ГЛАВА 4
Погода в тот день пошатнула привязанность к Лондону даже самых преданных его обитателей. Над крышами, обесцвечивая все, что попадалось на пути, тягостно повисла непреклонная гряда облаков, которая, медленно оседая на улицы, обращалась в тоскливый моросящий дождь. Но Бернард Обри, выйдя из здания на Куин-Эннс-гейт,[8] вдыхал влажный воздух с удовольствием, которое чувствовал всякий раз, когда покидал стены того, что считалось его домом и очень редко ощущалось таковым. Эта живописная реликвия георгианского Лондона, построенная в восемнадцатом веке, казалось бы, наилучшим образом отражала эстетический вкус и финансовую состоятельность Обри — одного из самых преуспевающих и влиятельных театральных продюсеров Уэст-Энда. Дом этот, подобно своим соседям, от которых он отличался разве что узором занавесок или сортом расставленных в вазах цветов, излучал успех. Но каждый раз, захлопнув за собой дверь, Обри, словно избавляясь от непрошеного компаньона, смахивал с лица гримасу самодовольства.
Приветливо кивнув статуе, в честь которой и назвали эту улицу, Обри направился к более оживленной и привлекательной Сент-Мартинс-лейн. Обри любил свою работу и занимался ею с усердием, проводя большую часть дня в двух построенных его родителями и доверенных ему театрах, которые он, с непостижимым мастерством балансируя между искусством и финансами, поднял до невообразимых вершин, таких, о которых его отец и мать не могли и мечтать. Театральный бизнес — дело рискованное, и Обри, конечно, не был застрахован от ошибок, но совершал он их немного и нечасто; к тому же Обри обладал талантом предугадывать возможные желания публики и потакать им. В театре он проводил столько же вечеров, сколько актеры, а по воскресеньям, когда из уважения к верующим и их семейным традициям, подмостки пустовали, Обри неизменно находился за письменным столом, планируя очередной театральный успех. Актерам и драматургам, непривычным к такой преданности делу со стороны менеджмента, он казался не претендующим на первые роли фанатиком театра. На самом деле та титаническая работа, которую проделывал Обри, почти исключительно объяснялась его неуемным стремлением что-то доказать самому себе, стремлением, близким к одержимости. И насколько ему помнилось, так было всегда. Оглядываясь назад, Обри не мог бы с уверенностью сказать, пожертвовал ли он своей привязанностью к жене и ребенку ради работы или, сознавая, что неспособен ни на эмоции, ни на преданность, необходимые в семейной жизни, инстинктивно направил всю энергию на дело, которое этих усилий стоило. И Обри был совсем не из тех, кто легко смиряется с провалом или соглашается оставаться на вторых ролях.
Сегодня он, как обычно, отверг любезно предоставленную ему лондонским метро возможность добраться на работу всего за десять минут и пошел пешком. Специфическая атмосфера лондонской подземки была совершенно не для него, и он не переставал удивляться, с какой готовностью в эти дни люди включают в свою повседневную жизнь темноту и стесненное пространство. В Обри этот стойкий, едкий запах подземных туннелей пробуждал воспоминания о призраках прошлого, от которых он, как ни старался, не мог избавиться. В свои сорок пять Обри оказался стар для сражений в окопах и страшные годы войны провел в подземных галереях, так что теперь у него не возникало никакого желания возвращаться к ужасам подземелья ни наяву, ни во сне. Война под землей в отличие от наземных боевых действий требовала не столько физической стойкости, сколько психологической, но людские потери в обоих случаях оказывались вполне сопоставимыми. Под землей минеры тысячами погибали от взрывов, и вода в туннелях стояла вперемешку с кровью, наполняя бесценный для солдат воздух зловонием смерти.
Четыре года сражений в закрытых пространствах с невидимым врагом не прошли даром для Обри — страх и тревога не покидали его и по сей день. Как-то раз, вскоре после окончания войны, жена Обри решила освободить его от мучительной клаустрофобии, убедив зайти в метро на станции «Пиккадилли-сёркус». Но не успел он спуститься на половину лестничного пролета, как ему почудился запах паленых волос и послышался приглушенный звук миноискателя. И Обри бросился на выход, хватая воздух ртом и расталкивая пассажиров. Об излечении клаустрофобии разговора больше не заводилось, а недуг со временем становился все сильнее: стоило Обри оказаться в толпе, да еще и в замкнутом пространстве, будь то театральный бар или фойе, он каждый раз с неимоверным трудом держал себя в руках. Построенный под тротуарами Лондона огромный подземный город, следуя за расширением своего наземного собрата, разрастался с каждым днем, но Обри был рад, что может держаться от него в стороне.
