home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



3

МИЦЦИ И ЕЕ ПЛАФОНЫ

«„Мицци и ее плафоны“ — это как „Лорел и Харди“[19], „urbi et orbi“[20] — нерасторжимое целое», — пошутил Альвизе, чтобы развлечь гостей и разрядить обстановку.

Мицци — уменьшительное от Артемизии. Мне никак не привыкнуть ни к тому ни к другому. «По матери мы приходимся родней художникам Джентилески[21], и сестре досталось имя дочери Орацио», — продолжил Альвизе, добавив, что от этого художника я унаследовала и его упрямство.

Это было в прошлую пятницу, холодным дождливым днем. Два сына и дочка Волси-Бёрнса, мокрые насквозь, явились в больничный кафетерий, где мой брат заказал им по кофе, к которому они даже не притронулись, пряча подбородки в бархатные воротники абсолютно одинаковых промокших пальто. Все было пронизано холодом — остывший кофе, взгляды и сердца, и этот холод служил прологом к тому, что царил в холодильнике, куда провел нас по пустынным коридорам Альвизе. Это всего лишь формальность, через которую необходимо пройти, сказал он и снова принялся рассказывать о причудах этой Мицци, говоря обо мне в третьем лице, словно о малолетней дурочке.

С тех пор как у нас в доме появился Виви, брат впал в какой-то маразм: он все время шутит, воркует, у него на уме и на языке одни «киски», «рыбки», «мышки», «ням-ням», «бай-бай», «тю-тю», «мама Кика», «тетя Мицци», «опознаньице трупика в моргике». Вообще-то, это старинный венецианский обычай — награждать стариков детскими уменьшительными прозвищами. У нас в городе живет бессчетное множество Гугу, Пипо, Леле и Яйя, среди которых есть и финансовые воротилы, и деканы факультетов. Это мы так подсмеиваемся над утратившими значение титулами, над родовыми палаццо, отошедшими гостиничным сетям, над нашим стремлением жить прошлым — на грани коллективного Альцгеймера. Но Альвизе явно переигрывает, и мои дядюшки предупредили его, что, как только он назовет их Бобо и Гогор, они незамедлительно отправят его в психушку.

Дети Волси-Бёрнса смотрели на меня с мрачной натянутостью, им явно не терпелось добраться наконец до главной цели их визита — ящика, в котором лежал труп их отца. «Мы, знаете ли, особенная семейка, настоящий клубок противоречий», — уже взявшись за хромированную ручку, продолжал болтать комиссар на английском школьного уровня с шекспировскими интонациями.

Я поняла, почему мне не пришлось долго упрашивать, чтобы он взял меня с собой на опознание. Уже там, в морге, он начал допрос, пытаясь сначала задобрить этих трех недозрелых стручков, бледных, словно листья салатного цикория. Это такая полицейская уловка: сначала наговорить этим совершенно незнакомым людям о нашей внутрисемейной якобы несовместимости, чтобы затем они сами вывернули свое сомнительное белье перед единомышленником, понимающим толк в грязи. Я, с моим дурным характером, с моей любовью к плафонам и патологической страстью к трупам и моргам, и была одним из таких грязных пятен на теле нашей семьи. Мой братец всячески старается отмежеваться от нашего шалопайского братства, но некоторые его поступки показывают, что он прекрасно мог бы в него вписаться — если бы не его супруга, не его добродетели и не его амбиции. А потому я покорно нацепила маску вздорной и сварливой Мицци, которую он мне заготовил.

«Живопись моей сестре дороже строгих жизненных установок, и если я рухну у нее на глазах, она сначала набросает гуашью эскизик, а уж только потом позовет кого-нибудь на помощь», — сказал в заключение комиссар, театральным жестом выдвигая ящик. Он отбросил простыню, скрывавшую лицо покойника, и дети Волси-Бёрнса одинаковым движением склонились над своим отцом, уже должным образом подштопанным. Мраморно-бледная голова с разглаженными чертами и греческим профилем, с сомкнутыми веками, окаймленными тонкими ресницами, казалась закрепленной на постаменте из белой марли, прикрывавшей шов на шее. Доктор Мантовани произвел блестящую реставрацию. При взгляде сверху Волси-Бёрнс выглядел тем, что мама называет «изысканный человек». Кого-то он мне напомнил, и я стала судорожно рыться в памяти, пытаясь понять, кого именно. Старший из сыновей отступил назад, подтверждая, что это действительно Эдвард Волси-Бёрнс, их отец, остальные последовали его примеру, поспешно выпрямившись, словно боясь потревожить спящего вампира.

