на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить



Глава семнадцатая

Грозный

1941 год начался для Алексея Толстого счастливо. Весной ему присудили Сталинскую премию 1 степени за «Петра», к лету он закончил третью часть «Хождения по мукам», от которой шарахнулся 10 лет назад, но теперь, подстрахованный «Хлебом», поставил точку в своей многострадальной эпопее, соединив разлученных революцией и гражданской войной героев в Большом театре, где Катя, Даша, Рощин и Телегин слушают доклад Кржижановского об электрификации и смотрят на разгромившего Деникина Сталина.

А перед этим у них была война, анархисты, батька Махно, садист Левка Задов, был расколотый и обманутый народ (чего стоит один только образ попа-расстриги Кузьмы Кузьмича, который обводит вокруг пальца крестьян зажиточного села и наводит на них продотряд с той же ловкостью, с какой это делал немец-оккупант в «Восемнадцатом годе»), а еще были тиф, голод и бездомье. И герои подолгу не задерживались нигде, как если бы какая-то сила их уносила.

«— Почему-то я всегда представлял твои бедные ножки, — сколько они исходили в поисках счастья, и все напрасно, и все напрасно…», — говорит Телегин Даше, и слова эти отбрасывают неверный свет не только на ее настоящее, но и будущее. Особенно если учесть, что П.П. Файдыша в 1942-м арестовали, и больше никто его не видел.

Это призрачное обманчивое счастье мерцало и в «Восемнадцатом годе»: «Все исчезло; как птички, мы скитаемся по России. Зачем? и если, после всей пролитой крови, мы вновь обретем наш дом, нашу чистенькую столовую, играющих в карты друзей… будем ли мы снова счастливы?»

В «Хмуром утре» Толстой написал, что вроде бы будем, но так ли думал на самом деле? Подводных течений в романе хватало, и одним из них стало увлечение писателя театром, каким и предстала по большому счету в романе гражданская война. Мотивы «Золотого ключика» с толстовской легкостью перекочевали в описание будней бойцов Красной армии, которые в свободное от боев время с удовольствием смотрят, как их товарищи играют в наскоро сделанных декорациях Шиллера.

«Русский человек любит театр… У русского человека особенная такая ноздря к искусству. Потребность какая-то необыкновенная, жадность… Скажи — полтора месяца боев, истрепались люди — одна кожа да кости, ведь так и собака сдохнет… При чем тут еще Шиллер? Сегодня — будто это тебе в Москве премьера в Художественном театре».

Так говорит красный командир Иван Телегин своей жене, для которой он нашел подходящее занятие, хотя истинное свое призвание Даша обретает в конечном итоге не в искусстве, а в поэзии домашней жизни:

«В полутемном хлеву Даша, подобрав юбку, присела под коровой, — та ее не боднула и не лягнула. Даша помыла теплой водой вымя и начала тянуть за шершавые соски, как учил Кузьма Кузьмич, присевший сзади. Ей было страшно, что они оторвутся, а он повторял: “Энергичнее, не бойтесь”. Широкая корова обернула голову и обдала Дашу шумным вздохом, горячим и добрым дыханием.

Тоненькие струйки молока, пахнущие детством, звенели о ведро. Это был бессловесный, “низенький”, “добрый” мир, о котором Даша до этого не имела понятия. Она так и сказала Кузьме Кузьмичу — шепотом. Он — за ее спиной — тоже шепотом:

— Только об этом вы никому не сообщайте, смеяться будут: Дарья Дмитриевна в коровнике открыла мир неведомый! Устали пальцы?

— Ужасно.

— Пустите… (Он присел на ее место.) Вот как надо, вот как надо… Ай, ай, ай, вот она, русская интеллигенция! Искали вечные истины, а нашли корову…»

И, перебесившись, намучившись всласть сама и намучив добряка Телегина, мечтает она в конце о самом простом — о бревенчатом доме, чистом-чистом, с капельками смолы, с большими окнами, где в зимнее утро будет пылать камин, о доме, который построит себе Толстой в Барвихе, стилизуя свою зимнюю дачу под деревенскую избу. А другая героиня, старшая дашина сестра Катерина после долгих и опасных приключений в лагере анархистов и упорной осады ее супружеской верности со стороны бывшего вестового Рощина Алексея Красильникова становится народной учительницей, воюет с советским бюрократизмом, обещает своим ученикам мороженое и голубые города. Таким образом, обе красавицы, одна из которых когда-то не знала, что делать с демонической любовью Бессонова, а вторая — со своей невинностью, заканчивают сырую женскую маяту и находят утешение в молодой республике.

