озаренный откуда-то извне поток захватил его и понес мимо берега тверди, кою являло собой окрестное бытие. Зорко отдался этому потоку и, плывя им, услышал где-то над собой слова, будто некто большой стоял на берегу и говорил не о нем, Зорко, а кому-то, а может статься, и просто так. Говорил о том — Зорко тут же забывал слова, ловя только их суть, — что вот есть, дескать, такая река, что несть похвал воде в ней и что всякому в ней покойно. Что нет такого разумения, чтобы распознать ее течение, и что тогда только, как забудешь о всякой думе и всяком представлении о вещах и сутях, а станешь только зреть вещи и сути и рассуждать о них безо всяких дум, тут же в этой реке и окажешься. Но как попал в эту реку легко и просто, так же надо и выходить из нее, потому что человеку в мире предназначена не только сласть, но и полынь и тем он мудр — со стороны полыни, и счастлив — со стороны сласти. Река — его естество, и полынь — его знание, и без одного нет другого, но где-то далеко они сливаются, и там происходит на свет любовь…

Чье-то дыхание коснулось лица Зорко. Он не вздрогнул от неожиданности, решив, что это вернулся черный пес или Серая вдруг чего-то запросила у хозяина. Выходить из реки надо так же легко и просто, внимательно и осторожно, потому что можно оступиться. Зорко возвращался в день и весну, от сласти поднимался к горечи, но с памятью о сласти. И эта память, должно быть, осталась в его глазах, точно запоздалое отражение в зеркале, застыла на его губах, точно вкус поцелуя. Он вдохнул это легкое чужое дыхание и узнал его. И встретиться с ним лучше, чем с памятью о сласти в очах и на устах, нельзя было и придумать. Да и не нужно было ничего придумывать и объяснять. Не нужно было тратить слова, пытаясь разделить всю правду от всей лжи, что выпали на его долю снегами и дождями за четыре зимы и три лета. Не нужно было стучаться сердцем в другое сердце, чтобы там отозвались, потому что дверь была открыта и оттуда лился родной свет, как из двери дома, когда возвращаешься под ночь. И впрямь он словно и не уходил, а просто вышел в поле на день.

Теплая нежная ладонь легла ему на губы.

— Тсс! — шепнула еле слышно Плава. — Тише!

А потом вздохнула только, потому что Зорко, словно не сменилась трижды за это время кожа на его пальцах, вспомнил ими ее волосы и плечи. И ее волосы вспомнили его, будто ни единый не упал и не сменился с тех пор. Глаза встретились с глазами, а губы — с губами, и куда-то в глубокий омут канули все видения и все яства, все ветры этих четырех зим, оставив глазам только свет, а устам — только сладость. Сладость и горечь, слитые воедино…


Война отступила, как дурной и страшный сон. Печище хоронило своих мужчин с печалью, но без скорби, потому что ушли они в бою защищая женщин. Ни одна из рода Серых Псов не была уведена степняками, и в том была великая гордость. Зорко встречали на улице поклонами, будто старейшину. Еще бы, все знали, как победили венны на Нечуй-озере. На вельхов смотрели с опаской, точно на другой какой-то породы людей. Пахли они не воском и медом, но кожей и железом, а еще морем и временем, и запах этот не исчез за версты военных путей. Это Зорко привык уже к нему и сам, должно быть, только для Плавы остался прежним, а для остальных, и особенно для женщин, пришельцы были диковинными и непонятными.

Мойертах первым понял, что его железо не сродни здешнему и кожа из его одежд не понимает ту, что выделывали венны. И пошел в кузню, в гости к огню этой земли, знакомиться. У кузнеца провел он целый день, и лишь под вечер вышли они из кузницы, и у каждого был на кисти стальной обруч. У вельха — с оленями и собаками, веннский. У кузнеца — с папоротником и дубом, вороном и быком, вельхский.

— Завтра мы уходим, Зорко Зоревич, — сказал Мойертах. — Эта земля приняла нашу кровь. И этого довольно. Наши воины не увидят здесь зла, только покой. Ты многое мог бы рассказать мне, а я — тебе. Но мы не станем этого делать, как не сделали до сих пор. Этот огонь уже не согреет тебя, а этот лес не споет колыбельную ни тебе, ни твоему сыну. Но если ты вернешься в холмы, все это будет у тебя. Волки здесь не примут от тебя мяса даже зимой. А в холмах они пойдут за тобой, как собаки, по первому зову, даже в стужу. Не бойся привести за собой свою жену, потому что все женщины говорят на своем языке, так же как и мужчины — на своем. Для женщины нет чужой земли, а есть только чужое небо. Но небо над холмами помнит все песни и заговоры за тысячи лет, а здесь небо помнит только молчание, в котором еще только завязывается плод песни. Женщина любит слушать, и наше небо заворожит ее. Ты вернешься к нам, и это не будет самым печальным днем под Нок-Браном.

Так сказал Мойертах, а наутро вельхи, подарив каждой женщине печища по золотому украшению и каждому мужчине по серебряному, ушли, только пыль долго не хотела ложиться, взметенная копытами их коней. Через две седмицы кузнец выковал из железа меч, и по рукояти его бежал причудливый узор из листьев и странных существ, полурастений-полуживотных. А потом он сделал оберег — это был ворон, что сидит на вершине каменной вежи, хотя никогда кузнец не видел ни единой башни. И так день за днем из-под молота выходили необычайные для веннского печища вещи, и было их ровно столько, сколько вельхов погибло на Нечуй-озере. Но на этом удивительные вещи не перестали случаться: кузнец по-прежнему то и дело выковывал нечто несхожее с тем, что ковали многие годы до него, а напоминавшее чем-то обереги и оружие вельхов. А в песнях, что пели женщины за прялкой и веретеном и по вечерам, заслышался шелест вереска и звуки прибоя, появился голос чужого, незнакомого неба и шорох иного, иначе сотканного полотна и по-другому пряденной шерсти. И никто не удивлялся и не противился этому. И никто не сказал ни слова, когда однажды утром мать рода вышла на люди в платье, по рукавам, плечам, вороту и подолу коего вышиты были не солнечные знаки, а крученные туда-сюда линии, меж коими, если присмотреться, и пряталось восходящее солнце, словно вырастало оно из этого леса. А те рыбаки, что ходили на Светынь в ночь, рассказывали, будто в последних закатных полусветах видели, как водяной, сидя на сплавине, прибившейся в заводи, беседует с неким бородатым незнакомцем, приехавшим в повозке, запряженной конями из пены.