«Ну вот, дело сделано», — произнес в заключение брат, на чем прощание с телом усопшего было закончено. Резким движением он задвинул труп обратно в ячейку металлического шкафа. Я подумала было, что он забыл о своем обещании дать мне рассмотреть тело, но Альвизе не из тех, кто отказывается от данного слова. Уводя семейство в канцелярию, где предстояло подписать протокол официального опознания, он помахал у них за спиной рукой в направлении холодильника. В нашем детстве этот жест означал, что путь свободен и я могу стащить из библиотеки папины турецкие сигареты, тонкие, с золотым ободком, которые мы выкуривали вместе в глубине сада, и было это в те времена, когда мы понимали друг друга с полуслова, точно ярмарочные воришки. Волна ностальгии охватила меня, пока я выдвигала ящик и снимала с Волси-Бёрнса саван. Я разглядывала его голову, словно Юдифь, сосредоточенно застывшая перед Олоферном, распростертым на холодной металлической доске. Меня вдруг озарило, я поняла, кого напоминало мне это застывшее лицо, это одеревеневшее тело: спящего Джакомо. В неподвижности он похож на «День», скульптуру Микеланджело, венчающую гробницу Медичи в церкви Сан-Лоренцо во Флоренции. Как Микеланджело не имеет себе равных в изображении человеческой уязвимости, спрятанной под покровом мужественности, так и Джакомо, несмотря на свое бронзовое сердце, стальные мускулы и общую твердокаменность, не имеет себе равных в умении этой уязвимостью пользоваться. Судя по атлетической фигуре, Волси-Бёрнс, должно быть, занимался спортом, следил за своим весом, как всякий обольститель, обеспокоенный приближающимся закатом, — обычные страхи стареющего красавчика, каким он, впрочем, не успел стать. Его тело не выглядело холодным, закоченевшим, в нем ощущалась присущая умершим чарующая неопределенность: безмятежность духа, покинувшего пределы добра и зла, освобождение. Только талантливому художнику под силу передать это состояние, которое он обрел благодаря удару чьего-то ножа. Альвизе поморщился бы, поделись я с ним своей гипотезой о том, что преступление — это некое причастие, соединяющее убийцу и его жертву в бесстрастном, свободном от всякой морали союзе, где нет места сожалению и покаянию, — причастие, сравнимое с порывом художника, действующим, как и убийца, по вдохновению и насущной необходимости.

Я вернулась к маленькой компании, чтобы попрощаться, позабыв, что комиссар не даст мне так просто уйти и заставит сторицей заплатить за предоставленную возможность поразмышлять о покойниках. Узнав, что старший из Волси-Бёрнсов собирается разгуливать по городу до завтрашнего дня, Альвизе быстренько препоручил этого Себастьяна мне, даже не спросив, нет ли у меня в планах чего-то более срочного, чем таскать за собой малознакомого типа. Он подбросит нас на лодке до площади Сан-Марко, это по пути в комиссариат, а сам снимет показания с Эдварда-младшего и с его сестры Элеанор. Те помрачнели, как будто Альвизе надел на них наручники, и принялись клясться, что ничего не знают об обстоятельствах, приведших их отца в Италию. Им явно не терпелось запрыгнуть в первый самолет на Лондон. Эти бледные создания были словно отлиты в одной форме, изготовленной мстительной экс-супругой Волси-Бёрнса. Они тяготились отцом, не желали с ним видеться, стыдились его и за то, как он жил, и за то, как умер. Тратя направо и налево нечестно нажитые бешеные деньги, Волси-Бёрнс жил, не задумываясь о вреде, который его бесчинства наносили его же отпрыскам. Они же не желали ничего знать об этом подонке, без которого, подумалось мне, они вряд ли вошли бы в касту, принадлежность к которой сквозила в их облике, будто они лично выиграли войну Алой и Белом розы. Соревнуясь, кто громче облает папеньку, они являли собой идеальную парочку бульдогов — из тех, что красуются на каминной полке в любой английской гостиной.