Были ни к чему не пригодны две русские женщины дворянского роду-племени, теперь — пригодились. Находят себя в новом мире и их мужья. Телегину ужасно хочется работать, а Рощин мечтает перестраивать мир для добра и находит себе в этом деле верных товарищей, каких не было ни в царской армии, ни тем более в Белой, зато с избытком хватает в большевиках.

«Он начинал понимать будничное спокойствие товарищей в серых халатах, — они знали, какое дело сделано, они поработали… Их спокойствие — вековое, тяжелорукое, тяжелоногое, многодумное — выдержало пять столетий, а уж, господи, чего только не было… Странная и особенная история русского народа, русского государства. Огромные и неоформленные идеи бродят в нем из столетия в столетие, идеи мирового величия и правдивой жизни. Осуществляются небывалые и дерзкие начинания, которые смущают европейский мир, и Европа со страхом и негодованием вглядывается в это восточное чудище, и слабое, и могучее, и нищее, и неизмеримо богатое, рождающее из темных недр своих целые зарева всечеловеческих идей и замыслов… И, наконец, Россия, именно Россия, избирает новый, никем никогда не пробованный путь, и с первых же шагов слышна ее поступь по миру…

Понятно, что с такими мыслями Вадиму Петровичу было все равно — какие там грязные ручьи за окнами гонят по улице мартовский снег и бредет угрюмый и недовольный советский служащий, с мешком для продуктов и жестянкой для керосина за спиной, в раскисших башмаках — заседать в одной из бесчисленных коллегий; было все равно — какой глотать суп, с какими рыбьими глазками. Ему не терпелось — поскорее самому начать подсоблять вокруг этого дела».

Последний абзац замечателен тем, что дистанцирует героя от его создателя. В критических работах о романе Алексея Толстого иногда встречается утверждение, что идейные искания Рощина чем-то напоминают извивы в отношениях с большевиками самого автора.

Вадим Рощин и в самом деле с некоторой натяжкой может быть назван «сменовеховцем», но ни на каком этапе жизни Алексею Толстому нельзя было впарить суп с рыбьими глазками и заставить его ходить в раскисших башмаках. Подсоблять вокруг дела он был согласен лишь при сохранении всех своих привилегий.

И хотя, в общем, всем сестрам в итоге досталось «по серьгам», и «хождение по мукам» завершилось благополучным выходом в советский рай, если сравнить, с чего начинали четверо блестящих молодых подданных империи в первой части и к чему пришли в третьей, то наяву — деградация, или, вернее сказать, мутация — вывод, который также можно отнести на счет подводных камней романа. Да и композиционно, как финал трилогии ни толкуй, не случайно он вышел в духе Льва Толстого, но не в смысле глубины, а по той причине, что автор извещает читателя о судьбах лишь тех, кто ему интересен (в отличие, скажем, от Тургенева, который всегда очень пунктуально описывал жизненные пути всех своих героев). А куда делись Елизавета Киевна, идейный бандит Жадов, большевик Акундин, что случилось с доктором Булавиным, актрисой Чародеевой и с массой других занимательных персонажей, так и осталось неизвестным. Но видимо, на их долю ни домов, ни призрачного счастья, ни даже тарелки супа в России не нашлось.

Еще одно, что сделал Толстой в последней части романа, он аккуратно свел счеты со своими именитыми литературными собратьями во взглядах на народ.

«Утверждаю: нашего народа мы не знаем и никогда не знали… Иван Бунин пишет, что это — дикий зверь, а Мережковский, что это — хам, да еще грядущий…», — говорит автор устами бывшего футуриста Сапожкова, а заодно дискутирует с Горьким, который по имени не называется, но угадывается в образе посланца рабочего класса Якова, приехавшего в деревню:

«— Русский мужик есть темный зверь. Прожил он тысячу лет в навозе, — ничего у него, кроме тупой злобы и жадности, за душой нет и быть не может. Мужику мы не верим и никогда ему не поверим».