Никому также не было странно, когда Охлябя собрал однажды на Нечуй-озере — было это посреди зарева месяца — всех, кто бился здесь весною, и всех, кто имел право носить оружие, и всех, кому подошел этот срок. И там, минуя кудесника, объявил озеро священным, и там была принесена клятва, что никто из врагов, поколе будет жив хотя один Серый Пес, не коснется черной воды Нечуй-озера и даже отражения своего не увидит в его зеркале. А потом все тот же Охлябя вывел на бересте мету, означавшую, что от сей поры поведется счет годам печища, потому что в этой битве родилось оно заново, пройдя через тень близкой смерти. А у победы и рождения не бывает одного родителя, и потому вместе с советом матерей рода, кой, как и допреж, решал все дела печища, появилось братство по мечу, сплотившее мужчин. Не было оно против матерей рода, но единило мужчин в их занятиях в поле и по дому, во всяком ремесле и художестве, потому что они стали смотреть, что делает другой, и все исполняли в чем-то схоже, хотя и каждый на свой лад, точно в песне, спетой на множество разных голосов, но согласно и слитно. И сыновья их жили подражая братству отцов и не думая уже о том, что их сыновья станут жить как-то иначе.

Никто не спрашивал у кузнеца, о чем говорил Мойертах со здешним огнем, а может, и с высокими братьями огня — Солнцем и Громом. Но среди сыновей первого братства появились такие, что запрягли и взнуздали дикое и вольное допреж веннское слово, надевши на него сбрую со сладкозвучными колокольцами-бубенцами, и небесная твердь отозвалась им долгожданным эхом. И с неба полилась пуще летних ливней древняя память, наполнявшая гусли и берестяные листы, всходившая спелой пшеницей, заставлявшей петь даже серпы и цепы. И память эта входила в хлеб, а через него — в плоть тех, кто его ел. И прежняя плоть соединялась с памятью, давая начало веннскому времени.

Зорко, однако, жил этим летом, не замечая всего, что происходило вокруг. Для него, повидавшего за три лета и четыре зимы множество чудес и диковин, время не началось, а замерло, словно во второй раз сумел он ступить на остров, что любое время, даже самое юное и тугое, обегает без вреда для берега.

Плава достала из тайника те доски и холстины, что Зорко малевал еще до своего ухода, и они тихо улыбнулись поблекшим, но добрым и наивным краскам. И Зорко снова взял в руку кисть, и краски потекли из нее, будто прятались и ждали, пока время остановится и не сможет течь, чтобы смывать их.

И все предстало теперь совсем по-другому, вовсе не таким, как было до того, как Зорко в первый раз распрощался с вервью. Раньше Зорко рисовал смешивая краски, выводил линии так, чтобы было похоже на то, как есть на самом деле, вернее, как ему казалось, что такое есть на самом деле. А если вдруг случалось, что на солнце набегали облака или вслед за утренней зарей вдруг незаметно сразу наступал полдень, оставлял работу до утра или до света, не учитывая в картине ход времени. И рисовал он все больше то, что попадалось на глаза, и даже картину с черной ратью Худича подсмотрел ночью, в самом темном бору, а потом уж домыслилось остальное.

Ныне Зорко знал, что проку мешать краски нет никакого, что в природе их все равно больше и любую можно без труда добыть. А смешивает краски не тот, кто пишет, а тот, кто смотрит. И он же рисует линии, потому что дело не в самих линиях, а в том, каково сплетены они меж собой, и каждый сплетает по-своему и видит свое. И считает, что только так и надобно. Конечно, те, кто видел когда-нибудь, положим, старую сосну над скатом, всенепременно скажут, что она будто бы и не совсем такая, как настоящая, оттого что видели ее сегодня поутру. А если, к примеру, любой из них ушел бы из печища в Галирад и там, всего седмицу спустя, поглядел на ту же картину, мигом признал бы все верным. А паче того и вовсе нездешний человек — он-то уж точно увидел бы в этой сосне и в этом скате и ручье нечто свое и признал бы за картину из своей памяти.

Писал Зорко и виденное на вельхских берегах и в холмах, писал, то и дело закрывая глаза. И кажется, никто опричь него в печище Серых Псов не видел вовсе ни Нок-Брана, ни холмов, ни гор, ни моря. Но и тут — а на картины с иными краями многие оказались охочи поглядеть — всякий узнавал виденное на свой лад, находя и в горе, и в море, и в любом камне или былинке то, что знал о них допреж.

А еще Зорко стал ловить в сеть своих красок и линий время, протекающее мимо него. Для этого он брал чуть не забытый золотой оберег и смотрел подолгу на то, как гуляют по ночам над избами сны, и в снах этих — или в мечтах и видениях — видел окрестные вещи в разном времени, потому что отцы и матери видят счастливое в прошлом, а дети — в будущем. Будущее же детей заключено в душе отцов и достается им по наследству, потому что у всех людей вместе одна душа, и она имеет границы, и каждому от нее достается ломоть. Люди получают видения о прошлом у себя и своих родителей и от них же получают будущее. После Зорко, как и все, кто смотрит на картины, сам перемешивал краски на них и сплетал и завязывал линии, и через правую руку и кисть видения эти вытекали на холст, дерево, штукатурку и пергамент, вбирая в себя время от самого предрассветного прошлого до самого зыбкого будущего и удерживая это время в себе разом, как дерево удерживает свет от разных солнц в одном годовом кольце.

Но вот минуло несколько седмиц, и Зорко перестал писать о времени, потому что выбрал все сны, от древнейшего до последнего. И он закончил рисовать вдаль, от небоската к небоскату, и принялся рисовать ввысь, поперек времени, восходя к вечности. И время постепенно стало уходить из его картин, будто он выходил на берег из воды. Для этого он просто перестал глядеть на время, текущее вокруг него, и посмотрел вверх. И понял, что высь гораздо бесконечнее дали, потому что никакой овид не ограждает ее.