Надвинув пониже шляпу, чтобы защититься от дождя, теперь уже лившего как из ведра, и вспоминая недобрым словом зонт, забытый дома в передней, продюсер шествовал мимо правительственных зданий на Грейт-Джордж-стрит в сторону площади Парламента, одному из немногих в Лондоне открытых пространств, которое удалось сохранить, — за что Обри был чрезвычайно признателен городу. На ходу он перевел взгляд на фасад одного из видавших виды домов, чтобы удостовериться, сидит ли женская фигура на своем обычном месте у окна. И Обри не был разочарован: она действительно там сидела, как всегда неподвижная, с едва различимыми очертаниями, в прямоугольнике электрического света, зажженного по причине мрачного, дождливого дня. За последние несколько недель эта фигура в окне стала такой же неотъемлемой частью его прогулки, как безмятежные статуи на площади. Каждое утро независимо от времени она сидела у окна с таким неизменным постоянством, что Обри стали одолевать сомнения: а вдруг и эта женщина тоже статуя, пока однажды утром он не увидел, как она поднялась со своего места и ушла в глубь комнаты. Интересно, что за жизнь она ведет в этом поблекшем от времени доме? Вряд ли она хозяйка дома — ее комната была слишком высоко; но и не служанка тогда бы она сидела еще выше. Правда, в подобного рода домах прислугу больше не использовали. Таких, как эта незнакомка, в Лондоне теперь, наверное, были тысячи — вдовы или просто одинокие женщины в том возрасте, когда замужество уже нереально; они жили в однокомнатных квартирках, не столько участвуя в жизни, сколько созерцая ее.
Обри хотел помахать женщине рукой, но, поразмыслив, передумал — приветствие незнакомца, особенно хорошо одетого и явно состоятельного, скорее всего будет выглядеть дерзким или снисходительным — и двинулся дальше. Мельком взглянув на часы, Обри убедился, что у него достаточно времени, чтобы сделать крюк и пройтись к Вестминстерскому мосту, вид с которого ему никогда и ни в какую погоду не мог наскучить. Был тот редкий случай, когда он не торопился в «Новый театр», зная, что там его ждет длинный и, без сомнения, полный жарких споров день. Сегодня продюсер должен принять окончательное решение о проведении гастролей по стране одного из наиболее успешных спектаклей и обсудить с заинтересованными лицами новую постановку пьесы того же автора. Обычно на таких обсуждениях проблем не возникало, поскольку остальные участники встречи доверяли ему и его опыту, но с «Ричардом из Бордо» назревали неприятности. Ведущий актер спектакля, вообразивший себя — и не без некоторого основания — королем лондонской сцены, собирается предпочесть прелестям провинции славу кинозвезды и хочет разорвать контракт с театром. Но Обри уже придумал ответный ход: он предложит Джону Терри профинансировать фильм с его участием, если тот все же отправится с театром на гастроли в провинцию. Возникли некоторые сложности и с Джозефиной Тэй, которая раз за разом стала проявлять неуместную принципиальность там, где, по его мнению, делать этого не следовало. К тому же ее имени в интересах его бизнеса следовало придать большую популярность, но Джозефина Тэй — полная противоположность Терри — ни за что не хотела выставлять себя напоказ, и тем более после этого мерзкого судебного процесса. Не в первый раз Обри обругал себя за то, что позволил подобному случиться. Зная Винтнера, он должен был это предвидеть. Ну что же, работать с Джозефиной, конечно, непросто, но Обри восхищался ее литературным талантом и считал очень перспективным автором.
Он понял, что его вдруг стали утомлять вечная напряженность и нескончаемые склоки в театре, — этого, в конце концов, у него хватало и дома. Обри, конечно, был способен в любой момент положить конец всяким распрям, и все-таки ему стало не по себе при мысли о предстоящих перепалках. И тут он вспомнил еще кое-что. По традиции, которую завел сам Обри, а придумала ее любимица, исполнительница роли Жанны д’Арк, в последнюю неделю поставленного под его руководством спектакля он на несколько минут появляется на подмостках; и сегодня в финальной сцене Обри должен был выйти в роли стража. Этот краткий выход — единственный миг, когда он позволял себе быть в центре внимания публики, — всегда забавлял его. Сегодня же Обри подумал о нем с неприязнью.
Но стоило ему ступить на Вестминстерский мост, как настроение его поднялось. Не будучи поклонником романтической поэзии, Обри, однако, разделял мнение Уильяма Вордсворта, который писал, что на земле найдется мало столь прекрасных мест, как этот отрезок реки. Конечно, со времен описания Вордсворта пейзаж значительно переменился, но красота его не поблекла: вид череды изумительных зданий, выстроившихся вдоль набережной Милбанкдо самого моста Лэмбет, был поистине великолепен.
Тут взгляд Обри упал на видневшийся в отдалении Сомерсет-Хаус,[9] и продюсер подумал, что надо все-таки разыскать нужную ему информацию. Дело это теперь не терпело отлагательства.