Горький так и умер, мужику не поверив. Толстой вроде бы поверил. Пришел к тому, что если народу дать правильную цель, то он и дурить перестанет и возьмется за ум. «Русский человек горяч, самонадеян и сил своих не рассчитывает. Задайте ему задачу, — кажется, сверх сил, но богатую задачу — за это в ноги поклонится».

И в самом деле отбунтует, отанархиствует, отыграет в батьку Махно и поклонится поставившему перед ним ясную цель вождю, начнет созидать — к подобному выводу пришел в последние годы жизни и Пришвин. А между тем на пути у этого народа, который успешно закончил кровавую большевистскую школу, встало новое испытание — война, и хотя тот же Пришвин писал, что противостояние между мужиками и большевиками кончилось тем, что мужики сделали большевиков своим орудием в войне с немцами и победили, теперь по истечении времени нам легче или, точнее, тяжелее признать, что орудием стали именно мужики, миллионами легшие на полях Великой отечественной от Сталинграда до Берлина.


Алексею Толстому было уже под шестьдесят, когда началась война, мобилизации он не подлежал, но в стороне не остался, и с первых дней начал сражаться тем единственным оружием, которым умел воевать и воевал уже четверть века назад — словом. Он снова писал для фронта — писал жестко, резко, доходчиво, умея зацепить сердца читателей и возбудить в них два одинаково великих чувства — любовь к своей родине и ненависть к врагу, и второе было, пожалуй, даже сильнее первого.

«Встанем стеной против смертельного врага. Он голоден и жаден. Шесть столетий он с завистью глядит на наши необъятные просторы. Сегодня он решился и пошел на нас… Это не война, как бывало раньше, когда войны завершались мирным договором, торжеством для одних и стыдом для других. Это завоевание такое же, как на заре истории, когда германские орды под предводительством царя гуннов Аттилы двигались на запад — в Европу, для захвата земель и истребления всего живого на них.

В этой войне мирного завершения не будет… Красный воин должен одержать победу. Страшнее смерти позор и неволя. Зубами перегрызть хрящ вражеского горла— только так! Ни шагу назад!.. Ураганом бомб, огненным ураганом артиллерии, лезвиями штыков и яростью гнева разгромить германские полчища!»

«Я обвиняю гитлеровскую Германию в небывалых преступлениях, совершенных и совершаемых немцами, в здравом уме и твердой памяти. Я требую возмездия».

Годами советским людям вбивали в голову, что немецкие рабочие — их классовые товарищи, что они страдают от гнета собственной буржуазии и, если начнется война, обратят оружие против своих поработителей.

Начиная с 22 июня 41-го все происходило наоборот, немецкие пролетарии ожесточенно уничтожали русских людей, не делая большой разницы между солдатами, женщинами и детьми, и образ братьев по классу нужно было срочно заменить образом немца-врага, немца-зверя. Толстой в этом преуспел так, что сравняться с ним мог один Илья Эренбург — поразительно пересеклись в который раз пути двух людей, вышедших из волошинского обормотника, прошедших через революцию, эмиграцию, насмерть поссорившихся и снова вставших плечом к плечу.

«Мы должны объединиться в одной воле, в одном чувстве, в одной мысли — победить и уничтожить Гитлера, — писал Толстой в июле 1941 года в статье “Я призываю к ненависти”. — Для этой великой цели нужна ненависть. В ответ на вторжение Гитлера в нашу страну — ненависть, в ответ на бомбардировки Москвы — ненависть. Сильная, прочная, смелая ненависть!»

«Ни шагу дальше! — призывал он в “Правде” 18 октября 1941 года. — Пусть трус и малодушный, для кого своя жизнь дороже родины, дороже сердца родины — нашей Москвы, — гибнет без славы, ему нет и не будет места на нашей земле.

Родина моя, тебе выпало трудное испытание, но ты выйдешь из него с победой, потому что ты сильна, ты молода, ты добра, добро и красоту ты несешь в своем сердце. Ты вся — в надеждах на светлое будущее, его ты строишь своими большими руками, за него умирают твои лучшие сыны».


