home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



XXXIV

Старый Кныш сначала отнесся с большой похвалой к Дорошенко за его святую думку соединить снова под одной булавой всю Украйну, потом он подтвердил горячо и ту мысль, что Запорожье, славная Сечь, действительно поставлено Богом на защиту отчизны и что их первый долг стать во главе гетманских войск; но относительно союза с неверными выразился резко: этот, мол, союз никогда не приведет к добру. Великий грех-де поставить святой крест рядом с поганским полумесяцем, и что, наконец, этим будет нарушен завет братчиков — биться до последней капли крови как с врагами отчизны, так и с врагами веры Христовой.

Речь деда снова восстановила пошатнувшееся было убеждение запорожцев, и сам кошевой одобрительно кивнул головой.

За дедом выступил завзятый и горячий в слове Гордиенко. Он начал с того, что когда идет вопрос о жизни и смерти, то призывают для спасения ближайшего знахаря, не спрашивая его, какой он веры.

— Дело в том, — завершил он, — что Украйна погибает и что ее без посторонней помощи спасти нельзя, так неужели мы оттолкнем эту помощь потому лишь, что она басурманская, и попустим сожрать нас целиком врагам? Ведь если бы я тонул, а меня бросился ратувать жид, то не было б ли с моей стороны глупо отпихнуть его, как пархатого, а самому пойти ко дну ракам на сниданок? По- моему, умнее бы было дать жиду себя вытащить, а за то, что он нечистыми руками прикасался к казачьему белому телу, утопить потом его самого!

— Добре рассудил! — отозвались с улыбкою старики, а молодежь сочувственно рассмеялась, и хохот побежал веселою рябью во все стороны.

— Так и мы сделаем, братцы, — продолжал, воодушевляясь, Гордиенко. — Позволим поганому турку освободить нас от врага, а потом поднесем ему дулю!

— Молодец! Верно! — подняли шум единомышленники Гордиенко.

— А, чтоб тебя! — заливался хохотом беззубый старик. — Уж не под чаркою ли ты и родился на свет?

Но дед Кныш выступил опять с возражением. Теперь он не напирал на то, что негоже, мол, с басурманами брататься, а доказывал убедительно многими примерами, что басурманам верить нельзя, что не дадут они никакой помощи, а что если и явятся со своими ордами в Украйну, то только за тем лишь, чтобы добить ее вконец и ограбить.

Эта мысль смутила всех: и поклонников, и противников турецкого протектората. Толпа зашумела, заколыхалась; начали появляться новые ораторы, но их уже почти никто не слушал; все разбились на кучки и заспорили, загалдели: шум, крик и перебранки разлились по всему майдану и смешались в какой-то дикий гул разъяренной стихии.

Кошевой дал время накричаться своим взбеленившимся деткам и, подняв булаву, попросил себе слова.

— Славное лыцарство и шановное товарыство! — гаркнул он зычно на весь майдан, когда немного улегся бурный шум рады. — На мою думку, так должны мы всеми своими силами поддержать Дорошенко и положить свои головы за Украйну; но путаться с басурманами мы не станем и даже гетмана будем просить, чтобы он заключенный договор с ними бросил в самую пыку султану… и то не потому, что с нечистым водиться не след, — хотя таки и не след, — а больше потому, — как справедливо сказал Кныш, — что басурманину верить нельзя: он обманет, помощи не даст, а если придет к нам, то на нашу же голову. Так ли я говорю, панове?

— Правда, батьку! Как в око влепил! — откликнулась толпа.

— Ну, стало быть, так тому и быть! Так и перескажи, пане посол, ясновельможному гетману, на чем стала наша Сичевая рада!..

Распустивши собрание, Сирко попросил к себе Мазепу и долго с ним беседовал по душе.

Для кошевого запорожского весь мир заключался в его дорогой Сечи и, любя Украйну, он видел единственное для нее благо в принятии запорожских порядков, а главной задачей всего христианского воинства — битье неверных; широких же планов и тонких политических комбинаций Мазепы он не понимал и только непосредственным чутьем щирого сердца угадывал иногда истину и делал меткие замечания. Мазепа и с первого разу запал Сирко в сердце, а теперь он полюбил его всей душой. На прощанье он подарил Мазепе богатое турецкое седло и вручил письмо к гетману, а относительно сердечного дела Мазепы сообщил следующее: «Расспрашивал я и разузнавал о всех тех лицах, которые были со мною на хуторе несчастного Сыча; ну, так двое из них — Незаймайворота и Нетудыхата — убиты, — будь над ними земля пером; один и теперь здесь, не захотел пасечниковать, а остался в коше до смерти… Ты его слышал сегодня, — это дед Кныш… А четвертый, Максим Кавун, оселся, правда, зимовником, миль за десять отсюда; заезжай к нему с Гордиенко, я и провожатого дам, — будет по дороге. Только, по–моему, любый пане, напрасно ты будешь забиваться и тешить сердце надеждой. Все это честные казаки, и ни один из них не мог бы отродясь решиться на такое гнусное каинское дело, — на грабеж товарища, да еще какого! Славного бойца за свободу, при Богдане, незабвенном гетмане нашем!»

