Book: Три портрета эпохи Великой Французской Революции



Три портрета эпохи Великой Французской Революции

Альберт Захарович МАНФРЕД

ТРИ ПОРТРЕТА ЭПОХИ ВЕЛИКОЙ ФРАНЦУЗСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ

ОТ АВТОРА

Должно быть, первое, о чем вспомнит читатель, пробежав глазами название этой книги, будет рассказ И. С. Тургенева «Три портрета». Мне придется разочаровать и огорчить читателя: книга, с которой он познакомится, далека и по содержанию, и по письму от этого пленительного рассказа непревзойденного мастера русской художественной прозы.

В книге речь пойдет о другом. С давних пор, с юношеских лет, и на протяжении всей своей жизни я всегда проявлял большой и, можно сказать, возраставший с годами интерес к проблемам Великой французской революции 1789-1794 гг. Мне довелось в разное время написать по этим проблемам разного рода сочинения: и специальные работы, и работы более общего, концептуального характера, и книги, посвященные отдельным страницам истории той эпохи.

Если у читателя возникнет вопрос, каково же содержание моей новой монографии, то ответ он найдет в заголовке, — это книга о Великой французской революции XVIII века.

Но ведь и тему революции можно объяснить по-разному.

В последнее время у меня появилась склонность — мне нелегко сказать, хорошо это или плохо, не мне судить — раскрывать внутреннее содержание больших общественных процессов, к которым относятся и революции, через изображение отдельных их деятелей. Вероятно, с равным правом освещать эту тему на примере отдельных человеческих судеб можно, говоря и о роли людей, которые стояли во главе революционного процесса, и о роли тех, которые были его рядовыми участниками. И те и другие имеют одинаковое право на внимание. Следует, однако, признать, что о вторых — о рядовых революции писать труднее, чем о тех, кого относят к числу руководителей. И хотя со времени известных романов Эркмана-Шатриана, Виктора Гюго, Оноре де Бальзака, Анатоля Франса, Ромена Роллана уже существует значительная литература о рядовых революции, справедливость требует констатации, что она, эта литература,, решена главным образом в плане художественного изображения. Романист-художник обладает большим, чем историк, правом на неограниченный домысел. И тот же профессиональный подход историка, который в своей работе ограничен документальным материалом, не позволяет ему становиться на почву художественного вымысла. Историк всегда связан тем неопровержимым, точным документальным материалом, на который он может опереться. Именно необходимость считаться с историческими материалами, находящимися в распоряжении исследователя, и предопределяет выбор героев. О рядовых революции слишком мало сведений, слишком мало документальных, достоверных данных. О людях, стоявших во главе большого исторического процесса, материалов неизмеримо больше. Здесь историк жалуется скорее на изобилие документов, чем на их ограниченность.

Собственно, одного этого было бы достаточно, чтобы оправдать и объяснить, почему историки, наши предшественники, наши современники, пишут обычно о вождях, о руководителях, а не о рядовых. К сказанному надо добавить, что и позиция лидера — или вождя, или руководителя, называйте его как угодно, это не меняет сущности дела — дает известные преимущества. Иногда в одном лице как бы персонифицированы более общие процессы. Порою, рассматривая бурные события эпохи «снизу» и одновременно «сверху», с той вышки, на которую ход событий поставил того или иного человека, вы начинаете лучше постигать содержание эпохи.

Наверно, можно привести и другие аргументы в пользу этого метода. Но, пожалуй, нужно дать возможность читателю самому судить о его преимуществах или недостатках, не навязывая предварительно авторского мнения. Я ограничусь поэтому краткими общими соображениями и объясню лишь, почему в книге оказались три портрета, освещающие одну и ту же историческую эпоху.

Этот триптих не случаен. Первый портрет посвящен молодому Жан-Жаку Руссо. Это заря революции, ее предшествие; она еще не настала, лишь брезжит рассвет. В образе молодого Руссо, Руссо, еще не ставшего ни знаменитым, ни мудрым писателем, мне хотелось показать, как пробивался рассвет наступающего, завтрашнего дня. Следует также объяснить, почему не показан полностью Руссо таким, каким он вошел в историю. Эта тема настолько велика, многогранна и сложна, что она требует специального, только одному Руссо посвященного сочинения. В рамках данной работы это невозможно сделать по многим причинам, начиная с соображений о месте и времени. В дальнейшем повествовании Руссо действует уже как бы за сценой, но в каждой из глав читатель будет чувствовать косвенное, в том числе и посмертное, влияние Руссо.

Второй портрет посвящен одной из самых спорных фигур революции — Габриэлю Оноре Мирабо. Сложилось так, что в нашей стране о Мирабо по-настоящему никогда не писали. Этот яркий, внутренне противоречивый образ в наиболее полной мере представляет ранние часы революции. Мирабо вошел в историю как деятель начального этапа революции. Его имя неотделимо от ее первых дней. Мирабо — герой 1789 года; за пределами этого года слава знаменитого трибуна начинает тускнеть, блекнуть. Его преждевременная смерть в апреле 1791 года не могла предотвратить осуждения его последующими поколениями. И все-таки, несмотря на все превратности его необыкновенной судьбы, Мирабо остался в истории, и это имя требует своего объяснения.

И наконец, третий портрет — портрет Максимилиана Робеспьера. Максимилиан Робеспьер — это полдень, это революция, достигшая своей зрелости, зенита и после его гибели пошедшая по ущербному пути упадка. О Робеспьере написаны сотни книг, тысячи статей. Споры вокруг его имени не стихают почти двести лет. И все-таки в самом облике этого человека, дожившего всего до тридцати шести лет, остается так много значительного, важного, сложного, что он до сих пор продолжает привлекать внимание.

Автор пытался дать в этих трех портретах свое понимание эпохи Великой французской революции XVIII века. Эта эпоха была трагедийной. Трагедийной прежде всего для ее руководителей и героев, которые надеялись на то, что они творят великую революцию, преобразующую человеческий род, призванную привести общество к идеальному, золотому веку справедливости, свободы и равенства. На деле же, независимо от их сознания и воли, она стала буржуазной революцией, реальным содержанием которой был переход от изжившего себя феодального способа производства к новому, более прогрессивному в ту эпоху капиталистическому способу производства и соответственно к новому, буржуазному строю.

Могли ли тогда понять реальное содержание этого исторического процесса его участники? Оно оставалось для них недоступным. Они жили в мире идеальных и идеализированных представлений, и грубое несоответствие действительности тем ожиданиям, которые возлагались на этот будущий строй, с неотвратимостью вело этих людей общественного идеала к крушению и гибели.

О содержании, о достижениях, о трагедии Великой буржуазной революции XVIII века, раскрываемой через образы трех исторических деятелей той эпохи, и рассказывается в этой книге.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

МОЛОДОЙ РУССО

I

Когда произносят имя Жан-Жака Руссо, нам обычно представляется убеленный сединой мятежный скиталец, отягощенный мировой славой, не имеющей для него никакой цены, аскет и отшельник, одинокий мечтатель, озабоченный завтрашним днем человечества, лишенный в дне сегодняшнем крова над головой и друзей, которым мог бы довериться.

Зрительно чаще всего нам приходит на память образ Жан-Жака таким, как его запечатлел Бернарден де Сен-Пьер в литературном портрете, много раз переиздававшемся1. Он встретился с тем, кого называл своим учителем, незадолго до его смерти. То был еще подвижный, худой, невысокого роста старик; одно ого плечо было выше другого, вероятно из-за долголетней работы по переписке рукописей; у него было бледное, изможденное, в глубоких морщинах лицо, высокий лоб — тоже весь в морщинах, и на этом болезненном старческом лице большие горящие глаза. Наверно, Бернарден де Сен-Пьер с большим приближением к правде воспроизвел образ своего учителя.

Но ведь осталось в прошлом и такое время, когда но было ни морщин, ни славы; не было ничего; занималось утро; был только завтрашний день; все начиналось. И молодой Руссо, полный жизненных сил, доверчивый, улыбающийся, был совсем не похож на беспокойно оглядывающегося, ушедшего от людей отшельника — затравленного оленя, настороженно всматривающегося в подстерегавшую его со всех сторон темноту. Так что же произошло? Как совершилось это удивительное, словно в сказке о заколдованном принце, превращение? Почему этот молодой, беззаботно распевающий веселые песенки странник стал заколдованным оленем, хоронящимся в дремучем лесу от людей?

Эти недоуменные вопросы можно продолжить. В реальной биографии Жан-Жака Руссо все было еще сложнее. Ведь уход из мира, бегство от людей произошли не потому, что он был не понят или, хуже того, отвергнут современниками. Напротив, пожалуй, ни один французский писатель не пользовался при жизни такой широкой известностью; быть может, только Вольтер мог бы оспорить у Руссо лавровый венец славы. Но и то, надо признать, для поколений молодых, для двадцатилетних, вступавших в жизнь, властителем дум, Учителем с большой буквы был не фернейский патриарх, а «наш Жан-Жак», как с любовью называли они автора «Общественного договора».

Ни одно другое имя не было окружено уже в XVIII веке таким ореолом славы, как имя Руссо. Он был самым знаменитым писателем Франции, Европы, мира. Все, что сходило с его пера, немедленно издавалось и переиздавалось, переводилось на все основные языки; его читали в Париже и Петербурге, Лондоне и Флоренции, Мадриде и Гааге, Вене и Бостоне. Все искали знакомства с прославленным писателем: государственные деятели, ученые мужи, дамы высшего света. То была слава всемирного признания, и уже ничто но могло ее поколебать или убавить.

А он пренебрег этой славой: она ему ни к чему. «Мне опротивел дым литературной славы», — говорил он в конце жизни. Другие превращали славу в деньги, в поместья, в дворянские титулы; вспомните Бомарше, того же Вольтера. Для Руссо ни деньги, ни поместья, ни титулы не имели цены: они ему были не нужны. И слава была ему не нужна; быть может, он даже ее не замечал, не чувствовал; он был погружен в свои невеселые мысли.

Так почему же, несмотря на всеобщее признание, Руссо вступил в конфликт с этим признавшим его обществом? Почем"у он бежал от него, стал затворником?

Не следует ни преуменьшать, ни смягчать остроту конфликта. Можно ли забыть строки, записанные Руссо на оборотной стороне игральных карт в последний год жизни: «Они вырыли между мною и ими огромную пропасть, которую уже ничем нельзя ни заполнить, ни преодолеть, и я теперь, на весь остаток моей жизни, отделен от них так же, как мертвые от живых»2.

А это строки из последней книги Руссо «Прогулки одинокого мечтателя», оставшейся недописанной, — работу над ней оборвала смерть: «И вот я один на земле, без брата, без ближнего, без друга — без иного собеседника, кроме самого себя». Это трагедия Робинзона на необитаемом острове? — спросит иной читатель. Новый вариант коллизии, созданной Даниелем Дефо? Нисколько, напротив. Трагедия одиночества Жан-Жака возникла на земле, густо заселенной людьми; это люди обрекли его на одиночество. С первых же строк Руссо вносит в это полную ясность: «Самый общительный и любящий среди людей оказался по единодушному согласию изгнанным из их среды…

Все кончено для меня на земле. Тут мне не могут причинить ни добра, ни зла. Мне не на что больше надеяться и нечего бояться в этом мире, и вот я спокоен в глубине пропасти, бедный смертный — обездоленный, но бесстрастный, как сам бог»3.

К этим горестным словам нечего прибавить. Они лишь требуют объяснений, почему человек мог дойти до такой степени отчаяния. Впрочем, этим не исчерпываются труднообъяснимые парадоксы биографии Руссо. Естественно возникают новые недоуменные вопросы.

Как объяснить, что этот индивидуалист, анахорет, сторонившийся людей, укрывавшийся от них в потайных убежищах, стал в своей второй, посмертной жизни вождем и учителем восставших против феодального мира народных масс? Как совместить образ одинокого, чурающегося людей скитальца, каким знали Руссо при жизни, и почти титаническую фигуру идеолога величайшей из революций той эпохи, непререкаемого авторитета самых смелых, самых решительных ее борцов — якобинцев?

Эти лежащие на поверхности противоречия очевидны для всех. Есть и иные противоречия, связанные с его творчеством, с его идейным наследством; может быть, они менее заметны, но заслуживают такого же внимания.

Руссо считают, и с должным основанием, родоначальником или, скажем осторожнее, одним из основоположников того направления в художественной литературе, которое принято называть сентиментализмом. Под этим термином обычно понимают то увлечение чувствительностью, которое было характерно для ряда писателей XVIII столетия: Гольдсмита, Т. Грея, Лоренца Стерна в Англии, аббата Прево, Жан-Жака Руссо, Бернардена де Сен-Пьера во Франции, Н. М. Карамзина, И. И. Дмитриева в России и т. д.

Но ведь Руссо, которому и в самом деле была присуща повышенная чувствительность и в творчестве и в повседневной жизни, о чем он сам поведал на страницах «Исповеди», — Руссо в то же время в странном противоречии с этой смягченной и смягчающей, нередко омытой слезами чувствительностью был писателем и мыслителем, вдохновлявшим суровых людей 93-го года на беспримерные подвиги, неукротимую энергию действия. Общепризнанный глава и самый авторитетный представитель сентиментализма в литературе стал идейным и духовным вождем революционной диктатуры якобинцев, железной рукой ввергавшей в небытие всех, кто пытался встать на ее пути. Некоторые авторы были склонны даже драматизировать ситуацию. Так, Альбер Менье пытался, по контрасту, сопоставить образ Жан-Жака, невинно срывающего в саду цветы, с палачом Сансоном, отрубающим головы жертвам гильотины4. Само это сопоставление насильственно и тенденциозно. Но противоречие действительно очевидно.

Как его объяснить? Как совместить эти два столь разных начала? Логика рассуждений закономерно подсказывает и другие недоуменные вопросы.

Ведь идейное наследие Руссо, его мысли, его заветы стали политическими скрижалями не только для якобинцев, но и для дореволюционного Мирабо, а позже для жирондистов — не всех, но по крайней, мере некоторых из них, наиболее заметных: Манон Ролан, этой «Жюад жирондизма», ее друга и влиятельного политика Бюзо, лидера Жиронды Пьера Бриссо. А ведь эти две группировки, выступавшие вначале как союзники против общего противника, вскоре стали врагами столь непримиримыми, что их вражду могла утолить только смерть. И жирондисты, предавшие революционному трибуналу, несмотря на депутатскую неприкосновенность, Жан-Поля Марата, а затем убившие его кинжалом Шарлотты Корде, и якобинцы, отправившие на эшафот жирондистских депутатов, — те и другие взывали к памяти и брали защитником своих действий великого учителя — Жан-Жака Руссо.

Как объяснить эти рожденные и самой жизнью, и идейным наследием Руссо противоречия? И разве они на этом кончаются? Разве не напрашиваются новые недоуменные вопросы? Наконец, — и это, быть может, важнее всего — следует задуматься над тем, почему не только при жизни, но и десятилетия, даже столетия спустя после смерти Руссо его имя продолжало вызывать ожесточенные споры.

В 1781 году, вскоре после кончины писателя, когда на его могиле на Тополином острове, в Эрменонвиле, было установлено каменное надгробие, двадцатилетний, еще никому не известный Фридрих Шиллер писал в потаенной тетради:


Монумент, возникший злым укором

Нашим дням и Франции позором,

Гроб Руссо, склоняюсь пред тобой!


Поэт осуждал мир «палачей» и «рабов христовых», погубивших мудреца «за порыв создать из них людей»5. И это понятно: Шиллер втягивался в водоворот страстей, еще кипевших у могилы Жан-Жака.

Но когда и много лет спустя, в 1912 году, во времена Третьей республики, во Франции официально праздновалось двухсотлетие со дня рождения автора «Общественного договора», событие это неожиданно вызвало такой взрыв бешеной ярости в стане реакции, который невозможно было предвидеть. Даже в палате депутатов один из самых знаменитых парламентариев, Морис Баррес, глава националистической партии, защищавший ее воинствующую программу не столько речами, сколько романами, принесшими ему славу первого стилиста Франции, публично отмежевался от чествования Руссо. Он видел в этом писателе прошлой эпохи опасного смутьяна, проповедника свободы, бунтаря, заражающего всех своей неудовлетворенностью, родоначальника революционных брожений. Стег, министр просвещения, возражая Барресу, с должным основанием заметил, что автор трилогии «Le culte de Moi» («Культ моего Я») как певец индивидуализма обязан многим, вплоть до почти дословно повторенных фраз, творцу «Исповеди» и «Новой Элоизы».



Но за стенами палаты депутатов развязанная правыми силами открыто ненавистническая кампания против Руссо в связи с его юбилеем приняла самые разнузданные формы. Подогреваемая злобными инвективами почти классических мэтров литературной критики, вроде Ипполита Тэна или Жюля Леметра, поддерживаемых «Matin», «Le Temps» и всей прессой Больших бульваров, эта вражда к, казалось, уже забытому писателю XVIII века прорвалась с угрожающей откровенностью и грубостью. Официальное посещение Пантеона президентом республики Фальером для воздания почестей Руссо вызвало контрдемонстрацию реакционно-националистического сброда, готового переступить границы конституционной легальности.

Современники были поражены тем, что двухсот лет оказалось мало, чтобы погасить тлевшие под пеплом долгих десятилетий угли страстей, вражды, оставшихся от листков бумаги, написанных когда-то гусиным пером слабеющей рукой бедного «гражданина Женевы».

Я останавливаюсь на этом, чтобы не касаться совсем близкого к нам 250-летнего юбилея, отмечавшегося в 1962 году и снова пробудившего споры и страсти. Это завело бы нас слишком далеко…

II

Поздним летом 1742 года <Руссо в «Исповеди» писал: 1741 год, но его письма и другие биографические материалы доказывают, что он ошибался.> в Париже в гостинице «Сен-Кентон», что на улице Кордье, вблизи Сорбонны (ныне ни гостиницы, ни даже улицы не сохранилось), поселился молодой человек, приехавший почтовым дилижансом из провинции. Его багаж был невелик; приезжий был беден и молод — эти два непременных свойства присущи всем молодым людям, прибывавшим каждую осень в столицу, чтобы завоевать великий город. Впрочем, молодость его была, по представлениям восемнадцатого столетия, уже на ущербе: ему минуло двадцать девять лет, лучшая пора осталась позади. Но этот недостаток восполнялся иным: у него были приятная внешность, хороший цвет лица, ровный, прочный загар, внимательный взгляд зорких, все замечающих глаз, хорошие манеры. Он был одет скромно, но все на нем сидело ладно и аккуратно. Что еще надо?

Он был не хуже других молодых людей, стремившихся выбиться из трясины нужды и безвестности, — было бы за что зацепиться. Зацепок у нашего пришельца было немного: в кармане всего пятнадцать луидоров; в небольшом сундучке ноты с записями нескольких музыкальных произведений; среди бумаг смелый проект коренной перестройки системы музыкальных обозначений и, наконец, несколько рекомендательных писем от вполне почтенных лиц из Лиона к столь же почтенным лицам в Париже.

Последнее — рекомендательные письма — и было главной ценностью прибывшего из провинции молодого человека. С их помощью Жан-Жак Руссо — ибо речь, как понятно, идет о нем — приоткрыл двери в недоступные ему дома парижских знаменитостей. Господин де Баз, секретарь Академии надписей и хранитель королевской коллекции медалей, к которому он явился с письмом аббата де Мали, принял его ласково, пригласил обедать и познакомил со своими друзьями. В их числе был господин де Реомюр, известный французский физик, член Академии наук, прославивший свое имя изобретением термометра, употребляемым и в наши дни.

Все складывалось удачно. Руссо дебютировал в гостиных парижской знати как музыкант, ему легко устроили два урока композиции у состоятельных скучающих господ. Это дало на время устойчивый заработок. Самоучка, он и сам был не силен в теории, но его ученики были еще менее подготовлены к изучаемому ими предмету, и авторитет педагога-музыканта остался непоколебленным.

Реомюр ввел Руссо в Академию и дал ему возможность изложить перед специально созданной ею комиссией проект своей музыкальной реформы. В состав комиссии вошли известные ученые: до Меран, Элло и де Фуши. Первый из них был физиком и геометром, второй — химиком, третий — астрономом. При всей своей учености в музыке они ничего не понимали. Руссо тоже не был на высоте; он сам признавал, что из робости перед авторитетной комиссией излагал свои взгляды сбивчиво и неясно6. Проект, казавшийся ему по молодости лет неотразимым, был на самом деле крайне сомнительным: Руссо предлагал заменить нотные знаки цифровыми обозначениями.

В XVIII веке проектом смелого изобретения трудно было кого-либо удивить: в тот век все что-нибудь изобретали и предлагали. Все же члены ученой комиссии, хотя они и мало что понимали в музыке, обнаружили достаточно здравого смысла, чтобы отнестись к проекту критически. Обе стороны не слушали и не вникали в возражения. Прения сторон напоминали диалог глухого с немым. Дело кончилось тем, что Академия наук выдала соискателю изобретения удостоверение, полное, по словам Руссо, «самых лестных комплиментов, среди которых можно было все же понять, что по существу она не признает… систему ни новой, ни полезной»7.

Изобретатель не сдался. Не без хлопот и не без издержек он опубликовал свое сочинение под названием «Диссертация о современной музыке». Успеха оно не имело.

У Руссо в ту пору был еще так силен задор молодости, что, несмотря на поражение, он сразу же, без пауз, сосредоточил всю свою энергию на овладении совершенно иным предметом — искусством шахматной игры. Он много раз встречался с Филидором и другими прославленными мастерами того времени, терпеливо и настойчиво рассчитывал варианты, старался постичь тайну теории шахмат. Он хотел достигнуть первенства в этом мудром искусстве и не жалел для этого ни времени, ни усилий. Все оказалось напрасным. Он так и не научился побеждать на доске в шестьдесят четыре клетки.

На Руссо снова надвигалась столь привычная с отроческих лет нищета. Ученики отпали, заработанные деньги были истрачены. В карманах пусто. На какие средства жить? Что делать? На что надеяться? Руссо не находил ответа на эти неотвратимо надвигавшиеся вопросы. Он снова чувствовал себя песчинкой в водовороте бушующего океана. На него нашло оцепенение. Он бродил по узким улочкам столицы, там, где он мог себя чувствовать незамеченным и незаметным — случайным прохожим, проезжим скитальцем в огромном городе. Часами он мог сидеть в маленьком сквере подло собора Нотр-Дам де Пари и смотреть, как прыгают по пыльной песчаной дорожке неутомимые воробьи, как медленно передвигаются на коротких красных лапках ленивые голуби, разыскивая что-то одним им видимое в придорожной пыли…

Что же будет дальше?

Один из его новых парижских друзей, человек в годах, иезуит отец Луи Бертран Кастель, чудак и музыкант, создавший оригинальную теорию, согласно которой семь нот музыкальной гаммы соответствуют семи цветам спектра, с тревогой наблюдавший за неудачами молодого дебютанта, однажды сказал Руссо: «Раз музыканты, раз ученые не поют в один голос с вами, перейдите на другую сторону и начните посещать женщин… В Париже можно добиться чего-нибудь только через женщин».

Кастель рекомендовал своего молодого друга баронессе де Безанваль и ее дочери маркизе де Бройль. У Жан-Жака не было выбора; он откладывал этот тяготивший его визит, но наконец скрепя сердце пошел к знатным дамам.

Его приняли ласково, к нему проявили внимание. Было очевидно, что Кастель представил его в самом выгодном свете. Но когда приблизилось время обеда, на который Руссо любезно пригласили, он понял, что ему хотят отвести место в буфетной вместе с прислугой. Его гордость плебея была возмущена, но он не стал объясняться. Сославшись на неотложные дела, он поднялся, чтобы откланяться. Дочь баронессы де Безанваль поняла допущенную ошибку, обе дамы настойчиво стали просить месье Руссо пообедать с ними. В конце концов он согласился, но за столом, еще не успев оправиться от пережитого унижения, был молчалив, угрюм, ненаходчив.

Все же после обеда он сумел восстановить нарушенное не в его пользу равновесие и на какое-то время привлечь к себе внимание: у него в кармане было написанное в Лионе стихотворение, он прочел его вслух; читал он мастерски. Дамы были взволнованы; ему показалось даже, что они плакали.

Через несколько дней о нем знал уже весь Париж. В этом приятном молодом человеке сразу же открыли множество талантов: было признано, что он превосходный поэт, вдохновенный музыкант, одаренный композитор, что он умен, много знает, что у него красивые глаза, сильные руки. У него замечали только достоинства.

Жан-Жак Руссо стал модой Парижа 1742 года, он был теперь нарасхват. Его приглашали в лучшие дома столицы.

Вскоре Руссо стал частым гостем в салоне госпожи Дюпен. Эта молодая дама слыла одной из самых богатых женщин Парижа. Морганатическая дочь финансового наперсника Людовика XV, крупнейшего богача Самюэля Бернара — Луиз-Мари-Маделен Фонтен стала женой королевского советника и главного откупщика Клода Дюпена, приумножившего свое состояние после того, как он объединил его с приданым своей жены.

Имя Дюпенов было известно не только в Париже. Еще и ныне путешественник, совершающий прогулку вдоль берегов Луары и ее притоков, обозревая великолепные замки, встречающиеся на его пути„не может не залюбоваться как бы нависшим над водной гладью, изумительным по своей монументальности и в то же .время легкости замком Шенонсо. Гид, сопровождающий путников по гулким галереям и залам этого старинного здания, сооруженного еще в XVI столетии, перечисляя его прежних владельцев и обитателей, почтительно назовет и имя госпожи Дюпен. Двести лет назад, в летние месяцы, она оживляла эти как бы застывшие в холоде и безмолвии огромные залы своим звонким голосом, мягкими звуками клавесина.

Но вернемся к прошлому, к XVIII веку. Влияние госпожи Дюпен шло не от ее богатства. Руссо в «Исповеди» назвал ее одной из самых красивых женщин Франции. По-видимому, это была правда. Сохранившийся от того времени портрет кисти Наттье запечатлел светловолосую молодую женщину с высоким лбом, большими, темными, внимательными глазами, нежным овалом почти детского подбородка, полную той ускользающей от определения прелести, о которой когда-то, понятно по другому поводу, писал М. Ю. Лермонтов. К тому же красота и богатство госпожи Дюпен счастливо сочетались с начитанностью и природным умом. Она была на пять лет старше Руссо, и ее возраст и общественное превосходство над скромным приезжим музыкантом позволили ей сохранять ласково-покровительственный тон к своему гостю.

С того часа, когда за обеденным столом госпожа Дюпен посадила молодого музыканта рядом с собой, перекидываясь с ним поддразнивающе-ласковыми словами, Жан-Жак признал себя побежденным. Он был пленен очарованием госпожи Дюпен, к ней были обращены все его мысли. Не решившись высказать ей самой волновавшие его чувства (что было к тому же непросто: госпожа Дюпон, как королева, появлялась в окружении свиты своих поклонников), Жан-Жак с учащенным биением сердца передал ей письмо — то было признание в любви. На письмо ответа не последовало, с Руссо стали разговаривать холодно и сухо; затем Франкей Дюпен, пасынок госпожи Дюпон, передал Руссо, что будет лучше, если он перестанет посещать этот дом. Оскорбленный Руссо был готов выполнить это жестокое распоряжение, но ого удержали: отпускать его тоже не хотели. Так начиналась эта сложная женская игра. Но изложение этого романа увело бы нас в сторону.

Посещение салона госпожи Дюпен имело и другие важные последствия. За обеденным столом безвестный музыкант из провинции свел короткое знакомство со многими знаменитостями века. Здесь вели непринужденные беседы министр иностранных дел молодой прелат Франсуа-Иоахим до Пьер до Берни, пользовавшийся большим влиянием при дворе; знаменитый уже в ту пору, окруженный ореолом мировой славы Франсуа-Мари Вольтер; престарелый аббат де Сен-Пьер, прославивший свое имя планом установления вечного мира; тогда еще молодой, но уже завоевавший признание натуралист Жорж-Луи-Леклерк де Бюффон, будущий автор «Естественной истории»; известный философ и моралист, бессменный ученый секретарь Академии наук Бернар де Бовье де Фонтенель; дамы, перед которыми распахивались двери парижских салонов: принцесса де Роган, графиня де Форкалкье, леди Хервей, госпожа де Мирнуа, госпожа де Бриньоль и многие другие.

Мог ли когда-либо раньше бездомный скиталец, вчерашний лакей господ де Версилис мечтать о том, что он вскоре будет в нарядной гостиной великолепного особняка Дюпенов в Париже беседовать, как равный с равными, с самыми знаменитыми людьми Франции и Европы? Впрочем, в этом крутом изменении судьбы Руссо с конца 1742 года следует разобраться внимательнее.

Нас подстерегает опасность превратного, упрощенно-ошибочного толкования стремительного успеха Руссо в высшем свете Парижа. Нельзя оспаривать: он действительно быстро и без каких-либо заметных усилий завоевал признание в парижских салонах 1742 —1743 годов.

Не был ли успех Руссо в парижском свете лишь одним из вариантов почти классического «пути наверх», традиционной карьеры молодого человека из провинции, быстро поднимающегося по ступеням славы в греховном и всегда соблазнительном Париже? Невольно напрашиваются параллель или сопоставления со знаменитыми литературными героями XIX столетия: Жюльеном Сорелем Стендаля, Растиньяком или Максимом дю Трай Бальзака.

Соблазн подобного рода сопоставлений или по меньшей мере истолкование успехов Руссо в Париже в 1742 — 1743 годах как одного из частных случаев традиционного пути карьеры, восхождения вверх, по ступеням социальной иерархии столь велик, что его не избежали даже некоторые серьезные исследователи творчества Руссо. Например, такой тонкий ценитель наследия «гражданина Женевской республики», как И. Е. Верцман, в интересной книге о Руссо писал, что в Париже этому плебею приходилось подлаживаться к непривычной среде «прежде всего с целью продвинуться самому»8. Еще более прямолинейно и резко, как увлечение «перспективой столичной карьеры», определял приезд Руссо в Париж в 1742 году К. Н. Державин9.

С таким толкованием трудно согласиться. Вопрос, видимо, должен быть поставлен шире. Всякое сближение или сопоставление молодого Руссо с Растиньяком, или Люсьеном Рюбампре, или Максимом дю Трай, или иными героями «Человеческой комедии» Бальзака, олицетворяющими блистательную карьеру, неверно по существу. И не только потому, что в XVIII веке, в феодально-абсолютистской монархии Людовика XV, в силу ряда причин еще не созрели условия для рождения героев типа Растиньяка. То, что образ Растиньяка был создан в эпоху всевластия денег, было, конечно, не случайным. И все же, если время Растиньяков еще не пришло, то в реальной жизни Парижа XVIII столетия, в его хронике нравов было нетрудно найти немало откровенных охотников за славой, деньгами, чинами, орденами, т. е. «людей карьеры». За примерами не надо ходить далеко: достаточно напомнить всем известное имя — Фридрих-Мельхиор Гримм.

Главное, однако, не в этом. Главное заключается в том, что Руссо вообще не принадлежал к «людям карьеры». Он не искал легкого «пути наверх». Более того, он сознательно отвергал этот путь; его не прельщали ни чины, ни богатство, ни роскошь, ни слава. К чему они?

Забегая несколько вперед, скажем еще определеннее: молодой Руссо в парижских гостиных 40-х годов XVIII века — это не предшественник знаменитых героев «Человеческой комедии» Бальзака во главе с Растиньяком; это их антипод, это — Анти-Растиньяк. Но это, видимо, требует разъяснений.

III

Большинство исследователей творческого наследия Жан-Жака Руссо и здесь пришлось бы перечислять почти все известные имена: Луи Дюкро, Даниель Мор-не, Робер Дерате, В. П. Волгин, И. Е. Верцман, Жан Старобинский и многие другие, — как правило, начинают свой анализ с 1749 года, т. е. со времени создания им трактата на тему «Способствовало ли развитие наук и искусств очищению нравов?», предложенную Ди-жонской академией.

Во многом такое решение было подсказано ученым самим Жан-Жаком Руссо. В письме к Мальзербу от 12 января 1762 года, а затем в «Исповеди» он ярко и впечатляюще рассказал, как однажды в жаркий июльский день на долгом пути в Венсенский замок, где хотел навестить заключенного там Дидро, он, отдыхая, прочел в «Меркюр де Франс» сообщение о конкурсе на указанную тему, объявленном Дижонской академией. Внезапно он почувствовал как бы озарение; его «ослепили потоки света, рой ярких мыслей», хлынувших на него; он был потрясен; он испытывал необъяснимое волнение; «с поражающей ясностью перед ним предстали все противоречия общественной системы»; он был так взволнован, что на время как бы лишился сознания10.

Ромен Роллан позднее придал этому рассказу еще большую драматическую убедительность: «И вдруг, совершенно неожиданно, гений сверкнул точно молния, сбил его с ног, как апостола Павла, озарил и вложил ему в руку раскаленный меч — его перо»11:

Руссо был увлекающимся автором, и спустя двенадцать — семнадцать лет изображенное им событие ему, по-видимому, таким и представлялось. Нет никаких оснований брать под сомнение его рассказ. Следует, однако, заметить, что такое мгновенное озарение без предварительных размышлений, без предшествующей долгой работы мысли было бы вообще невозможно.



Далее, должны быть приняты во внимание и более ранние произведения Руссо, конечно, не философ-ско-политические трактаты — их действительно не было, они появились после 1749 года, — но его поэтические опыты: его стихотворения, его «Послания» в стихах, датируемые 1739 — 1742 и более поздними годами, очень важны для понимания идейного формирования Руссо. Они неопровержимо доказывают, что основные идейно-политические взгляды Руссо сложились уже в 1740 —1743 гг., прежде всего под влиянием жизненного опыта; все последующее было продолжением, развитием.

И наконец, последнее замечание в этой связи. Исследователи чаще всего как бы расчленяют обширное литературное наследие знаменитого писателя на составные элементы: Руссо как социальный мыслитель; Руссо как революционер; Руссо как ботаник; педагогические идеи Руссо; экономические взгляды, эгалитаризм Руссо; рационализм Руссо; романтизм Руссо и т. д.

Спору нет, и такой метод исследования нужен и полезен. Но он отнюдь не отменяет и не заменяет синтетического воссоздания образа Руссо в целом, равно как и необходимости проследить его жизненный путь, его идейную эволюцию во всей ее сложности и противоречивости. Эта странная судьба гениального одинокого мечтателя, отвергнувшего славу, деньги, почет, шедшие к нему без всяких усилий, и рассорившегося со своими современниками ради счастья будущих поколений, может быть понята, если будет прочитана как роман, страница за страницей.

Итак, мы возвращаемся к прерванному рассказу.

Примерно за полгода до приезда в Париж в «Послании г-ну Борду», написанном в Лионе в 1741 году, Руссо писал:


Но я, республики приверженец упорный,

Не гнувший головы перед кликою придворной,

Перенимать устав парижский не хочу,

Ни льстить, ни кланяться пе стану богачу…12


В этих строках сформулирована целая программа. Она примечательна прежде всего тем, что Руссо объявляет себя не только открытым противником придворной клики (в ту пору уже начавшегося упадка престижа королевской власти это не было столь редким), но и врагом богачей. «Устав парижский» — это устав господства богачей и именно потому его не приемлет поэт.

Быть может, скажет иной читатель, это всего лишь случайно сорвавшиеся с пера слова? Литературная поза? Мимолетное увлечение звонкой фразой?

Но этот мотив, вернее, эта тома настойчиво повторяется в стихотворных посланиях того времени. Молодой Руссо, один из немногих французских литераторов первой половины XVIII столетия, с поднятым забралом смело вступал в бой с могущественными обладателями богатства.


…Богач презреньем платит мне,

Но с ним взаимностью сквитались мы вполне.


Руссо в том же «Послании г-ну Борду» показывает всю глубину, непреодолимость пропасти, разделявшей тех, «кто в добродетели воспитан нищетой», и «подлых Крезов», кадить которым он не хочет13.

Сходные мотивы развиваются и в пространном «Послании г-ну Паризо», написанном в том же 1741 году:


Прозреть душой вельмож решился б я едва ли,

Когда б достоинством вельможи обладали…


Или же:


…Ужель ханжою стать, и только ради хлеба

И места теплого кадить во славу неба?..14

IV

Итак, мы снова возвращаемся к поставленному ранее вопросу: в чем же секрет успеха, в чем объяснение неожиданного признания Руссо в Париже в 1742»-1743 годах?

В ту пору он не был еще ни литератором, ни философом — не только в глазах парижского светского или интеллектуального общества, но и в собственной оценке. Он мог, конечно, сочинить и канцону, и элегию, и философическое послание в стихах, наконец, злые эпиграммы, но что из того? Кто в XVIII веке этого не умел? Сам он в ту пору, как это явствует из его писем, из его поздней автобиографии, и не помышлял о писательском труде, тем более о писательской славе. В начале 40-х годов Жан-Жак Руссо как литературное имя не существовал.

Самое большее, что можно было сказать о молодом женевце, — то был не лишенный способностей музыкант: он сочинил несколько весьма приятных музыкальных пьес, две оперы, которые никто не хотел принимать к постановке; он слыл искусным музыкальным педагогом и даже знатоком теории музыки.

Секрет успеха Руссо в высшем свете Парижа в 40-х годах ждет своего объяснения. Но чтобы попытаться найти обоснованный, убеждающий ответ на этот вопрос, прервем наше изложение и вернемся к предшествующим этапам биографии Руссо. Без краткого, очерченного хотя бы общими штрихами жизненного пути Жан-Жака Руссо трудно понять его последующую судьбу.

Принято считать — так полагают исследователи жизни и творчества великого писателя, — что Руссо прожил трагическую жизнь. Это так и не так.

Напомним известные факты его биографии. Жан-Жак Руссо родился 28 июня 1712 года в Женеве «от гражданина Исаака Руссо и гражданки Сюзанны Бер-нар». Родители по отцовской и материнской линиям были французы, их родной язык был французский, и Жан-Жак также считал себя французом. Но он никогда не забывал, что родился как свободный гражданин Женевы, и формально принадлежавшее ему звание — «гражданин Женевской республики» — ставил неизмеримо выше унизительного, по его представлениям, положения подданного французского короля. Жан-Жак всю жизнь идеализировал Женеву. Эта патриархально-консервативная патрицианская республика отнюдь не была оазисом свободы и равноправия в пустыне феодальной тирании, какой она рисовалась в воображении Руссо. Отрезвляющие суровые уроки, которые он позже не раз получал от своих сограждан, так и не смогли его полностью излечить от иллюзий.

Жан-Жак с полным правом мог называть себя сыном народа. Он вышел из народных низов. Род Руссо имел давнюю генеалогию: здесь помнили крестьян, дубильщиков кожи, часовщиков, суконщиков. Его отец, Исаак Руссо, был часовых дел мастер; в мире ремесленников Женевы это была одна из наиболее квалифицированных и хорошо оплачиваемых профессий; семья могла жить на заработки отца — скромно, но безбедно.

Жан-Жак не знал своей матери: она умерла вскоре после рождения сына. Отец вначале был очень привязан к ребенку, лишенному материнской ласки. То был, по-видимому, человек незаурядный: способный, начитанный, с широким кругозором. Он был убежденным республиканцем и с ранних лет внушал сыну дух республиканского стоицизма и чувство гордости республикой, в которой им посчастливилось родиться и жить. Но республиканские добродетели странным образом сочетались у Руссо-старшего со склонностью к приключениям. Разные увлечения заставили его передоверить воспитание сына тетке Сюзон, а затем дяде Бернару. Когда Жан-Жаку исполнилось десять лет, у его отца возник острый конфликт с одним из офицеров — неким капитаном Готье. Новейшие исследователи с должным основанием склонны считать, что столкновение это произошло на политической почве. Как бы то ни было, Руссо-старшему, видимо, грозило тюремное заключение, и он счел благоразумным оставить Женеву. Позже Исаак Руссо вступил во второй брак; дороги отца и сына Руссо расходились все дальше.

Жан-Жак рос как круглый сирота. Он был всецело предоставлен самому себе; это отчасти пошло ему на пользу. У родителей была большая библиотека: романы, поэзия, исторические сочинения. В «Исповеди» Жан-Жак перечисляет некоторые из прочитанных им в ту пору книг. То были авторы, весьма различные по своим идейным устремлениям. В одном ряду у него стоят писатели столь консервативные, как Боссюэ, непримиримый защитник абсолютизма и воинствующего католицизма, или в какой-то мере близкий к нему Лессюер. Тут же литераторы, шедшие впереди века: Лабрюйер, Фонтенель, Мольер. Рядом с этими именами античные писатели: Плутарх, Овидий15. По-видимому, в том раннем возрасте Жан-Жак (и это было естественно) еще не мог полностью разобраться в прочитанном, но важнее всего было то, что он пристрастился к чтению, он поглощал книгу за книгой.

Жан-Жака жалели; его ближайшие родственники, соседи, все знали, что мальчик — сирота, и старались сказать ему ласковое слово. Позже в «Исповеди» Жан-Жак вспоминал свое сиротское детство с нежностью, с умилением; с расстояния в полстолетия оно представлялось ему самой счастливой порой его жизни.

Когда Жан-Жаку минуло тринадцать лет, опекавшие его родичи спохватились: мальчика пора обучать ремеслу. Его отдали сначала учеником к клерку, а затем, ввиду полной неспособности к конторскому труду, учеником в мастерскую гравера Дюкомена.

То был грубый, недобрый человек. Когда Жан-Жак вошел в эту темную низкую мастерскую, он понял, что за порогом осталось легкое детство.. Здесь никому не было дела до того, что мальчик рос сиротой; никто не говорил ему ласковых слов, на него кричали, его подгоняли: «Живей! Живей!» Тяжелая рука хозяина не скупилась на подзатыльники.

Так началась первая трудовая школа жизни. Жан-Жак не смирился; его нельзя было ни запугать, ни сделать послушным. Но скоро он понял: плетью обуха не перешибешь. С этим ненавистным хозяином надо бороться по-иному: надо лгать, хитрить, вести против него тайную, непримиримую войну. Жан-Жак намеренно отлынивал от работы, делал вид, что выполняет приказ хозяина, а в действительности затягивал или заведомо плохо справлялся с порученным. Но этого было мало, Жан-Жак, как он сам об этом рассказал в «Исповеди», начал воровать у хозяина. Он крал не потому, что его прельщали воровство, возможность легкого и быстрого обогащения; то была одна из форм тайной войны против ненавистного патрона. Жан-Жак крал яблоки, какие-то мелочи в доме — все, кроме денег; деньги вызывали у него уже тогда отвращение. Так в тринадцатилетнем мальчике, в подростке-ученике, пробудился дух мятежа, дух борьбы.

Уже в отроческом возрасте в характере Жан-Жака обнаружилась склонность к неожиданным, смелым решениям. Однажды, в поздний вечерний час возвращаясь с воскресной прогулки, Жан-Жак увидел городские ворота наглухо запертыми. Почти без раздумий он принял решение, показавшееся ему спасительным: покинуть навсегда так опостылевшую ему мастерскую Дюкомена, этот тусклый, враждебный мир угнетения и насилия. Это случилось в 1728 году, Руссо было в ту пору без малого шестнадцать лет. Только в отроческом или юношеском возрасте можно было решиться на такую смелость. Каким доверием к людям, какой верой в счастливую судьбу надо было обладать, чтобы рискнуть уйти одному в огромный, загадочный мир! Начинается новая, свободная, полная опасностей, риска, неизвестности жизнь. Начинаются годы скитаний.

На своих крепких, привыкших к ходьбе ногах этот юный паренек, беспечно насвистывая бог весть откуда привязавшуюся песенку, неторопливо шагает по петляющим среди лесов дорогам Савойи. Зачем спешить? Куда торопиться?

В марте 1728 года это было только начало. Путь от Женевы до Аннеси, столицы Верхней Савойи, входившей в те годы в Сардинское королевство, был не так уж велик. Затем юный Жан-Жак идет пешком из Аннеси в Турин; позже, также пешком, он возвращается из Турина в Аннеси, в 1730-1731 годах совершает долгое путешествие по Швейцарии — из Женевы в Лозанну, затем Новшатель, затем Берн, затем Солер. Из Швейцарии он решается идти пешком в Париж: долгий, кажущийся бесконечным путь. Сколько это длится? Ему самому трудно подсчитать прошедшие дни и ночи. В Париже в 1731 году он остается сравнительно недолго. И снова — в путь! Он идет из Парижа, все также пешком, в Лион; из Лиона — снова неторопливым шагом странствующего пешехода — в Савойю, в Шамбери.

Кто столько исходил в своей юности по дорогам Франции, Швейцарии, Италии? Кто оставил за собой столько пройденных лье?

Не из окна кареты или почтового дилижанса познавал Руссо жизнь своего времени. Он видел ее с самого близкого расстояния — странник с посохом в руке, неторопливо совершающий за долгий день, от восхода до заката солнца, путь от одного села до другого. Кто мог лучше него знать, как начинается день в крестьянской хижине, какими причитаниями провожают его старые матери?

У юного странника нет ничего: ни денег, ни оружия; в этом мире — солнечном и хмуром, ярком и тусклом, богатом и бедном, ласковом и жестоком — он ничем не владеет. Он не спрашивает, что же будет завтра. Потому что завтра — это сегодня, это неизвестное, обступающее его со всех сторон. Куда идешь? — Не знаю. — Будешь ли обедать? — Не знаю. — Будешь ли ужинать? — Не знаю. — Где будешь ночевать? — Но знаю. — Где будешь завтра? — Не знаю.

Он не смог бы ответить ни на один из этих вопросов, если бы кто-либо вздумал их задать. Но ему и не задают их; кому какое дело до прохожего, путешествующего по проселочным дорогам? Он и себе не задает этих никчемных вопросов: к чему они?

Что же им движет? На что он надеется? Как живет, на что существует?

Не надо сгущать краски, все в общем довольно просто. Он полон доверия к людям, и эта доверчивость, эта открытая улыбка обезоруживает самых хмурых. Он молод и потому беспричинно радуется жизни; в этом красочном мире так много неизведанного, загадочного, и все ого занимает, все ему интересно; он поет, он смеется; как такому славному малому отказать в стакане молока, в ломте хлеба?

В этих ранних скитаниях он постигает высокое искусство убеждать. Биографы Руссо, исследователи его литературного наследия почти единодушно сходятся на признании его удивительного дара красноречия, искусства элоквенции, как говорили в XVIII и начале XIX века. Эту несомненную способность располагать к себе людей, умение их убеждать юный Жан-Жак постиг в совершенстве. Возможно, в литературном наследии знаменитого писателя эти никем не записанные диалоги, эти продиктованные жизненной необходимостью импровизации и были самым ценным или во всяком случае самым интересным памятником словесного творчества.

Как бы то ни было, юный Жан-Жак с успехом выдержал эти первые и, наверно, самые трудные испытания жизни. Он не вернулся со склоненной головой назад, в родную Женеву, чтобы принести повинную и просить прощения у ненавистного Дюкомена. Он уходил все дальше и дальше от города, с которым его не связывало ничего, кроме воспоминаний о давно ушедшем детстве.

Эта первая школа — школа странствий, длившихся почти десятилетие, многое определила в его последующей судьбе. Он изучал окружающий мир, он познавал жизнь не из книг, не из отвлеченных рассуждений писателей, которых до и после скитаний он так много читал. Он сам ее видел, чувствовал, слышал такой, как она есть.

Эта школа странствий учила юного путешественника самой важной и труднопостижимой науке — науке жизни. У Руссо был зоркий взгляд и тонкий, все запоминающий слух. Когда Жан-Жак, оставив позади Женевскую республику, дошел до владений Сардинского государства, а затем французского королевства, его внимание удвоилось: он шел по дорогам знаменитых государств. И что же? Подданные божьей милостью короля Людовика XV жили еще беднее, еще хуже, чем обитатели Женевской республики. Низкие, как бы вросшие в землю крестьянские хижины, измученные крестьяне, отощавший ckoj, чахлые посевы. Какая бедная, убогая страна!

Он видел также великолепные, блещущие зеркальными окнами дворцы, замки знатных вельмож; страх, внушаемый надменными господами из нарядных дворцов обитателям бедных крестьянских хижин, передавался и их случайному постояльцу. Он тоже боялся богатых и знатных; он обходил стороной эти красивые, таящие столько опасностей замки. Эта высшая каста привилегированных сословий в сознании народа была главным злом; от нее исходили все бедствия, все несчастья.

Так, постепенно, день за днем Жан-Жак постигал этот лежащий за линией горизонта мир, еще недавно казавшийся ему таким загадочным и прекрасным.

Иные исследователи, ставя вопрос о генезисе взглядов автора «Общественного договора», ищут их истоки в тех или иных литературных влияниях16. Робер Дерате, один из лучших знатоков наследия Руссо, считал, что наибольшее влияние на формирование его общественных взглядов имели Пуффендорф, Гуго Гроций и др. Фикерт полагал, что наибольшее влияние на Руссо оказал Монтескье. Имеются прямые признания самого автора «Общественного договора» о том, что он читал всех перечисленных авторов. Может быть, прочитанные книги какое-то впечатление на Руссо и произвели — такое предположение вполне допустимо; однако остается несомненным, что основным, главным источником, питавшим систему общественно-политических воззрений Руссо, была прежде всего сама жизнь, окружающий его мир сословного неравенства, крестьянской нужды, народных бедствий.

Если маленький замкнутый мир бедного прихода Этрепиньи оказался достаточным, чтобы внушить кюре Жану Мелье мятежные мысли, систематизированные им позже в ставшем посмертно знаменитым «Завещании»17, то можно ли сомневаться в том, что столь богатые, разнообразные впечатления, жадно впитываемые юным Руссо во время его бесконечных скитаний по дорогам Франции, должны были оставить неизгладимый след в восприятии мира, в миропонимании будущего автора трактата о происхождении неравенства?

Правда, не ёсс в этих скитаниях было тяжелым, трагичным. В «Исповеди» в изображении этого периода Руссо почти не прибегает к черной краске. Но к этим поздним воспоминаниям, написанным почти сорок лет спустя, надо подходить критически. В предзакатные годы начало жизни нередко представляется в смягченных тонах; все дурное, трудное отодвигается на задний план или вовсе исчезает; время молодости чаще всего кажется прекрасным.

Надо признать: юному путешественнику в его странствиях везло. Однажды он воспользовался гостеприимством почтенного, немолодого аббата до Понвера, который, заботясь о «спасении души» молодого человека, проявил немало усердия, чтобы обратить гостя в католическую веру.

В ту пору Жан-Жак, кальвинист и потомок гугенотов, относился к религии с полным равнодушием. За трапезой у гостеприимного аббата он не стал с горячностью оспаривать доводы хозяина и отстаивать верование своих предков. Ему было в сущности все равно, какая из двух соперничающих церквей лучше — кальвинистская или католическая. Без длительных споров он дал себя уговорить: переменить веру отца, принять католицизм.

Так судьба свела юного Жан-Жака с женщиной, сыгравшей значительную роль в его жизни. Речь идет о госпоже де Варане.

Важную богоугодную миссию — обращение заблудшего протестанта в «истинную», католическую веру — аббат де Понвер возложил на эту просвещенную даму. Она жила в Аннеси пенсионеркой сардинского короля и пользовалась особым покровительством римского папы.

Руссо ожидал увидеть старую, набожную настоятельницу монастыря; перед ним предстала молодая красивая светская дама, превосходно образованная, склонная к вольнодумию. Госпожа де Варане приняла юного странника с живым участием, почти материнской заботой. Они быстро подружились. Не знавший матери, лишенный постоянной женской заботы, юный Жан-Жак, тронутый вниманием, вскоре стал называть ее «маменькой»; она и вправду заменила ему в ту пору мать.

Потом госпожа де Варане, выполняя волю аббата, направила Жан-Жака с письмом в Турин, в монастырь, где он должен был, пройдя все положенные испытания, быть принят в лоно католической церкви.

Жан-Жак послушно выполнил все предписанное. Он совершил путешествие в Турин, прошел долгую и сложную подготовку к акту вступления в католическую церковь. В положенный срок торжественная церемония совершилась. Жан-Жак Руссо стал католиком. Но обращение в «истинную» веру не принесло ему обещанного благостного состояния. Он остался вполне равнодушным к религии. Более того, внимательно приглядываясь к окружавшим его католическим церковникам, он все более укреплялся в чувстве неприязни к священнослужителям, дела которых так мало соответствовали их благочестивым словам18.

Жан-Жак не пожелал разыгрывать роль законопослушного святоши. При первом же удобном случае он удрал из этого опостылевшего ему замкнутого церковного мирка. В чужом, незнакомом ему итальянском городе найти источники существования было не легко. Он перепробовал ряд профессий: служил лакеем у графини де Версилис, затем был чем-то вроде секретаря у аббата Гувона. Все эти случайные занятия не давали удовлетворения ни уму, ни сердцу.

Все кончилось тем, что однажды он снова взял посох и, не торопясь пошел по дороге, уводящей его все дальше от Турина он шел к предгорью в поисках пути, ведущего в далекий дом на севере — единственный дом на этой огромной земле, где им не помыкали, где его встретят, он был в том уверен, ласковыми словами и где его ожидает доброе, материнское внимание.

Жан-Жак Руссо пошел из Турина в Аннеси.

V

Жан-Жак шел в дом госпожи де Варане в Аннеси со смутным чувством тревоги и надежд. Он знал, что возвращается, не оправдав ее ожиданий: бедным, нищим, ни в чем не преуспевшим, ничего не добившимся. Он знал, как это ее огорчит. Но после всего пережитого он хотел видеть ту, которую и в мыслях и в обращении к ней называл «маменькой». В «Исповеди», тридцать лет спустя, он написал слова, в правдивости которых нельзя усомниться: «Во всем этом огромном мире я видел только ее одну; я не мог бы жить, если бы она отвернулась от меня»19.

Так на многие годы судьба Жан-Жака оказалась связанной с госпожой де Варане.

В «Исповеди» Руссо рассказал о своей жизни в доме госпожи де Варане и о странном, чтобы но сказать иначе, союзе с той, кого он называл матерью, с такой откровенностью и беспощадностью к самому себе, которая потрясла его читателей и почитателей. Некоторые из них были склонны даже подозревать, что опубликованная автобиография — подделка, сочиненная врагами Руссо, чтобы очернить в глазах современников светлый образ «гражданина Женевской республики».

Как известно, первые два года — 1730-1732 — Жан-Жак большую часть времени провел вне дома госпожи де Варане, но всегда под ее добрым и заботливым наблюдением. Первоначально стараниями «маменьки» он был помещен в семинарию лазаристов <Лазаристы — одна из католических школ, подготавливавших миссионеров.>, управляемую ректором Гро. Несмотря на усердие преподавателей, Жан-Жак обнаружил столь мало склонностей к богословским наукам, что курс так и остался незавершенным. Кюре из него не получился.

Госпожа де Варане любительски музицировала и, познакомив своего юного ученика с несколькими музыкальными пьесами, была поражена, как быстро он преуспевал в этом сложном искусстве. С отроческих лот, наверное даже с детства, обнаружилась исключительная музыкальная одаренность Жан-Жака. У него был несомненный дар стихийного музыкального творчества; он сочинял музыку с удивительной легкостью, почти без усилий. Музыка была для него потребностью, необходимостью. Было бы неуместным, понятно, сопоставлять Руссо и Моцарта. Не только потому, что Моцарт, как и Бетховен, остается для того времени непревзойденной вершиной, но и прежде всего потому, что Руссо был на полвека старше гениального творца «Дон-Жуана» и «Реквиема»; он был композитором домоцартовской эпохи. И все-таки при всех этих необходимых оговорках справедливо будет признать, что в самом неудержимом стремлении Жан-Жака к музыкальному творчеству было что-то моцартианское.

Госпожа де Варане верно разгадала призвание или, вернее, одно из призваний ее ученика. Во всех подготовленных ею с такой предусмотрительностью начинаниях он терпел до сих пор неудачи. Но она не теряла в него веры, она чувствовала его одаренность, талантливость. По ее настоянию Жан-Жак начал заниматься в музыкальной и певческой школе, возглавляемой соборным регентом — неким Леметром, веселым малым, считавшим себя, может быть даже с известным основанием, композитором.

На сей раз надежды госпожи де Варане полностью оправдались. Успехи Жан-Жака были неоспоримы. В школе Леметра и под его руководством талантливый ученик быстро совершенствовался и в практических занятиях музыкой, и даже в теории, по крайней мере в тех пределах, которые был способен преподать руководитель школы. Жан-Жак обладал удивительным, почти абсолютным слухом, легко научился игре на клавесине, постиг нотные записи, основы музыкальной теории и вскоре стал сочинять сам и легкие и более сложные музыкальные произведения.

В 1730-1731 годах, путешествуя по городам Швейцарии, в Лозанне, Будри, Берне Жан-Жак, из озорства или из осторожности дебютируя под псевдонимом Воссор до Вильнев, стал выступать в роли композитора и преподавателя музыки. Первые выступления проходили на грани скандала, но постепенно трудности преодолевались. Позже Руссо признавался: «Давая уроки музыки, я сам незаметно учился ей»20.