Стоя на мосту, Обри заметил, что многие останавливаются, чтобы полюбоваться открывающимся видом. Одна молодая пара, находившаяся невдалеке, привлекла его особое внимание. Под укрытием большого старого зонта, держась за руки и прижавшись друг к другу, они не глазели по сторонам, а, перегнувшись через перила, смотрели на воду. Парень и девушка вели неторопливый, негромкий разговор, и хотя речь шла о вещах маловажных, Обри вдруг осознал, что никогда в жизни не испытывал ничего подобного той радости, с которой эти двое предвкушали свою будущую близость. Контраст между его и их жизнью был разителен, и ему безумно захотелось такого же незамысловатого чуда. Не в силах больше смотреть на них, Обри отвернулся. Семейная жизнь Обри не стала ни увлекательным приключением, на которое он поначалу надеялся, ни легким и приятным компаньонством, которым супруги среднего возраста заменяют индивидуальную скуку. Его жена, остававшаяся дома в одиночестве практически всю их семейную жизнь, поскольку он или сражался на войне, или пропадал на работе, конечно же, немало размышляла о том, почему и для чего он в таком случае на ней женился, но она оказалась слишком хорошо воспитана, чтобы задать подобный вопрос вслух. Как бы то ни было, но они утратили взаимное влечение и не сумели создать хотя бы видимость семейного счастья, и ощущение бессмысленности такого существования витало над ними уже долгие годы. Но, что хуже всего, оно наложило печать и наследующее поколение. Насколько Обри мог судить по своим обрывочным, неловким беседам с сыном, его супружеская жизнь оказалась ничуть не более удачной, чем отцовская. Благодаря театру, которому Обри отдался с головой, семейные тяготы оставались где-то на периферии его существования, но теперь, когда и в театральном бизнесе не все ладилось, он вдруг пришел к печальному выводу, что не удалась вся его жизнь вообще. А еще он стал испытывать страх, страх совершенно безотчетный, но сильно напоминающий тот, что Обри ощущал когда-то в подземных туннелях.
Ему вдруг стало нестерпимо холодно, и, повернув назад, он зашагал по Бридж-стрит, свернул на Парламент-стрит и Уайтхолл, где утро уже лениво перетекало в полдень. Перед ним посреди дороги высился мемориал погибшим солдатам Лютьенса[10] — поразительный памятник горю, тяжелее которого Англии еще не доводилось испытать. Прошло уже больше пятнадцати лет с минуты, как прозвучал последний выстрел, но машины, проезжая мимо, по-прежнему замедляли ход, мужчины в проходивших мимо автобусах по-прежнему обнажали головы, а родители приводили своих детей, чтобы молча постоять у усыпанного цветами подножия памятника. Забыв на мгновение о своих тревогах, Обри потянулся к внутреннему карману плаща, достал из-за пазухи темно-фиолетовый ирис и осторожно положил его на постамент на место старого увядшего цветка, который он принес сюда неделю назад. Постояв с минуту в размышлении, продюсер решительно двинулся в сторону колонны Нельсона.
«Одиноким в Лондоне бывает тяжко», — подумала Эсме Маккракен, усаживаясь у окна и устремляя взгляд вниз на площадь. Слава Богу, она сама никогда не была подвержена бессмысленной меланхолии, которой одинокие существа столь часто пытаются найти оправдание. Иначе Эсме просто не выжила бы в этой захудалой, обшарпанной дыре, где обитатели соседних комнат давно махнули рукой на свою жалкую, бесцветную, как обои в их комнате, жизнь. Каждый вечер, когда Эсме наконец поднималась к себе на третий этаж и забиралась в холодную постель, она лежала, до утра не смыкая глаз, поскольку события прошедшего дня все еще будоражили ее душу и не давали уснуть. Это было единственное время, когда она обращала внимание на окружавшую ее обстановку. Но ни почти полное отсутствие вещей в комнате, ни жалкая мебель — продавленное кресло, еще сильнее проснувшееся под тяжестью наваленных на него книг и газет, и уродливый исцарапанный стол — совершенно не волновали ее. С какой стати? Все помыслы Эсме были решительно устремлены в будущее.
Что ее действительно раздражало, так это суровый зимний холод. Маленький электрический обогреватель не горел уже много дней подряд, так как каждый лишний заработанный ею грош она тратила не на тепло, а на книги. Отправляясь поутру на работу в «Новый театр», Эсме всякий раз забегала в книжный магазин и жадно пролистывала поступившие новинки. А порой, когда внимание продавца было занято другим покупателем, ей даже удавалось украдкой сунуть под пальто томик Ибсена или Чехова. Читая позднее украденную книжку в своем уголке за сценой, она, считавшая себя более других достойной воспринимать заложенные в произведениях великих писателей идеи, не чувствовала ни малейших угрызений совести за свой криминальный поступок.
Эсме считала, что ее современники прячутся от реальной жизни, предпочитая убаюкивающий самообман. В театрах Уэст-Энда не было места настоящим пьесам. Эсме презирала романтические глупости, которыми, похоже, восторгались все вокруг, и была уверена, что если бы ей только дали шанс, то предпочтения зрителей сразу бы изменились. А пока что писатели вроде Девиотией подобных самодовольно восседали в зале и наслаждались незаслуженным успехом, да еще сочиняли для одурманивания толпы новые бессмысленные сказки, в то время как она, прозябая за кулисами, работала не покладая рук, чтобы ничто не омрачило их славы.
Эсме встала с постели, чтобы зажечь свет, и в ту же минуту в комнату ворвался рев мотоцикла. Мрачный день за окном свел почти на нет жалкие усилия маленькой лампочки осветить комнату. Тем не менее, дрожа от холода, Эсме стащила с постели одеяло, накинула его на плечи и стала пробираться по разбросанным на полу бумагам к видавшему виды сундуку, служившему ей письменным столом. Пишущая машинка «Компаньон», купленная за безумные деньги, двенадцать гиней, выглядела совершенно неуместной в этой жалкой обстановке, но зато служила Эсме на славу, — и она наконец принялась за работу. Эсме оторвав взгляд от страницы и горько усмехнулась, увидев Бернарда Обри, шагающего мимо ее дома и внимательно смотрящего в сторону ее окна. Ну не забавно ли, что он обращает на нее внимание здесь, в этом чужом для него месте, в то время как в театре каждый день проходит мимо и даже не дает себе труда запомнить ее имя. Похоже, ей на роду написано идти по жизни никем не замеченной, а если и замеченной, то тут же забытой, но очень скоро Обри узнает ей цену. Эсме заклеила конверт, подхватила пальто и, хлопнув дверью, вышла из комнаты.