Итак, сначала время открыло головы тех, кого он писал, потом спустилось до груди, до пояса, а потом быстро дошло до колен. Когда он брался писать камень, то в нем был виден прежде всего не сам камень, а его каменность, а в дереве — древесность. Если вдруг нужен был дом, то, хоть и был он обычной избой, получался похожим на все дома в мире и ясно было, что на картине не изба, а именно Дом. Когда же он брался изображать людей, то, вынутые из времени, они становились недосягаемыми для него, то есть… богами!

В седельной сумке Зорко всегда, еще с Галирада принесенная, лежала аррантская книга под названием «Лики богов», купленная на Большом мосту. Тогда она восхитила Зорко, показала ему, что можно являть на картинах не только личины вещей, но и образы их и как это можно сделать. Показала книга, как переменится рисунок, если взглянуть на предмет не прямо, а из другого времени или с такого места, откуда будет видна иная его суть. Как можно поместить предмет к себе в душу и объять, помыслить его всем своим существом и как, войдя в душу иную, рассматривать предмет сквозь окно в ней.

А за личиной и образом крылся лик, озаренный пламенным дыханием, что поддерживало в этом мире всякую вещь и все живое. То дыхание, что принесла великая мать Жива, что разлилось потом воздухом и огнем — небесным, громовым, и солнечным, и земным. За ликом только и виделось оно, но эту последнюю преграду вряд ли кто мог снять и открыть чистое пламя жизни, потому что есть предел людскому прозрению. Впрочем, это и не было нужно, ибо оно открывалось через лик, и не напрасно была названа так книга. Именно в лике было видно ясно, что всякое изображение бытует на картинах не просто так, а открывает, следуя по ступеням вглубь — или ввысь — от вещи и личины к лику и пламени, один замысел, известный, может статься, богам. Но и людям часть этого замысла была известна, но никогда и никто не собрал еще эту часть воедино. И так жили люди на земле, рождались и умирали, наделенные через свое знание свободой, через знаки и картины стремясь объяснить и охватить это знание, представить его самим себе.

Пожалуй, арранты более всего в этом преуспели. Не зря ведь явилась эта книга: люди, даже в картинах своих, глаголили на разных языках, и оттого была лишняя трудность в составлении картины человеческого знания. В том, впрочем, была и прелесть, потому что даже одни и те же имена носили разные люди и разные предметы, а уж если у предмета было много имен, то и суть его становилась многоликой и заманчивой. Зорко пробовал разные языки, учась у вельхов и заезжих аррантов, и знал теперь немного о том, что, называя вещь или сущность, следовало употреблять пригодный для нее язык. Употребить же негодный значило бы то же самое, что посластить жареное мясо или же всыпать соли в брагу. У богов язык был иной, могучий и древнейший, и слово, сказанное богом, какому бы роду-племени этот бог ни покровительствовал, было звучно и раскатисто и говорило на тысяче языков, известных, ушедших и неизвестных еще. Недаром Зорко тогда вдруг понял, не разумея еще аррантского, что боги, а не кто-либо иной глядят на него со страниц. Через их лики яснее и полнее всего виден был язык человечьего знания, потому что всякий лик, и всякий образ, и всякая личина создаются из тех слов, что есть у обладателя этого лика, и неотъединимы от них. Понятно было, что художники, по человеческом своем размышлении, не знали тех слов, что говорят боги, но, изображая богов, подспудно открывали больше, чем есть в них самих, ибо забирались из времени по невидимому всходу в вечность, как сейчас делал это Зорко.

Зорко знал, что у аррантов шли великие раздоры — до войны, правда, дело пока не доходило — из-за того, сколько есть в мире богов. Одни твердили, что много, как исстари считали, и Пирос Никосич, знакомый Зорко еще по галирадскому торгу, был из таких. Другие же, усомнившись в том, противились и славили только двоих, коих звали близнецами, рассказывая о них разные странные и чудесные истории. Зорко долго не мог уразуметь, как это есть близнецы, а нет у них ни отца, ни матери. После же примирился с этим, потому что вельхи почитали множество богов, о многих из коих уже никто и не помнил, что это за бог и чем он ведает. Почитали они и богов-близнецов, нимало не смущаясь тем, что, по мнению аррантов, в тех же близнецов веривших, богов только двое.

Зорко быстро привык поступать так же, как и вельхи, не боявшиеся утратить при этом веры. И действительно, никогда боги веннские не отворачивались от него, если он даже спрашивал совета у богов вельхских. Да и как было не спрашивать их и не уповать на них, когда стоишь меж морем и Нок-Браном и белые птицы Ангюса кружат над головой! Как было не признать поющее вельхское небо своим отцом, когда Снерхус выходил с особыми гуслями — арфой — в центр круга и начинал рассказывать и петь о былых и нынешних годах! Как было не почитать их, когда Кредне и Лухтах ковали дивное оружие и волшебные украшения вместе с ним!

Но постепенно, мало-помалу, исподволь к Зорко стало приходить иное, новое знание. Чем выше поднимался он над временем, тем менее нужно было ему подпорок и перил на невидимом этом всходе, тем более и более вельхские боги приобретали черты богов веннских, а веннские братались с сегванскими и аррантскими. Братались и соединялись, не теряя при этом самости, а напротив, еще более приобретая значения. И еще тоньше становилось пространство меж обнаженным огнем жизни и ликом, за которым он таился. И все меньшим числом богов держался мир, и как-то само собой выходило, что правдивы и арранты, почитающие лишь двоих близнецов, и вельхи, у которых богов было как волн в море за все время, пока оно есть.

И то, куда подевалась мать, тоже вдруг стало понятно. И может быть, ему, венну по рождению, это было понятнее многих. У веннов правили женщины. Не столько правили, сколько поддерживали и ставили весь уклад жизни, и потому не было споров из-за того, кто решит вернее — мужчина или женщина. Никогда не думал Зорко — с самого помышления своего о том, что он это он, и до того, как узнал Плаву, — что есть на свете не только один язык веннов, но еще и мужской и женский. И оттого проще было ему сделать и новый шаг, объединив в богах мужское и женское, всего лишь сложив мужской и женский языки, как объединял их когда-то допреж. Боги не были людьми, и, каковы они на деле, люди ведать не могли, не имея той части знания, что есть у богов. Потому боги были видимы и достижимы лишь как лики, созданные из людских слов, и слова, вложенные в уста близнецов, не были ничем противны ни женщине, ни мужчине. Боги говорили языком любви, и если и стоило добавлять кого к близнецам, так это ее лик, выражая в нем живое пламя, что билось бы в каждой частичке ее лица под тонкой, прозрачной почти кожей.

