home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



XIX

Хозяйка, уложив своих детей спать, подсела к столу и все расспрашивала странника про неслыханные чуда и диковины, какие довелось Божьему человеку видеть на широком свете.

— Не хватит, жинко, не то ночи, а и дня переслушать захожего странника…

— Не то дня и ночи, а и тыжня (недели), — поправил с улыбкой нищий.

— Ну, вот бачишь! Так мы лучше попросим доброго человека остаться у нас отпочить денек–другой с долгой дороги… А пока что постели вот тут ему на лаве, бо слушать-то ушам не помеха, а языку молотить по зубам тяжеленько: и опухнуть сможет…

— Спасибо вам за ласку, добрые люди, — проговорил тронутым голосом нищий, низко кланяясь. — Господь Бог вам отдячит, это уже Его десница милосердная мне указала на такую набожную, богатую щедротами семью… Я иду себе, голодный и холодный, да думаю, где бы мне именем Христовым приклонить голову, да найти кусок хоть черствого хлеба… Ох, времена теперь наступают антихристовы, часто, не внемля Христову имени, дают нам, вместо хлеба, в потылыцю — взашей… Так думаю я про все такое и журюсь, а тут добрый человек, спасенная душа, сам приглашает, угощает, как желанного гостя, и еще просит остаться… Знаете, таких святых душ уже мало на свете — вывелись! Только я вот что скажу: остаться-то мне куда как приятно, лукавить не стану, отдохнуть хочется после долгих скитаний, и рад бы я был подольше пожить в таком приюте после бурь, и дождей, и морозов, да еще в такой Божьей семье, только даром ни угла тереть, ни хлеба есть я не стану…

— Что ты, старче Божий! — запротестовали хозяева. — Чтоб мы с прохожего странника за скибку хлеба гроши брали? Да что мы, басурмане, что ли? Да за этакие вчынки нам подавиться бы следовало Божьим добром!

— Я не про гроши говорю: грошей-то, конечно, я не заплачу, потому что их нема. А я про то, что работою, трудом хочу отплатить вам, иначе я не останусь… дармоедство — найтяжкий грех!

— Слышишь, чоловиче? — толкнула своего мужа локтем хозяйка, но тот только почесал спину.

— А я, люди добрые, обрекся трудиться, — продолжал странник. — Так, без труда, я не останусь. Коли согласны, чтоб я вам помогал в хозяйстве, чтоб был вроде наймыта, то я останусь… и за ласку вашу буду благодарить.

— Да ты, святой странниче, избалуешь совсем моего чоловика, — возразила лукаво хозяйка, — он и без того ленивенький.

— Я до своей работы не ленив, а вот до панщины…

— Какой панщины? — прервал торопливо нищий. — Разве вы подневольные?

— Нет, хвала Богу, а вот мы живем на земле этого женского монастыря, ну, стало быть, и должны послушать в работе: в полевой ли, на ихних землях, либо в самом монастыре, — дрова там рубить или другое что делать… Так вот эта работа тяжеленька!

— А, так я с радостью! — спохватился странник, обнаруживая чрезмерное усердие и непонятный восторг. — Здесь буду помогать вам за ласку, а там, на монастырском дворе, потружусь Богу за Его неизреченное милосердие.

Хозяева должны были согласиться на доводы нищего, а хозяин с особенным удовольствием обещал ему уступить свои монастырские работы.

Так и порешили. Странник остался за наймыта у добрых людей и принялся так за работу, что его нужно было постоянно сдерживать от надсады. За обедом и за вечерею рассказывал он про чужие нравы и обычаи, про святые места, про такие диковины, что слушатели раскрывали от удивления рты; между прочим, в чудесные рассказы свои он впутывал осторожно, что здешний гетман продал край туркам, что это по наущению антихриста, что настоящий христианский гетман будет заднепровский… Мало–помалу его мнения начинали овладевать умами слушателей и распространяться в поселке. Но больше всего странник любил не рассказывать, а сам расспрашивать про монастырь: про его расположение, про церкви, про кельи, про нравы черничек, про мать игуменью и про всякие мелочи, даже про ходячие там рассказы; хозяин, по мере знания, удовлетворял его любопытство, понимая, что интересы Божьего человека сосредоточены лишь в божественном. Не прошло и нескольких дней, как семья сжилась со своим гостем, как с давним закадычным приятелем, и не могла нахвалиться им всем и каждому.