Рейф Суинберн тихо и быстро, с легкостью, отточенной продолжительной практикой, выскользнул из-под перекрученных простыней и с облегчением увидел, что оставленная им в постели стройная блондинка — которая назвала себя, кажется, Сибилл, а может, и Сильвия — все еще крепко спит. В постели, и не только, она оказалась занятнее большинства девиц, ошивавшихся в конце каждого спектакля возле служебного входа «Уиндхема» в ожидании молодых актеров вроде него, и тем не менее у Рейфа не имелось никакого желания продолжить их отношения. Как выяснилось, запас молодых, нежных существ, полагавших, что и в жизни он будет таким же страстным любовником, как на сцене, был почти неисчерпаем, и Рейф считал необходимым оправдывать ожидания каждой из них. Так что в профессии актера имелись положительные моменты и помимо еженедельного жалованья в тридцать фунтов.
Он тихонько оделся в ванной комнате и принялся разглядывать себя в зеркале, прикрепленном над полочкой с бесчисленными кремами и пудрами. Милосердное зеркало подтвердило: все, что ему нужно, дабы прилично выглядеть, — это ополоснуть холодной водой лицо. Рейф считал, что очень хорош собой — высокий, смуглый, с тонкими чертами лица и пышными волосами, подстриженными чуть длиннее, чем требовалось по моде. И если бы глаза его отражали хоть каплю теплоты, а не только нескрываемое самообожание и безразличие к окружающим, Рейфа действительно можно было бы назвать красивым.
С ботинками в руках, чтобы не шуметь, он вышел из комнаты и, достав из кармана пальто заранее подписанную открытку, положил ее на столик в передней — благородный, по его мнению, жест, призванный смягчить разочарование у покинутой им особы. Осторожно закрыв переднюю дверь, Рейф пустился вниз по лестнице. Не обращая внимания на дождь, он присел на корточки завязать шнурки и только тут, оглядевшись вокруг, с удивлением обнаружил, что находится в районе Хаммерсмит, довольно-таки далеко от своего театра. Прошлым вечером он не слишком следил за дорогой, и она не показалась ему такой уж долгой, но ведь тогда его обнимала за талию хорошенькая женщина, и Рейф несся на всех парусах к утехам плотской любви, удовольствие от которых не сильно зависит оттого, где они происходят. Сейчас же, при отрезвляющем свете дня, он горько сожалел, что связался с женщиной, которая живет слишком далеко от его дома. Время уже приближалось к полудню, и у Рейфа перед дневным спектаклем совсем не оставалось времени ни вернуться в собственную квартиру, чтобы переодеться, ни заглянуть перед предстоящим собранием, как он рассчитывал, к Джону Терри. Теперь придется позвонить ему с дороги.
К своему великому облегчению, Рейф обнаружил, что его любимый мотоцикл «Ариэль-сквер-4», все еще стоял в переулке, где актер в спешке оставил его прошлой ночью. Суинберн воспылал страстью к езде на мотоцикле задолго до того, как это стало модным развлечением. Отец Рейфа катал его еще мальчишкой по сельским дорогам на прочном «скотте», который привез с собой, вернувшись инвалидом с войны. Он усаживал сына на специальную подставку, служившую прежде для пулемета, а потом хитроумным способом преобразованную в сиденье для малыша. Самые ранние воспоминания Рейфа как раз были связаны с тем необычайным возбуждением, которое охватывало его, когда он, держась за руль мотоцикла, раскачивался из стороны в сторону, находясь в полной зависимости от водительского мастерства отца. Никогда в жизни он более не чувствовал себя в такой опасности, одновременно ощущая, что надежно от нее защищен. К тому времени они с отцом жили уже вдвоем — мать Рейфа умерла во время войны, и он знал о ней по большей части из рассказов отца, который и заменил ему утраченную мать.
Много лет спустя, когда отец умер, Рейф часами, не разбирая дорог, гонял на своем «ариэле», отчаянно пытаясь заглушить свое самое тяжкое в жизни горе. Но сделать это ему не удалось и по сей день.
Доехав до Кингс-роуд, он сбавил скорость, остановился возле муниципалитета Челси, поставил мотоцикл там, где за ним можно было приглядеть, и встал возле телефонной будки, нетерпеливо ожидая, когда долговязый мужчина в длинном плаще закончит разговор. Не успел Рейф войти в тесную будку, как в нос ударил оскорбительный для его утонченной натуры мерзкий запах — помесь пота и табака; но как только на другом конце провода зазвучал знакомый голос, актер полностью сосредоточился на предстоящем разговоре. Судя по недовольной интонации Терри, этот звонок застал его в неподходящую минуту, но попрошайкам обычно выбирать не приходится, а ведь именно в такой роли Рейфу сейчас предстояло выступить.
— Это я, Суинберн. Хотел поговорить с тобой до собрания. Ты имеешь хоть малейшее представление, что на уме у Обри?