В 1732 году, после долгих розысков госпожи до Варане, уехавшей неожиданно из Аннеси в Париж, а оттуда в Лион, Жан-Жак, совершавший по ее следам путешествие пешком через все французское королевство, нашел ее в темном неуютном доме в Шамбери.

Он оставался в этом доме без малого десять лет.

Здесь нет необходимости пересказывать иными словами все то, что сказано в «Исповеди». Еще менее уместным было бы резонерствовать или строить психологические конструкции, как это делали некоторые авторы, охотно истолковывавшие, каждый на свой лад, эту непростую историю.

Ситуация, с такой поражающей правдивостью рассказанная Руссо, при всей своей исключительности не была все-таки чем-то никогда не случавшимся. Если верить древнегреческой мифологии и соответственно древнегреческим трагикам, то нечто подобное было запечатлено Софоклом на страницах «Царя Эдипа». Правда, там речь шла о неведомом прямом родстве сына и матери; в описываемом Руссо случае речь шла не о прямом, но скорее о духовном родстве. В греческой трагедии ни мать, ни сын не ведали, кем они приходятся друг другу, и когда это стало известно, то Иокаста в самовозмездие за невольно допущенный грех лишила себя жизни, а царь Эдип пряжками от ее пояса ослепил себя и обрек на добровольное изгнание из Фив.

В XVIII веке мораль и нравы изменились, и то, что в античном мире представлялось непоправимой трагедией, во французском обществе времен Людовика XV воспринималось спокойнее; даже самого героя, автора мемуаров, необычность, скажем так, сложившихся отношений почти не шокировала; его шокировало, и с должным, надо сказать, основанием, иное.

Но вряд ли было бы правильным углубляться в подробности этой сугубо личной истории, рассказанной автором воспоминаний с такой педантичной правдивостью, которая повергает читателей порою в недоумение: нужна ли в самом деле такая правдивость?

Естественно, что всякого рода суждения морально-этического порядка, которые охотно развивают иные из литераторов, были бы еще менее уместны. Нельзя к тому же не принимать во внимание тот полный благодарной почтительности и глубочайшего уважения тон, который Руссо всегда сохранял к госпоже до Варане.

Как бы ни складывались отношения Руссо с госпожой де Варане, длительное пребывание в ее доме, вернее, в ее обществе имело для Жан-Жака, для формирования его таланта писателя, философа, композитора огромное значение. Уже за одно это последующие поколения должны быть благодарны ей.

Как уже было сказано раньше, госпожа де Варане была широко образованной и начитанной женщиной. Она сумела угадать в юноше, так случайно прибившемся к ее дому, незаурядные способности. Она не жалела ни сил, ни времени, чтобы пробудить и развить эти способности и приобщить своего ученика к современному — для XVIII века — уровню знаний и культуры. В ее доме была превосходная библиотека; там можно было найти и античных авторов, и современных писателей, в особенности входивших уже тогда в моду литераторов оппозиционного лагеря, тех, кого позже стали называть представителями «века Просвещения».

В становлении Руссо как литератора, как мыслителя годы, проведенные в обществе госпожи до —Варане, были важным этапом. Ее дом — если угодно, школа госпожи де Варане — стал для Руссо своего рода вторым университетом. Первым был несомненно тот путь скитаний по проселочным дорогам Швейцарии, Италии, Франции, с которого началась его сознательная жизнь.

Итак, мы снова возвращаемся к вопросу, о котором уже шла речь. Что было первичным и основным в идейном формировании Жан-Жака Руссо? Едва ли можно сомневаться в том, что первые впечатления от прямого соприкосновения с самой жизнью, повседневное общение с французским народом имели для складывания общественно-политических взглядов Руссо определяющее, решающее значение.

В этот вопрос следует внести полную ясность.

Для герцога до Сен-Симона, автора знаменитых мемуаров о веке Людовика XIV, для герцога Франсуа до Ларошфуко, прославившего свое имя «Афоризмами и максимами», для Шарля де Секонда Монтескье, барона до ла Бреда, творца «Духа Законов» и «Персидских писем», для Франсуа-Мари-Аруэ Вольтера, для аббата Габриеля Бонно де Мабли, выступавшего с коммунистическими утопиями, для любого из этих знаменитых писателей, корифеев французского Просвещения, критиков старого феодального мира, «народ» (peuple, nation), о котором они так много и охотно писали, о котором радели, всегда был понятием книжным, отвлеченным. Это был некий условный термин, которым можно было обозначить какую-то часть третьего сословия; здесь мнения расходились, но для большей части передовых мыслителей XVIII века собственно народ, т. е. простые люди — крестьяне, ремесленники, городская беднота, те, кого они обозначали чаще всего пренебрежительным выражением «чернь» (populace, canaille), из этого понятия исключался. При всех обстоятельствах «народ», о котором при каждом удобном случае они с готовностью вспоминали, в действительности был им совершенно неизвестен; они его не знали; деревни, в которых жили крестьяне, они видели лишь мельком из окон кареты; самое большее, на что они могли опираться в собственном жизненном опыте, — это на поведение их лакеев или других слуг.

Для Жан-Жака Руссо с первых его сознательных шагов народ стал его собственной жизнью, он был сам его частью, он был от него неотделим. В отличие от его будущих собратьев по литературному цеху для Жан-Жака «народ» никогда не был книжным или отвлеченным понятием; народ — это был он сам, его отец, его родные, это была та галерея реальных конкретных лиц, с которыми он каждодневно сталкивался во время своих скитаний и которые великодушно делили с ним и кров, и хлеб.

Во избежание неясностей следует сразу же сказать, что речь, разумеется, идет не о происхождении будущего автора «Эмиля» и «Общественного договора». Лет двадцать назад Б. М. Бернардинер в своей во многом интересной книге о Руссо определял его место в литературе как выразителя идеологии мелких ремесленников и кустарей, ссылаясь при этом на то, что он был сыном часовщика. Это было, несомненно, проявлением вульгарного социологизма. Да не будет сочтено нескромностью, если я позволю себе сослаться на то, что несколько лет назад высказал несогласие с подобного рода точкой зрения.

Когда Руссо в доме госпожи де Варане начал свой второй цикл чтения (первый в детстве, в отцовском доме), он уже был человеком со сложившимися взглядами, хорошо понимавшим социальные и нравственные контрасты бедности и богатства. Он знал, что богатые и знатные бездельничают, разъезжают в каретах или проносятся нарядной кавалькадой на дорогих племенных конях, а бедные работают от зари до зари, согнув спину на барском поле, и, вернувшись в свою лачугу, не могут досыта накормить ни свою семью, ни самих себя.

Эти простые истины, прочно укоренившиеся в сознании юного Руссо, пришли к нему не со стороны, не из книг, а из собственного жизненного опыта. Его жизненный опыт, если измерять его годами, был сравнительно невелик, но он был неоспорим, непререкаем. Шан-Жаку не надо было узнавать народ, он сам был плоть от плоти народа.

Именно эта общность, социальное родство с народом, вернее даже сказать, неразрывность уз, связующих его с народом, понимание его нужд и чаяний, забот и надежд и составляли основу мировосприятия Жан-Жака Руссо, когда он в доме госпожи де Варане впервые занялся систематическим образованием.

Могут сказать, что начальная биография Руссо не представляет собой ничего исключительного, что, скажем, путь Максима Горького в России, Джека Лондона в Соединенных Штатах Америки или Мархина Андерсена Нексе в Дании в главном мало чем отличается от пути Руссо. Можно было бы назвать и другие имена. Черты внешнего сходства, и прежде всего в том, что все названные литераторы были выходцами из народных низов, начинали свой жизненный путь с самых нижних ступеней социальной лестницы, — эти внешние черты сходства несомненны.

Однако должно быть принято во внимание и в полной мере оценено одно существенное различие. И Горький, и Джек Лондон, и Нексе, и многие другие выходцы из народных низов, ставшие известными литераторами, совершали свой путь в условиях развитого и уже шедшего к упадку буржуазного общества, сто лет спустя после Великой французской революции, нанесшей решающие удары сословной обособленности, после буржуазных и буржуазно-демократических революций 1830, 1848, 1870 годов, после первой попытки установления власти рабочего класса в 1871 году, после революции 1905-1907 годов в России. Нужно ли перечислять все остальное?

Руссо был первым. В истории французской общественной мысли (а если угодно, в значительной мере и европейской) предреволюционного времени, т. е. времени еще не поколебленного господства феодально-абсолютистского строя с его сословно-иерархическим жестким членением, Жан-Жак Руссо был первым литератором, выражавшим мысли, чувства, чаяния порабощенного и бесправного народа.

Нужно ли доказывать, что первым быть всегда труднее?

Но для того чтобы стать выразителем социальных чаяний народа, было недостаточно знать его горести и стремления. Нужно было еще и осмыслить их, понять, найти для них подходящую литературную форму; надо было суметь заставить себя слушать.

Важнейшим предварительным условием всего этого должна была быть определенная степень образованности, начитанности. Без знаний, без знакомства с состоянием наук — естественных и общественных, с достигнутым наукой в середине XVIII века уровнем, наконец, без приобретения известных литературных навыков Жан-Жак Руссо не мог бы стать тем, кем он стал, — знаменитым писателем и мыслителем, вошедшим на века в историю мировой литературы.

Надеюсь, читатель правильно поймет меня: само собой разумеется, ни сам Жан-Жак, ни госпожа де Варане ни в 1732 году, когда Руссо вторично переступил порог ее дома, ни позже не думали о его будущей литературной деятельности; тем более что и ему, и опекавшей его доброй женщине полностью были чужды какие-то мессианские идеи или хотя бы определенные честолюбивые планы.

Речь идет об ином.

Как бы ни относиться к госпоже де Варане, к ее достоинствам и недостаткам (сегодня, двести с лишним лет спустя, всякое морализирование было бы неуместным и даже смешным), нельзя не воздать должного ее проницательности, позволившей ей разглядеть в неотесанном пареньке из простонародья талантливого ученика.

В доме госпожи де Варане под ее руководством и при ее непосредственной помощи Жан-Жак постиг все то, чего ему не хватало. Госпожа де Варане познакомила своего ученика с поэзией. Он с жадностью стал читать и поэтов античности, и классиков — Мольера, Расина, Корнеля, и поэтов более близкого времени, вплоть до знаменитого уже в ту пору Вольтера.

Вскоре он и сам стал пробовать силы в поэтическом искусстве. Вероятно, вначале это было весьма наивное версификаторство. Но он упорно работал, совершенствовал мастерство, оттачивал стих и вскоре встал на уровень современной ему французской поэзии. Во всяком случае то, что дошло до нас, говорит о вполне зрелом, полноценном мастере французской поэзии XVIII столетия.

Именно в Аннеси и Шамбери Жан-Жак по существу познал и постиг все наиболее значительное, что было создано французской, да в значительной мере и мировой литературой и наукой. Поражавшая позднее собеседников удивительная начитанность Руссо была в основном результатом совместных или в одиночку постоянных чтений в доме госпожи де Варане.

В «Исповеди» Руссо называет книги, которые они вместе читали, — Пьера Бейля, Лабрюйера, Ларошфуко, Вольтера, ныне почти забытых авторов, вроде комедиографа Сент-Евремона, и других21. Но «Исповедь», написанная тридцать с лишним лет спустя после изображаемых событий, как не раз справедливо подчеркивалось22, хотя бы по одному этому требует к себе сугубо критического отношения. За минувшие десятилетия автор «Исповеди» многое забыл, да и события давно прошедших лет представлялись ему во многом иначе, чем они были на деле. Это относится, в частности, и к вопросу о круге чтений в доме госпожи де Варане.

Баронесса де Варане, всегда увлеченная какими-то предприятиями и деловыми замыслами (по большей части кончавшимися весьма плачевно), часто уезжала из дома. С тем большей охотой Жан-Жак предавался своему любимому занятию — чтению в одиночестве. Из неуютного Шамбери на теплое время года — весну и лето — госпожа де Варане и Жан-Жак уезжали в Шарметт, оставшийся в памяти Руссо благословенным уголком природы. В первое же лето он заболел болезнью, не поддающейся точному определению и сохранившейся в разных формах — то сильнее, то слабее — на всю жизнь. По-видимому, если следовать терминологии наших, дней, у него было повышенное артериальное давление и ставшее хроническим нарушение проводимости сердечных сосудов. Первоначально его уложили надолго в постель и дали понять, что ему не миновать близкой смерти. Руссо, как мы знаем, не умер, но здоровье его стало действительно хуже.

Вынужденная временная бездеятельность оказалась полезной для его умственных занятий. В чтение, которому он отводил теперь еще больше времени, он внес систему. Он занялся основательно философией: штудировал сочинения янсенистов, «Опыт о человеческом разуме» Джона Локка, сочинения Никола Мальбранша, труды Декарта, Лейбница и других. Затем он занялся математикой — геометрией и алгеброй, старательно изучал физику и даже проводил эксперименты. Однажды, когда он пытался с помощью негашеной извести, сернистого мышьяка и водки изготовить симпатические чернила, взболтанная им в бутыли смесь взорвалась и брызнула ему в лицо; в течение полутора месяцев Руссо был почти слепым. В конце концов зрение восстановилось, но к опытам он стал относиться осмотрительнее.

В эти же годы Руссо изучал астрономию, химию, ботанику, латинский язык, но самыми любимыми его предметами, как признавал он сам, были история и география. Перечитайте его «Трактаты», философско-политические сочинения, написанные многим позже. Как часто, как легко их автор обращается к фактам истории, аргументирует доводами, почерпнутыми в исторических сочинениях. Все это плоды систематических штудий книг по истории, начатых в отрочестве и продолженных вполне сознательно в счастливые дни в Шарметте.

Все прочитанное не только обогатило его знания и дисциплинировало его ум; оно позволило ему привести в систему все смутно бродившие раньше в его сознании наблюдения, чувства, мысли. Теперь они обретали отчетливую, ясную форму. У Руссо сложились и окрепли те убеждения, которые он вскоре сформулирует как приверженность республике и нежелание склонять голову ни перед «кликой придворной», ни перед могущественными богачами.

Так незаметно в Аннеси, Шамбери и Шарметте совершилось постепенное превращение Жан-Жака Руссо в одного из самых начитанных и образованных людей своего времени.

Кем же он был, этот молодой Руссо, в глазах знавших его людей? Да собственно говоря, никем: секретарем или управляющим имением госпожи де Варане, приятным молодым человеком, немного музыкантом, немного клерком; в двадцать пять лет у него не было ни состояния, ни положения; о каком же будущем может идти речь?

А между тем во Франции в это время, в 30-е годы XVIII века, уже формировался один из самых оригинальных и самых сильных ее мыслителей.

Руссо называл время, проведенное в доме госпожи де Варане, самой светлой, самой счастливой порой своей жизни. Но слово «счастье» не случайно и в русском и во французском языке этимологически связано с ограниченным сроком времени — с часом. Счастье не может длиться бесконечно. Пришла пора конца и для союза, представлявшегося Жан-Жаку первоначально вечным. И для Руссо, и для госпожи де Варане — для каждой из сторон по-своему — наступило время, когда они поняли, что лучшее — это расстаться.

И вот после сравнительно недолгого пребывания в Лионе Жан-Жак Руссо — музыкант, никем еще не признанный, но полный замыслов и надежд — появляется осенью 1742 года в Париже.

VI

Рассказ, по необходимости прерванный, чтобы восстановить хотя бы широкими мазками картину предшествующего жизненного пути "Руссо, возвращается в свое русло.

Перед нами снова Жан-Жак Руссо, еще не совершивший ничего великого, еще ничего не создавший, но тем не менее окруженный уважением, почетом, желанный гость в лучших салонах интеллектуальной знати и высшего света Парижа.

Приезжий из провинции был сдержан и не шел на откровенные разговоры. Но его собеседники — люди неглупые, умевшие скрывать за непринужденной светской болтовней внутреннее беспокойство перед неясным завтрашним днем, — чувствовали, что этот не слишком разговорчивый молодой человек знает что-то такое, чего они, многоопытные, бывалые люди, не знают.

Он и в самом деле знал то, о чем эти важные господа не догадывались. Они были так погружены в повседневное светское щебетание, мелкие дворцовые интриги, столкновения соперничающих честолюбий, мелочные пересуды, что давно разучились слышать голос времени, голос своей страны.

Зоркое зрение и тонкий, все запоминающий слух дали Руссо особую восприимчивость к звукам, к краскам увиденного им мира, к шуму времени. Он сумел расслышать в многоголосой полифонии эпохи ведущий и все нарастающий лейтмотив — близящееся грозное возмущение народа, подспудный гул приближающегося революционного взрыва огромной силы.

Бескомпромиссная непримиримость Руссо к сильным мира сего, его убежденный демократизм и республиканизм шли не столько от книг, сколько от собственного жизненного опыта, от всего, что он видел и слышал. Он исходил пешком почти все королевство, ночевал в крестьянских хижинах и лачугах бедняков. Его зоркий взгляд все замечал, его слух улавливал все жалобные ноты. Народ стонал под жестоким ярмом феодального гнета, произвола сеньоров, непосильных поборов и повинностей, беззаконий королевских чиновников, жадности откупщиков, беспощадности судейских крючкотворов. В этом освященном божьей благодатью государстве все низшие подданные его величества, божьей милостью короля, уже знали, что в этом «королевстве кривых зеркал» ни справедливости, ни правды не добиться.

Секрет успеха Руссо в парижских гостиных 1741 —1743 годов таился прежде всего в непохожести молодого музыканта на остальных завсегдатаев этих салонов. Хорошо это было или плохо? Нравилось это или не нравилось? Судите сами. Мнения, наверное, не совпадали. И все же при всем различии во мнениях в этом немногословном молодом человеке скорее почувствовали, чем осознали, что-то новое и, может быть, даже значительное.

Но было еще и иное.

Мы порою забываем о языке первой половины XVIII столетия. Каким искусственно приподнятым, преувеличенно галантным, вычурным языком принято было тогда говорить. Конечно, после «Смешных жеманниц» Мольера так называемый прециозныи стиль с его излишествами галантности, с его цветистыми мадригалами, сонетами и рондо уже уходил в прошлое. Но пришедшая ему на смену та же, еще более измельченная, бездумная изящная игривость, которую позже стали обозначать не очень ясным термином «рококо», в сущности не столь уж многим от него отличалась. И это не был только стиль будуарных сплетен придворного окружения короля Людовика XV. В ту пору деньги уже проложили путь в замкнутый мир привилегированных сословий незнатным выходцам из рядов третьего сословия. Но «мещанин во дворянстве», буржуа, открывающие с помощью толстого кошелька доступ в благородное сословие, спешили усвоить манеры, повадки, стиль и прежде всего речь — это было легче всего — аристократической знати. Все стремились подражать законодательницам мод Сен-Жерменского предместья. «Игра фортуны и любви», как принято было говорить в том столетии, занимала все умы или по крайней мере изображалась чем-то самым важным. Все старались говорить этим манерным языком преувеличенных чувств. Перечитайте письма даже самого остроумного, самого насмешливого автора XVIII века — Вольтера. «Посылаю вам, дорогой ангел-хранитель, свой мемуар…», «очаровательный мой ангел-хранитель…» — такие сочетания ласкательных слов в превосходной степени употребляет Вольтер в переписке с Д'Аржанталем, Пон дю Вейлем и другими. А его корреспонденты? Они еще больше усердствуют: «О вы, Плутус Иппокрена, любезный прелестный Делон, вы, чей зал всегда заполнен гостями избраннейшего общества…» — таков льстиво-высокопарный цветистый слог обращений к прославленному писателю.

Это язык столетия.

Руссо нарушал это салонное щебетание, этот «птичий язык», как позднее, по другому поводу, скажет Герцен, своей простой и точной речью. Он отнюдь не думал, оказавшись впервые в модных салонах Парижа, о литературной стороне своих реплик, своих ответов на вопросы. Он просто старался точно передать свою мысль; ничего более.

Он владел в совершенстве этой, казалось бы, простой и в то же время доступной отнюдь не многим способностью выражать свои мысли, чувства, желания точными, адекватными, как мы бы сказали сейчас, словами. То был, если угодно, особый дар. У Руссо он, видимо, развился, подстегиваемый условиями скитальческой жизни; он был порождением жизненной необходимости. В силу тех же причин его речь приобрела еще одну особенность: она была проста, свободна от всяких вычурностей; то была речь, обращенная к простым людям.

Жан-Жак, как уже говорилось, был одним из самых начитанных людей своего времени. Но, обогатив свою речь всем прочитанным, всем услышанным, он сумел сохранить то, что составляло ее неотразимую силу: простоту и выразительность слов, полное соответствие строения фразы мысли, которую он хотел высказать.

В сущности, на протяжении всей долгой жизни Руссо слово оставалось единственным его оружием. В бездомной юности слово открывало ему запертые на засов двери крестьянской хижины, позже то же слово должно было открыть ему сердца человечества.

Этот удивительный дар владения словом даже в литературном наследии Руссо проступает очень рано. Дю-фур в свое время составил и издал в двадцати томах замечательное по точности и тщательности подготовки собрание писем Руссо и некоторых его корреспондентов.

Перечитайте ранние письма Руссо. Как просто, легко, естественно выражает он свои мысли.

Даже его юношеские письма примечательны ясностью и определенностью мнений, желаний. Возможно, сочтут необоснованным, искусственным утверждение, что еще в ранних произведениях Руссо, в его юношеской переписке в какой-то мере уже обозначились черты его литературного стиля. Конечно, литературный стиль Руссо развивался, даже менялся с годами. И все-таки даже в самых ранних его сочинениях, в его письмах, в его разговорной речи уже отчетливо проступает присущий только ему одному особый дар афористической речи.

Жан-Жак Руссо стал обитателем французского королевства в трудное время. Монархия шла к упадку, в том нельзя было сомневаться. После бесславного заката века Людовика XIV —,,«короля-солнца» — с каждым новым монархом моральный престиж королевской власти падал все ниже. Но все же сам принцип монархии, институт наследственной королевской власти для большинства французов еще представлялся неоспоримым. В народе — и среди темного, забитого крестьянства, и среди городской бедноты, и в зажиточных кругах буржуазии — и за пределами третьего сословия, в рядах привилегированных — провинциального дворянства, духовенства, — еще жила традиционная наивная вера в доброго, справедливого короля.

Когда Людовик XV в 1715 году официально был провозглашен королем, ему было лишь пять лет. Время регентства Филиппа Орлеанского с его финансовыми скандалами, спекуляциями, авантюрами Джона Лоу, разнузданным распутством двора (самого Филиппа, его дочери герцогини Беррийской и соучастников их оргий), всеобщим растлением нравов, афишируемым прожиганием жизни в кутежах и разврате, способствовало популярности будущего монарха. Все надежды недовольных — а сколько их было! — на лучшее, более справедливое время связывались с будущим царствованием…

В октябре 1723 года Людовик XV был объявлен совершеннолетним, и в Реймсе состоялась торжественная церемония коронации нового монарха. Но королю было всего тринадцать лет, мог ли он в полудетском возрасте удерживать бразды правления? Правительственная власть вновь оказалась в случайных руках. Сначала это был герцог Бурбонский, вернее, его фаворитка маркиза де При, имевшая неограниченное влияние на герцога, а через него и на все звенья государственного механизма. Дочь крупного финансиста, сохранившая тесные связи с миром денежных тузов, она широко распахнула для них двери правительственных апартаментов. Имя герцога Бурбонского прикрывало действительную власть финансовых воротил — Бернара, братьев Пари и других участников сложной и темной игры на меняющемся денежном курсе.

За три года правления герцога Бурбонского маркиза де При и окружавшая ее свора финансовых дельцов и проходимцев сумели довести королевство до состояния острейшего кризиса. Летом 1725 года всеобщее недовольство, усугубленное непрерывным ростом цен на хлеб и другие продукты питания, привело к широким народным выступлениям. В июле — августе толпы мастеровых, бедноты из Сент-Антуанского предместья не раз выходили с угрожающими возгласами на площади столицы. Негодующий народ овладел также улицами Руана, Кана, Ренна. Правительству пришлось срочно провести снижение цен на хлеб; одновременно оно двинуло против мятежников вооруженную конницу. В Сент-Антуанском предместье для устрашения были воздвигнуты виселицы; двух вожаков мятежников повесили.

Репрессиями и частичными уступками народное возмущение было остановлено. Но герцогу Бурбонскому, ввязавшемуся к тому же в длительный и острый конфликт с парламентом, пришлось уступить свое место епископу Фрежюсскому де Флери. Бывший наставник Людовика XV, сохранявший по-прежнему громадное закулисное влияние на своего ученика, епископ, а затем кардинал, он, несмотря на свой преклонный возраст (в 1726 году, когда началось его правление, ему было уже семьдесят три года), сумел крепко взять власть и удерживать ее в своих цепких руках на протяжении семнадцати лет. Этот, казавшийся незначительным, прелат с дружеской, сочувственной улыбкой, блуждающей на тонких губах, с ясным взглядом светло-голубых глаз, подчеркнуто скромный, всегда в черном приобрел огромное влияние в королевстве. Предпочитая оставаться в тени, наносить удары в спину или сбоку и преимущественно руками других, расчетливый, терпеливый в осуществлении своих непомерно честолюбивых планов, он постепенно, шаг за шагом усиливал свои позиции при дворе.

Первоначально кардинал де Флери считал полезным вести дружбу с герцогом Бурбонским и действительной правительницей Франции маркизой де При. Он сумел завоевать их полное доверие. Общими их стараниями Людовика XV женили не на испанской инфанте, как предполагалось, а на Марии Лещинской, дочери бывшего польского короля Станислава. Флери рассчитывал, что женщина, так неожиданно ставшая королевой Франции, будет послушной исполнительницей его желаний. Через некоторое время он убедился, что новая королева отдает явное предпочтение не ему, а герцогу Бурбонскому.

Осмотрительно, неторопливо, не выдавая никому своих намерений, Флери подготовил и артистически провел мгновенное падение герцога Бурбонского. Его отправили под надзором полиции в Шантийи, а маркизу де При — в ее поместье в Нормандии. Если верить д'Аржансону, молодая женщина, и не подозревавшая, что первая роль в королевстве, которую она с таким увлечением играла, будет так внезапно оборвана, с горя вскоре покончила с собой23. Этот дворцовый переворот был представлен Людовику XV как акт заботы об укреплении неограниченной власти короля. Флери всячески подчеркивал, что отныне страной будет править только монарх. Кардинал разговаривал с королем, низко склоняясь; он всегда оставался смиренным, почтительным исполнителем монаршей воли. Но вскоре многие почувствовали, что, хотя царствует Людовик XV, королевством в действительности правит престарелый кардинал Андре-Геркюл де Флери.

Престарелый? Сколько людей поплатились карьерой, состоянием, даже головой за наивный расчет на законы природы. Это высохшее, немощное тело было, казалось, неподвластно времени. То был человек без возраста. Кардинал «разменял» уже восьмой десяток, а как будто оставался все таким же, сохраняя ясность мысли и зоркость взгляда. Он все замечал, все слышал. В беседах с де Флери рискованно было касаться темы возраста. Но если косвенно этот предмет затрагивался, он старался внушить собеседнику, что имеет в запасе еще много десятилетий. Однажды сравнительно молодой, высокопоставленный сановник церкви попросил Флери поддержать своего родственника, на что кардинал с уверенностью ответил: «Не беспокойтесь. После вашей смерти я о нем позабочусь». Впрочем, иногда он прикидывался уставшим, дряхлым, болезненным. Но горе тому, кто, доверившись этой кажущейся слабости, начинал строить расчеты, не выдвигая на первое место кардинала. Его ждал мгновенный, чаще всего смертельный удар. Казалось, что даже с закрытыми глазами этот дряхлый старик все видит.

В современной французской историографии стараниями французских историков правого направления была предпринята попытка «реабилитировать» Людовика XV, пересмотреть ставшую традиционной резко негативную оценку его деятельности и личности и представить его в совсем ином свете — в роли мудрого, доброго, всеми любимого монарха. Зачинателем этой исторической версии (она имела ясно выраженный тенденциозно-апологетический характер и логически вела к осуждению революции, которая, дескать, не имела под собой почвы) был Пьер Гаксотт. В книге, посвященной Людовику XV и выдержавшей за короткий срок много изданий, Гаксотт утверждал, что «Людовика XV судили на основании одних лишь показаний его противников»24. Весьма расширительно толкуя это понятие, пренебрегая свидетельствами современников или опорочивая их, он пытался обосновать «величие» короля тем, что тот якобы упрочил силу и сплоченность французского государства. Путь, указанный Гаксоттом, был охотно продолжен Пьером Лафю, Жаком Левроном и в значительной мере Роланом Мунье25. «Реабилитация» Людовика XV неизбежно влекла за собой и «реабилитацию» кардинала Флери — сторонники этой версии с легким сердцем готовы были вознести и короля и кардинала на самый высокий пьедестал истории. «Они оба трудились сообща на благо государства»26, — утверждал Леврон.

Однако эти новейшие исторические конструкции, покоящиеся на крайне шатких основаниях, вряд ли кого могут убедить. Все важнейшие источники, известные историкам, свидетельствуют против них. Само собой разумеется, это не значит, что можно игнорировать заслуживающие внимания факты социальной истории Франции XVIII века. Так, например, нельзя отрицать значения роста народонаселения страны. Но представляется очевидным, что эти долговременные процессы, которые Пьер Губер был склонен называть «демографической революцией»27, объяснялись, конечно, не столько административными способностями Флери или Людовика XV (если бы таковые у них даже были), сколько действием более важных факторов: прекращением в XVIII веке эпидемии чумы, снижением детской смертности, постепенным улучшением обработки земли, совершенствованием сельскохозяйственной техники и пр. В равной мере такие, скажем, процессы, как снижение цен на пшеницу и другое зерно в период с 1726 по 1737 год, также не могут быть отнесены за счет талантов кардинала де Флери хотя бы потому, что сходные явления наблюдались и позже, когда прах кардинала уже покоился (ко всеобщему облегчению) в сырой земле28.

Верно лишь то, что первые годы громогласно возвещенного начала царствования короля Людовика XV, т. е. с 1726 года, породили известные иллюзии. Большинство подданных короля, не посвященных в тайны Версальского дворца, видели лишь возвышавшуюся над всей страной статную фигуру молодого короля и потому по воспринятому с молоком матери традиционному преклонению перед монархом ожидали от него только блага, только добра и мудрости. Полусогнутого же в почтительном поклоне черного силуэта кардинала де Флери современники, чуждые двору, не замечали вовсе либо не придавали ему значения; в нем видели лишь одного из смиренных слуг короля.

На протяжении двадцати лет, со смерти Людовика XIV, точнее, с Раштатского мирного договора 1714 года и до войны с Австрией за польское наследство в 1733 году, подданные Людовика XV пользовались непривычными, казавшимися почти неправдоподобными благами мира. После почти непрерывных войн предшествующего царствования установленный на два десятилетия мир казался французам великим счастьем. Людей не разоряли и не убивали непрерывно — право, было за что возносить хвалу мудрому молодому королю!

Но время шло, и все постепенно становилось на свое место. Люди, ближе знакомые с действительным положением дел в королевстве, с жизнью двора, убеждались в том, что для иллюзий, даже для сколько-нибудь благоприятной оценки настоящего и будущего нет никаких оснований. Молодой король, после падения герцога Бурбонского сгоряча заявивший, что отныне сам будет своим первым министром, вскоре же охладел к государственным делам и постепенно стал передоверять их своему бывшему наставнику. Кардинал де Флери намеренно уклонялся от официального звания министра, как и вообще от официальных почестей. Как только появлялся король, он немедленно стушевывался, склонялся перед ним и превращался в его подвижную, зыбкую, колеблющуюся тень. Злые языки (конечно, шепотом и оглядываясь по сторонам) утверждали, что в присутствии короля кардинал даже становился ниже ростом.

Из «любви» к своему августейшему воспитаннику, ставшему его повелителем, кардинал де Флери скрепя сердце брал на себя добровольное бремя и тяготы государственных дел. Постепенно, незаметно он почти полностью освободил монарха от всех докучливых забот. Флери не забыл проявленных королевой чувств к его особе. Соблюдая внешне величайшую почтительность к королеве, кардинал в то же время весьма старательно (хотя, понятно, в самой пристойной и достаточно завуалированной форме) подсказывал королю, как можно в некоторых случаях обходиться без королевы. Монарх оказался весьма восприимчивым к намекам этого рода, он понял все с полуслова. Вскоре внимание молодого короля, развлекавшегося до сих пор преимущественно охотой, было привлечено к молодым дамам, готовым разделить с монархом риск любых похождений. Так на страницах летописей царствования короля Людовика XV появляются имена его метресс: мадам де Мельи, затем ее младшей сестры мадам де Вентимиль и, наконец, третьей сестры мадам де Турнелль, сообразившей, что ей удобнее одной пользоваться вниманием августейшего поклонника, не разделяя его со своими сестрами. Находчивость эта была должным образом вознаграждена: Мари-Анне де ла Турнелль было пожаловано герцогство Шатору (с рентой в 80 тысяч ливров) в возмещение, как было объявлено, за ее преданность королеве29. После Людовика XIV и регента герцога Орлеанского французский высший свет, т. е. придворное окружение, трудно было уже чем-либо удивить, и знатные вельможи почтительно склонялись перед герцогиней де Шатору, мановение мизинца которой значило больше пространных докладов министров его величества.

В то время как «божьей милостью король французский» проводил свой досуг в ночных кутежах в Рамбуйе, Шуази или дальних охотничьих замках, кардинал де Флери в тихом, почти монашеском уединении методично ткал паутину, опутывавшую почти все королевство. Кардинал был стар и слаб, и, чтобы осуществлять задуманное, ему нужны были преданные помощники. Его опорой стали иезуиты. Он правил страной, опираясь не только или не столько на бюрократический аппарат монархии, сколько на незримую власть иезуитов. В годы правления кардинала иезуиты вновь обрели огромную силу. В королевском дворце, в покоях королевы, на веселых пирушках знати и офицеров бесшумно прятались, передвигаясь за портьерами, черные тени.

Но иезуиты не стали бы служить кардиналу только за его набожность: они ничего не делали даром. И Флери платил им, делясь с ними частично властью и проводя политику, полностью отвечающую их интересам, — политику религиозной нетерпимости. Тайная полиция и иезуиты — то были две руки черного правительства Флери, руки с цепкими щупальцами, протягивавшиеся во все уголки королевства. Кто бы мог от них укрыться? Мог ли кто устоять против этого сатанинского союза, прикрывавшегося божьим именем?

Так после Декарта и Пьера Бейля французское общество вновь оказалось отброшенным чуть ли не ко временам Варфоломеевской ночи. Непрерывные конфликты с парижским парламентом, преследования янсенистов, незаконные аресты, скандальные процессы, полицейская слежка, ложные доносы, подметные письма, фальшивые свидетельства, клятвопреступления — все пускалось в ход в повседневной, будничной практике слуг отрешенного от мирских забот, посвятившего себя господу богу кардинала де Флери. Всецело поглощенный ни на мгновение не затихавшей борьбой против своих действительных или мнимых противников, кардинал менее всего думал о положении подданных короля. Крестьяне были полностью отданы во власть сеньоров, откупщиков и интендантов, высасывавших из них все соки и доведших их до полного разорения.

Новейшие сторонники возвеличивания Людовика XV и Флери ставят в заслугу кардиналу его бережливость, расчетливость, его заботы о богатстве страны. Он и в самом деле заботился о богатстве — только не страны, а своей котерии и узкой группы финансовых дельцов, главных откупщиков, крупных арматоров и негоциантов. С эпохи регентства и правления герцога Бурбонского денежная буржуазия продолжала быстро набирать силу. Маркиза де При, «божья матерь» финансистов, изгнанная из столицы, наложила на себя руки, но денежные тузы при набожном кардинале и вездесущих ушах иезуитов продолжали накапливать богатство еще быстрее, чем раньше. Наверно, им приходилось делиться какой-то частью доходов, но они уже к этому привыкли: могло ли быть иначе? Все шло своим чередом: деньги прокладывали путь к дворянскому званию и титулам. Титулованная знать, принимая в свои ряды обладателей богатства, требовала за свою снисходительность какую-то его долю.

А простой народ, разоряемый и монархией, и церковью, и дворянством, и буржуа-откупщиками, был доведен до крайней нищеты. Маркиз д'Аржансон в феврале 1739 года констатировал: за время правления Флери «нищета повсюду достигла небывалых размеров. В момент, когда я пишу, в условиях мира, если не изобильного, то вполне приличного урожая, люди вокруг нас мрут как мухи от бедности и вынуждены питаться травой. Провинции Мен, Ангмуа, Турень, верхнее Пуату, Перигор, Орлеан, Берри находятся в самом тяжелом положении»30. По чьей вине это происходило? Д'Аржансон не дает прямого ответа, но указывает, что финансисты-откупщики и интенданты разоряют страну, а правительство этому потворствует. «С королевством обращаются как со вражеской страной, обложенной контрибуцией»31.

В окружении кардинала все сообщения о бедственном положении страны, о голодающих крестьянах воспринимались как злостные измышления противников правительства, хотя Людовик XV был осведомлен о трагическом положении голодающих крестьян. Епископ Шартрский в ответ на вопрос короля о положении в его епархии отвечал, что там «царит голод и смертность, что люди, как овцы, стали травоядными и что вскоре всех поразит чума». О страданиях и бедствиях простого народа королю почтительно докладывали герцог Орлеанский, герцог и герцогиня Рошешуар и многие другие. Впрочем, королю пришлось и лично в том убедиться. В один из воскресных дней сентября 1739 года королевский кортеж, следовавший через Исси, был остановлен и окружен большой толпой. Люди не кричали, как ранее, «Да здравствует король!», а выкрикивали: «Горе! Голод! Хлеба! Дайте хлеба!»

В 1739, 1740, 1741 годах цены на зерно и соответственно на хлеб выросли более чем на одну треть. Скупщики, крупные землевладельцы наживали на повышении цен огромные деньги. Крестьяне, особенно сельская и городская беднота, обреченные на голод, испытывали величайшие страдания. В ноябре 1740 года д'Аржансон снова записал: «Число нищих скоро превысит число лиц, могущих жить, не прося подаяния». Он отметил, что в Шательро, например, на четыре тысячи душ городского населения приходится 1800 неимущих, и заключил: «Несомненно, что за последние два года погибло больше французов от голода, чем их было убито за все войны Людовика XIV»32.

В ночные и даже вечерние часы на улицы Парижа было рискованно выходить. С наступлением темноты из всех щелей, из подвалов, из подворотен выходили неведомые люди, заросшие бородами, нередко в масках, вооруженные до зубов. То были властители ночного Парижа. По проезжим дорогам королевства ездить было так же опасно, как по ночным улицам столицы. Вельможи в экипажах проносились под защитой эскорта вооруженной охраны. Отовсюду поступали тревожные вести о дерзких налетах шаек разбойников. Кто были эти таинственные разбойники? Позже, в начале 50-х годов, у всех на устах было имя «благородного разбойника» Луи Мандрена, внушавшего страх дворянским усадьбам33.

Но и предшественники Мандрена, «разбойники» 40-х годов, были те же простые, бедные люди, крестьянская беднота, доведенная нуждой до необходимости браться за оружие.

Что же будет дальше? Короля тревожные вести, поступавшие со всех концов королевства, мало трогали. Король веселился. Кутежи, охоты, маскарады, балы, феерические представления. Королевские метрессы были изобретательны на развлечения, и монарх охотно следовал за ними во всех выдумках, подсказанных их необузданной фантазией. Страна была разорена, народ голодал, люди бедствовали, а королевский двор продолжал веселиться. Поистине, пир во время чумы. Людовик XV оставался верен ставшему знаменитым изречению: «На наш век хватит! После нас — хоть потоп».

Но опытные люди, осведомленные о действительном положении королевства, вполголоса спрашивали: «А если века не хватит? Если потоп хлынет раньше? Что тогда?» В июле 1743 года д'Аржансон писал: «В таком государстве революция вполне вероятна»; он задумывался над тем, куда бежать из страны34. Так думал не он один. Мадам де Тенсен, жена кардинала де Тенсеиа, пытавшегося, хотя и без успеха, заместить де Флери, примерно в то же время писала: «Если нам не поможет сам бог, то невозможно, чтобы государство не рухнуло»35. Наступило тревожное время: страна шла навстречу потрясениям.

VII

Прошло семь лет. Жан-Жак Руссо по-прежнему жил в Париже, был частым гостем литературных салонов и великосветских вечеров, оригиналом, чудаковатым увальнем, которому, впрочем, охотно прощали все его неловкости. Правда, его теперь трудно было уже называть молодым человеком: в тридцать пять — тридцать шесть лет молодость сменяется зрелостью. Но господин Руссо и в зрелом возрасте еще не приобрел ни положения, ни соответствующей годам солидности.

Его преследовали неудачи.

Стараниями покровительствовавших ему дам, и прежде всего баронессы де Безанваль, Руссо было выхлопотано место секретаря французского посольства в Венеции. Полагали, что этот пост предоставляет Жан-Жаку возможность раскрыть таящиеся в нем таланты и открывает ему путь к дипломатической карьере. Быть может, этот первый скромный официальный пост будет лишь началом блистательной государственной деятельности?

Разделял ли Руссо эти иллюзии? Ответить на этот вопрос не так просто. Он любил путешествовать, у него была склонность к перемене мест; к тому же перед ним открывался совершенно новый, неизведанный путь: дипломатия — это звучало многообещающе; может быть, он связывал с ней и какие-то надежды, ведь у него была привычка фантазировать.

Во всяком случае, по прибытии в Венецию он взялся за дело с рвением. Посол французского короля граф де Монтегю, капитан гвардии, человек взбалмошный и своенравный, отнюдь не хотел утруждать себя многочисленными вопросами и заботами, возникавшими каждодневно, и передоверил практическое руководство делами посольства Жан-Жаку Руссо.

Первоначально все шло хорошо. Секретарь посольства постепенно входил во вкус своей многообразной и казавшейся ему интересной работы. «Я прилагал все усилия к тому, чтобы поддерживать полный порядок и быть совершенно точным во всем, что относилось к моим главным обязанностям», — писал позднее Руссо в «Исповеди», чистосердечно признаваясь, что для него это было нелегко. Но, по-видимому, он достиг столь значительных успехов на своем посту, завоевав уважение и расположение венецианских властей, что с какого-то времени послу это перестало нравиться.

Между послом и секретарем посольства возникли трения. Граф де Монтегю, не привыкший стесняться в выражениях, стал высказывать явное неудовольствие чрезмерным усердием своего подчиненного; приобретенный Руссо в Венеции авторитет был ему не по вкусу. Руссо, с детства обладавший строптивым характером, не проявлял ни малейшей склонности идти навстречу пожеланиям своего шефа.

Конфликт разрастался и вскоре принял острые формы. После неожиданно возникшей бурной сцены Руссо, хлопнув дверью, оставил навсегда здание французского посольства в Венеции. Второпях он даже не успел получить причитавшегося ему жалованья.

Возвратившись в Париж, Руссо приложил немало усилий, чтобы восстановить правдивым рассказом действительную историю своего конфликта с послом и добиться справедливого решения. Его письма к дю Тейлю, фактически управлявшему министерством иностранных дел осенью 1744 года, показывали, какое большое значение придавал Руссо оправданию своих действий в Венеции36.

Все оказалось напрасным. Его принимали по-прежнему доброжелательно и даже ласково, ему сочувствовали, его хвалили, но слова оставались только словами. Руссо не добился законного удовлетворения в споре с послом, он не получил также причитавшегося ему жалованья. Ему было отказано под предлогом, что он не француз, а иностранец и, следовательно, не может рассчитывать на покровительство Франции.

Это был тяжелый удар. В ту пору он еще не освободился полностью от доверчивости, даже предрасположенности к иллюзиям, которые были так присущи ему в молодости. Справедливость, право, закон были на его стороне. В этом был убежден он сам, это подтверждали и все его друзья, возмущавшиеся не меньше, чем он. Правда, Руссо столкнулся и с иными. Баронесса де Безанваль, способствовавшая в свое время его назначению в Венецию, в конфликте между Руссо и послом безоговорочно встала на сторону Монтегю прежде всего потому, что тот был послом — старшим по чину и званию. Руссо написал госпоже де Безанваль язвительное письмо: «Я ошибался, мадам… я должен был помнить, должен был чувствовать, что мне — иностранцу и плебею — не подобает выступать против дворянина»37. Он рвал с этой дамой навсегда.

Но при полной убежденности в своей правоте, при поддержке друзей и парижского света, готового в течение двух-трех вечеров сочувственно — при Руссо! — обсуждать это происшествие в Венеции, он не мог ничего добиться от официальных властей.

Тогда, как он позднее признался в «Исповеди», у него впервые возникли сомнения, более того, негодующее осуждение существующих гражданских установлений, общественного порядка, узаконивающих притеснение сильными слабых.

Он отступил. Впрочем, перед ним не было выбора.

После смерти отца ему досталась, не без хлопот, какая-то доля наследства. Она была невелика, но дала возможность некоторое время жить, не думая о том, как заработать деньги на хлеб насущный.

Обретя независимость, Руссо решил всецело посвятить себя музыке. В ту пору ему казалось, что музыкальное творчество — это и есть его истинное призвание.

У него была уже некоторая известность в Париже. За ним упрочилась репутация способного музыканта, одаренного композитора. Его друзья — а друзей в ту пору у Руссо было много — считали, что Жан-Жак на пороге решающих успехов. Его музыкально-литературные произведения были благосклонно приняты не только в миро искусства (их похваливал знаменитый в ту пору Мариво), но и среди великосветских ценителей изящного. Он возобновил работу над оперой «Галантные музы», начатой им еще до поездки в Венецию, и за несколько месяцев сумел се завершить. Его опера в некотором отношении была новшеством: автору принадлежала не только музыка, но и ее текст — полнозвучные, впечатляющие звонкой и точной рифмой стихи. В отличие от широко принятого в ту пору разделения труда по меньшей мере между двумя авторами — композитором и поэтом-либреттистом — Руссо создал всю оперу, целиком, от начала до конца, — один! Единый авторский замысел обеспечил такую слитность стихов и музыки, которые до тех пор не часто встречались.

Но как добиться постановки нового произведения на сцене театра? Это оказалось труднее, чем написать оперу.

Друзья вводят Руссо в новые парижские салоны: в дом господина де ла Поплиньера, главного откупщика, одного из крупнейших богачей, владельца великолепного особняка, мецената, поддерживавшего Рамо — в ту пору самого авторитетного и избалованного корифея французской музыки.

Жан-Жаку претит это общество; уже с давних пор, со времен диссертации о музыке, у него нелады с Рамо, и его раздражает царящий в этом доме культ поклонения композитору, которого он не склонен ценить. Его отталкивает и это выставленное напоказ богатство. Но жизнь приучила его скрывать до поры до времени свои чувства. В гостиной Поплиньеров он смиренно выслушивает барственно небрежные наставления Рамо: еще не пришло время обнажать шпагу, вступать со знаменитым композитором в открытую борьбу. Главное, к чему он стремится, — увидеть свою оперу исполненной на театральной сцене; за дальнейшее он не беспокоится.

Но от зоркого взора госпожи де ла Поплиньер — а именно эта дама была подлинным сувереном в этом маленьком царстве — не ускользают критические ноты, приглушенно звучащие в смиренных ответах Руссо. Госпожа де ла Поплиньер — ученица, поклонница и последовательница великого Рамо — легко угадывает истинные чувства швейцарца к ее учителю. Все старания Руссо завоевать расположение капризной дамы обречены на неуспех. А ведь он умел когда-то «заговаривать зубы»; здесь же все его усилия не смогли привести к большему, чем внешняя сдержанность госпожи де ла Поплиньер. За спиною дамы незримо стоял великий Жан-Филипп Рамо; прославленному композитору, которому шел уже седьмой десяток, был не нужен этот молодой и дерзкий конкурент, самонадеянно рассчитывавший пойти в музыке каким-то своим путем, не похожим на тот, что проложил к вящей славе французского искусства он, Рамо.

Все же эти посещения салона Пошшньеров не прошли бесследно. Госпожа де ла Поплиньер, вероятнее всего невольно, заинтересовала оперой Руссо герцога де Ришелье. Этот знатный сеньор, весьма влиятельный при дворе, был в какой-то мере покровителем четы Поплиньеров (злые языки уверяли, что эта мера определялась степенью его близости с госпожой де ла Поплиньер, поскольку корифей французской музыки отвечал, лишь музыкальным запросам дамы).

Как бы то ни было, Ришелье настоял, чтобы «Галантные музы» Жан-Жака Руссо были поставлены за счет короля по всем правилам — с певцами, оркестром, хором — на одной из придворных сцен. Герцог рассчитывал, если опера ему понравится, показать ее королевскому двору в Версале.

Исполнение оперы Руссо привело герцога Ришелье в восхищение. Руссо признавал позднее, что опера написана неровно, в ней имелось немало слабых мест. Так оно, видимо, и было; произведение не удержалось в репертуаре французской оперной музыки. Но в «Галантных музах» была своя прелесть: ее мягкая, беззаботная, веселая музыка отражала оптимизм молодости, присущий в ту пору творчеству Руссо.

Герцог Ришелье бурно аплодировал произведению; он был в восторге от прекрасной гармонии звуков и уверял автора, что опера будет поставлена при дворе. Он лишь заметил, что второй акт, посвященный Торквато Тассо, должен быть заменен чем-то иным. Все остальное он находил великолепным.

В XVIII веке каждый гран-сеньор считал себя истинным ценителем искусства. Мнение герцога де Ришелье было почти равносильно приказу. Руссо заперся в своем доме, и через три недели второй акт был написан заново. Торквато Тассо был заменен Гесиодом.

В Париже ничто не остается неизвестным. Успех «Галантных муз» Жан-Жака Руссо, исполненных для герцога де Ришелье, через день обсуждался во всех салонах столицы.

Руссо стал получать предложения, казавшиеся ему интересными и выгодными. Вольтер прислал ему письмо, написанное в самых лестных выражениях: «Вы соединяете в одном лице два таланта, до сих пор остававшиеся всегда разделенными. Это дает мне дважды основание высоко оценить Вас и полюбить»38. Он просил Руссо взять на себя исправление и редактирование оперы «Празднества Рамиры», которую в свое время написал вместе с Рамо. Руссо позднее объяснял любезность Вольтера и дружеский тон его письма тем, что Руссо, как полагал знаменитый писатель, пользуется особым расположением герцога Ришелье.

Польщенный просьбой Вольтера, Жан-Жак, отбросив в сторону заботы об исполнении «Галантных муз», взялся за нелегкий труд приведения в порядок оперы Вольтера и Рамо. Ему пришлось приложить немало усилий: он написал к опере увертюру, речитатив, дописал и переделал множество пассажей; он стал в сущности ее третьим соавтором.

Но когда работа была завершена, она не принесла Жан-Жаку ничего, кроме огорчений. Госпожа де ла Поплиньер, считавшая себя полномочной представительницей Жан-Филиппа Рамо, выражала неудовольствие то одной, то другой частью работы и заставляла переделывать ее без конца. Когда же наконец все претензии были удовлетворены и опера была поставлена на королевской сцене, в либретто, раздаваемых зрителям, имя Руссо не было даже упомянуто.

Столь же напрасными и бесцельными оказались и огромные усилия, бессонные ночи, душевный подъем, радостные ожидания, связанные с работой над «Галантными музами». Это талантливое литературно-музыкальное произведение все одобряли, все хвалили, все восхищались им… а опера все-таки не шла.

Позже, в 1747 году, благодаря деятельному вмешательству Франкея, друга Руссо, к тому же нуждавшегося в его услугах, «Галантные музы» были наконец приняты к постановке на сцене Французской оперы. Возможна ли большая честь для композитора? Арии оперы разучивали прославленные певицы и певцы, оркестр, хор; ее не раз репетировали. Дело дошло до генеральной репетиции… и на том остановилось.

Примерно та же участь постигла и оперу Руссо «Нарцисс». То была первая музыкальная комедия, сочиненная Руссо еще задолго до переезда в Париж. В течение многих лет пребывания в столице королевства автор настойчиво добивался постановки ее на сцене театра. Все усилия были напрасны. Одно время казалось, что молодой композитор близок к успеху. Итальянский театр в Париже принял наконец его произведение к постановке. Принял, но не поставил. Единственным вознаграждением, полученным автором за его труды… было право бесплатного посещения итальянского театра.

Были ли музыкальные пьесы Руссо столь плохи, что их невозможно было ставить на сцене?

По всей вероятности (я не берусь с определенностью судить: данная, область далека от моей специальности), эти ранние творения молодого композитора и поэта были несвободны от недостатков, возможно даже весьма значительных. Сам Руссо позднее признавал, что порою его произведения казались ему во многих отношениях слабыми. Быть может, такое восприятие было порождено упадком душевных сил, горестными переживаниями; это было бы естественным.

Самая строгая проверка художественной ценности любого произведения искусства — проверка временем показала, что музыкальные творения Руссо не выдержали этого испытания. Но музыка середины XVIII столетия вообще почти не дожила до наших дней. Кто из популярных композиторов той эпохи сохранился в современном музыкальном репертуаре? Руссо в музыке был лишь одним из предшественников Глюка, может быть даже самым значительным предшественником. Но ведь и Глюк в наши дни композитор для избранных, его наследие — достояние узкого круга музыковедов, историков и теоретиков музыкального искусства, но отнюдь не широких кругов любителей музыки.

Вопрос следует поставить иначе: были ли музыкальные произведения Руссо ниже, слабее произведений современных ему композиторов, тех, что исполнялись на сцене королевского и других театров? Были ли оперы Руссо слабее, хуже опер его антиподов и противников?

На этот вопрос следует ответить отрицательно. Нет, конечно же, музыкальные пьесы Руссо были не слабее тех пьес, которым аплодировал французский зритель. Руссо пребывал в безвестности и нищете, тогда как имя, например, Рамо гремело по всей Франции. Но ведь и Рамо не выдержал и не мог выдержать того же испытания временем.

Горестность строк Руссо, когда он пишет или рассказывает о неудачах, преследовавших его музыкальные опыты, понятна и вполне объяснима. Он видел, он чувствовал несправедливость этого произвольного отбора. Он писал не хуже других, может быть, даже лучше. За время пребывания в Италии он прислушивался с вниманием (если угодно, с профессиональной придирчивостью — ведь он уже был автором ряда композиции) к итальянской музыке и не мог не воздать ей должное. Итальянская музыка ушла далеко по сравнению с французской: она была естественнее, проще, ближе к народной музыке.

Жан-Жак Руссо менее всего был копиистом. То был художник, по самому своему внутреннему складу всегда остававшийся оригинальным — в поэзии, в философии, в музыке, в мышлении, в самом восприятии мира. Он не перенял внешних особенностей итальянской школы. Но знакомство с итальянской музыкой не прошло для него бесследно. Оно усилило в его творчестве ту стихийную, озорную, веселую, певучую народную струну, которая всегда была ему свойственна.

Он испытывал отвращение к жеманной, искусственной или, напротив, жесткой, патетически торжественной ложно-классической музыке модных, осыпанных милостями монаршего благоволения композиторов. Жан-Жак Руссо не станет одописцем, прислуживающим двору и его клевретам. Он не хотел быть и будуарным певцом, создавать игривые, легкие мотивчики, разгоняющие скуку завсегдатаев нарядных салонов.

Перечитайте его «Письма о французской музыке» — не для того, чтобы принять их положения: они спорны и в них есть ряд утверждений, вызывающих и сегодня столь же решительные возражения, как и двести лет назад. Нет, «Письма» эти примечательны с иной стороны: они показывают, с какой принципиальной непримиримостью отстаивает Руссо свои взгляды на музыку39.

Вот почему неудачи, пережитые Руссо во всех его музыкальных начинаниях, означали для него нечто большее, чем серию личных проигрышей. В этой незримой, тайной войне — войне всегда в перчатках, без грубых жестов, без грубых слов — проигрывало то направление в музыке, в искусстве, которое он считал единственно правильным или по меньшей мере более передовым, лучшим, чем то, которому рукоплескали ложи и партер королевского театра в Версале.

VIII

За семь лет, минувших с тех пор, как мы расстались с Жан-Жаком Руссо в 1743 году, его положение в парижском обществе не изменилось. Он был по-прежнему желанным гостем в лучших гостиных Парижа. За Руссо укрепилась репутация оригинала. Он умел замечать и говорить то, что не замечали и не говорили другие. Он знал всегда что-то такое, чего не знали остальные. Он слыл умным человеком. Наконец — это считалось общепризнанным — Руссо был весьма одаренным композитором и поэтом. Он еще не добился признания и полного успеха? Его оперы не идут на сцене? Мало ли что бывает на свете? Музыкальные произведения Руссо охотно исполнялись в закрытых салонах, на подмостках частных театров. А признание — оно придет; не сегодня, так через год, через десять лет или позже. Ведь сколько добивался признания Жан Расин… В мире искусства так бывает…

За минувшие семь лет изменился он сам. Следующие одно за другим поражения: на дипломатическом поприще в Венеции, в поисках справедливого решения в конфликте с Монтегю в Париже, в тщетных усилиях поставить «Галантные музы» на сцене Версаля иди Парижа, в неудаче с постановкой «Нарцисса» в итальянском театре, в бесцеремонном пренебрежении его трудом над оперой Вольтера и Рамо — не прошли бесследно, они многому его научили.