Альвизе и сам не прочь покрасоваться на страницах энциклопедических словарей. Он был бы в восторге, если бы смог доказать, что семья Кампана, в имени которой слышится и слово «колокол»[22], и название провинции Кампанья, происходит от римского сенатора Альвизия Капания Кунктатора. Он даже проштудировал цицероновские «De lege agraria»[23] и «Сатиры» Горация, где описываются нравы и обычаи кампанийцев, в тщетной надежде отыскать там имя основателя воинственной династии, образцовым представителем которой он себя считает. Что не мешает ему с отвращением относиться к отпрыскам, которые, дав себе единственный труд родиться на свет, имеют наглость прилюдно отрекаться от своей семьи. Альвизе — хороший парень, и в ту пятницу я была уверена, что он, как и я, с трудом удерживался, чтобы не попортить лак на этих каминных статуэтках. Но он — профессионал и умеет скрывать раздражение, приберегая его для более подходящих случаев. Ему хватило нескольких слов, чтобы призвать Эдварда и Нонор к спокойствию. Беспамятные дети могли возвращаться домой и дожидаться там единственного блага, доставшегося им от отца, — его наследства. Комиссар же отведет душу на Себастьяне, который, возможно, поможет ему прояснить дальнейший ход следствия. Прогулка с Мицци по зимней Венеции, окутанной живописным туманом, освежит ему цвет лица, а возможно, и память, предположил он, возвращаясь к своей лодке и бросая нас под сыпавшейся с неба крупой.

Я знаю, когда Альвизе лучше не перечить. Черные глаза горят огнем, лицо становится жестким, и обворожительный пляжный спасатель превращается в чемпиона по боксу, с которым лучше не связываться. Он одарил меня суровым взглядом, и я поняла, что на меня возложена особая миссия. Насколько тягостна мне была перспектива демонстрировать свои знания о венецианских церквах, настолько интересно было вытянуть из этого длинноносого Себастьяна то, что я так хорошо умею вытягивать из живописи маслом по дереву. В церкви Санти-Апостоли крепко скроенный красавец с решительным видом тычет пальцем в луч света. Эти посланцы истины, которых в барочной живописи пруд пруди, говорят о том, что все, даже святые, даже сам Христос, нуждаются в указующем персте, чтобы двигаться в правильном направлении. У брата, повелевающего своими центурионами, в комиссариате такой спасительной руки нет. И теперь, один-единственный раз, с убежденностью ангела-хранителя Франческо Маттеи, я желала, чтобы он последовал за моим пальцем, который приведет его прямо к убийце, а не вертел своим у виска.

Он вернулся обратно с медоточивой улыбкой, как будто нескольких метров, что отделяли нас от причала, хватило, чтобы он сменил гнев на милость.

Он довезет нас, как было решено, до площади Сан-Марко, а потом доставит сломленных Волси-Бёрнсов в аэропорт. Все-таки мой брат — великий полицейский. Он не выпустит добычу, пока не вытрясет из нее хотя бы одно, пусть даже незначительное, слово, имя, адрес или след.

В кабине мотоскафо{6} он снова принялся излагать биографию своей сестры Мицци, этой старой девы, которая все привередничает, а потому никак не может найти себе пару. Альвизе мечтает меня пристроить, но уже отчаялся в результате. Он считает, что я сама отпугиваю мужчин — своими плафонами, неуживчивостью и старомодными вкусами. Ни разу ему не пришло в голову, что мне нравится быть не замужем. Старший из Волси-Бёрнсов был лет на десять моложе меня, хотя и принадлежал к тем, кто рождается стариками. Безупречная фигура отца и его тонкие черты выродились у него в надменную чопорность, но в глазах моего братца для такой старой девы, как я, и Франкенштейн составил бы неплохую партию.