Мазепа и сам склонялся к такой мысли, но все-таки решил заехать, чтобы покончить уже навсегда с этим грустным недоумением и оплакать навеки Галину.

Только к вечеру второго дня провожатый указал путникам в глубине балки хуторок из двух хат Максима Кавуна, Мазепа пришпорил коня и через четверть часа был уже у дверей большой хаты. Хозяин ее, еще крепкий и бодрый старик, встретил нежданных гостей чрезвычайно радушно и радостно.

Мазепа горел от нетерпения расспросить Кавуна про Галину, но долг приличия заставил его обменяться сначала приветствиями, выпить келех оковитой с дороги, осмотреть потом немудрое хозяйство зимовника, отведать дальше угощения радушного хозяина и наконец уже приступить к тонкому допросу.

Но еще до расспроса Мазепа уже вполне был убежден в невинности Кавуна. Искренний, простоватый до наивности, он сразу вселял к себе доверие. При осмотре хозяйства Кавун показывал все закоулки и в хатах, и в клуне, и в погребах; жаловался так правдиво на свое одиночество, к которому еще и до сих пор не мог совершенно привыкнуть, что сам Гордиенко, почесывая чуприну, признался Мазепе, что ему больно теперь, что он допустил в свою голову такую нелепую думку.

А когда Мазепа рассказал, за ковшом меду, о страшном избиении всех пожильцов на хуторе Сыча, о его смерти и погибели его внуки, то горю Кавуна не было границ: оказалось, что он был побратымом покойника и последний его спас от смерти. Мазепа, устыдясь своих подозрений, не решился даже и признаться Кавуну, для какой цели они завернули к нему, а последний добродушно и радостно, знай, угощал да угощал дорогих гостей из матери Сечи.

Загорелась снова у Мазепы открытая сердечная рана, и он стал заливать ее оковитой, да только залить ее ничем не залил, а за каждым новым ковшом лишь сам становился мрачней и печальней, сосала ему сердце тоска, наклоняла ему ниже и ниже его захмелевшую голову.

Жутко стало Гордиенко смотреть на безутешное горе своего нового друга; он подсел к нему и, положивши на его плечо ласково руку, промолвил тепло и сердечно:

— Полно, брате, не журись, видно, так Богу угодно… Умерла твоя невеста, и толковать нечего; а мертвую искать можно только на небе, да и то оттуда никто еще не вертался… Тужить о покойниках — только себя лишь крушить, а ты ведь для Украйны нужен. Жизнь-то у тебя еще впереди… Длинная нива, а на ней еще могут встретиться новые радости: Бог ведь справедлив, — за отнятое всегда воздает!..

Мазепа молча пожал Гордиенко руку и, сжав ладонями свою голову, промолвил хриплым голосом:

— Да, уж нет ее, голубки, на белом свете… Все живет, все радуется, а ее нет… Замолкла, исчезла!.. Оборвалась даже последняя надежда!.. Не тужить, говоришь, и забыть? А коли забыть невозможно? Эх, не ной же, сердце, так больно! Годи! Забыть нужно? Ха, ха! Налей же, брат, оковитой!..


Милях в семи–восьми от Острога, среди дремучих лесов прятался кляштор Св. Цецилии, выстроенный Галыпкой Острожской, совращенной из греческой веры ее предков в католическую и отдавшейся новой церкви с энтузиазмом слепой фанатички. Этот женский монастырь поддерживался на богатые средства острожских владений и блистал сначала необычной пышностью, отличаясь вместе с тем и строгостью монашеской жизни. Кляштору Св. Цецилии были даны королем особые права и привилегии, выдвигавшие его из ряда других подобного рода учреждений.

Но настали смутные времена кровавых междоусобиц и пошатнули как права, так и благосостояние монастыря.