Жан-Жак Руссо, об этом говорилось раньше, вошел семь лет назад в парижские салоны не наивным мальчиком, зачарованным всем, что открывалось его взору, а человеком, поднявшимся с самого дна, прошедшим трудную школу жизни, начиная с ее самых низших ступеней. Он вошел в эти нарядные великосветские залы с тайным предубеждением, глубоко запрятанным, но непреодолимым, рожденным долгими годами скитаний, с отвращением к богатству, с трудом скрываемым недоверием к этим ослепляющим улыбками и драгоценностями дамам и всегда любезным, небрежно любезным господам.

Вначале, когда все это было внове, когда все пробуждало интерес, любопытство вчерашнего бродяги, пешком постигавшего географию страны, у него зарождались какие-то иллюзии: а может быть, эти элегантные, изящно одетые, так остроумно, легко поддерживающие беседу знатные дамы и господа и впрямь добрые и хорошие люди? Может быть, его предубеждение ошибочно? Может быть, этот парижский свет действительно заслуживает полного доверия? Некоторое время он, видимо, колебался, может быть, даже был на распутье: чему верить? в какую сторону идти?

В творческой биографии Руссо заслуживает внимания та не объясненная до сих пор пауза, которая наступает после 1741 — 1742 годов. В эти годы были созданы два больших произведения гражданской поэзии: «Послание г-ну Борду» и «Послание г-ну Паризо». А затем наступает перерыв, и длится он не месяц, не два; он тянется годы.

Это не пауза в творчестве Руссо вообще; он пишет в эти годы сочинения по вопросам теории музыки, создает музыкальные произведения, весь стихотворный (дважды переработанный) текст оперы «Галантные музы», в 1743 году пишет пьесу «Военнопленные» (которой остается неудовлетворен и которую тщательно прячет от посторонних взоров40). Затем работает над комедией в трех актах, и тоже в стихах, «Смелая затея», о которой сам в «Предуведомлении» писал: «Эта пьеса — из самых банальных». Словом, то были годы напряженной творческой работы. Но при всем многообразии тем и сюжетов, разрабатываемых Руссо, гражданская тематика полностью исключена.

Чем это объяснить? Переписка Руссо тех лет также не дает ответа на поставленный вопрос. «…В конце концов много проектов, мало надежд…»41 — писал он в 1745 году в одном из писем к госпоже де Варане. Эти несколько слов передают горечь его чувств, но не более. Вероятнее всего, эту затянувшуюся паузу в разработке тематики, к которой Руссо тяготел всю жизнь, следует объяснять именно теми сомнениями, колебаниями, которые он испытывал в первые годы пребывания в Париже.

Руссо приглядывался, прислушивался, наблюдал. Он был в какой-то мере естествоиспытателем, немного ботаником — он не торопился, не спешил. К тому же вначале со всех сторон ему так легко и охотно давали обещания; все были так добры, так щедры на, казалось бы, искренние слова одобрения — как не закружиться непривычной к похвалам голове!

Но время шло, и Жан-Жак с его особым пристрастием, можно даже сказать талантом наблюдательности, стал все отчетливее замечать то, что рождало раньше какие-то мимолетные, смутные впечатления. Он заметил, что чарующая улыбка, с которой его встречала госпожа Дюпен и которую он — о наивный провинциал! — считал своим личным завоеванием и относил только к себе одному, — эту улыбку он вскоре заметил, когда она, мадам Дюпен, приветствовала в своем салоне мсье де Бюффона, и престарелого мсье де Сен-Пьера, и даже дам, в особенности тех, которые не пользовались ее расположением.

Он начинал постигать истинную цену и слов, —и улыбок, и обещаний. Он давно привык к тому, что если его спрашивали с участливым видом: «Comment allez vous?» (Как вы поживаете?), то единственно возможный ответ мог быть только: «Merci. Et vous mкme?» (Спасибо. А вы?), потому что ни спрашивающего, ни отвечающего это ни на грош не занимало; то была лишь ритуальная формула вежливости — не более того.

Все было ложью, обманом. Иллюзии рассеялись. Чем дольше он оставался в этом избранном обществе столицы французского королевства, тем отчетливее осознавал, сколь обоснованны, сколь справедливы были то недоверие и интуитивная вражда, которые он испытывал к этой знати богатства, впервые вступая в парижские салоны.

Да, он постепенно постиг, что этот столь блестящий, кажущийся издали столь привлекательным мир изнутри изъеден черным соперничеством честолюбий, завистью, тайной взаимной борьбой, скрытыми подвохами, кознями, обманом.

Он знал, что в этом обществе острословов, бравирующем своей показной независимостью, афиширующем свое фрондерство к официальным властям, обществе, щедром на булавочные уколы двору, что в этом собрании самых блестящих умов, хвастающихся смелостью суждений, постоянно тайно оглядываются на незримый двор, прислушиваются ко всем сплетням, исходящим из будуара мадам де Помпадур, соразмеряют силу влияния тех или иных ее клевретов. Это общество «независимых умов» было в действительности сборищем дельцов и карьеристов, прячущих под внешней куртуазностыо и дружелюбной улыбкой холодный расчет, злые тайные умыслы; беспощадность к своим соперникам и конкурентам.

Дамы света были под стать своим мужьям и любовникам. Перечитайте письма Сен-Пре из Парижа Жюли: «Хорошеньким женщинам неугодно сердиться, поэтому их ничто и не сердит; они любят посмеяться, а над преступлением нельзя подшутить, поэтому мошенники, подобно всем, — люди порядочные»42. Даже лучшие из дам — самые красивые, самые умные, — и те не свободны от пороков и недостатков своей среды.

Руссо долгое время был увлечен очаровательной госпожой Дюпен. Он воздавал должное ее красоте, обаянию, уму. Госпоже Дюпен было посвящено такое четверостишие:


Не бойся, разум, замирая, —

Не гаснешь ты в ее лучах:

Мудрец, при ней тебя теряя,

Вновь обретет в ее речах43.


О том же неподдельном восхищении госпожой Дюпен и глубоком уважении к ней свидетельствует и переписка Руссо с этой значительной и интересной женщиной44. И все же при всей своей увлеченности Жан-Жак постепенно прозревал.

Госпожа Дюпен играла с Жан-Жаком, как кошка с мышкой. Она не шла навстречу его чувствам, но и не хотела его отпускать. То было не только женское кокетство, к этому примешивались и корыстные расчеты. Госпожа Дюпен своим живым, практическим умом оценила способности Жан-Жака и сочла, что он может быть ей полезным. Она сама мечтала о литературной славе, об известности, намеревалась, а может быть, начала писать книгу. Жан-Жак Руссо был бы для нее весьма ценным помощником, чем-то вроде литературного секретаря. Но Руссо, согласившийся на эту роль, при этом всегда замечал, что госпожа Дюпен, так же как и ее пасынок Франкей, выступая в роли его заботливых друзей, отнюдь не стремились способствовать приобретению им некоторой известности в обществе. Что было тому причиной? В «Исповеди» Руссо объяснил это так: «Может быть, оба опасались, как бы не заподозрили, увидев их книги, что они привили мои таланты к своим»45.

Так ли это было в действительности или не так, но с настойчивостью разочарованного влюбленного, пристально наблюдающего за женщиной, к которой еще недавно были устремлены все его помыслы, Руссо открывал в ней все новые непривлекательные черты: неискренность, двоедушие, мелкую корыстную расчетливость. Чем дольше и внимательнее он следил за этой умной и красивой дамой, тем больше он замечал в ней такие штрихи, такие черточки, которые день за днем излечивали его от казавшейся ему вначале непреодолимой любви.

А ведь госпожа Дюпен — напомним еще раз, ибо к этому обязывает дружественно-почтительный тон к этой даме, сохраненный Руссо в «Исповеди», — госпожа Дюпен была лучшей из женщин «высшего света», с которыми он встречался в Париже. А госпожа де ла Поплиньер? А баронесса де Безанваль? А госпожа д'Эпинэ, которая принесет позже Жан-Жаку столько горестных минут и тягостных переживаний?

Может быть, этим неожиданным и потому болезненным и острым разочарованием следует объяснить возникшую в эти годы связь Руссо с молодой — двадцатитрехлетней — белошвейкой из Орлеана Терезой Левассер. Эта женщина, которую Руссо должен был назвать ограниченной и тупой, странным образом оказалась его подругой на всю жизнь. «Вначале я хотел развить ее ум. Напрасные усилия. Ее ум остался таким же, каким его создала природа; образование, культура не приставали к ее уму. Не краснея, я должен признаться, что она так и не смогла научиться правильно читать, хотя и писала прилично».

Так что же привлекло в ней Руссо?

Ее кротость, ее беззащитность, ее доверчивость.

В той же «Исповеди», рассказывая о первой встрече с Терезой Левассер, Руссо признается, что был поражен ее скромностью и более всего «кротким живым взглядом ее глаз — взглядом, которого он никогда в жизни не встречал».

Может быть, если бы в ту пору Руссо не переживал внутреннего разлада с парижским светом, разочарования в женщине, недавно еще боготворимой им, если бы он не чувствовал глухой, не высказанной вслух вражды ко всем этим самоуверенным нарядным дамам высшего общества, может быть, он прошел бы мимо скромной провинциальной белошвейки, не обратил бы внимания на ее кроткий взгляд, показавшийся ему таким трогательным и значительным.

Тереза Левассер, вероятнее всего, привлекла его внимание прежде всего своим контрастом с этими образованными, острыми на язык дамами из парижских салонов. Он уже был пресыщен этой несмолкаемой светской болтовней, этой искусственной речью, этими злыми пересудами, намеренными сплетнями, опасными намеками, рискованными обмолвками, которыми сыпали как из рога изобилия эти изнеженные ангелоподобные, дамы. Простая, робкая, наивная, глуповато-доверчивая Тереза была так непохожа на этих светских дам, в обществе которых Руссо должен чуть ли не каждый вечер томиться. Впервые за долгие годы он вздохнул свободно.

Лион Фейхтвангер в своем известном романе был несправедлив к этой простой женщине, ставшей подругой, а позже и женой Жан-Жака Руссо. Созданная писателем версия об убийстве Руссо, в которой Терезе отводилась роль хотя и косвенной, но соучастницы, остается литературным вымыслом, не подтвержденным известными фактами биографии Руссо. Но зловещая роль, приданная Фейхтвангером Терезе в финале романа, бросает мрачный отсвет и на более ранний период союза Жан-Жака и Терезы.

Было бы наивным и неуместным сегодня судить и рядить о достоинствах или недостатках женщины, ставшей подругой Руссо и ушедшей из жизни почти двести лет назад. Во время Великой французской революции Национальный конвент воздал все почести вдове Руссо, и в этом была своя логика: высшее представительное собрание французского народа свидетельствовало свое уважение женщине, которую великий Жан-Жак Руссо выбрал спутницей жизни.

Руссо сам с той беспощадной правдивостью, которая присуща «Исповеди», представил Терезу Левассер такой, какой он ее видел. Он рассказал без утайки о ее недостатках, о ее неразвитости, необразованности, неспособности к учению. Но он же написал о ней то, что не писал ни об одной другой женщине: Тереза дала ему счастье!

Собственно, этой одной короткой фразой тема Терезы Левассер в жизни Руссо была исчерпана до конца.

Можно высказать предположение, что с этой простой женщиной из народа Жан-Жак чувствовал какое-то внутреннее родство. Он пишет о «сходстве… сердец, о соответствии характеров». Наверно, внутреннее родство определялось не только этим. Жан-Жаку было легко с Терезой. Возвращаясь к ней после тягостных для него вечеров в богатых особняках, он словно снимал с себя хомут. Он возвращался в простой, счастливый мир скитальческой юности; он возвращался к милой простой девушке, встречавшей его кротким, доверчивым взглядом.

Союз с Терезой Левассер стал для Жан-Жака своего рода отдушиной в этой трудной жизни в Париже. Без этих пауз, без этой разрядки, без этого второго, скрытого от посторонних взоров уединенного мирка с Терезой, где ему дышалось легко, он, быть может, не выдержал бы напряжения тех лет.

Союз с Терезой Левассер не был единственным мирным очагом, где он мог отдохнуть от сковывавших его пут светской жизни. У него были друзья, которым со свойственной ему в ту пору доверчивостью он мог открывать душу.

Самым близким для него человеком был молодой испанец Игнацио-Эммануил де Альтуна, увлеченный постижением тайн науки. Они спорили почти по всем вопросам, возникавшим в ходе бесед; их мнения почти ни в чем не совпадали, но ни к кому другому из своих парижских друзей Жан-Жак не питал такой симпатии, „такой привязанности, как к Игнацио де Альтуне. У них был даже план поселиться — навеки! — вместе. Но Альтуна уехал — у него была семья — и не вернулся: вскоре после отъезда он умер.

Руссо в ту пору дружил и с молодыми людьми, с которыми его сближала идейная общность. Как и он, то были люди, выступавшие кто смелее, кто осторожнее с критикой существующих порядков. Одни выражали ее в беседах достаточно открыто; другие предпочитали излагать свои мысли на трудно понятном для многих мудреном языке философических сочинений, нередко в затемненной или иносказательной форме, чтобы не навлечь на себя преследования властей.

Среди этих людей, в какой-то мере единомышленников Руссо, — им всем не очень-то нравился существующий порядок вещей — были Дени Дидро, Кондильяк, его брат аббат Габриэль-Бонно де Мабли, Фонтенель, Мельхиор Грим, Дюкло и другие.

Ближе всего Руссо в ту пору сошелся с Дидро: они были почти ровесниками, в их биографиях были некоторые схожие черты. Сын ножовщика из городка Лангра, Дидро был также выходцем из народа. В Париже ему жилось нелегко: он с трудом зарабатывал на пропитание переводами с английского, к тому же он рано женился на бедной дочери белошвейки и расходы еще более возросли. Но он уже приобрел некоторую известность в передовых литературных кругах Парижа, его «Философические письма» произвели большое впечатление. Дидро уже считали, и с должным основанием, одним из выдающихся представителей младшего поколения «просветителей».

Руссо с его доверчивой, увлекающейся натурой был в ту пору очень привязан к Дидро, он считал его самым —близким другом. Когда Дидро за не понравившееся властям намеками «Письмо о слепых в назидание зрячим» заключили в Венсенский замок, Руссо воспринял это как личное несчастье. Он написал взволнованное письмо госпоже де Помпадур, умоляя ее изменить участь своего друга; он ходил пешком через весь Париж и его окраины в Венсенский замок, чтобы навещать Дидро, когда ему разрешили свидания.

Дидро, насколько можно судить по встречающимся в его литературном наследии упоминаниям о Руссо, относился к своему другу сдержаннее, спокойнее; в его отзывах о Руссо нет и тени той восторженности, которая явственно ощущается у будущего автора «Новой Элоизы».

Тем не менее в то время, в 40-х годах, их соединяла еще тесная дружба и общность в главном — в идейных позициях.

Руссо дружил в ту пору также с Кондильяком, пребывавшим еще в такой же неизвестности, как и он сам, и испытывавшим частично сходные жизненные затруднения. Кондильяк в те годы сосредоточил свои усилия на завершении труда «Опыт о происхождении человеческих знаний». Эта тема интересовала и Жан-Жака Руссо и могла быть предметом длительных оживленных споров и обмена мнениями. По воскресеньям молодые друзья (Кондильяк был лишь немногим моложе Руссо) обедали вместе, «вскладчину», как сообщает Руссо.

Руссо познакомил Кондильяка с Дидро, а тот в свою очередь свел их с Жаном Д'Аламбером. Так сложилось это содружество молодых людей, во многом разных, не похожих друг на друга, но объединенных и возрастной близостью, и, главное, тем, что им всем не нравился окружающий мир, вернее, его политические институты и общественные порядки. Но как сделать этот мир лучше? Как изменить его?

У молодых людей не было еще ни сложившихся идей, ни оформленного плана. Первоначально у Руссо возникла мысль, поддержанная Дидро, об издании периодического листка под названием «Зубоскал». Да, у них был еще избыток молодости и готовности смеяться! Почему бы не высмеять пороки и уродливые черты этого мира спесивых ничтожеств? Почему бы не бороться с противником разящим оружием смеха?

Дидро рассказал об этом плане Д'Аламберу, но по причинам, оставшимся невыясненными, из этого замысла ничего не получилось. Но зато родилось иное.

По идее Дидро и Д'Аламбера было предпринято составление и издание «Энциклопедического словаря». Первоначально план был скромным: что-то вроде перевода известного в ту пору словаря Чемберса, выпуск в свет которого готов был взять на себя книгоиздатель Ле-бретонн.

Но в ходе обдумывания проекта издания Дидро и Д'Аламбер — и это было их непреходящей заслугой — замыслили нечто принципиально иное. Они решили издать многотомную «Энциклопедию наук и ремесел» — универсальный свод передовых знаний своего века, издание единое и целостное по своим идейным принципам. Авторами этого грандиозного коллективного издания должны были стать литераторы, во многом различные по своей авторской манере, личным вкусам и пристрастиям, но отвечающие главному требованию: сотрудниками «Энциклопедии» должны были быть противники феодальных порядков и догматов, феодальной идеологии.

«Энциклопедия» Д'Аламбера и Дидро стала первым программным выражением нового, передового мировоззрения третьего сословия, идущего на смену изжившему себя, но цепко удерживавшему власть феодально-абсолютистскому строю. В этих толстых, медленно выходивших в свет томах был заключен заряд огромной революционной силы. То был самый действенный, самый эффективный обстрел идеологических позиций старого мира.

«Энциклопедия» XVIII века сыграла еще одну важную роль. Она стала первой широкой идейной платформой, объединившей, пусть на время, все направления, все оттенки антифеодальной, просветительской мысли. «Энциклопедия» на какой-то период способствовала созданию, говоря современной терминологией, единого фронта всех представителей просветительской мысли против феодализма, его институтов, его установлений, его морали и догм. В идеологической подготовке Великой французской буржуазной революции роль «Энциклопедии» была огромной.

Д'Аламбер и Дидро были главными организаторами и редакторами «Энциклопедии». Естественно, они предложили участвовать в этом издании и Жан-Жаку Руссо, своему другу и единомышленнику. Руссо предложили в «Энциклопедии» отдел музыки.

Такое предложение было вполне обоснованным и понятным. Руссо в ту пору был известен (и то в сравнительно узкой парижской среде) только как музыкант, если угодно, даже как теоретик музыки. Он и сам ни на что иное тогда не претендовал и охотно написал для этого издания ряд статей по общим и частным вопросам музыки.

Однако его участие в «Энциклопедии» имело и более общее, принципиальное значение. Приняв участие в «Энциклопедии», Жан-Жак Руссо как бы включался в ту цепь стрелков, которые вели прицельный огонь по боевым позициям враждебного старого мира. Он тоже стал одним из «энциклопедистов», как называли участников этого храброго боевого отряда, смело завязавшего бой с силами старого мира.

Не подлежит сомнению, что участие в «Энциклопедии», дружба с Дидро, Кондильяком, Д'Аламбером, передовыми людьми своего времени оказали определенное влияние на созревание, на «кристаллизацию», как говорил по другому поводу Стендаль, идейных воззрений Руссо.

Жан-Жак Руссо прошел в 40-х годах через трудную школу разочарований; он на личном опыте общения с парижским светом познал то, о чем раньше мог только догадываться. Из сказанного ранее видно, что то не было разочарование в человеческом роде вообще. Его критика этих лет имеет резко очерченную направленность: личные наблюдения, собственный жизненный опыт убедили его в том, что этот замкнутый, недоступный посторонним мир богатых и знатных, в который он вошел, еще хуже, чем он предполагал раньше, когда видел его издалека, извне.

В «Исповеди» Руссо рассказал, что он упорно отказывался от многократных приглашений посетить салон барона Гольбаха. Посредником был Дидро; у Гольбаха встречались многие их общие друзья. Но Жан-Жак не мог преодолеть испытываемого им отвращения к дому барона. Однажды Гольбах спросил его прямо о причине постоянных отказов. «Вы слишком богаты», — ответил Руссо.

И это была правда. Отвращение к богатству за годы пребывания в Париже у Жан-Жака не убавилось, не притупилось, а, напротив, возросло и обострилось.

Во второй половине 40-х годов в творчестве Руссо вновь начинают звучать мотивы гражданственности.

В, пространном лирико-философском стихотворении «Аллея Сильвии» (1747 год) обличение богатства, столь характерное для ранних произведений Руссо, выступает в более общей, программно-декларативной форме:


Тебе, презренный смертный, горе,

Коль ты душой погряз в позоре

И жаждой золота объят!

Страдай же мукою жестокой

От скверны, что в себе глубоко

Твои сокровища таят46.


Мысль о том, что «сокровища», «золото» — это скверна и что жажда золота позорна, так отчетливо сформулированная в «Аллее Сильвии», останется идеей, которой Русса будет верен всю жизнь.

В этом стихотворении Руссо высказывает и другую мысль, быть может не до конца осознанную, но присущую ему и раньше:


Ведь мудрому немного надо:

И скудным благам сердце радо, —

Они желанье утолят47.


Эти три строки, зная все последующие философ-ско-политические трактаты Руссо, можно было бы принять за декларирование принципа добродетельности бедности, за эмбриональную форму идей эгалитаризма. Можно было бы найти в них и другие мысли. Но лучше остаться на почве строгих фактов. Эта идея, выраженная в трех строках «Аллеи Сильвии», заслуживает внимания. Ничего более добавлять не надо.

Двумя годами позже, в «Послании господину де л'Этан, викарию Маркусси», которое обычно датируют 1749 годом, Руссо дает уже развернутую критику всего парижского света. И. Е. Верцман полагал, что «Послание господину де л'Этан» «представляет в сущности настоящую сатиру»48. Это утверждение спорно; «.Послание» — не лучшее из художественных творений Руссо — не поднимается, на мой взгляд, до уровня сатиры, да и сам поэт (как оно том и говорил) такой задачи перед собой не ставил. Но нет смысла спорить о наименовании жанра произведения, важнее его существо.

«Послание господину де л'Этан» — это гневное обличение Парижа; автору не терпится свести счеты с городом, вобравшим в себя все пороки, все недостатки, все ущербные черты современного общества. С начальных строк пространного стихотворения Руссо декларирует свое отвращение к Парижу:


Бежать от страшного соседства,

Которым нас дарит Париж.


И далее раскрывает его пороки:


Париж — надменности обитель,

Где подпадает каждый житель

Под власть мошенников таких,

Что Франция боится их…


Это противопоставление Франции Парижу весьма характерно для мышления Руссо той поры. Сама Франция, страна (под этими понятиями подразумевается народ) прекрасны, добродетельны; они чужды порокам и преступлениям, присущим столице.

Зато в Париже все плохо, все вызывает негодование автора. Там честность — «лишь предмет издевки», там «шарлатанские уловки», «высокомерье, наглый тон»; там подавляют и преследуют истинные таланты, «там шавке суждено порою политиком известным стать»…


Париж, где паразит презренный

Продаст научной мысли цвет

У Фрип, Аспазий — за обед!

Париж! Несчастлив, кто над Ссной

Жить осужден…


Спасаясь бегством из Парижа, устремляясь к своему доброму другу, в «любезный сердцу дом», автор надеется, что здесь он и найдет истинное успокоение: «…мир обретем, давно знакомый, селян и домочадцев круг».

Здесь вторично повторяется то же противопоставление: порочному, хищническому, беспощадному и ничтожному Парижу противостоит в «лесах и долах» милый дом, милый круг селян и домочадцев.

В сущности это та же идея, которая была уже сформулирована в «Аллеях Сильвии», но в первый раз, еще как бы мельком, в зародышевой форме; в «Послании господину де л'Этан» она уже звучит во весь голос. Идея, противопоставляющая ущербному Парижу идеальный (и, добавим, идеализированный) мир «селян и домочадцев», становится с того времени одним из краеугольных камней всей системы общественно-политических взглядов Руссо.

В стихотворении автор далее обращается к хозяину с просьбой:


Чтоб внял моленьям нашим слезным

И вход закрыл гостям несносным:

Молчальникам, говорунам,

Зловредным сплетникам, врунам, —

Всем проходимцам без изъятья,

Глупцам из той парижской братьи

Неутомимых остряков,

Что для богатых дураков

Открыли бреднями торговлю.


Это только начало. Этот прием: обращенную к хозяину дома просьбу не отворять дверей пришельцам из Парижа — автор повторяет на протяжении всей второй половины стихотворения, насчитывающей около сотни строк. Эта часть «Послания» по существу перечислительная; автор озабочен не столько художественным изображением отрицательных персонажей Парижа, сколько желанием представить эту галерею отвратительных образов возможно более полной, — никого не забывая, никосо не пропустить.

В этом перечислительном списке (иначе его не назовешь) как бы чередуются и этически, морально отвратительные типы, и социально неприемлемые представители столицы. Он просит хозяина не открывать дверей льстецам, «чей фимиам для сердца яд», не пускать безвкусных щеголей, дворян, кичащихся своими предками, столь же ничтожными, как они сами, визгливых женщин, «ханжеи-ворчунии», чернящих всех, клевещущих на всех.


Не знать ни крезов, ни каналий,

Особенно же тех ракалий,

Что корчат из себя вельмож, Бессовестных и наглых рож,

Гогочущих над братьей серой,

Над добродетелью и верой,

Умеющих хватать, сдирать

И не давать, а только брать.


Я позволил себе привести этот отрывок из стихотворения, чтобы показать, что и здесь, как и в первом, до-парижском «Послании г-ну Борду», Руссо вновь клянет крезов, т. е. богачей. Но если в «Послании г-ну Борду» 1741 года поэт лишь отмежевывался от креза, отвергал его как олицетворение богатства, то в 1747 году в «Послании господину де л'Этан» критика богачей гораздо определеннее, конкретнее и злее.

Нет возможности и, вероятно, необходимости приводить иные выдержки из поэтических опытов Руссо тех лет. Их общая направленность, как мне думается, вполне очевидна. Молодого поэта воодушевляют мотивы гражданственности. Но сказать только это недостаточно. Его поэзия и по своему содержанию, и по своему настрою, по своему тону обличительна и наступательна.

Не скрою, меня удивляет до сих пор, почему исследователи литературного наследия Руссо, исследователи серьезные, значения трудов которых я отнюдь не хочу умалить, прошли мимо этих ранних поэтических произведений молодого Руссо.

Ведь именно в этих посланиях к Борду, к Паризо — в этих первых литературных памятниках творчества Жан-Жака и раскрываются его идейные взгляды, если угодно, истоки его последующей идейной эволюции.

Верно то, конечно, что в ту пору Руссо еще не философ, не социальный мыслитель, тем более не политический писатель. Но он уже на пути к этому; процесс его становления как социального мыслителя и писателя уже начался. Разве в «Исповеди» он не рассказал о том, что еще в 30-х годах, в Шамбери, в доме госпожи де Варане, в его голове уже бродили еще не ясные, не отчетливые литературные и философские идеи и что беседы с господином де Конзье способствовали их формированию? Разве гражданственные, обличительные стихи допарижского периода не свидетельствуют о том же? Понятно, здесь были бы неуместны крайности. Не следует забывать: сам Руссо еще полон робости и сомнений: он и как поэт еще никем не признан; в собственных глазах он только ищущий музыкант.

И все-таки взгляды молодого Руссо допарижского периода в чем-то главном уже в значительной мере определились. Наедине с самим собой, размышляя вслух стихотворными строками, он уже ясно очерчивает стан врагов и стан друзей. И на языке поэзии он вступает в борьбу с могущественными властителями того времени и полон решимости вести ее до конца, не идя на уступки, не вступая в соглашения с противниками.

Можно ли не придавать значения этим литературным памятникам раннего творчества Руссо?!

Исследователь не вправе их игнорировать, ибо без них, без этих ранних поэтических опытов, останутся непонятными ни «мгновенное озарение», настигшее Руссо в июле 1749 года, ни весь процесс идейного созревания, подготовивший это «озарение», если оно только было в действительности, а не показалось писателю семнадцать лет спустя.

Эти гражданственные стихи весьма важны и для того, чтобы понять строй мыслей, чувств Руссо, когда он впервые переступил порог особняка Дюпенов в Париже, а затем стал его завсегдатаем.

Конечно, не следует изображать все упрощенно, прямолинейно; это никогда не бывает полезным. Исследователи не располагают письмами Руссо тех лет, раскрывающими его внутренний", духовный мир. Но у них есть произведения предшествующего и последующего периодов, и по этим неполным данным, прибегая к необходимой в определенных случаях дивина-ции — отгадыванию, по этим косвенным признакам исследователь должен суметь восстановить, реконструировать неизвестное или известное лишь частично.

Так вот, Руссо, оказавшись впервые в великолепном особняке госпожи Дюпен, в обществе самых знаменитых людей Франции, должен был ощущать прежде всего робость, смущение, неловкость. Бедный клерк из маленького поселка глухой провинциальной Савойи, неудачливый музыкант, вчерашний бродяга, человек, не имевший ни кола ни двора, — он должен был, естественно, испытывать смутные, противоречивые чувства, приглядываясь к этому великолепию, к этому яркому, парадному миру, которого он никогда не видел.

Конечно, вначале он только приглядывался; все возбуждало его любопытство, интерес. Он старался отмалчиваться, отвечал коротко, односложно; он слушал с жадностью, со вниманием, что говорили другие. Он приехал в Париж с твердой, устойчивой враждою и недоверием к богачам, к вельможам, к крезам. Но вот теперь он оказался в доме богатых, очень богатых людей. Их постоянными гостями были вельможи — министры, высшие сановники или самые знаменитые, уже прославленные во всей Европе литераторы и ученые. До сих пор крезы — богачи, вельможи — были для него отвлеченными понятиями, собирательными именами. Он никогда не видел их близко, тем более никого из них не мог знать лично; лишь изредка, сторонясь на обочину дороги, он глотал пыль, поднятую промчавшимся мимо него великолепным экипажем. Может быть, он ошибался? Может быть, в действительной жизни все иначе? Ведь люди, с которыми он встречался в доме Дюпенов или у маркизы де Бройль, были, внешне по крайней мере, приятные, обходительные, любезные господа.

Может быть, эти иллюзии или сомнения, колебания длились несколько недель? Может быть, даже месяцев?

Но нельзя забывать: то был человек, пришедший с самого дна жизни, с предубеждением, с недоверием к этому праздничному, нарядному миру богатых и знаменитых. И у него был тонкий слух и зоркий взгляд и быстрая, мужицкая, как сказал бы Лев Толстой, смекалка. Человек из народа, он был, конечно, с хитринкой, он помалкивал до поры до времени, он посматривал по сторонам; он все видел, все слышал; ничто не оставалось для него незамеченным.

Пройдет время, и постепенно, день за днем, может быть даже медленнее, чем можно было ожидать, он во всем разберется.

«С тайным ужасом вступаю я в обширную пустыню, называемую светом…

А ведь встречают меня весьма радушно, по-дружески, предупредительно, принимают, расточая знаки внимания… Поначалу, попав сюда, приходишь в восхищение от мудрости и ума, которые черпаешь в беседах не только ученых и сочинителей, но людей всех состояний и даже женщин: тон беседы плавен и естествен; в нем нет ни тяжеловесности, ни фривольности; она отличается ученостью, но не педантична, весела, но не шумна, учтива, но не жеманна, галантна, но не пошла, шутлива, но не двусмысленна. Это не диссертации кг не эпиграммы; здесь рассуждают без особых доказательств, здесь шутят, не играя словами; здесь искусно сочетают остроумие с серьезностью, глубокомысленные изречения с искрометной шуткой, едкие насмешки, тонкую лесть с высоконравственными идеями. Говорят здесь обо всем, предоставляя всякому случай что-нибудь сказать…»49

Это выдержки из письма к Жюли молодого швейцарца, прибывшего в Париж. За этим письмом последует второе, третье. Приезжий делится своими впечатлениями; чем больше он вращается в столичном обществе, тем яснее ему становится, как многообразен свет и как трудно его изучить. В этом новом для него обществе иностранец, не обладающий ни громким именем, ни положением, должен держать себя так, чтобы суметь понравиться. «Я стараюсь, насколько это возможно, быть учтивым без двоедушия, услужливым без низкопоклонства…» Человек сообразительный и наблюдательный, он постиг без особых усилий это искусство нравиться, и теперь от него, иностранца, больше ничего не требуется, он избавлен от участия в кознях и распрях; и «если он не высказывает каким-нибудь женщинам невнимания или, напротив, особого предпочтения, сохраняет тайну того круга, где он принят, в одном доме не высмеивает другой, избегает доверительных бесед, не вздорит, повсюду держится с достоинством, — он может спокойно наблюдать свет, сохранять свои нравственные устои, честь…».

И вот он поднимается все выше по ступеням тайной иерархии, существующей в столице королевства. «Итак, меня стали принимать в не столь многочисленном, но зато в избранном обществе… Ныне я посвящен в более сокровенные тайны. Я присутствую на званых вечерах — в домах, где двери закрыты для непрошеного гостя…» Здесь, в узком кругу, и женщины ведут себя менее осмотрительно, и важные господа злословят острее и язвительнее; здесь никто не сердится, не негодует — все высмеивают и вышучивают.

Приезжий молодой человек — ко всем внимательный, со всеми любезный — постепенно постигает этот особый замысловатый язык, которым, «якобы стремясь затемнить смысл насмешки, делают ее еще язвительнее». Он начинает понимать, что в этом избранном обществе «тщательно оттачивают кинжал под тем предлогом, что это уменьшает боль, в действительности же дабы нанести рану поглубже». Он начинает постигать тайны этого внешне столь привлекательного мира.

Это выдержки писем Руссо из Парижа? — спросит недоумевающий читатель. Нет, конечно. Такие письма неизвестны науке. Но все приведенные отрывки из писем принадлежат перу Жан-Жака Руссо. Это письма знаменитого героя «Новой Элоизы» Сен-Пре из Парижа к его возлюбленной Жюли д'Этанж50.

Помилуйте! — воскликнет иной раздосадованный читатель. — Как же можно сопоставлять Жан-Жака Руссо с героем его собственного произведения?

Если подобные сопоставления имеют вообще какой-то смысл, то в наибольшей мере они оправданы именно в данном случае. Все рассказанное ранее о молодом Руссо, надо надеяться, полностью исключает всякую допустимость числить его идейным предшественником растиньяков. И если искать для Руссо 40-х годов какого-то сопоставления с известными литературными героями, ставшими именами нарицательными, то, вероятно, правильнее всего было бы сближение его со знаменитым литературным героем XVIII века, любимым детищем писателя — с Сен-Пре из «Новой Элоизы».

Более того. Как о том рассказал сам Руссо в «Исповеди», как это справедливо отмечали исследователи его творчества, «Новая Элоиза» — роман в значительной мере автобиографический. Руссо был, конечно, писателем с выдумкой; он умел сочинять, придумывать, фантазировать; без этого он не стал бы основоположником сентиментализма в литературе. Вместе с тем — и это нетрудно подтвердить анализом его произведений — благодаря своей цепкой памяти он был поразительно точен, почти педантичен в воспроизведении подробностей, характерных деталей изображаемых им сюжетов, будь то природа или беседа собравшихся за столом гостей. Вот пример. H. M. Карамзин, посетивший в 1789 году Швейцарию, побывав в Кларане и других местах, описанных в «Новой Элоизе», был поражен тем, насколько достоверно воспроизвел Руссо в романе природу, приметы лесистой местности, где разыгрывалась трогательная история любви Сен-Пре и Жюли51.

Конечно, должно быть принято во внимание, что «Новая Элоиза» создавалась писателем в 1756-1758 годах и отпечаток минувших двенадцати — пятнадцати лет не мог не оставить следа на картине жизни парижского света, в который вступил приезжий молодой человек из Швейцарии. Было бы, конечно, неправильным принимать изображаемое в романе за протокольно точную запись поведения Жан-Жака Руссо в Париже в первой половине 40-х годов.

Но при всех сделанных оговорках можно ли пренебречь этим литературным памятником более позднего времени для понимания места и роли Руссо в парижском свете сороковых годов? Ведь устами Сен-Пре говорит сам Руссо. И, обращаясь к письмам литературного героя, созданного писателем пятнадцать лет спустя, мы лучше понимаем идейные позиции молодого Руссо, начинающего, безвестного музыканта, так неожиданно легко завоевавшего признание и симпатии парижских салонов 1742 года.

Жан-Жак Руссо конца 40-х годов был уже мало похож на того наивного, полного надежд и иллюзий молодого человека, который совсем недавно робко и неуверенно переступил порог салона госпожи Дюпен. Отрезвляющий опыт общения с элитой парижского света научил его многому. К 1747 —1749 годам Руссо пришел уже к осознанно-критической оценке современного ему общества. В его идейном развитии был пройден важный этап. Он уже подошел вплотную к тем идеям, которые — отнюдь не как мгновенное «озарение», а как закономерный итог предшествующего пути — были сформулированы им в трактатах о влиянии наук и искусств и о происхождении неравенства, принесших их автору громкую известность.

ГЛАВА ВТОРАЯ

МИРАБО

I

…Вот он поднимается медленно вверх, слегка наклонив голову, чуть согнувшись, и сотни, нет, тысячи глаз, не отрываясь, следят, как тяжело и грузно он ступает по пологой лесенке, ведущей к трибуне.

Он поднялся; неторопливо перевел дыхание; спокойно, почти равнодушно обвел взглядом светлых, как бы невидящих глаз заполненный до отказа гудящий зал и поднял руку. Сразу все стихло. Негромко, почти бесстрастным голосом, с едва уловимой хрипотцой, обыденными словами он начал речь о политическом положении в стране.

Большое, с отметинами оспы лицо было некрасиво. Напудренный, пышный, тщательно завитый парик и ослепительно белые брыжи кружевного, видимо, накрахмаленного жабо на бычьей, короткой шее лишь подчеркивали красновато-темный, нездоровый цвет лица и неправильность его черт. Да и весь он, коренастый, массивный, как бы раздавшийся вширь, мог казаться, особенно издали, каким-то сказочным, страшным упырем, пришедшим из ночи.

В зале было тихо. Перегнувшись через перила, напрягая слух, люди старались расслышать негромкую, неторопливую речь, доносившуюся с трибуны. Но вот плавная речь оборвалась… Наступила пауза… И тотчас вслед за нею этот голос, казавшийся равнодушным и однотонным, зазвучал резко, громко, прерывисто.

Как бы стремительно поднимаясь по ступеням, голос оратора обретал непрерывно нараставшую мощь. Все усиливаясь, голос гремел над залом, над притихшей, как бы завороженной этим чудодействием аудиторией. Казалось неправдоподобным, что этот могучий, несущийся стремительной, все сокрушающей лавой поток звуков исходит от этого коренастого человека в темном на трибуне.

Эта рокочущая октава, громоподобная мощь голоса, способная, казалось, силой звуков затушить свечи, гипнотизировала собравшихся. Когда на мгновение поток гремящих металлом звуков останавливался — оратор переводил дыхание или переходил ненадолго к мягкой, плавной, как бы притушенной интонации (то был искусный ораторский прием многоопытного политического трибуна), — в коротких паузах было слышно, как тяжело дышат люди, невольно соучаствующие в этом удивительном колдовстве.

Конечно, то была импровизация. Такую речь нельзя ни подготовить, ни написать заранее, ни тем более прочесть по написанному. Было даже неважно, о чем, собственно, говорил оратор. О том же, наверное, о чем говорили все в то необыкновенное время: о деспотизме, большей частью точно не обозначаемом, но всегда коварном и беспощадном, о его чудовищных злодеяниях, о том, как томились невинные добродетельные люди в страшных казематах и узилищах крепости-тюрьмы Бастилии, о том, как справедлив, как велик и благороден священный порыв народа, повергший в прах эту ненавистную крепость. Оратор предупреждал народ об угрожающих с разных сторон опасностях: о неугасимой злобе тайных врагов революции, врагов свободы; они ведь не исчезли, не испарились от ярких, все озаряющих лучей солнца; они прячутся по углам и здесь, как черные пауки, плетут паутину заговоров. Ради чего? Или вы забыли о вчерашнем дне? О страданиях, о бедствиях народа, до того как не воссияли лучи свободы?

Он ставил вопросы — один за другим — перед собравшимися, вопросы нередко риторические, общие, не требующие ответа, но сформулированные резко, обращенные будто бы непосредственно к каждому из присутствующих в зале; этими требовательными вопросами, взволнованностью речи он вовлекал всех в творческое действие; в заде не было равнодушных или бесстрастных.

Безошибочный инстинкт подсказывал оратору широкий, округлый, словно всех объединяющий жест — могучий размах руки; этот жест как бы звал народ, всех друзей свободы к сплочению, к единству. Уже ниспадавшая, шедшая на убыль мощь голоса вдруг вновь обретала поразительную, нараставшую от фразы к фразе покоряющую силу. То был редчайший, рождающийся, быть может, раз в столетие ораторский дар — дар трибуна, овладевавшего сердцами и умами слушателей.

И когда оратор, возвысив до предельного напряжения мощь голоса, оборвал сразу, резко свою речь и, тяжело дыша и вытирая батистовым платком залитое потом лицо, стал медленно, как бы сомнамбулически, спускаться по ступенькам лестницы, в зале минуту, может быть две, стояла почти неподвижная тишина, затем взорвавшаяся неистовой, восторженной овацией.

То было начало августа незабываемого 1789 года.

Оратор, так потрясший аудиторию, был депутатом от третьего сословия Прованса в Генеральных штатах, а затем в Учредительном собрании — граф Оноре-Габриэль Рикетти де Мирабо.

II

Опоре Мирабо родился 9 марта 1749 года в Гатине, на юге Франции, в замке Биньон, перешедшем к его отцу как часть приданого его супруги Марии-Женевьевы, урожденной де Вассан. И поныне вблизи одной из южных автострад сохранилась деревня со старинным названием «Биньон-Мирабо».

Роды были трудными и едва не стоили матери жизни. Ребенок родился с искривленной ножкой и непропорционально большой головой. В раннем детстве он часто болел, в три года перенес оспу, оставившую на лице неизгладимые следы. Но при всем том мальчик оказался крепышом, его сильный организм преодолевал напасти и недуги; он быстро развивался физически и умственно, рано обнаружив не вызывавшую сомнений у наставников интеллектуальную одаренность.

Будущий знаменитый трибун был сыном одного из самых просвещенных и оригинальных людей Франции XVIII столетия. Маркиз Виктор-Рикетти де Мирабо родился в год смерти «короля-солнца» — Людовика XIV, т. е. в 1715 году, в старинной аристократической и богатой семье Прованса. По обычаям того времени, как и все молодые дворяне, он был в четырнадцать лет зачислен на военную службу: дворянство служило своему королю шпагой, и в мирное время это было не слишком обременительным. Но маркиза Мирабо не удовлетворяло слишком медленное восхождение по ступеням воинской иерархии; он предпочитал бы начать с командования полком, но до этого надо было еще дослужиться. В 1737 году умер его отец, и в двадцать два года Виктор Мирабо стал обладателем громадного состояния. Он сразу же нашел, как им распорядиться и как изменить свою собственную жизнь. Заботы военной службы, вернее, военная карьера перестали его занимать: несдержанный, необузданный в своих желаниях, он находил теперь практически неограниченную возможность удовлетворять без промедления и не утруждая себя подсчетом расходов все свои прихоти. Как и немногие столь же богатые и знатные его сверстники из привилегированного сословия, он коротал время в кутежах, оргиях, трате денег без счета, следуя в этом примеру королевского двора.

Бог знает, как далеко зашел бы он в этом бездумном прожигании жизни и как быстро промотал бы свое богатство, если бы в один из дней (наверное, мучительного похмелья) маркиз Мирабо не почувствовал отвращения к этому бессмысленному образу жизни и не вспомнил, что ведь в юности он находил радости в ином: он сочинял трагедии, стихи, театральные пьесы; словом, его вновь потянуло к литературе.

Случай свел его с Шарлем-Луи де Монтескье. Будущий автор «Персидских писем» переживал в ту пору полосу исканий. Они быстро нашли общий язык, во многом их взгляды совпадали. Монтескье привлек внимание Мирабо к политическим и социальным проблемам, к вопросам экономической политики, философии. Эти вопросы волновали всю передовую молодежь Франции того времени.

Мирабо перечеркнул всю прежнюю жизнь — военную карьеру, ночные кутежи, мотовство, разгульную жизнь; он уединился в своем родовом поместье на юге Франции и с той же увлеченностью, с той же горячностью отдался новым страстям. Он посвятил себя целиком философии, экономическим наукам, литературе. Он жадно и с упоением читал, выписывал книги, привлекавшие общественное внимание сочинения новейших ораторов, журналы, издаваемые в Англии, Голландии, Швейцарии. Он старался понять и осмыслить прочитанное — не только для того, чтобы встать на уровень знаний века, но и чтобы самому что-то создать, сказать свое слово. Его деятельная творческая натура не мирилась с пассивной ролью литературного потребителя.

В 1747 году он закончил свое первое зрелое сочинение — трактат «Политическое завещание». Откуда это название? Не перекликалось ли оно с заглавием ходившего тогда по рукам в сокращенных или полных списках сочинения покойного аббата из Этрепиньи Жана Мелье «Завещание»? На это трудно ответить с определенностью. Первое сочинение Мирабо осталось — также по причинам, недостаточно выясненным, — неопубликованным. Вероятнее всего, сам автор не спешил с его изданием. О содержании сочинения известно главным образом по изложению Лони де Ломени, исследовавшего еще в прошлом веке архивы дома Мирабо; его труд, с фактической стороны во всяком случае, и сейчас, сто лет спустя, остается самым полным и достоверным исследованием жизни и деятельности Мирабо старшего и младшего1. Если верить Ломени — а верить ему, как правило, можно, — это было произведение, и по внешней форме (по построению и авторской речи), и по содержанию вполне отвечавшее духу времени. Конечно, это была критика, критика сдержанная, осторожная, существующих в королевстве порядков; их недостатки были настолько очевидны, что ни один претендующий на общественное внимание автор не мог их не обличать. Но молодой литератор понимал, что существующим недостаткам и порокам должно быть противопоставлено какое-то позитивное решение. Он видел его не столько в движении вперед, к поискам спасительного философского камня, сколько в возврате к прошлому: к неким идеальным или, вернее, идеализированным автором умеренным феодальным порядкам.

Для отпрыска старинной феодальной знати, для гран-сеньора, несмотря на кутежи еще обладавшего огромным состоянием и чувствовавшего себя в своих фамильных владениях вполне независимым и неограниченным сувереном, такой общественный идеал был в какой-то мере понятен и объясним. Но маркиз де Мирабо был достаточно просвещенным и начитанным гран-сеньором, чтобы не почувствовать, что общественный идеал, отвечающий его личным интересам и семейным традициям древнего знатного рода, вряд ли придется по вкусу иным его современникам.

В следующем произведении, в мемуаре «О провинциальных штатах», напечатанном в 1750 году без подписи автора (что также было в обычаях века: выступать с поднятым забралом в то жестокое время было слишком рискованно), автор делал несомненный и притом значительный шаг вперед.

Анонимный сочинитель мемуара уже не противопоставлял недостаткам современных порядков абстрактно-идеализированную модель приукрашенного раннего феодального строя; он предлагал нечто вполне конкретное и практическое. Возрождение Франции автор связывал с возрождением роли и значения провинциальных штатов. В сущности это было продолжением идеи предшествующего произведения. Провинциальные штаты были одним из сохранившихся институтов старой феодальной эпохи, когда провинции, где главенствовали крупные феодалы, были почти независимы от власти всесильного монарха-самодержца, власти абсолютной монархии. Провинциальные штаты, т. е. постоянные собрания привилегированных сословий, влачившие при Людовике XIV и Людовике XV жалкое, почти призрачное существование, должны быть, по мысли автора мемуара, возрождены и усилены; они призваны стать главным органом управления провинциями и в качестве таковых заменить ныне действующую власть могущественных интендантов.

В этом последнем пункте — в резкой критике системы управления интендантов и в предложенном практическом рецепте замены ее другой системой управления — провинциальными штатами, импонировавшем многим, и заключалась главная притягательная сила мемуара неизвестного сочинителя.

Поскольку интендантов ненавидели все страдавшие от их непомерной жадности, мздоимства, поборов, произвола, беззаконий, прикрываемых именем закона, ме-муар «О провинциальных штатах» был сразу же замечен среди передовой читающей публики; ему был обеспечен широкий успех.

Сочинитель, чье имя оставалось большинству современников неизвестным, поощряемый благоприятной оценкой его первого печатного труда, с воодушевлением продолжал свои штудии. Он много читал, много писал, много путешествовал, наблюдал, сравнивал, обдумывал.

В 1756 году, он опубликовал, также анонимно, сочинение, озаглавленное «Друг людей, или Трактат о народонаселении». Книга имела большой, вышедший далеко за пределы Франции успех; ее обсуждали все сторонники передовых идей во всей Европе. «Друг людей» провозглашал с полной определенностью суждений и уверенностью, что главным источником благоденствия человеческого общества было, остается и будет земледелие. Странным образом, еще не зная ни лично Франсуа Кене, ни его работ, Виктор-Рикетти де Мирабо пришел вполне самостоятельно и независимо от Кене к взглядам, во многом сходным, а в главном пункте — о роли земледелия — почти полностью совпадающим с воззрениями автора, считавшегося основоположником школы физиократов. Это не частое в истории науки совпадение взглядов ученых, шедших разными путями, видимо, может быть объяснено некоторыми закономерностями той эпохи. В. П. Волгин в свое время предложил объяснение этих закономерностей2.

Не случайно эту книгу читатели приписывали первоначально Кене. Но с течением времени все разъяснилось. Имя маркиза Мирабо, как автора нашумевшего произведения, приобрело столь широкую известность и даже популярность, что его стали отождествлять с названием его книги. Маркиза Мирабо называли теперь не иначе как Друг людей. Автор, естественно, очень гордился этим прозвищем, больше почетным, чем справедливым.

Впрочем, шумный успех, выпавший на долю «Друга людей», объяснялся не столько позитивными идеями произведения; школа физиократов (а Мирабо-старший, сам того не подозревая, стал одним из ее первосвященников) встречала не только сочувствие, но и возражения. Главный источник успеха этой книги следует искать в той резкой, острой и остроумной критике ущербного века Людовика XV, эпохи декаданса абсолютистского режима, которую за внешней хаотичностью, даже сумбурностью авторской манеры письма читатели с удовольствием то здесь, то там находили на страницах этого оригинального сочинения.

«Друг людей» сразу же ввел Виктора-Рикетти де Мирабо в круг наиболее известных, читаемых и почитаемых литераторов Франции.

Он сблизился вскоре с Кене; их объединяло в некоторых вопросах даже родство взглядов, к которым каждый пришел самостоятельно. Позже Мирабо установил добрые отношения, а затем и деловое сотрудничество с Поль-Пьером Мерсье де ла Ривьерой — экономистом, примыкавшим также к школе физиократов. С Кене и Мерсье де ла Ривьером они сотрудничали на страницах «Journal de l'agriculture, du commerce et finances» («Журнал сельского хозяйства, торговли и финансов»), издаваемого Дюпоном. Дело кончилось тем, что в 1765 году маркиз Мирабо купил у Дюпона в личную собственность журнал, и под его руководством и при деятельном участии Кене и Мерсье де ла Ривьера журнал становится главным рупором школы физиократов.

Было бы ошибочным полагать, что «Друг людей», получивший широкую известность и признание литератор-экономист, один из самых авторитетных, наряду с Кене, руководителей школы физиократов жил отрешенным от мирских интересов и забот, погруженным в чистую науку или в возвышающие душу и сердце раздумья кабинетным ученым, анахоретом. В действительной жизни все было не так.

Занятия наукой отнюдь не изменили ни характера, ни наклонностей маркиза де Мирабо; правда, они их несколько модифицировали. В молодости он сорил деньгами без счета: их было много, и они не имели для него никакой цены. Почувствовав отвращение к «рассеянной», как мягко говорили в то время, вернее, к разгульной жизни и уединившись в своем родовом поместье, поближе к земле, значение которой он теоретически так высоко оценил, Мирабо по-иному стал относиться и к деньгам. Он вполне постиг их практическую пользу; его заботило теперь не то, как их истратить, а как их приумножить.

Наиболее верным способом приумножения богатств в духе века и обычаев сословия был «подходящий» брак. Будущему «Другу людей» казалось, что такой способ найден, и он, недолго думая, предложил руку и сердце единственной дочери барона де Вассаиа. Невеста была нехороша собой, чтобы не сказать еще определеннее, но этот недостаток в глазах жениха вполне компенсировался тем, что она должна была унаследовать одно из самых больших состояний (в том числе громадное по площади имение в Лимузене, что для физиократа было особенно привлекательным).

Жених ошибся в своих расчетах. Конечно, он получил приличествующее положению обеих знатных семей приданое, по главный предмет его вожделений — великолепное имение в Лимузене и огромные капиталы ускользали от жадно протянутых рук. Барон де Вассан, отец законной супруги «Друга людей», несмотря на частые хвори и обманчиво болезненную внешность, оказался весьма живучим. Маркиза Мирабо получила огромное наследство своих родителей почти тридцать лет спустя после заключения брачного договора с Виктором Мирабо. Супруги к этому времени так далеко зашли во взаимной вражде, дошедшей до скандальных судебных процессов, что доставшееся так поздно богатство уже мало кого волновало.

Маркиз Виктор-Рикетти де Мирабо и без ожидаемого наследства жены оставался очень состоятельным человеком. Но он стал прижимист — прижимист в расходах на жену, на детей, на подобающие его рангу и месту в рядах провансальского дворянства приемы.

Вспыльчивый, раздражительный, деспотичный, крутой в обращении с подчиненными, с домашними, с соседями по имениям, он жил своенравным «диким барином», внушая окружавшим страх. «Друг людей» вблизи был совсем непохож на тот образ, который мог возникнуть при чтении его произведений. Как удачно сказал кто-то из его биографов, может быть, он и в самом деле любил людей, но предпочтительно издали и преимущественно только в книгах.

При всех очень тяжелых для окружающих личных чертах вздорного деспота, взбалмошного гран-сеньора, установившего в своих владениях режим абсолютистского произвола, столь остроумно развенчиваемый им в литературных произведениях, маркиз де Мирабо оставался одним из сильных, творческих умов передовой французской общественной мысли XVIII столетия, одним из значительных представителей французского Просвещения.

В увлечении наукой он был столь же одержим, как и в личных пристрастиях. Он обычно много работал, и в зрелые годы его талант достиг полного расцвета. В 1760-е годы он опубликовал с интервалами в три-четыре года ряд сочинений: «Теория налогов», «Философия земледелия», «Письма о торговле зерном»3. Они заслуженно закрепили за Мирабо, наряду с Кене и Мерсье де да Ривьером, славу руководителя и теоретика школы физиократов.

Но азартность натуры Мирабо, его темперамент не позволяли ему довольствоваться ролью ученого-исследователя, экономиста-теоретика. Ему не терпелось ввязаться в бой, вступить в схватку с противником — абсолютистской монархией Людовика XV (которому, кстати сказать, в своей личной жизни он во многом подражал) — на политической почве. Уже в «Теории налогов» он подверг резким нападкам налоговую и, более того, всю финансовую политику королевского правительства. Он позволял себе дерзости, которые другому не прошли бы безнаказанно.

В нападках на политику двора маркиз де Мирабо выступал в роли защитника народа. У него было острое перо, и, рисуя бедственное положение народа, он наносил противнику чувствительные удары. Людовик XV в конце концов был рассержен не на шутку. Он приказал арестовать Мирабо и заточить его в Венсенскии замок. Популярность Мирабо сразу же намного возросла. Его книги, отпугивавшие своими сухими, сугубо академическими названиями, теперь вызывали всеобщий интерес. Маркиз де Мирабо становился одним из модных французских литераторов.

В ту пору еще сохранялось влияние маркизы де Помпадур на Людовика XV. Из всех фавориток короля бывшая мадемуазель Пуассон была, несомненно, самой образованной и умной женщиной. В духе времени она считала, что королевский двор должен покровительствовать людям науки и искусства. В ее салоне на приемах можно было встретить всех самых знаменитых авторов века. Признательные авторы, начиная с Вольтера, спешили, обгоняя друг друга, со.чинять в честь прелестной и могущественной дамы восторженные мадригалы.