Хотя Джону Терри не было и тридцати, он начинал подумывать, что взлет его славы, наверное, уже позади. Но в то мгновение, когда он открыл рукопись «Ричарда из Бордо», напечатанную аккуратным синим шрифтом, Терри понял, что в его руках дар небес. Читая пьесу в своей уборной во время дневного спектакля, он чуть не пропустил выход на сцену, до того был захвачен ее чарующим юмором, искрометными диалогами и образом короля, которому ничто человеческое не чуждо. Позднее Терри узнал, что именно его игра в пьесе Шекспира «Ричард II», поставленной несколько лет назад в театре «Олд Вик»,[11] вдохновила автора на эту пьесу, но о самом авторе Джон тогда и не слышал. Да ему это было и не нужно — пьеса говорила сама за себя. Обри сразу же, без раздумий, принялся за рекламу будущего спектакля, и интуиция его не подвела. Первое представление пьесы, увы, совпало с еще одной премьерой и потому не имело аншлага, но уже на следующий день в час десять пополудни в кассе театра зазвонил телефон и с тех пор так и не переставал трезвонить. Четырнадцать месяцев подряд в зале не пустовало ни одного кресла; некоторые посмотрели спектакль по тридцать, а то и по сорок раз.
Поначалу купаться в лести было одно удовольствие. Ужины в ресторане отеля «Савой» были для него в новинку — раньше он не мог их себе позволить, и ему льстило, когда его узнавали на улице. Но удовольствие сменилось неловкостью, неловкость — скукой, а теперь его просто тошнило от «Ричарда из Бордо». Терри фотографировали, с него писали портреты, рисовали карикатуры; и как только его образ не запечатлели — начиная от сувенирной куклы и кончая бронзовой статуей. Белых оленей — любимый нагрудный знак короля Ричарда — вместе с изображением Джона вышивали на носовых платках и гравировали на портсигарах. Молодые девицы тащились за ним по пятам от дверей театра до порога дома, а некоторые незваными являлись к нему посреди ночи; и он уже не помнил, сколько раз ему приходилось подходить к телефону только для того, чтобы услышать девчачье хихиканье и тут же короткие гудки, поскольку девицы бросали трубку в испуге от собственной смелости.
Но хуже всего было то, что в его игре уже не осталось прежней искренности, а из-за тщетных попыток сохранить интерес кроли появилась манерность. Год назад, полностью изнуренный, он уехал в короткий отпуск, а вернувшись, сразу же пошел в театр и потихоньку наблюдал из ложи, как Ричарда играет подменявший его актер. В тот день пьеса растрогала его до слез, и он, как при первом прочтении, стал просить, чтобы его почаще заменяли. Теперь Джон горько сожалел о своем первоначальном энтузиазме, из-за которого он подписал контракт на выступление не только в Лондоне, но и в провинции; увильнуть от гастролей можно было, только уговорив Обри, но Терри прекрасно знал, что скорее мир перевернется, чем продюсер изменит решение. Впервые за многие годы актер стал испытывать чувство, схожее с отчаянием.
Взгляд его остановился на игрушечном театре, который мать подарила ему, семилетнему мальчику, на Рождество. За эти годы кремовые, с позолотой, пилястры облупились, красные бархатные занавесы выгорели и потрепались, и все же в этом крохотном театре по-прежнему таились неисчерпаемые возможности, которые вдохновляли Терри все его детство. Мальчишкой он, не замечая всего того, что происходило вокруг, жил в мире буйных фантазий, вращавшихся вокруг этой миниатюрной сцены. Когда же Джон познакомился с настоящим театром, тот покорил его целиком и полностью, но не бездумной притягательностью нереального мира, а вполне конкретными вещами: огнями рампы, красками декораций, фактурой звучащего слова, вниманием публики, пьянящим успехом и даже его неизменным дублером — обескураживающим провалом. Терри стал ярчайшей звездой сцены, но в последнее время он все чаще и чаще с тоской поглядывал на свой игрушечный театр, который теперь казался ему более близким, чем настоящий. Надо остановиться. Иначе его страсть к театру охладеет, а сам он превратится в конформиста и заурядность. Он должен решительно поговорить с Обри и раз и навсегда сойти с накатанной дорожки.
Дверь спальни открылась, и на пороге появился высокий, сухопарый красавец; он протер глаза и провел рукой по светлым волосам.
— Кто звонил? — спросил он, и его мягкий ирландский акцент придал вопросу невольную небрежность. — Хочешь, угадаю? С пьесой какая-то проблема, и только ты ее можешь решить. Я прав или не прав?
Не особо надеясь на успех, Терри решил, что все же попробует предотвратить очередную мелкую ссору до того, как она началась.
— Это был всего лишь Рейф Суинберн с еще одним требованием к сегодняшнему собранию. Если Обри будет сегодня не в настроении, то, выслушав все наши претензии, он всех нас уволит. Его шутка, как он и предполагал, ситуацию не разрядила.
— Ну что же, по крайней мере ты иногда будешь приходить домой.
— Черт подери! — Терри чувствовал, что понемногу выходит из себя. — Можешь успокоиться: не сплю я с Рейфом!