Зорко вспомнил про обереги вельхов и сегванов, где три человека росли, будто три листа, из единого стебля. Теперь уж Зорко засомневался: да все ли трое были мужчинами? На древних картинах и чертежах так принято было иной раз изображать людей, что только сам создатель и мог, наверное, ответить, а кто ж это. Создатель или те, кому была знакома история, связанная с изображением. Зорко несколько раз так промахивался, судя скоропалительно о том, кого видит он в аррантских, саккаремских книгах и книгах из Аша-Вахишты. Потом, когда научился толком разбирать саккаремские письмена, понял, как ошибался.

Но теперь Зорко, добравшись до новой вершины, вынырнув из времени в вечность до колен, начинал спускаться обратно, зная, что спуск обычно дается труднее восхождения и очень важно не допустить оплошности, возвращаясь из вечности во время. Он узнал ныне, что вовсе не обязательно определять, женскую личину одевает любовь или мужскую, ибо уже на ступени образа можно слить эти два языка воедино, подобно тому как жадно соединяются языки во время поцелуя, останавливая время. И веннские, и вельхские, и сегванские боги, и боги аррантов — все они могли преображаться, надевая самые разные маски и являясь в разных обликах, но все они вышли из одного истока — от любви, искони покоящей на своих ладонях мир.

Но Зорко не зря оставил ноги своих богов во времени, потому что все свое тело люди могут отдать вечности, но бесконечен человеческий путь, и его следует пройти отыскивая в сплетении тропок невидимую и неведомую сердцевину. Как бы ни были пламенны и высоки лики и движения фигур на его картинах, ноги от колена до ступни у них всегда оставались обычными, людскими, ступавшими по мягкой лесной или жесткой и кремнистой дорожной пыли. Если помыслы и дыхание его людей и богов были устремлены в вечность, истекая в нее и образуя ее, и эта вечность светилась лазурью, зеленью, киноварью, серебром, златом на картинах позади фигур с огромными глазами, руками-крылами, в развевающихся бурях-плащах, то ступни их касались пыли и праха, но не марались от них. Эти кажущиеся пыль и прах были вовсе не серы и грязны, но всех цветов, и не просто лежали они на дорогах под воздухом вечности, но текли вместе со временем, содержа в себе все временное, то осыпающееся в самоцветную пыль и сгорающее в любви до драгоценно сияющего праха, то восстающее, будто волна, а после вновь текущее на виду у неподвижной вечности. Эти прах и пыль и были той самой Дажь-рекой, о которой говорил неведомый кудесник Стрига, в которую окунулся Зорко наутро после ночи победы. Это было то самое свое каждого человека, с которым он всю жизнь рядом, которым он окружен. И всю жизнь порой тратит, чтобы его найти, и для этого пробует разные думы, будто разную соль из тысячи горшков, и каждый раз удивляется ее горечи и сравнивает ее с прежними. И только тот, кто дознается до того, как дознаться до незнания, найдет эту реку, и поплывет по ней, и пойдет с нею вместе, головой в вечности и ногами в пыли и прахе, из которых делается жизнь, соприкасаясь с вечностью.

Все это лето, пока Зорко восходил по вечности и спускался обратно, Плава была с ним, и они, вопреки разлуке и времени, сломали тот лед, что на Дажь-реке разъединяет два течения — женское и мужское, — и стали единым словом в языке богов. Словно два тока, сплетшиеся вместе, они растаяли друг в друге, и никто, смотрящий с берега, не мог бы теперь определить, где же начало этой единой стремнине. Вечность, соединившая их, сплетенная из любви, была такова, что со стороны, глядя из времени, нельзя было установить, давно ли Зорко и Плава пребывают вместе, потому что в вечности нет начала и завершения и все каждый раз одинаково знакомо и ново. Они были соединены друг с другом так, будто две стороны одной прозрачной ленты, свитой в кольцо так, что на самом деле сторона оказывается всего одна.

В каждой картине Зорко в этом лете присутствовала Плава, и, если бы собрать все эти картины в одну, можно было б — слово за словом, линию за линией, краску за краской — собрать ее еще раз, может быть лучше и краше настоящей. Но никто не мог сделать этого, кроме Зорко, а он не желал другой Плавы, кроме той, которая есть, и до поры не обращал внимания на то, что теперь есть еще одна Плава, живущая в картинах и, может быть, любящая его не меньше настоящей.

Но однажды ночью, когда они уже заснули и каждый вышел в свой сон, Плава вдруг ощутила, что рядом с ней не Зорко. Сны оставались единственным местом, где они пока не могли быть вместе, а потому вместе засыпали и пробуждались, не желая хоть на миг лишиться друг друга и упасть из вечности во время, потому что, как ни труден спуск из вечности, прыжок в нее из времени все же труднее. Она открыла глаза и увидела, что не ошиблась, и сердце ее стало биться по-иному и стало то убегать вперед от сердца Зорко, то отставать, прислушиваясь к нему. Зорко во сне почему-то боялся ее. Даже не боялся, а вроде бы стыдился, и даже не ее, а себя. В чем была причина этого, Плава не могла понять, потому что не умела войти в сон Зорко, а потому не знала, как поступить, и на этот раз не поступила никак. Но в слитном их поцелуе, повитом вечностью, появилась малая щель, вполне, впрочем, достаточная для того, чтобы в нее протиснулись чужие губы.

С этой ночи, ощутив один раз тревогу, Плава стала пробуждаться каждый раз после полуночи, и каждый раз тревога возвращалась к ней, потому что Зорко во сне смущался все сильнее. На седьмую ночь ей самой приснилось, что вместо Зорко к ней пришел кто-то другой, очень похожий на Зорко, но черты его лица обострились и огрубели немного по сравнению с лицом Зорко, а ростом он был как будто выше. Незнакомец появился и на другую ночь, и на третью и с тех пор стал приходить к ней еженощно. Но чем менее походил он на Зорко, тем более скованным и молчаливым становился. Наконец настала такая ночь, когда в приходящем ночью стало больше от чужака, нежели от Зорко, и тогда он впервые не тронул ее во сне.