Те из его собратьев, советских писателей, которые по возрасту или состоянию здоровья не могли надеть военную форму, эвакуировались к тому времени в Ташкент, настроение у многих было упадническим, не исключали и самого худшего сценария. Да и не все считали его худшим. Ждали немцев в 1918-м, ждали и теперь. Но Толстому отступать было некуда. За первые месяцы войны он написал столько, что в случае победы фашистской Германии его могла ожидать только виселица. И когда в начале декабря 1941 года началось первое контрнаступление наших войск, он отчеканил, как если бы цитировал собственный роман о Петре: «Один немецкий пленный будто бы сказал: “Не знаю, победим мы или нет, но мы научим русских воевать”. На это можно ответить так: “Мы победим— мы знаем, и мы вас — немцев — навсегда отучим воевать”».

Полгода спустя, весной 1942-го, когда наши продолжали наступать, граф был настроен оптимистично, и бодрый тон его писем чем-то напоминал мажор Антошки Арнольдова из «Хождения по мукам».

«События грандиозно разворачиваются. К августу месяцу Германия будет в развалинах и задымятся пожарищами кое-какие острова. Триста дивизий Гитлера на нашем фронте изломают гнилые зубы о штыки Красной Армии и подавятся советской сталью. Если примерить июнь 41 и июнь 42 года — какая неизмеримая разница в соотношении сил — наших и фашистских! И какой проделан путь нашей страной — путь, равный столетию. В августе мертвые услышат грохот падающей Германии».

В августе мертвые слышали стон отступающей по донским степям Красной армии, приказ «Ни шагу назад!» и глухой треск пулеметов заградотрядов.

«Ты любишь свою жену и ребенка, — выверни наизнанку свою любовь, чтобы болела и сочилась кровью, — писал в эти дни Толстой в статье “Убей зверя”, напечатанной сразу же в “Правде”, “Известиях” и “Красной звезде”. — Твоя задача убить врага с каиновым клеймом свастики, он враг всех любящих, он бездушно приколет штыком твоего ребенка, повалит и изнасилует твою жену и в лучшем случае пошлет ее под плети таскать щебень для дороги. Так, наученный Гитлером, он поступит со всякой женщиной, как бы ни была она нежна, мила, прекрасна. Убей зверя, это твоя священная заповедь.

Ты молод, твой ум горяч и пытлив, ты хочешь знания, высокой мудрости, твое сердце широко… убийство фашиста — твой святой долг перед культурой».

Он умел находить слова. И для победы делал все, что мог. И на войну как умел работал. Однако — это была лишь часть его жизни. Была и другая.

Осенью 1941 года Толстой принялся за пьесу об Иване Грозном. В обращении к этому сюжету сказалась поразительная разбросанность графских интересов. Недоделал Петра, довольно странно оборвал «Хождение по мукам» и перекинулся на Иоанна.

«Я верил в нашу победу даже в самые трудные дни октября — ноября 1941 года. И тогда в Зименках (недалеко от г. Горького, на берегу Волги) начал драматическую повесть “Иван Грозный”. Она была моим ответом на унижения, которым немцы подвергли мою родину. Я вызвал из небытия к жизни великую страстную русскую душу — Ивана Грозного, чтобы вооружить свою “рассвирепевшую совесть”».

«Личность Ивана Грозного — один из ключей, которым отворяется тайник души русского человека, его характера, — объяснял он свой замысел. — Феодалы его ненавидели и сеяли клевету, которая попала в исторические сочинения о Грозном. Народ его любил, потому что видел высокую разумность его дел, направленную к созданию и укреплению единого государства. Он был жесток, но это было в духе того сурового времени, жестокость его никогда не была бессмысленной, но обусловленной борьбой за поставленные цели»…«В достижении своих целей он не останавливался ни перед какими трудностями, так как считал себя выполнителем исторически предначертанных идей. Он верил в то, что Московское царство должно стать источником добродетели и справедливости».

Пьеса «Орел и орлица», повествующая о молодости царя Ивана Васильевича, была закончена в начале 1942 года и впервые публично прочтена в узком театральном кругу, о чем под заголовком «Новая пьеса А.Н. Толстого» сообщила газета «Правда» 16 февраля 1942 года:

«В Куйбышеве в кругу писателей, работников искусств и журналистов писатель А.Н. Толстой прочел свою новую пьесу “Иоанн Грозный”, которая принята к постановке Государственным академическим Малым театром.

Среди слушателей присутствовали народные артисты СССР С.Михоэлс, С.Самосуд и другие. Пьеса произвела на слушателей огромное впечатление».