— Притворяешься, что не понимаешь? Если бы дело было только в сексе, я бы даже испытал облегчение. Выстоять против другого мужчины я бы, наверное, еще смог, но против целого Уэст-Энда… Ты же на нем помешан.
— Раньше ты говорил, что это сексапильно.
— Только до того, как мы стали жить вместе. Раньше, чтобы увидеться со мной, тебе надо было прилагать определенные усилия, а теперь я лишь некое неудобство, которое не дает тебе спокойно работать. Актеры, писатели, подметальщики сцены — все они у тебя на первом плане, независимо от того, хочешь ты с ними спать или нет. А как ты думаешь, что при этом чувствую я?
Его партнер был прав. Игра на сцене действительно являлась для Терри и развлечением, и единственной любовью, и сутью всей его жизни. Без театра все прочее не имело никакого смысла. Он знал, что его молчание причиняет любовнику боль. Но Терри был слишком эгоистичен и слишком честен, чтобы лгать, поэтому, не говоря ни слова и не глядя на своего партнера, принялся собираться в театр.
К тому времени, когда Льюис Флеминг добрался до лечебницы, здание, как обычно, уже было погружено во тьму.
Он тихо двинулся по заполненному кисловатым запахом коридору, по бокам которого располагались абсолютно одинаковые комнатки; на ходу Флеминг кивал медсестрам, бесшумно скользившим полакированному полу, сознавая, что за ним следят недремлющие взоры, готовые отвлечься на что угодно, только бы хоть ненадолго отрешиться от темноты и одиночества. Для больных и отчаявшихся людей ночь была самым тяжким временем суток, а сон самым ненадежным компаньоном, потому-то Льюис и посещал жену именно в это время суток. Он подолгу бодрствовал возле ее постели: пусть чувствует, что она не одинока и может спокойно поспать. А Льюис в это время тревожился о том, что будет, если у него не хватит денег содержать больную супругу. Актерская игра не приносила надежного заработка; ему повезло получить роль в пьесе, которая не сходила с подмостков более года, но спектакли подходили к концу, и будущее его выглядело туманным.
Флеминг подошел к кровати жены и взял ее руку, покоившуюся на белоснежной простыне, — рука была прохладна. Морщинки боли вокруг ее глаз потихоньку разглаживались, но полностью разгладить их не мог даже сон; и все равно она выглядела намного моложе прочих обитателей лечебницы, которым удалось достичь ее лет — того самого среднего возраста, в котором эта болезнь обычно атаковала человека. Лицо жены не потеряло ни красоты, ни выразительности, а одеяла надежно скрывали ее худобу, но при виде ее рук, цвета небеленого воска и неимоверно истонченных, его вновь охватило горькое чувство несправедливости, мучившее Льюиса с того дня, когда у нее нашли рак. Он вспомнил, с каким смешанным выражением смелости и ужаса на лице жена объявила ему об этой новости и с каким упрямым неверием он воспринял ее слова. Неужели это случилось всего три месяца назад?
С первыми лучами серого рассвета, когда комнаты начинали оживать, он, как и обещал, будил ее легким поцелуем, вставал с постели и, прошествовав мимо иссушенных болезнью лиц и разбитых судеб, спускался по лестнице к выходу на улицу. За двадцать минут он добирался до дома, в изнеможении валился на их общую постель и просыпался лишь после полудня. К трем часам он уже снова был в лечебнице для более традиционного визита, на сей раз в компании мужей и жен, вооруженных букетами цветов, заученной веселостью и тщательно отрепетированными рассуждениями о возвращении домой — от всего этого не оставалось и следа, лишь только посетители исчезали из поля зрения пытливых глаз, неотступно следящих за ними из постели. В дни дневных спектаклей он пропускал эти ритуальные посещения, но и домой не возвращался тоже — из страха, что уснет и проспит всю ночь.
Он знал, что его усталость сказывается на игре — Обри уже объяснил ему это яснее ясного, — но Флеминг так и не рассказал о своем несчастье ни единой живой душе, боясь, что безжалостный продюсер может снять его с роли и таким образом лишить средств к существованию, а значит, и надежды на излечение супруги. Доктора не исключали возможности выздоровления, и только этот ничтожный шанс и неиссякаемая вера в него жены держали Флеминга на плаву.
По четвергам и субботам Льюис заходил в столовую возле театра, чтобы вонью ее копоти убить въевшиеся в него запахи лекарств и мучительный привкус жалости. Кружку за кружкой он пил горячий крепкий кофе в надежде с его помощью выдержать два представления на сцене и третье в палате жены, но ел совсем мало, поскольку экономить следовало на всем. В этот день, как обычно, в столовой было полно тех, кто считал каждый шиллинг. Женщина за соседним столиком казалась такой же усталой и озабоченной, как он. Лицо ее было знакомо Льюису по театру и напоминало ему жену. Официантка подошла забрать ее пустую чашку, женщина подняла голову и посмотрела на него, полуулыбкой давая понять, что узнала. Смущенный тем, что она заметила его пристальный взгляд, он кивнул в ответ и тут же принялся допивать кофе.