Запоминая эти сны, Плава переносила свою тревогу в явь, потому что незнакомого венна, похожего на Зорко, во сне становилось все больше, а Зорко — все меньше. Наконец случилось так, что неизвестный занял собой весь ее сон и, не уместившись в его пределах, вышел в явь. Вместо губ и языка Зорко Плава почувствовала вдруг чужие, жесткие и неумелые губы и язык, стиснутый тишиной от незнания того, как сказать многие слова, известные Зорко. Она не могла найти ответ на то, как избежать этого чужого, а Зорко пока не хотела спрашивать, потому что и у нее не находилось подходящих слов, чтобы описать то, что она чувствует. А Зорко с каждым разом уходил все дальше, не появляясь нигде, словно истаивал из этого мира куда-то через неведомую дыру. Вместо него, похожий на него лицом, но не словами, мыслями и телом, приходил другой. И то сплетение мужского и женского в одном, существовавшее в вечности, распалось на два языка, и препона меж ними все ширилась. Они вышли из вечности обратно во время, и Плава немедленно ощутила, что время ее уходит вперед быстро, точно течение на Светыни под левым, необитаемым, берегом, а она не поспевает за ним.

В глазах у Зорко, которые теперь были чужыми глазами, появились тоска и стыд, и он отложил кисть и перо, а вместо красок теперь часто брал меч и уходил с ним куда-то в дальние окрестности печища. Когда же Плава решилась сама обратиться к нему, он вдруг отдернул руку и отошел к дальней стене, став бледным, точно беленое полотно. И она вдруг увидела, что перед ней вовсе не Зорко, потому что перед темного дерева бревенчатой стеною человек в серой холщовой рубахе, казавшийся Зорко, был виден так же ясно, как неразличимые в ночной тьме черты лица становятся явны при полуденном солнце.

Этот человек был куда выше и жилистей, сильнее Зорко. Его длинные узловатые руки и все его тело, ловкое и готовое ко всему — к прыжку и обороне, точно тело лютого зверя, — было создано для оружия, а не для кисти, и война, о которой старались не вспоминать, черной тенью встала в горнице, и белая фигура у стены принадлежала войне, и тень не отпускала ее. Лицо незнакомца рассекал невидимый шрам, и в очах его не было особенного отражения вельхского неба, а только память о тьме и красном пламени факелов.

— Кто ты и зачем так боишься меня? — спросила Плава, смело подходя к незнакомцу. — Или обидела тебя чем? Что неловок так? Коли чужую личину сумел надеть, так умей и сладить!

— Нельзя, — тот, кто был Зорко, отступил на шаг в сторону. Плава видела, что, захоти он, без всякой силы обошел бы ее и вон вышел. Но не уходил, стоял. Ждал, чтобы она спросила.

— Что ж нельзя? — Плава усмехнулась, останавливаясь. — А что тогда Зорко из его тела выселил? Зачем во сне ко мне приходил? Если разлучник ты, так почему меня сторонишься. А если еще Зорко Зоревич, то что тогда с тобою случилось? Почему во сне другим становишься?

Она шагнула к нему, попробовала взять за руку. Он отдернул кисть, точно от раскаленной стали или змеи. Потом глянул на нее испуганно, точно хотел вот сейчас мигом исчезнуть.

— Нет, — сказал, и голос его был точно из дерева твердого сделан, не хотел выговаривать непривычные и неведомые сердцу, а оттого и разумению невнятные слова. — Не оборотень я. Случилось так. Почему — не знаю. Я Зорко во сне вижу. А он — меня. А порой и наяву, точно из его глаз своими смотрю. А он моими. Сквозь мои. Теперь он там, где я. А я — здесь.

Он замолк, набычился, отвел взор, смотрел куда-то в потолок, нарочно стараясь не встречаться со взглядом Плавы.

— Нескладно у тебя выходит. — Плава стояла перед ним, ничуть не пугаясь этого чужого и чем-то жуткого человека. — Говоришь, точно каждое слово из торбы тянешь, а торба не твоя. Если б так и случилось, как говоришь, не пришел бы в чужой дом. С виду венн, а поступаешь, ровно иноземец.

— Нет, — стиснув зубы, отвечал тот. — Венн я. Потому и здесь. Когда своего очага нет, через сто лет махнешь, не оглянешься. Тебя, говоришь, почему не трогаю? А разве можно венну жену чужую брать? Или раньше не так заведено было?

Он махнул рукой и необычной, танцующей походкой, как Зорко никогда не ходил, прошел к скамье. Так он мог бы пройти по тесной горнице и в полной темноте, не задев ничего, и мимо врагов с мечами, и ни единый клинок не тронул бы его. Это был шаг воина, и Плава, хоть и мало коснулась война печища Серых Псов, распознала ее. Так ходил Мойертах — друг Зорко из неведомых дальних земель, куда он уходил порой в своих грезах. Плава никогда не допытывалась, какие доподлинно события произошли там в жизни Зорко, но одежды и обереги с Восходных Берегов ей приглянулись, и песни вельхи пели красивые и звучные.

Незнакомец на скамью не сел, а нежданно поклонился ей в ноги:

— Прости, Плава Истомовна, не серчай, что без спросу вошел. Коли знаешь, как в сны Зорко Зоревича заглянула, так же и вернуть его сумеешь. А пока… Великую мать Живу в свидетели зову — ничего худого тебе не свершу! Позволь только пожить здесь, пока Зорко Зоревич не вернется. Я ведь через два века сюда возвращался!

Плава, удивленная таким ответом, никак не могла решить, Зорко перед ней или тот, другой. Сердцем чуяла — другой, но, кто знает, ведь называли же Зорко за глаза Вельхом. Неведомо, каких кудесей насобирал он за горами-морями? Может, то духи заморские из него выходили?

— Не диво ли? — пожала плечами Плава. — Что ж, живи, когда так вежество веннское чтишь. Скажи только, что ж ты все о двух веках твердишь? Ты не умер ли тогда, а теперь, как в дебрях наскитался, в вервь вернуться решил? Так я сейчас кудесника позову, сразу и полегчает. Он с душами да духами говорить умеет, от меня тебе мало толку будет.

Сказала, а сама ждала: вот сейчас упадет-уползет колдовство и Зорко прежним станет.

