home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



XVII

Чулан оказался совершенно сухим и закрытым от сквозняков. Путники наши скинули верхнее, промокшее до нитки платье и, накрывшись попонами, уселись на сено вечерять. Нищий вынул из-за пазухи флягу оковитой, без которой он никогда не пускался в дорогу, отхлебнул несколько добрых глотков живительной влаги и передал ее хлопцу:

— Ну, закропи, хлопче, душу и ты, а то она у тебя еле держится в теле.

Хлопец дрожащими руками схватил флягу и прильнул к ней губами.

— Годи! — остановил наконец усердие поводыря нищий. — А то всю вылакаешь и лопнешь… На вот кусок кныша и пирог с горохом.

Согревшись под попонами, а особенно от оковитой, путники принялись утолять свой волчий голод. Долго, пока не доедено было все до последней крохи, стояло в конуре молчание, прерываемое то завыванием злившейся бури, то чавканьем ртов. Наконец, покончив с вечерей и добросовестно крякнув, заговорил нищий:

— Эх, потянуть бы люлечки, да пока не просохнет тютюн, ничего не поделаешь! Н–да! Важно бы было: и червяка заморили, и согрелись трохи.

— А под утро снова замерзнем, — заметил, позевывая, хлопец.

— Чего доброго! Черницы не пускают, хоть сдыхай! Выходит, что и наша справа не выгорит, а без этого хоть и не возвращайся за Днепр.

— Да что там такое? — полюбопытствовал хлопец. — Шляемся по всем дорогам, а чего — и в толк не возьму.

— Все будешь знать — рано состаришься, — хихикнул нищий, — ты и без того рано в гору пошел, пришлось уже мне тебя сверху снять и поставить на землю.

— Да, век не забуду, — проговорил глухим, дрогнувшим голосом хлопец, затрепетав внутренне при одном воспоминании о том, на что намекал нищий.

— Ну, так, стало быть, и нужно пробраться нам в монастырь, а не то, пожалуй, и я пойду в гору… Но как это сделать, и ума не приложу.

— Да зачем же в монастырь, дядьку, вам нужно?

— А вот зачем: только ты смотри, не разболтай, а то я язык вырву твой из горлянки! Видишь ли, в этом монастыре есть затворница или, проще, узница, потому что не по своей воле в черницы пошла, а засадили… А персона- то она знатная, вельможная, и от одного вельможи наказ есть — найти ее, свидеться и передать лист…

— Ой–ой–ой! Как же это учинить, коли доступу нет?

— А вот я и маракую: доступить — худо, а не доступить — еще того хуже: вельможа не пощадит… А если удастся, то озолотить может.

— Да как же удастся? Кто поможет?

— А никто, как ты, хлопче…

— Я?! — даже вскочил от изумления поводырь на ноги.

— Ты, ты! Я уже раскинул думками, и выходит, что только ты!

— Да как же? Куда мне?

— А вот как: у тебя смазливенькое личико и длинные космы, если одеть тебя в жиноче убрання, то ты сойдешь чудесно за дивчину.

— Я дивчиной не хочу быть, — обиделся хлопец.

— «Не хоче коза на торг, а ведуть»…

— Да и где же достать мне сподницу, сорочку и платок, и там еще что?..

— Украсть.

— Что вы, дядьку? Как же злодейковать я стану?.. Да и где?

— Тебя не учить мне: знаешь, как и когда! Без этого — и мне, и тебе погибать, так и знай! Ты вот говорил, что век не забудешь моей ласки, что от виселицы тебя вызволил, — так и отслужи мне своей помощью в справе. Мы завтра выйдем отсюда и подночуем в каком-либо хуторе или селе, мили за две; там ты и оборудуешь с женским убраньем, да и вернешься окольными шляхами сюда под браму, переодевшись уже за дивчину: тебя-то, как женщину, и пропустят… Ну, выдумаешь какую-либо жалкую байку, что ты сирота, примером, что тебя польский пан преследовал, что ли, да заставлял принять католическую веру… А ты, мол, и ушел, молишь Христом–Богом мать игуменью принять тебя в монастырь, что у тебя, мол, сдав- на лежит душа к чернецкой жизни… и такое разное…

— Ну, а как узнают, что я не дивчина, а хлопец?

— Не бойся, им и в голову не придет. Осторожнее только будь, да и сидеть тебе в монастыре будет недолго.

— А что же мне в монастыре делать?

— Разведать, где, в какой келье находится эта знатная затворница, дать ей знать, что есть посланец от одного заднепровского вельможи… А я не замедлю и таки проберусь сюда… ну, ты мне и укажешь…

— Ой, страшно, — вздохнул хлопец.

— Страхами не задавайся, а уповай на Божью ласку, — это доброе дело, за него и все твое прошлое лихо забудется и еще доскочешь награды… Только вот что: бежать от меня и не думай: найду тебя под землей и под морем и уже не помилую!

Хлопец заскрежетал от бессильной злобы зубами и замолчал.