Когда Льюис Флеминг вышел из столовой и направился в театр, все еще шел дождь. В субботу в дневные часы ленча между Чаринг-Кросс и Сент-Мартинс-лейн молодые актеры один за другим спешили на спектакли, и Льюис, встречая знакомых, приветствовал их кивком. На другой стороне улицы он вдруг увидел Терри: актер, выйдя из шорной лавки, расположенной в том же доме, что и его квартира, торопливо зашагал в сторону «Нового театра». Но не прошло и нескольких секунд, как вслед за ним из того же дома выскочил длинноногий мужчина, в котором Льюис узнал последнего любовника Терри, и в два прыжка догнал его. Он дернул Джона за руку, между ними разгорелся спор, а через минуту длинноногий схватил с ближайшего лотка цветок и мелодраматичным жестом протянул его Терри, который в ответ весело рассмеялся. Обстановка мгновенно разрядилась, и Герри, украшенный цветком в петлице, теперь уже один продолжил свой путь.
Флеминга вдруг охватил порыв гнева — отчего же Бог позволяет этим двоим бравировать у всех на виду своей грязной, греховной страстью и в то же время наказывает их с женой за преданность друг другу? Она была единственной, кому он когда-либо признавался в любви, единственной, с кем он делил постель, и если он ее потеряет, другой такой ему не найти. И он понял, что может теперь морально оправдать для себя то решение, которое принял в одно из ночных бдений в лечебнице, решение, столь несвойственное его натуре, по крайней мере его прежней натуре. Рак разрушает людей не только физически, но и нравственно, особенно когда под угрозой все, что тебе в жизни дорого. Ему нечего стыдиться своих поступков. В конце концов, что ему теперь терять?
В ее артистической уборной пахло духами и электронагревателем. За дверью по коридору двигался нескончаемый поток людей, и, как только дверь открывалась, до Лидии долетал приглушенный топот рабочих сцены и слабый запах клея из кладовой. Кроме маленького обитого ситцем дивана, одновременно вмешавшего ровно столько поклонников, сколько хотелось хозяйке, в комнате было лишь самое необходимое, и тем не менее после четырнадцати месяцев обитания в ней Лидия чувствовала себя здесь так же уютно, как в своей снимаемой неподалеку квартире. И хотя она не раз повторяла заученную фразу, что, долго играя в одном и том же спектакле, актеры становятся чрезмерно самодовольными и теряют квалификацию, Лидия, как и любая другая актриса, не могла отказаться от всех связанных с этим преимуществ — славы и финансовой обеспеченности. К тому же после первых шести недель перевоплощения в другую личность ей почему-то стало легче быть самой собой.
С каждым часом пребывания в «Новом» она все больше привыкала к этому театру. Сотни писем и подарков поклонников составляли живой альбом ее теперешнего существования. Одна из стен артистической была полностью обклеена фотографиями Лидии, помещенными в «Театральном мире», а также вырезками из газет и журналов с сотнями рецензий, где в отзывах о ее игре, похоже, не был пропущен ни один хвалебный эпитет. На другой стене, на вешалках, разместились три изящных костюма и всевозможные аксессуары, с помощью которых она без труда перевоплощалась в супругу Ричарда II. Золотистое платье со стоячим воротничком и гирляндой лилий, поначалу такое экзотическое даже для актрисы, привыкшей играть исторических персонажей, теперь стало естественной частью ее гардероба, словно она купила его в магазине на Кенсингтон-стрит.
Свой туалетный столик Лидия отвела под вещи более интимные: снимок отца на вершине его музыкальной карьеры до того как она была разрушена его болезнью и депрессией, длинные любящие письма матери, с которой она переписывалась еженедельно, и редкостную фотографию Марты, снятой во время одной из их воскресных прогулок по Риджентс-Парку вскоре после того, как они познакомились. Марта не любила фотографироваться, и Лидия сняла ее исподтишка, когда та хохотала сквозь слезы, глядя на пожилую пару, на свою голову пустившуюся в плавание на лодке по озеру, а стоящий поодаль молодой человек в изумлении взирал на заразительно смеющуюся женщину. Посмотрев на этот расплывчатый снимок, актриса тоже заулыбалась, вспомнив, как она, начинающий фотограф, едва справлялась с фотоаппаратом.
Актриса в задумчивости взяла шоколадную конфету из коробки «Престат», которую Марта игриво пристроила под юбкой сувенирной куклы, весьма похожей на Лидию в роли Анны Богемской. «Странно, — подумала она, — единственное, что в артистической кажется малознакомым, — это лицо, глядящее на меня из зеркала». Она все еще не могла свыкнуться ни с едва заметной паутинкой вокруг глаз и губ, ни с тем, какие это влекло последствия для ее карьеры. Не более чем две недели назад Обри ей напрямую заявил, что в сорок три года она находится в возрасте, ненавистном для любой актрисы, — «перезрела для Офелии, не дозрела для Гертруды». Ей повезло с ролью Анны Богемской, и счастье, что удалось уговорить Джозефину написать для нее новую пьесу, где Лидия сыграет нелегкую, но пленительную роль королевы Шотландской. Однако что будет после этого, ей было страшно и предположить.
Погруженная в свои мысли, Лидия не заметила, как отворилась дверь в уборную, и лишь взглянув в зеркало, увидела там отражение Марты. Ее подруга редко приходила сюда, стараясь держаться подальше от театрального круга, который не считала своим, и потому актриса искренне обрадовалась этому редкому визиту.
— И давно ты уже здесь?