— И сам мыслю, что диво, — отвечал мужчина. — Зовут меня Волкодавом. Там зовут, откуда я сюда явился. А как допреж звали, про то я не вспоминаю. Здесь только. Спрашиваешь, не умер ли я? Да пожалуй что и так. Только не тому назад два века, а вперед. Сам бы не дознался, да друг-аррант сосчитал. Как такое случилось, никто изъяснить не может. И не нужно.

Незнакомец стоял прямо и говорил, будто кто изо рта его старый, двухсотлетней давности, язык вынул и вложил новый, свежий.

— Потому что нет через два века печища Серых Псов, нигде нет. В Беловодье нет даже, я и там побывал. Только здесь есть. Так случилось, — сызнова повторил он, — что я Зорко Зоревича во сне увидел. Так увидел, будто я — это он. А он меня увидел, будто он — это я. Поначалу не знали друг про друга ничего. А потом навидались всякого и поняли. Даже то поняли, что два века между нами и что он впереди меня идет: он уже прожил, я — еще нет. И наоборот, я уже ведаю, а ему еще предстоит. Так что время что река, разом в обе стороны текущая. Только встретиться мы никак не можем. А поменяться — смогли.

Я потому тебя сторонюсь, что знаю: не разом подмена случилась. И ты заметила. И не сказала, чтобы мужа не упрекать попусту. Оттого и стыд великий на мне. Оттого и прошу: не спеши из дому провожать. Я посмотрю только, как тут, и обратно.

Плава слушала, ничего толком не понимая. Виделось, что Зорко опять ушел. Ушел и не попрощался даже. А вместо него теперь у скамьи стоял другой, с его лицом и в его одежде. Сквозь лицо это, правда, ясно различимо было другое, настоящее, и другая душа, не вмещаясь в рубаху, норовила выскочить за вышивку ворота, торчала из-под обшлагов, выглядывала ниже подола, точно нижняя рубаха. Да и было ему, высокому и жилистому, тесно и неприютно в этой одежде, домашней к тому же. Пахло от него пылью, сталью и солью. Пахло дорогами, войной и морем. Родными были только нашивки песьей шерсти на рубахе. Только они прилегали к душе в том самом месте, где и должны были. Не было в незваном госте ни злобы, ни колдовства, одна только тоска и изломанность, пусть и был он первый воин. Изранена была эта душа, измята жесткими камнями путевых и скитальных ночлегов, простужена ветрами, а когда-то иссечена чем-то — чем, Плава покамест догадаться не сумела, — а еще раньше обожжена. Увидела — и поверила. Потому что женщина, как ни привычна она к заведенному укладу, неравнодушна ко всему неожиданному, ко всему, что ковыляет непрямой дорогой и сбивает с толку людей простых и разумных.

— Оставайся, — сказала Плава просто. — Но прежде расскажи мне, как же так случилось, что Зорко Зоревич ушел, не простившись.

— Это я его просил, вот он и уступил мне. Вернее, я не просил, это он почуял, что мне надобно. Он думал, видно, что это вдруг выйдет, как иной раз бывало и никто не замечал, но не вышло. А обратно все поворачивать, начав, он уж не стал. Ты за него не волнуйся. Он в тихом месте сейчас, там ни войны, ни лиха большого нет. А про себя я расскажу, потому что кому ж еще?

И Волкодав, так и не присев на скамью, стал говорить, говорить от самого начала, сколько помнил, все до конца, до донца, потому что только так и надо в родном доме и хуже нет, чем нести обман или утайку домой. Волкодав никогда не уважал тех, кто готов первому встречному всю душу распахнуть, а у себя в доме рот раскрыть ленился. Душа, что на ветер распахнута, тем ветром и растрепана будет, ровно пух из перины. И растрепана, и растрачена. И достанется из ее богатства кому-то незнакомому, кто и не поймет, пожалуй, что ему досталось. Не поймет и не оценит и выбросит за ненадобностью. Так и уходит из дому удача.

Но самому ему некуда было отдать то, что он сумел скопить за годы, потому что не было места, кое мог бы он назвать домом. И когда наконец сквозь сны и время вошел он в эту горницу, как бы стыдно и больно ни было ему, сразу понял: дома. А когда дома, то нечего было в обман женщину вводить, что по веннской Правде куда хуже было, чем просто, к примеру, на торгу облапошить. Вот и говорил он теперь, выплескивал, как дурную кровь лекари отворяют, чтоб схлынула, все ненужное, лишнее, отмывал-отскребал душу, дымом костров прокопченную и путями-дорогами пропыленную. И потом брал из нее то чистое и прекрасное, что сумел сохранить, и дарил. Дарил женщине, и не просто женщине, а верной жене человека, сородича, его в свой дом введшего не то что как брата, а как более близкого, чем брат. И она слушала и верила ему — так казалось. И оттого было столь непривычно и волнительно, что душа переставала тесниться в груди и смело выглядывала наружу. Волкодав и сам знал, что потешно выглядит в рубахе с чужого плеча, но никак тем больше не смущался.

— Ладно, мил человек, — сказала Плава уже теплее, когда Волкодав закончил наконец речи — уже рассвет забрезжил. — Зорко Зоревич мне тоже про всякие чудеса поведал. И всему я поверила. И тебе поверю. Что ж еще остается? Живи, сколько нужно. А рубаху я тебе другую сошью, по росту тебе. Не то зацепится душа невзначай за корень или ветку какую, а она оборотнем окажется. Негоже так. Встань-ка, мерку сниму…

Так Волкодав поселился в родном печище, шагнув на двести лет назад. Зорко, которого он продолжал видеть в своих снах, в это время странствовал по разным морям большого мира, стремясь увидеть то, о чем успел узнать из аррантских книг, а равно и то, чего еще не знал. Купец из Аррантиады, на корабле которого Зорко легко управлялся с парусами, снастями и грузами, доверял его сильным и крепким ладоням даже рулевое весло. Доверял, но Зорко замечал, как посматривает аррант иной раз на него. Так смотрит, будто чувствует, что вот-вот дознается, откуда это венн такой странный отыскался. Но о догадках, если и разумел что, молчал. Зато вел с Зорко беседы долгие под крупной солью звезд полуденных стран. Читал нараспев древние аррантские песни и весьма дивился, когда в ответ слышал другие, не менее древние и славные. И долго и въедливо спорил о том, сколько же богов в свете и отчего все так устроено. Не все арранты приняли новых богов, да многие уже от прежних ушли. И скитались теперь по разноголосице истин, не разумея, что время дается человеку и только человек может им распорядиться, когда про Дажь-реку поймет. А у богов — вечность, и в той вечности и много богов, и вместе с тем мало. Хоть бы и один был, как у халисунцев, — ничем это ни хорошо, ни худо. Худо было, только когда за временем не видел человек вечности либо, в вечность высунувшись, как рыба на песке, без времени в безвременье задыхался.