Маркиза де Помпадур быстро сообразила, что заключение в Венсенскии замок известного литератора пойдет отнюдь не на пользу двору, а скорее! будет на руку самому узнику. К тому же маркиз де Мирабо, побывавший однажды в салоне дамы, о которой вполголоса говорили, что она и есть подлинная вершительница судеб Франции, произвел на нее самое благоприятное впечатление. Она легко добилась согласия короля на освобождение из Венсенского замка вольнодумного литератора; ему было предписано пребывать безвыездно в своем имении в Би-ньоне. Мирабо давно уже привык проводить большую часть времени в своих поместьях. Он легко и охотно примирился с монаршей карой.

Этот эпизод при всей его безобидности способствовал еще большей популярности «Друга людей». Это сросшееся с его именем прозвище теперь, когда на его лбу запечатлелись тернии мученического венца, представлялось его современникам еще более заслуженным и обоснованным. Нужно ли было еще что-либо для утоления жажды честолюбия «дикого барина», не побоявшегося вступить в противоборство с всесильным монархом?

III

В доме своего отца Оноре Мирабо в детском, а затем отроческом возрасте рос в условиях исключительно благоприятных для умственного развития и в то же время трудных, даже тяжелых.

У отца была одна из лучших во Франции личных библиотек, и маленький Оноре, с ранних лет пристрастившийся к чтению, проводил дни и ночи за книгами. Не подлежит сомнению, что его энциклопедическая образованность, так поражавшая современников, начала формироваться еще в доме отца. Благотворную роль сыграла и общая интеллектуальная атмосфера в семье, внушавшая маленькому Мирабо глубокое уважение к науке, книгам, остро отточенным гусиным перьям.

Но было и иное. Отец с первого взгляда на огромную голову, на некрасивые черты лица своего старшего сына невзлюбил его. С присущей ему безапелляционностью он решил, что сын унаследовал все отвратительные качества, вплоть до внешности, ненавистной ему семьи Вассанов, что он похож на свою мать, на ее отца — старого барона Вассана, что в нем нет ничего от старинного рода Мирабо.

«Друг людей» ошибался, ошибался в самом близком из людей. Его сын перенял все главные, отличительные черты своего отца: интеллектуальную одаренность, талантливость, влечение к творчеству, необузданный нрав, взбалмошный характер, одержимость в увлечениях. Во всем — ив сильных сторонах, и в недостатках и пороках — во всем, кроме внешности, он оставался с головы до ног Мирабо.

Семья была многодетной; Оноро-Габриэль был первенцем; за ним последовало еще десять детей. Отец их сравнивал со старшим: все они были ладные, хорошо скроенные, красивые — настоящие Мирабо, не похожие на эту отвратительную породу Вассанов.

Хотя Мария-Женевьева и принесла ему одшшадцать детей, отношения между супругами день ото дня становились все хуже. Вражда переросла во взаимную ненависть. У маркизы де Мирабо был такой же неукротимый характер, как и у ее мужа. Дети, особенно старший, ее ни в малой мере не занимали; она была к ним равнодушна, ее всецело поглощала ненависть к мужу, не скрывавшему ни своего отвращения к ней, ни своей супружеской неверности. Атмосфера в замке Биньон становилась невыносимой.

«Друг людей» нашел простое, как ему представлялось, решение. Под гуманным предлогом болезни матери Марии-Женевьевы и необходимости присмотра за больной он отправил ее в Лимузен, а спустя некоторое время послал ей вдогонку письмо, уведомлявшее, что она не должна торопиться с возвращением в Биньон: их совместная жизнь под одной крышей, как показал долголетний опыт, невозможна.

Маркиз де Мирабо тогда еще не знал, что от женщины, внушавшей ему такую непреодолимую ненависть, нельзя так просто — написанным размашистым почерком письмом — освободиться. Ему еще предстояли многие испытания.

Но пока «Друг людей» чувствовал благостное облегчение. Он мог вернуться теперь к своим любимым литературным занятиям, не испытывая ежедневно черных чувств, поднимавшихся мутной волной при неизбежных встречах с маркизой де Мирабо.

Освободившись от жены, он поспешил убрать со своих глаз и старшего сына. Сын по достижении пятнадцати лет был отправлен для продолжения образования в Версаль, а затем в Париж. Как старший в дворянской семье, он должен был служить шпагой королю, но для этого надо как следует подготовиться. Против этих доводов было трудно что-либо возразить. Оноре-Габриэль, остро чувствовавший в отроческие годы враждебную отчужденность отца, питал тем не менее к нему почтительное восхищение. Хорошо знакомый с новейшей литературой века Просвещения, он был горд тем, что его отец занимает в ее рядах одно из первых мест. Быть сыном знаменитого «Друга людей» — можно ли было желать большей чести?

С легким сердцем он примирился и с тем, что отец, отправляя сына в столицу, дал ему не подлинное, принадлежавшее ему по праву, известное всей стране имя графа де МираСо, а снабдил его бумагами, в коих Оноре-Габриэль именовался Пьером Бюффиером. Откуда взялось это имя? Среди многих поместий, принадлежавших Вассанам в Лимузене, было и имение, носившее название «Пьер-Бюффиер». Наделяя своего сына, пусть на какое-то ограниченное время, этим именем, отец молчаливо как бы давал понять старшему сыну, что еще надо заслужить право называться Мирабо.

И вот юный Пьер Бюффиер проходит школу обучения вдали от родного очага. Он расставался с отчим домом без слез, без грусти. В Версале, в доме отставного кавалерийского капитана Сигре, который должен был ему преподать первые уроки военной науки, он встретил самый радушный прием. Но доброта Сигре не понравилась маркизу де Мирабо, издалека через верных ему людей внимательно следившему за сыном. Отец настоял, чтобы Оноре-Габриэля перевели в закрытую военную школу, руководимую аббатом Шокаром.

Этот аббат слыл человеком «твердой руки» и строгих правил, и именно эти качества, по мнению «Друга людей», должны были вышколить его старшего сына. Но аббат вряд ли смог решить возложенную на него задачу; у нового воспитанника школы был строптивый нрав, и к тому же он легко приобрел влияние на своих товарищей по школе. Шли годы; Мирабо-младшему исполнилось восемнадцать лет, он должен был нести службу непосредственно в армии.

Решение снова оказалось в руках Мирабо-старшего. Он выбрал для своего сына самый незавидный род воинской службы: его направили в маленький гарнизон городка Сента под командование строгого кавалерийского полковника Ламбера, где лишь через год Оноре-Габриэ-лю должно было быть присвоено звание младшего лейтенанта.

Конечно, старший сын маркиза де Мирабо, граф Опоре Мирабо, мог претендовать на большее: почему бы, например, в восемнадцать лет не начать с командования полком? В век Людовика XV такое назначение было нередким; в значительной мере это был вопрос имени, связей или денег.

Но он еще полностью доверял своему отцу и беспрекословно подчинялся его воле.

Как и большинство образованных молодых людей его времени, Мирабо-младший — убежденный приверженец идей Просвещения, и прежде всего социально-политических взглядов Жан-Жака Руссо. 60-е годы — время наибольшей славы Руссо. Вся Франция зачитывается его «Новой Элоизой», и юный Мирабо один из самых восторженных его поклонников.

Быть последователем Руссо — это значило быть противником деспотизма, угнетения в любой его форме, быть защитником и другом народа, сражаться за справедливое дело, быть ближе к природе. Молодой Мирабо готов охотно следовать каждому завету великого учителя, он готов ему подражать.

В то же время он был обуреваем неистовыми желаниями и страстями; и к тому же преклонение перед великим принципом равенства странным образом совмещалось у него с тайной гордостью своим аристократическим происхождением, принадлежностью к одной из самых старых родовитых фамилий Франции. Как соединяется все вместе? В этом он еще не разобрался; придет пора и все встанет на свое место.

Гарнизонная служба в Сенте, несмотря на строгости Ламбера, отправлявшего своего подчиненного десятки раз на гауптвахту, была не так уж трудна и оставляла достаточно свободного времени. «Высшее общество» маленького провинциального городка весьма охотно принимало молодого человека, принадлежащего к одной из знатных фамилий Франции. К тому же этот рослый и сильный юноша, несмотря на неправильные черты лица, покрытого оспой, обладал каким-то особым даром располагать к себе людей. Его апломб, непоколебимая самоуверенность, остроумная речь, меткость наблюдений, учтивость и в то же время непринужденность делали его желанным гостем и собеседником.

В этом маленьком провинциальном городке Мирабо быстро завоевал всеобщие симпатии. Он не скучал. Здесь было все: и приятное общество образованных дворян, и вечерние пирушки, и ночные кутежи, и карточная игра, и женщины. Первоначально он испытывал денежные затруднения. Отец с каждым годом становился все скупее; сыну он давал деньги в обрез.

Кто-то подсказал — и юного графа не пришлось долго уговаривать, — что можно найти простейший способ преодоления недостатка в благородном металле. Кто решится отказать в кредите старшему сыну маркиза де Мирабо — одного из самых состоятельных землевладельцев Прованса?

С тех пор как было найдено это простое решение, все пошло легко. Деньги сами шли ему в руки. Он даже не давал себе труда их считать. И была ли в том нужда? Он жил так же, как когда-то и его отец, не думая о завтрашнем дне.

В Сенте он познакомился с дочерью какого-то местного жандармского начальника или полуначальника. Без особых усилий он соблазнил ее, неосмотрительно пообещав жениться на ней. Девица приняла обещание всерьез и поспешила рассказать об этом подружкам. Новость всех взбудоражила; подумать только: дочь какого-то местного мелкого чиновника станет графиней де Мирабо.

В Сенте все городские новости становились известными мгновенно. Естественно, они дошли и до кавалерийского полковника. Он воспринял поведение с-воего подчиненного с присущей ему строгостью, усматривая в происшествии чуть ли не поругание чести знамени полка, и грозил Пьеру Бюффиеру заточением в крепость. Неожиданный интерес к происшествию проявили и кредиторы Мирабо: иные из них предлагали графу новые крупные кредиты (естественно, под высокие проценты) — свадьба, дескать, потребует немалых расходов; другие, руководствуясь труднопостижимой с первого раза логикой, потребовали в вежливой, но настойчивой форме незамедлительного погашения прежних долгов.

Беззаботной, легкой жизни пришел конец. Юный граф де Мирабо оказался в затруднительном положе-, нии. Менее всего он собирался жениться на этой наскучившей ему провинциальной девице; он не был намерен и оплачивать свои долги; последнее исключалось хотя бы потому, что у него в кармане не было ни гроша.

Довольно быстро он нашел, может быть, не лучшее, но единственно спасительное в сложившихся условиях решение: однажды ночью он незаметно ушел из города. Когда утром город пробудился и его просвещенные обитатели вернулись к обсуждению так живо занимавшей общество городской сплетни, новое, еще более поразительное известие всех до крайности взволновало: главный герой необычайного происшествия таинственно исчез.

IV

Между тем исчезнувший из Сента беглец в том же. 1768 году появляется в Париже, в особняке герцога Ниве-рье — старого близкого друга его отца, которого он хорошо знал с детских лет.

Оноре-Габриэль отдавал себе отчет, что самовольное бегство из полка на языке воинских уставов имеет вполне точную квалификацию — дезертирство. Естественно, он не употребил в своей речи это грозно произносимое слово. Не вдаваясь в детали, он просил давнего друга семьи походатайствовать перед маркизом Мирабо о переводе сына в другой гарнизон. Герцог Ниверье оставил Мирабо-младшего у себя и вступил в переписку с его отцом.

«Друг людей» показал, что он не принадлежит к числу чувствительных друзей людского племени. Просьбы сына не произвели на него большого впечатления. В его действиях он усмотрел прямое нарушение воинского долга, хотя более всего его задели частные долги сына, которые волей-неволей ему придется оплачивать. В целом сын был виновен, а вина должна повлечь за собой кару. Маркиз де Мирабо исхлопотал lettre de cachet — тайное распоряжение от имени короля о заключении Мирабо-младшего в крепость на острове Ре.

В восемнадцать лет быть заключенным в крепости как государственный преступник — не много ли это для начала? Но «Друг людей» полагал, что он поступил великодушно; его первоначальным намерением было сослать сына на остров Суматру —. в далекие голландские колонии, откуда никто еще не возвратился.

И вот Оноре де Мирабо — заключенный крепости Ре. Его чувства, вероятно, двойственны и противоречивы. Он испытывает облегчение; он больше ни за что не в ответе — ни за нарушение воинской дисциплины, ни за неоплаченные долги, ни за невыполненное обещание жениться. Он — пленник крепости, окруженной со всех сторон водным пространством; он не распоряжается своей судьбой.

В то же время в нем зарождается и растет чувство протеста и возмущения несправедливостью, жестокостью, произволом, господствующими в мире. Без суда, без гласного разбирательства упрятать человека в крепость оказывается так же просто в этом просвещенном, королевстве, как и в дни Екатерины Медичи. В нем пробуждается сомнение, пока еще только сомнение, в правильности действий, в добрых намерениях отца. «Друг людей»? Такой ли он друг, когда речь идет о собственном сыне?

Вайи д'Олан, губернатор острова Ре, ожидавший увидеть опасного, озлобленного преступника, был крайне удивлен, встретив умного, образованного, приятного в обхождении молодого человека, добродушно посмеивающегося над ролью государственного преступника, неожиданно навязанной ему. Он быстро завоевывает симпатии всесильного губернатора-коменданта крепости, его заместителя де Мальмона, дочери заместителя коменданта. Теперь ему живется легче; ему предоставлена полная свобода передвижения на острове; изредка д'Олан разрешает даже поездки в близлежащий город Ла-Рошель.

Все же старого, многоопытного коменданта крепости несколько смущает необычность ситуации, в которой оказался его юный пленник. Поэтому, когда Мирабо, прослышав, что готовится военная экспедиция на остров Корсика, предлагает участвовать в ней добровольцем, д'Олан охотно поддерживает его предложение. Благодаря хлопотам д'Олана Мирабо зачисляют в лотарингский полк, отправляющийся в Аяччо, и присваивают ему звание лейтенанта.

Вчерашний узник — вновь офицер на службе у короля; он уезжает в полк. Расставание проходит в самой дружеской атмосфере: отчаливающей лодке долго с острова машут платками и дольше всех — мадемуазель де Мальмон, которая будет еще часто вспоминать со слезами на глазах то недолгое счастливое время, когда жизнь на этом малонаселенном острове казалась ей такой яркой и интересной.

А молодой лейтенант Мирабо, принимая участие в военных операциях на Корсике, сумел быстро отличиться. Он был смел, отважен и сообразителен; эти качества принесли ему за сравнительно недолгую войну на Корсике звание капитана драгунов.

В ходе войны против возглавляемых Паоли корсиканцев Мирабо постепенно созрел до понимания, что справедливость и право на стороне корсиканского народа. Но когда он это полностью осознал, война была уже закончена. Могла ли маленькая Корсика, несмотря на мужество ее патриотов, противостоять могущественной Франции?

Позже Мирабо гласно признал, что его участие в войне против корсиканцев было грубой политической ошибкой. Он пытался загладить свою вину перед корсиканским народом тем, что посвятил свое первое литературное произведение Корсике и ее храброму и талантливому народу. Он отдал его на суд своему отцу — самому авторитетному для него литератору. Мирабо-стар-ший не одобрил сочинение своего сына; оно так и осталось при жизни графа Мирабо ненапечатанным.

Война окончена, и капитан драгунов граф де Мирабо получает заслуженный отпуск. Его, естественно, влечет родной Прованс; он всегда скучает по озаренному солнцем, пышному, утопающему в яркой зелени приморскому краю. Но после всего происшедшего он не спешит встретиться со своим знаменитым отцом; еще не все улеглось. Его терзают сомнения: заслуженно ли он носит славное имя «Друга людей»? Он останавливается в доме своего дяди — младшего брата отца байи Мира-бо, бывшего морского офицера, участника войны в Канаде, бывшего губернатора Гваделупы, кавалера Мальтийского ордена, огромного и красивого, как все Мирабо, старого холостяка, доживающего свой век бирюком в старинном фамильном замке.

Жан-Антуан-Жозеф Рикетти де Мирабо со своими псами, такими же огромными, как он сам, чувствует себя превосходно в этом неприступном замке.

В сущности, это не замок, а старая крепость с шестью угловыми округлыми башнями, с бойницами, амбразурами, с бездействующим, за ненадобностью, подъемным мостом. Замок выложен из непробиваемого камня, потемневшего от времени и дождей. Сколько лет стоит он? Сто, двести, триста, четыреста — этого никто точно не знает; огромные камни, сохранившиеся в парке, поросли седым мохом. Оноре испытывает удовольствие путешественника-первооткрывателя, каждый день обнаруживая в замке загадочные подземные переходы, неизвестные ранее потайные ходы, лабиринты. Он открывает заржавленные двери с трудом и не покидающим его опасением: может быть, сейчас он наткнется на замурованные в стене останки семи жен Синей Бороды. Оноре чувствует себя гордым. Замок Мирабо — это крепость его предков, это их фамильное гнездо, и он принадлежит к этому славному роду, одному из самых старинных во Франции.

Вечером в огромном зале, служившем столовой, дядя и племянник подолгу беседовали. Они мало знали друг друга. Жан-Антуан от своего старшего брата слышал самые нелестные суждения о сыне. Теперь с изумлением и возрастающим интересом каждый вечер он убеждался в том, что его прославленный брат решительно ничего не понял в своем старшем сыне. Этот «морской волк», как сначала пренебрежительно именовал младшего брата Виктор де Мирабо, был не только бывалым, но и весьма неглупым человеком. Он быстро разобрался в своем собеседнике, оценил его острый ум, живую, выразительную речь, меткость ответов на вопросы, его динамический темперамент. В письмах к старшему брату Жан-Антуан без обиняков объявил, что тот глубоко заблуждается в характеристике своего сына. После нескольких бесед с племянником он писал старшему брату: «Если он не будет хуже Нерона, он будет лучше, чем Марк Аврелий, так как я еще никогда не встречал такой сильный ум… Или это будет величайший обманщик вселенной или самый великий деятель Европы, способный стать римским папой, министром, генералом на суше или на море, канцлером или замечательным сельским хозяином» .

Этой характеристике нельзя отказать в меткости по крайней мере в главном: в признании значительности дарования юного Мирабо и его внутренней противоречивости. Дядя и племянник быстро сдружились. Оноре до сих пор не хватало родительского внимания, доброты. В лето 1770 года он их впервые ощутил.

К этому присоединилось вскоре и иное. В то лето в замок Мирабо проведать своего дядю приехала Луиза, младшая сестра Оноре, с недавних пор, после замужества, именовавшаяся маркизой де Кабри.

Молодая, красивая, жизнерадостная, Луиза внесла в гулкую тишину этого старого замка, где, казалось, бродили лишь привидения, оживленный женский голос, мягкий смех, ласкающие зиуки клавикордов.

Брат и сестра не виделись около десяти лет. Им было что рассказать друг другу; каждый торопился облегчить душу рассказом о происшедшем. Их объединяли не только воспоминания детства, но и общность мнений о роли отца в семье. Луиза рассказала брату, как жестоко поступил с ней отец — со своей дочерью, которую он никак не мог бы обвинить в том, что она похожа на ненавистный ему род Вассанов. Он выдал Луизу замуж за маркиза де Кабри, ие спросив ни ее согласия, ни даже мнения, не показав ей до свадьбы жениха, руководствуясь только ему одному известными расчетами. Ее муж в двадцать лет оказался полусумасшедшим, полумертвецом; он внушал ей ужас и отвращение.

Брат поспешил рассказать сестре о том, как жесток, как беспощаден был отец по отношению к нему — старшему сыну, наследнику имени Мирабо. Луиза горячо ему сочувствовала; их взгляды в главном совпали: то была не высказанная до конца, но взаимно разделяемая оппозиция его тираническому деспотизму. Оставалась еще другая, столь же трудная семейная тема: отношение к матери, ссора отца с ней, их разрыв. Эти живые, непринужденные беседы брата и сестры облегчили каждому душу. Они стали друзьями. Их постоянно видели оживленно беседующими в огромном парке имения, в окружающих его полях, иногда вместе с дядей и его собаками.

Счастливое лето 1770 года шло к концу. Оно было оборвано в последних числах августа, когда старый маркиз де Мирабо срочным письмом вызвал старшего сына к себе.

V

«Друг людей» приглашал Оноре-Габриэля, руководствуясь не чувствами дружбы к самому близкому по прямому родству человеку, а совершенно иными, более прозаичными мотивами. Ему понадобилась поддержка, более того, помощь старшего сына.

В замке Пьер-Бюффиер умерла (маркиз чуть не сказал: «наконец» ) бабушка Оноре по матери, баронесса де Вассан. Огромные имения в Лимузене, объект давних вожделений маркиза де Мирабо, теперь должны были перейти к наследникам. Завещание было столь неопределенным, что давало повод для самого различного его истолкования. Было нетрудно предвидеть, что точка зрения изгнанной из дома маркизы Мирабо будет не в пользу маркиза. Мария-Женевьева была хорошо осведомлена о том, что творится в замке Биньон, где маркиз без стеснения оставлял своих метресс, и где последние годы полновластно хозяйничала его любовница — хитрая мадам де Пейи, и где законный супруг маркизы вел себя так свободно, как если бы Мария-Жеиевьева уже дазно покоилась в земле.

Маркиза де Мирабо была женщиной с сильным характером. Младший брат, байи Мирабо, хорошо знавший и не любивший свою невестку, писал о ней в письме, датированном 7 февраля 1780 года: «Это женщина, в которой воплощены в высшей степени все пороки и недостатки как женского, так и мужского пола»5.

Исход предстоявших переговоров о разделе наследства — переговоров, которые должны были проходить в строгом семейном кругу и не подлежали огласке, — во многом определялся позицией старшего сына. В запутанной и сложной ситуации, в которой находились супруги, самым бесспорным наследником по законам и обычаям страны был, естественно, старший сын. В сущности, от того, на чьей стороне он выступит — отца или матери, зависел исход переговоров6.

Отец беседовал с сыном в сдержанно-дружелюбном тоне. Он не хотел, видимо, создать впечатления, что заискивает перед сыном. Но, может быть, судья Мирабо — его младший брат — был действительно прав в своей высокой оценке Оноре Мирабо? О прошлом с обеих сторон не было сказано ни слова. Отец просил сына поддержать его, Оноре-Габриэль тотчас же согласился.

И вот вся семья собирается за большим столом в одной из зал замка Пьер-Бюффиер. Оноре с интересом присматривается к замку, имя которого он должен был несколько лет носить как собственное. Что же, Пьер-Бюффиер — превосходный замок. Но он все же предпочитает старинные, поросшие мохом камни замка Мирабо в родном Провансе.

Как и предвидел маркиз де Мирабо, первое совместное обсуждение вопроса, даже при намеренной сдержанности и осторожности выражений, сразу же выявило непримиримость позиций супругов. Их роднило лишь одно общее чувство — ненависть, неодолимая взаимная ненависть, которую ни вежливые слова, ни отведенные в сторону взгляды не могли утаить.

Онэре-Габриэль, как и обещал отцу, выступил на его стороне.

Первое семейное обсуждение не дало практических результатов. Переговоры надо было продолжать.

Через некоторое время маркиза де Мирабо пригласила к себе в кабинет своего старшего сына.

Оноре не видел своей матери около десяти лет, и он был поражен тем, какие непоправимые разрушения произвело время. Перед ним предстала маленькая старая женщина с как бы усохшим, немощным телом, с длинными морщинистыми пальцами — руками колдуньи и ввалившимися щеками, беззубым, глубоко запавшим ртом, черным, в сетке мельчайших морщин, подглазьем, и на стом страшном, пугающем своим безобразием лице — светящиеся каким-то странным белым блеском глаза.

На его лице, видимо, отразилось ощущение ужаса; он не сумел этого скрыть; она это заметила, и уголки ее губ дрогнули.

— Так ты вместе с отцом, против меня? — хриплым голосом спросила она, и белый блеск ее глаз стал еще заметнее.

Она что-то шевелила своими сухонькими руками, невидимыми за краем стола.

Он стал подробно, стараясь быть мягким и сохраняя дружеский тон, объяснять. Он не может быть против своей матери, но может ли он выступить и против отца? Не из-за чего ссориться, не так уж трудно найти решение, которое подошло бы всем.

Она его слушала невнимательно; ее, видимо, занимало что-то другое. Он снова стал объяснять, почему, по его, сына, почтительному мнению, надо найти приемлемое для всех соглашение. Он говорил, стараясь не глядеть на нее, чтобы на его лице не отразился снова ужас, внушаемый этой женщиной.

Но когда он поднял голову и взглянул на нее, он увидел совсем рядом, напротив, направленное на него дуло пистолета.

Это было так неожиданно, так невероятно, что он громко рассмеялся.

— Послушайте! К чему это?! Ведь Вы никогда не посмеете стрелять в своего сына!

В ответ прогремел выстрел. Она посмела. Пуля чуть задела его волосы. По-видимому, эта старческая рука дрожала или была слишком слаба, чтобы держать на должном уровне пистолет. Но она целила ему прямо в лоб. Она хотела разнести вдребезги его череп.

Он пристально посмотрел на нее. Ее глаза были совсем белыми, белыми от ненависти.

Он.медленно поднялся, не говоря ни слова, и так же медленно, не оглядываясь, вышел из комнаты. Пусть перезаряжает пистолет или стреляет из другого — их, наверно, целый десяток там внизу, за кромкой стола, — пусть стреляет ему в спину. .Пусть делает что хочет, он не станет оглядываться. Ему было все равно.

Но она не выстрелила.

Все так же медленно он спустился по лестнице в сад, прошелся по дорожкам, затем сел на тенистую, прикрытую листвой скамью.

О, этот страшный мир! Страшный мир, где мать целится в лоб сына, стараясь разнести ему голову, где отец, не спросив ни о чем, заключает сына в крепость-тюрьму.

Он потрогал рукой голову, провел пальцами по волосам. На руках остался легкий, едва уловимый запах гари.

Ему шел двадцать второй год. О каких иллюзиях еще могла идти речь? Так вот каков он, этот замок Пьер-Бюффиер, чье имя он долго носил.

VI

В замке Пьер-Бюффиер Оноре-Габриэль не хотел после всего происшедшего оставаться. Его отец также понял, что пребывание в одном доме с той, которая носит имя маркизы де Мирабо, но остается самым непримиримым его врагом, невозможно. Полюбовное соглашение — это стало за несколько дней совершенно очевидным — было исключено. Маркиз де Мирабо втягивался в длительную, поглотившую все его душевные силы и в конце концов подорвавшую их борьбу — судебную тяжбу со своей женой.

Но тогда он еще не знал ее исхода, по присущей всем Мирабо самонадеянности был полон оптимистических надежд и, чтобы «рассеяться», предложил сыну поехать в Версаль.

Маркиз де Мирабо — и это делало ему честь — относился ко двору Людовика XV с нескрываемым осуждением и даже презрением. Старший представитель старинной аристократической фамилии, первый сеньор Прованса, он чувствовал себя (при всех своих либеральных взглядах) в каком-то смысле главою некой небольшой, конечно, но вполне суверенной державы. Маркиз де Мирабо многократно повторял придуманное им самим словцо: «Он не опустится до того, чтобы „оверса-литься“ („sen versailler“) », — и не советовал этого своему старшему сыну. Но король есть король, двор есть двор, и Мирабо не могут с ними не считаться.

Оноре-Габриэль, как положено, вместе с другими знатными молодыми людьми — кавалерами — был представлен королю Людовику XV. То были последние годы его долгого царствования, его жизни, сожженной в почти непрерывных кутежах, ночных оргиях, полностью его опустошивших. Ему было шестьдесят с немногим лет, а казался он глубоким стариком, сломленным болезнями и потерявшим вкус к жизни. Он скользнул по молодым кавалерам усталым, равнодушным взглядом выцветших, пустых глаз и не дал даже себе труда произнести хоть какое-то слово приветствия.

Мирабо был задет, даже оскорблен этим равнодушным пренебрежением монарха, но позже, видимо, разобрался во всем происходящем в Версале.

Его давний приятель, молодой герцог Лозен, ввел его в высший свет — придворное окружение короля. Версаль в ту пору был разделен на две большие соперничавшие партии. Люди, живущие сегодняшним днем, старались снискать расположение, покровительство или, лучше, симпатии всесильной последней фаворитки короля графини Жанны Дюбарри. Эта могущественная дама — в ранней юности Жанна Бекю, трактирная потаскуха, благодаря счастливому стечению обстоятельств замеченная, а затем и приближенная королем, для приличия фиктивно выданная замуж за полусумасшедшего графа Дюбарри, — постепенно приобрела огромное влияние на монарха. Привлекательная, женственная, наделенная от природы практическим умом и сообразительностью, заменявшими ей образование, она, с тех пор как стала официально именоваться графиней Дюбарри, быстро освоилась с совершенно новой для нее обстановкой и новой для нее ролью.

Безошибочный, почти кошачий инстинкт подсказывал ей наиболее подходящие действия в этих непривычных условиях. Королю давно должны были опостылеть большие залы, торжественная парадность огромного Версальского дворца, и по ее желанию для нее был построен небольшой, всего в пять комнат, особняк — уютный, нарядный, тихий, с мягкими коврами, с удобной и изящной, располагающей к отдыху мебелью, с мягким светом. Особняк был построен не слишком близко от Версальского дворца, чтобы но привлекать внимания, и не чересчур далеко, чтобы не было утомительно туда ездить.

Королю нравилось сюда приезжать; после холодной парадной торжественности официальных покоев дворца здесь было тихо, уютно, все казалось миниатюрным, мягким, успокаивающим; король искал тишины и забвения.

Иногда эта молодая, полная жизни, наивно-грубоватая в замашках прежнего ремесла, но бесконечно внимательная к утомленному королю женщина (день ото дня король к ней все больше привязывался) в уютной столовой собирала немноголюдное общество: несколько важных для государственных дел сановников. За обедом, между сочащимся кровью, по всегда удивительно мягким мясом и салатом в прованском масле, коротко, двумя-тремя фразами, предрешались важнейшие государственные постановления; за сыром говорить о делах уже не разрешалось; мадам Дюбарри прикладывала розовый пальчик ко рту, и все понимали: теперь надо говорить о чем-то совершенно ином, приятном королю, например о финансовых затруднениях австрийской императрицы Марии-Терезии или о семейных неурядицах испанского короля.

Людовика XV это развлекало и радовало; он прикладывал руку щитком к уху и громко переспрашивал:

— Что? Что? Так у императрицы мало денег? Что? Казна пуста?

Графиня Дюбарри прикладывалась своими свежими, чуть влажными губами к его уху и убежденным голосом хорошо осведомленного человека подтверждала:

— Она просто нищая! Никто не платит налогов! Не известно, может быть, ей даже придется продавать

Шенбруннский дворец…

Король, очень довольный, смеялся — казна была пуста не только у него одного — и, попивая маленькими глотками кофе, с удовольствием повторял:

— Продавать Шенбрунн! Ха-ха-ха! Ах, значит, у нее тоже трудные времена! Ха-ха-ха!

Потом все почтительно откланивались. Засиживаться никому не разрешалось.

Король, утомленный, — он все-таки успел решить несколько важных государственных дел — удалялся в свой кабинет; там его ждала удобная уютная софа; он расстегивал пуговицы жилета, устраивался поудобнее и незаметно впадал в приятную, послеобеденную дрему.

Графиня Дюбарри постепенно, не навязчиво убедила его в том, что он устал от государственных забот, что он слишком много взял на свои плечи, что теперь следует быть осторожнее: его огромные знания, долголетний опыт необходимы королевству, и поэтому силы надо расходовать экономно, не утруждая себя чрезмерно, сберегая себя на долгие годы.

Королю и в самом деле стало казаться, что он слишком много сил отдал государственным делам; шутка ли сказать, уже почти полвека он царствует, все бесконечные государственные заботы, трудности, тяготы — все на нем одном. Он теперь никогда не вспоминал о прежних кутежах, ночных сатурналиях, подорвавших его здоровье. Он никогда не вспоминал о мадам Шатору, о маркизе де Помпадур. Если все же всплывали в его памяти какие-то женщины, то только вызывая раздражение, потому что они мешали ему в государственных занятиях, не облегчали ему тяжкий изнурительный труд монарха-самодержца.

Он все больше привязывался к этой маленькой Дю-барри потому, что она сумела понять, как он устал от государственных дел; она поняла, что король — тоже человек, которому нужен отдых, покой, тишина; она освободила его от многих обременительных и вряд, ли необходимых тягостных обязанностей.

Так постепенно, незаметно, как если бы это совершалось само собой, вопреки ее воле и желаниям, мадам Дюбарри взяла в свои руки нити управления королевством. Сначала ей было трудно разобраться в этом сложном и плохо слаженном государственном механизме, тем более что каждый из влиятельных сановников тянул в свою сторону (это она поняла довольно скоро), но ее помощником и наперсником служил герцог Эгийон; он по всем вопросам имел определенные суждения, и на первых порах она слушалась его советов. Потом она заметила вокруг себя множество молодых (и не только молодых) людей, готовых ей всячески угождать и услужить; все, склоняя головы, предлагали ей свои, услуги — любого рода. Раньше ее выбирали мужчины, теперь она стала сама выбирать, кто ей больше подходит; она быстро сообразила, что не так уж трудно заменить одного другим, более подходящим; и, оказывая все необходимые знаки внимания и почтения королю, радея о его покое, о его здоровье, она на деле стала вершитель-вицей судеб королевства.

Эта — большая часть версальского высшего света — «партия короля», или «партия Дюбарри», была фактически правящей партией. Ей принадлежала сегодня власть в королевстве, и молодые аристократы, надеющиеся на продвижение по службе сановники и чиновники, искатели приключений, предприимчивые дельцы, ищущие знаков отличия литераторы — словом, вся эта пестрая, разнородная часть придворного окружения, торопившаяся получить от королевской власти «все и сразу», составляла свиту всесильной графини Дюбарри.

Этой правящей партии, «партии сегодняшнего дня», противостояла «партия завтрашнего дня» — люди, составлявшие окружение «малого двора» — дофина, будущего короля Людовика XVI, и его супруги МарииАнтуанетты. Количественно она была меньше первой и политически менее влиятельна. Но «малый двор» был не только более молодым; он слыл более элегантным, изящным, более современным. Его считали, может быть даже без должных к тому оснований, более либеральным, прогрессивным. Здесь были в моде не только новейшие танцы, неутомимой любительницей которых была Мария-Антуанетта, но и литературные вечера, встречи с модными, широко известными философами и писателями, еще чаще музыкантами — Мария-Антуанетта любила музыку и считалась строгой ей ценительницей. Здесь были дозволены, в меру конечно, завуалированные, но достаточно понятные критические замечания о главных действующих лицах «большого двора»; в общей, несколько отвлеченной форме признавалась польза и даже необходимость известных реформ. Словом, партия «малого двора», «партия Марии-Антуанетты» слыла партией Франции будущего.

Вне этих соперничающих группировок и вполне независимо от них и относясь даже с нескрываемым пренебрежением к ним заметную роль играла при дворе заносчивая группа «золотой молодежи», возглавляемая принцами королевской крови — графом д'Артуа, принцем Конти и другими младшими отпрысками королевского дома.

Они видели свое призвание в том, чтобы сохранять или даже приумножать ставший уже традиционным для последних Бурбонов, особенно для молодого Людовика XV, особый дар прожигания жизни. «Золотая молодежь» торопила счет времени в кутежах и оргиях, распутстве, во всех пороках, на которые был так изобретателен высший свет XVIII столетия.

Граф Оноре де Мирабо с интересом присматривался к этому столь эффектному издали и столь отталкивающему на близком расстоянии блеску версальского высшего света. Дамы, как это бывало обычно, отнеслись к нему благосклонно. Но эта спесивая, заносчивая молодая знать пыталась смотреть на него сверху вниз и, если бы это ей удалось, третировать его как пария. Мирабо держался с ними как равный с равными и умел их ставить на место.

Наглый, дерзкий принц де Конти, раздраженный независимым поведением Мирабо, подошел к нему и при всех вызывающе спросил:

— А что ты сделаешь, если тебе дадут пощечину?

Широкоплечий, массивный, с могучими кулаками, способными дробить булыжник, Мирабо смерил взглядом тщедушную, по сравнению с ним, фигуру де Конти. Но он сдержался и, не задумываясь, холодно и спокойно ответил:

— Этот вопрос мог бы быть затруднительным лишь до изобретения пистолета и обмена двумя выстрелами.

Де Конти, ничего не сказав, торопливо отошел от Мирабо. Он понял: с этим лучше не связываться.

Трех месяцев в Версале было для Оноре-Габриэля более чем достаточно. Этот яркий, разноцветный мир нарядных дам, парадных туфель на высоких красных каблуках, чванливых шевалье, степенных сановников, несших высокую придворную службу, прелатов с непроницаемым выражением лица, мир утомительно долгих торжественных церемоний, обязательных богослужений, вечерних музыкальных представлений, невеселых, почти принудительных костюмированных балов и маскарадов, этот мир приглаженных, безразличных улыбок, скрытых за ласковыми словами тайных интриг, замаскированных козней, борьбы соперничающих влияний, это расцвеченное непрерывное кружение придворной карусели стали для него невыносимы. Он был ими пресыщен; он бежал из этого внушавшего отвращение, столь заманчивого издали, слепящего своим блеском версальского мира.

К тому же для жизни при дворе требовалось много денег. Маркизу де Мирабо импонировало независимое положение, занятое его старшим сыном при королевском дворе, но год от году теоретик школы физиократов становился все более скупым.

У Оноре-Габриэля, терзаемого не переносимым для молодого знатного дворянина пороком — скудостью средств, оставался лишь один давно известный среди людей его круга выход: выгодно жениться.

С некоторых пор он все чаще наведывался в дом одной из самых богатых наследниц в Провансе, Эмили де Мариньян. Мадемуазель де Мариньян была образованна, умна, миловидна; она обладала приятным голосом, немного пела, немного музицировала.

Но Оноре-Габриэля в то время личные достоинства Эмили не привлекали: более двух лет он был близким другом всеми почитаемой госпожи де Лиме-Кориолис; она владела большим поместьем в Провансе, была лет на восемь старше своего любовника, переживала пору последнего цветения, и Мирабо торопился навестить уютный дом мадам де Лиме-Кориолис, подгоняемый не корыстными расчетами, а ради нее самой.

Его многоопытной возлюбленной нетрудно было сообразить, что время работает против нее и что вскоре более молодая соперница оттеснит ее. Самым верным способом удержать Оноре дольше — было способствовать его женитьбе на мадемуазель де Мариньян; она полагала, что позже сможет конкурировать с Эмили.

Подталкиваемый своей метрессой, Мирабо стал усердно посещать дом Мариньянов, но вскоре убедился, что опоздал. То ли ради личных достоинств Эмили, то ли ради ее будущих богатств, но на огонек нарядного особняка де Мариньяна в Эксе слетелось множество претендентов на руку и сердце невесты. Один из них, сын главы магистрата-Экса кавалер д'Альберта, пользовавшийся особым расположением отца Эмили, преуспел больше других; общественное мнение называло его официальным женихом мадемуазель де Мариньян.

Мирабо не спасовал. Та одержимость, та сила напора, которые помогали ему преодолевать столько препятствий в жизни, обеспечили его победу над соперником. Драгунский капитан склонил на свою сторону Эмили, но оставалась еще одна труднопреодолимая преграда: непреклонная решимость господина де Мариньяна выдать дочь за избранного им жениха.

Здесь нет нужды рассказывать об изобретательных усилиях графа де Мирабо завоевать симпатии своего будущего тестя. Все старания остались безрезультатными.

Тогда Мирабо, может быть даже по совету госпожи де Лиме-Кориолис, остававшейся его незримой наставницей в этом неожиданно трудном деле, решился на крайние меры.

Его экипаж был оставлен на всю ночь, до позднего утра, перед подъездом дома де Мариньяна. Эмили была скомпрометирована, и ее отцу ничего не оставалось, как, подавляя ярость и гнев, дать согласие на этот брак, ставший необходимостью.

Переговоры об условиях брачного договора взял в свои руки маркиз де Мирабо: по обычаям того времени старший сын приобретал полйоту прав лишь при достижении двадцати пяти лет; Мирабо-младший, следовательно, не достиг еще в то время совершеннолетия, и отец полностью отстранил сына от решения вопросов, касавшихся прежде всего самого Оноре.

Переговоры были трудными. Родители молодоженов по мотивам, не требующим пояснений, не питали друг к другу симпатий. Господин де Мариньян был вынужден скрепя сердце дать дочери приличное приданое; что же касается главных богатств, к которым жадно тянулись руки Мирабо старшего и младшего, то господин де Мариньян отнюдь не обнаружил склонности передавать хотя бы акр земли.

Словом, повторилась ситуация, хорошо знакомая старому маркизу де Мирабо по его собственному печальному опыту с Марией-Женевьевой де Вассан. Быть единственной наследницей огромных богатств означало нечто совершенно иное, чем быть их владелицей.

23 июня 1772 года в церкви Святого духа в Эксе состоялось торжественное бракосочетание графа Оноре де Мирабо и Эмили де Мариньян. Свадьба не была ни веселой, ни радостной. Отец невесты не мог скрыть раздражения по поводу того, что его принудили к этому браку вопреки его воле. Со стороны жениха не было ни отца, ни матери: по разным мотивам они не пожелали принять участия в церемонии. Семью Мирабо представляла его сестра — Луиза де Кабри.

Недочеты церковной церемонии Оноре-Габриэль стремился возместить послесвадебными торжествами. Отец передал старшему сыну фамильный замок Мирабо; дядюшка — судья Мирабо — перебрался в другой замок семьи, в Руэрг. Молодоженам старались не мешать.

Но Оноре-Габриэль хотел напомнить Провансу, что он старший сын, будущий глава самэй знатной и богатой семьи края. Он обновил и разукрасил старый замок, обтянул внутренние стены главных комнат новой яркой тканью, проложил широкие дороги к замку, устлал их розами» и цветами.

На протяжении ряда недель в старом замке Мирабо шли пышные приемы. Молодой Мирабо приглашал чуть ли не всех обитателей края, большинство из приглашенных были дайке незнакомы ни «ему, ни старым слугам в замке. Он хотел, видимо, всех поразить, ошеломить: вот как празднует свою свадьбу граф де Мирабо! Развлекайтесь и веселитесь! Граф Мирабо ничего не пожалеет для своих гостей! Он покупал экипажи с лошадьми, мебель, платье, драгоценности для Эмили; он хотел ее потрясти: вот как богаты Мирабо! Они не считают денег; расходы никого здесь не заботят!

Но Эмили, воспитанная в достатке, в неге и холе, Эмили, наблюдательная, рассудительная в двадцать лет, недоуменно пожимала плечами. Ей было непонятно ни это бессмысленное мотовство, ни эти ночные кутеж-и с людьми, которых муж не знает в лицо, даже по имени, ни эти странные, кажущиеся ей подозрительными господа, спешащие, отталкивая один другого, предлагать ее мужу деньги на огромных, надо думать, процентах. Ей не нравился этот кажущийся парадным замок с цветами, которые так быстро здесь вянут, с покрытыми нарядными тканями холодными, скользкими стенами, где в углах плетут густую темную паутину пауки, где ночью слышится писк крыс, раздаются какие-то странные шорохи. Она боялась ходить одна по этим бесконечным коридорам и анфиладам комнат, запертых огромными заржавленными замками, которых, наверно, лет сто уже никто не открывал.

Ее пугал в этом старом замке даже собственный муж. В Эксе он казался таким добродушным, простым, понятным. Здесь она не могла его постичь: у него всегда озабоченное выражение лица; глаза неспокойны; он почти всегда не в духе, встревожен, и, даже когда он говорит ей ласковые слова, они только внешне, по видимости обращены к ней; он думает о чем-то совсем другом.

Нет, жизнь в замке Мйрабо — это не безмятежное счастье молодых, любящих друг друга супругов. Так ли представлялся ей медовый месяц с этим веселым капитаном драгунов в нарядном синем мундире?

Не успел пройти и год, как безрассудное расточительство привело Оноре к полному финансовому краху. За год он успел растранжирить, бросая деньги на ветер, и крупное состояние жены, полученное в приданое, и средства, предоставленные отцом, и, наконец, все полученные им от ростовщиков Марселя деньги. Имя Мира-бо — первое в Провансе. И кто посмеет отказать в кредите графу де Мйрабо? Но зато какие проценты он должен был платить — 100, 200, 300! Проценты возрастали по мере того, как для кредиторов становилась все более очевидной неспособность молодого графа оплачивать в срок свои долги. Когда было прокучено все приданое жены и сделано на 120 тысяч франков долгов, старый маркиз решил, что ему пора снова вмешаться.

В октябре 1773 года в семье молодоженов произошло важное событие: родился сын, наследник славного имени. Ему дали имя деда — Виктор, и Оноре надеялся, что этим актом сыновней почтительности он возвратит расположение отца.

Но «Друга людей» этим не проймешь. Он оказался перед необходимостью оплачивать долги своего старшего сына, чтобы не бесчестить имя семьи, и он был полон решимости положить конец этому мотовству.

В декабре 1773 года графу де Мирабо власти представляют новое lettre de cachet короля; оно пока еще милостиво: находящемуся под государственным надзором графу запрещается покидать родовое поместье; старый маркиз надеется, что его старший сын не сможет совершать путешествий в Марсель и заключать с ростовщиками новые заемные сделки на кабальных условиях.

Но сына невозможно приучить к расчетливости, к умению сообразовывать расходы с доходами. Он любит, чтобы в карманах всегда бренчало золото. Он приказывает слугам не пускать впредь в замок кредиторов; если слова не достигают цели, травить их собаками. Он находится под надзором королевской власти, он не волен собой распоряжаться, покидать замок. Если кредиторам так не терпится, пусть обращаются к маркизу де Мирабо. Его раздражение против отца все более возрастало: подумать только, «Друг людей» не пожелал даже взглянуть на своего внука!

Чтобы досадить отцу, а главное, чтобы всегда бренчало золото, он находит простое решение: в замке Мирабо много старинных дорогих картин, много фамильных драгоценностей.

Он стал их сперва осторожно, потом все смелее распродавать. G чисто дворянским пренебрежением к драгоценному металлу он не входил в рассмотрение соответствия цены стоимости; лишь бы звенело в карманах золото!

Но один из первых экономистов Франций, маркиз де Мирабо, не пожелал мириться с таким попранием экономических законов, затрагивающим к тому же его кровные материальные интересы. У маркиза были верные люди, они всегда своевременно доносили о всем совершавшемся в старом замке. Разорению семьи должен быть положен предел.

И вот маркиз де Мирабо посыпает песком легко и быстро написанное письмо в столицу; у маркиза немало друзей во влиятельных кругах; пока он жив, он остается главой и распорядителем всех владений и собственности дома Мирабо. Оноре не будет больше распродавать фамильные ценности.

Графу Оноре-Габриэлю де Мирабо остается лишь подчиниться распоряжению королевской власти. Согласно новому предписанию, он должен был переселиться с женой и сыном в маленький, затерянный в Альпах городок Маноск; он до сих пор о нем не слышал, но по распоряжению властей он обязан жить в Маноске безвыездно.

С апреля 1774 года Оноре-Габриэль де Мирабо — обитатель Маноска. На какой срок он заточен в этот неведомый городок в горах? Его снова никто не допрашивал, никто ни в чем не обвинял; никто вообще не интересовался, чего он хочет, к чему стремится, с чем согласен или не согласен, — он, достигший совершеннолетия, двадцатипятилетний мужчина, отец семейства, драгунский капитан, владелец поместий, граф де Мирабо, старший сын, будущий глава одной из самых старинных и славных фамилий родовитой знати Франции.

Боже! Что творится в этой стране! Если так поступают с ним, графом де Мирабо, то какая участь уготована простому крестьянину, бедному горожанину, любому подданному короля из третьего сословия?!

Он снова с жадностью, наслаждением, душевным соучастием перечитывает обличительные строки великого Руссо, Дидро, Вольтера!

Нет, мало, разделяя взгляды, читать эти полные огня творения «партии философов», идти мысленно в их рядах. Надо самому писать. Надо ввязаться в битву, обнажить меч, надо атаковать противников!

VII

В Маноске Мирабо — наконец-то! — берется за дело. Он оттачивает остро гусиные перья и торопливо пишет, торопливо потому, что чувства опережают мысли. Ему так не терпится скорее вылить на бумаге все свое негодование, накопленное за долгие годы раздражение, все свои обиды, возмущение, ярость, что он не в состоянии сразу придать этим бушующим чувствам должную, логическую, подчиненную строгим литературным правилам форму.

Название приходит раньше всего; оно ясно и определенно: «Опыт о деспотизме»7. В этом названии нет лишней, неуместной чувствительности и вполне точно обозначен противник. Деспотизм — вот враг! Вот главный противник, по которому следует вести прицельный огонь.

В том же 1774 году в Лондоне на английском языке вышла книга автора, по понятным причинам пожелавшего остаться неизвестным. Но, несмотря на английское издание и прямые указания автора на то, что сочинение написано в связи с нашумевшим в то время «делом Уилкса», содержание сочинения заставляло полагать, что анонимный автор, вероятнее всего, был французом и испытал сильное влияние французской просветительной мысли. Книжка называлась «Цепи рабства» («The chains of slavery» ). Сочинение обратило на себя внимание; позже, в 1793 году, на французском языке оно было издано во Франции. В этой сравнительно небольшой по объему, но экономно и в энергичном стиле написанной книге была дана последовательная и систематизированная критика деспотизма на множестве примеров прошлого и некоторых, не всегда точно обозначенных, фактах современности8.

Автор повторил в качестве названия своего сочинения заголовок известного политического памфлета Джона Лильберна эпохи английской революции XVII века. Хотя в предисловии говорилось, что книга подсказана задачами избирательной кампании, сочинение было произведением не столько английской общественной мысли, сколько французской.

Автор «Цепей рабства» 1774 года шел от Жан-Жака Руссо. Он не только открыто провозглашал себя его последователем, но и принимал полностью аргументацию Руссо, повторял ее и развивал дальше. В частности, он делал, несомненно, важный, значительный шаг вперед от Руссо, принимая как непреложный тезис о праве народа на сопротивление, на противодействие тирании деспотизма. Автор подвергал конкретному рассмотрению — теоретически и с точки зрения практики — вопросы вооруженной борьбы или даже вооруженного восстания народа, против ига деспотии.

«Цепи рабства» и обратили на себя внимание современников именно потому, что в этой книге впервые в политической литературе того времени проблемы борьбы против деспотизма переносились из плана морального осуждения в сферу реальных, конкретных практических действий. Это значило, говоря иными словами, что в книге ставился вопрос не только о том, что такое «цепи рабства», в чем проявляется и какие формы приобретает деспотизм, но и как его уничтожить, как разбить «цепи».

Автором сочинения, остававшимся еще ряд лет загадочным, был живший в ту пору в Англии известный в медицинских кругах доктор медицины университета святого Эндрьюса в Эдинбурге, естествоиспытатель, биолог и физик, уроженец г. Будри, кантона Невшатель в Швейцарии, Жан-Поль Марат, вошедший позже в историю под именем Друга народа — по названию газеты, издаваемой им в годы Великой французской революции.

Знал ли Оноре-Габриэль Мирабо «Цепи рабства» анонимного автора? С полной определенностью ответить на этот вопрос затруднительно, но можно утверждать с большой долей вероятности, что, когда он начинал собственное сочинение о деспотизме — весной 1774 года, он этого произведения не знал. Он его и не мог знать, хотя бы потому, что «Цепи рабства» вышли из печати в конце 1774 года9, а Мирабо начинал свой «Опыт о деспотизме» в апреле — мае того же года. Может быть, он с ним познакомился позже? Такое допущение возможно, но существенного значения оно не имеет.

Сопоставление «Цепей рабства» Марата с «Опытом о деспотизме» Оноре де Мирабо заслуживает внимания прежде всего потому, что оба автора, не знавшие друг друга, пришли самостоятельно к весьма близким, чтобы не сказать тождественным, заключениям.

В «Опыте о деспотизме» Мирабо писал: «Долг, интерес и честь предписывают сопротивляться высшим распоряжениям монарха и даже вырвать у него власть, если злоупотребления его могут уничтожить свободу и не остается иных средств ее спасти»10.

Достаточно сопоставить эти строки с соответствующими страницами «Цепей рабства» Марата11, чтобы убедиться, что оба автора одновременно и вполне независимо друг от друга пришли к общему, принципиально важному и новому в развитии французской общественной мысли XVIII века заключению. Выраженные разными словами положения Жан-Поля Марата и Оноре-Габриэля де Мирабо заключались в том, что если деспотизм власти (монарха) попирает свободу, то народ не только вправе, но и обязан оказать сопротивление покушению на свободу, вплоть до свержения власти монарха, если это окажется необходимым.

То был политический вывод капитальной важности.

Кажущееся случайным на первый взгляд совпадение дат — и Жан-Поль Марат, и Мирабо, ничего не знавшие в ту пору друг о друге, пришли к этому выводу одновременно, в 1774 году, — в действительности имеет определенное объяснение и в какой-то мере закономерно.

За годы, прошедшие со времени написания «Общественного договора» Жан-Жака Руссо, произведения, справедливо считавшегося самым передовым в мировой прогрессивной мысли XVIII века, за минувшие одиннадцать-двенадцать лет кризис феодально-абсолютистской системы во Франции настолько обострился, атмосфера общественного недовольства настолько накалилась, что абстрактно-теоретические выводы Руссо уже оказывались недостаточными. 1774 год — год преддверия так называемой мучной войны — широких, принимавших угрожающий для властей характер крестьянских выступлений, во многих случаях вооруженных, прокатившихся почти по всему королевству. «Мучная война» разразилась в 1775 году, но вызревала она ранее. Предпосылками крестьянских восстаний и выступлений 1775 года были прогрессирующее обнищание и голод среди подавляющего большинства производителей хлеба и других необходимых жизненных благ. Непомерная, всевозрастающая алчность сеньоров, помещиков, интендантов, откупщиков, местных сборщиков налогов, судебных властей, церкви с ее «десятиной», полиции и жандармерии во всех их разветвлениях, всего чудовищно огромного аппарата феодально-абсолютистской монархии и привилегированных сословий, существующих и богатеющих за счет беспощадной эксплуатации крестьянства, привела его к концу 60-х — началу 70-х годов к полному разорению.

Кризис режима, нараставший и углублявшийся на протяжении многих лет, коренился прежде всего в аграрных отношениях, в оскудении сельского хозяйства, в разорении крестьянства, в крайнем обострении классовых противоречий между крестьянством и всеми угнетавшими, эксплуатирующими его паразитическими группами феодально-абсолютистской монархии. Освобождение крестьян от феодальных повинностей, поборов и всех прочих форм угнетения, порожденных режимом феодального «старого порядка», становилось условием его существования.

Это, конечно, все трюизмы, и автор должен за них просить прощения у читателей. Но эти давно знакомые, кажущиеся нам привычными положения в последние десятилетия (как, впрочем, и раньше) берутся под сомнение некоторыми историками и публицистами, пытающимися уверить нас в том, что Великая французская революция по сути дела была не нужна, так как никаких реальных противоречий в старой предреволюционной Франции не существовало.

Вот почему мне представляется необходимым еще раз повторить в данном контексте эти кажущиеся некоторым авторам старомодными истины. Ведь только исходя из этих аксиоматических положений можно объяснить образ мышления, образ действий трех главных героев данного исторического повествования.

Но если классовые противоречия в деревне были основными в углублявшемся кризисе режима и аграрный вопрос стал главным в назревавшей буржуазной революции, то это вовсе не значило, что они были единственными и что кризисные явления сводились только к ним. Нет, конечно. На эти основные противоречия наслаивались многие другие, порою не менее острые, и в сознании людей того времени иные конфликтные ситуации казались нередко более значительными, более важными, чем первые. Не подлежит сомнению, например, что для либеральной дворянской и буржуазной оппозиции война абсолютистского правительства Людовика XV против парламентов, как и вся открыто реакционная политика последних лет его царствования, обычно связываемая с именами Мопу и Терре, представлялась главным злом и вызывала наибольшее недовольство и раздражение.

Не случайно поэтому смерть Людовика XV, «Людовика любимого» (le bien aimй), каким его хотели бы представить в наше время Гаксотт и иные историки крайне правого направления12, — смерть в 1774 году этого так долго царствовавшего монарха была встречена с облегчением. Никто, кроме, быть может, графини Дю-барри, не оплакивал этой непредвиденной кончины (король умер от ветряной оспы). Все до неприличия откровенно радовались восшествию на престол нового, молодого монарха — Людовика XVI; на него возлагались все надежды.

У авторов двух почти одновременно появившихся книг о вреде деспотизма, у Оноре-Габриэля де Мирабо и Жан-Поля Марата, остававшихся во всем остальном глубоко, я бы даже сказал, принципиально различными, помимо общих, свойственных всей просветительской мысли мотивов существовали и побудительные стимулы, связанные с личной биографией каждого.