Вскоре после этого сообщения отрывок из пьесы напечатала газета «Литература и искусство», а Толстой получил письмо от литературного критика, который некогда писал о нем очень много и сверхдоброжелательно, а потом на долгие годы замолчал и даже Петра не удостоил отзывом. «Иван Грозный» пришелся ему по сердцу.

«Ваш Иоанн — самая большая радость, которую мне довелось испытать за последние 8 месяцев. Как будто меня вытащили из моего горя и траура и дали мне на три часа передышку.

Я предвидел, что трагедия будет полемической, что Вы пойдете наперекор всем “Князьям Серебряным”, Иловайским и проч., и в общем схема трагедии представлялась мне достаточно отчетливо. Но чего я не предвидел — это той духовной высоты, на которую Вы поднимете свою тему. Вы могли пойти по линии наименьшего сопротивления — заставить Иоанна почаще говорить про “общее житие земли нашей”, изобразить бояр — врагами общего с народом интереса России, и Ваша адвокатская миссия была бы выполнена. Мы поняли бы Иоанна по-новому, но мы никогда не полюбили бы его так, как мы любим его теперь. А мы любим его — как любят поэтов, широких и даровитых людей.

Ваш Иоанн — раньше всего артистическая натура, художник. Разнообразие его душ» евных «качеств — поразительно. Никто до сих пор даже и не дерзал показать его влюбленным; в этом Ваша вел» еликая «смелость и великая удача…

Язык пьесы конечно великое литературное чудо. Никакой археологии, никакой стилизации, никакой филологической мозаики, которая так мертва у А.К. Толстого и так безвкусна у всевозможных Чаплыгиных».

Корней Чуковский (автор этого письма), влюбленный в Иоанна Грозного, пусть даже написанного Алексеем Толстым, — хорошее добавление к образу детского писателя и литературного критика, пользующегося устойчивой либеральной репутацией. Понравилась пьеса и Михоэлсу, и, словом, все шло как по маслу, но вдруг оказалось, что противной, нелиберальной стороне «Иван Грозный» не показался. Заказчик произведения Председатель Комитета по делам искусств М.Б. Храпченко в той же газете «Литература и искусство», где печатался отрывок из «Орла и орлицы», опубликовал статью, в которой вынес пьесе приговор: «…Кипучая деятельность Ивана Грозного по “собиранию” земли русской, созданию централизованного государства не нашла отражения в пьесе. Широкий размах государственных преобразований, осуществленных Иваном Грозным, также остался вне поля зрения автора. Борьба Ивана Грозного с боярством сведена в пьесе к внутридворцовым распрям. Роль опричнины, на которую опирался Иван Грозный, по существу не показана… Несомненно, что пьеса А.Н. Толстого не решает задачи исторической реабилитации Ивана Грозного».

А еще раньше секретарь ЦК партии Щербаков в письме к Сталину от 28 апреля 1942 года информировал своего адресата: «Пьеса “Иван Грозный” писалась по специальному заказу Комитета по делам искусств, после указаний ЦК ВКП (б) о необходимости восстановления подлинного исторического образа Ивана IV в русской истории, искаженного дворянской и буржуазной историографией»…«постановка этой пьесы или издание ее усугубили бы путаницу в головах историков и писателей по вопросу об истории России в XVI веке и Иване IV». После чего предлагал «запретить постановку пьесы А.Н. Толстого “Иван Грозный” в советских театрах, а также запретить опубликование этой пьесы в печати».

Пьесу лауреата сталинской премии, депутата и академика Толстого не то что бы запретили, а поступили с ней лукаво: опубликовали тиражом 200 экземпляров. Можно сказать, не опубликовали вовсе. Для человека, давно привыкшего к успеху и отвыкшего от критики, это должно было стать сильным ударом.

«Все, кто проходят мимо, спрашивают друг друга о том, как реагирует Алексей Толстой на статью Храпченко, где он обвиняется в искажении образа Ивана Грозного», — отмечал в дневнике Вс. Иванов.

Утверждать однозначно, что репрессии исходили от самого Сталина, не приходится. С другой стороны едва ли Храпченко или даже Щербаков самостоятельно решились бы на такой шаг. Но если Сталин это произведение читал, то можно попытаться предположить, чем именно оно ему не приглянулось.