Старая черница после последнего прихода к затворнице более не появлялась, а вместо нее стала приносить ей скудную пищу другая монахиня; выражение лица у последней было не злое, не строптивое, а глаза обнаруживали даже у нее жалостливое сердце, но она все молчала; принесет и унесет посуду, не проронив ни единого слова, не ответив ни на один вопрос заключенной; можно было даже подумать, что новая дозорщица непременно глухонемая, и узница стала испытывать, услышит ли она ее просьбы и исполнит ли ее крайние нужды? Заключенная, между прочим, жаловалась на нестерпимый холод; черница и бровью не повела на ее жалобы, но тем не менее принесла на ночь дров. Это обрадовало узницу. Она стала молить со слезами свою новую дозорщицу, чтобы та поговорила с ней; что она-де слова человеческого здесь не слышит, что от такой муки с ума можно сойти…

Мольбы наконец тронули сердце черницы, и она, зажигая дрова и не глядя на затворницу, пробормотала неслышно:

— Не велено… Если дознаются, то беда!

— Да клянусь моими муками, моим горем, — воскликнула узница, — что никому ни единым словом я не обмолвлюсь, хотя бы ты, сестра, передала мне, что завтра меня будут четвертовать.

— Ох, и бедная ты, горемычная, — покачала головой грустно черница, — и пожалеть-то тебя нельзя… И за что это?

— За что? — заговорила горячо молодая затворница. — За то, что я сердца своего не растоптала ногами в угоду зверю! За то, что мне жить хотелось, светом Божьим порадоваться! За то, что мы, безмолвные да бездольные, считаемся у моцарей–деспотов их власностью (собственностью), их скотом подъяремным, и, наконец, за то, что они могут над нами, беззащитными, показывать свою силу! — И узница зарыдала…

Черница бросилась ее утешать, успокаивать, но долго не прекращались бурные рыдания, и узница билась у ней на груди, как подстреленная горлинка… Наконец это прорвавшееся горе утомило расшатанный молодой организм, и узница мало–помалу притихла.

— Скажи мне… Богом молю тебя… Матерью Божьею заклинаю… — промолвила прерывающимся голосом несчастная. — Долго ли меня так будут терзать? До смерти ли присуждена мне эта каменная могила?

— Ох, не знаю, истинно говорю, не знаю: про то ведомо лишь святой матери игуменье да еще преподобной матери Агафоклии.

— Это той старой ведьме, что приставлена ко мне катом?

— Ой, не говори так… грех!

— А отчего же она ко мне не приходит? Отставили?

— Заболела преподобная мать Агафоклия…

— А! Заболела? Это от лютости… она и тут от лютости да от бешенства как закашляется, бывало, так аж посинеет…

— Ой, какие слова! — всплеснула руками черница и закрыла ими со страху глаза…

— Жестокие? Такие самые, как и она мне шипела! Сколько от нее Я наслышалась и леденящих угроз и проклятий, так что же дивного, если я рада, что палача своего запеклого не буду видеть?

— Может, Господь Бог еще воздвигнет ее…

— На горе мне? Ну ее к лиху! Скажи лучше, что там нового у вас есть?

— Да ничего такого… Девочка вот одна на днях прибежала… Пан какой-то хотел окрестить в польскую веру, что ли, ну, она и вымолила у святой нашей неньки приют здесь и защиту; приняли ее в монастырские служки.

— Ах, отчего меня не сделают служкой? Я бы все работы, самые низкие, взяла на себя, только бы не сидеть здесь взаперти… в темноте…

— Потерпи, сестра; может, тебя и держат на замке из страха, чтоб ты над собой какого греха не учинила, а как уверятся, что ты стала смиренной, покорной да тихой, то, конечно, над тобой сжалятся и выпустят тебя. Сюда вот, я знаю, сажали за провины большие, так не на век, а на некое время — до покаяния… одначе вот и я через тебя, бедную, согрешила, нарушила приказ строгий и болтаю… Ох, прости, Господи, лукавую рабу твою!.. Не вводи ты, голубка, меня во искушение… Слов пару перекину, а больше и не выпытывай… Ну, оставайся с миром!

— Стой! Одно только еще слово! — завопила жалобно узница. — Скажи мне, светит ли у вас солнце, или так же мрачно на монастырском дворе, как и у меня в этой могиле?

— Ох, моя лебедочко, все про волю да про широкий свет думаешь! Ходит, ходит по небу светлое солнышко, не потухло: ясный день у нас, изморозью, как серебром пушистым, приукрашены все деревья, играют самоцветами, искрятся на свету золотом.

— Спасибо, спасибо тебе… Я буду думать про все это и думами тешиться.

— Ну, Бог с тобой; я еще навернусь… принесу масла… и лучший какой кусочек тебе, голодной, — добрая черничка опустилась в отверстие и закрыла за собой крышку.