— Достаточно давно, чтобы заметить, что губы у тебя все в шоколаде, — смеясь, ответила Марта, наклонилась и поцеловала Лидию в шею ниже затылка, где в свое время сбрили волосы, чтобы лучше сидел замысловатый головной убор королевы Анны.
Лидия развернулась на стуле лицом к Марте, притянула ее к себе и крепко поцеловала, ощутив на губах привкус кофе.
— Тебе хоть немного лучше?
— Я выпила столько кофе, что, похоже, вылечила свою головную боль раз и навсегда. Правда, когда я пришла сюда, настроение у меня опять испортилось. Я встретила Льюиса, и вид у него был пренесчастный, потом увидела Джона Терри, который на кого-то орал, а этот парень — что трудится в поте лица, пока ваша Чехов в юбке, помощница режиссера, строчит свой очередной шедевр, — когда я с ним поздоровалась, подскочил как ужаленный. Неудивительно, что меня сюда не очень-то тянет.
— Но ты-то здесь ни при чем. У юного Хедли из-за чего-то неприятности с Бернардом; тот его вызвал к себе в кабинет после дневного спектакля наверняка для взбучки. А Льюис уже несколько недель подряд просто сам не свой. Ходят слухи, что его бросила жена, а Джонни говорит, что он запил, но они с Джонни всегда друг друга ненавидели, так что скорее всего он из злобы на Льюиса наговаривает. А на кого Джонни орал?
— Не знаю: он это делал по телефону. Но я пришла сюда не для того, чтобы вести пустые разговоры о всех этих людях. — Рука Марты скользнула Лидии под халат. — Сколько времени у тебя есть до выхода на сцену?
Дверь неожиданно распахнулась. И на пороге, пошатываясь под тяжестью замысловатого головного убора, появилась Ронни.
— Надеюсь, не помешали? — ехидно спросила она. — Мы пришли привести в порядок твой наряд.
Лицо Марты мгновенно залилось краской, щеки Лидии порозовели, а Леттис, вошедшая следом за Ронни, натужно улыбнулась и робко спросила:
— С чего нам начать?
Обычно Хедли с радостью ждал выходного дня, но сегодня, пока он расставлял мебель к началу спектакля и шел за кулисы еще раз просмотреть список реквизита для каждой перемены декораций, мысли его были совсем о другом. Он знал, что повел себя безобразно, и уже не раз проклинал свой непростительно глупый поступок, замолить или исправить который не имелось почти никакой надежды.
Хотя Хедли работал на Обри всего шесть месяцев, он уже чтил продюсера, как чтил бы своего отца, которого, кстати, никогда в жизни не видел; ведь Обри тяжким трудом добился настоящего успеха в самой загадочной профессии на свете. И Хедли прекрасно понимал: таким, как он, ребятам из рабочей среды, в театр обычно ходу нет; и все же Обри предложил ему должность младшего помощника режиссера, посчитав, что хотя Хедли никогда не учился ни в университете, ни в театральной школе, он может проявить свой талант, если таковой у него имеется. Работая и в «Уиндхеме», и в «Новом», Хедли день изо дня готовил актерам кофе, малярничал, подметал сцену, расставлял декорации. Это была тяжелая физическая работа, но силы и энергии у него хватало. Возможно, благодаря именно своим бесчисленным обязанностям он становился все более уверенным в себе. А ведь всего несколько месяцев назад Хедли и представить себе не мог, что получит эпизодическую роль и, не тушуясь, выйдет на сцену перед сотнями зрителей.
Подобно любому чужаку, принятому в некий клуб, к которому, по его собственному мнению, он не имеет права принадлежать, Хедли досконально ознакомился с особым языком театра и чтил его традиции и ритуалы. Так, каждый вечер он тщательно и с большим удовольствием готовил площадку для особой актерской группы, образованной в первые дни постановки пьесы; ее членами были всего лишь три актера, последними покидавшие сцену в финале «Ричарда из Бордо». Согласно устоявшимся правилам, после каждого из спектаклей, за исключением дневных, Хедли — а в его отсутствие Маккракен — во время финального акта ставил за кулисами маленький столик и три стула. Первым сцену покидал Льюис Флеминг, игравший Болингброка,[12] и открывал заранее приготовленную бутылку клерета, качество которого, кстати, с успехом пьесы существенно улучшилось. Вторым со сцены уходил верный слуга короля, и во время паузы перед последней, полной горечи и сожаления репликой Джона Терри он старательно разливал вино по бокалам. Как только пьеса заканчивалась, Терри присоединялся к этим двум, и они выпивали за успех следующего представления, а после многочисленных выходов на аплодисменты все трое возвращались к столику и, смакуя, допивали бутылку.
Сегодня вечером, когда Обри должен был выйти на сцену в роли стражника, которую Хедли и сам нередко исполнял, к этой группе в его лице присоединялся четвертый член, и так как продюсер пил исключительно шотландское виски, в обязанность младшего помощника режиссера входило добавить к сервировке стола графинчик с этим напитком. Мысль о том, что его вот-вот выбросят из театрального мира, ужасала Хедли намного сильнее, чем даже страх перед арестом, и рассчитывать он теперь мог только на милость Обри. Готовясь к вечернему представлению и ставя на полку рядом с бутылкой клерета графинчик с виски, Хедли думал о том, что сделал бы все на свете, только бы ему поверили.