на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить



ГЛАВА 19

ДОМ МАЛЮТКИ СКУРАТОВА

Я проснулся. Из душной черной норы своего сна выполз в мир, сумрачно-сизый, захлебывающийся в грязи мартовского предвечерья. И не снилось мне ничего, и не отдыхал, и не дышал — просто не было меня, не жил. Нет, только молодой и очень здоровый кретин может поверить, будто мир есть объективная реальность, не зависящая от нашего сознания. Когда человек бессилен и болен, он скатывается в низость антинаучной идеалистической истины — мир умирает вместе с наступлением беспамятства. А если не умирает, то на кой хрен он нужен — этот испакощенный весенней слякотью мир? Нет, наверное, все-таки умирает. Во всяком случае, я на это надеюсь. Должна же быть какая-то целесообразность в этом чумном бардаке под названием «жизнь». А жизнь после меня, без меня — какой это может быть сообразно цели? Не для Магнуста же сооружалось мироздание! И не для Марины! Сидит подруга, спутница жизни, в кресле подле моей кровати, глазками нежными, кровеналитыми, ненавидящими на меня лупает. А башка — поперек морды — шарфом шерстяным замотана. Может быть, надеется, что я ее не узнаю? Господи, как болит голова! А вдруг это Марина на меня порчу наводит? Пока сплю, колдует надо мной, мозги туманит, фасольку в груди ворожбой взращивает? А-а? Ты как, любимка моя лазоревая, по части шаманства и камлания? Всмотрелся в глазки кроличье-розовые и — плюнул!

Слабо тебе, неразлучная с моим имуществом, возлюбленная моя вдова. Кишка тонка, в мозгах темна, бездуховное мое похотливое растение… Чтобы колдовать — силу нужно иметь тайную. Энергию инобытия. Римма — имела: умела.

Могла. Не хотела, а волховала и чародействовала, колдовала и морочила, блазн и ману на меня наводила. Иначе и не объяснишь ту власть, что надо мной взяла… — Чего смотришь? — спросил Марину, и голос у меня был тихий, хриплый, смирный — не было сил ругаться. — Смотрю и думаю, как такие гады на земле рождаются? — сообщила моя медовая, лучезарная. — Почитай «Гинекологию»

Штеккеля, — буркнул я вполне доброжелательно. — Текст все равно не поймешь, но рисунки понятные… — Сволочь грязная! Гадина проклятая! Супник позорный!

— и поехала, поехала. Зла не хватает. Ох, как головушку ломит! Марина вздохнула — набрала воздуха для следующей серии воплей, и я успел спросить:

— Зачем морду лица замотала? Будто на бегу споткнулась, остановилась на миг и сказала, не забыв страдальчески сморщиться:

— Воспаление жевательного сустава у меня… — и снова заголосила, гадостями заплевалась. — Жаль, что в языке у тебя нет жевательного сустава, — сочувственно заметил я. Я могу примириться с тем, что эта рвотная бабенка — моя исторически сложившаяся жена. Но — вдова? Да никогда! Лишу я тебя этого злорадного удовольствия, не дам я тебе этой роскошно-прибыльной печали. Наливная моя вдовушка, сладостная моя возлюбленная, мой дорогостоящий механизм для снятия гормональных нагрузок! Твой заботливый супруг, уплывающий за окоем бытия, кажется, предал высокие идеалы материализма и тонет в грязном болоте идеализма. Цветочек ты мой заблеванный, я совершенно реакционно и лженаучно отрицаю существование материального мира, если его не воспринимает мое сознание. И проваливаясь в тусклые трясины шарлатанского солипсизма, склонен утверждать — и я это докажу эмпирически, сучара ты этакая, — что основой всего сущего является абсолютная идея, мировой дух, имя которому — сатана. А как идеалист — философский последователь идеализма, то есть бескорыстный возвышенный мечтатель, я имею ранг чрезвычайного и полномочного нунция этого самого мирового духа. Что в переводе на наш просторечный диалект значит — старший оперуполномоченный по особо важным поручениям. В запасе. Он — мой Поручитель — не для того создал ваш жалобный мир, чтобы я умер, а вы тут остались беспризорными. Без меня. Если дойдет до жареного — я тут вам всем Армагеддон устрою, ты-то, Марина, первая светопреставление увидишь. Мигнуть не успеешь, как преставишься с этого света в какой-то там иной… Она продолжала горланить, а я смотрел на нее сквозь прищуренные веки и думал о том, что из всех бесчисленных вариантов Марине больше всего подойдет удушение. Застрелить, зарезать, задавить — неинтересно. В такой смерти нет поэзии борьбы живой плоти с тяжело наваливающейся пустотой. Ткнул ножик под яремную вену — чик, и нету! Сразу объект отключился. Нет страсти выползающих из орбит глазных яблок, будто мечтающих в последний раз рассмотреть и запомнить этот противный, привлекательный, ускользающий мир. Сардоническая ярость, с которой удавленник дразнится — показывает остающимся здесь багровую синеву вывалившегося языка. Мокрые дорожки слез… Мне этими слезами генерал Шкуро всю гимнастерку на груди замочил. Мы их вешали во внутреннем дворе Лефортова, в воротах гаража. Их было пятеро — как в популярном французском кинофильме. Только французишки те были солдатами, а эти все — генералами. Вместе с генералом Власовым. Сам Власов, изменник, иуда, предатель доверия Великого Пахана. Ах, как верил ему Пахан Джо в начале войны — собственного сына Якова послал к нему под начало! А Власову, видать, больше по вкусу была кисточка гитлеровских усиков, чем щетинистая рыжеватая щетка нашего усатого. Перебежал, сука, вместе с армией, повернул штыки против Благодетеля, создал русскую освободительную армию. И сыночка Паханова, несчастного полужидка Яшку, отдал своим нацистским хозяевам.