Руина, охватывавшая весь край разрушительной властью, коснулась и этого затерявшегося в дебрях кляштора: богатства его отчасти растратились на внутренние потребности, отчасти вынужденно пошли на вооружение шляхты, а при истощении их трудно было поддерживать внешнюю и внутреннюю красоту. Оскудение виднелось на всем — и на обваленных мурах, и на побитой, обрушившейся во многих местах черепице, и на почерневших куполах, и на потрескавшейся внутренней орнаментике.

Но тем не менее, кляштор стоял еще величаво; брама его была крепка и хранила за собой много молодых и старых затворниц.

В обширном покое кляштора и теперь сидят за работой белицы да послушницы. Покой угрюмо–пустынен; низкие, стрельчатые своды словно нависли над ним и гнетут своей тяжестью; в широкие, сдавленные, с мелкими переплетами окна, помещенные глубоко в необычайно толстой стене, падает косыми снопьями мутный свет, ложась светлыми пятнами лишь на средине кирпичного пола и оставляя углы и нижние части стен почти не освещенными; стены, от контраста со светлыми оконными пролетами, кажутся совершенно черными. Посредине более длинной стены протянулся от полу до готической излучины в потолке большой черный крест и на нем распятие. У подножья креста прибита к стене раковина, наполненная святою водой. Всякая входящая черница должна обязательно преклонить колени пред распятием, приложиться к нему и, омочив пальцы в воде, провести ими по своему челу.

Посреди комнаты, в наиболее освещенной ее части, стоят теперь пяльцы и столики; у стен же виднеются простые потемневшие деревянные скамьи и длинные, придвинутые к ним столы, да у правого крайнего окна помещается еще в углу аналой, покрытый черным сукном. Вот и вся суровая обстановка этого трапезного и рабочего отделения.

Теперь за всеми столиками и пяльцами сидят на высоких треножных табуретах нагнувшиеся, с поникшими головами чернички, еще не посвященные, впрочем, в иноческий сан, а предназначенные и готовящиеся к нему. Все они одеты в длинные, из грубой, темно–коричневой материи, сукни; на головах у них белые повязки, низко опущенные на лоб, с длинными, спадающими на плечи концами, а на груди белеют нагрудники, словно щиты, закрывающие их от всяких житейских волнений. У аналоя стоит пожилая монахиня в длинной, черной, с широкими рукавами, мантии, с черным на голове покрывалом, спадающим прозрачными складками до самого пола. Монахиня читает по–польски житие св. Терезы. Голос ее равномерно и монотонно раздается в трапезной, нарушая царящую там тишину. В промежутках, когда уставшая монахиня замолкает и, перебирая четки, шепчет беззвучные молитвы, тишина эта особенно выдается своею давящею тяжестью, в гробовом молчании слышится едва уловимый шелест подымающихся и опускающихся с иглами рук и изредка лишь прорвется где-нибудь легкий вздох подавленного стона.

У окна, поближе к аналою, сидят за пяльцами две молодыя белицы; одна из них необычайной красоты — нежная блондинка с темными глазами и темными же соболиными бровями, а другая — смуглая брюнетка с скрытым огнем искрящихся глаз.

По характерным дугам бровей блондинки, по дивному овалу ее личика можно бы сразу угадать в ней украинское происхождение; но в темных глазах ее светилась нега южного неба и противоречила отчасти их ангельскому выражению. Впрочем, на всем облике этой белицы была разлита тихая скорбь и безропотная тоска.

Наклонивши головку, белица проворно кладет золотой ниткой стежок за стежком и слушает, что читает монахиня; но слова чуждого ей языка скользят бесследно в мозгу и монотонным своим течением вызывают притупление слуха; действительность уходит вдаль, а чуткая мысль снует нити воспоминаний, и образы прошлого начинают выплывать из прояснившейся мглы: уютное гнездышко в хуторе, дорогие лица, родненький дед, соединивший в себе и батька, и неньку, и всю родню, коханый жених и море грядущего счастья, коснувшегося ее своей волшебной волной… И вдруг все исчезло, все погибло в один вечер, в один час!.. Крики борьбы, окровавленные трупы, черный, удушливый дым и красные языки пламени, а дальше — задавленный вопль и бешеная скачка…

Галина — это была она — вздрогнула при этом воспоминании и уронила иглу: снова пронзила ее изнывшее сердце нестерпимая боль и наполнила слезами глаза… Белица, впрочем, вуже приучилась усмирять свое сердце и скрывать приливы страданий; она подавила вздохом проснувшуюся тоску и принялась с энергией за работу. Но своевольная мысль снова унесла ее в прошлое. Ей припомнился весь ужас ее положения в пустыне, среди разбойников, без друга, без защитника…