— Ну, пора и на бок! — закончил нищий. — Натомились и настудились, спочинь и ты, хлопче, а после сна все страхи пройдут…

Повернувшись к стенке, нищий захрапел богатырским храпом, а хлопец еще долго вздыхал и придумывал, как бы сбежать от этого благодетеля, но наконец и его сердечную тревогу победил налетевший молодой сон…

В глубине монастырского двора, за жилыми постройками, в угловой башне, была келейка или, скорее, темница, скрытая от всякого любопытного глаза. Вход в эту затворничью конуру шел из подземелья по узкой лестничке, проведенной внутри стены. Это крохотное помещение, с высокими сводами, без дверей, так как лестница оканчивалась лядой в полу, напоминало скорее каменный мешок, в который запрятывали навек живого человека. Единственное небольшое окно было перекрещено железными скобами и упиралось в глухую стену. И в ясные летние дни проникало сюда мало света, а в темную осень царил здесь постоянно непросветный мрак, едва смягчаемый небольшой лампадкой, теплившейся у образа Спасителя в терновом венке. Но часто лампада эта гасла, никто не являлся подлить в нее масла, и заключенная должна была сидеть в абсолютном мраке, сидеть да слушать завывание ветра, врывавшегося в слуховое окно, либо следить за стоном пугача, кричавшего с чердака башни: «Поховав, поховав!» Вот и теперь в круглом углу, на твердом ложе сидит, склонивши голову на ладони, опершись локтями в колени, какая-то женская фигура. Лампада потрескивает, то вспыхивая судорожно, то совершенно почти замирая, очевидно, догорает в ней последняя капля масла. Женская фигура сидит неподвижно, словно окаменевшая, напоминая собою изваяние из горного мрамора. Строгие складки власяницы, облекшей с головы до ног ее тело, не могут все-таки скрыть изящных линий молодой фигуры и обнаруживают стройность ее и красоту… Долго неподвижно сидит затворница, едва заметно подымается ее высокая грудь — ни вздоха, ни стона! Сначала здесь, в этой тьме раздавались глухие рыдания, прерываемые воплями отчаяния, но немой, каменный гроб подавил эти порывы бурного горя, превратив его в тупое отчаяние. Все умерло там, за стеною, все умерло в истомленном сердце, и сама она живет ли, или догорает, как эта лампада, — не может себе дать отчета молодая черница, сознание ее подавлено этой живою могилой.

Но вот лампада затрещала сильней и вспыхнула ярче, черница вздрогнула и приподняла свое лицо; последнее пламя лампады озарило ее тонкие черты, полные чарующей прелести и отуманенные безысходной тоской. Лампада погасла, и все потонуло в кромешной тьме.

— Ах, когда бы скорей и мой конец! — прошептала черница. — Погаснуть и погрузиться в безрассветную ночь… Лампада еще вспыхнула перед смертью, а мне уже не вспыхивать, а дотлевать… Забвения, забвения лишь молю! — воскликнула она в отчаянии и, заломив руки, упала на жесткое изголовье. Но как ни молила она о забвении, а память, как нарочно, берегла образы прошлого, воскрешала их, и из мрака ночи выплывали живые картины минувшего, терзая сердце узницы утраченным счастьем.

Вот он, красавец с голубыми глазами, точно стоит перед ней с обаятельной улыбкой, пылкий, и нежный, и беспечно веселый, о, он не даст ни заскучать, ни задуматься; и шутки, и рассказы, и широкие планы будущего — не наслушаться…

— Да, он будет гетманом, я этому верю! — воскликнула узница. — Он не задастся нелепыми планами, как мой аспид, он не якшается с чернью, с голотой!

Смолкла черница, но воображение перенесло ее снова в знакомую уютную светлицу; надоедливый малжонок (муж) далеко там, за Днепром, а она одна, с подругой своей Саней, да и та где-то в дальних покоях, а он, нежданный гость, шепчет ей про любовь, жжет пламенным взором… Как закипела у нее кровь, вздрогнуло сердце, ум помутился!.. К чему было лукавить, бороться? И он и она поняли сразу, что кохают друг друга безумно, а ей, с той минуты, противным стал ее муж; и прежде он был скучен, вечно занят, вечно в отлучках, а теперь стал ненавистен… Ну, а ей, молодой, жить хотелось, и она не долго боролась, не побоялась греха…

— Ох, и караюсь же за него, караюсь! — простонала затворница. — Лучше бы муж убил меня, так нет же, придумал такую муку, какая источила вконец мое сердце… А тот, другой, коханый, и не откликается, оставил меня на поругание… не пытается даже спасти… Забыл, забыл!.. Говорят даже, что женился… или, быть может, нарочно пустил этот слух мой изверг, чтоб доконать уж меня? Ах, когда бы скорей мой конец! Хоть бы зелья достать где-либо, шнурок!.. Какая нудьга здесь, в этом каменном склепе, в этой черной могиле!

Но ничто не откликается на вздохи и стоны несчастной. Толстые стены тюрьмы угрюмо молчат, темная ночь убивает надежду и томительно–тихо ползет.