Сгинул парень в концлагере. Убили гестаповские звери. Сначала, правда, Адольф Алоизович Шикльгрубер, со своей пошлой арийской сентиментальностью, закинул удочку Пахану:

— Так, мол, и так, понимая отцовское волнение за судьбу нашего старшенького, н войне всякое случается, давайте, мол, махнемся нашими пленными — я вам отдам Якова вашего Иосифовича, драгоценного сынульку, а вы мне — моего генерал-фельдмаршала фон Паулюса, маленько обкакавшегося в Сталинграде. Учиним, так сказать, чейндж, тауш по-нашему, по-немецкому, обмен по-русскому… Только не учла эта фашистская мразь, что у нас — у советских — собственная гордость, мы на пленных смотрим свысока.

На наших пленных, конечно. Сын там или не сын — нам на это плевать. Да и сын. Яшка этот самый, оказался сыном сомнительного качества, не выполнил святой батькин завет — советский воин всегда предпочтет смерть плену. Пусть безоружный, или раненый, или окруженный — роли не играет. Если тебе честь папашкина дорога, если для тебя имя твоего Великого Пахана свято — хоть сам себя руками разомкни, а в плен ни-ни! А этот опозорил родительские седины — не застрелился, не удавился, не пропал пропадом. И молвил величественно Пахан в ответ на грязное предложение германского людоеда: «Я фельдмаршала на солдата не меняю…». Я думаю, что именно тогда в первый раз по-настоящему испугался Адольф Людобой — он наверняка впервые увидел въяве этот мировой дух, эту материализованную абсолютную сатанинскую идею по имени Пахан всех народов… Испугался, махнул рукой и велел кончать Яшку. А спустя всего два года мы отловили Власова. В Чехословакии, в конце войны. И приговорили вместе с подручными его и подстегнутыми вражинами еще с гражданской — атаманом Красновым и генералом Шкуро — к повешению. Суматоха с их казнью была невероятная, поскольку Лаврентий сказал, что, скорее всего, на исполнение приговора явится сам Великий Пахан. Дело понятное — всякому охота посмотреть, как оппонент на подвеске ножками дрыгает. Только слух этот оказался понтом — то ли Пахан не захотел, то ли не смог, то ли занемог, то ли не счел уместным, а может быть, Лавр попросту наврал — он любил потихоньку вещать от имени всевышнего нашего командира. Во всяком случае.

Пахан на казнь не явился, и праздник справедливого возмездия, можно сказать, наполовину был смазан. Главным гостем церемонии стал наш министр Виктор Семенович Абакумов — само по себе явление небывалое. Но после разговоров о том, что сам Пахан придет подтвердить Власову нашу старинную поговорку: кому, мол, суждено быть повешену, того и грозой не убьет, — это как-то разочаровывало. Стоило разве таких орлов, как я да Ковшук, вызывать! Да-да!

Мы и тут с Семеном бок о бок трудились. Вернее сказать, он трудился, а я около начальников средней руки отирался, шутки шутил, анекдоты рассказывал.

В воротах гаража поставили грузовик «ЗИС-5» с откинутыми бортами, и Семен Ковшук покрикивал-командовал шоферу в машине:

— Что ж ты, дурень стоеросовый, выгнал машину на серед двора? Скомандуют тебе, дашь газ, они и побегут по кузову, что тебе на стадионе!… Давай назад, давай еще, еще, вот так, так — кузов должен на полметра из ворот торчать… Под петли ровнее подавай… С поперечной воротной балки списало пять белых верёвочных петель.