О Марате речь здесь не идет <Я пытался это в свое время объяснить в книге «Марат» (серия «Жизнь замечательных людей»), по должен к этому добавить, что если бы я ее писал сейчас, пятнадцать лет спустя, то она была бы написана несколько иначе.>.

В том, что касается Мирабо, то у него к двадцати пяти годам было уже вполне достаточно чисто личных причин кипеть выходящим из берегов негодованием против деспотизма. За недолгие годы своей взрослой жизни он сумел в полной мере познать деспотизм отца, деспотизм матери, деспотизм монархии и ее институтов. Спору нет, эти злоключения молодого графа Мирабо придавали его обвинительным речам против произвола деспотизма особую искреннюю убежденность. Но было бы ошибочным, на мой взгляд, как это делают некоторые его биографы, объяснять первые литературные выступления Мирабо против абсолютистского режима только несчастливо сложившимися для него годами молодости под суровой рукой тиранического отца.

Нет, основа антиабсолютистских выступлений Мирабо была и глубже и шире. Она была рождена не только и даже не столько просветительской литературой XVIII века, на которой воспитывалось все современное ему поколение, но и прямым соприкосновением с действительностью, с теми настроениями всеобщего недовольства, атмосферой приближающейся грозы, которые не мог не чувствовать любой внимательный наблюдатель. Мирабо был из их числа. Он умел замечать приметы своего времени. Человек образованный, умный и, несомненно, талантливый, он был восприимчив к неодинаковым, во многом различным, но при разном звучании всегда чем-т© встревоженным голосам эпохи. Он был одним из тех, кто раньше других почувствовал приближение грозы.

Конечно, его недолгий еще жизненный опыт способствовал его идейному созреванию. Он видел вблизи, совсем рядом, короля, его окружение, версальский двор, и они вызвали у него чувство отвращения. Он хорошо знал людей своего сословия, своего круга — высшую, родовитую знать Франции — отца, мать, тестя, своих сверстников; все, что он знал, говорило не в их пользу. Он видел, как тяжело живется во Франции простым людям — хлебопашцам, крестьянам, тем, кто кормит своим трудом привилегированные сословия. Все эти личные наблюдения укрепляли его критические суждения о существующем порядке. Этот мир насилия, бесправия, беззакония, несправедливый, жестокий мир должен быть изменен. Руссо был прав: существующие общественные институты противоречат естественным правам человека. Главный источник зла — деспотизм, и против него должны быть направлены разящие удары.

Так обобщенно, схематично и наивно представлялись Мирабо задачи храброго бойца, вышедшего в рыцарских доспехах, с мечом в руках на смертельный поединок с могущественным противником.

Следует избегать, само собой разумеется, и всяких преувеличений. «Опыт о деспотизме» при некоторых чертах сходства с «Цепями рабства» имел и существенные отличия. Хотя в этом раннем произведении Марата его общественно-политические взгляды еще не достигли полной зрелости (что было вполне понятно), тем не менее, прочитав это анонимно опубликованное произведение, можно безошибочно утверждать, что оно было написано революционером-демократом. Сочинение было как бы озарено отблеском далеких пожарищ народного мятежа. В прошлом или будущем? То были отголоски минувших восстаний или предвосхищение будущих? На такие вопросы трудно ответить. Но, читая «Цепи рабства», нельзя не ощутить дыхание-буйных ветров, несущихся над миром.

В книге Мирабо, посвященной в сущности той же теме, это не чувствуется. Ее писал не революционер и не демократ. Какие-то неуловимые нюансы, не поддающиеся точному определению оттенки — обороты ли речи, склонность ли говорить от первого лица, порою прорывающиеся барственные нотки — все это дает вам почувствовать, что это мятежное, проникнутое искренними чувствами произведение умного, хорошо разбирающегося в обстановке человека написано гран-сеньором. Это критика зоркого наблюдателя, принадлежащего, несомненно, к верхам. Подобно тому как, читая «Мемуары» герцога Сен-Симона или «Афоризмы и максимы» Ларошфуко, вы не можете ошибиться в сословной принадлежности их авторов, так и, читая превосходный, злой «Опыт о деспотизме» Мирабо, вы сразу же ощущаете, что это произведение написано человеком не из народа.

Это сказано здесь, конечно, не в осуждение Мирабо; этические оценки были бы неуместны и смешны. И дело в данном случае не в сословной принадлежности и не в происхождении и воспитании. Эта констатация, свободная от любой формы морализирования, тем более от попыток резонерствовать, важна сама по себе. Это своеобразие Мирабо как личности и как политического деятеля в дальнейшем должно быть замечено, принято во внимание.

Позже, когда Мирабо будет совершать — до 1789 года — свою эволюцию влево, и с началом революции, выдвинувшей его (до каких-то пор) в первые ряды, это внутреннее противоречие, или раздвоенность, как угодно, политического лидера, сражавшегося против абсолютизма, за свободу, и «дикого барина», аристократа, избалованного и распущенного, не способного преодолеть склонности к мотовству, всех впитанных с молоком матери, как бы прирожденных привычек главенствовать, быть первым, позже эта внутренняя раздвоенность станет трагической, фатальной в его судьбе.

Мы обозначили здесь пунктиром или самыми общими штрихами, когда речь зашла об «Опыте о деспотизме», лишь зарождение, первые симптомы этих опасных тенденций.

Но все это обозначится в полной мере позже. А пока пора вернуться от общих рассуждений к реальным событиям непростой биографии нашего героя.

VIII

Маноск, представлявшийся возбужденному воображению Мирабо чуть ли не местом ссылки на краю света, оказался прелестным городком, где несколько хороших, просвещенных в духе века дворянских семей приняли с величайшим радушием прибывших не по своей воле пришельцев.

Громкое имя графа де Мирабо открывало перед молодой четой двери любой дворянской усадьбы или особняка. В Маноске был дом родственников, довольно близких, Эмили — гостеприимная семья господ де Гассо. Родственные семьи сблизились. После приезда супругов Мирабо в родительский дом все чаще стал наведываться их сын кавалер Лоран де Гассо, командовавший отрядом мушкетеров в гарнизоне, расположенном недалеко от города. В раннем детстве Лоран и Эмили играли "вместе в песочек; стоит ли удивляться тому, что кузен и кузина теперь охотно вспоминали в оживленной беседе такое близкое и такое далекое детство?

В Грассе, недалеко от Маноска, было расположено имение маркиза де Кабри. Этот выродок, этот всегда тихо посмеивающийся молодой маркиз, сумасшедший или притворяющийся сумасшедшим, играющий какую-то странную, а может, и страшную роль, был безразличен, а вернее, антипатичен Мирабо. Но маркиза де Кабри, его сестра, всегда притягивала к себе Опоре. Вместе им никогда не бывало скучно.

Правда, о маркизе Луизе де Кабри порою, как бы мимоходом, замечали, что последнее время ее часто встречают в костюме амазонки в обществе капитана де Бриансона, совершающими верхом на лошадях дальние путешествия по живописным предгорьям Альп.

Мирабо это отнюдь не смущало. Он одобрял образ действий Луизы, Не оставаться же ей в одной клетке с этим высохшим орангутангом — маркизом де Кабри! И подумать только, как испортил жизнь своим детям — сыну, дочери — их отец, которого доверчивые французы продолжают прославлять как Друга людей!

Оноре тем охотнее хотел встретиться с Луизой, что он снова чувствовал себя одиноким. Он порвал столь затянувшуюся связь с госпожой де Лиме-Кориолис. Эта дама родила сына, поражавшего удивительным портретным сходством с графом Мирабо. В провинции ничто не остается незамеченным. Об этом мальчике с большой головой, так поразительно похожем на "всем известного знатного молодого человека, заговорили во всех гостиных дворянских усадеб.

Оноре-Габриэль, понятно, не мог возражать ни против самого факта, ни против данного ему истолкования. Но когда дама, в которой он до сих пор находил больше достоинств, чем недостатков, проявила склонность придать излишне большое значение сходству между отцом и сыном, Оноре без труда нашел повод, чтобы рассориться с ней навсегда.

Мирабо о мадам де Лиме-Кориолис никогда больше не вспоминал.

Это оказалось для него тем легче, что в собственном доме его подстерегали неожиданные осложнения. Случайно из письма к Эмили, на которую со времени переезда в Маноск он перестал обращать внимание, из подвернувшегося ему под руку письма, написанного незнакомым почерком, письма Лорана де Гассо, как это выяснилось из текста, он узнал, что жена, эта тихая, незаметная Эмили, ему неверна. Как, когда это произошло? Он не мог на это ответить, не мог ничего припомнить, хотя бы потому, что он действительно всю весну и лето в Маноске попросту не замечал своей жены. Он ее видел каждый день, говорил ей, очевидно, какие-то слова, слушал ее ответы — иначе быть не могло, — но он скользил по ней взглядом, не задерживаясь. Так, вероятно, смотрят па привычную дверь, на пол, на чашку, из которой каждое утро пьют кофе. Графиня де Мирабо, Эмили, его жена, не занимала никакого места ни в его мыслях, ни в его чувствах.

Менее всего он был склонен осуждать или винить в чем-то себя. Он не был верен жене, и это в порядке вещей. Но чтобы жена ему изменяла!.. Оноре был в бешенстве. Он бросился в ярости, чтобы избить, уничтожить этого прикидывавшегося тихоней кавалера де Гассо. По счастью для обоих, он его не застал: мушкетер короля был в своей воинской части. Застигнутая врасплох неистовым негодованием мужа, Эмили чистосердечно призналась и затем в слезах смиренно просила у мужа прощения. Она каялась в грехе, давала клятвенные заверения, что больше это никогда не повторится. Она проявила столько супружеской покорности, столько раскаяния, скорбного смирения, столько выплакала слез, что наконец была прощена мужем, и мир, по крайней мере по видимости, в семье был восстановлен13.

Чтобы погасить в зародыше скандал, не дать сплетне разойтись по всей округе, старшие де Гассо, умудренные жизненным опытом, спешно женили Лорана-Мари де Гассо. Невеста давно уже была на примете: то была дочь маркиза де Туретт — наследница крупного состояния. В XVIII столетии согласия молодых, вступавших в брак, не требовалось. За них все решали родители. Летом 1774 года без промедления свадьба кавалера де Гассо и мадемуазель де Туретт была сыграна.

Честь графини и графа де Мирабо была полностью восстановлена. Кто посмеет теперь, после торжественно отпразднованной свадьбы молодого де Гассо, повторять вздорные, лживые сплетни?

Но расколотый фарфор плохо склеивается. После недавнего потрясения мир в доме супругов Мирабо непрочен. Между мужем и женой все чаще возникают ссоры. Вряд ли свадьба молодого до Гассо могла доставить радость Эмили. Она вовсе не была такой простушкой, какой воображал ее муж. Она все видела, ничто не ускользало от ее внимания. Во время одной из ссор она холодно и сухо сообщила мужу, что давно осведомлена о том, что говорят по поводу странного сходства сына госпожи де Лимс-Кориолис с ее, графини де Мирабо, законным супругом. У него не хватило решимости опровергать всем известное, и он должен был признать, что жена день ото дня все более выходит из узды. Смиренный тон покаяния был предан забвению. Если она в чем и готова была раскаяться, то лишь в том, что тогда, после того злосчастного письма, так унижалась, так покорно просила прощения у ее недостойного мужа. Теперь жена все чаще, все смелее контратаковала супруга; неизвестно каким путем, но она была превосходно осведомлена о всех его прегрешениях.

Во время одной из ссор, становившихся все более резкими и грубыми, Эмили в запальчивости бросила ему обвинение в супружеской неверности. Он дал ей пощечину; рука у него была тяжелая. Эмили запомнила на всю жизнь этот удар по лицу.

Мир в доме Мирабо был сорван, снова началась война.

Не желая считаться с тем, что он находится в Манос-ке под надзором полиции, что ему запрещен выезд из города, Мирабо самовольно выехал в Грасс; ему не терпелось встретиться с Луизой.

Почти целый месяц, позабыв о всех невзгодах, заботах, обо всем этом страшном, сумеречном мире, он коротал часы с Луизой де Кабри и капитаном де Бри-ансоном в веселых, беспечных верховых прогулках по глухим сказочным горным дорогам отрогов Альп, Днем они совершали долгие утомительные путешествия по узким дорогам и горным тропам. Нередко приходилось ездить осторожно, по одному, гуськом. Когда вечерело и опускалась быстро, почти мгновенно, густая непроницаемая, черно-чернильная темнота, они находили какой-нибудь маленький отель, тускло светивший издалека, и тут начиналась упоительная пирушка.

Дни остановившегося-времени, дни без вчера и без завтра, без раздумий, счастливые, блаженные часы, когда никто не замечает отсчета уходящих минут.

Но всему приходит конец. Эта блестящая кавалькада — позади господ на почтительном расстоянии следовали берейторы, — так беспечно и весело путешествующая по дорогам провинции, была замечена и привлекла внимание старых, чопорных дам — владелиц поместий, свято чтущих все правила церкви; кумушек помоложе, всегда готовых посплетничать на чужой счет; старых строгих господ, следящих за поддержанием порядка; моралистов, охотников до всяких происшествий, искателей приключений — словом, всех любителей совать свой нос в чужие дела. Какая провинция королевства испытывает недостаток в великосветских сплетниках?

Начались пересуды. Затем в один из воскресных дней на дверях лавочек, магазинов, отелей, официальных учреждений, даже в церквах оказались расклеенными на видном месте небольшие, но броские своего рода плакаты. В них сообщалось в намеренно напыщенном, но не лишенном злобного остроумия тоне о бесстыдных похождениях высокопоставленной дамы в обществе двух мужчин — своего брата, безбожника и распутника, и кавалера, втроем, напоказ, глумящихся над священными законами господа бога, церкви и короля.

Пасквиль был сочинен опытным, набившим руку в литературном ремесле дворянином; в том не могло быть сомнения. Но кто же был автором гнусного пасквиля? Все три участника компании, осмеянные в памфлете (они не могли его не прочесть: он им повсюду попадался на глаза), терялись в догадках. Впрочем, сам пасквиль на них не произвел большого впечатления: молодые люди пренебрегали мнением этих заскорузлых обитателей провинциальных, медвежьих углов.

Случилось так, что в один из прекрасных, беспечно веселых дней им повстречался на дороге знатный местный сеньор, владелец поместий Муана господин Жиль-бер де Вильнев-Муан. Компания возвращалась навеселе. Старый строгий господин не слыл почитателем маркизы де Кабри и ее свободного образа жизни. Но бог весть почему Мирабо заподозрил в нем автора пасквиля и в вызывающе грубом тоне стал требовать извинений или дуэли. Де Вильнев-Муан не проявил ни малейшей склонности удовлетворить ни первое, ни второе требование грубияна. Тогда Мирабо, вырвав из рук старого господина зонтик, разбил его, ударив того по голове, а затем, не довольствуясь этим, поднял его на воздух, бросил на землю и на глазах собравшихся крестьян стал катать, пинать его ногами.

Когда некоторое время спустя избитый, полуживой господин де Вильнев-Муан добрался до собственного дома, он, едва лишь придя в себя, подал в судебные инстанции жалобу о попытке графа Мирабо убить его.

Оноре-Габриэлю было ясно, что происшествие не пройдет безнаказанно. Вся эта нелепая история была тем досаднее, что вскоре обнаружилось, кто был действительным автором гнусного сочинения против Луизы де Кабри и ее спутников. То был се законный супруг — маркиз де Кабри. Этот странный молодой человек с остановившимся взглядом мертвых, как бы ничего не видящих глаз, сумасшедший, безумец, по общему мнению, которое он всем своим поведением поддерживал, на самом деле все видел, все замечал; злой и мстительный, он скрытно, никем не замеченный шел неотступно по следам своей жены.

Мирабо вернулся в Маноск. Оставалось ждать, когда на его плечи опустится меч правосудия. К тому же, как всегда, он снова был без денег. Он заставил себя забыть о пистолете, поднятом старческой рукой его матери, чтобы сразить сына, и написал ей почтительно-сыновнее, просительное письмо. Он умолял мать — она ведь была так богата, а он, ее первенец, беден и в беде — помочь сыну деньгами. Он находил слова, которые, казалось, могли разжалобить камень.

Ответ не заставил себя ждать. Письмо матери было коротким: у нее нет для сына денег. Она не утверждала, что денег нет вообще, — их нет для Оноре-Габ-риэля.

Тогда у него почти мгновенно родилась иная идея: надо отправить Эмили с миссией доброй воли в Бинь-он, к его отцу — маркизу де Мирабо. Эмили с ее обходительными, мягкими манерами, с ее певучим голосом, может быть, удастся склонить «Друга людей» на свою сторону. У отца могущественные связи в Париже: со времени восшествия на престол молодого короля Людовика XVI физиократы вошли в моду. Отцу нетрудно прикрыть, положить под сукно жалобу де Вильнев-Муана. И потом Эмили сможет убедить своего свекра, что его сын, граф Мирабо, достигший, кстати сказать, совершеннолетия, не может существовать без денег.

Эмили не пришлось долго уговаривать. Она быстро согласилась с предложением мужа.

Графиня де Мирабо была умной женщиной. Наверно, она сразу же поняла, что предложенный мужем способ расставания при сложившихся в семье отношениях — самый лучший, самый пристойный выход из непреодолимого кризиса. Наверно, и Оноре-Габриэль думал так же, как и она, но по понятным причинам он не хотел высказывать мысли вслух.

Сборы были недолгими. Взглянуть со стороны — в семье Мирабо вновь утвердился добрый мир, восторжествовала безоблачная, теплая семейная дружба. Расставаясь, муж и жена заверяли друг друга в том, что это будет временная, совсем короткая разлука.

Но в глубине души — об этом тоже нельзя было сказать вслух — оба, вероятно, чувствовали, что расстаются надолго, может быть, навсегда.

Мирабо в части своих расчетов оказался прав. Эмили действительно без усилий сумела расположить в свою пользу свекра. Старый маркиз не мог нарадоваться на свою невестку: она была умна, начитанна, хорошо воспитана; у нее были приятные манеры, прелестный голосок. Главное же, что он особенно в невестке ценил, ей понравился дом в Биньоие. Эмили и в самом деле почувствовала себя в добротном аристократическом, немного старомодном замке маркиза де Мирабо как рыба в воде. Он напоминал дом ее счастливого детства.

Маленький внук, маленький Виктор де Мирабо, стал любимцем, утешением старого деда. Старый славный род Мирабо будет достойно продолжен; дед был готов взять на себя все заботы по воспитанию внука. Словом, все были довольны и счастливы.

В Маноск из Биньона приходили ласковые, успокоительные письма. План Оноре-Габриэля был, казалось, близок к осуществлению. Он почувствовал себя наконец чуть спокойнее. Он снова вернулся к прерванным литературным занятиям; с увлечением стал вновь работать над завершением «Опыта о деспотизме».

Приближалась осень. Он ждал теперь каждый день, нетерпеливо, считая часы, когда зазвенят колокольчики пароконной почтовой повозки. Почта должна была привезти ему деньги, которые получит от отца милая Эмили, так хорошо выполняющая тонкую дипломатическую миссию, королевский указ из Версаля, кассирующий жалобу до Вильнев-Муана, а может быть, указ нового, доброго короля Людовика XVI, возвращающий графу де Мирабо всю полноту свободы, так несправедливо отнятой у него в предшествующее царствование.

Каждый день час-два он ожидал у небольшого домика почты, прислушиваясь к доносящимся издалека перезвонам почтовых колокольчиков. Дни . проходили — все было напрасным; он так и не дождался того, чего ожидал.

В расчетах Мирабо, которые он связывал с миссией Эмили и которые, казалось ему, были близки к счастливому осуществлению и действительно в какой-то своей части оправдались, была лишь одна, но первостепенной важности ошибка. Эмили и в самом деле удалось сблизиться со свекром и найти с ним общий язык. Она стала самой влиятельной союзницей старого маркиза. Но союз невестки и свекра был направлен не в пользу мужа и сына, а против него, против Оноре-Габриэля.

До сих пор у Мирабо в Биньоне был один противник — не любивший сына отец; теперь их стало два: отец и объединившаяся с ним, не любящая мужа, ничего ему не простившая, умная, враждебная жена.

В один из вечеров, уже после прихода почты, снова обманувшей его ожидания, в дверь к Мирабо постучали. То были жандармы. Они предъявили тайное королевское распоряжение о заточении Оноре-Габриэля Рикет-ти де Мирабо в крепость-тюрьму на острове Иф без определения сроков заключения.

Совместные усилия маркиза и графини де Мирабо не остались безрезультатными.


IX


Кругом море, море, море… Где-то позади рейд Марселя, по остров окружает со всех сторон водная гладь, далеко-далеко впереди, на почти неразличимой линии горизонта, сливающаяся с холодным, сумрачным небом. Опоре Мирабо — узник крепости Иф. Эта крепость-тюрьма, отделенная от суши непреодолимым для пловца водиым пространством, была всегда окружена таинственными легендами. Кто был скрыт, погребен в ее казематах? По преданиям, здесь был заживо похоронен тот, кого называли загадочной «железной маской». В подземелье крепости Иф томились самые опасные государственные преступники. Позднее, в XIX веке, Александр Дюма прославил на весь мир страшную крепость Иф, упрятав по воле сил зла своего любимого героя, будущего графа Монте-Кристо, в ее гибельные узилища. Но и в XVIII столетии у крепости Иф была дурная слава. С острова Иф не возвращаются — так говорили уже в дни молодости Мирабо.

Он был заключен в крепость без права переписки с отцом, матерью, сестрами, с ком бы то ни было, кроме жены. Он ехал к месту своего заключения с тяжелыми чувствами. В двадцать шесть лет столько ударов судьбы, столько поражений! И впереди — тюремное заключение в зловещей крепости, отрезанной от земли, без определения сроков заточения. Ты во власти пиратов, разбойников, незримых злодеев; против тебя эта страшная могущественная власть деспотизма, эта охватывающая всю страну беспощадная неодолимая машина государственного принуждения; что может противопоставить ей одинокий, бедный слабый человек?!

Об этих настроениях можно только догадываться. Прямых источников, т. е. писем самого Мирабо той поры, не сохранилось. Но остались косвенные свидетельства: письма Эмили Мирабо к мужу, по которым можно в какой-то мерс реконструировать письма и настроение узника крепости Иф (письма тщательно собирал и изучал младший Ломени ), и затем связанные с заключением в крепости Иф воспоминания или суждения самого Мирабо последующих лет. Следует также припомнить: надвигалась осень с хмурым небом, холодными ветрами, длинными ночами. Было естественно, что это самое суровое из испытаний, которым Мирабо подвергался за свою недолгую и бурную жизнь, рождало у него чувство подавленности.

Сознание беспомощности, отрешенности от всего остального мира — мира свободной, независимой жизни — подтверждается также оживленностью его переписки с женой. Последнее время супруги не искали взаимного общения; скорее напротив. После отъезда Эмили в Биньон Мирабо писал ей редко, коротко и по сугубо деловым вопросам. На острове Иф его жена, его маленькая Эмили, представлялась ему лучом света в непроглядной мгле, последним окном, соединяющим его с внешним миром. Далекий, невидимый, недоступный, потерянный для него мир, кажущийся издали ярким, многоцветным, чудесным, со всеми его радостями и огорчениями, он, может быть, утрачен навсегда. Одна лишь Эмили еще остается тоненькой, слабой нитью, соединяющей его с прежней, счастливой, свободной жизнью, где каждый волен делать то, что он хочет.

Оноре пишет жене часто, чаще, чем когда-либо в жизни. Он обращается к ней снова, как в первые счастливые дни после свадьбы, на ты; он пишет ей ласковые, добрые письма: он и в самом деле скучает по ней, по маленькому сыну. Он их любит; этот каменный остров без них пустынен.

Письма Эмили к своему мужу в заточении — это нежное голубиное воркованье. Теперь, когда так далеко, так прочно он укрыт за каменными неприступными стенами крепости, она находит для него самые теплые, проникающие в сердце слова. Верная, лишенная мужа жена, она думает только о нем; для нее больше ничто не существует, все ее помыслы, чувства — все обращено к нему. Единственные заботы, занимающие ее дни и ночи, — это как ему помочь, как облегчить судьбу дорогого Оноре, отца их маленького сына.

Мирабо — умный человек, и ему не надо сыграть три партии в берлан <Берлан — широко распространенная во времена Людовика XV и Людовика XVI карточная игра.>, чтобы разобраться в своем партнере. Он был сначала обрадован, растроган этой нежностью Эмили, ее сердечными заверениями в любви. Может быть, и в самом деле.заточение в крепость Иф, которого добился его отец, было, как она открыто писала, благом по сравнению с теми карами, которые по жалобе де Вильнев-Муана готовил суд в Грассе. Послушать Эмили — и отец, и она, отправив Оноре узником в крепость, откуда никто не возвращается, радели только о его благе.

Но с некоторых пор заключенному в крепости Иф, радующемуся каждому письму от своего единственного корреспондента, стало казаться, что в письмах его жены слишком уж много меда. В настойчивости заверений в любви, в постоянных напоминаниях о ее хлопотах, о ее заботах, о ее бессонных ночах он чувствовал какую-то преувеличенность чувств, что-то неискреннее, порождавшее неотчетливое ощущение возрастающей тревоги.

Письма с его стороны становились реже и суше. Графиня Эмили де Мирабо и в самом деле совсем не проста. Старый маркиз был ею очарован; ее влияние на него день ото дня все более возрастало. Он, правда, не мог никак разобраться до конца, как же она относится на деле к своему мужу, где проходит грань между искренними чувствами и ролью, играемой так искусно, так тонко, что порою кажется, будто это вовсе не роль, а правда.

Эмили делала вид, что не замечает растущего недоверия и сухости писем мужа. С некоторых пор он стал ей писать на вы вместо прежнего доверительного ты, как это принято между мужем и женой. Она ему писала но-прежнему на ты и не скупилась на ласковые слова. Но на прямо поставленные вопросы — например, приедет ли она к нему на остров Иф — отвечала неясно и уклончиво.

Мирабо уже составил мнение о своем партнере в партии берлаи. Он не доверял больше своей жене. Иллюзии, порожденные возросшими трудностями и угрожавшими ему опасностями, рассеивались. Со стороны графини Мирабо следовало ожидать маскируемого сладчайшими улыбками и речами стремительного удара стилетом.

Враждебность матери, отца, жены — не слишком ли много для слабых человеческих плеч?

Впрочем, и сам наш герой не только не являл пример добродетели, но и беспечно давал противникам сильные козыри против себя.

Крепость Иф, после того как он немного обжился на новом месте, оказалась не таким уж адом; и здесь, как постепенно выяснилось, можно было существовать.

Как всегда, Мирабо в злоключениях помогали его громкое имя и особый дар склонять в свою пользу, даже очаровывать людей.

Старый комендант крепости д'Аллегр, небогатый дворянин, исправный служака, сначала не знал, как вести себя со своим знатным пленником. Он не получил никаких прямых указаний о применении особо строгого режима к заключенному. Но в Провансе нет, пожалуй, имени более знаменитого и почитаемого, чем имя графа Мирабо. Старый комендант превосходно знал, что все большие начальники провинции — это ближайшие родичи или приятели графа Мирабо. Сегодня он узник крепости Иф, а завтра он может стать министром и таким высоким начальством, до которого бедному провинциальному служителю власти не дойти. Комендант д'Аллегр счел благоразумным пригласить пленника к своему обеденному столу. А дальше сам Мирабо с его даром обвораживать сумел настолько завоевать симпатии коменданта, что стал самым желанным гостем в его доме. В общем, и на острове Иф, даже оставаясь заключенным, граф Мирабо мог жить вполне свободно.

Но неожиданно возникли осложнения. Среди немногочисленного вольного населения крепости была и некая Лазари Муре, жена одного из младших служащих. Мирабо как-то мимоходом сказал ей ничего не значащую любезную фразу, и этого оказалось достаточным, чтобы «одичавшая» на острове молодая женщина, возомнив бог знает что, поспешила предоставить себя в полное распоряжение пленника крепости. Эта случайная интрижка не занимала Мирабо, но по крайней мере он получил возможность через посредство послушной и исполнительной Лазари переписываться, с кем он хотел.

Но на маленьком острове ничто не может быть долго тайной, и Лазари сочла, что благоразумнее не дожидаться возмездия мужа. В один из вечеров, заручившись письмом от Мирабо к маркизе де Кабри и предварительно похитив все долголетние сбережения мужа — примерно 4 тысячи ливров, — она скрылась с острова.

Обманутый и оскорбленный супруг, лишившись и жены и денег (что, видимо, его потрясло в равной мере), подал жалобу на дерзкого нарушителя семейного счастья коменданту крепости и, чтобы досадить обидчику, переслал жалобу по единственному известному ему адресу — графине Эмили де Мирабо.

На коменданта жалоба большого впечатления не произвела. Ради какой-то вздорной женщины он не намеревался портить отношения со своим высокопоставленным пленником. Когда у него позже запросили официально отзыв о поведении графа Мирабо в крепости Иф, он дал самую лестную и похвальную характеристику.

Эмили в переписке с мужем представила дело так, будто ей ничего не известно. Ничто не изменилось ни в тоне, ни в содержании ее писем. Но она, конечно, оценила значение попавшего в ее руки документа. Он ей пригодится в будущем. Пока же она поторопилась ознакомить с поступившей жалобой, не определяя к ней своего отношения, старого маркиза. Для «Друга людей» во всей этой истории наиболее важным представлялось, что Оноре поддерживает связи со своей сестрой Луизой де Кабри, перешедшей на сторону матери в борьбе между родителями, которая приняла совершенно открытые формы.

К этому времени маркиз де Мирабо затеял судебный процесс против своей жены. Он надеялся, что ему удастся выиграть его легко, объявив ее сумасшедшей. Но все оказалось совсем не просто. Процесс поглощал его внимание и силы. Он купил особняк в Париже и на долгие месяцы приезжал в столицу в сопровождении своей невестки, чтобы иметь возможность непосредственно влиять на прохождение дела. Но процесс затягивался и шел с переменным успехом, так как маркиза при энергичной поддержке своей дочери Луизы де Кабри вела достаточно умело контригру против ненавистного мужа.

«Друг людей», увлеченный войной против своих ближних и подчиняясь ее стратегическим задачам так, как они ему представлялись, считал наиболее опасным, если сын под внушением сестры перейдет на сторону матери.

К тому же комендант д'Аллегр давал на все запросы столь лестные отзывы о своем пленнике, что в сложившихся обстоятельствах старый маркиз счел благоразумным изменить условия заключения сына к лучшему, правда переместив его подальше от Грасса, т. е. от Луизы де Кабри.

Против своей дочери ему удалось с помощью друзей выхлопотать тайное королевское предписание о заключении ее в монастырь.

Старший же его сын, граф Оноре-Габриэль Рикетти де Мирабо, также тайным королевским предписанием был переведен из крепости Иф в форт Жу, в самой высокогорной части Юры, на границе между Франш-Кон-те и Швейцарией.

Весной 1775 года после длительного путешествия в сопровождении стражи Мирабо прибыл на место своего нового заключения — в замок Жу <Сведения о времени прибытия Мирабо в крепость Жу расходятся; по некоторым данным, его доставили в Жу осенью 1775 года.>.


X


Эмили де Мирабо, предуведомляя мужа о предстоящем перемещении из крепости Иф в форт Жу, преподносила эту новость как своего рода победу доброго начала над злым, как важный этап на пути полного возвращения к свободе. (Это надо было понимать так же, как напоминание о том, что перемены к лучшему совершаются лишь потому, что она, верная, преданная жена, продолжает радеть об интересах мужа.)

На сей раз сообщаемое графиней Мирабо в основной своей части было верным.

По прибытии в крепость Жу — орлиное гнездо, затерянное в непроходимых лесах, — Мирабо был принят радушно и даже ласково комендантом крепости, графом де Сен-Морисом, состарившимся на военной службе, просвещенным, старомодно учтивым и любезным аристократом. Он заявил, что отнюдь не намерен становиться сторожем графа Мирабо, пригласил его быть гостем за своим обеденным столом и предоставил ему полную свободу действий: ездить в близлежащий городок Пон-тарлье, на охоту, путешествовать, словом, делать все, что он пожелает, не покидая лишь пределов вверенной графу Сен-Морису территории.

Между Мирабо и Сен-Морисом установились добрые, даже дружественные отношения. Они были людьми одного круга, в широкой трактовке вопросов довольно близких идейных позиций — оба сторонники Просвещения, и, хотя их разделяла значительная разница в возрасте, их беседы за обеденным столом протекали оживленно и были приятны и интересны обоим собеседникам.

Мирабо воспользовался в полной мере предоставленной ему свободой. Он много охотился и часто ездил в Понтарлье — укрывшийся в горах маленький городок: в нем было всего около двух тысяч обитателей, и среди них несколько рекомендованных Сен-Морисом хороших дворянских домов, т. е. людей просвещенных, благовоспитанных и тонкого вкуса.

Понтарлье встретил Мирабо в высшей степени доброжелательно. Оказалось, что он уже пользовался некоторой известностью в дворянских кругах, хотя в самой этой известности пробивалось и нечто двусмысленное. Не только унаследованное от предков, пользующееся уважением громкое имя, но и краткая, необычная биография молодого графа привлекали к нему внимание. Преследования, которым он подвергался со стороны отца, а также (об этом говорили шепотом) со стороны правительства — его заточение в собственном замке Мирабо, в Маноске, в крепости Иф, в крепости Жу — придавали ему не только ореол романтичности; ему тайно сочувствовали как невинно пострадавшему, как жертве сурового времени. Женщины (а именно они формировали так называемое общественное мнение), еще не видя молодого графа, проявляли к нему интерес и внимание. О его любовных приключениях рассказывали самые невероятные истории; правда перемешивалась с вымыслом; все было преувеличено, от его почти сатанинского уродства до его особого, тоже, наверное, дьявольского дара соблазна. Словом, ему сопутствовала слава крайне опасного донжуана XVIII столетия.

Когда он наконец появился в гостиных Понтарлье — рослый, массивный, некрасивый, но молодой, учтивый, остроумный, уверенный в себе, — дамы сразу же заключили, что он в сто раз лучше, чем о нем рассказывали Мирабо стал гостем нарасхват бомонда Поитарлье

1775 год был годом коронования молодого короля Людовика XVI, пробуждавшего в то время столько надежд, и это давало повод для бесконечных празднеств. Ни одно из них не обходилось без графа Мирабо. В маленьком провинциальном городке, где все друг о друге известно, все вплоть до числа и рисунка морщинок на подглазьях соперничающих дам, этот молодой человек — умный, доброжелательный, как-то умевший всех, даже старых желчных господ, располагать в свою пользу, стал сразу общим любимцем.

Правда, ни форт Жу, ни Понтарлье, видимо, не заслуживают тех идеализированных, восторженных описаний, которые можно встретить почти во всех сочинениях, затрагивающих важный этап в жизни Мирабо, связанный с этими географическими пунктами. Форт Жу был все-таки крепостью, а не старинным красивым замком, и крепостью в суровом значении этого слова; стоит напомнить, что в Жу погиб в 1803 году заточенный сюда Туссен-Лувертюр, глава восставших в 1791 году негров острова Гаити.

Но спору нет, для Мирабо полнота свободы, предоставленная в Жу и Понтарлье, в особенности после узкого, ограниченного крепостными стенами круга для прогулок на острове Иф, должна была показаться почти беспредельной.

Мирабо понял это по-своему, вновь обретенная им свобода вдохновила его на определенный образ действий, и Понтарлье стал действительно переломным рубежом в жизни Мирабо.

Все или почти все биографы Мирабо, рассказывая о событиях, происшедших с нашим героем в Понтарлье, говорят прежде всего, а большей частью исключительно, лишь о нашумевшем романе с Софи Моннье. Это относится и к таким авторитетным начала нашего века авторам, как блистательный Луи Барту15, и к академическому Rousse16, и к самым последним биографам Мира-бо — Антонине Валлентен17 и Анне и Клоду Ман-серон18.

Мирабо по всему своему складу, по темпераменту, по образу действий более всего подходил к тому, чаще всего встречавшемуся в предреволюционную эпоху, т. е. в XVIII веке, типу людей, которых в то время обозначали трудно переводимым словом libertin. Это значило, что он отнюдь не был ни схимником, ни скромником, что он жил сегодняшним днем, не отказываясь ни от каких земных радостей, что он охотно, не резонерствуя, шел на любую любовную авантюру, не боялся идти, на риск, легко ввязывался в азартную и опасную игру.

Поэтому его сравнительно недолгая жизнь — он не, прожил полный человеческий век и умер в возрасте сорока двух лет — заполнена бесконечными романтическими историями и разного рода, нередко весьма рискованными, любовными авантюрами. Вдаваться в их детальное изучение или даже хотя бы перечислять «донжуанские» списки Мирабо, чем занималось немало авторов19, значило бы принижать и искажать роль Мирабо как политического деятеля. Обходить их молчанием, считать их как бы не существовавшими было бы также неверно, так как без этих авантюрных историй Мирабо перестал бы быть самим собой, и некоторые, вернее, даже многие из них, оказывая прямое влияние на его необычную судьбу, тем самым косвенно в чем-то определяли и его политическое развитие.

Итак, возвращаясь к прерванному рассказу о неожиданном повороте хода событий в Понтарлье в первой половине 1776 года, следует восстановить, хотя бы кратко, фактическую сторону дела.

Мирабо, как уже говорилось, до конца 1775 года поддерживал самые дружеские отношения с комендантом Жуи Понтарлье графом Сен-Морисом, пользовался его полным доверием и проводил большую часть времени вне крепости.

Куда он ездил? Только в Понтарлье? Только на охоту?

Нет, можно считать ныне вполне установленным, что в нарушение прямых инструкций, данных ему Сен-Морисом осенью 1775 года, он несколько раз нелегально пересекал границу и на какое-то время уезжал в Швейцарию.

Зачем? Мы вернемся к этому вопросу чуть позже.

Все же свободное время, когда ему предоставлялись легальные отлучки из крепости Жу, он проводил с санкции и даже, если угодно, с поощрения губернатора Пон-тарлье Сен-Мориса в этом маленьком городке.

Было известно, что он свел дружбу с королевским прокурором Мишо, часто бывал в его доме. Молва приписывала, и, может быть, не без основания, что у него установились близкие отношения с молодой сестрой прокурора, некой Жанетон, придавшей большое значение этому происшествию, не занимавшему ни мысли, ни чувства Мирабо. В одном из домов знати Понтарлье, приглашавшей полуузника наперебой на вечера и празднества, Мирабо познакомился с супругами де Мон-нье — весьма пожилым (ему было около семидесяти лет) маркизом, почтенным сеньором, председателем счетной палаты города Доль, и его молодой женой Софи де Моннье, урожденной де Рюффей. Мирабо произвел большое впечатление на обоих супругов, особенно на ценившего острый ум и живую речь маркиза де Моннье; он настойчиво приглашал приезжего молодого человека навещать их дом.

Мирабо приглашение принял — не столько ради мужа, сколько ради его жены.

Софи Моннье, хотя она уже четыре года была замужем, в 1775 году, ко времени ее знакомства с Мирабо, шел только двадцать второй год. Мари-Терез-Софи Ришар де Рюффей родилась и воспитывалась в одной из самых просвещенных и почтенных семей дворянства мантии Бургундии. Ее отец — председатель счетной палаты Дижона, ближайший друг де Бросса, Бюффона, нередко навещавший «самого» Вольтера, способствовавший, как он говорил, присуждению Дижонской академией премии Жан-Жаку Руссо, — создал в своем доме литературный салон. В его салоне бывали все знаменитости края, к которым он, естественно, причислял и самого себя как автора многочисленных стихов и поэм, которые благовоспитанные гости были в состоянии выслушать, но при всем старании не могли запомнить. Словом, это был высокопросвещенный дом, где Софи, младшая из пяти детей, получила превосходное, по понятиям тех лет, образование. Она знала почти наизусть письма Жюли и Сен-Пре из «Новой Элоизы» Руссо и была восторженной почитательницей великого Жан-Жака. При всем том она была от природы умна, обладала сильным характером, душевной твердостью — качествами, дремавшими в ней до тех пор, пока она жила в условиях, когда спокойное течение повседневной жизни не позволяло ей различить, где кончался возвышенный, идеальный или идеализированный мир Жаи-Жака Руссо и начиналась трудная житейская проза.

Ее мать, гордившаяся тем, что она была урожденной Ла Форе де Монфор и принадлежала к старинноТн аристократической фамилии, кичившаяся также строгостью своих принципов и под этим предлогом прибравшая весь дом к рукам, оставив мужу эфемерную область поэзии, была в сущности вздорной, мало что понимавшей женщиной. Она видела свое главное призвание в том, чтобы прославить свой дом, и ради этого подсовывала своих дочерей всем знаменитым старикам. Софи еще не было пятнадцати лет, когда мать пыталась выдать ее замуж за овдовевшего Бюффона. Но знаменитый естествоиспытатель проявил достаточно благоразумия, чтобы отклонить оказанную ему честь.

Госпожа де Рюффей-Монфор, как она любила порой себя называть, осталась, однако, верна своим навязчивым идеям и вскоре выдала замуж свою младшую дочь (естественно, не спросив ее мнения) за маркиза де Мон-нье. Будучи на пятьдесят лет старше Софи и не располагая столь знаменитым именем, как Бюффон, он имел перед последним то преимущество, что был намного богаче естествоиспытателя и отличался более покладистым характером.

Сближение между Софи и Мирабо не шло так быстро, как во всех предыдущих схожих случаях. Они часто и подолгу беседовали, обменивались письмами, говорили о каких-то пустяках. Это был понятный лишь влюбленным разговор о незначительных на первый взгляд вещах: о столь похожих и каждый раз столь различных пяти углах листа клена или о чем-либо подобном, не имевшем реального значения, но приобретавшем для собеседников особый смысл. По некоторым приметам: по тому, как оживало и светлело ее лицо, когда он входил в комнату, по тому, как темнели медленно, постепенно ее глаза, — Мирабо понял, что то будет но просто дорожное происшествие, мимолетная интрижка, о которой позже, зевая в дилижансе, он на секунду вспомнит, чтобы затем навсегда забыть, а нечто совсем иное, непохожее, не случавшееся в его жизни.

Мирабо, почувствовав это, испугался и, может быть, первый раз в жизни попытался уклониться от надвигавшейся на него любви.

Он перестал бывать в доме у Моннье, избегал с ним встреч. Он стал искать спасительного решения от подстерегавших его опасностей на самом, казалось, простом и естественном пути. Ведь у него есть жена, сын, семья. Боже мой, почему же им не воссоединиться снова? Прошлое перечеркнуто; к чему о нем вспоминать?

Он написал Эмили ласковое письмо. Он звал ее приехать в Понтарлье к нему вместе с маленьким сыном. Или, может быть, вместе уехать за границу. Главное — снова восстановить семью; жизнь могла бы начаться заново.

Эмили ответила мужу быстро, но сухо и холодно, как всегда уклоняясь от прямого ответа. Тем не менее она дала ясно понять, что не проявляет склонности принять ни одно из его предложений. «Я должна признаться, что предложение, содержащееся в Вашем последнем письме, поставило меня в столь затруднительное положение, что я не знаю, как Вам ответить, чтобы объяснить невозможность его осуществления. Я не буду Вам перечислять все бесчисленные неудобства, которых более чем достаточно, чтобы воспрепятствовать практи-ческой реализации Ваших планов» .

И далее тем же холодным наставительным тоном она разъясняла, что лишь на стезе добродетели он может вернуть себе расположение отца.

Мирабо, прочитав письмо своей жены, вернее, своей бывшей жены, произнес фразу, которую нередко потом повторяли: «Моя ошибка была в том, что я ожидал плоды от дерева, способного приносить только цветы». Эмили навсегда должна была быть вычеркнута из его жизни.

В октябре 1775 года по приглашению господина де Моннье Мирабо вновь посетил их дом и снова увидел Софи.

В декабре, через полтора месяца, то, чего они оба хотели и чего, хотя и по разным мотивам, оба боялись, предвидя неисчислимые препятствия на пути к их счастью, совершилось.

Но случилось так, что одновременно или почти одновременно две-три недели спустя после сближения с Софи произошли разрыв Мирабо с Сен-Морисом и затем бегство из крепости Жу. В течение короткого времени Мирабо дважды грубо нарушил законы королевства и из всеми почитаемого и для всех желанного знатного гостя лучших домов Понтарльо превратился в беглеца, разыскиваемого полицией преступника.

Софи де Моннье познала не только радость разделенной любви; на ее слабые женские плечи почти с первых же дней пал и немилосердно тяжелый груз жесточайших испытаний.

XI

Знаменитый роман Оноре де Мирабо с Софи де Моннье с его неожиданными поворотами событий, невероятными приключениями, драматизмом коллизий, наконец, давно уже не встречавшейся силой взаимной любви, преодолевавшей неисчислимые препятствия, так потряс Францию XVIII века, что эта действительная история реальных, многим известных лиц захватила современников, может быть, больше, чем литературная история кавалера де Грие и Манон Леско в пользовавшемся в ту пору исключительной популярностью романе аббата Прево.

Необычайный интерес, проявленный к этому роману Мирабо, в известной мере объясняется и тем, что ни одному другому событию своей бурной жизни знаменитый трибун не уделял столько внимания. Роману с Софи Моннье посвящены три тома изданных посмертно собраний его сочинений21 и ряд сборников. Наконец, о нем написано множество сочинений.

Но за этим особым вниманием преимущественно к романтической и по большей части внешней стороне этой мужественной борьбы двух любящих существ незаметно отошли в тень, а затем почти полностью исчезли некоторые важные аспекты этой во многом необыкновенной истории.

Ведь роман с Софи Моннье принял вскоре же для обоих героев крайне острую форму не сам по себе — мало ли адюльтеров с замужними дамами тянулись многие годы во Франции XVIII века (и, может быть, не только XVIII), не нарушая существенно ни благополучия, ни спокойствия участников этого своеобразного треугольника. Роман стал драматичен с того момента (он наступил, правда, очень скоро), когда граф Сен-Морис в бурной сцене 1 января 1776 года объявил Мирабо, что аннулирует все предоставленные узнику льготы и свободу и обязывает его подчиниться режиму заключенного. Мирабо попросил смиренно у Сен-Мориса разрешения явиться — в последний раз! — на бал, устраиваемый в честь короля 14 января. Губернатор милостиво оказал ему эту любезность.

Бал 14 января действительно стал для Мирабо последним, но лишь потому, что он не возвратился в крепость Жу; он бежал.

Здесь мы подходим вплотную к вопросу о том, что же послужило причиной разрыва графа Сен-Мориса со своим пленником, которому он раньше благоволил, и что заставило Мирабо бежать из крепости Жу?

Сам Мирабо позднее не раз объяснял причины разрыва с комендантом Жу и Понтарлье и последовавшего затем бегства из крепости, настойчиво повторяя, что единственной реальной причиной разрыва двух взаимно дружески расположенных людей был ставший Сен-Морису известным роман его пленника с маркизой Софи де Моннье. Граф Сен-Морис, по версии Мирабо, сам был, дескать, давно неравнодушен к госпоже де Моннье, и охватившее его чувство ревности подсказало ему сначала недоброжелательные, враждебные к Оноре-Габриэлю письма его отцу маркизу де Мирабо, а затем, в начале января 1776 года, репрессивный, строго ограничительный режим в узких пределах крепости Жу, на который он обрекал своего пленника22.

Но зыбкость, неосновательность этой версии вполне очевидна. Около ста лет тому назад на это обратил внимание еще Шарль де Ломени, продолживший с успехом дело своего отца.

Мирабо указывал на эти ничем не подтверждаемые мотивы резкой перемены в отношении графа де Сен-Мориса к своему полупленнику не в силу заблуждения, не потому, что он сам допускал эту вероятность, а для того, чтобы скрыть действительную причину предельного раздражения коменданта Жу и Понтарлье; оглашение этой истинной причины было ему, Мирабо, в то время, т. е. до революции, крайне нежелательно.

Возвратимся теперь к поставленному ранее вопросу: зачем, ради чего в нарушение законов ездил Мирабо в 1775 году в Швейцарию?

В тот образ нашего героя, который складывался до сих пор из суммы фактов, из всего рассказанного о нем, — образ человека без узды, без границ, транжиры и мота, распутника и искателя приключений, просвещенного, образованного и не лишенного циничного остроумия эпикурейца — словом, молодого аристократа, наиболее полно воплощавшего все родовые черты своей касты, пора, давно пора внести существенные поправки.

Нужно ли оспаривать тот образ, который невольно складывается в нашем представлении о Мирабо? Вероятно, нет. Указанные недостатки были ему, как и многим другим представителям феодальной знати, присущи; правда, нельзя забывать, что каждый вносил в них свои личные, неповторимые черты.

Но для правильного понимания образа во всей его противоречивости, для правильной оценки последующей роли Мирабо пе следует упускать из виду и забывать, что помимо выставленной напоказ даже с известной бравадой, вольной и, добавим, фривольной жизни графа Оноре-Габриэля Рикетти де Мирабо была еще вторая, тайная, тщательно скрытая от глаз посторонних, подпольная, нелегальная жизнь того же Мирабо.

С какого времени она началась? В своем месте это было точно указано: с 1774 года, с того дня, когда он начал писать «Опыт о деспотизме».

В нашем повествовании, после того как было изложено, когда и ради чего Мирабо написал свое первое политическое произведение, мы о нем более не вспоминали. А Мирабо? Он-то его ведь не мог забыть.

«Опыт о деспотизме» был для Мирабо не литературной забавой и не пробой пера на вольную тему; то был акт политической борьбы.

Мирабо — и в своем месте об этом уже шла речь — совершенно сознательно, по убеждению вступал в борьбу против деспотической власти. В своем сочинении — плохо ли, хорошо ли — он убеждал своих сограждан в том, что надо действенно бороться против деспотической власти, не останавливаясь перед насилием, чтобы вырвать власть у деспотов.

Для того чтобы эти взгляды, вся система аргументации могли дойти до народа, подвигнуть кого-либо на борьбу, надо, чтобы рукопись не покрывалась пылью в потайном ящике письменного стола автора, надо было, чтобы она была прочитана и, следовательно, ранее всего издана.

Но как это сделать? Ведь это было непросто, особенно для человека, находящегося под надзором полиции.

Пытался ли Мирабо ранее издать свою рукопись? Предпринимал ли он какие-либо конкретные шаги?

На эти вопросы нет тояного ответа, и его, вероятно, не может быть, поскольку историки не располагают источниками.

Оказавшись в 1775 году в крепости Жу и Понтарлье, на границе со Швейцарией, и пользуясь довольно широко свободой, предоставленной ему Сен-Морисом, Мирабо, естественно, должен был попытаться воспользоваться этими возможностями. Целью его тайных поездок в Швейцарию и были переговоры с издателями о публикации его рукописи «Опыт о деспотизме».

Знал ли об этом Сон-Морис? Первоначально, разумеется, нет. Но, как губернатор пограничной области, он имел свою агентуру, и, видимо, в конце декабря к нему стали поступать сведения о поездках Мирабо в Швейцарию (что при всех обстоятельствах было уже нелегальным, противозаконным действием), а затем, в начале января, получил прямые, документальные подтверждения, что целью этих поездок было издание антиправительственных сочинений.

Сен-Морис был либералом и просвещенным человеком; он охотно за чашкой кофе вместе с Мирабо восхищался Жан-Жаком Руссо и осуждал в принципе деспотизм. Какой слывший современным, образованным дворянин рискнул бы объявить себя приверженцем деспотизма?

Граф Сен-Морис был губернатором и военачальником пограничной части королевства; он представлял здесь власть короля и был призван защищать его интересы. Он не мог допустить, чтобы у него под носом вверенный его попечению поднадзорный тайно, за пределами Франции, налаживал издание антиправительственных книг!

За такие вещи он, губернатор Сен-Морис, был первым в ответе. Госпожа де Моннье его, конечно, ни с какой стороны не интересовала. Но иметь взыскания по службе или выслушивать нотации от кого бы то ни было и молчать при этом, потому что он действительно дал слишком много воли своему полузаключенному, он тоже не хотел.

Когда он активно вмешался и пытался пресечь «преступные действия» Мирабо, было уже поздно.

Автор «Опыта о деспотизме» уже успел договориться с издателями. В 1776 году книга (понятно, анонимно) вышла из печати. В Москве в Государственной библиотеке СССР имени В. И. Ленина хранится издание 1776 года, помеченное Лондоном23. Предшествовало ли этому швейцарское издание, или Лондон был указан лишь для маскировки, как это нередко в ту пору практиковалось, мне установить пока не удалось.

Но это уже частный вопрос, имеющий интерес для исследователей и мало что меняющий в общей ситуации.

Здесь же, в определении общей жизненной эволюции Мирабо, наиболее важной является совершенно бесспорная констатация, что перелом в биографии будущего трибуна, его разрыв с Сен-Морисом, бегство из крепости Жу, переход на нелегальное положение и прочее были порождены не соперничеством из-за Софи де Моннье, как пытался уверить своих современников Мирабо (и как это приняли многие его биографы), а более глубокими — политическими причинами, неустранимыми по самому их характеру.

Этот казавшийся столь беспечным и бесшабашным бонвиван на деле был сложнее, чем он представлялся большинству знавших его. Приключения, ссоры, женщины, охота, карты, долги — все оставалось. Но за всем этим, где-то в глубоком подполье, надежно укрытая от непосвященных, теплилась, может быть, самая важная для него надежда продолжить путь, на который он стал, — путь политической борьбы против сил деспотизма.

XII

Маркиз де Мирабо, когда до него дошли негодующие письма графа Сен-Мориса о новых эскападах его старшего сына, в разговорах со своими близкими и даже с официальными должностными лицами пытался представить его сумасшедшим. Весьма возможно, то был не только риторический прием, но и обдуманный тактический ход, рассчитанный на далеко идущие последствия: как и в процессе против жены, он стремился к юридической дисквалификации становящегося опасным, как ему представлялось, лица.

В обоих случаях он потерпел неудачу.

Бегство Оноре Мирабо из крепости отнюдь не было актом безумия или крайнего легкомыслия, граничащего с безрассудством. Стоит задуматься над вопросом, почему молодой Мирабо бежал из крепости Жу в январе 1776 года, а не ранее — из крепости Иф, или из Мано-ска, или из замка Мирабо? Ведь в крепости Жу под надзором либерального Сен-Мориса ему жилось вполне вольготно. Он возбудил недовольство коменданта, при желании с ним можно было бы снова примириться, завоевать его доверие. Почему же в этой не столь уж тяжелой и бесперспективной ситуации он решился пойти на риск и опасности нелегального положения?

Биографы Мирабо нередко объясняют этот поступок силой его всепоглощающей любви к Софи де Моннье. Бесспорно, невозможно отрицать его увлеченность Софи; впервые любовь к женщине поглотила его целиком. Но самый несложный расчет показывает, что, сохраняя положение всеми почитаемого полуузника и укрывая в секрете или хотя бы полусекрете свою близость к Софи, он избавлял ее от неисчислимых тягот и унижений и даже создавал большие возможности для встреч. Он всем этим пренебрег и ринулся в неизвестное, чреватое неисчислимыми опасностями. На что же он рассчитывал? На что надеялся?

С лета 1774 года Франция вступила в полосу крупных перемен. Восшествие на престол Людовика XVI не было простой сменой монархов. Новый король пробудил самые широкие надежды в стране не потому, что он представлялся подданным олицетворением молодости — ему не исполнилось еще и тридцати лет, — а потому, что уже первыми своими актами вселил уверенность в грядущие перемены к лучшему. Его первым указом 30 мая 1774 года был отказ от полагающихся ему по традициям королевства двадцати четырех миллионов. Вслед за тем и королева Мария-Антуанетта отказалась от положенной ей крупной суммы.

Давно уже ни один государственный акт не встречал такого всеобщего одобрения. Все славили нового, великодушного и справедливого монарха и ждали давно назревших реформ, прежде всего изгнания со своих постов ненавистных правителей прежнего царствования — канцлера Мопу и министра аббата Терре. Король не спешил; уже с первых дней царствования проявились присущая ему медлительность и нерешительность. Но 25 августа были обнародованы указы о смещении Мопу и Терре. Эта весть была встречена народным ликованием. В Париже, Руане, других городах на площадях сжигались чучела, изображавшие ненавистных министров царствования Людовика XV и всесильной Дю-барри.