Но как далеко бы ни уплыл Зорко, а помнил, что ждут его на родном берегу — берегу Светыни. И Волкодав об этом знал. И чем ближе подступала осень — а от зарева месяца уж виднелся один рыжий лиственный хвост, — тем более прощался с увиденным и обретенным наконец-то домом. Волкодав жил в одной светлице с Плавой, как когда-то в будущем в одном чертоге с вельхкой Эртан, и для всех в верви все оставалось как и прежде, будто Зорко Зоревич, как и прежде, оставался Зорко. Даже мать и отец ни о чем не догадывались, потому что для Волкодава веннская Правда была и законом, и правдой жизни, и он принял новых родителей — а были они ему и действительно родителями, зане жили за два века до него. И они приняли его. Рубаха, сшитая Плавой, надежно укрыла за вышитым воротом его душу, несхожую с душой Зорко. И хоть была эта рубаха и длиннее, и шире, нежели та, что потребовалась бы для Зорко Зоревича, никому и не показалось даже, что рубаха ему велика. Один лишь Охлябя, кажется, заподозрил кое-что, ибо не видел более Зорко пишущим свою странную книгу. Не видел и однажды спросил об этом:

— Знаю я, Зорко, что ты книгу пишешь. На рубахах вроде бы мергейтских. Мойертах, друг твой, так рек. А теперь, смотрю, оставил.

— Пишу, — пожал плечами Волкодав, который эту книгу прочел почти от корки до корки — совсем немного осталось. — «Вельхские рекла» зовется. Только вот война теперь кончилась. И рубахи брать более неоткуда.

— Так ты, что ж, только на рубахах мергейтских и можешь книги творить? — поразился Охлябя. — Сколько ж тебе народу загубить надо, чтобы книгу сделать?

— Война вернется еще, — молвил Волкодав, выдавая тайну грядущего. Впрочем, Охлябя не глуздырь был, его дело было верить или нет. Да и у него, видать, такая дума была, что вернутся еще мергейты. — Не сюда, так поблизости объявится. Мы мергейтов прогнали, а не войну. Мы то уйдем, вроде как по Светыни вельхи убитые уходили. А война вернется, как облако черное, что в ненастье висит — не уходит. А там и рубахи появятся новые.

— И я о том мыслил, — подтвердил Охлябя. — Не знаю уж, чем тебе так рубахи мергейтские милы. В печище беленых холстов бери — не хочу. Нешто матери рода тебе десятка аршин не уделят? И кож добрых наделать можно, только скажи как. Да я не о том. Как драться, это мы знаем теперь. Хлебнули крови — и чужой, и своей. Как сделать, чтобы война не вернулась, вот о чем думаю.

— Нетрудно сказать, — вырвалось внезапно у Волкодава. Таким присловьем начинал речи Зорко, приучившись тому у вельхов. Должно быть, не весь он ушел на двести лет вперед, что-то осталось и срослось с судьбой Волкодава, дав ему новые слова. Охлябя сразу быстро глянул на Волкодава, и в глазах его прочиталось одно слово: «Вельх». — Гурцата убить.

— Ишь ты! — усмехнулся Охлябя, показав над черной бородой ровный оскал крепких белых зубов. — А ну они себе другого найдут?

— Не найдут, — возразил Волкодав. — Остальные — люди, даже тот в белом халате и саблей с елеманью, который на коне в Нечуй-озеро сиганул. А Гурцат не человек. Потому неведомо, чего он хочет.

— Это как? — вопросил Охлябя. — И тебе-то о том откуда знамо?

— Известно, — отвечал Волкодав, присаживаясь на рухнувший сосновый ствол, обросший уже мхом. Беседовали они в стороне от печища, на полянке, середь которой было малое озерцо. Охлябя уж с самого начала оседлал этот ствол, а Волкодав все так и сидел на корточках, разбирая рыболовные снасти. — Все люди чего-то хотят: дома, любви, золота. Иные до знаний охочи. До славы. До власти. А Гурцату это все без надобности. Поначалу выходило, что богатства и власти ему хочется. А со временем обернулось, что и нет. Вот он на восход пошел, после на полночь. Теперь, молвят, на полдень собрался, а там и на закат подастся и снова на полночь, дай-то срок. И нигде своих людей не ставит и власти своей не имеет, как уйдет. Один пепел только. Будто рыскает, ищет чего. Не отыскивает и уходит, со злобы все порушив. И других гонит. И немало времени пройдет, допреж чем они задумают Гурцата скинуть. Зане у них своя правда, иная, нежели у нас, но и не хуже. А в ней предписано: военачальника слушать и самому таковым быть на своем месте. А время пройдет, и припоздниться есть опасность.

— Так ли, нет, а я одно уяснил, — заметил Охлябя. — Уйдешь ты опять. На войну уйдешь, и многие за тобой потянутся, хотя и в чужие края. И я пойду, что скрывать. Про черное облако верно ты молвил. Долго ли, коротко, а все одно по Звездному Мосту идти. Нигде не речено, что в чужой земле нельзя свою охранять. Тех, кому после нас быть, мы уже подняли. За то тебе благодарность и вельхам твоим — за братство. Вы его принесли. И тем вервь не пропадет. А мне спокою не видать, пока на овиде тучи блазнятся. Лучше уж я этот непокой в дальние земли унесу, чем здесь им людей смущать. Ты ж вот ушел четыре зимы назад и верно поступил, как я вижу.

— Уйду, — кивнул Волкодав. Сказал за себя, не за Зорко. — А тебе и другим не след, полагаю. Без материнского слова и вовсе не след.

— Будет такое слово, — как-то равнодушно отвечал Охлябя. Поднялся прохладный свежий ветер, и не совсем еще зажившие раны Охляби отозвались в его теле крушецовой тяжестью и морозным льдом. — Тебе ж дали и не больно сожалели. И теперь долго горевать не будут. Это покуда: при внуках наших иначе станет. Пойду я, надену что-нибудь. Раны к осени ныть начинают, точно железо от сабель их в теле осталось и стынет. На полдень подаваться надо, там, сказывают, зимы не бывает, — невесело усмехнулся он и зашагал к лесу, не оборачиваясь.