Сколько раз она хотела наложить на себя руки, чтобы спастись от предстоящего ей позора, но беспощадные хищники строго следили за ней и стерегли ее неотступно. Однако же не их неусыпный надзор сохранил ей печальную жизнь, а спасла ее от самоубийства надежда: один из приставленных к пленнице стражей, тронутый до слез ее жестокой судьбой, поклялся помочь ее побегу, если она не будет покушаться на жизнь… Сторож был из украинцев и говорил так искренно, что нельзя было ему не поверить, да притом и сам начальник отряда оказывал пока к ней уважение и уверял даже, что везет ее к ее жениху, своему лучшему другу. В порыве отчаяния она ухватилась было за эту. надежду, как утопающий хватается за соломинку, и стала притворно покорной. Это ослабило отчасти строгость надзора и дало ей немного больше свободы. А сторож земляк таки сдержал свое слово, и когда отряд достиг дебрей Волынщины и заблудился в сети болот, то в одну темную, бурную ночь он провел несчастную к стенам женского кляштора и оставил у брамы.

Ах, она не забудет никогда того ужаса, какой охватил ее своими леденящими объятиями у этой брамы. Дрожащая рука ее стучит что есть мочи в ворота, бьет в железо до боли, до кровавых ссадин, но за воем бури не слышно ее слабых ударов; за брамой царит мертвое молчание, а из лесу доносятся тревожные крики, и кажется, что они с каждым мгновением сближаются и окружают ее смыкающимся кольцом… Она была уже близка к потере сознания и в приливе безумия стала кричать, не соображая, что криком могла направить на след своих же преследователей; но Бог сжалился, брама наконец отворилась и приняла под свой щит полумертвую сироту. А потом? Острый ужас от ожидавшегося разбойничьего наезда на кляштор мало–помалу прошел, установилась уверенность в безопасности, и жизнь наконец вошла в узкую, мертвящую колею. Когда улеглись бури тревог, Галина увидела себя отрезанной навеки от мира, от его радостей, от последнего и единого друга, преданного ей беззаветно, любимого ею всей силою не разделенной теперь ни с одним существом любви, она увидела себя на краю могилы с открытой крышкою гроба, в котором она должна будет увядать долгие годы, ожидая, как манны небесной, забвения. В своей безысходной печали она лишена была даже религиозного утешения: с одной стороны, ее свободной душе, взлелеянной раздольем природы, были чужды фанатические экстазы, а с другой — пребывание в католическом монастыре вселяло сознание позора и незамолимого греха… Галина стала покорно исполнять всякие требы и безропотно повиноваться приказаниям не только черниц, но и послушниц. Дни проходили в томительном однообразии, не отражаясь почти на притупленном к чувствительности сердце; торжественные мессы, величественные звуки органа поражали Галину, но не трогали, и во всем этом великолепии она видела нечто неласковое, чужое, стремящееся к самовосхвалению, а не к трогательной любви, снисходительно простирающей руки к бесхитростной мольбе бедняков.

О, как ей дорога была в минуты пышного служения в роскошном, уставленном статуями храме, с грандиозными разноцветными окнами, крохотная деревянная церковь с покосившейся крышей, с почерневшими ликами угодников, с задушевным словом седенького доброго панотца!

Галина приходила в ужас при мысли, что ее заставят изменить своей вере и стать католичкою; но ее пока не трогали и довольствовались лишь ее смирением: причиной этому было то, что капеллан кляштора, отец Якоб, принял большое участие в этой сиротке и уделял немало времени на беседы с ней.

С первых же слов капеллан, впрочем, метил, что хитросплетные догматы были недоступны пониманию дикой схизматки и не интересовали ее совсем, а преимущества и выгоды католической церкви, неизъяснимые наслаждения потонувшей в ее лоне души, не увлекали будущей неофитки и подрывали у капеллана надежду на ее просветление; но святой отец тем не менее не отчаивался, а удвоял и ласку и нежность в своем обращении с ней, — смотрел ей с бесконечной любовью в глаза, прижимал к груди своей ее руки, шептал об упоении расцветающей в сердце любви, утверждал, что на любви лишь построена вся религия и что всякие проявления любви есть знамение Божие… Галина слушала с большей охотой учение о любви, чем толкование о правильном понимании догмы, но все увлекательные тирады отца Якоба вызывали в сердце ее лишь образ дорогого Ивана, за жизнь, за счастье которого она постоянно молилась, и странно: время, казалось, было бессильным изгладить из памяти Галины воспоминания об утраченном счастье, — они чем дальше, тем больше становились ясными, жгучими…



XXXIII | Руина | cледующая глава