Почти одновременно на пост государственного контролера финансов был призван один из самых авторитетных лидеров школы экономистов-физиократов, Анн-Робер-Жак Тюрго. Новый государственный контролер отличался от других руководителей школы экономистов (Ф. Кене, Мирабо-старшего и др.) не только тем, что в его теоретических работах гораздо последовательнее проступали чисто буржуазные воззрения, но и самим складом своим: он был не только, вернее, даже не столько теоретиком, сколько государственным деятелем, практиком. Почти пятнадцать лет он был интендантом в Лимузене и за эти годы провел в провинции столько реформ прогрессивного характера, что о них стала говорить вся страна. Заняв пост генерального контролера финансов, он с той же неистощимой энергией увлекся широкими государственными преобразованиями. Маркс писал о нем: Тюрго выступил как «радикальный буржуазный министр, деятельность которого была введением к французской революции»24.

В 1774 году Тюрго не было еще пятидесяти лет, он был воодушевлен идеями широких преобразований и обладал огромной динамической силой. Его появление на посту генерального контролера финансов требовало изменения правительственного руководства в целом. К власти пришли новые люди. Одним из влиятельнейших министров стал известный просветитель и друг Руссо — Кретиен-Гийом Малерб де Лемуаньон, полный, как Тюрго, решимости искоренить социальные недуги французского королевства. В стране наступила новая, либеральная эра.

Был ли осведомлен об этих новых общественных изменениях Оноре де Мирабо? В том не может быть ни малейшего сомнения. При остром интересе к социальным и политическим проблемам автор «Опыта о деспотизме» должен был с пристальным вниманием следить за развитием событий во Франции. Он причислял себя, и с определенным основанием, к «партии Просвещения». Она была ему идейно близка, его должны были знать и Тюрго, и Малерб (с Малербом он установил прямые связи). Мирабо был вправе рассчитывать на их поддержку.

Словом, его бегство из крепости Жу вовсе не было необдуманным, спонтанным актом безумия, безрассудства. Скорее, напротив, оно было обдуманным и в известной степени правильно во времени рассчитанным шагом. Действуя так, Мирабо несомненно надеялся добиться отмены lettre de cachet («тайного приказа»), представлявшегося ему явно несовместимым с либерально-буржуазным, просвещенным, как говорили в ту пору, курсом правительства реформ Тюрго — Малерба.

Даже в этих частностях Мирабо обнаружил верное чутье политической атмосферы. Малерб действительно, заняв пост государственного секретаря, решил первым делом искоренить как позорный пережиток абсолютистского произвола лишенную всякой законной основы практику lettre de cachet. Он приказал своим сотрудникам представить ему полный список всех заключенных или находящихся под надзором полиции по «тайным приказам» и произвести тщательное расследование каждого дела. Он имел в виду в конечном счете всех освободить, а саму систему «тайных приказов» полностью исключить из государственной практики королевства как несовместимую с новым, просвещенным веком.

Мирабо в глуши Понтарлье вряд ли мог знать об этих конкретных действиях министра. Но он правильно предположил, что Малерб должен быть противником политики произвола, царившей при прежнем царствовании. Он направил ему пространное послание, в котором, перечисляя насилия, беззакония, обрушившиеся на него с юных лет, требовал восстановления справедливости.

Расчеты Мирабо в исходных позициях были правильными. Но он не мог предвидеть, какие поправки внесет в них жизнь.

События развивались стремительно. В течение примерно полутора месяцев Мирабо удавалось скрываться в маленькой комнатушке неподалеку от дома маркиза де Моннье. Его положение было незавидным. Он полностью зависел от слуг Софи, которые приносили ему пищу и охраняли его от посторонних взоров. Софи изредка удавалось с ним встречаться.

Но эта комнатка была единственным тихим островком среди бушующего моря. Понтарлье был взбаламучен скандалом, представлявшимся беспримерным. Кумушки с утра до вечера только и обсуждали невероятное происшествие в их благопристойном городе. Исчезновение графа де Мирабо вследствие открытой, афишированной связи с маркизой де Моннье, не умевшей и не желавшей скрывать своей близости со знаменитым узником крепости Ж у, рождало самые невероятные толки и домыслы. В конце концов о месте тайных свиданий влюбленных через слуг все-таки узнали. Перед маркизой де Монпье закрылись двери всех дворянских домов Понтарлье. Она оказалась в полном одиночестве, окруженной всеобщим презрением. Аристократическое лицемерие имело свои законы. Если бы то же самое — связь замужней маркизы с женатым графом — поддерживалось с соблюдением внешних приличий, все бы считали это в порядке вещей. Но в данном случае нарушение общепринятых норм поведения было совершено открыто. Для Софи Моннье наступили трудные времена.

Как это бывает в подобных случаях, последним, кто узнал о событиях, волновавших весь город, был обманутый муж. В течение ряда недель маркиз де Моггаье с огорчением вздыхал: что это к нам так долго не приходит милейший граф де Мирабо? Софи недоуменно пожимала плечами.

Мирабо, которому наскучило вынужденное уединение в неприглядном помещении, в один из дней имел дерзость явиться открыто в дом господина де Моннье. Силой своего красноречия он сумел заговорить зубы старому маркизу, и тот, растроганный, предложил ему полное гостеприимство в собственном доме.

Но все имеет свой конец. Значительно позже, чем это можно было предположить, почтенный маркиз все же осознал, что он выступает в неприглядной роли рогоносца, и он обрушил яростное негодование против опозорившей его жены.

У Софи был характер. Она не пожелала слушать обличительные тирады нелюбимого мужа и уехала из Понтарлье к своим родителям в Дижон. Одновременно в заранее подготовленную законспирированную квартиру был переброшен и ее возлюбленный.

Но в Дижоне оказалось еще труднее, чем в Понтарлье. Ее мать госпожа де Рюффей де Монфор была главным образом озабочена тем, чтобы ее дом сохранял репутацию первого салона Бургундии. Чувства дочери ее менее всего занимали, и, считая происшедшее (о котором она была уже превосходно осведомлена, включая все домыслы и легенды, созданные пылким женским воображением) крайне компрометантным, она установила над Софи неусыпный надзор.

И Софи и Оноре в Дижоне оказалось совсем нелегко.

Но однажды Оноре, тяготившийся вынужденным бездействием и одиночеством на своей конспиративной квартире, рискнул явиться на бал к руководителю высшей административной власти Бургундии господину де Монтеро под вымышленным и странно звучавшим именем маркиза де Лансефудры. Среди приглашенных была и семья де Рюффей. Софи, не ожидавшая этой встречи, на какое-то время лишилась чувств и тем выдала себя. Госпожа де Рюффей утроила надзор за Софи. Мира-бо-Лансефудра представлялся ей демоном во плоти. На следующий день она подала против него официальную жалобу и добилась его ареста. Но даже после этого она продолжала так его опасаться, что на ночь связывала перевязью ногу Софи с ногой ее сестры, спавшей в той же комнате, дабы ее дочь не убежала к демону-соблазнителю.

Мирабо, оказавшийся вновь в заключении, на этот раз в замке Дижона, пребывал тем не менее в превосходном настроении.

Причиной этого было не только то, что он быстро и без особых усилий завоевал симпатии и доверие господина де Монтеро. Руководитель высшей административной власти в Бургундии проявил полное понимание чувств несчастных возлюбленных. Маркиз де Моннье, взявший в жены девушку на пятьдесят лет моложе себя, должен был понести заслуженное наказание. Монтеро создал своему узнику самые благоприятные условия в замке Дижона. В роли узника властей Бургундии Мирабо жилось свободнее, лучше, чем когда-либо раньше.

Но все же его бодрое настроение объяснялось не этим. В начале 1776 года он получил от Малерба известие о том, что дело его вскоре будет положительно решено.

Мирабо рассчитывал на скорое освобождение с первых дней образования правительства Тюрго — Малерба. Но он не мог предвидеть всех возникших на его пути препятствий.

У нового правительства было немало серьезных забот. Летом 1775 года в ряде провинций королевства развернулось широкое народное движение протеста, вошедшее в историю под именем «мучной войны». Эти народные волнения показали, какого накала достигли социальные противоречия в королевстве. С большим трудом лишь к осени правительство Тюрго смогло преодолеть кризис.

Но возникли еще и препятствия более частного характера, затруднявшие быстрое решение дела Оноре де Мирабо.

Приходу к власти Тюрго — Малерба радовался не только томящийся под надзором полиции граф де Мирабо. Новое правительство еще более импонировало его отцу маркизу де Мирабо. «Друг людей», один из авторитетнейших лидеров школы физиократов, не без основания считал себя отныне представителем руководящей «партии». В этом качестве явившись к Малербу, он потребовал от министра новых строгих и эффективных мер против своего непокорного сына.

Малерб оказался в затруднительном положении. Он был полон решимости освободить графа Оноре де Мирабо, но не мог в то же время не считаться с настойчивыми требованиями одного из теоретиков партии экономистов. Как справедливо утверждает одна из новейших биографов Мирабо, Антонина Валентен, парадоксальность ситуации заключалась в том, что в пререканиях теоретика партии и королевского министра первый отстаивал чисто феодальные требования, тогда как Малерб противопоставлял либерально-буржуазную аргументацию25. В конце концов Малерб нашел выход. Он дал какие-то успокаивающие обещания маркизу де Мирабо и одновременно вызвал графа де Мирабо в Париж, чтобы в присутствии высших властей выступить с речью, обосновывающей несправедливость совершенных против него насилий. Малерб знал и настроения правительства Тюрго, и силу красноречия молодого Мирабо. Оноре-Га-бриэль был также полон веры в мощь своего ораторского таланта. Он предвкушал близкое и полное торжество.

Но в тот момент, когда, казалось, перечеркивались навсегда все темные страницы его жизни, когда Мирабо уже обдумывал план построения своей речи, которая должна быть не столько защитительной, сколько актом обвинения деспотического режима, в эти дни из Парижа пришло потрясшее всех известие: правительство Тюрго в мае 1776 года пало. Вместе с Тюрго должен был покинуть свой министерский пост и Малерб. Последнее, что он успел сделать для Мирабо, — дать заключенному совет: бежать из Франции за границу.

XIII

Здесь не представляется возможным входить в рассмотрение причин и последствий падения правительства Тюрго26. В сущности само падение правительства либеральных реформ Тюрго было вполне закономерным для «старого порядка»; его крушение было предопределено в момент его зарождения. Падение Тюрго было вызвано не возросшим влиянием расточительной Марии-Антуанетты и не терпящего никаких ограничений графа д'Артуа-младшего, брата монарха, на слабовольного и нерешительного Людовика XVI, как это порой объясняют историки. Оно было обусловлено самой природой феодально-абсолютистской монархии, интересами господствовавшей феодальной клики — так называемых привилегированных сословий, феодальной элиты, не желавших поступиться хоть самой малостью из присвоенных ими преимуществ и выгод.

Падение правительства Тюрго — Малерба означало переход абсолютистской реакции в контрнаступление. Важнейшие прогрессивные реформы Тюрго были отменены. Его ближайший помощник инициативный и одаренный Дюпон де Немур был отправлен в ссылку. Пост министра финансов был доверен бывшему интенданту в Бордо, ничтожному и вороватому Клюньи, считавшему, что его должность создана прежде всего для того, чтобы пополнять свои собственные бездонные карманы и подобные же карманы придворной камарильи. Возраставшие с устрашающей быстротой государственные долги он надеялся разрешить простейшей мерой — объявить Францию банкротом.

Внезапная смерть Клюньи в октябре 1776 года избавила страну от гибельных последствий его пребывания у власти.

Безрассудство и циничное воровство Клюньи нагнали такой ужас, что неустойчивый, колеблющийся Людовик XVI вновь попытался вернуться к политике реформ. Надежды возлагались на сей раз на банкира Жака Неккера. Несмотря на то что он был протестантом и поэтому мог быть назначен директором государственной казны, а не министром, он располагал двумя преимуществами, обеспечившими ему широкие общественные симпатии. Он был противником школы физиократов, следовательно, и Тюрго, что импонировало всем противникам поверженного реформатора, а главное, как банкир столь успешно вел свои дела, что стал одним из самых богатых людей в Париже.

Будучи человеком практического склада, Неккер, взявшись за руководство расстроенными финансами королевства, нашел для их исцеления единственное средство — жесточайшую экономию. Он пытался ограничить мотовство королевы и королевских братьев, а также раздаваемые придворным всякого рода пенсии, составлявшие ежегодный расход в 28 миллионов ливров. Одного этого было достаточно, чтобы возбудить против Неккора негодование всех привилегированных. Его участь была предрешена. В мае 1781 года он ушел в отставку, освободив место ставленнику придворной элиты Жоли де Флери, который с легким сердцем опустошал казну, раздавая деньги направо и налево придворным сеньорам, убежденным в том, что все их прихоти требуют немедленного удовлетворения за счет королевской казны.

Эти перемены означали, что во французском королевстве стрелка часов была передвинута назад, и время шло по старому, установленному еще во времена Людовика XIV счету, монархия, привилегированные сословия живут сегодняшним днем, не заглядывая в неизвестные, загадочные листки будущего. « На наш век хватит», — монархия, просуществовавшая почти тысячу лет, переживет и завтрашний день.

Мирабо, кактолько до него дошли роковые вести, разрушившие все радужные надежды и планы, немедленно воспользовался последним советом Малерба: он бежал из Франции. Это оказалось легче, чем он ожидал: в его распоряжение были предоставлены даже почтовые кареты. Господин де Монтеро, просвещенный правитель провинции Бургундия, был также потрясен падением правительства, пробудившего столько надежд, и считал долгом совести помочь чем возможно бедному графу Мирабо. В конце концов справедливость должна восторжествовать; поклонники Руссо и энциклопедистов непоколебимо верили в конечное торжество естественных прав человека.

И вот Мирабо вновь на свободе. Как легко дышится, он больше не испытывает становившегося невыносимым ощущения травимой со всех сторон собаками лисицы. Он в Швейцарии; он свободный человек и гражданин.

Мирабо вполне уверен в своих силах: природа наделила его даром красноречия и он владеет пером. С таким могучим оружием давно пора вступить в открытое сражение с деспотизмом.

Граф Оноре-Габриэль Рикетти де Мирабо — плоть от плоти французской аристократии. Но никто лучше него не знает все ее пороки, все низости, все преступления, на которые она способна. Он все это испытал на собственной шкуре; они его травили, они были готовы растерзать его в клочья. Его отец — «Друг людей», просвещенный либерал, человек передовых взглядов, мстительной злобой преследовал родного сына с помощью феодальных lettres de cachet, стремился сгноить его в тюремных подземельях; его мать хладнокровно целилась в лоб своего первенца; он никогда не забудет этих минут в замке Пьер-Бюффиер. Его жена — ласковая Эмили, прячущая за сладкой улыбкой змеиную злобу и с грациозным изяществом выжидающая миг, чтобы нанести смертельный укус — отравить своим ядом. Маркиз де Мариньян, ее отец, его тесть, — алчный стяжатель, человек без совести, без чести, без души, лихоимец и тиран; госпожа де Рюффей де Монфор — чванливая спесь, — а чем, собственно, чванится? — закосневшая в мелочном тщеславии и глупости старуха, готовая ради ничтожного честолюбия подсовывать кому угодно своих дочерей…

Таковы самые близкие, родные, его окружение… а дальше вся эта высокомерная, заносчивая знать, все эти первые фамилии королевства…

Графу Мирабо давно пора свести счеты со своей родней — с этой волчьей стаей, шедшей с горящими ненавистью глазами и оскалом клыков по его следам. Мирабо, лучше чем кто-либо другой, понимает, что весь этот строй привилегированных сословий прогнил насквозь.

Волки в овечьих шкурах, вороны в павлиньих перьях — он-то хорошо знает, чего стоят на деле все эти улыбающиеся, пересыпающие тонкими шутками речь господа в нарядных костюмах, тщательно завитых париках, шелковых чулках и туфлях на высоких красных каблуках. Он знает, как эти ласковые господа умеют плести почти незаметную паутину интриги, к концу сплетающуюся в удавную петлю, как с пленительной улыбкой они умеют подносить блещущий хрустальными гранями бокал прозрачного вина, в котором растворены капли смертельного яда. Пора, пора сводить счеты. Слишком долго его заставляли молчать. Он не может, не должен, не имеет права молчать.

Граф де Мирабо, кипящий неукротимым негодованием против своего сословия, против этой тупой, ограниченной, высокомерной аристократии, против обветшалого, косного режима деспотизма, силен в своем отрицании, во всем, что против. Но может ли он с такою же убежденностью и силой противопоставить этому старому, изжившему себя миру позитивную программу?

В этом его ахиллесова пята. Все эти годы, когда шло его формирование как политического деятеля, как противника режима, оп оставался одиночкой, преследуемым и гонимым изгоем аристократии, скитавшимся по казематам и крепостям, отрешенным от мира узником, бесконечно далеким от народа. И в этом главная слабость Мирабо. Он враг, он обличитель деспотизма, но он не мог бы, как Жан-Поль Марат, назвать себя Другом народа. Народ? Он его не знает: он знаком с ним лишь как с литературным понятием, заимствованным из сочинений Жан-Жака Руссо.

Принято считать, и для этого есть веские основания, что формирование лидера либеральной оппозиции и противника абсолютистского режима произошло под влиянием передовой просветительской литературы XVIII века. В какой-то мере это действительно так. Но при этом в формировании антифеодальных, антиабсолютистских воззрений Мирабо значительную роль играет его личная судьба, его биография: десять, нет, пятнадцать лет преследований и гонений, которым подвергался он со стороны сильных мира сего. Он-то знал не из книг, а из собственного опыта, из горестных уроков безжалостно растоптанной молодости, как тяжела рука главы феодального клана, как жестока, деспотична, беззаконна неограниченная сила королевской власти, попирающая права человека.

Но в те недолгие счастливые дни, когда Мирабо вдыхал полной грудью сладостный воздух свободы, когда он обдумывал, с каких разящих ударов надо начать открытую войну против системы деспотизма, его поразила вставшая перед ним во всей суровости и неотразимости дилемма: а Софи? Что будет с Софи?

Забыть ее? Перечеркнуть страницы этого бурного романа? Считать его преходящим любовным происшествием, каких было так много в его жизни? Не вспоминать? Уйти не оглядываясь? Все пройдет, все проходит, она погорюет, поплачет, а затем постепенно — время все исцеляет — забудет и Габриэля, и их недолгую пылкую любовь. Поступить так?

Это решение представлялось самым простым и легким. Оно как бы само собой подразумевалось: мало ли женщин встречалось на его пути?

Но нечто более сильное, чем логика бесспорных, как ему казалось, доводов, заставляло его вновь и вновь возвращаться к этим мучившим его вопросам.

Он отдавал себе отчет в том, что бегство из Франции вместе с Софи создаст для него совершенно иные, неизмеримо более трудные и опасные условия. Дело было не только в том, что он брал на себя ответственность за ее судьбу и что он, законный супруг Эмили Мариньян, графини Мирабо, не сможет представлять Софи как свою жену. По законам того времени похищение замужней женщины, законной супруги маркиза де Моннье, будет квалифицироваться как государственное преступление. Со времен гомеровского эпоса о Троянской войне, о похищении супруги царя Менелая прекрасной Елены поколения были воспитаны в уважении к непререкаемости законов об освященных господом богом и церковью браках…

Как же поступить?

Ведь он прежде всего политический деятель pi бежал из родной Франции по совету Малерба не ради личного благополучия, а для того, чтобы оттуда, из свободной страны, атаковать своим пером темные силы зла, вновь взявшие верх в королевстве… Но эти разумные доводы рушились: он не может бросить Софи, не может предать их любовь.

Габриэль устанавливает связи с Софи. Через верных людей, а частью через купленных они поддерживают тайную переписку. Мирабо узнает, что Софи в порыве отчаяния приняла большую дозу яда (лауданума). Но ее молодой организм оказался сильнее: она промучилась несколько дней, но выжила. Тогда она приняла решение бежать из пределов Франции и там соединиться со своим возлюбленным. Мать грозила, что запрет Софи в монастырь, но дочь ей ответила, что если она посмеет это сделать, то она сожжет монастырь и либо погибнет.в пожаре, либо убежит. Госпожа де Рюффей ужо убедилась в неукротимом характере своей дочери; она ее уже побаивалась: от этой молодой женщины, одержимой страстью, можно всего ожидать.

Софи переезжает из Дижона в Понтарлье, поближе к границе Швейцарии. Дважды, 31 мая и 12 июня, она пыталась бежать, но на границе была задержана.

Эта неодолимая всепобеждающая страсть молодой женщины кладет конец колебаниям Мирабо. Он не может обмануть ожиданий Софи, предать их любовь. 15 июня он пишет своей сестре: «Я всем пожертвовал ради любви. Я никогда больше не смогу вернуться на свою родину, даже если придет время, когда я этого захочу». Эти горестные строки показывают, что он отчетливо понимал, как велика тяжесть ответственности, которую он возлагал на свои плечи.

Отныне он озабочен тем, как организовать переход Софи де Моннье швейцарской границы. Чета Рюффей объединяется с маркизом де Моннье и его родней, чтобы общими усилиями воспрепятствовать бегству неверной жены и непослушной дочери. Мирабо со своей стороны призывает на помощь сестру Луизу де Кабри. Она приезжает в укромное место возле швейцарской границы.

Луиза устанавливает (через посредников) прямую связь с Софи, вырабатывая во всех деталях план бегства. Безошибочный женский инстинкт побуждает Софи просить ее возлюбленного рассказать ей немного подробнее о его сестре; она ведь ее никогда не видела.

Мирабо отвечает ей пространным письмом. Психологически это один из самых труднообъяснимых его поступков. Неизвестно зачем, для чего проводит он параллель между Софи и Луизой. Он вдается в такие подробности, интимные детали, не относящиеся к характеру или моральным качествам обеих женщин, что это производит двусмысленное, крайне странное впечатление. Зачем надо было писать так о сестре? Этот вопрос не находит объяснимого ответа.

Финал этой полузагадочной истории с письмом о Луизе был еще более неожиданным. Письмо это не дошло до адресата, Софи (к счастью для нее) его никогда не прочла. Оно было перехвачено горничной, перекупленной госпожой де Рюффей, и передано ей. Старая дама, не обладавшая необходимой литературной подготовкой, не смогла разобраться в содержании письма и переправила его своему союзнику маркизу де Мирабо. «Друг людей» пришел в восторг от неожиданно доставшегося трофея. Последние годы жизни он был целиком поглощен процессом против своей жены. Отчасти под влияни-, ем ставшей всесильной хозяйкой замка Биньон госпожи дго Майи, мечтавшей о юридическом закреплении своего фактического статуса, обуреваемый маниакальной идеей овладеть несметными богатствами Вассанов (на что они ему, старику? И сохранились ли они вообще?), ои старался доказать, что маркиза де Мирабо сумасшедшая и, следовательно, юридически неполноценное лицо. Этот процесс его разорил и духовно опустошил; он поглотил все его силы, мысли и время; его теоретические занятия заброшены ради изобретений новых формул крючкотворства. Опоре и Луиза выступали на стороне матери, и этого было достаточно, чтобы считать их злейшими его врагами. И вот в его руках бесценный документ: его сын и его дочь изобличены этим письмом в тягчайшем преступлении: кровосмесительной связи. Он их сметет теперь с пути: на всю жизнь запрет сына в тюрьме, а дочь — в монастыре. Старик в мономании ненависти к бывшей жене растерявший человеческие чувства, даже любовь к родным детям, потирает от удовольствия всегда холодные, плохо гнущиеся пальцы. Он прячет этот кажущийся ему драгоценным документ в секретный ящик для особо важных бумаг: он его придержит до поры до времени, а в нужный час ударит этой картечью…

Ни Опоре, ни Луиза пока еще не знают о злосчастной судьбе письма. Позже и до конца своих дней Оноре будет решительно отвергать тот смысл, который хотел придать письму отец. Луиза, когда ей станет известным это непостижимое письмо, в ярости порвет навсегда со своим братом, и их былая дружба сменится полным разрывом; все попытки Оноре вновь найти с ней общий язык будут наталкиваться на непоколебимую непримиримость… Но все это будет потом… А пока все еще дружный союз с берегов Женевского озера деятельно подготавливает бегство Софи…

Наконец настает желанный день. 27 августа 1777 года вечером во время грозы, под проливным дождем и раскатами грома, маркиза де Моннье в мужском костюме и широкополой, шляпе своего мужа, скрывающей ее лицо, охраняемая двумя подосланными Мирабо в Поитар-лье его тайными сообщниками, со множеством всяких приключений пересекает государственную границу. Она мчится затем, влекомая неизвестными спутниками, в чьих руках ее судьба, по горным дорогам Швейцарских Альп, и, наконец, в маленьком городке Верьере они останавливаются у небольшого одинокого домика с освещенными окнами. Здесь ее на пороге обнимает давно терпеливо прислушивавшийся ко всем звукам за чуть прикрытой дверью ее Оноре, ее Мирабо.

В этом темном, залитом дождями, гремящем грозою, скрывавшем за каждым углом неисчислимые опасности страшном мире, оказывается, все-таки возможно полное, бескрайнее, простое счастье.

XIV

Счастье. Сколько оно может длиться?

Уже было за полдень, когда Софи и Оноре проснулись… За окном ярко светило солнце, уходили вверх покрытые темно-зеленой листвою деревьев горы. Это была Швейцария, они были вдвоем, они были свободны, им ниоткуда не угрожала опасность. Наверно, они оба рассмеялись легким, беззаботным смехом радости, смехом счастья.

Затем пришла пора размышлений вслух.

Софи оказалась предусмотрительной. Может быть, даже больше, чем это было нужно. Она привезла не только все необходимые туалеты дамы высшего общества, но и прихватила с собой из потайного ларца ее официального супруга две тысячи ливров. Она с наивностью уверяла Оноре, что эта сумма меньше даже той доли, на которую она имела право претендовать. Оноре ей охотно поддакивал; они были соединены отныне одной судьбой, и в эти первые дни счастья и свободы он не хотел задумываться над грозящими опасностями. Но он, конечно, хорошо понимал, как может быть повернут против него, против нее избранный Софи способ частичного урегулирования финансовых расчетов с ее бывшим, вернее, ее официальным супругом.

Оноре был легкомысленным, умел жить сегодняшним днем: их мечты осуществились, они были вместе и счастливы; они натянули длинный нос всем этим старым дуракам — Моннье, Сен-Морису, супругам Рюф-фей, и к тому же эти деньги оказались весьма кстати. Мирабо оставался в Швейцарии с пустыми карманами, теперь они полны, и для начала можно жить беззаботно, не задумываясь над завтрашним днем.

Но все же, по зрелом размышлении, они вскоре пришли к заключению, что оставаться в такой угрожающей близости от Понтарлье было небезопасно. Урок с пропавшим, вернее, с похищенным письмом не прошел для Оноре даром. У его врагов длинные руки, в этом он уже убедился. Заметая следы, отрываясь от своих преследователей, которых они скорее чувствуют, чем видят, перебираясь то в Базель, то в Берн, они добираются до Рейна, и на небольшом чудесном корабле медленно поднимаются вверх.

Беглецы обретают приют в Голландии, в Амстердаме. Этот город, со всех сторон защищенный морем, как бы наполовину погруженный в морскую зыбь, кажется им самым надежным укрытием.

Мирабо вновь берется за перо. Счеты с врагами еще не сведены. Но жестокие уроки жизни многому его научили; он стал осторожнее, расчетливее. Нельзя начинать с ударов по главной цели: первые удары надо наносить по флангам. В Амстердаме он пишет «Обращение к народу Гессена». Формально это острокритическое сочинение, направленное против немецких владетельных князей, в частности против герцога Гессенского, торгующего своими подданными. Но только ли гессенского монарха имеет он в виду? Только ли народ Гессена страдает от произвола деспотизма? Это все тот же враг — безжалостный и беспощадный деспотизм во всех его вариантах и оттенках, остающийся одним и тем же, — душителем свободы, воплощением зла и произвола, попирающего дарованные природой естественные права человека.

Софи безмерно счастлива. Сбылось все, о чем она мечтала. С ней ее Опоре, он с ней ласков, у них скоро будет ребенок. В их маленьком домике на так странно звучащей улице Кальверстаат тихо. Что еще можно желать на этом свете? Вот оно, полное, чистое и теплое, как молоко, женское, человеческое счастье.

Счастье не знает счета времени. Ей кажется, что оно бесконечно. Но это иллюзии…

Мирабо с некоторых пор замечает, что недалеко от дома он встречает одно и то же лицо. От него отворачиваются, стараются быстро уйти, но завтра все повторяется снова. Оноре ловит в окне все тот же пристальный взгляд. Сомнений быть не может: за ними снова охотятся, по их следу идут ищейки.

Мирабо не ошибался в оценке грозящей им опасности. Маркиз де Моннье кричал на всех перекрестках, что этот злодей похитил у него не только жену, но и все его сбережения. Не только Понтарлье — вся Франция была потрясена этим беспрецедентным попранием прав супруга, королевских законов, законов святой церкви.

Эти исчадия ада, эти преступники, прикрывавшиеся громкими дворянскими именами — графа де Мирабо и маркизы де Моннье, обесчестили, оскорбили все благородное сословие. В аристократических гостиных столицы и провинциальных дворянских усадьбах дополненное пылким воображением негодующих дам происшествие принимало гиперболизированные очертания. Две тысячи ливров, похищенных у маркиза де Моннье, молва легко превращала в двадцать, в двести тысяч. Этот ужасный преступник, опозоривший благородные седины своего несчастного отца, был разбойником, способным на все: убийство, ограбление, любое святотатство.

Общественное негодование возглавила и направила по надлежащему руслу могущественная коалиция, сложившаяся из наиболее пострадавших или ближе других затронутых лиц. Маркиз де Моннье, стараниями оскорбленных в высоких чувствах дам поднятый почти до роли национального мученика или даже национального героя, граф Сен-Морис — комендант крепости Жу, из которой негодяй посмел бежать, господа де Рюффей, обесчещенные и ограбленные преступной дочерью, маркиз де Мирабо — «Друг людей», всю жизнь мучившийся со своим сыном-чудовищем, маркиз де Мариньян, с самого начала противившийся браку своей святой дочери с этим извергом, — то была действительно могущественная коалиция самых знатных, богатых и влиятельных патрициев южной Франции, и она взяла в свои руки весы карающего правосудия.

Суд над беглецами состоялся в Понтарлье; он был скорый и правый. Оноре-Габриэля де Мирабо «за грабеж и обольщение» приговаривали к смертной казни; ему должны были отсечь голову; Софи де Моннье пожизненно должна была пребывать с обритой головой в доме падших женщин.

Решение суда было предано широкой гласности. Теперь оставалось лишь привести приговор в исполнение.

Какие бы перемены ни совершались в правительственных верхах царствования Людовика XVI — был ли во главе правительства либеральный Тюрго или беспутный Калонн, или их преемники, — полиция оставалась неизменной; она хорошо знала порученное ей дело. Выследить беглецов — государственных преступников, наивно полагавших, что если они кружным путем отправятся в Амстердам, то их не скоро найдут, не представляло трудной задачи. Полиция быстро напала на след беглецов. И если Мирабо и Софи в течение семи месяцев жили легко и свободно, не подозревая, как хрупко их счастье, то это не потому, что полиция не нашла их раньше; нужны были недели, чтобы урегулировать с голландскими властями вопрос о выдаче французской полиции разыскиваемых государственных преступников.

В мае 1778 года Мирабо, отчетливо ощущавший, как сужается вокруг них круг, принял решение и убедил в том Софи, что надо спешно покидать Амстердам. Софи не хотелось расставаться с этим тихим домом, в котором она была так счастлива; она медлила, оттягивала отъезд день за днем.

14 мая Мирабо удалось незамеченным выйти из дома. У них были друзья в Амстердаме, где они могли на какое-то время укрыться. Но Софи задержалась, замешкалась, и, когда к вечеру она наконец собралась оставить полюбившийся ей дом навсегда, оказалось, что уже поздно. Дом был оцеплен, и в двери ворвалась полиция.

Перед Мирабо второй раз раздваивались пути. Он сумел уйти от преследователей, и друзья помогли бы ему укрыться в глубоком подполье или на краю света, где его никто не найдет. Речь шла о его голове, он это отчетливо понимал. Но мог ли он оставить Софи одну? В лапах полиции? Их смертельных врагов?

Может быть, оставаясь на свободе, он был бы ей более полезен. Но он, наверно, представил ее смертельно бледное от ужаса, от отчаяния лицо, ее потухшие глаза, бессильно опущенные руки, и он твердым, спокойным шагом направился к домику на Кальверстаат. В этот решающий час, переламывающий, наверно навсегда, их судьбу, он не мог предать, не мог оставить одинокой Софи.

Счастье? Сколько оно может длиться?.

Ни Опоре, ни Софи уже не повторяли больше этот вопрос.

Они были несчастны, их горе огромно, и впереди не видно просвета.

Софи не поместили в тюрьму Сен-Пелажи — с проститутками, убийцами, ночными колдуньями. Врач удостоверил, что у нее должен быть ребенок, и ей милостиво заменили Сен-Пелажи одним из суровых парижских домов призрения, где в маленькой сырой камере с тремя ведьмами и сумасшедшей, прикованной гремящими цепями к железной койке, должны были проходить ее дни и ночи. Когда у нее родился ребенок — девочка, ее наз вали Софи-Габриэль, — у нее снова пробудилась привя занность к жизни, но после нескольких недель кормления девочку отобрали у матери и отправили куда-то да-, леко в деревню. Через какое-то время девочка, о которой она так тосковала, умерла. Тогда, видимо в возмещение, Софи перевели в Гиепь, в женский монастырь. Физически здесь было легче, но по-прежиему никаких надежд.

Мирабо не был предан казна. Его отец, доживавший поздние часы своей долгой жизни, не захотел пятнать свои руки кровью родного сына. Старый маркиз де Мирабо был достаточно влиятельным представителем высшей знати в сословной монархии, чтобы без труда добиться замены смертной казни пожизненным тюремным заключением. Мирабо был помещен в одиночную темницу башни Венсенского замка.

Я видел Венсенский замок: суровое величие строгих линий этой кажущейся и сегодня неприступной грозной крепости, сложенной из серого, побуревшего от времени непробиваемого камня, с ее округлыми сторожевыми башнями, амбразурами, бойницами, с глубоким рвом, окружающим крепость со всех сторон, и в наше время подавляет своей мрачной мощью.

Каменные стены, каменные пол и потолок, узкая по лоска света, лиловеющая ранним утром и гаснущая быстрее, чем где-либо, шесть шагов вперед, шесть шагов назад, и так день за днем, день за днем, недели, месяцы, год, годы — вот и жизнь Оноре-Габриэля де Мирабо.

Первые недели он метался, как тигр в клетке, из угла в угол. Потом он привык ходить тише, медленнее; он стал присаживаться у маленького деревянного столика, прислушиваться к сторожившей его тишине крепостной башни.

Через какое-то время он добился бумаги, перьев, чернил. Сначала он писал письма — протесты, просьбы, мольбы королю, министрам, отцу, близким; он всех просил об одном и том же: проявить хоть малую долю спра ведливости к нему, немного человечности — изменить его судьбу, послать простым солдатом на войну в Аме рику, куда угодно, но только не оставлять его здесь; ведь он заживо погребен в могиле. Все его письма оста лись без ответа.

Он был полон решимости не сдаваться, продолжать борьбу. В Венсенской темнице Мирабо написал больше, чем когда-либо. Здесь было создано одно из самых зрелых и сильных его политических произведений — «О тайных приказах и государственных тюрьмах». Написанное ясным, точным, подчас протокольно сухим, но тем более впечатляющим языком, сочинение воссоздает картину чудовищного произвола, беззакония, бесправия, насилия над личностью, составляющих основу функционирования режима государственной власти. Если в этом государстве беззакония и есть что-то продуманное и логически обоснованное, так это сатанинская система издевательств и унижений человека, попрания его естественных прав, — система, рассчитанная на то, чтобы в кратчайший срок сокрушить физически и морально человека.

Из этого сдержанного, немногословного перечня почти бесстрастно формулированных констатации всевозможных преступлений режима тирании и произвола против человеческой личности, против естественных прав человека автор делает краткие, но полные бунтарского духа выводы. Важнейшие из них два. Первый сформулирован так: «Я всегда полагаю и буду так полагать и впредь, что безразличие к несправедливости есть предательство и подлость». Это заключение, если угодно, морализующего порядка. В переводе на язык практики оно означает, что ни один порядочный человек не может не участвовать в борьбе против существующей в государстве системы насилия над человеком, т. е. несправедливости. Этим тезисом утверждается не только моральное право, но и прямой моральный долг, моральная обязанность всех честных людей включаться в борьбу против несправедливого режима тирании и деспотизма.

Второй обобщающий вывод идет дальше и имеет уже отчетливо революционный характер: «Человеку для того, чтобы разорвать свои цепи, дозволены все средства без исключения…»

Говоря о дозволенных средствах, Мирабо, несомненно, имеет в виду впервые сформулированное еще в «Опыте о деспотизме» признание права на вооруженное сопротивление системе угнетения, права на насильственное лишение власти угнетателей.

По существу этими крайними заключениями Мирабо признает и с точки зрения защиты естественных прав человека обосновывает право на вооруженную борьбу против системы насилия, право на революцию.

В формировании политических взглядов Мирабо, в становлении его как революционера — буржуазного революционера, добавим мы тут же, — созданный в Вен-сенской темнице трактат имел важное, определяющее значение.

То дополнительное определение — буржуазный революционер, — которое мы сочли необходимым сразу же внести, говоря уже о венсенском этапе биографии Мирабо, продиктовано не склонностью к схематическим или жестким формулировкам. Оно вытекает из самой сути идейно-политических взглядов Мирабо.

Критика системы феодально-абсолютистских институтов у Мирабо целиком укладывалась в рамки политических разоблачений. Дальше Мирабо не шел, и социальные аспекты антифеодальной борьбы его привлекали значительно меньше, чем политические. Напомним еще раз, что мятеж Мирабо против привилегированного сословия, к которому он принадлежал по происхождению, был рожден прежде всего его противодействием отцовскому деспотизму. Семейный конфликт закономерно перерос в конфликт со всей системой правительственной власти. Насилия, беззакония, попрания всяких правовых норм, обрушившиеся на юного, затем молодого Мирабо, логически привели его к критике всей системы деспотического режима.

Достаточно было Мирабо однажды соприкоснуться с неумеряемой ни законом, ни практикой системой произвола, чтобы он оказался несомым ею, как песчинка в пустыне.

Если отвлечься от восклицаний и резонерства и рассмотреть вещи в их суровой действительности, то надо сказать, что все усилия Мирабо добиться какого-либо законного права или какого-то порядка оставались чистейшим донкихотством. По самой своей природе, по своей сущности и сути королевская власть не могла функционировать, не подавляя и не угнетая одновременно всю систему прав человека. Сословная монархия действовала на основе многостороннего и, так сказать, непрерывного нарушения прав.

Смущало ли это хоть в какой-то мере руководителей государства? Ни в малой степени; это не было вообще проблемой.

Для Мирабо же как лица, пострадавшего и продолжающего страдать от произвола феодально-абсолютистского деспотизма, то было, естественно, главной проблемой. От своего частного случая он перешел к критике существующего режима в целом. Объективно эта критика означала противопоставление системе феодально-абсолютистского бесправия и деспотизма системы буржуазного правопорядка, опирающегося на антисословную доктрину «естественных прав человека».

Но следует остановиться еще на одном аспекте, который имел для Мирабо дополнительное значение. Мира-бо придавал важное значение принципу либеральной, прогрессивной, представительной монархии. С точки зрения его идеалов, наилучшей была бы монархия, ближе всего уподобляющаяся британской. Но первое и основное требование, которое он к ней предъявлял: она должна была бы быть монархией вообще.

Симпатии в пользу монархии не были продиктованы вкусом выдающегося политического деятеля. Более того, в том не было и какого-либо его своеобразия. В XVIII веке во Франции идея монархии была господствующей; ее можно встретить у политических мыслителей и более левых, и более правых взглядов. То была сфера общественного бытия, считалось неразумным, непрактичным, бессмысленным вести абстрактные споры. Чтобы не быть голословным, достаточно сослаться на три наиболее впечатляющих примера. В годы, предшествующие революции, будущие прославленные ораторы якобинцев и руководители революционного правительства Максимилиан Робеспьер, Жорж Дантон и Жан-Поль Марат были, не проявляя и тени колебаний, убежденными сторонниками монархии. В сущности, почти вся французская прогрессивная литература исходила в последнее десятилетие перед революцией из признания непререкаемости тезиса о незыблемости монархии.

Вряд ли есть смысл углубляться в исследование причин этого своеобразного парадокса: вое недовольны монархией, но никому не приходит в голову поставить ее под сомнение. Стоит разве лишь напомнить, что вся французская политическая литература предреволюционных лет, может быть, за исключением Камилла Дему-лена, и то, вероятно, больше из озорства, полностью отвергала республиканские учреждения. По-видимому, еще ранее получила распространение идея о том, что республика аристократична. Монархия противопоставлялась республике. Не потому, что трезвыми умами она строго взвешивалась на весах в сопоставлении с республикой и достоинства ее перевешивали. Прежде всего потому, что республики опасались и готовы были видеть в ней прямую угрозу будущим свободам.

Оноре Мирабо в полной мере разделял все предрассудки или все заблуждения, как угодно, своих соотечественников. Его занимала не далекая, туманная, абстрактная республика, а реальный мир, в котором он жил. То была монархия — монархия плохая, испорченная привилегированными сословиями, придавшими ей отталкивающие черты деспотического режима. Деспотизм надо уничтожить, и тогда окружающий мир — старая французская монархия — станет лучшим, более справедливым.

Таковы были, несколько схематично, политические взгляды Мирабо той поры.

Но жизнь Мирабо, как мы знаем, с молодых лет вошла с перекосом. И чем дальше шло время, тем перекос этот становился все больше и больше.

Итак, вернемся к вопросу, от которого мы до сих пор уходили. В литературном наследии Оноре Мирабо трактат «Тайные приказы и государственные тюрьмы» не занимал определяющего, тем более доминирующего места. В общем это произведение, которое, на мой взгляд, имело наибольшее влияние на определение постепенно складывающихся политических убеждений будущего трибуна, осталось недооцененным или, если угодно, не замеченным в должной мере.

В чем тут дело?

Подойти к этому сюжету надо несколько издалека. Еще более ста лет назад Альфонс де Ламартин, знаменитый поэт, романтик, историк, государственный деятель, министр иностранных дел, один из первых ораторов Европы, привлекавший в течение полувека внимание всего мира своими «поэтическими раздумьями», сладкогласными речами и пышной шевелюрой, — Альфонс де Ламартин в своей столь же знаменитой, как и все, что выходило из-под его пера, «Истории жирондистов» дал яркий, запоминающийся портрет графа Оно-ре-Габриэля Рикетти де Мирабо — знаменитого трибуна Великой французской революции.

Ламартин был первым, кто не задумываясь назвал как нечто неоспоримое и достойное поклонения нашумевшие письма Софи Моннье и Оноре Мирабо, которыми томящиеся в разных тюрьмах влюбленные на протяжении почти четырех лет обменивались друг с другом, бессмертными27. Авторитет, эстетическая компетентность Ламартина, его художественный вкус были настолько непререкаемы, что это мнение поэта стало своего рода классикой.

Тридцать лет спустя Марио Прот в обширном введении к публикации писем Мирабо «О любви» подтвердил определение, данное впервые Ламартином28. Письма Мирабо и Софи Моннье стали в своем роде классическим примером, образцом любви двух беззаветно преданных друг другу существ.

И вот перед вами страницы старинного, бесконечно далекого романа давно отшумевшего времени.

Когда вы смотрите па эти поблекшие от времени строки, на потемневшие, влажные, как бы уже охваченные начавшимся тлением листы, вас обдает холодок отлетающего времени. Здесь все в прошлом.

Но вы начинаете вчитываться в эти строки, и с первых слов вас невольно захватывает, притягивает пробивающаяся сквозь долгие, долгие годы их живая, покоряющая сила. Слова бегут, обгоняя друг друга. Они торопятся, они боятся опоздать; им некогда. Всего час, два часа назад эти два самых счастливых существа на свете — или два самых несчастных? — расстались. Что с ними было? Что с ними будет? Они еще ничего не знают. Завтрашний день — каким он будет? Он еще неразличим, неведом. Оноре пишет ей торопливо: ведь так много надо сказать. Еще не окончив одно письмо, он начинает другое. Им не терпится друг другу все рассказать. И постоянным рефреном, повторяющимся почти за каждой фразой, за кратким деловым сообщением, — вопросы, на которые, ей кажется, она никогда не дождется ответа: «Ты меня помнишь? Ты меня любишь? Ты меня не забыл?»

Наверно, нетрудно представить груду белых страничек, написанных непривычным к письму крупным женским почерком на жестком столе тюремной кельи. Но в этих листках белой бумаги сама жизнь. Сколько чувств, сколько ожиданий, сколько надежд вложено в эти торопливые бегущие буквы!

В этом огромном, беспощадном мире их, незащищенных, всего двое.

Может быть, Альфонс Ламартин и в самом деле был прав? Кто решится оспорить эти залитые слезами страницы романа XVIII столетия? Разве не внушают они невольного уважения читателям?

Когда вы смотрите на эти прочные, казалось бы, несокрушимые переплеты, на эти пожелтевшие и как бы сгустившиеся плотные листы старой толстой бумаги, на этот затейливый и в то же время бедный в своей убогой типографской технике старинный шрифт, вы невольно как бы переноситесь в давно минувший, в почти неразличимый, навсегда ушедший век.

Уже нет в жизни ни Софи, ни Оноре, ни свидетелей, ни очевидцев. Никого не осталось. От минувшей поры если что и сохранилось, так лишь эти так наивно и часто повторяемые вопросы:

«Ты меня помнишь? Ты меня любишь? Ты меня не забыл?»

Так начинается этот роман в письмах. Конечно, он имеет несопоставимые преимущества перед «Новой Элоизой» Руссо. Но вряд ли нужны сопоставления писем Софи Моннье и Оноре Мирабо с авторами литературной переписки, созданной талантом Жан-Жака Руссо. Да и к чему эти поздние счеты славой? Во втором варианте, который Мирабо по своему неполному человеческому веку так и не опубликовал (как, впрочем, и не думал вовсе об этом), за неровными линиями строк стоит сама жизнь.

Можно лишь представить, как медленно, бесконечно медленно тянется время для двух существ, любящих друг друга, постоянно думающих друг о друге, всегда опасающихся друг за друга и в то же время разлученных на долгие годы. Наверно, Ламартин был прав, утверждая, что страницы истории любви Софи и Оноре бессмертны. Может быть, и в самом деле они бессмертны?

Но еще раз перечитайте эти письма сначала. Прошел год. За этот долгий год чуда не произошло. Могучие и строгие очертания Венсенского замка все так же грозно высятся на горизонте. И никому не видимые, тайные обитатели живут в неменяющемся, строго установленном, подчиненном жестким правилам мире крепости.

Монастырь, в который заключена Софи Моннье, все так же зорко и бдительпо охраняется бесшумно ступающими сестрами, облаченными в строгие монашеские платья. Вчерашний день похож на сегодняшний, а сегодняшний — на вчерашний и на завтрашний… Минувший день — это много или мало? Чем дольше идет время, тем, кажется, все явственнее замедляется его ход.

Оноре Мирабо был полон решимости не попасться в руки своих врагов, как глупый полуслепой кролик. Он не позволит, чтобы они подчинили его своей воле. Он продумал, строго распределил во времени огромные обязанности, которые ему предстоит выполнить в ближайшие год-два.

Было над чем поразмыслить… Как уже ранее было сказано, Мирабо начал свой трактат «О тайных приказах и государственных тюрьмах». По мере развертывания работы он расширял круг источников и литературы, привлекаемых для изучения рассматриваемых вопросов. Одновременно он начал ряд крупных литературных работ. То были обширные переводы из Гомера и по древнегреческим источникам, и в английском переложении Поппа, переводы из Тацита, и упорно продвигаемые им вперед и тщательно редактируемые переводы Бок-каччо. Нельзя не поражаться удивительной работоспособности и внутренней собранности этого человека.

В Венсенской башне он обнаружил такую продуктивность пера, которую трудно было бы от него ожидать при иных, самых благоприятных условиях. Он умудрился в условиях жесткого, строго регламентируемого режима наладить и организовать за пределами Венсен-ского замка выпуск сочинений Боккаччо с помощью посреднических издательских фирм.

Каждый день, два-три раза в сутки, он пишет письма своей Софи. Он ей пересылает свои литературные переводы, спрашивает ее мнение по тому или иному литературному вопросу. Он искренне озабочен развитием ее литературных вкусов. Кажется, он один готов полностью взять на свои плечи все тяготы этой выпавшей им нелегкой доли. Он по-прежнему находит для нее нежные, ласковые слова. Он обращается к ней: моя единственная, моя горячо любимая, моя самая дорогая…

Эт» — могучий дуб, и кажется, нет на свете сил, которые могут сломить железный организм и эту несгибаемую волю.

И все-таки загляните дальше в эти письма. Еще год прошел. Уже прошло три года. Бьет колокол на Венсенской башне, а время идет все медленнее, все тише. Оно-ре оглядывается назад. Вот он сделал на дереве зарубку. Тогда еще было воскресенье, за ним начинался понедельник, а впереди еще долгая, большая неделя. Он оглядывается назад. Как различить дни? Теперь, когда они остались позади, они становятся как бы одинаковыми, похожими один на другой. Одна неделя на другую.

Вот страшная, затягивающая, все туже подступающая к горлу петля остановившегося времени.

Перечитайте еще раз письма, которыми по-прежнему обмениваются бывшие когда-то, в незапамятном, бесконечно далеком прошлом, счастливыми любовники. А ведь писем становится все меньше. Да и сами письма стали короче, тоньше; Оноре и Софи все реже испытывают необходимость обращаться друг к другу. И кто может сказать, что действует сильнее: сложившаяся с годами привычка, душевная необходимость или потребность, или, быть может, ни он, ни она не хотят, да и не смеют задумываться над этим вопросом.

Это как будто те же самые письма, что были и раньше. И вместе с тем они уже не те.

Любовь не горит на костре из слов, слов одних недостаточно. Можно повторять в письмах неделю, месяц, год, три года одни и те же или, если хотите, разные слова любви, но с течением времени они будут казаться все более тусклыми, блеклыми, обесцвеченными. Слова сохраняются, но они теряют свою убеждающую силу.

На третий год заключения в поведении, образе жизни, психологии этого казавшегося железным человека что-то начинает сдавать. Его ясная и чистая мысль за-мутняется. Он пишет по ночам какие-то чудовищные эротические истории, которые при дневном свете страшно перечитывать. Он теперь подолгу — часами — может задумываться, уставившись в одну точку.

Бьет колокол на башне Венсенского замка. Бьет каждый час. Бьет ночью, утром, днем, вечером. Он не в силах больше этого вытерпеть. Он не может более ожидать в напряжении, когда же упадет с башни удар колокола.

Вести, поступающие извне, так же печальны и тяжелы, как и все, с чем он соприкасается в этой мрачной крепости. Его маленький Виктор, его сын, его надежда, о котором он так много думал в дни вынужденного одиночества, умер от какой-то детской болезни, которой, может быть, и не было бы, если бы графиня Эмили де Мирабо не уделяла столько внимания светским развлечениям в ущерб воспитанию собственного сына.

Софи и Оноре скрывают друг от друга горестную весть о смерти их маленькой Софи-Габриэль. Но у каждого из них это лежит тяжелым камнем на сердце. Страшный мир, мир без радостей, мир потерь, мир утрат.

Поздней осенью 1780 года, когда ноябрьский ветер уносит последние листья с деревьев, когда снова — в который раз! — с той же безжалостной повторяемостью хмурые сумерки возвещают надвигающуюся зиму, он понимает, что дальше он уже не выдержит. Еще одну зиму ему не устоять на ногах.

Он пишет в замок Биньон своему отцу маркизу де Мирабо покаянные, почти раболепные письма. Он просит у него прощения во всем. Он всегда был виноват. Отец всегда и во всем был прав. И он безоговорочно признает моральное превосходство отца, его мудрость, его великодушие. Он смиренно просит лишь об одном: помочь ему, сделать все, что можно, чтобы вытащить его из этой страшной ямы, в которую он заживо погребен. Он пишет просительные письма и своей жене. Он взывает о помощи.

И письма достигают цели. То ли маркиз Мирабо почувствовал за этими строчками какую-то последнюю, предельную степень отчаяния, то ли в крутом нраве этого ставшего уже глубоким стариком человека что-то изменилось. Вероятно, и на него, как и на Оноре, большое впечатление произвела смерть маленького Виктора, его внука, к которому он был очень привязан. Не вступая в обсуждения, без пререканий он принимает необходимые меры. В старой сословной монархии глава клана Мирабо — это большая сила, и решения старого маркиза оказывается достаточно, чтобы в несколько часов изменить судьбу его сына.

И вот зимой 1781 года в старинном замке Биньон коротают время отец и сын. Кто мог бы узнать в этом замкнутом, угрюмом и отяжелевшем человеке того, кого еще не так давно звали «месье Ураган». Мирабо-млад-ший, как правило, —молчит. Если он и произносит слова, то лишь для того, чтобы во всем соглашаться с отцом. Он признает его всегда и безусловно правым.

Но время идет, и этот человек, казавшийся полностью сломленным, перемолотым годами заключения в башне, постепенно начинает оживать. Это происходит не сразу, медленно, и отец, боявшийся первоначально, что уже слишком поздно, с облегчением видит признаки возрождения. Как все Мирабо одержимый манией величия, маркиз считает самым важным в жизни заботы о продлении своего старинного рода.

В один из весенних дней 1781 года Мирабо совершает путешествие в далекую Гиень, в монастырь, где по-прежнему под надзором монахинь находится Софи де Моннье.

И вот после четырех лет разлуки происходит эта встреча, о которой столько раз, как о дне счастья, они мечтали.

Им обоим трудно скрыть истинные чувства, проступающие в выражении их лиц. Оноре увидел перед собой немолодую, грузную женщину с полуседыми поредевшими волосами, с набрякшими веками выцветших глаз, некрасивую, с размытыми чертами лица, утратившую былую живость и легкость. Да и сам он изменился. Конечно, они оба старались сделать вид, что ничто не изменилось. «Я тебя все так же люблю. Я тебя всегда буду любить», — повторяли они сейчас, как когда-то в былые времена. Но слова эти были неправдой, которую оба хорошо чувствовали. За годы разлуки любовь умерла.

Вероятно, они оба почувствовали внутреннее облегчение, когда эта столь трудная встреча была окончена. Конечно, прощаясь, он еще раз повторил те же обещания, которые столько раз уже давались. Но слова, в сущности, уже были не нужны.

Оноре де Мирабо больше уже не писал Софи. То была их последняя встреча.

Софи де Моннье еще несколько лет прожила в монастыре Сен-Клер в Гиени. Она не хотела с ним расставаться. В один из весенних дней, несколько лет спустя, когда навещавший ее священник, как обычно, зашел в утренние часы в ее келью, он нашел Софи мертвой. Она накануне намеренно оставила горящие угли и закрыла печь. Она умерла, видимо, ночью от угара. Она устала жить на этой трудной земле.

XV

В один из зимних дней 1781 года маркиз де Мирабо, убедившись в том, что его сын уже почти полностью восстановил свои силы, решил, что пришла пора поговорить с ним начистоту. Положение графа де Мирабо оставалось крайне двусмысленным. Хуже того, оно было нетерпимым. Решение суда в Понтарлье не было отменено. Даже смертный приговор, вынесенный ему за совершенные преступления, сохранял полностью свою юридическую силу; он просто не был приведен в исполнение. Первой и самой важной задачей графа де Мирабо было добиваться пересмотра решений суда в Понтарлье.

Отмена приговора и восстановление доброго имени графа де Мирабо были первой безотлагательной, насущной задачей, до решения которой было невозможно все остальное.

После того как эта задача будет решена, следует приступить к выполнению второй задачи: примирению Мирабо с женой, восстановлению единой семьи и полному слиянию имущества и земель Мариньянов и Мирабо.

Оноре без возражения принял стратегический план маркиза де Мирабо. Да и возражать против него по существу было бы невозможно. Отвоевание утраченных позиций надо было начинать с самых элементарных основ, прежде всего с удержания собственной головы на плечах.

В феврале 1783 года Мирабо приехал в Понтарлье, добровольно явился в местную тюрьму и объявил властям, что он прибыл для того, чтобы лично принять участие в судебном процессе, проходившем несколько лет назад в его отсутствие.

Процесс по его инициативе возобновлен, длится несколько месяцев и по мере того, как он разворачивается, привлекает все большее внимание общественного мнения Франции. Мирабо отказался от адвокатов и сам ведет по выработанному им плану защиту. Этот план крайне смел, более того, рискован, в нем все поставлено на карту. Мирабо использует имевшееся в решении суда 1778 года противоречие. Ему инкриминировалось как один из главных пунктов обвинения обольщение маркизы Софи де Моннье.