Площадь Сан-Марко находится в самой низкой части Венеции. Когда «большая вода» не доходит до города, она все равно плещется между аркадами Прокураций, у самых ступеней собора Святого Марка. По проложенным через площадь деревянным мосткам тянутся вереницы туристов, которые то и дело останавливаются, чтобы сфотографировать друг друга; можно подумать, что они идут не по дощатому настилу, а «по водам». В это время года ни один коренной венецианец не пойдет на площадь Сан-Марко без резиновых сапог. Я на чем свет стоит кляла своего братца, оставившего нас на затопленной набережной чуть ли не по колено в воде, в толпе манифестантов, вооруженных транспарантами и мегафонами, которые, толкаясь и крича, выражали свою солидарность с бастующими студентами Центра греческих исследований. До плачевного состояния греческих студентов Себастьяну не было никакого дела, чего не скажешь о его изящных туфлях с пряжками. Ему не хотелось ни в библиотеку Святого Марка, ни в Археологический музей, ни в Музей Коррер, где красуются всемирно известные полотна. Не желал он и шлепать по воде до Академии или до часовни Сан-Джорджо деи Скьявони, где я могла бы прочитать ему свою старую лекцию о Карпаччо[24] и апологетах Венеции. Как только с неба падает первая капля дождя, торговцы сувенирами вывешивают на своих киосках сапоги из прозрачного желтого пластика, которыми пользуются туристы; я предложила ему купить такие («plastic save the shoes»[25], сказала я), но Волси-Бёрнс никогда не наденет подобный кошмар, как я только могла такое подумать?! Сан-Себастьяно, церковь, посвященная его небесному покровителю, где я могла бы рассказать ему о каждом сюжете стенной и потолочной росписи кисти Веронезе, находилась на другом конце города, а он в такую собачью погоду не желал пускаться в путешествия, даже на лодке. В Венеции говорят, что все дожди — от Господа, сказала я, но его не интересовал местный фольклор. Если бы я уговорила его сходить в Ка’Редзонико, где пышным цветом цветет венецианский восемнадцатый век, или в скуолу Сан-Рокко, где царит Тинторетто, или в церковь Сан-Панталон с гигантским плафоном Фумиани, где мне знакома каждая фигура, или соблазнила бы его «Успением Богоматери» Тициана[26] из Фрари[27], я оказалась бы поблизости от палаццо Кампана и могла бы удрать от него и спрятаться в родном доме. Но Себастьян прекрасно прожил бы жизнь, ни разу не услышав об этих чудесах. Он ничего не желал видеть: ни собор с его мозаиками и сокровищницей, до которых рукой подать, ни темницы Дворца дожей. Если бы ему сейчас предложили эти сокровища в личное пользование, он, не задумываясь, обменял бы их на стакан грога. Продрогнув до костей, он мечтал об одном: усесться в кафе и выпить чего-нибудь покрепче — сколько нужно, чтобы наконец согреться. Меня он собирался угощать исключительно в угоду комиссару, сама я ему нисколько не понравилась, как и он мне. Взаимопонимания между нами нет и быть не может, и чем скорее мы распрощаемся, тем лучше. Я наводила на него тоску живописью, а он на меня — самим собой. «Я очень скучный», — сказал он, после того как признался, что промерз насквозь. Впечатленная столь обезоруживающей откровенностью, я взяла его под руку и потащила под аркады к кафе «Флориан». Нелюбознательность приезжих не перестает меня удивлять. Нет, я вовсе не хочу заставлять их полюбить то, что люблю сама, но ехать в город искусств и просиживать штаны в гостиничных барах и туристских ресторанах с убийственной кухней, как это делают римские друзья Кьяры, — это остается для меня непостижимой тайной. В кафе «Флориан», эту жемчужину венецианского бомонда, ходят под предлогом полюбоваться выставленными под стеклом пасторалями, старинной мебелью и малиновым бархатом, но на самом деле туда ходят совсем за другим: приезжие — просто чтобы увидеть его, а венецианцы — чтобы увидеться. Завсегдатаи пополняют там свой запас сплетен, подтрунивая над туристами, вынужденными стоя дожидаться свободного столика. А вот в расположенное напротив «Квадри» мы не ходим. В период от падения Наполеона до разгрома Австрии Пруссией его облюбовали австрийцы и их приспешники, и теперь, двести пятьдесят лет спустя, презрительное игнорирование этого заведения все еще воспринимается как акт неповиновения, пусть даже с тех пор захватчик превратился в мирного туриста, из которого город усердно выдаивает денежки.