С этого дня, благодаря снисхождению монашенки, заключение затворницы было облегчено: она стала получать лучшую пищу и постоянный свет лампады, да и самая башня стала отапливаться старательнее, а главное, новая надсмотрщица перекидывалась с ней ласковым словом и сообщала некоторые новости: то о том, что крупу нашли рассыпанную в неуказанном месте и что подняты по этому поводу розыски; то о том, что дров уже нет и что преподобная тетка Агафоклия заказала монастырским селянам порубить стосы, что стоят на черном дворе; то о том, что прибылая служка дикая какая-то, боится купели, от всех прячется и только разговаривает с молодой черничкой Фросиной, обо всем у нее расспрашивает: кто здесь находится, в какой келье кто живет, кто в чести, кто в опале, сажают ли тут под замок — про все, про все интересуется девочка…

Что-то непонятное, беспричинное заставило при этом известии вздрогнуть сердце затворницы: шевельнулось ли у нее какое-либо подозрение относительно новой служки, или простое совпадение, что кто-то интересуется даже затворницами, затронуло ее наболевшие раны; она не могла уяснить себе, но почувствовала только подкравшуюся к ней радость.

— А где же эта девочка? Тут она и останется? — загорелась любопытством затворница.

— Тут, тут… святая мать игуменья оставила… а теперь вот приставила ее к больной тетке Агафоклии; у нее, значит, она на полном послушенстве.

— А Агафоклия эта еще не померла?

— Господь с тобой! — перекрестилась монашка. — Ее преподобной мосци, хвалить Бога, лучше… она уже встает и прохаживается.

— Значит, нет ко мне милосердия у Бога, или уж такой тяжкий, незамолимый грех лежит на мне, что нет ему прощенья, — заломила руки в отчаяньи затворница.

— Не убивайся, сестра! — откликнулась черница сочувственно. — Быть может, что, по слабости ее, меня оставят при тебе на послугах… Коли не промолвишься, что я тебе мирволю…

— Нет, нет! Когда бы только Бог сжалился!

Но, несмотря на горячие мольбы затворницы, дней через пять явилась к ней, в эту келью–тюрьму, прежняя ее старая дозорщица; ее глаза запали в темные ямы орбит и оттуда едва блестели, но уже не злобным огнем, а тихим, умирающим; желтые щеки глубокими складками обтянули кости лица, напоминавшего теперь мертвый череп; с хрипом вырывалось из тощей груди старухи затрудненное дыхание, а движения были так бессильны и шатки, что можно было опасаться, чтоб не рассыпался сразу этот скелет. За старухой шла прислуживавшая во время отсутствия ее черница и какая-то девочка, длинноногая, в послушницком подряснике.

— Ну, вот я и навестила тебя… привел Господь! — заговорила после долгой отдышки старуха, усевшись на табурете. — Ты, верно, уже хоронила меня, а я вот и пришла…

Затворница стояла молча, опустив глаза, и только легкая, пробегавшая по ее телу дрожь обнаруживала охватившее ее волнение.

— А что она, как в это время вела себя? — обратилась старуха к монахине.

— Смирилась, молчит все да вздыхает… сокрушается, видимо, о грехах… Бога молит, — ответила та отчасти подобострастно.

— Ох, дал бы Бог! — вздохнула старуха. — Горда она очень, кичится своим знатным родом… Ох, коли ты хочешь хвалиться им, то и шануй его, чтобы и пальца никто не мог подложить, а то… — она опять вздохнула и подняла набожно глаза к небу.

При последних речах старухи бесстрастное вначале лицо девочки вдруг оживилось, глаза расширились, заискрились и стали бегать по келье, останавливаясь иногда пытливо на затворнице.

— Да, — продолжала старуха, — все мы под Богом, все пред Его нелицеприятным судом будем… все! И «не весте убо ни дня, ни часа»… А что тут весьма холодновато? — прервала она речь и начала тереть свои костлявые руки.

— Дров нет, еще не пришли рубальщики.

— Пошли еще за ними… Только вот что: с черного двора их не пускать сюда и на ступень! Я ведь знаю, что, по лености, вы их заставите дрова таскать по кельям, так чтобы и не наважились; и я, и мать игуменья так приказали. А за дровами посылать служек, вот, примером, ее, Феклу, Матрону, либо послушниц, тех, что постарше, а не ветрогонок… Вот тут будешь убирать, — обратилась она к девочке, — и приносить, что позволят, только приходить будешь не одна, а со мной или вот с сестрой Иринией… только чтоб и рта тут не раскрывала, слышишь?

— Слышу, — ответила робко девочка.

— Ну, так я пойду распоряжусь… а ты тут останься, пока она приберет… Ох, удушье!.. — закашлялась гулко старуха и, поддерживаемая сестрой Иринией, стала спускаться узким и крутым трапом.

Как только скрылись монахини, оставшаяся девочка, заглянув в люк, улыбнулась узнице и многозначительно подмигнула ей.

Словно молния осветила затворницу; из груди ее вырвался сдержанный крик, и она, подбежав к девочке, спросила задыхающимся шепотом:

— Кто ты, на Бога?

— Верный друг… Молчи… ясновельможная… Жди вестей!

Когда возвратилась монахиня, то служка усердно подметала келью, не разгибая спины.



XVIII | Руина | cледующая глава