По общепринятому среди французских юристов толкованию, обольщение (seduction) предполагает соблазн невинной, незамужней девушки. Мирабо умело использует этот юридический просчет. В Понтарлье впервые убеждаются в том, как велика его ораторская сила. Он издевается над своими противниками, высмеивает несостоятельность их юридических аргументов. Как можно обвинять в обольщении дамы, как можно обвинять и даже Требовать голову обвиняемого за оболь-щение дамы, уже несколько лет находящейся в законном браке? От обороны он переходит к нападению. Его обвинительные речи столь же искусны и сильны, как и защитительные. Он печатает их отдельными брошюрами, распространяет по всей стране. Вся Франция зачитывается речами Мирабо.

Доказав, что обвинительное заключение было построено на несообразностях и ошибках, он категорически требует отмены судебного приговора, за который невинные люди несли столь тяжелое, ничем не заслуженное наказание, и полной реабилитации и лично себя, и маркизы Софи де Моннье.

Процесс в Понтарлье показал поразительную ораторскую мощь Мирабо. Сила его красноречия была так велика, так убеждающа, что склонила в его пользу большинство судей.

14 августа 1783 года суд вынес окончательное решение, отменяющее предыдущий приговор; все обвинения против Мирабо признаны утратившими юридическую силу, и даже судебные издержки, достигающие довольно значительной суммы — 40 тысяч ливров, возложены на счет престарелого маркиза де Моннье.

Это самая полная победа из всех одержанных Мирабо. Такого решения суда трудно было ожидать. Доброе имя графа де Мирабо снова восстановлено. Он окружен ореолом мученика, и ого имя стало одним из самых известных в стране. Правда, старые дамы в аристократических салонах при упоминании имени графа де Мирабо всплескивают руками от ужаса, а наиболее чувствительные даже падают в обморок; их потом приходится приводить в чувство с помощью солей.

Старый маркиз, во время процесса не одобрявший рискованной тактики сына, считая ее слишком опасной и дерзкой, теперь с удовольствием потирает руки: «Эти ослы, по-видимому, забыли, что имеют дело с моим сыном. Моему сыну было у кого учиться».

Но со второй задачей, поставленной маркизом перед Габриэлем, дело шло много труднее.

Для графини Эмили де Мирабо годы заточения ее супруга в башне Венсенского замка были самыми счастливыми. Она была в то время одной из наиболее модных светских дам, и ей приходилось строго рассчитывать свое время, чтобы иметь возможность участвовать в сменяющих друг друга светских развлечениях. Вся аристократическая Франция была превосходно осведомлена о ее связи с графом де Галлифе. По существу те же обвинения, которые дали повод суду в Понтарлье в 1778 году приговорить к смерти, а затем обречь на пожизненное заключение в Венсенском замке Мирабо, а маркизу Софи де Мони-ье — на позор и заключение в монастырь, могли бы быть предъявлены и графу де Галлифе, и графине де Мирабо. Но было и различие: в первом случае любовники должны были жестоко поплатиться за то, что они делали это совершенно открыто, не считаясь с общественным мнением, а во втором — то же самое делалось осторожнее, с соблюдением необходимых условностей и с обязательной данью официальному лицемерию.

Эмили де Мирабо при существующем статусе жилось легко и свободно, и у нее не было ни малейшей склонности менять избранный ею образ жизни и подчиняться воле мужа. К тому же, унаследовавшая от своего отца не только несметное богатство, но и жадность к золоту, она не хотела делить его даже со своим собственным супругом.

Переговоры между сторонами ни к чему не привели. И тогда Мирабо, продолжавший слушаться советов своего отца, возбуждает судебный процесс против Эмили. Судебный приговор должен обязать жену вернуться к своему супругу и жить с ним под одной крышей.

Процесс в Эксе, начавшийся в феврале 1783 года, по существу был процессом между двумя самыми могущественными кланами Прованса — Мирабо и Мариньяна-ми. Но у него есть одна особенность. Мирабо как клан, т. е. глава его маркиз де Мирабо, его младший брат байи Мирабо, в этой клановой борьбе не участвуют. Это процесс графа Оноре де Мирабо против клана де Маринья-нов. Это значит, что на одной стороне только ораторское искусство, а на другой — мощь богатства. В Эксе, столице Прованса, все куплено маркизом де Мариньяном и его кланом. Когда Мирабо пытался в виде опыта привлечь на свою сторону хотя бы одного адвоката, это оказалось невозможным: все адвокаты Прованса были, что называется, на корню скуплены Мариньяном. И высшие, и низшие судейские чиновники, участвовавшие и в конечном счете определявшие исход этого судебного процесса, были в руках Мариньянов. При таком соотношении сил исход процесса в Эксе был предрешен. И тем не менее, несмотря на то что процесс — Мирабо не мог в том сомневаться — нанесет ему материальный и моральный ущерб, он в целом будет способствовать росту его популярности.

Процесс в Эксе проходил при ужаснувшем Мирабо общественном интересе и внимании. Зал заседаний ломился от публики, и число желающих побывать на этом самом знаменитом процессе того времени все возрастало.

Главная причина такой труднообъяснимой на первый взгляд заинтересованности в, казалось бы, сугубо частном вопросе, касавшемся взаимоотношений мужа и жены, оставалась скрытой от непосвященных. Клан Мариньянов отстаивал свои права на монопольное обладание огромным наследством маркиза. Пока был жив маленький Виктор, он оставался вместе со своим отцом, мужем Эмили Мирабо, наиболее бесспорным наследником. Но после смерти Виктора и при размолвке Эмили с ее мужем открылась благостная для Мариньянов возможность путем поддержания ссоры между супругами исключить Мирабо из числа наследников. Эти корыстные расчеты и придавали Мариньянам такую непримиримость.

Среди посетителей судебных заседаний, прибывших в Экс, в первых рядах видели знатных гостей: австрийского эрц-герцога Фердинанда, брата королевы Марии-Антуанетты, наместника Ломбардии с супругой. Совершая путешествие по Франции, высокий гость не без основания посчитал: самое интересное, что он может увидеть и услышать в соседнем королевстве, — это процесс знаменитого Мирабо.

Процесс тянулся несколько месяцев. Обе стороны первоначально действовали осторожно, отдавая себе отчет в том, что у каждой в запасе есть еще грозное оружие, до сих пор не введенное в бой. Трудно сказать, чего было больше в этих первых речах: отвлекающих противника маневров или рассчитанных на завоевание симпатий аудитории театральных эффектов.

Решающий удар был нанесен Порталисом, главным адвокатом Мариньянов, 7 мая. То был удар огромной силы против Мирабо, показывавший, что Эмили заранее исключает возможность всякого примирения с тем, кто продолжает еще называться ее мужем. Эмили вооружила Порталиса письмами маркиза Мирабо к своей невестке против собственного сына. Не было таких почти неправдоподобных, чудовищных обвинений во всех мыслимых и немыслимых злодеяниях, которые не приписывались бы ужасному супругу несчастной графини де Мирабо. В изображении Порталиса Мирабо представал злодеем, тираном, развратником, обманщиком, человеком без совести и чести. Самое ужасное в обвинительном акте Порталиса было то, что он ссылался при этом на суждения, принадлежащие почтенному отцу графа де Мнрабо, либо на суждения графини де Мирабо.

Удар казался сокрушительным, и представлялось маловероятным, чтобы Мирабо мог от него оправиться и продолжать судебную дуэль.

Мирабо выступил с ответной речью 23 мая. Эту речь, продолжавшуюся четыре часа, принято считать вершиной процесса в Эксе. В начале выступления Мирабо выразил сожаление о том, что адвокаты противной стороны, вместо того чтобы искать возможные пути к примирению — это было бы естественным при данных обстоятельствах, — обратили внимание на поиски материалов обвинения. Они вынуждают его, Мирабо, обращаться к тем страницам прошлого, к которым он ни при каких иных условиях, кроме тех, которые создал Порталис своим выступлением, не обратился бы. И он процитировал хранившееся у него с 1774 года письмо Эмили, относящееся к первым счастливым дням их брака, в котором она признавалась в своей связи с кавалером де Гассо и смиренно просила его простить, обещая, что такого больше не повторится.

То был первый удар огромной силы, вызвавший, когда он закончил чтение письма, шумные возгласы аудитории. Графиня де Мирабо, до сих пор представавшая в изображении Порталиса — и Мирабо ни разу это не оспорил — в роли скромной овечки, теперь рисовалась слушателям совсем иной. Но инстинкт искусного оратора, прежде всего чутко улавливавшего настроение аудитории, удержал Мирабо от дальнейших критических замечаний в адрес своей жены. Нарастающий огонь критики и все более овладевавшего им негодования он обрушил первоначально против ее отца, а затем повернул основное оружие против Порталиса, с которым он должен был свести счеты за судебное заседание 7 мая.

Он обвинял Порталиса в том, что этот адвокат, который мог бы использовать предоставленные его положением возможности в целях добра, является по существу вдохновителем и главным автором настоящего процесса. Он с возрастающей яростью обрушился на своего противника и закончил обвинение словами: «Если адвокат со всем красноречием извергает лживые декларации, клевету, если он передергивает или, иначе, фальсифицирует документы, которые он цитирует… такой человек — продавец лжи и клеветы».

Порталис пытался встать, чтобы ответить Мирабо, но не выдержал уничтожающих ударов своего противника. Он потерял сознание и рухнул наземь. Его вынесли на руках иэ зала. То был не частый в судебной практике случай, когда один из ораторов силой красноречия сбил с ног в буквальном смысле слова своего противника.

В июне суд, как уже говорилось, сформированный из людей Мариньянов, вынес решение, подсказанное маркизом де Мариньяном. Для Мирабо решение суда не было неожиданностью. Да и по существу примирение с Эмили было практически невозможно. Как таковое, оно ему было и не нужно. Реальное значение в этом процессе имели лишь имущественные интересы.

Еще до того, как суд вынес решение, Мирабо вызвал на дуэль графа де Галлифе. Они дрались на шпагах, и Мирабо ранил его в руку. Через день Мирабо вторично послал ему вызов на дуэль, но Галлифе не явился к назначенному месту. Мирабо послал Галлифе коробку улиток, сопроводив ее краткой запиской: «Вот у кого Вам следует учиться отступать».

Процесс в Эксе, хотя практически оказался для Мирабо безрезультатным, принес ему крупный моральный выигрыш. В значительно большей мере, чем процесс в Цонтарлье, процесс в Эксе способствовал росту его популярности среди самых широких слоев, особенно третьего сословия. Когда Мирабо проходил по улицам Экса и других городов Прованса, его встречали аплодисментами. Незнакомые люди подходили и жали ему руку, снимали приветственно шляпу, награждали его одобрительными возгласами.

Процесс в Эксе принадлежал к числу самых громких процессов своего времени и привлек еще большее внимание, чем нашумевший процесс Бомарше против Гёз-мана.

Мирабо стал знаменитостью. О его ораторском искусстве, проявившемся во время этих судебных поединков, рассказывали полуфантастические и-стории.

Вокруг Мирабо теперь группировались молодые люди, в большинстве своем передовых взглядов: Бриссо — будущий знаменитый лидер жирондистов, в ту пору пытавшийся пробиться наверх журналистскими опытами и философско-публицистическими сочинениями; Клавьер — один из вождей женевских демократов, позже также игравший значительную роль в жирондистском движении, к тому же он был крупным финансистом; Николя Шамфор — один из выдающихся писателей предреволюционной эпохи, уже добившийся признания и почетного положения в литературе. С Шамфо-ром у Мирабо установились самые тесные, дружеские отношения, выдержавшие испытание временем. Популярность Мирабо была так велика, что к нему тянутся и некоторые молодые аристократы, вступавшие в жизнь и хорошо чувствовавшие близящиеся перемены. Среди них одним из первых, кто особым, только ему одному свойственным чутьем распознал силу Мирабо, был только входивший тогда в свет совсем молодой, очаровательный епископ Оттенский — князь Шарль-Морис Талей-ран. Биография Талейрана в ту пору только начиналась. И о нем, преимущественно в дамских салонах, говорили с нежной улыбкой: «Обворожительный мальчик». Но этот «мальчик», которому и в самом деле нельзя было отказать в искусстве «шарма», умении очаровывать, быстро обнаружил и иные, практического свойства, способности. Подобно тому как многим позже он с первого же взгляда сумел оценить молодого генерала Бонапарта, так и в начале 80-х годов, увидев раз Мирабо, он понял его силу и стал к нему льнуть.

С Мирабо теперь вынуждены считаться и влиятельные члены министерства. Граф де Вержен, министр иностранных дел Людовика XVI, советуется с ним по ряду вопросов. А позже, в 1786 году, Мирабо предлагают сугубо секретное дипломатическое поручение в Берлин, связанное со сложными дипломатическими комбинациями Вержена. Он мечтает о создании повой тройственной коалиции держав — Англии, Франции и Пруссии, в преимуществах которой Мирабо должен убедить престарелого короля Фридриха II и принца Генриха. Эта дипломатическая миссия на самом деле отнюдь не столь безобидна и невинна, как может показаться с первого взгляда. Это игра на острие ножа. Против кого должен быть направлен этот союз трех держав? Об этом нетрудно догадаться — против могущественной империи Габсбургов. Но антиавстрийская политика заслуживает пристального внимания не столько внешнеполитическими аспектами, сколько внутренней расстановкой сил. Вести борьбу против Австрии — это значит вести борьбу против могущественной королевы Марии-Антуанетты и против всей послушной движению ее бровей австрийской партии.

Однако Мирабо это не беспокоит. Он хорошо знает, что королева Мария-Антуанетта его терпеть не может, что еще ранее, когда он, находясь в Англии, опубликовал памфлет в защиту нидерландского народа, страдающего от ига деспотизма Габсбургов, Мария-Антуанетта подготовила «тайный приказ» о заключении Мирабо в крепость. Более того, он также знал, что у королевы подготовлены и другие тайные приказы, целая серия тайных приказов, которые, будь они приведены в исполнение, снова держали бы Мирабо до скончания его дней в башне Венсенского замка.

Однако времена меняются. И если тайные приказы Марии-Антуанетты не приводятся в действие, то не только по настоянию дам, принимающих близко к сердцу судьбу графа де Мирабо, но и потому, что королева уже не в силах делать все то, что она хочет.

С середины 80-х годов все во Франции чувствуют приближение взрыва огромной силы. То внимание, которым теперь окружен вчерашний бесправный узник Венсенского замка, само по себе было прямым доказательством происходящих в общественном сознании перемен.

В 1783 году Франция вместе с США подписала Версальский договор, положивший конец войне с Англией. Это породило надежды, что с завершением дорого стоившей войны финансовое положение королевства улучшится. Однако с этими надеждами пришлось вскоре расстаться. Расточительность Марии-Антуанетты, проявлявшей поразительную изобретательность в поисках все новых и новых способов пускать деньги по ветру, растущая жадность, необузданные аппетиты кормящейся у подножия трона придворной клики, бесстыдное воровство, всеобщая продажность, безответственность, граничащие с преступлением спекуляции, в которые были вовлечены высшие служащие короля вплоть до министра Калонна, — все это с угрожающей быстротой увеличивает дефицит, создавая непреодолимые финансовые трудности.

Бездарные, но полностью послушные Марии-Антуанетте государственные контролеры финансов вели политику, как бы нарочно придуманную для того, чтобы усилить всеобщее недовольство. В сентябре 1786 года был заключен торговый договор с Англией, но договор был составлен так, что он давал все преимущества английской стороне и был невыгоден французской. В рядах третьего сословия договор подвергался открытой, вполне обоснованной критике.

Генеральные контролеры финансов не засиживались долго на своих постах: место было слишком горячим. Жоли де Флери сменил д'Ормессон, ной тот не сумел удержаться. Дольше других — с 1783 по 1787 год — четыре года, этот важный пост занимал Шарль-Александр де Калонн.

Этот красивый, элегантный, с приветливой улыбкой министр, казалось, обладал какими-то тайными секретами. Для него не существовало никаких препятствий, никаких затруднений. Он удовлетворял без слова возражения любые просьбы о пенсиях, пожалованиях, погашении долгов. С той же обезоруживающей, пленительно-доверчивой улыбкой он признался во время одной из бесед королю, что у него есть личные долги — пустяки, 220 тысяч ливров, — но что это все-таки сто удручает. Король тут же вынул из шкатулки 220 тысяч и передал их министру. Злые языки утверждали, что Калонн полученные деньги кредиторам так и не отдал, а приобщил их к своим доходам (или расходам); разобраться в том, как это надо называть, было не просто. Почти каждый год Калонн выпускал займы на 100 миллионов ливров или более (для покрытия текущих расходов), и подписка на них проходила весьма успешно. Во всех своих официальных выступлениях он утверждал, что финансовое положение государства в полном порядке, что дела идут хорошо, а дальше пойдут еще лучше. При первом же выраженном королевой желании приобрести дворец Сен-Клу Калонн немедленно уплатил за него 15 миллионов, а за 14 миллионов был приобретен замок Рамбуйе, приглянувшийся королю.

Мария-Антуанетта, а вслед за ней и все придворные дамы вздохнули с облегчением: наконец-то во Франции появился настоящий, понимающий толк в делах министр финансов вместо этих скряг вроде Неккера, пытавшегося сэкономить состояние на огарках свечей.

Всем этим господам было невдомек, что Калонн (от природы весьма неглупый человек) давно уже понял, что долги государства столь велики, что их все равно не погасить, и с истинно дворянской беззаботностью к старым долгам казны прибавлял новые: 30 миллионов больше или меньше — какая разница, когда платить все равно нечем.

Королевская казна опустошена, платить по обязательствам государства нечем, и в 1787 году, не находя иного решения, король был вынужден пойти на созыв совещания нотаблей в Версале. Но привилегированные сословия, которые должны были пожертвовать малостью своих доходов, чтобы укрепить шатающееся здание монархии, не пожелали ничем поступаться. Каждый считал: пусть выкручиваются как хотят, но без него. Созыв нотаблей окончился полной неудачей.

Два неурожайных года подряд — 1787 и 1788, беспримерно суровая зима 1788/89 года, когда замерзла Сена и другие реки на севере Франции, катастрофически ухудшили положение крестьянства, бедноты и мелкого люда в городах. Народ не мог и не хотел мириться с лишениями и страданиями.

Пытаясь преодолеть быстро углублявшийся кризис режима, королевская власть объявила о проведении выборов в Генеральные штаты.

XVI

Граф Оноре де Мирабо в январе 1786 года в небольшом, но удобном экипаже выехал из Парижа с особым дипломатическим паспортом по дорогам, идущим к восточной границе. Мирабо ехал не один. Вместе с ним в дальнее путешествие отправились Жюли-Генриетта де Нейра и их маленький сын Люка де Монтиньи. Эту группу путников можно назвать маленькой семьей, не придавая этому определению юридического смысла. Случилось так, что при беспорядочном образе жизни, изобиловавшей случайными связями, Мирабо неожиданно привязался к молоденькой, почти в два раза моложе его блондинке — умной, образованной, рассудительной, приобретавшей день ото дня все большее на него влияние. Это новое, последнее увлечение Мирабо не напоминало прежней страсти к Софи Моннье; он стал старше, и чувства его уже были иными. Любовь дополнялась дружбой и своего рода интеллектуальным сотрудничеством. Мадам де Нейра была весьма ценным участником и помощником всех его важнейших литературных начинаний. Маленький мальчик, который ехал рядом с ними в карете, был сыном Мирабо от другой женщины. Прелестный мальчик, к которому Мирабо очень привязался и для которого мадам де Нейра добровольно и с большим желанием стала матерью. Как известно, позже благодаря Люке де Монтиньи последующее поколение стало располагать одной из наиболее полных и хорошо документированных биографий Мирабо29. И если книгу Моити-ньи с известным основанием обвиняют в апологетическом характере, то по-человечески трудно в этом обвинить сына, гордившегося своим отцом.

Итак, экипаж, уходивший все дальше на Восток, направлялся в Берлин. Не будем здесь излагать историю двухлетнего пребывания Мирабо и его маленькой семьи ни в Потсдаме, где ему удалось дважды встретиться с уже почти агонизирующим железным монархом Пруссии, ни в Магдебурге, ни в Берлине, ни в родовом поместье герцога Брауншвейга, с которым ему удалось установить тесные связи.

Мирабо с его даром политической ориентации разобрался быстро и во внутреннем механизме Прусской монархии, и в реальной расстановке политических сил внутри страны. Его практические соображения, которые он адресовал версальскому кабинету, были разумны и обоснованны с точки зрения защиты интересов Франции. С первых дней приезда он наткнулся на противодействие, на открытую оппозицию официального французского посла в Берлине, и должно признать, что Мирабо понимал реальности прусской политики лучше, чем официальный представитель Франции.

В Берлине Мирабо начал грандиозный труд о Прусской монархии. Удивительнее всего то, что у него хватило сил и настойчивости довести его до конца. То было обширное сочинение в четырех томах, рассматривающее в самых разных аспектах деятельность, внутреннюю природу Прусской монархии, возглавляемую Гогенцол-лернами. Конечно, с точки зрения современного читателя, это сочинение представляется архаичным, да иначе и быть не могло, так как оно написано в стиле литературных трактатов XVIII века и находится на уровне знаний и журнальных вкусов того времени. Но это сочинение свидетельствует не только о поразительной работоспособности и целеустремленности литературного творчества Мирабо. Оно само по себе и ныне продолжает оставаться источником первоклассного значения для понимания социально-политической природы Прусского государства конца XVIII века. Этот монументальный труд прельщает не только обилием конкретного фактического материала, богатством сообщаемых автором сведений, но прежде всего меткостью характеристик и глубиной понимания тупой, ограниченной, заносчивой, чванливой агрессивности прусских феодалов30.

Труд о Прусской монархии не был бы завершен, если бы Мирабо не располагал таким неоценимым помощником, как госпожа Де Нейра. В эти последние, наиболее плодотворные в литературном отношении годы мадам де Нейра являлась по существу его ближайшим помощником, почти соавтором. Тогда уже, собственно, создается то, что позже стали называть «ателье Мира-бо». Уже в Пруссии наряду с госпожой де Нейра большую помощь в поисках и подборе материалов ему оказывал превосходно ориентировавшийся в немецких делах и долго живший в Германии Мовильон. Сотрудниками Мирабо были также Клавьер, Бриссо и ряд менее известных помощников.

Все больше внимания, времени, сил отдает Мирабо литературной деятельности. В 1788 году, после того как герцог Брауншвейг возглавляет прусскую армию, выступившую в поход против Голландии, Мирабо удается опубликовать в Англии резкий памфлет против Пруссии и против прусского генерала герцога Брауншвейга, которого еще вчера он легковерно склонен был считать либералом, чуть ли не своим единомышленником.

Годом позже, уже вернувшись во Францию, Мирабо публикует приобретшие скандально-разоблачительную известность выдержки из писем, относящихся к интимной истории двора Гогенцоллериов. Эта книга, броско озаглавленная «Секретная история берлинского двора», вызывает крайнее недовольство французских правительственных кругов. Но Мирабо удалось уладить грозивший осложнениями конфликт официальным отрицанием своей причастности к этому изданию.

Мирабо пишет в эти последние предреволюционные годы много, запальчиво. Он теперь чувствует себя гораздо увереннее, чем раньше. Хотя большинство издаваемых им произведений в соответствии с обычаем времени не подписаны, многие из них пользуются широкой известностью. Так, его первая книга «Опыт о деспотизме» имела репутацию чуть ли не одного из ведущих произведений просветительской мысли.

Мирабо смело атакует и политических деятелей, пользовавшихся большим весом среди оппозиции в рядах третьего сословия.

Богатый банкир Нсккер во Франции, с большим успехом приумноживший свое личное состояние, может быть, поэтому слывет среди французской буржуазии крупнейшим мастером финансового искусства. Французская буржуазия возлагает на Неккера все надежды. Принято считать, что лишь он один может спасти королевство от финансового банкротства, что у него все карманы набиты спасительными рецептами излечения Франции.

Мирабо отнюдь не разделяет этих иллюзий. В силу множества причин частного, нередко второстепенного характера он терпеть не может этого деятеля. Отдавая себе отчет в том, что борьбой против Неккера он не будет способствовать росту своей популярности, Мирабо тем не менее решается на открытую войну против знаменитого финансиста. В момент, когда популярность Неккера достигает кульминации, Мирабо публикует против него памфлет «Письма о господине Некксре». Это «часы, которые всегда опаздывают», — пренебрежительно отзывается он о Неккере.

Но расчетливо, видимо, переоценивая свои силы, он ведет одновременно войну не только против Неккера, но и против еще могущественного в то время министра Ка-лонна. Мирабо прозорливо предвидит скорое падение Калонна, но, не дожидаясь этого часа, он публикует и против него памфлеты. Впрочем, обширная литературная продукция Мирабо задевает интересы и других. Ироничный Бомарше, увлеченный в это время спекулятивными операциями крупного масштаба, попавший под критический обстрел Мирабо, насмешливо замечает: «С меня хватит этой мирабели, я ее наелся вдоволь».

С начала 1788 года Мирабо, еще ранее выезжавший на время из Берлина в Париж, окончательно остается в столице. Но семья его, без которой он чувствует себя бездомным, все еще находилась в Пруссии. И ему приходится изыскивать разные варианты ее возвращения в Париж. Самые главные трудности, как почти всю его жизнь, — финансовые. Ему уже около сорока лет, а он все еще не научился простому искусству считать деньги и жить сообразно своим доходам. Наконец с помощью друзей ему удается преодолеть препятствия, возникавшие, на пути возвращения его семьи, и в 1788 году она воссоединяется.

Жюли-Генриетта возвращается вовремя. В 1788 году Мирабо валит с ног какая-то загадочная и причиняющая ему невероятные страдания болезнь. Врачи не могут поставить точный диагноз. В соответствии с канонами медицины того времени лечат пациента пусканием крови. Может быть, Мирабо за это время потерял около двух литров крови. И если в конце концов он преодолел все свои недуги и прошел через все опасные методы лечения тех лет, то этим он был обязан не только своему могучему от природы организму, но и заботливому уходу жены.

Но этот хаотичный, внутренне противоречивый человек, на самом деле ощущающий облегчение лишь тогда, когда рядом с ним была его верная подруга, и искренне стремившийся закрепить этот союз, впервые давший ему душевный покой, умудряется собственными руками разрушить то, что было так счастливо им найдено. Он позволил втянуть себя в интрижку, переросшую в длительную устойчивую связь с женщиной сомнительной репутации, занимавшей его первоначально лишь как реальная хозяйка издательского предприятия. Жюли-Ген-риетта де Нейра до поры до времени терпела неверность своего мужа. Но и ее терпению пришел конец. В августе 1788 года она ушла из дома и в тот же вечер выехала в Лондон.

Еще вчера казавшееся таким надежным и счастливым семейное гнездо опустело. Мирабо был полон решимости все исправить, все изменить: поехать за Жюли в Лондон, уговорить ее вернуться, восстановить семейное счастье, которое он сам преступным легкомыслием разрушил.

Но наступил завтрашний день с новыми заботами, с делами, казавшимися, как всегда, безотлагательными. И то, что решено было сделать завтра, отодвигалось еще на один день, затем еще на один, и так все дальше, постепенно теряя свою настоятельность и мало-помалу превращаясь из жизненной необходимости в благие пожелания.

Мирабо еще представлялось, что вся жизнь впереди, что все еще только начинается, он еще не вступил даже в полную силу — ему ведь нет еще и сорока лет — и что он успеет еще все изменить, все повернуть к лучшему.

Бедный, слабый человек! Мог ли он знать тогда, что хотя действительно наступили самые важные страницы его биографии, но что они будут и самыми короткими и что жизнь, казавшаяся ему безбрежным океаном, уже шла к концу: не пройдет и двух лет, как она будет оборвана смертью.

XVII

18 ноября 1787 года Мирабо писал: «Франция созрела для революции».

Мирабо в эти последние годы случалось во многом ошибаться, совершать ложные или опрометчивые поступки. Но о главном, о характере и тенденциях общественного развития он судил правильно. И в только что приведенном отрывке он также яснее, чем многие его современники, определил положение вещей. Франция действительно была на пороге революции. Мирабо столь же обоснованно высказывал еще в пору созыва нотаблей, когда многое было неясным и не представлялось неизбежным крушение последнего неудачного маневра Калонна, уверенность, что в скором времени король окажется перед необходимостью созыва Генеральных штатов. И в этом он также не ошибся.

В августе 1788 года, после того, как потерпели неудачу все попытки Ломени де Врненна (сменившего бежавшего Калонна) на путях реакционной политики преодолеть углублявшийся в королевстве кризис, после того, как вся страна узнала, что, несмотря на обещания и заверения, государственный дефицит превысил 140 миллионов ливров, монархии ничего не оставалось, — как объявить о созыве Генеральных штатов на май 1789 года.

Все мгновенно пришло в движение. Созыв Генеральных штатов, предстоящее выдвижение кандидатов в депутаты, подготовка наказов, обсуждение необозримых задач — все это кружило головы, рождало радостные ожидания, большие надежды.

С первых же дней после опубликования королевского указа о Генеральных штатах выявилось глубокое расхождение между целями и задачами монархии, с одной стороны, и всей нации — с другой. Король надеялся, что Генеральные штаты дадут ему возможность отсрочить или полностью избежать нарастание революционного кризиса и обеспечат пути преодоления финансового банкротства и пополнения пустой королевской казны. Франция, вернее мыслящая часть французского общества, менее всего была озабочена узкофинансовыми задачами, волновавшими двор. В созыве Генеральных штатов видели начало новой эпохи. Генеральные штаты — это было преддверие национального собрания, это был орган, представляющий собственно нацию, который призван объединенными усилиями выработать для Франции конституцию.

Мирабо давно уже не испытывал такого прилива душевных и физических сил, такого внутреннего подъема, как в те дни 1788 года. Он чувствовал, что его час пришел.

Без колебаний он сразу же решил, что должен баллотироваться как кандидат от Прованса. Но от кого? От дворянства или от третьего сословия Прованса? Его первым решением, очевидно недостаточно обдуманным, было выставить свою кандидатуру от дворянства Прованса. Вероятно, ему представлялось это самым естественным и простым для графа Мирабо. Он предпринял некоторые необходимые практические меры: надо было зарегистрировать принадлежащий ему земельный участок, надо было вступить, как это вошло с начала 80-х годов в моду, в один из замкнутых клубов. И он при содействии Талейрана стал членом «Клуба 30-ти». Но все эти усилия оказались напрасными. Он забыл, что в Эксе еще сравнительно недавно закончился нанесший тяжелое моральное поражение Мариньянам судебный процесс. Могли ли Мариньяны допустить избрание своего смертельного врага графа Мирабо в депутаты от дворянства Прованса?

Дворянство Прованса отвернулось от графа Мирабо. Ну что же, тем лучше! Мирабо был рад, что жизнь исправила допущенную им ошибку. Он предложил свою кандидатуру третьему сословию. Он опубликовал весьма искусно составленный манифест, озаглавленный «Мирабо — провансальской нации». Манифест был встречен восторженно буржуазией и народом этой богатой провинции.

Зиму и начало весны 1789 года Мирабо провел в Провансе. Он выступал с программными речами перед будущими избирателями. Уже в ходе этой избирательной кампании полностью раскрылось изумительное ораторское искусство Мирабо. Вероятно, правильнее даже говорить не об ораторском искусстве, а об особом таланте, даре трибуна.

В XVIII веке было принято читать речи по заранее написанному тексту. Так поступали будущие знаменитые ораторы Конвента: Максимилиан Робеспьер, Жорж Дантон, Сен-Жюст и другие. Так поступал ранее и Мирабо. Некоторые из его речей на судебных процессах в Понтарлье и Эксе были написаны заранее. Уже в ходе судебных процессов Мирабо отходил от подготовленных текстов, и всякий раз удачно. Во время многочисленных выступлений в Провансе в 1788 —1789 годах сама практика доказала, что наиболее удачными бывают его импровизированные речи. В спонтанной, как бы стихийно развивающейся речи Мирабо неожиданно находил такие яркие краски, такие образные, врезающиеся в сознание слушателей выражения, которые были бы невозможны в тщательно обдуманной, заранее написанной речи. Казалось, что его несет поток мыслей и слов. И представлялось почти необъяснимым, как он в состоянии управлять этой стремительно несущейся, как бы расплавленной лавиной звуков, низвергаемых им с трибуны. Всякий раз это производило на аудиторию впечатление какого-то чудодействия, колдовства.

Эти захватывающие слушателей импровизации были бы невозможны, если бы Мирабо не обладал исключительными голосовыми данными и по мощи их звучания, казавшейся безграничной способности наращивать силу 3ByKOis, и по мастерству инстинктивно найденной способности их модуляции.

Альфонс Олар в двухтомной работе «Ораторы революции» главное место уделил анализу ораторского мастерства Мирабо. Сегодня едва ли было бы уместно рассматривать по существу эту работу, написанную много десятилетий назад. Все же нельзя не отметить, что при рассмотрении своеобразия ораторского дара Мирабо Олар, на мой взгляд, упустил из виду одну из самых важных сторон неповторимого таланта Мирабо. От рождения, от природы в Мирабо был скрыт великий талант артиста. Это был, по-видимому, один из самых крупных актеров своего времени. Мирабо обладал поразительным чувством аудитории, пониманием ее сокровенных мыслей, желаний, неосознанных стремлений. Но он был не рабом своих слушателей, а их вождем. Чувствуя аудиторию, он инстинктивно, в соответствии с ходом своей мысли, умел находить отвечавшие моменту интонации, верные жесты, неожиданно рождавшие у него суммирующие, обобщающие формулировки, подкрепляемые могучим размахом руки.

Может быть, сам Мирабо и не догадывался об этом: ведь его ораторское дарование и таящиеся в нем возможности впервые для него раскрылись сначала еще не полностью во время судебных процессов в Понтарлье и Эксе, а затем в полную силу — в его выступлениях в Провансе в 1788 — 1789 годах.

Но конечно, как ни велика была сила исключительного ораторского дарования Мирабо как трибуна поразительной мощи (и в этом смысле он оставался непревзойденным на протяжении всех последующих десятилетий; больше всех к нему позже приближался Жан Жорес), огромное политическое влияние, которое он приобрел в последние два года своей жизни, объяснялось не столько его силой трибуна, сколько политическим содержанием его выступлений.

Каково было главное политическое содержание речей Мирабо в 1788-1789 годах?

То были часы раннего, наступающего утра. То было время безграничных надежд, иллюзий, ожиданий всеобщего счастья. Тот золотой век, то счастливое время господства разума, торжества добродетели, великих принципов свободы, о которых на протяжении более ста лет возвещала передовая, просветительская мысль, тот идеальный и идеализированный Монтескье, Вольтером, Гельвецией,. Дидро, Гольбахом, Кондильяком, Д'Аламбером, Жан-Жаком Руссо мир торжества естественных прав человека наступал. Престиж, моральный авторитет литераторов школы Просвещения никогда не был так велик, как в эти годы. Замечательные успехи естественных наук тех лет: создание братьями Монгольфьер летательного аппарата, первый полет Шарля и Робера на летательном аппарате при огромном стечении толпы в Париже, на Марсовом поле, а затем перелет Бланшара в 1785 году на воздушном шаре через Ла-Манш, открытие Лавуазье химического состава воды и другие успехи физики и механики — рождали уверенность в безграничной возможности дерзающей человеческой мысли.

Если стало возможным проникновение в воздушное пространство, если человек отвоевывал небо, остававшееся до сих пор неприкосновенным доменом господа бога и его служителей на земле — святой католической церкви, то есть ли силы, способные остановить творческую энергию человека, перестраивающего общество на разумных началах? Таковы были в самом приближенном и грубо обобщенном изображении иллюзии, разделявшиеся самыми широкими слоями французской нации в предреволюционные годы.

Все ожидали, что мир изменится к лучшему в самое короткое время. Но было бы ошибочно представлять себе, что французские буржуа, крестьяне, городская беднота, составлявшие подавляющее большинство населения страны, оставались бесстрастными, пассивными созерцателями, ожидавшими чуда, которое явится откуда-то извне.

Нет, то были люди, отчетливо сознававшие, кто преграждает им путь к счастью на земле. У них были прямые классовые противники (хотя этим термином в ту пору еще, конечно, не пользовались) и старые, не сведенные до конца счеты. Их прямые интересы, их общественное негодование, более того, социальная ярость были направлены против двух привилегированных сословий — против духовенства и дворянства. На протяжении долгих столетий эти господствующие, привилегированные сословия угнетали, эксплуатировали, унижали весь народ страны.

Мирабо предстал перед третьим сословием Прованса прежде всего как главный обличитель аристократии, дворянства и князей церкви. У него были свои счеты с этой спесивой богатой знатью, травившей его двадцать лет чуть ли не собаками. Он не забыл ни замка Иф, ни Маноска, ни крепости Жу, ни, конечно, башни Венсенского замка. Он помнил и последний процесс в Эксе, и то высокомерное презрение, с которым дворянство Прованса отвергло его, когда он по наивности предложил ему сотрудничество. Пришла пора рассчитаться. Никто с такой точностью не мог наносить удары по самым чувствительным местам аристократии Прованса, как граф де Мирабо, вышедший из ее рядов. Он-то, конечно, знал лучше, чем кто-либо, все тайные пороки, коварные помыслы, черные дела, преступные действия этих кичащихся своим философским беспристрастием или рыцарскими добродетелями знатных господ в изящных туфельках на красных каблуках. И он с беспощадностью срывал с них маски, представлял их избирателям в подлинном их виде. Слуги деспотизма — кто они? Это аристократия, это князья церкви.

Аудитория, состоявшая из крупных негоциантов, арматоров, рыночных торговцев, трудового люда городов, крестьян, пришедших из окрестных деревень, ревела от восторга, когда оратор с трибуны местных штатов Прованса или какого-нибудь собрания горожан наносил удар за ударом высокомерной провансальской знати. То, что этот обличитель привилегированных сословий, столь дерзкий, что ничего подобного до сих пор никогда не приходилось слышать, принадлежал по рождению к одной из самых знатных фамилий Прованса, придавало еще большую ценность его сенсационным обличительным речам. «Да здравствует граф де Мирабо!» — ревела аудитория, а базарные торговки Марселя засыпали цветами экипажи, в которых Мирабо проезжал по городу.

Но Мирабо, будучи опытным в мудрым политическим деятелем, понимал, что одной лишь негативной программы, одного лишь обличения пороков привилегированных сословий и чудовищного произвола системы деспотизма недостаточно. Нужна была и позитивная программа. И ему было что сказать.

Читая теперь, почти двести лет спустя, эту позитивную программу, с которой Мирабо выступал перед своими избирателями, нельзя не отметить се умеренность, ее кажущуюся ограниченность.

К чему эта программа сводилась?

Общие политические лозунги — свобода п равенство. Братство — третий главный лозунг того времени также встречался в выступлениях Мирабо, но ему уделялось меньше внимания; прежде всего, важнее всего свобода!

Лозунг свободы имел и ясное, конкретное содержание: он означал требование уничтожения деспотизма, т. е. по существу феодально-абсолютистского режима, и превращения Франции в конституционную монархию.

Но как прийти к этому? Как завоевать свободу? Как обеспечить равенство? Как проложить путь к конституции?

Мирабо отвечал на это с убежденностью: сплочением всех сил нации, объединением, единством, нерушимым союзом всего третьего сословия. Призыв к единству и объединению был лейтмотивом всех его выступлений того времени. Он многократно, возвращался к этому предмету в каждой своей речи. Порой это могло производить впечатление даже какой-то навязчивой идеи. Солидарность, сплоченность, союз всего третьего сословия в борьбе против привилегированных сословий в его устах становились главной, решающей задачей момента.

Нетрудно заметить, что вся эта программа, которую Мирабо развертывал перед своими слушателями, была по преимуществу политической программой. Социальные вопросы, имевшие в ту пору, естественно, большое, быть может, не менее важное значение, чем политические, он обходил молчанием. Например, ему часто приходилось говорить о равенстве — одном из самых популярных лозунгов эпохи, но он трактовал его ограничительно, главным образом как требование уничтожения сословного неравенства. Социальные аспекты лозунга равенства — любые варианты уничтожения имущественного неравенства он оставлял без рассмотрения, как если бы они не ставились самой жизнью, либо хотя и в общей форме, но вполне определенно указывал на их неосуществимость.

Как оценивать эти выступления Мирабо? Что же — то были сильные или слабые стороны его политического мышления? Каким знаком их сопровождать — плюсом или минусом?

Несомненно, что одолеть могущественные силы феодально-абсолютистского режима и привилегированных сословий, опирающихся на мощный репрессивный аппарат, можно было лишь при самом тесном сплочении всех сил третьего сословия. Таково было объективное требование момента. Как известно, третье сословие по классовому составу было неоднородным. Интересы буржуазии, крестьянства, предпролетариата и городской бедноты отнюдь не во всем совпадали. Напротив — и последующая история Великой французской революции это наглядно показала — между ними существовали противоречия.

Однако на начальном этапе революции и особенно в ее преддверии решающее значение приобретали не разъединявшее их различие или столкновение классовых интересов, а то, что их объединяло. Общность интересов преобладала над расхождениями в целях и задачах. Главное, в чем жизненно были заинтересованы буржуазия, крестьянство, рабочие, санкюлоты, — это уничтожение тирании деспотизма, господства привилегированных сословий, как говорили в ту пору, т. е. уничто?кение феодально-абсолютистского режима.

Ни одна из составных сил третьего сословия порознь не могла решить этой задачи. Буржуазия, стремившаяся освободиться от препятствовавших ее экономической инициативе пережитков средневековья, созревшая для того, чтобы стать у кормила правления и перестроить страну на новый, буржуазный лад, буржуазия одна, без союза с народом; была не в состоянии решить эту задачу. В той же мере и многомиллионное крестьянство, составлявшее подавляющее большинство населения страны, одно, без союза с буржуазией и беднейшими слоями города — рабочими, санкюлотами, тоже не могло решить этой задачи.

Сама объективная расстановка классовых сил в стране требовала максимального сплочения всех составных элементов третьего сословия в единый лагерь, вступавший в борьбу с могущественными силами старого режима.

Одолеть такого могущественного противника, как феодально-абсолютистский строй, можно было, только выступая сообща, сплоченно. В наше время мы бы сказали, что объективная необходимость требовала создания единого фронта против феодалов. В ту пору так не говорили, конечно. Но нашли иное превосходное определение, подчеркивавшее общность сплачивавших интересов: термин «народ». Народ (по-французски это звучало и peuple и nation) и нация — это и было слитое воедино то, что при неограниченной монархии имеиова лось третьим сословием.

Политическое чутье Мирабо подсказало ему правильное понимание особенностей сложившегося соотношения сил в стране и главные политические задачи момента.

В чем была сила политических выступлений Мирабо? Прежде всего в том, что его главный политический лозунг — единство, сплочение — объективно отвечал основному требованию времени.

Жан Жорес в «Социалистической истории французской революции» справедливо обратил внимание на то, что Мирабо в своих речах в местных штатах Прованса противопоставлял народ (под которым он подразумевал и буржуазию, и крестьянство, и рабочих) как сообщество производителей, как единство людей труда бесплодной привилегированной касте дворян, паразитическому меньшинству31.

Могут сказать, что и другие деятели предреволюционного времени ставили эти же вопросы. Это, конечно, верно. И нет недостатка в примерах. Но ежели, скажем, обратиться к одному из самых популярных произведений предреволюционного времени — к нашумевшей брошюре Сиейеса «Что такое третье сословие?», то легко заметить, что если он и ставит сходные вопросы, то сама тональность его изложения, манера трактовки вопросов совершенно иная. Приобретшие хрестоматийную известность первые три вопроса звучали так: «Что такое третье сословие? — Все.

Чем оно было до сих пор в политическом строе? — Ничем.

Чем оно хочет быть? — Стать чем-то»32. С робостью и подчеркнутой скромностью пожеланий Сиейеса резко контрастируют речи Мирабо.

В отличие от просительного тона Сиейеса Мирабо говорит языком требований, языком угроз. Его речь напориста, динамична, полна энергии.

В годы борьбы против фашизма и надвигавшейся опасности войны Ромен Роллан напомнил о стиле речей 1789 года: «В те времена французы знали полный смысл слова „хотеть“. Оно не означает: „Я хотел бы…“ Оно означает: „Я хочу“. Следовательно, я действую»33.

Мирабо был одним из тех, кто создал этот волевой, действенный стиль речей 1789 года. Он не просит, не высказывает благих пожеланий. Его речам присущ повелительный тон. Он говорит от имени народа, от имени всей нации. И народ, а не эти бездельники — дворяне будет определять судьбу страны.

Жорес полагал, что Мирабо был первым, кто прибег к угрозе всеобщей стачки производителей34. Возможно, Жорес здесь излишне нажимал на перо, как бы форсировал смысл речи Мирабо. Несомненно, Мирабо и в самом деле подчеркивал, что само существование привилегированных сословий полностью зависит от людей труда, будь то предприниматель или простой рабочий. Для речей Мирабо этого времени весьма симптоматично, что он говорит не о противоречиях, имевшихся в реальной жизни между хозяевами и рабочими, между богатыми и бедными, а о том, что их объединяет. Все эти люди, занимающиеся производительным трудом, создающие материальные ценности, эти самые полезные люди полностью бесправны и должны подчиняться бездельникам и кутилам, хвастающимся тем, что в их жилах якобы течет голубая кровь. Этот подход, который в иную эпоху можно было, по терминологии XX века, назвать оппортунистическим, в XVIII столетии, на пороге буржуазной революции, был исторически оправдан. В ту пору, когда над Парижем еще высилась казавшаяся несокрушимой крепость-тюрьма Бастилия, когда тысячелетняя монархия с ее огромным аппаратом насилия представлялась неодолимой силой, объективные задачи близящейся революции повелительно требовали сплочения всех сил третьего сословия.

Конечно, классовые противоречия внутри третьего сословия сохранялись, но не о них надо было в тот момент говорить. Более того, все то, что разъединяло третье сословие, все спорные или неюешенные воппог.т,т rtirменно должны быть отодвинуты в сторону. На первый план следовало выдвигать то общее, что сближало, что делало необходимым боевой союз всех сил третьего сословия против общего врага.

В 1788-1789 годах буржуазия смело шла на союз с народом. И это придавало ей силу. Народ видел в ту пору в буржуазии прежде всего союзника в борьбе против ненавистных деспотических порядков и феодальной эксплуатации. Все были жизненно заинтересованы в том, чтобы положить конец феодализму.

Сила Мирабо в том и была, что он понял сложившуюся ситуацию лучше, глубже, яснее, чем кто-либо из его современников. Ему тем легче было это понять, что такой ход идей отвечал внутреннему строю его мыслей и чувств. Однако не следует терять из виду, что при всей неукротимой энергии, при всей искренности его презрения, его афишируемой вражде к аристократии, к спесивому дворянству, от которых он столько натерпелся за свою предшествующую жизнь, сам он по своему внутреннему складу, привычкам, психологии все-таки оставался сеньором, барином, аристократом, так никогда и не слившимся полностью с простым народом, интересы которого он в то время вполне искренне защищал.

Исключительная популярность Мирабо, огромный авторитет, который он быстро приобрел первоначально в Провансе и отголоски которого стали слышны во всей Франции, объяснялись не столько его ораторским даром, сколько ясностью и определенностью его политической программы, отвечавшей требованиям того времени. Никто с такой убедительностью и силой не сумел обрисовать главные задачи, стоявшие перед Францией в тот момент, как Мирабо. В этом разгадка тайны его ошеломляющего успеха. Каждая его речь заканчивалась грандиозной овацией аудитории. Молодежь распрягала лошадей его экипажа и везла либо несла его на руках. Банкиры, крупные купцы, базарные торговки рыбной снедью, портовые рабочие окружали его в Марселе густой толпой, забрасывая цветами и выкрикивая: «Да здравствует Мирабо — отец отечества!»

Мирабо был избран одновременно депутатом в Генеральные штаты от третьего сословия города Экса и города Марселя. Но поскольку в Эксе он был избран первым в избирательном списке, а в Марселе четвертым, он отдал предпочтение городу Эксу.

Униженное и испуганное его беспримерным успехом дворянство Прованса избрало своим депутатом его младшего брата виконта Мирабо, прозванного за приверженность к горячительным напиткам «Мирабо-боч-ка», стремившегося, но так и не набравшегося храбрости выступить против своего старшего брата с крайне правых позиций.

Избрание Мирабо депутатом сопровождалось новой полной манифестаций народа в его честь. Он приобрел в Провансе такой непререкаемый авторитет, что когда в Марселе возникли крупные народные волнения, вызванные провокационными или бессмысленно раздражающими действиями местных властей, то комендант Марселя Караман, еще недавно презрительно отзывавшийся о Мирабо, вынужден был в почтительно-смиренных выражениях просить самого авторитетного в Провансе руководителя третьего сословия лично вмешаться, чтобы успокоить народ и спасти ему жизнь.

Мирабо пришлось ехать в Марсель. Его речи, обращенные непосредственно к народу, внесли успокоение в городе. Он наводит порядок и в Эксе. Не занимая никакой должности, не имея никакого официального положения, он становится в сущности главным политическим арбитром провинции Прованса.

По собственной инициативе, ни с кем не советуясь, он принимает решение о создании вооруженных отрядов, сформированных из добровольцев третьего сословия. Так по существу еще ранее, чем в Париже, Мирабо становится фактическим организатором национальной гвардии — вооруженной силы третьего сословия, вооруженной силы приближающейся революции. С Мирабо все должны отныне считаться. К каждому его слову прислушивается не только восторженно приветствующая его народная толпа, но еще вчера так безрассудно, высокомерно отвернувшееся от него дворянство. Ведь этот человек, пожелай он только, мог бы без каких-либо препятствий стать диктатором Прованса.

Но Мирабо это ни к чему. Он торопится в Париж, в Версаль. Там только и начнется настоящая, большая игра. Он уезжает в экипажах, забросанных доверху цветами, его провожает до самой границы Прованса и Дофине эскорт всадников из молодежи с факелами в руках.

Какая странная, превратная судьба у этого человека! Двадцать лет гонений, преследований, унижений, тюремных заключений и почти мгновенно полное изменение судьбы, триумф, всеобщее признание, почет и слава.

XVIII

5 мая 1789 года в Версале, в так называемом зале Малых забав, вступительной речью короля и докладом Жака Неккера — фактического главы правительства— состоялось торжественное открытие Генеральных штатов.

Депутаты разделены на три сословия. В нарядных одеждах, в широкополых шляпах с перьями, в туфлях на высоких красных каблуках, живописными рядами, строго сохраняя свою обособленность, в уверенных и непринужденных позах стоят представители дворянства.

В пышных сутанах и строгом черном одеянии по другую сторону также с сознанием своей важности и значительности стоят представители духовенства.

И наконец, поодаль, как бы на втором плане, с непокрытыми головами в однообразном одеянии жмутся друг к другу представители самого многочисленного третьего сословия. По установленному королевским указом порядку, третьему сословию, представляющему девять десятых всей нации, предоставлено 600 мест — столько же, сколько духовенству и дворянству вместе.

В зале царит оживление. Все охвачены нетерпеливым ожиданием. Все ждут, что в тронной речи Людовика XVI будут возвещены великие реформы, преобразования, призванные обновить и возродить страну.

Депутаты третьего сословия, либо никогда здесь не бывавшие, либо бывавшие крайне редко и только в роли просителей, в этих великолепных, нарядных апартаментах чувствуют себя робко и неуверенно. Лишь один среди них с высоко поднятой головой непринужденно, спокойно разглядывает присутствующих. Это граф де Мирабо. Но и он в толпе депутатов третьего сословия мало заметен. Да на него и не обращают большого внимания.

Слава сопровождала его лишь по дорогам Прованса. В соседних провинциях, в Париже, в Версале все приходилось начинать сначала.

В зале «Малых забав» и других покоях великолепного королевского дворца в Версале, где заседали Генеральные штаты, было совсем не просто заставить прислушаться к своему голосу. Среди депутатов Генеральных штатов было немало людей, имевших уже громкое имя в стране и внутренне предрасположенных к тому, чтобы играть роль лидера или влиятельного советника третьего сословия. Самым популярным и авторитетным был, бесспорно, маркиз до Лафайет, участник войны за независимость Америки, генерал американской армии, друг Вашингтона; он слыл «героем Нового и Старого Света» и, хотя и был избран в Генеральные штаты от дворянства, был бесспорно самым крупным авторитетом для депутатов третьего сословия.

Широкой известностью пользовались и ничем внешне не примечательный аббат Сиейес; важный, степенный, всегда самоуверенный ученый-астроном Байи; адвокат из Бретани Рено Шапелье, крепкий, коренастый человек, с первых дней заседаний считавший своим долгом выступать по любому вопросу; Шарль де Ламетт, происходивший из старинной аристократической фамилии, стяжавший себе широкую известность своим активным участием в американской войне; один из самых молодых депутатов (в 1789 году ему было двадцать восемь лет), Антуан де Барнав, умный, энергичный, превосходный оратор; коварный и лукавый князь Талей-ран, избранный депутатом от духовенства; и среди них скромный и еще никому не известный депутат от Арра-са Максимилиан де Робеспьер — сколько выдающихся политических деятелей, большинство из которых претендовало играть в этом Собрании первую роль. Когда проходили по залу Лафайет, Байи или Сиейесчи другие, никому не ведомые депутаты из провинции, составлявшие большинство представительства третьего сословия, перешептывались между собой: «Смотрите, вот идет Лафайет», «Вот идет Сиейес».

Среди этих соперничающих честолюбий Мирабо было нелегко выдвинуться вперед, завоевать симпатии или хотя бы заставить слушать себя. Было бы ошибочным сказать, что его не знали, что его имя оставалось неизвестным. Нет, у него была определенная известность. Но сама эта известность, весьма двусмысленная, скорее таила в себе предубеждение против него. Шумные, скандальные события его предшествующей жизни с большей или меньшей степенью достоверности, нередко со многими преувеличениями доходили и до провинциальных буржуа. К нему относились с недоверчивостью и настороженностью. Максимилиан Робеспьер в письме к своему другу Бюиссару от 24 мая 1789 года, давая характеристику наиболее заметных депутатов Генеральных штатов, о Мирабо писал: «Граф Мирабо не имеет никакого влияния, потому что его нравственный облик не внушает к нему доверия»35. Эти строки из частного письма Робеспьера, никогда ранее не встречавшегося с Мирабо, отражали ходячее мнение, господствующее в Версале, о депутате третьего сословия от Прованса.

Мирабо с его острым политическим чутьем, конечно, догадывался об этих настроениях. Но это его не смущало. Вкусив в Провансе от плодов дерева Славы, он был теперь уверен в себе и знал источник своей силы.

С первых же дней работы Генеральных штатов третье сословие натолкнулось на препятствие на первый взгляд формально процедурного характера — как проверять полномочия депутатов, как проводить голосование: по сословиям или сообща. За этой формальной стороной скрывалась одна из главнейших проблем будущего. Привилегированные сословия, поддерживаемые королем, настаивали на сословном голосовании. И именно поэтому, так как два всегда больше одного, депутаты третьего сословия категорически возражали, настаивая на персональном, поименном голосовании. Возникший на этой почве конфликт столько раз описан во всех работах по истории французской революции, что нет нужды здесь рассказывать все его перипетии, затянувшиеся почти на два месяца, поставив под угрозу саму будущность представительного органа, собравшегося в Версале. В ходе этих дебатов Мирабо несколько раз выступал: 18, 27, 28 мая. Исключительная сила его голоса и выразительность его речи заставили аудиторию слушать его со вниманием, хотя еще и не завоевали ему симпатий. Лишь одной неожиданной, импровизированной речью 11 июня, когда по ходу прений он счел необходимым выступить в защиту одного из своих друзей, журналиста дю Ровера, которого один из предыдущих ораторов требовал удалить из зала как недепутата, Мирабо сумел приковать к себе внимание всей аудитории. Эта краткая речь, как почти всегда в импровизациях Мирабо, была произнесена страстно и вдохновенно. Впервые речь Мирабо была встречена аплодисментами всего зала.

Решающий перелом произошел на знаменитом заседании 23 июня 1789 года, когда явившийся обер-церемониймейстер двора маркиз де Брезе зачитал распоряжение короля, предписывающее депутатам немедленно разделиться по сословиям и заседать раздельно.

Депутаты третьего сословия были в замешательстве. Открыто воспротивиться королевскому приказу? На это не хватало смелости. Подчиниться ему? Это значило капитулировать и добровольно отдать все с таким трудом завоеванные за два месяца позиции. Вероятно, мысленно каждый из присутствующих задавал себе вопрос: «Что же делать? Как поступить?»

И в это мгновение растерянности и колебаний Мирабо уверенным, почти повелительным тоном ответил де Врезе: «Вы, кто не имеет среди нас ни места, ни голоса, ни права говорить, идите к Вашему господину и скажите ему, что мы находимся здесь по воле народа и нас нельзя отсюда удалить иначе, как силой штыков». Зал облегченно вздохнул. Казавшаяся почти неразрешимой дилемма мгновенно предстала легко и просто преодолимой.