Устроившись на банкетке в угловом салоне, я рассказала все это Себастьяну — будто зачитывая текст из путеводителя — и добавила, что Венеция все еще не может забыть Бонапарту аннексии, а Наполеону — сноса целого ряда зданий. Он тогда раздаривал виллы Палладио[28] своим братьям и сестрам, воспринимая Венецию и ее окрестности как какую-то игрушку. Себастьян напрягся. Мне казалось, что все англичане ненавидят Наполеона. Все, но только не он, в роду которого по материнской линии, кроме сирийцев, оказались и франкофилы. Он коллекционировал носовые платочки с острова Святой Елены, форменные пуговицы, ручки и прочие поддельные фетиши. Он извел меня неиссякаемыми отступлениями, которые, будто воды отлива, размывали воспоминания о его отце и относили их в открытое море. Как-то в Париже юный Волси-Бёрнс подружился с французом, руководившим Комитетом по охране наследия Венеции, который был основан после разрушительного наводнения 1966 года. Каналы, прорытые для прохода больших судов, бездумное выкачивание воды для нужд химических заводов Маргеры[29], понижение водоносного слоя земли не первый год угрожают сохранности Лагуны. Люди давно уже пренебрегают предостережением, начертанным в 1751 году на дамбе Мурацци: «…и да будут они сохранены навечно». Роковым утром 4 ноября сооружения, возведенные для защиты города от наступающего моря, не выдержали натиска вод, и Венеция проснулась затопленной. Альвизе был тогда совсем маленьким, меня вообще не было на свете, я родилась семь лет спустя, но каждый раз, когда «большая вода» подступает к ступеням нашего андрона, родители вновь и вновь переживают ужас того страшного наводнения. Наша беспечность мобилизовала другие народы, приступившие к формированию фондов для восстановления памятников, подточенных водой и плесенью. Гордячка Венеция стонет от этой зависимости, но у нее нет больше средств, чтобы питать свою гордыню. Она бы и рада была вновь оседлать коней Сан-Марко, да только эти гиганты давно превратились бы в крохотных пони без поддержки иностранных комитетов, среди которых британский занимает далеко не последнее место, заметила я, чтобы угодить сыну Волси-Бёрнса. Зацикленный на Наполеоне, он подбил французского мецената приобрести статую императора, подаренную им впоследствии Музею Коррер. Открытие прошло с большой помпой, несмотря на полемику, которую он считал просто смешной. Мне не стоит обижаться, но венецианцы с их неуместной гордостью не умеют быть благодарными по отношению к дарителям. Наоборот, они считают, что это их надо благодарить — за то, что они позволяют другим поднимать из руин их развалины. Я лично ничего не имею ни против Наполеона, ни против его статуи, задвинутой в угол музейного зала, но я не люблю, когда иностранцы лезут не в свое дело, считая, будто лучше нас знают, что нам нужно, только потому, что наш город признан всемирным наследием. Я ответила, что для венецианцев статуя императора, выставленная в зале музея, выглядит почти такой же провокацией, каким было бы изображение Гитлера в центре Тель-Авива. Я специально немного утрировала, почувствовав, что этого парня стоит только немного встряхнуть, как все его сокровенные чувства полезут наружу. Точно так же, чтобы разгадать загадки старинного полотна, надо вынуть его из рамы и внимательно взглянуть на изнанку. На лекциях я часто вижу студентов, робких и зажатых, не нашедших своего места в этом мире, которые изо всех сил стараются показать, что их закрытость — это их собственный выбор. Таких надо хорошенько растормошить, чтобы они вылезли наконец из своей раковины. Я отлично их понимаю. Сама была такой — застенчивой, неуклюжей девчонкой. И именно Венеция, наводненная памятниками искусства, помогла мне в юности найти свое место в жизни — под расписным потолком или между покрытыми росписями стенами, за письменным столом, заваленным энциклопедиями по живописи, или в постели, под зоркими взглядами старинных портретов.

Уверенности в себе меня научили художники, старые мастера, которые всегда поддерживали и ободряли меня. В соборе Фрари Тициан, которому не давали житья заказчики, шокированные пышностью его апостолов, все же продолжал писать свое «Успение» так, как ему того хотелось: он верил своему гению. В двух шагах оттуда, узнав о конкурсе на роспись скуолы Сан-Рокко, юный Тинторетто[30] пошел на хитрость, представив братству вместо эскиза своего готового «Святого Роха во славе», после чего монахи отменили конкурс, а он, обойдя всех конкурентов, получил заказ. Еще через улицу Фумиани[31] не испугался размеров потолка церкви Сан-Панталон и написал самое большое в мире полотно, попутно решив проблему сферической перспективы, вписанной в прямоугольник. Я признательна этим прославленным соседям дворца Кампана, научившим меня крепко держаться за собственные убеждения, тем более ценные, что в наши дни их вообще редко встретишь. Себастьян вряд ли старше моих студентов, и он раскроет мне свое сердце, если только оно у него есть, и расскажет все об отце, которого у нею уже нет.

Мне понадобилось целых два часа, чтобы от Гитлера в Тель-Авиве добраться до Волси-Бёрнса в Венеции и от кафе «Флориан» — до дома Роберты Боллин, расположенного в самом конце квартала Каннареджо, неподалеку от вокзала.

Наш столик постепенно скрылся под целой батареей стаканов из-под спритцера. Этот коктейль, состоящий из игристого белого вина, смешанного с биттером, цветом напоминает гранатовый сироп и выглядит совершенно невинно, как лимонад. Себастьян пьянел на глазах, буквально утопая во хмелю, который надвигался на него с неотвратимостью «большой воды». Утопление — это их карма, шепнул мне на ухо невидимый Игорь. Мне оставалось только ждать.