Их еще с вечера собственноручно смастерил Ковшук — из бельевой веревки «сороковки», вдвое сложенной, мылом «Красный мак» тщательно намыленной — не оказалось в тюрьме другого подходящего мыла, пришлось дорогой парфюмерный набор распатронить. А сейчас стоял Ковшук на кузове-эшафоте и прикидывал длину петли — саму удавку он надел себе на шею, а правой рукой подтягивал или опускал свободный конец верёвки, перекинутый через балку. У него было озабоченное лицо мастерового, ладящего сложную хитрозадуманную работу. — Сем, ты для верности сам попробуй! — крикнул я ему, и все захохотали. Ковшук поднял на меня тяжелый взгляд и спокойно, серьезно обронил:

— Я не пробую. Я наверняка работаю… И веселый дружный хохот нестройно стих и умолк — все подумали об одном и том же: стоит Абакумову бровью повести, и Ковшук мгновенно вденет в петлю любого из стоящих здесь командиров. Исполнит не пробуя — наверняка. А Ковшук усмехнулся, смягчился, нам, белоручкам, неумехам, пояснил снисходительно:

— Тут точность нужна… Это ж не гуси копченые — под стреху подвешивать… И лица не увидишь… А низко — тоже нельзя… Висельник на шибеннице на треть метра вытягивается — носками по земле шарить станет… Наконец он привел в гармонию технологические условия и эстетику предстоящего зрелища, закинул свободные концы верёвки еще раз за балку и затянул их морским узлом — на глухой «штык». — Готово! — сообщил Ковшук. — Пожалуйте бриться… Появились мрачный, видно, с сильной поддачи, Абакумов, прокурор Руденко, быстро заполнился небольшой внутренний дворик толпой генералов и каких-то надутых важностью штатских. Точнее сказать — в штатском, потому что штатским там делать было совершенно нечего. Первым из решетчатого железного «накопителя» тюремного корпуса конвой доставил атамана Краснова — в синем мятом костюме, руки за спиной связаны короткой веревкой.

Меня поразило, какой он старый. — наверное, лет под восемьдесят. Потрясучий, вонючий дедушка с красным носом. По-моему, он не понимал, зачем ею сюда привели, и только испуганно крутил по сторонам седастой облезлой головой зажившегося гусака. Грохнула дверь, и, щурясь на свету, появился с надзирательской свитой генерал Шкуро. В кавалерийских сапожках, казацких шароварах с лампасом, мундире с содранными погонами, он уверенно-твердо прошел — без всяких подсказок — через двор и стал у открытого борта грузовика. У него была кривоногая цепкая поступь разбойника. Подать руки Краснову он не мог — связаны, поэтому легонько толкнул его плечом, по-волчьи оскалился:

— Привет, Петр Николасвич!… — Андрей Григорьич, голубчик, да что это происходит… Нам же обещали… — Да ладно! — яростно мотнул щетинистой головой Шкуро. — Обещал черт бычка, а дал тычка! Конец, Петр Николаич…

Ковшук сделал к ним шаг, чтобы прекратить разговорчики в строю, но Абакумов еле заметно моргнул — пусть напоследок посудачат. Мне кажется, ему самому было на них любопытно поглядеть. О чем думал тогда этот сумрачный, страшно могущественный человек? Не мог же он знать, что до этой черты ему осталось всего семь лет… Шкуро огляделся и, выбрав безошибочно Абакумова, хрипло сказал ему:

— Эй ты, нехристь! Скомандуй — пусть веревку сымут!

Православному человеку перед смертью перекреститься… Абакумов усмехнулся:

— Я тебе и без креста грехи отпущу… Как старший по званию… Шкуро стянул глаза в узкие щелочки:

— Я генералом в бою стал, а ты, прохвост, — в застенке… Абакумов налился черной кровью, подошел вплотную к Шкуро и, тыча ему указательным пальцем в лицо, сказал-сплюнул:

— Ге-не-рал! Говно ты, а не генерал! Есаул беглый! Дерьмо кобылье! В Париже в цирке вольтижировкой на хлеб побирался… Да-тес, уел наш министр белогвардейца — было такое дело, скакал в манеже Шкуро, в красной казачьей черкеске с золотыми погонами, развлекал сытую буржуазную публику диковинными верховыми трюками, и сам с этого сыт был. Бывший командир Дикой дивизии. И сейчас, дурак, не понимал, что Абакумов старше его не только по званию, но и по должности — командовал наш министр не дивизией, а Дикой армией. Диковинным фронтом. Дичайшим из всех существовавших на свете легионов. Старчески-немощно плакал Краснов, подскуливал тихонько, упрашивая взбеленившегося Шкуро:

— Не надо, Андрей Григорьевич… Не надо… — Окстись, Петр Николаич, — сердито зыркпул на него Шкуро:

— Плевал я на него! Дважды не повесят… — Да-а? — удивился Абакумов и сделал пальчиком знак Ковшуку, а Семен неуставно кивнул — солистам-маэстро даются поблажки в служебной субординации. Подвинул ближе к грузовику табурет, кряхтя, влез на него, потом, задрав толстую ногу, шагнул в кузов и, прикинув на глаз наиболее симпатичную из свешивающейся гирлянды петель, выбрал крайнюю левую. Медленно, основательно развязал узел «штыка» на конце, перекинутом через балку, и приспустил на метр. И снова затянул узел, намертво. Шкуро смотрел на маневры Ковшука с петлей остановившимся взглядом. Он начал наконец соображать, что командир Дикой армии может повесить командира Дикой дивизии дважды, трижды — сколько захочет. Но не успел ничего сказать Шкуро, потому что конвой привел Власова с его ососками.

Одного, помню, звали Жиленков, а второго — забыл. Кажется, Трухин. Или Труханов. Эти двое служили в армии Власова. Когда он еще был советским командиром. Жиленков, бывший секретарь обкома, — комиссаром. А Трухин — особистом. Или Труханов. Так втроем, суки продажные, к Гитлеру и переметнулись. Да, кажется, Трухин была ему фамилия. Но там, во дворе тюрьмы, у них у всех был вид обтруханный. Конечно, самой главной фигурой из всех пятерых был Власов, дорогой наш Андрей-свет-Андреич. Как-никак — личный враг Великого Пахана! Прихвостни его совсем мало кого интересовали, а белогвардейцы-недобитки оказались с ними в компа-нии в общем-т случайно. Но Пахан на казнь не явился, а Шкуро своей дерзостью взъярил лично товарища Абакумова, и внимание присутствующих всецело сосредоточилось на генерале-наезднике. Власов выглядел неубедительно. Кургузый он был какой-то полувоенный китель-сталинка с отложным воротником, тощие ноги в грязных бриджах болтались в широких голенищах сапог. Остатки лысоватых кудрей ветвились рогами на квадратной голове, тяжелые роговые очки на трясущемся полумертвом лице. Жиленков, увидев виселицу, упал на замусоренный асфальт и стал истошно, по-бабьи причитать… Шкуро толкал его несильно сапогом в бок, негромко, с ненавистью приговаривал:

— Встань… Встань… Гадость ты этакая… Прокурор быстро, бубнино, заглатывая концы слов, прочитал отказ н помиловании, все замерли, и приговоренных стали подсаживать на табурет, оттуда — в кузов. Их принимал там и расставлял, сообразно своим художественным представлениям, Ковшук. Атамана Краснова и Жиленкова пришлось на руках закидывать на грузовик, они не могли влезть в кузов сами: один — от старости, другой — от ужаса. Конвойные ассистировали режиссеру Сеньке, пока он не выстроил их в итоговую мизансцену: «Справедливое возмездие изменникам Родины». Слева — Шкуро, потом — Краснов, в центре — Власов, дальше — Жиленков, крайний справа — Трухин. Истерический вой Жиленкова, яростное соление Шкуро, всхлипывание Краснова, предсмертная икота Власова, немой обморок Трухина, негромкий матерок конвойных, тяжелый топот Ковшука…

Трухин мотал головой, отталкивая петлю, Жиленков упустил мочу, Власов фальцетом крикнул Семену, снявшему с него очки:

— Па-азвольте!… — Не нужны, не нужны они тебе боле, — деловито сказал Ковшук и спрятал окуляры в карман.

Абакумов махнул ему рукой, Семен подошел к кабине, постучал по железной кровле шоферу:

— Давай трогай!… Завыл стартер, рявкнул двигатель, клубом синего дыма газанул нам в морду, задрожал грузовик, зазвенела с визгом пружина сцепления. Висельники стояли плотной шеренгой на краю кузова, как бегуны на старте, дожидаясь отмашки, чтобы броситься в долгий путь длиною в один шаг, на финише которого — пустота. Конвойные спрыгнули с кузова, чтобы не мешать фотографу, не портить своими безмозглыми мордами изысканную композицию, выстроенную Ковшуком. И сам он присел на корточки за спиной Власова. Полыхала безостановочно вспышка-блиц фотографа


предыдущая глава | Евангелие от Палача | cледующая глава