Волкодав провожал его взглядом и думал, что не понял его предостережение Охлябя, да и не мог понять. Кто знает, не ушел бы он и еще десяток-другой с ним, так, может статься, и отыскались бы такие через два века, кто не допустил бы Винитария и комесов его селиться за Светынью, напротив. А если и допустили бы, так не позволили бы ночью врасплох себя застать. Грустил об этом Волкодав, а поделать ничего не мог — не умел он сказать, как Зорко, чтобы вняли ему. Только делом показать. А делом как раз он только и мог явить, как воевать способнее. Не удержать ему было Охлябю. И значит, надо было сюда Зорко Зоревича возвращать. И успеть еще сказать ему, зачем так нужно и что случится в будущем, коли ухода этого не предупредить.

И вот однажды, когда рюен месяц уже делился с землей последним теплым дыханием, Плаве привиделось, будто корабль, на коем плавал Зорко где-то в грядущих морях, пробуя на вкус горечь будущего времени и сравнивая ее с нынешней, подошел к галирадской пристани. И Зорко сошел на деревянный причал и сразу обернулся лицом туда, где вверх по Светыни лежала, невидимая пока, страна веннов. Обернулся и будто услышал чей-то зов или с чьим-то взглядом встретился и внезапно в лице переменился, точно вспомнил о чем-то.

— Одними намерениями добрыми до него не доберешься, — ответил он кому-то, кто был, наверное, рядом, но Плава его не видела, поелику Зорко сказал в сторону. — Для того намерений и вовсе держать не нужно. И надеяться даже не надо. Иди и смотри. Точно река тебя несет, и легко тебе в ней.

— Так что ж, и делать ничего не следует? — спросил чей-то молодой и сильный голос, в коем, однако, была неуверенность и вопрос — вопрос о правде.

— Кто тебе такое молвил? — откликнулся Зорко. — Делай, только мысли о том, чт'o делаешь, а не о том, что д'eлаешь. Пиши картины и ходи по земле. Или на месте сиди и пиши. И смотри. И отвлечься не бойся на что иное.

— Значит, важно, как сделать. А если не выйдет?

— Себя не жалей, о других подумай. Сказано же, нет дороги. А прийти можно. Думай, что делаешь. А теперь не серчай, идти мне надо. В Галираде не задержусь. Увидишь еще свой Травень-остров, не тревожься о том.

С тем сон прервался, но с этих пор Плава стала замечать, что рубаха стала сидеть на Волкодаве уже не так ладно, как еще седмицу назад. И она скоро сшила новую рубаху, поменьше, чтобы опять никто не заметил подмены. А еще через седмицу на двор воротился откуда-то черный пес. Пришел и сел у порога. Дождался, пока Волкодав вышел, и поглядел внимательно ему в глаза. Волкодав видел черного пса не впервые. Когда он менялся с Зорко, пес при нем нередко оставался, но всегда как-то не до него было, и Волкодав действовал сам по себе, и пес тоже. Теперь они встретились. Волкодав знал, вернее, не знал, а просто мог говорить с любой собакой на одном языке. И на сей раз думал, что получится. Но вдруг — от Плавы это не укрылось — посерьезнел и даже на полшага отступил назад, чего Зорко никогда не делал. Отступил, и казалось, сейчас поклонится до земли. Но нет, не стал, хотя поклонился все же, а про себя. Потому что про себя можно не только сказать, но и сделать, и это будет видно. А пес махнул хвостом и затрусил прочь, к воротам, и Волкодав за ним пошел.

— Прощай, Плава. Может, и свидимся еще, — сказал он и зашагал со двора.

Плава видела, как они следуют к выходу из печища. Видела, как идут по тропе, что к проезжей дороге ведет, потому что сама к воротам вышла проводить. А после перестала видеть — далеко уже было. На поясе у Волкодава остался ее подарок — плетеный оберег, коня диковинного являющий. Были у того коня хвост и грива из пены, какая на бурных волнах случается. Прежде Плава все простые обереги плела. После рассказов Зорко о дальних краях принялась вдруг сказочные делать. А у нее височное кольцо было из меди с позолотой — кот с аметистовыми глазами. Это вельх Мойертах подарил, когда уходил.

День к вечеру клонился. Тихо солнце садилось, просвечивая насквозь желтые и рдяные листья, и весь воздух этим золотым светом полнился. По небосводу, выцветшему уже, не лазурному, как летом, легким дымом лениво плыли белесые облака. Звуки печища поутихли в этот час — отдыхали все после работ на поле, а для вечернего веселья не время еще было. По улице вдруг заслышался чей-то мягкий, да не скрытный шаг, рысца. И Плава узнала его: это возвращался невидимый пока за изгородью черный пес. Даже дыхание его — а дышал он обычно слышно, шумно даже — различила. Выбежала к воротам — новым еще, деревом свежим пахнущим. Зорко дом поставил себе, как только они свадьбу сыграли. Не совсем обычную избу: вельхи помогали строить и что-то от себя дому добавили.

Пес, кончик языка красного высунув, спешил к ней вверх по улице. А за ним из-за поворота — она как чуяла, что сейчас это случится, — вышел Зорко, и рубаха на нем сидела, как на бродяге перекати-поле: ворот широк, на плечах обвисла да и длинна более принятого. А вот оберега плетеного на поясе не было.

Зорко, как и прежде было, взгляд ее перехватил и понял все — и про рубаху, и про оберег, и про черного пса. И про то, что она его узнала, и про то, как жила это время. А в его глазах качались в черном небе крупные и лучистые звезды теплого неба, как видны они с корабельного настила в безлунную ночь. И еще плыли в них неведомые здесь неистовые и дурманящие душу цветные ветры с запахами немыслимых, заморских трав, которыми будет Зорко чаровать ее, рассказывая. И знала, что когда-нибудь придется ей выбрать: здесь остаться, на Светыни, или вместе с мужем уйти навсегда в чужие края, чтобы недоверчиво и постепенно привыкать там к невиданному и тысячеголосому поющему небу.



Лист третий Некрас | Листья полыни | * * *