Этот любитель поддать не терпел, чтобы кто-то касался грязными руками его кумиров — недопонятого и недооцененного Наполеона и такой же мамочки. Позже к ним добавился Пёрселл[32], перед которым он преклонялся с малых лет, с самого своего поступления в хор мальчиков. Через час слезливых излияний он заподозрил во мне одну из тех гадюк, что всячески охаивают «Дидону и Энея», слизанную с Люлли «музыкальную драму», написанную на слащавые тексты какого-то там Тейта и предназначенную для невинных ушей юных английских аристократок из Челси.

Мне нечего было сказать о Пёрселле, я знаю только его портрет из Вашингтонской национальной галереи кисти Клостермана, но Себастьян, как это обычно бывает с застенчивыми людьми, оказавшимися вдруг в центре внимания, принял мое молчание за готовность слушать дальше.

Если раздоры и противоречия лишь отравляли жизнь в родовом гнезде Кампана, то стрелы, которые родители младших Волси-Бёрнсов метали друг в друга, уничтожали вокруг все живое. Основным поводом к войне на протяжении всей жизни, от крещения до похорон, была религия. Целая толпа дядюшек и кузенов с отцовской стороны восседала на собственной скамье в Вестминстерском аббатстве с тех самых пор, когда Англиканская церковь порвала с Ватиканом. Семья же матери, принадлежавшая к древней сирийской церкви маронитов[33], совершала обряды в пышно украшенной семейной часовне. Эдварду было наплевать на любые верования и догмы, но он согласился бы стать священнослужителем, лишь бы избавить Себастьяна от левантийского влияния со стороны семьи жены, чье огромное состояние все же не могло идти в сравнение с землями, дарованными его предкам королем Генрихом VIII. Он перевел сына в англиканство, а когда тому исполнилось семь лет, с помощью астрономического пожертвования добился, что его приняли в хор Вестминстерского собора. Это был не основной хор, но Себастьян обнаружил, что пение уносит его куда-то далеко-далеко от дома и от этих ссор, которых он не понимал, но чувствовал. Это вокальное сообщество, где мальчики, до одури распевая божественные гимны, сами в результате превращались в ангелов, было ему прибежищем, пока он не повзрослел. Регент требовал от ребят совершенства, развивал им связки и ставил дыхание, добиваясь звучания божественной чистоты. В течение шести лет Себастьян Волси-Бёрнс проводил в Вестминстерском соборе каждую свободную минуту, проникая в тайны музыки и жизни с помощью некоего Джаспера, помощника регента.

Мне трудно было представить себе Себастьяна в роли серафима, влюбленного в херувима и прячущего свою любовь в темных ризницах старинного собора, но, по-видимому, этот высокий юноша обладал тонкой, чувствительной душой, которую спасли от отчаяния ласки Джаспера и шестьдесят гимнов Пёрселла.

Один из гимнов, сообщил он, это кантата для солиста, хора и оркестра, написанная на библейские тексты, переведенные на английский. И к изумлению посетителей «Флориана», он принялся напевать: «О Lord, turn not away thy face»[34]. Он стал солистом за год до того, как его голос начал вдруг скрежетать, как коробка передач вконец загнанного «остина». Так что он успел познать головокружительный трепет славы во время торжественных служб в соборе. К тому времени, когда у него завершилась ломка голоса, родители его развелись, мать с младшими детьми оказалась по одну сторону разверзшейся пропасти, отец — по другую. Волей Тюдоровской эпохи отправили бы свою сирийскую Анну Болейн на плаху, и мне подумалось, что перерезанные глотки угрожали этой семейке с незапамятных времен. Но к чему ворошить прошлое? «О Lord, thou know’st what things be past, also what is to come»[35]. Сейчас Себастьян банкир (я готова была поспорить, что это именно так), работает в Сити, у «Леман Бразерс». Финансовый кризис подкосил дела банка. Родители Джаспера заставляют его жениться. А тут еще и убийство отца. Полная катастрофа. Кошмарный декабрь!

Я заметила, что декабрь еще не кончился. Банк может оправиться, Джаспер будет изменять жене с ним, Альвизе поймает убийцу, а Дед Мороз положит ему в чулочек все, чего он только пожелает. Юный Волси-Бёрнс взглянул на меня так, будто я на самом деле была той Мицци, о которой твердил ему Альвизе, — старой девой, пугалом для мужчин, безмозглой дурой, разбирающейся только в своих плафонах. Он желал только одного: чтобы ему вернули его детский голос, чтобы из его горла снова полились те хрустальные звуки.