Корней Чуковский не обманывался: Иван Грозный был нарисован Алексеем Толстым с большой теплотой, но слишком уж очеловечен, лиричен, по-своему даже чувствителен и великодушен. Влюбленный Иоанн Грозный… Благородный, пылкий человек, по-человечески переживающий предательство близких друзей и ищущий утешения в женской любви. Драматургически — любопытно, но с точки зрения государственной — сомнительно. Толстой в своей пьесе и государственности отдал дань, противопоставив царя боярам как единого хозяина и радетеля земли русской, но этот мощный гимн не мог заглушить лирическую ноту и тоску: «Меня не ждет жена… На жесткой лавке сплю. Неладно одному, нехорошо… Вечер долог, сверчки в щелях тоску наводят».

А потом появляется и женщина, черкесская княжна Марья Темрюковна, которой царь изливает душу, рассказывает о своем детском унижении и доверяет самые тайные мысли, к ней приходит в самые тяжелые минуты, и любовь его к ней страстная, юношеская:

«Не сыт я тобой. До гроба сыт не буду. Ярочка белая, стыдливая… Глаза дикие, глаза-то угли. Ну, что, что дрожишь? Косами меня задушить хочешь? Задушусь твоими косами, царица».

В конце она умирает, отравленная двоюродным братом царя, князем Владимиром Андреевичем Старицким, и только тогда обнаруживается чудовищный размах заговора против Грозного, в который вовлечены почти все бояре, а на царя совершается покушение, и от стрелы его закрывает собой ни больше ни меньше чем юродивый Василий Блаженный.

Возможно, Сталин решил, что это чересчур, и в его оценке сработало нечто похожее на резолюцию о булгаковском «Батуме»: «нэ так все это было». А может быть, вождь хотел увидеть другого Ивана. Сотворение кумиров всегда было самой опасной частью литературного творчества, положительных героев писать труднее, чем отрицательных. Петр по этой логике удался, Иван Грозный нет. Но были читатели, которые полагали иначе.

«Храпченко сказал мне (по телефону), что Ваш “Грозный” пока что от постановки отклонен. С двойным чувством пишу я это письмо: и какого-то соболезнования, и определенно улыбчивой надежды, что не бывать бы счастью, да несчастье помогло. Храпченко сказал еще, что есть статьи с указанием причин отклонения пьесы. Я этих статей не читал. Но я так много думаю о Вашем “Грозном” и так увлечен исключительными его качествами, что имею свое собственное крепкое суждение…

1. Толстой — талант огромный. В исторических картинах по выписанности фигур, по языку я не боюсь сказать, что не знаю ему равных во всей нашей лит-ре. Ряд сцен в его пьесе превосходит все, что им до сих пор написано.

2. Но для драмы беда в том, что проявление его силы — кусками, пятнами. За одной, другой, третьей блестящей сценами следует совсем слабая. И не потому слабые они, что бледные краски, а потому, что автор занялся вдруг не тем, чего требует основная линия…

3. Толстой должен наконец написать пьесу замечательную — данный материал в его руках должен и может дать пьесу мудрую. А эта пьеса благодаря такой ответственности перед историей должна быть именно мудрой…

Исполнение Грозного Хмелевым может стать историческим. Более подходящего актера решительно по всем заданиям образа нельзя заказать…

Не могу Вам передать, до чего меня охватывает желание и вера в нечто, наконец-то исключительное; тут сливаются и увлеченность чертами Вашего таланта, и жажда крупного явления на сегодняшнем театре, и убеждение, что никакой другой театр не может достичь в данной области большего, чем МХАТ».

Этим письмом, которое принадлежало Немировичу-Данченко, на протяжении всего своего долгого пути только и делавшего, что Алексею Толстому как драматургу отказывавшего, наш герой мог бы гордиться больше, чем всеми критическими отзывами о нем — опубликованными, неопубликованными, произнесенными и непроизнесенными. Это было настоящее признание. Немирович-Данченко, которому оставалось жить меньше года, не льстил и не лукавил, ему было плевать на конъюнктуру момента и отчасти даже на мнение сталинского окружения, он искренне хотел, чтобы Толстой улучшил пьесу, отдал ее во МХАТ и главную роль в ней исполнил Хмелев, который когда-то сыграл Алексея Турбина. Хмелев в роли Турбина Сталина покорил, с тем же успехом мог покорить вождя и Хмелев — Иван Грозный. Немировичу был нужен гвоздь сезона. А к тому же это были времена, когда прогремел фильм «Иван Грозный» Сергея Эйзенштейна и снималась вторая серия. Одному великому режиссеру хотелось потягаться с другим, театральному с кинорежиссером, да и у Хмелева были свои резоны сыграть Грозного, которого ему не дали исполнить в кино.