В это время послышался под полом стук, щелканье ключа, и ляда, приподнявшись, тяжело звякнула железными скобами о половицы; в отверстии показалось сначала мутное световое пятно, закрывшееся потом мрачной тенью, и наконец, в этой келье–тюрьме, тяжело дыша и покашливая глухо в кулак, появилась длинная, тощая, согбенная фигура старой монахини. Черница поставила на пол фонарь, уселась на единственный табурет, торчавший в келье, и долго сидела, молча, обессиленная удушьем.

— Тебя грехи обсели, а я надрывай себя, — проговорила она наконец злобно и закашлялась. — Последние силы трать…

— Да ведь не по моей воле, — отозвалась тихо молодая черница.

— Еще бы! У тебя воли нет и не будет! Натешилась ты ею, и годи! За этакую-то волю тут будешь гнить до смерти, а по смерти кипеть станешь в пекле, в серке пекельной, и не будет тебе пощады ни от людей, ни от Бога!

— Убили бы, задавили бы: мне пекло легче, чем ваши терзания!

— Ага, чувствуешь, — заметила черница. — А на что снова потушила лампаду?

— На что вы масла не даете? Это я буду матери игуменье жаловаться.

— Хе–хе! Жалуйся! Отсюда хоть разорвись, так твоих криков никто не услышит… а сюда мать игуменья не зайдет… А вот за такие слова твои я на тебя эпитимию наложу: и голодом проморю, и жаждою, и на гречихе лежать заставлю, и на горохе…

— Я не раба ваша! — воскликнула узница, грозно поднявшись. — А вы все рабы мои!

— Хе–хе–хе! — захихикала злорадно старуха. — Старое вспомнила? Прошло, минуло! Теперь ты в нашей, или в моей, власти, и что хочу, то и сделаю.

— Не сделаешь! Стоит только мне побороть свое сердце, покаяться перед малжонком, и он простит, простит все, я знаю, потому что любит, а коли простит, — то власть моя, и я растопчу вас ногою! — Глаза у затворницы сверкнули огнем, голос зазвучал властно, а повелительный жест заставил даже присесть злобную досмотрщицу.

Длилась минута молчания. В черством сердце черницы зазмеился было страх, и она уже готова была уступить узнице, прикрыть лаской суровость, но кипевшая злость пересилила это чувство.

— «Доки сонце зийде, роса очи выест»! — произнесла она тихо и самоуверенно. — Пока его ясновельможность навернется сюда, а он без зову матки игуменьи и не наведается, то я буду росой, и не простой, а ядовитой, какая проедает не только очи, но и сердце насквозь. Сломлю твою пыху, а с угроз твоих буду смеяться. Да если что, — подошла она вплоть до затворницы и прошипела шепотом, — и придушить смогу, чтоб не болтала… Умерла, мол, с тоски по дружке, да и концы в воду!

— Так убейте меня, изверги! — воскликнула затворница и распахнула свою власяницу, обнажив тонкую, изящную шею.

— Не спеши! — проговорила спокойно старуха. — Гордая ты, непоклонная! Смирения нет у тебя, а без смирения греха не искупишь! Все-то я тебе, рабе Божьей, говорила нарочно, — продолжала она смягчившимся голосом, — чтоб испытать дух твой, выведать сердце… и выходит, что ни молитва, ни слово Божье, ни удаленье от прелестей мира — ничто не ублажает твоей строптивой души. С грехом великим пришла ты сюда, чтоб замолить его, и мы все молимся о смягчении твоей гордыни, о возвращении твоему сердцу церковью освященной любви… Вот и я, едва волочу ноги, а плетусь к тебе побеседовать по душе, прочитать слово Божье… Сил у меня недостает приносить сюда вовремя масло и пищу, хоть бы какая помощница, а то мать игуменья на меня одну возложила, доверяет лишь мне… Ну и тружусь, тружусь до последнего издыхания, — и старуха закашлялась страшным, затяжным кашлем, хватаясь судорожно руками за свою вдавленную, высохшую грудь.

Когда наконец кашель унялся, то черница вынула из-под покрывала книгу, положила ее на табурет, поставила тот же фонарь и сказала узнице строго:

— Встань и прочти сегодня, при мне, житие святой великомученицы Варвары… Только на колени стань.

Покорно подошла узница к табурету и опустилась на колени, а надсмотрщица–черница села на ее постели. Началось монотонное чтение Четьи минеи…

Повествование дошло уже до страшных пыток, учиненных по повелению отца над его дочерью христианкою, как вдруг из-под полу кто-то постучал, а потом окликнул черницу:

— Преподобная сестра! Зовут тебя!

— А что там? Я занята…

— Прибежала какая-то сиротка полумертвая… дрожит, плачет, просит приюта; говорит, что ее пан хотел заставить латинство принять… Подросток еще, а столько натерпелась!

— Ну, а при чем же я тут? Сказали бы матушке игуменье.

— Почивает она; а как ты, преподобная сестра, по ней тут, то тебя и просят, чтоб расспросила и распорядилась.

— Ох, все труд, да труд! — поднялась она, крякая и стоня. — Ну, дочитай уже сама, моя послушница!.. Фонарь оставлю, а масло потом принесу… Смири сердце и возлюби того, кого и Господь тебе любить указует, а греховные помыслы отмети от себя навеки!..



предыдущая глава | Руина | XVIII