Горло! Это слово вернуло из небытия его отца, и тот уселся рядом с нами на банкетке кафе «Флориан». Это ему Себастьян был обязан волнениями и радостями лучших лет своей жизни. Музыка, Пёрселл случайно снова свели их вместе, в антракте между «Бурей» и «Королем Артуром»[36]. Эдвард пришел туда, в эту кентскую капеллу, по настоянию одной дамы, которую он представил как заядлую меломанку. Она же пригласила на ужин в деревенском трактире и его сына. Судя по иссохшей шее и худым рукам, она была старше Волси-Бёрнса, что не мешало ей быть его любовницей, шепотом сообщил Себастьян.

По всему было видно, что Роберта Боллин обожала Эдварда. Когда тот улыбался ей, прикрывал ладонью ее руку, укрывал шарфом ее хрупкие плечи с предупредительностью, с какой влюбленный заботится о своей избраннице, санитар о пациентке или жиголо о богатой вдовушке, она вся расцветала и молодела. Себастьян изредка виделся в Лондоне с этой странной парочкой тайком от остальных Волси-Бёрнсов. Это продолжалось до самого отъезда Эдварда в Италию. Роберта, здоровье которой со временем становилось все хуже, перебралась в Венецию, ставшую ей второй родиной, чтобы создать там фонд в память о муже, помешанном на детском пении. Себастьян считал, что отец был по-своему привязан к престарелой любовнице, постепенно, в силу удаленности, превратившейся в старого друга. Она собиралась открыть интернат, по образу и подобию английского колледжа, куда будут приниматься наделенные серебряными голосками мальчики из бедных семей, из которых будет образован Полифонический хор имени Генри Пёрселла. Уже не первый месяц она занималась реставрацией нескольких домов, предназначенных для этого заведения. Вполне возможно, что Эдвард поехал в Венецию по ее приглашению. Себастьяну стыдно было подумать, что ей придется пережить ужасную смерть своего бывшего любовника в одиночку, без трепетных соболезнований другого Волси-Бёрнса. Он специально остался еще на день в городе, чтобы увидеться с ней.

Я ликовала. Я отдала бы целое состояние (которого у меня нет) за то, чтобы Альвизе сидел сейчас под столиком «Флориана» и слышал наш разговор. Оставалось, правда, еще кое-что, и это было самое трудное: мне предстояло навязать свое общество человеку, которому оно на дух было не нужно, и заставить его поверить в мою страстную любовь к Пёрселлу и его музыке.

Фонды размножаются в нашем городе как плесень. Вдоль каналов стоят вереницы пустующих палаццо, и охота на меценатов превратилась в наш национальный вид спорта. Покупатель палаццо для венецианца — все равно что тюлень для лапландца, это наш не очень частый, но верный кусок хлеба. Венецианские биеннале, привлекая время от времени на берега Большого канала сливки мировой культуры, предоставляют этой изнеженной породе витрину планетарного масштаба. Салоны, церкви, бальные залы отдаются под разнообразные мероприятия, от фуршета по поводу какого-то юбилея до авангардного балета. Тому, у кого есть деньги, все двери открыты, он вхож куда угодно, часто под ручку со «спутницей» — любимый титул прижившихся у нас вдовушек, выступающих как в разряде любительниц, так и профессионалок. И вот учреждаются фонды, фонды, фонды — защиты исчезающей фауны, восстановления озонового слоя, возрождения забытых ремесел, прославления малоизвестных художников, бесконечного обсуждения сомнительного будущего Венеции.

Но вот чего городу до сих пор страшно не хватало, так это фонда английской музыки для детского хора, сказала я. Ведя интенсивную переписку с директорами и хранителями крупных музеев, у которых я запрашиваю те или иные сведения или которым предоставляю их сама, я на собственном опыте убедилась: стоит в разговоре упомянуть о конференции в Венеции, как всю их настороженность и сдержанность как рукой снимает. Бывают и такие, кто под предлогом изучения какого-нибудь бедра у Донателло или пейзажа у Джорджоне, приезжает в сопровождении бедер своей ассистентки или ученицы и любуется вместе с ней пейзажами в гостиничном номере.