Забегая вперед, скажем, что так почти и случилось. Ободренный письмом Немировича и возмущенный отношением к себе со стороны комитета по делам искусств, в котором Толстому померещился новый РАПП, академик и депутат стал не просто переделывать свою пьесу, а написал продолжение («Трудные годы»), назвав все это драматической дилогией (и намереваясь ее продолжить), и направил Верховному главнокомандующему письмо:

«История советского двадцатипятилетия и неистощимые силы в этой войне показали, что русский народ — почти единственный из европейских народов, который два тысячелетия сидит суверенно на своей земле— таит в себе мощную, национальную, своеобразную культуру, пускай до времени созревавшую под неприглядной внешностью. Идеи величия русского государства, непомерность задач, устремленность к добру, к нравственному совершенству, смелость в социальных переворотах, ломках и переустройствах, мягкость и вместе — храбрость и упорство, сила характеров, — все это особенное, русское, и все это необычайно ярко выражено в людях шестнадцатого века. И самый яркий из характеров того времени — Иван Грозный. В нем — сосредоточие всех своеобразий русского характера, от него, как от истока, разливаются ручьи и широкие реки русской литературы. Что могут предъявить немцы в 16 веке? — классического мещанина Мартина Лютера?»

После этого состоялся телефонный разговор между Сталиным и Толстым, а за ним следом Толстой отправил в Кремль новое послание:

«Дорогой Иосиф Виссарионович!

Я переработал обе пьесы… Отделал смыслово и стилистически весь текст обеих пьес; наиболее существенные переделки я отметил красным карандашом.

Художественный театр и Малый театр ждут: будут ли разрешены пьесы.

Дорогой Иосиф Виссарионович, благословите начать эту работу».

Вождь благословил, и осенью 1944 года в Малом театре была поставлена первая часть «Орел и орлица». Сталин был на премьере и ушел разгневанный, после чего состоялся еще один его телефонный разговор с Толстым. По всей вероятности, последний и тяжелый. Вслед за этим вышла критическая статья в «Правде», и спектакль сняли.

Что касается второй части дилогии «Трудные годы», где ярче была оттенена прогрессивная роль опричнины, любовь народа к царю и предательство бояр, то ее поставил МХАТ. Главную роль репетировал Хмелев, но на генеральной репетиции 1 ноября 1945 года прямо в зале в костюме и гриме Иоанна он умер.

«…На сцене стоял гроб с Хмелевым. Когда-то он снимался у меня в “Бежином луге”. А позже, в 42-м году, когда незадолго до сталинградских боев я прилетел в Москву, он вломился ко мне в номер гостиницы, осыпая пьяными упреками за то, что не его я пригласил играть Грозного у меня в картине.

Сейчас он лежит в гробу. И уже с мертвого с него сняли грим и бороду, облачение и кольца, парик и головной убор Ивана Грозного. Он умер во время репетиции», — писал в мемуарах Сергей Эйзенштейн.

Тень Грозного настигла Хмелева, как настигла еще раньше Немировича-Данченко, а потом и самого Толстого, так и не увидевшего свою последнюю пьесу на сцене, за которую в 1946 году ему посмертно присудили третью Сталинскую премию (вторую, в 1943-м Толстому дали за «Хождение по мукам», и он передал ее в фонд обороны). А свидетелем его смерти стал и описал ее все тот же Эйзенштейн, переживший Толстого и Хмелева всего на три года. Так туго закрученным окажется этот грозный сюжет.

Однако до окончательной развязки был в жизни у Алексея Толстого еще один эпизод — Ташкент — едва ли не последняя щедрая пора в его судьбе, когда прощально блеснул великий талант нашего героя вкусно и размашисто жить. Ташкент, ставший подведением жизненных итогов и прощания с жизнью.


Глава шестнадцатая Красный смех | Красный шут. Биографическое повествование об Алексее Толстом | Глава восемнадцатая Стамбул для бедных