Чего только не бывает, сказала я и тут же принялась плести небылицы про конференцию, которую мне якобы поручили организовать в университете, — гигантское сборище под названием «Венеция и Англия: взаимное влияние. От Возрождения до Контрреформации». В театре «Фениче» состоятся концерты, участие в которых детского хора, исполняющего Монтеверди и Пёрселла, будет очень кстати. О «Фениче», легендарном театре, сгоревшем и восстановленном под пристальным взглядом мировой общественности, слышал даже Себастьян.

Волшебное слово произвело должный эффект: мне надо познакомиться с Робертой Боллин.

Поддержав госпожу Боллин в ее начинаниях, Себастьян сможет искупить все годы, в течение которых он и пальцем не пошевельнул ради Эдварда. Он вскочил словно на пружинах. Дождь, ветер и холод перестали существовать. Оставив наше укрытие под аркадами, мы помчались через затопленную площадь к пристани первой линии, следующей вдоль Большого канала до Каннареджо.

Венецианцы, живущие в аристократических кварталах Дорсодуро, Сан-Марко или Сан-Поло, проезжают через Каннареджо, только когда им надо попасть на вокзал. Они едут тогда по длинной улице Страда-Нуова, вдоль которой выстроились скромные магазинчики, супермаркеты и кафе для небогатых туристов. По одну сторону от главной артерии раскинулась целая сеть мелких сосудиков, ведущих на задворки палаццо, обращенных фасадами к Большому каналу. В одном из них, палаццо Вендрамин-Калерджи, останавливался когда-то Рихард Вагнер. Памятный бал[37] в палаццо Лабиа потревожил однажды знаменитые фрески Тьеполо. Теперь же там слышна другая музыка: шум, доносящийся со столов городского казино, да передачи телестудий РАИ[38]. Себастьян не пожелал задерживаться в Ка’д’Оро, единственном музее в этом квартале, ему было жаль десяти минут на созерцание нашей готической жемчужины, мраморного реликвария, украшенного «Святым Себастьяном» Мантеньи[39]. Чем ближе мы продвигались к дому Роберты Боллин, тем дальше в прошлое откатывался он мыслями, с умилением вспоминая свое хоровое детство, эти счастливые времена, которые еще могут возродиться благодаря Пёрселлу и новому фонду. Мы перешли через Страда-Нуова и пошли в сторону последней в городе пристани, с которой открывается вид на лагуну, кладбище и виднеющийся на горизонте остров стекольщиков Мурано. Дальше, за переплетением улочек венецианского Гетто[40], дремлют в обрамлении обширных садов монастыри, старые палаццо, разделенные на множество неудобных жилищ, скобяные лавки и мастерские, где кое-как перебиваются местные столяры и зеркальщики. Вдоль пустынной набережной, параллельной Лагуне, протянулись корпуса дома престарелых, а за ними — фасады заброшенных зданий, унизанные бусинами заколоченных окон, подчеркивающих неприкаянность этих мест. В Каннареджо дождь казался сильнее, сумрак гуще, холод и ветер — свирепее, чем в центре. Редкие прохожие сражались с зонтами, выворачиваемыми наизнанку порывами северного ветра, — все, кроме нас, потому что у нас зонтов не было вовсе. Дом Роберты Боллин как будто удалялся по мере нашего приближения к нему. Себастьян даже засомневался в правильности нашего маршрута, на что я высокомерно заметила, что и в самом дальнем конце Каннареджо я все еще у себя дома, и мы, не говоря больше ни слова, пошли дальше.

Что бы там ни утверждали поисковые системы и спутниковые карты, в этом мире остались все же белые пятна — места, где не ступала нога любознательного путешественника. К таким забытым богом и людьми уголкам принадлежит и северная часть Каннареджо, полустершаяся, нечитабельная складка на карте Венеции, на самой ее окраине. Пресыщенный шедеврами город старается не показывать своих бедных родственников. Но их неискоренимая печаль пробивается сквозь камни Каннареджо, и даже Себастьян, проникнувшись унынием этого края света, заметно сник.

Мы прошли через ворота, обозначающие границу гетто, миновали бывшее пристанище грешниц и оказались перед туманной гладью канала. Сбоку от приюта Кающихся Грешников открывалась улица Ангела. Извиваясь между низких домов, она упиралась в ржавую решетку старинного сада. Там, за строительными лесами и хлопающим на ветру брезентом, посреди дворика виднелся византийский колодец, какие-то барельефы и инвалидное кресло. Там начиналась музыка.


2 МЛАДЕНЕЦ | Лагуна Ностра | 4 ПАРТИТУРА