Как свидетельствовали многочисленные очевидцы или современники событий, эта короткая реплика Мирабо произвела такое огромное впечатление на присутствующих не только существом своего содержания, но и тем, как она была произнесена. У маркиза де Врезе был слабый, еле слышимый голос, и зачитываемый им текст он произносил неуверенно, робко, с запинками, прилагая заметные, но бесплодные усилия к тому, чтобы быть услышанным в дальних рядах. Мирабо, говоривший со своего места без каких-либо усилий, своим могучим басом, твердо и уверенно, резко контрастировал с церемониймейстером короля. Растерянный, потерявший всякую самоуверенность, де Брезе поспешно удалился из зала.

С этого дня, с этой исторической фразы, на которой почти двести лет воспитывалось поколение французских школьников, Мирабо вошел в мировую историю. До 23 июня он был лишь одним из депутатов третьего сословия, более или менее удачно выступавшим в Собрании.

С 23 июня он стал вождем революции, более того, ее воплощением. Имя Мирабо и революция стали неотделимыми.

Как известно, эта знаменитая реплика Мирабо послужила поводом "для многочисленных изысканий историков. Подобно всем историческим фразам, она была взята под сомнение. Ряд авторов брали под сомнение достоверность этой ставшей классической формулы, скрупулезно изучали условия, обстановку, мелкие детали знаменитого заседания 23 июня, иные доходили до самых крайних утверждений, что вся эта историческая сцена была чуть ли не мифом. Возможно и даже вероятно, что в некоторых из этих критических этюдов есть элементы достоверного или какие-либо аргументы, заслуживающие внимания. Однако при всем том подавляющее большинство источников того времени с неопровержимостью подтверждает основное содержание заседания 23 июня и решающую роль, сыгранную в этот день Мирабо.

Мы не можем здесь вдаваться в рассмотрение и сравнительное сопоставление всех высказываемых по этому поводу соображений. Да в этом и нет надобности. Историческая наука знает немало иных примеров возникновения длительных, с привлечением различных аргументов споров ученых по поводу тех или иных событий, прозванных историческими. Чтобы не ходить далеко за примерами, напомним хотя бы пристрастные споры и взаимоисключающие версии, возникшие по поводу знаменитой фразы Кам-бронна под Ватерлоо: «Гвардия умирает, но не сдается».

Каковы бы ни были расхождения спорящих сторон по поводу тех или иных подробностей событий, сам факт остается неоспоримым; такие вещи не выдумываются.

Так и история Великой французской революции, как она представлялась всегда последующим поколениям, уже невозможна без этой знаменитой реплики Мирабо. С этого полного достоинства и уверенности в своих силах ответа Мирабо представителю королевской власти и начинается, собственно, открытое сопротивление и противодействие третьего сословия абсолютной монархии. С этого же дня следует датировать и превращение Мирабо в общепризнанного лидера Национального собрания. Все иные претенденты на первую роль — Ла-файет, Сиейес, Байи, Мунье, позволявшие себе еще вчера с чуть замаскированным недоверием и даже некоторым пренебрежением относиться к этому аристократу со скандальным прошлым, представлявшему третье сословие Прованса, теперь должны были потесниться, предусмотрительно пропуская его вперед. Как это было и в Провансе, Мирабо завоевал прежде всего симпатии народа. Париж до сих пор его не знал. После 23 июня Мирабо стал кумиром народа. Простые люди, мастеровые, рыночные торговцы, завсегдатаи вечерних кабачков передавали из уст в уста преувеличенные рассказы об этом графе огромного роста и с такой мощью голоса, что он тушит им свечи, повторяя разукрашенные фантазией легенды о его невероятных подвигах.

Почти с первых дней созыва Генеральных штатов Мирабо стал издавать газету под названием «Journal des E'tats gйnйraux» («Газета Генеральных штатов»). Неккер, которого он критиковал на страницах своей газеты, проявляя присущее ему отсутствие политического такта, запретил ее. Через день Мирабо вновь выпустил ту же самую газету под измененным названием: «Письма к моим избирателям». Эта неловкая и оставшаяся вполне бесплодной полицейская акция Неккера в большой степени способствовала росту популярности газеты Мирабо. Хотя формально газета была адресована избирателям Прованса, она стала одной из самых читаемых газет в Париже. Ее раскупали нарасхват.

В отличие от Марата, «делавшего» свою газету «Друг народа» фактически собственными силами, в одиночку, газету Мирабо подготавливало его «ателье». Трудно сказать, как велико было непосредственное участие Мирабо в написании собственно литературного текста. Вероятнее всего, оно было незначительным. На это у него просто не хватило бы ни времени, ни сил. Но он ощупью, стихийно приближался к роли редактора газеты более позднего времени. Он определял направление газеты, ее политическую линию, он давал оценки тем или иным событиям и людям. Его сотрудники, подготавливавшие тексты, шедшие в очередной номер, и организовывавшие ее печатание, оставались неизвестны читателям. Единственное имя, повторяемое на страницах газеты, было имя Мирабо. Но среди этих анонимных сотрудников, своего рода литературных «негров», было немало выдающихся и безусловно способных людей — К. Демулен, Клавьер и другие.


XIX


С 23 июня, со времени своей знаменитой реплики де Брезе, выведшей Национальное собрание из тупика, и на протяжении всего начального этапа революции Мирабо ходом вещей стал играть роль одного из главных руководителей Национального собрания. Его интуиция, быстрая, почти мгновенная реакция на меняющуюся обстановку, свободная ориентация в требованиях большой политической сцены подсказывали ему выступления и практические предложения Собранию, почти всегда встречавшие широкое одобрение большинства депутатов.

Так, на том же заседании 23 июня Мирабо выступил вторично с превосходно аргументированным предложением декрета о неприкосновенности личности депутатов Национального собрания. Предложение это не только импонировало чувствам каждого из депутатов, оно имело и важное принципиальное значение. Депутаты, как представители нации, обретая иммунитет неприкосновенности, ставились выше законов монархии и королевской воли.

Внесенное Мирабо предложение было с энтузиазмом одобрено Собранием и обрело силу закона. Было принято также постановление опубликовать речь Мирабо.

Практически после заседания 23 июня длившееся два месяца препирательство между сословиями было прекращено. Большинство депутатов духовенства и дворянства, а затем и даже самые косные из них присоединились к Национальному собранию. И если первоначально депутаты первого и второго сословий садились еще особняком, то постепенно и эти различия стирались. Сословное разделение ранее всего перестало существовать в Национальном собрании; сословия были здесь фактически уничтожены. Здесь были только представители нации, и никакая иная трактовка была уже невозможна.

Мирабо теперь становится лидером, выразителем мнения большинства Национального собрания. Он угадывает и своим сильным уверенным голосом высказывает вслух то, что смутно еще, не осознанно до конца формируется в сознании депутатов.

Его теперь можно часто услышать с трибуны Собрания. После решающего дня 23 июня Мирабо выступает 27 июня, 2 июля, 3, 8, 9, 11, 15, 16 июля и т. д.36 Некоторые из этих речей имеют большое политическое значение и существенно важны для хода политической борьбы в стране. Так, Мирабо был первым, кто, правильно рдзгадав контрреволюционные планы крайних элементов, взявших верх при дворе, столь же обоснованно, с точки зрения политической тактики потребовал от имени нации немедленного удаления войск из окрестностей Парижа и Версаля.

С первых чисел июня в Версаль и в предместья столицы один за другим вступали полки, прибывавшие из дальних провинций королевства. Были подтянуты значительные силы артиллерии. Район Парижа и Версаля был превращен в вооруженный лагерь.

Против кого сосредоточивались эти грозные вооруженные силы?

8 июля Мирабо поднялся на трибуну Собрания и во взволнованной, но хорошо рассчитанной речи заявил, что самым безотлагательным требованием, побуждающим его отвлечь Собрание от обсуждения общих важных проблем, является прямая опасность, угрожающая народу, его кровным интересам и представителям нации. Мирабо привлек внимание депутатов к внушавшему крайнее беспокойство сосредоточению войск и артиллерии вокруг Версаля и Парижа. Он заявил, что Национальное собрание обязано от имени всей нации обратиться к монарху с требованием немедленного вывода из зоны Парижа и Версаля угрожающих им войск.

Мирабо зачитал составленный им проект адреса королю. Он предлагал заменить королевские вооруженные части национальной гвардией, созданной самим народом, на которую следовало возложить поддержание порядка37.

Сохраняющий почтительность выражений, этот адрес тем не менее повторял основные требования, сформулированные в речи Мирабо: немедленный вывод королевских вооруженных сил и замена их национальной гвардией. И речь Мирабо, и предложенный им адрес встретили единодушное одобрение Собрания.

Робеспьер в письме к тому же Бюиссару от 23 июля 1789 года писал уже в совершенно ином тоне, чем раньше, о роли Мирабо: «Вы, конечно, знаете об адресе королю, представленном от имени Национального собрания и составленном графом Мирабо, который с некоторых пор очень хорошо себя проявил. Это подлинно возвышенное произведение, полное величия, правды и энергии»38.

Выступления Мирабо в Национальном собрании 9 июля были в сущности первым политическим призывом к мобилизации сил народа и Национального собрания на противодействие контрреволюционным замыслам двора. То была первая политическая речь в цепи последующих выступлений других известных или безвестных ораторов, подготовивших народное восстание 14 июля 1789 года.

Мирабо проявил ту же политическую зрелость и быстроту политической реакции в последующих событиях.

Король ответил Национальному собранию, что находящиеся под Парижем и Версалем войска сосредоточены там исключительно в целях поддержания надлежащего порядка, но ежели они кого-то смущают, то он готов перевести Генеральные штаты в Нуайон или Суассон, а сам переехать в Компьеп, откуда он будет поддерживать связь с Собранием. Зачитанный на заседании Национального собрания 11 июля, этот ответ короля был встречен громкими аплодисментами депутатов.

Лишь один Мирабо, поднявшись на трибуну, решительно отверг это предложение монарха. Он заявил, что, как и другие депутаты, он разделяет веру в добрТае намерения короля. Но есть еще министры, есть администрация, есть силы, стремящиеся к обострению обстановки. «Ответ короля — это в действительности отказ. Вместо того чтобы удалить войска, нам, Собранию, предлагают самим удалиться в Нуайон или Суассон, где бы мы оказались окруженными со всех сторон войсками. Мы не станем даже обсуждать эти предложения; мы об этом не просили и не будем просить; мы требовали в адресе вывода войск, и мы вновь настаиваем на том же»39.

Выступление Мирабо оказало отрезвляющее влияние на Собрание. В самом деле, против кого направлены эти грозные военные силы? Не следует ли ожидать, что в первую очередь они будут двинуты против Национального собрания? Разве не очевидно, что силой штыков партия деспотизма попытается перечеркнуть все завоеванное с таким трудом до сих пор?

С 11 июля в Париже в различных слоях общества широко распространились передаваемые шепотом слухи о том, что в самые ближайшие дни двор осуществит военный переворот: Собрание будет разогнано, мятежные главари Мирабо, Лафайет, Сиейес, Байи будут арестованы. Стрелка часов будет переведена назад; Франция вернется к временам Людовика XIV.

Как показали последующие события, эти слухи довольно точно передавали действительные намерения королевского двора.

С 11 до 15 июля нигде не отмечено ни одного выступления Мирабо. В решающие исторические дни 12 — 14 июля, когда на сцену выступает главная действующая сила — народ, когда под его ударами 14 июля рушится казавшаяся неприступной твердыней абсолютизма Бастилия, имя Мирабо нигде не встречается и не упоминается. Позже это давало почву для кривотолков, неблагоприятных для трибуна. Но они должны быть решительно отвергнуты. Мирабо действительно не участвовал в событиях 13 и 14 июля. Причина была вполне уважительной. 13 июля умер его отец. Он, старший сын, выехал на похороны. 15 июля он был уже на заседании Национального собрания и одним из первых поднялся на трибуну.

Несмотря на падение Бастилии, исход революции еще полностью не определился и положение в столице оставалось крайне угрожающим, так как Париж и Версаль были наводнены войсками, преимущественно иностранными наемниками.

В короткой энергичной речи, обращенной к членам третьей депутации Собрания, направленной к королю с требованием вывода войск, Мирабо говорил: «Скажите королю, что иностранные орды, которыми мы со всех сторон окружены, вчера принимали визит принцев и принцесс, их фаворитов и фавориток… Скажите ему, что всю ночь эти иностранные сателлиты, купавшиеся в вине и золоте, в своих разнузданных разглагольствованиях предсказывали порабощение Франции и высказывали вслух свои воинственные намерения разгромить Национальное собрание»40. Мирабо сравнивал эти сцены с началом Варфоломеевской ночи.

Но революция, начавшаяся с падения Бастилии в Париже, в течение нескольких дней могучей волной прокатилась по всей Франции. И в больших городах, и в малых, как только туда доходила весть о падении Бастилии, она мгновенно, как огонь, поднесенный к пороховому погребу, вызывала взрыв народной ярости. Повсеместно толпы людей выходили на улицу, своею волей смещали старые органы власти и заменяли их новыми выборными органами городского самоуправления — муниципалитетами, составленными в основном из представителей буржуазии. В ряде городов разгон старых властей сопровождался разрушением местных «бастилий», тюрем, городских ратуш, домов наиболее ненавистных народу представителей старой власти. В Труа народ убил мэра города, разгромил ратушу и, захватив склад соли, заставил продавать ее по дешевым ценам. В Страсбурге народ также разгромил здание ратуши. Полным хозяином улиц народ стал в Амьене, Руане и других городах.

На протяжении июля — августа эта «муниципальная революция», как ее назвали историки, охватила все города Франции, приведя повсеместно к созданию новых, буржуазных по своему составу органов городской власти. Одновременно была создана новая вооруженная сила революции — местные отряды Национальной гвардии, сформированной из добровольцев из рядов буржуазии и народа.

С конца июля, когда необычайная, казавшаяся почти неправдоподобной весть о падении Бастилии достигла самых отдаленных, глухих уголков деревень, крестьянство восприняло ее как боевой призыв и поднялось на борьбу против помещиков-феодалов. По стране прокатилась волна вооруженных выступлений: крестьяне громили и сжигали феодальные замки, усадьбы сеньоров, уничтожали — рвали в клочья или сжигали на кострах феодальные акты, прекращали выплату феодальных налогов и выполнение феодальных повинностей. «Великий страх» охватил помещиков-землевладельцев, всех господ. Сеньоры бросали свои усадьбы и в панике бежали в города.

Революция разлилась по всей стране. Она.пробудила, втянула в водоворот событий многомиллионные массы народа. Не оставалось больше во Франции такого уголка, где не было бы все взбаламучено поднявшимся народом. Революция обрела общенациональный характер, она стала необратимой.


XX


За короткий период от созыва Генеральных штатов до полной победы революции, за три-четыре месяца, Мира-бо сумел завоевать такое огромное влияние на своих современников, приобрести такую огромную популярность в стране и далеко за ее пределами, утвердить в такой степени свой авторитет, что он становится по существу вождем революции. Успех Мирабо тем более поразителен, что в отличие от Лафайета, имевшего со времен американской войны за независимость широкую добрую славу, Мирабо должен был преодолевать предубеждения, существовавшие против него среди большинства депутатов. Не говоря уже о депутатах от дворянства и высших представителей духовенства, рассматривавших его как противника, как дворянина, предавшего интересы своего сословия, и в среде добропорядочных буржуа, представлявших третье сословие, к Мирабо относились вследствие его скандальных истории с крайним недоверием.

Мирабо заставил своих коллег — депутатов Собрания отбросит!, эти личные чувства. Он сумел не только принудить их внимательно слушать каждое его выступление, но и следовать его советам, иногда звучавшим как прямые указания. После падения Бастилии Мирабо стал чуть ли не единственным депутатом Ассамблеи, который имел смелость учить Собрание, заставлять его менять тактику. И хотели того или нет депутаты, они должны были следовать советам Мирабо.

Как объяснить этот беспримерный успех человека, к которому совсем недавно относились с нескрываемым предубеждением? Только ли как результат его замечательного ораторского таланта, дара красноречия? Бесспорно, это единственное в своем роде редкое мастерство оратора-трибуна также сыграло определенную роль. Но главное было все-таки не в этом. Главное заключалось в том, что на этом раннем, начальном этапе революции поставленная Мирабо в качестве центральной задачи идея единства всех сил народа, всех классов в борьбе против абсолютизма отвечала объективным требованиям революции. Порой упускают из виду, что до середины июля, до падения Бастилии и вступления народа в борьбу, абсолютистский режим обладал еще большой силой. Двор располагал значительными вооруженными силами, не только полицией и собственно французскими полками, находящимися под командованием доверенных или близких ко двору аристократов. Абсолютистский режим располагал и такой опасной военной силой, как иностранные наемные войска, не поддающиеся и чуждые революционной пропаганде, революционным веяниям века.

Сломить эти могущественные силы, на которые опирался деспотизм, свергнуть и уничтожить феодально-абсолютистский режим можно было лишь консолидацией, объединением всех сил нации. Мирабо это понимал лучше, чем кто-либо другой из его современников. Зародыши его мыслей можно проследить и в его ранних сочинениях, и в «Опыте о деспотизме», и в его размышлениях в башне Венсенского замка и др. Но там они проступали еще в эмбриональной форме, и это было понятно. Жизнь еще не ставила эти задачи в порядок дня. В 1789 году задача сплочения всех сил третьего сословия против абсолютизма стала повелительной необходимостыо, и Мирабо, с его быстрой политической ориентацией, это понял лучше, чем кто-либо из национальных руководителей Собрания. Знаменательно, что Мирабо, аристократ, граф де Мирабо, чаще и настойчивее, чем кто-либо другой, требует единства буржуазии и простого народа — рабочих, бедных людей. Даже Марат, ранее других проявивший недоверие к Мирабо, и тот должен был признать, что Мирабо пользуется особой популярностью среди городской бедноты, среди рабочих41. Это действительно так и было. Когда он появлялся на улицах Парижа, простые люДи его окружали, радостно приветствовали возгласами: «Да здравствует Мирабо — отец народа!»

Жорес в своей «Социалистической истории французской революции» объяснял такой стремительный рост популярности и политического влияния Мирабо тем, что все его практические предложения были политически наиболее разумными. Он лучше, чем кто-либо, понимал задачи революции. Именно Мирабо сумел проявить необходимый политический такт и разум, публично солидаризовавшись с трибуны Национального собрания с восставшим народом, штурмовавшим Бастилию. Он взял на себя смелость учить Собрание. Когда Собрание, узнав, что король направляется на его заседание, стало проявлять неумеренные восторги по одному лишь этому поводу, Мирабо не побоялся выступить наперекор этим настроениям. «Подождем, — сказал он, — чтобы его величество подтвердил бы нам сам те благие намерения, которые ему приписываются». Мирабо счел нужным напомнить: «В Париже льется кровь наших братьев; пусть мрачная почтительность будет единственной формой приветствия монарху от представителей несчастного народа». Он призывал депутатов отказаться от всяких неуместных в данной обстановке восторгов: «Молчание народа — урок королю»42.

Можно считать бесспорным, что из всех деятелей Национального собрания на решающем, начальном этапе революции Мирабо оказался политически наиболее зрелым его руководителем.

Именно политическая мудрость, смелость, отвага, проявленные Мирабо в эти решающие дни революции, и принесли ему мировую славу.

Екатерина II, кокетничавшая с Вольтером и Дидро, афишировавшая свое свободолюбие, совсем иначе оценивала Мирабо. В заметках на «Путешествие из Петербурга в Москву» против строк, в которых Радищев высоко оценивал Мирабо, императрица написала на полях книги: «Тут вмещена хвала Мирабоа, который не единой, но многие висельницы достоин». Этот отзыв российской императрицы, приговорившей заочно Мирабо ко многим виселицам, очень показателен. Не многие из деятелей французской революции заслужили честь такой нескрываемой ненависти монархов. В Москве в 1793 году была опубликована как переведенная с француз-. ского книга неизвестного автора под названием «Публичная и приватная жизнь Гонория-Гавриила Рикетти графа Мирабо», в которой прославленный трибун был назван «извергом человечества». Официальная, правящая, самодержавная Россия с величайшей враждою относилась к трибуну Великой французской революции — Мирабо.

На противоположном полюсе передовая, свободомыслящая Россия славила Мирабо как выдающегося защитника передовых идей. Уже говорилось о сочувственном отзыве Радищева о Мирабо. В «Слове о Ломоносове» Радищев особо отмечал ораторское дарование Мирабо, он причислял его «к отменным в слове мужам»43.

Традиции Радищева были восприняты и продолжены будущими декабристами. В. Ф. Раевский, обучая солдат и юнкеров в Кишиневе военному искусству, предлагал им для постижения грамоты писать такие слова: «„Свобода, равенство, конституция“, „Квирога“ (один из руководителей восстания в Испании в 1820 году. — A.M.), „Вашингтон“, „Мирабо“». Генерал М. Ф. Орлов, командовавший дивизией, был осведомлен об этом вольном направлении преподавательской деятельности Раевского, разделял его взгляды44.

В передовой русской печати особо отмечалось искусство Мирабо как оратора. В «Невском зрителе» за 1820 год в одной из статей, называвшей Демосфена «царем ораторов» в древности, автор сравнивал с ним лишь Мирабо: «Мирабо возвысился до высоты Демосфена, он давал законы собранию, двору, народу целой Франции, речи его всегда красноречивы, иногда превосходны». Отмечая силу Мирабо как полемиста, автор писал: «Чем он (Мирабо. —A.M.) более был раздражен, тем слова его приобретали более энергии; орган и телодвижение Мирабо придавали его красноречию власть, поражающую гением, иногда одушевленную чувством. Она казалась беспрестанно вновь рождающеюся»45.

Современники отмечали влияние Мирабо даже на стиль Радищева. А. Р. Воронцов в январе 1791 года утверждал, что в авторской манере «Путешествия из Петербурга в Москву» чувствуется «тон Мирабо и других бешеных Франции»46.

Мирабо прочно вошел в сознание передовых людей России. Исследователями было установлено, что на полях черновика пятой главы «Евгения Онегина» А. С. Пушкиным был нарисован превосходный портрет Мирабо47.

А. И. Герцен высоко ценил манеру речи и сочность мысли Мирабо. Переводя одно из его суждений о Барна-ве, Герцен писал: «В этом выражении, как и в многих того времени, ярко отозвалось то время энергии в словах и делах, которое имело свой язык, свой романтизм, свою поэзию. В наше время никто не скажет подобного замечания и так сильно»48.

Можно было привести немало иных сходных суждений передовых людей России о Мирабо.

Примерно то же самое можно утверждать, анализируя историю общественной мысли в Германии, Италии, Англии и т. д.

При всей противоречивости политического облика Мирабо благодаря той исключительной роли, которую он играл на первом этапе французской революции, имя его стало для последующих поколений одним из символов борьбы за свободу. В той же мере, в какой передовые люди, шедшие в авангарде общества, чтили память Мирабо как одного из своих ярких предшественников, официальные круги, сторонники и защитники старых, «незыблемых» принципов абсолютной монархии, ревнители привилегий аристократии, консерваторы и охранители, кляли и поносили Мирабо, изменившего своему сословию, остававшегося в их глазах одним из «бешеных».

Какому-то оставшемуся неизвестным современнику Великой французской революции приписывали слова: «Если бы Мирабо умер годом раньше, какая великая слава навсегда окружала бы его имя».

Если так в действительности было сказано, то надо признать, что безвестный автор этого парадоксального изречения был прав.

1789 год был временем высшей славы Оноре Мирабо. В течение нескольких месяцев свершилось то, что можно назвать печти чудом. Неудачливый авантюрист, чье имя постоянно связывалось с громкими на всю Европу скандалами, скрывавшийся от преследований властей и кредиторов, искатель приключений, заканчивавшихся для него по большей части суровым возмездием, донжуан XVIII века, от одного имени которого дамы падали в обморок, аристократ, рассорившийся не только со своим семейным кланом, но и со всей сословной элитой и расплачивавшийся за это долгими годами скитаний по крепостям и тюрьмам, талантливый литератор, обличавший деспотизм, но в анонимной форме и потому не завоевавший славы, — этот человек, которого старались обходить либо не замечать, совершил самую невероятную из метаморфоз. За пять месяцев революции он стал самым знаменитым политическим деятелем Франции, кумиром революционной молодежи, трибуном, пользующимся любовью и поддержкой народа, которой не знал ни один другой деятель, самым авторитетным руководителем Национального собрания. В 1789 году имя Мирабо было воплощением французской революции.

Но вот главная и самая трудная задача революции была решена. Падение Бастилии означало крушение феодально-абсолютистского режима. К концу лета незабываемого 1789 года, первого года свободы, абсолютистский режим как система власти был сокрушен. Король и двор скрепя сердце должны были признать победу революции. После похода народных масс 5 —6 октября на Версаль, завершившегося почтительно-насильственным переездом короля и Национального собрания из уединенного Версаля в кипевший революционными страстями Париж, победа революции стала необратимой. При всех оказываемых монарху почестях, при еще почти безраздельном господстве монархических чувств в нации король все же на деле стал пленником народа.

Внешним выражением происшедшего поражения абсолютизма было бегство из Франции братьев короля графа Прованского, графа д'Артуа, принца Конде, принца Конти и Других. Контрреволюционная эмиграция, принимавшая все более широкий размах, была прямым доказательством того, что главари и сторонники жесткой политики абсолютизма считали свое дело проигранным.

Революция вступала в новый этап. Период единения всех сил в борьбе против могущественного врага заканчивается. Теперь, когда первая, и главная, задача была решена, абсолютизму был нанесен тяжелейший удар, сама жизнь ставила в порядок дня новые проблемы.

XXI

Поход народа 5 — 6 октября на Версаль и последовавший за ним переезд королевского двора, Национального собрания и" Бретонского клуба в Париж знамеповали дальнейшее углубление революции.

Прямое вмешательство народа не только, как в июле, сорвало замыслы и планы сил контрреволюции и нанесло им тяжелое поражение, но и означало дальнейшее развитие революционного процесса. После событий 5 — 6 октября многое стало иным. Перемещение политического центра из Версаля в Париж имело большое значение. В Париже королевский двор оказался фактически под наблюдением и контролем народа. Парижане получили теперь возможность воздействовать и на Национальное собрание. Его заседания проходили в просторном здании манежа, и отведенные для гостей места были отныне переполнены до отказа живо реагирующими на происходящее экспансивными жителями столицы.

Мирабо был доволен результатами октябрьских событий. Они его радовали не только, вернее, даже не столько по общеполитическим соображениям — в успехах революции он не сомневался, — сколько по чисто личным мотивам. В критические часы, когда женщины ворвались в здание Учредительного собрания, готовые все разнести в щепки, он единственный из 600 своим властным голосом заставил их повиноваться его приказам <Имеется в виду число депутатов третьего сословия.>. Но не это было важным. Он полагал, что теперь, когда положение монархии резко осложнилось, король окажется перед необходимостью поручить ему, Мирабо, руководство правительством. Приближался его час — он был в том уверен. Хотят того или нет Людовик XVI и Марпя-Антуанетта (он даже не сомневался в том, что королева против него), они будут вынуждены силой обстоятельств обратиться к нему, прибегнуть к его помощи.

Эти планы Мирабо не были беспочвенными расчетами неутоленного честолюбия. В печати того времени, почти во всех газетах вплоть до «Друга народа» та , многократно высказывались предположения, что в ближайшее время к власти придет «великое министерство» Мирабо — Лафайета. И в самом деле, кто, кроме этих популярных в народе либеральных монархистов, мог еще поддержать шатающееся здание монархии?

Соперников-конкурентов, будь то Лафайет, Байи или Сиейес, Мирабо не боялся. Ни один из них не мог с ним соревноваться в ораторском даровании, в умении влиять на Собрание, на народ.

С переездом Национального собрания в здание манежа, где акустические условия были несопоставимо лучше, чем в старом версальском зале, Мирабо выступал особенно часто и охотно. Его могучий голос гремел здесь во всю мощь, вызывая восторги сидящих на хорах парижан. Когда Мирабо поднимался на трибуну, в зале все замолкало. Теперь уже не было разговоров, нравится ли кому или нет депутат из Экса. Его первенство стало общепризнанным. И Лафайет, и Байи, и Мунье— все усвоили по отношению к Мирабо почтительный тон. Может быть, один лишь мало тогда кому известный депутат из Арраса госйодин де Робеспьер пристально смотрел на Мирабо внимательно-отчужденным, скорее даже недоброжелательным взглядом. Но Робеспьер в ту пору не делал погоды: с ним не считались. Впрочем, Мирабо его заметил и сумел оценить. «Этот молодой человек пойдет далеко, — сказал Мирабо, — он верит во все, что говорит».

В 1789-1790 годах влияние Мирабо и в стенах Национального собрания, и в кипящем страстями Париже, и во всей стране было огромным. Странным образом, Мирабо был особенно популярен среди народных низов, городского мелкого люда. Достаточно ему было показаться где-нибудь на улицах столицы, как сразу же образовывалась плотная толпа. Зеленщицы, рыночные торговки рыбой, каменщики, строительные рабочие, весь пестрый парижский люд окружал прославленного трибуна, аплодировал ему, жал ему руку, хлопал по плечу, восторженно восклицал: «Да здравствует наш граф де Мирабо!», «Да здравствует наш отец Мирабо!»

Инстинктивный, прирожденный актерский талант подсказывал Мирабо требуемые моментом импровизированные короткие речи. Он был быстр и находчив в ответах, и его популярность в народе все больше росла.

Порой исключительную популярность Мирабо в народе его биографы склонны были объяснять так: простым людям импонировало, что аристократ, граф перешел на сторону народа и стал его защитником. Может быть, на кого-то это и в самом деле производило впена тление. Но как серьезный аргумент он не может быть принят во внимание, так как легко опровергается общеизвестными фактами.

Герцог Филипп Орлеанский, представлявший младшую ветвь королевской династии и, следовательно, принадлежавший к самой высшей аристократической знати, тоже, как известно, примкнул к революции и даже стал именоваться Филиппом Эгалите (Равенство). Маркиз де Лафайет, также представитель аристократической элиты, с первых дней стал на сторону революции. Но ни тот, ни другой не могли соперничать с Мирабо в популярности.

Герцог Орлеанский, несмотря на то что последовательно занимал самые крайние позиции вплоть до голосования за казнь Людовика XVI, своего кузена, так популярности в народе никогда и не достиг. Его не замечали и не принимали всерьез до тех пор, пока в 1793 году не пресекли в один день все его левые жесты и речи, отправив его на гильотину. Лафайет в первые недели революции был действительно популярен; за ним стояла слава генерала-героя, участника американской войны за независимость. Назначение его командующим Национальной гвардией французской революционной столицы было формой общественного признания его боевых заслуг. Но долго ли продержалась популярность Лафайета? Несколько месяцев! Колебание, нерешительность, проявленные им в дни народных выступлений 5 — 6 октября 1789 года, оттолкнули от него народ. Он стал быстро эволюционировать вправо и кончил тем, что в 1792 году попытался повернуть армию против революционного Парижа и, потерпев неудачу, бежал в стан врагов. Можно было бы привести и иные примеры: Кондорсе, Талейраи и т. д.

Аристократов, перешедших на сторону революции, было немало, но ни один из них не мог не только сравняться с Мирабо, но даже отдаленно приблизиться к гремящей па всю страну, на всю Европу славе депутата от Прованса.

Припомним незначительный на первый взгляд штрих из хроники нравов того времени. Лейтенант Буонапарте, никому не ведомый в ту пору артиллерийский офицер, прозябавший вместе со своей воинской частью в маленьком городке Оксонне, но весьма внимательно прислушивавшийся ко всем вестям, доходящим из революционной столицы, приехав в отпуск в свой дом в Аяччо, на Корсике, вывесил большой транспарант: «Да здравствует нация! Да здравствует Мирабо!»

Эта небольшая, почти бытовая деталь полна глубокого смысла. Транспарант, написанный от руки на доме Летиции Буонапарте в далеком Аяччо, доказывал, что в сознании молодого артиллерийского офицера имя Мирабо было символом революции, оно отождествлялось с понятием «нация», т. е. «народ».

Вот как велика была всенародная слава Мирабо в первые годы революции.

Ну а дальше, спросит нетерпеливый читатель, что же дальше?

Мы к этому, разумеется, вернемся, но чуть позже.

Парадоксальность исключительной популярности Мирабо заключалась еще и в том, что в своих выступлениях и в стенах Национального собрания, и за его пределами знаменитый трибун отнюдь не придерживался самых левых взглядов. По тем вопросам, которые сама жизнь ставила в порядок дня, например по вопросам конституционным, постоянно обсуждавшимся в 1789-1791 годах в Учредительном собрании, Мирабо нередко выступал с более правых позиций, чем его коллеги, и, несмотря на громадное личное влияние, оказывался порой в меньшинстве.

При обсуждении вопроса о праве вето короля он первоначально выступал за абсолютное вето, а затем в пользу права задерживающего вето. Его позиция в этом частном вопросе (как и в других конституционных вопросах) определялась его политическими взглядами.

Внимательно анализируя выступления Мирабо предреволюционного периода и первых двух лет революции, можно заметить, что при некоторых разночтениях во фразеологци (по-видимому, диктуемых конкретными обстоятельствами) позитивные взгляды трибуна оставались по существу неизменными.

Несколько схематизируя политический идеал Мирабо, можно сказать, что он выступал за конституционную, либеральную, управляемую сильным правительством, опирающимся на доверие народа, точнее, законодательного собрания, монархию. Если говорить современными терминами, его идеалом была буржуазная, обеспечивающая определенные буржуазно-демократические права монархия.

В отличие от предреволюционных лет, когда эти вопросы имели абстрактно-теоретическое значение, в 1789 — 1791 годах они стали конкретной практикой повседневной работы Учредительного собрания.

Мирабо был весьма невысокого мнения о королевской чете, возглавлявшей французскую монархию. Его отношение к Марии-Антуанетте было резко отрицательным. Для него была вполне очевидна также ограниченность, слабость, незначительность Людовика XVI. Он писал о нем: «Он пе знает ни что он может, ни что он хочет, ни что он должен»50.

И тем не менее, отдавая отчет во всех недостатках короля, он настойчиво добивался сохранения и укрепления института монархии. Почему? Прежде всего потому, что он опасался республики или ее вариантов, т. е. плюралистической власти, власти многих. В одном из выступлений в Собрании он говорил: «Я хочу совершенно открыто заявить, что считаю наиболее ужасным власть 600 персон; завтра они объявят себя несменяемыми, послезавтра — наследственными, с тем чтобы закончить, как это присуще аристократическим режимам в иных странах, присвоением себе неограниченной власти»51.

Пусть король слаб, нерешителен, наделен множеством недостатков. Какое это может иметь реальное значение? Король будет царствовать, но пе править. Но само существование наследственной монархии является преградой для установления господства 600, для тирании новой аристократии, какими бы парламентскими нарядами они ни прикрывались.

Естественно, что такие взгляды, открыто выраженное им недоверие к своим коллегам, к 600 депутатам Учредительного собрания не внушали представителям третьего сословия симпатий к знаменитому трибуну.

Но так сильна была еще в ту пору «диктатура слова», так велик был личный престиж Мирабо, что открыто против него в Учредительном собрании еще никто не решался выступать. Никому не хотелось стать жертвой полемического красноречия непревзойденного оратора. Однако к этим мотивам присоединились и иные, быть может, более веские.

Как уже говорилось ранее, стремительный, почти мгновенный рост популярности Мирабо в конце 1788-1789 годов объясняли во многом тем, что лозунг «Единение всего третьего сословия!», который он тогда отстаивал и пропагандировал, отвечал объективным требованиям времени, задачам, поставленным ходом истории перед французским народом.

Мирабо понял это первым и первый всей мощью своего громового голоса провозгласил лозунг единения на всю страну.

Но после 14 июля, после падения абсолютистского режима, сваленного объединенными усилиями всего третьего сословия, лозунг единения потерял свое прежнее значение. Жизнь ставила в порядок дня новые задачи; начинался новый процесс: борьба внутри самого третьего сословия, размежевание внутри еще вчера выступавшего единым блока. Крупная буржуазия и либеральное дворянство, т. е. политически самая правая часть, главенствовавшая до тех пор в Учредительном собрании, стали претендовать и на политическое господство в стране. Они стремились, продолжая говорить от имени всего народа, присвоить себе монополию власти. Лафайет, Байи, Мунье, Сиейес — лидеры крупной буржуазии и либерального дворянства стремились не только монополизировать государственную власть, но и удержать революцию в определенных пределах, и прежде всего затормозить ее стремительное развитие.

Мирабо с его огромным личным престижем, поразительным даром трибуна, громадной популярностью в стране, в народе был им жизненно необходим. Ни один из них не мог состязаться с Мирабо; какой-нибудь Сиейес, терзавшийся муками неутоленного честолюбия52, или Лафайет, как и другие лидеры, страдавшие непрощаемым в годы революции пороком — косноязычием, отчетливо понимали, что с Мирабо им не тягаться. Главное же — Мирабо в глазах народа оставался как бы живым символом революции; народ его боготворил. И имя Мирабо было партии крупной буржуазии необходимо как общенациональное знамя. То были люди практического склада, "Деловые, и потому, подавляя свои личные чувства, свою антипатию, они склоняли голову перед Мирабо, даже афишировали признание его первенства.

Сам Оноре Мирабо по своим политическим взглядам был, несомненно, ближе всего к этой группировке. Если между ними и возникали какие-либо расхождения, то в частностях, а не в главном. Все они были сторонниками конституционной монархии, и Мирабо, как и другие конституционалисты (так вскоре стали именовать эту правобуржуазную группировку Учредительного собрания), считал, что революционный процесс надо затормозить.

После событий 5-6 октября Мирабо подал королю мемуар (остававшийся для современников долгое время неизвестным), в котором рекомендовал ему целую программу мер. Он прежде всего весьма прозорливо предостерегал короля, что пребывание двора в столице может стать небезопасным, не следует создавать себе иллюзий. Он рекомендовал монарху уехать куда-либо в глубь Франции и, обратившись с воззванием к народу, создать Конвент — новое представительное собрание. Король должен перед всем народом признать, что абсолютизм и феодализм уничтожены во французском королевстве навсегда и что король торжественно подтверждает права нации и обязуется всегда действовать в согласии с нацией, и ее права должны быть упрочены.

Одновременно с мемуаром был представлен и план безотлагательного формирования сильного и авторитетного правительства, в состав которого должны войти все виднейшие современные деятели, начиная с Неккера (для себя Мирабо с афишируемой скромностью просил , лишь пост министра без портфеля), и которое должно было быть ответственным непосредственно перед Конвентом.

Этот мемуар Людовику XVI заслуживает по многим причинам внимания. Мемуар — это первое прямое обращение Мирабо к королю. Но важна не эта, формальная сторона дела. Существенно иное. Для короля, для двора, для всей королевской партии в целом обращение Мирабо должно было представляться неслыханной, беспримерной дерзостью. Не только потому, что этот дворянин из Прованса, хотя и соблюдал все положенные формы почтительности к монарху, по существу обращался к нему как равный к равному; он не только забыл о расстоянии, разделяющем их — подданного и монарха, но и брал на себя смелость давать королю советы, т. е., если называть вещи своими именами, учить короля.

И само содержание преподанных советов должно было представляться двору чудовищным. Советчик хотел лишить монархию всех ее прерогатив, всех ее прав. Этот дерзкий депутат имел наглость предложить монарху добровольно согласиться с жалкой ролью исполнителя решений могущественного законодательного собрания, представлявшего волю нации.

Даже после второго поражения в октябре 1789 года королевская партия отнюдь не считала свое дело проигранным. У нее в запасе были еще сильные козыри; в нужный час они будут введены в игру. Мемуар Мирабо был с негодованием отвергнут и оставлен, естественно, без ответа. Весьма вероятно, что под впечатлением возбудившего негодование двора дерзкого послания Мирабо Мария-Антуанетта произнесла эту известную фразу: «Я надеюсь, что мы никогда не будем настолько несчастны, чтобы оказаться в прискорбной необходимости прибегнуть к советам Мирабо».

Но октябрьский мемуар Мирабо требует рассмотрения его и с иной стороны. Как соотнести его с программой конституционалистов, т. е. группировки крупной буржуазии и либерального дворянства? Они почти полностью совпадают. То, что рекомендовал Мирабо королю, может быть, в чем-то шло дальше желаний Ла-файета — Байи. Никто бы из них, никто из этих господ, представлявших самых богатых собственников Франции, не потребовал бы, например, отмены феодализма. К чему эти крайности? Но в остальном программа Мирабо была для них полностью приемлемой.

Именно поэтому и Лафайет, и Мунье, и Сиейес, и Ле Шапслье — все эти политические дельцы, каждый из которых наедине с собой прикидывал варианты рассчитанной на многие годы вперед сложной игры, обеспечивающей в эндшпиле выигрыш, считали необходимым в 1789-1790 годах стушевываться перед Мирабо, выдвигать его на первый план: человека, олицетворявшего в глазах народа революцию, было выгодно иметь лидером своей фракции. Имя Мирабо могло замаскировать узкоэгоистические, корыстные расчеты крупной буржуазии, стремившейся удержать в своих руках власть.

Мирабо не был так прост, чтобы не разгадать побудительные мотивы своих друзей-соперников. Он ни на грош не имел к ним доверия, и они не внушали ему личных симпатий. Но в важных политических вопросах их позиции совпадали или были близки. Почему же не идти какую-то часть пути вместе?

После того как период всеобщего братства и братания, упоения первыми победами, розовых надежд довольно быстро, к осени 1789 года, закончился, и противоречия классовых интересов расслаивали и разделяли прежде единый лагерь революции, четко определились две главные противоборствующие тенденции: дальнейшего развития и углубления революции и торможения ее. Сторонников первой первоначально называли демократами, второй — либералами или конституционалистами; позже их стали обозначать иными терминами. Эта главная линия политического размежевания была закреплена созданием вскоре и раздельных группировок. Первоначально все противники абсолютизма входили в один, общий для всех политический клуб; в Версале его называли Бретонским, после переезда Собрания в Париж — Якобинским (по занимаемому им помещению). Но в конце 1789 года Лафайет, Мунье, Байи и другие либералы сочли необходимым выйти из Якобинского клуба и создать свою обособленную организацию — «Общество 1789 года»; позже ее стали называть Клубом фейянов. Новый клуб был более узким и замкнутым, чем Клуб якобинцев, замкнутым вполне намеренно: весьма высокие членские взносы преграждали доступ в него демократическим элементам.

Мирабо по приглашению инициаторов создания нового клуба вступил в его состав и сразу же стал одним из авторитетнейших лидеров «Общества 1789 года». Самый факт вступления Мирабо в это общество требует должной оценки. Он раскрывал и общее направление его политической линии в революции, и, следовательно, его эволюцию в будущем: Мирабо становился на путь торможения революции. Это значило, что при начавшемся размежевании его относило вправо.

Но как политический деятель, политический лидер Мирабо был неизмеримо более тонким и гибким, чем его друзья-соперники из «Общества 1789 года». Развитие революционного процесса влекло за собой чрезвычайно быструю политическую девальвацию имен. Неккер, пользовавшийся громадной популярностью весной 1789 года, осенью был уже полностью обесценен; за три месяца он растратил весь политический кредит, он превратился в ничто. Примерно то же, но не в столь крайней форме происходило с Лафайетом.

Мирабо среди политических лидеров 1789 года оказался, пожалуй, единственным, кто сумел избежать политической девальвации. Ему удалось удержать популярность в широких народных массах. Он умел сохранять доверие народа, и тот же безошибочный инстинкт великого артиста вдохновлял его порой на самые рискованные импровизации, оказывавшиеся неожиданно удачными. Так, например, когда Собрание отменило все сословные привилегии, в том числе и дворянские титулы, и, согласно новому закону, граф де Мирабо должен был именоваться гражданином Рикетти, Мирабо отказался подчиниться этому решению. «Европа знает только графа де Мирабо», — высокомерно заявил он и продолжал выступать и подписываться именем Мирабо. С этим должны были считаться.

Он сохранял по-прежнему и внешний облик, и повадки гран-сеньора: пышный парик, крахмальное жабо, высоко, гордо поднятая голова.

Не только в этих внешних жестах, в политике Мирабо был гораздо тоньше своих коллег. Побывав на нескольких заседаниях «Общества 1789 года», он скоро пришел к выводу, что в силу своей кастовой замкнутости оно не имеет будущего; оно ранее других вступит в конфликт с народом. Мирабо снова вернулся в Якобинский клуб и охотно и часто выступал на его заседаниях; он быстро понял, что это организация, которой предстоит играть крупную роль. В 1790 году он был избран в соответствии с уставом на определенный срок председателем Якобинского клуба. Его избирали так же на время председателем Учредительного собрания. Он деятельно работал в комиссиях Собрания; особенно велика была его роль в дипломатическом комитете; важнейшие вопросы внешней политики Франции уже не решались без учета его мнения. Словом, в 1789 — 1790 годах Мирабо стал не только именем, олицетворявшим во всем мире французскую революцию, но и наиболее влиятельным политическим лидером новой Франции.

Мирабо не был бы самим собой, если бы за величавой осанкой и барственными манерами самоуверенного аристократа, отягощенного к тому же европейской славой великого трибуна, не скрывалась колеблющаяся, подвижная, зыбкая тень чего-то всегда ищущего, готового идти на самый неожиданный риск авантюриста.

За последние два-три года он пережил самые невероятные метаморфозы. Из травимого, постоянно преследуемого скитальца и узника Венсенскои башни он стал, как по мановению волшебной палочки, самым знаменитым и самым авторитетным политическим вождем страны, приковавшей внимание всего мира.

Эмили, его бывшая жена, прелестная, лживая, умная Эмили, грызла ногти с досады. Она кляла себя и особенно свою родню — этих глупых, ничего не понимающих, жадных Мариньянов, толкнувших ее на столь позорный процесс. Она купалась бы теперь в лучах славы Мирабо. Ведь она первая его оценила. Как же она не разглядела великого будущего, ожидавшего его и ее. Она старалась дать понять Оноре, что она готова покаяться, признать себя виноватой — все, что угодно, лишь бы вернуться к прошлому, представлявшемуся ей теперь таким счастливым.

Но Мирабо не хотел о ней вспоминать: страницы давно перевернуты, и к прошлому нет возврата. Если бы ему и надо было кого-нибудь искать, так это конечно Жюли Нейра. Он вспоминал о ней с благодарностью и нежностью, и ему еще долго казалось, что не сегодня-завтра он ее разыщет, и все пойдет по-старому. Но с каждым днем оставалось все меньше времени; он вел по-прежнему беспорядочную ночную разгульную жизнь; он теперь не запоминал имен и лиц женщин, встречавшихся на его пути. Он жил странными иллюзиями, что все это «пока», а главное — хорошее: любящая рука жены, тихий уютный дом, маленький сын, безмятежный ночной сон — все впереди и где-то близко. Этим иллюзиям так и не суждено было сбыться.

Совершившиеся за короткое время разительные изменения в его положении в обществе, в его судьбе он принял как должное. Могло ли быть иначе?

Но и этого было мало. Все достигнутое завоевано им самим; все окружавшие его — политики, депутаты были его соперниками, его тайными врагами. Если они теперь ему дружески улыбаются и искательно заглядывают в глаза, то это лишь потому, что он сильнее их. То, что он мог, они все, его друзья-враги по Учредительному собранию, не могли. И в этом только разгадка положения, занятого им, Оноре Мирабо, в Генеральных штатах, в Учредительном собрании, в стране.

Но и это его не удовлетворяло. Когда в первом обращении к королю он с подчеркнутой скромностью намечал для себя должность министра без портфеля, это был не более чем тактический ход, рассчитанное лицемерие. Не роль какого-то второстепенного министра была ему нужна, а роль первого лица в королевстве, первого министра.

Конечно, то будет министр-либерал, враг деспотизма; он будет править в соответствии со своими политическими взглядами, он теперь охотно ссылался на 30 томов своих сочинений в защиту свободы, — но, министр с твердой рукой, он мечтал о роли главы правительства более сильного, чем Ришелье, ибо он опирался бы на поддержку нации, а не только короля.

Мирабо был уверен, что Людовик XVI и королева, чье влияние он оценивал вполне реально, в силу необходимости должны будут уступить — обратиться к нему; у них не будет другого выхода.

С осени 1789 года он свел дружбу с Августом д'Аренбергом, графом де Ла Марком. Немецкий аристократ, пользовавшийся полным доверием Марии-Антуанетты и искренне ей преданный, он привлек внимание Мирабо прежде всего тем, что располагал несомненным влиянием при дворе. Мирабо владел даром обвораживать, ему нетрудно было установить дружеские отношения с Ла Марком.

Однако вскоре Мирабо убедился, что Ла Марк, т. е. стоявшие за ним незримые могущественные силы, проявляет к нему интерес. Его тайные, наедине с собой, политические расчеты оказались правильными. Двор не мог не считаться с силой Мирабо. По-видимому, осенью 1789 года Мирабо считал, что мастерски задуманная им партия приближается к выигрышу.

Но в решающий момент оказалось, что он недооценил своих противников. Группа молодых честолюбивых депутатов — Антуан Барнав, Адриен Дюпор и Александр Ламет, так называемый «триумвират», тайно стремившийся перехватить в свою пользу влияние Мирабо, — 7 ноября 1789 года внесла в Собрание проект решения, запрещающего любому депутату Учредительного собрания занимать пост министра.

Внесенный «триумвиратом» проект декрета, хотя Мирабо в нем, понятно, не упоминался, был направлен прежде всего против него. Предложение —было поддержано демократами Робеспьером и Петионом и было принято Собранием.

Казалось, уже выигранная партия неожиданно, в самом финале, была проиграна.

Мирабо был в бешенстве. Но ему не в чем было себя винить, разве лишь в том, что он не разглядел во время контригры своих противников. По что можно было сделать, когда вносят проникнутое столь добродетельными мотивами предложение? Он хорошо знал цену этой показной добродетели, но попадаться в ловушку не хотел.

Что же дальше? Путь к креслу главы министерства, даже просто министра был отныне для него навсегда закрыт. Но он оценил должным образом, что граф де Ла Марк и после, декрета 7 ноября сохранял интерес к нему и дружеский тон в переговорах. Из этого явствовало, что в королевском дворе продолжают придавать значение депутату от Прованса. Стало быть…

Его прирожденный дух авантюризма и быстрый ум подсказали ему новый возможный вариант: если нельзя быть официальным премьером, то почему, собственно, нельзя выполнять ту же роль тайно, в глубоком секрете? Почему следует отказываться от тонкой двойной игры: сохранять положение влиятельного политического лидера Собрания и быть в то же время — понятно, в величайшей тайне — секретным советником короля, направляющим всю его деятельность? Это была, конечно, крайне опасная, рискованная игра, но его вкусу и темпераменту азартного игрока сама рискованность этой игры на острие ножа представлялась, может быть, именно поэтому особенно соблазнительной.

Переговоры с Ла Марком приняли вполне откровенный характер: немецкий граф не считал нужным более скрывать, что он является прямым представителем двора; он действовал по его поручению. День ото дня положение монархии становилось все более трудным, и Марии-Антуанетте, несмотря на все ее предубеждения, пришлось прибегнуть к услугам Мирабо.

Видимо, в апреле 1790 года двустороннее соглашение было достигнуто полностью. Через посредство графа Ла Марка (никто другой не мог быть допущен к этим сугубо секретным связям) Мирабо передавал королю советы и рекомендации, в форме ли мемуара либо в другой форме. Двор брал на себя определенные финансовые обязательства. Королева из своих личных средств передала 208 тысяч ливров на погашение долгов Мирабо; король выплачивал ему ежемесячно по 6300 франков и передал нотариусу 1 миллион ливров, разделенный на четыре доли, по 250 тысяч каждая, которые выплачивались Мирабо в знак благодарности за оказанные им услуги в период деятельности Учредительного собрания.

Таково было реальное содержание тайного соглашения Мирабо с королевским двором, вошедшее позднее в историю под названием великой измены графа Мирабо. Но это наименование приобрело известность уже в пору, когда прах Мирабо покоился в могиле.

Мирабо пошел на эту тайную сделку с монархией с легким сердцем, не испытывая никаких моральных сомнений.

С присущей ему аристократической, даже феодальной привычкой сорить деньгами без счета он, став обладателем крупных денежных сумм, ни от кого не таясь, бросал их на ветер. Мирабо переехал из своего отеля Мальты, где он скромно жил до сих пор, в модный в ту пору (как, впрочем, и в наше время) квартал в самом центре столицы — Шоссе д'Антен, где снял за 2400 ливров в год верхний этаж красивого особняка. Дюмон рассказывает в своих воспоминаниях, что, посетив впервые новые апартаменты Мирабо, он был потрясен роскошью домашнего очага трибуна53.

Эта роскошь била через край, бросалась в глаза, она не могла остаться незамеченной. На вечерних приемах, за изысканным и сервировкой и тонкостью кухни ужином собиралось общество избранных, известных всей стране людей — политиков, ученых, дипломатов. Всех объединяла молодая, красивая, элегантная Жюли Кар-ро, владелица особняка, не считавшая нужным скрывать, что ее связывают со знаменитым ее постояльцем отношения более близкие и тесные, чем деловые.

В бесконечном «донжуанском списке» Мирабо эта последняя его привязанность была, вероятно, одной из самых счастливых. Впрочем, это не помешало последней спутнице Мирабо через недолгое время после смерти знаменитого трибуна еще раз войти в историю, но уже в качестве любимой жены величайшего трагика французской сцены Франсуа-Жозефа Тальма.

Но вернемся к 1790 году, к особняку на Шоссе д'Антен.

Именитые гости, так дружески поднимавшие бокалы вина за успехи и здоровье прославленного трибуна — гордость Франции, покинув после полуночи уютный дом, вполголоса, в тоне раздумий вслух, говорили друг другу: «Все-таки откуда же у него это богатство?»

Богатство как таковое мало занимало Мирабо. После смерти отца, как старший сын, он наследовал замки, недвижимость, огромные земельные владения в Провансе. Он и в самом деле стал крупным, богатым землевладельцем. Но при всем том он умудрился за короткое время сделать новые долги на 200 тысяч ливров, погашенные королевой.

Он пошел на эту опасную игру не ради денег, в этом можно ему поверить; он не умел их ценить никогда: ни раньше, ни на закате своих дней. Он считал само собой разумеющимся, что двор обязан ему платить, и платить много, как министру; с какой стати он стал бы работать на короля бесплатно?

Однако эта тайная сделка с двором, породившая уже после смерти Мирабо столь горячие споры, продолжавшиеся почти двести лет, стала самым уязвимым местом его политической биографии.

Поклонники и приверженцы графа Мирабо выдвинули в его защиту нашумевший в свое время тезис: «Он не продался», «Ему платили». Это было по существу повторением его собственных доводов, но в этом тезисе было нечто двусмысленное. Ему платили — это было бесспорным, но за что? За то, в чем он не мог никогда публично признаться.

Марат, не располагавший точными данными, инстинктивно почувствовал в действиях, в речах Мирабо обман, измену. Он многократно со страниц своей газеты обличал Мирабо в измене, в предательстве. Мирабо в беседах с близкими людьми, которым он доверял, категорически отвергал обвинения в измене. Измене чему? Своим взглядам? Убеждениям? Но в убеждениях ему ничего не приходилось пересматривать. С этим нельзя не согласиться. Он всегда — и до соглашения с двором, и после — убежденно выступал в пользу монархии — конституционной, либеральной, но монархии. Он считал необходимым ее сохранение, как естественного препятствия образованию республики.

Когда в июле 1790 года надменная, заносчивая Мария-Антуанетта все-таки «оказалась настолько несчастной», что согласилась на личную встречу с Мирабо, в заключение беседы, оставшейся в целом беспредметной, целуя руки королеве, он с присущей ему самоуверенностью сказал: «Я спасаю монархию».

Он действительно делал все возможное, чтобы, не компрометируя себя в глазах народа, в глазах Собрания (тогда бы он потерял всякую ценность для двора), защищать интересы монархии. Он решался порой на крайне рискованные шаги. Так, в феврале 1791 года, когда обе тетки короля, дочери Людовика XV, вслед за братьями квроля эмигрировали, пытались бежать за границу, но были задержаны патриотами в небольшом селении Арнедюк близ границы, он не побоялся выступить и в Национальном собрании, и в Якобинском клубе в их защиту и добился, что обеим старухам — членам королевского дома разрешили уехать в Турин.

Он продолжал ходить с гордо поднятой головой, самоуверенный больше, чем когда-либо, полный сознания, что он выполняет сейчас самую важную и ответственную роль в судьбах королевства, в судьбах революции.

Но то были снова иллюзии, на сей раз еще более опасные и гибельные…

Какими бы доводами он ни оправдывал и даже возвеличивал свое поведение, добровольное выполнение им миссии тайного советника короля, так высоко оплачиваемой, представляло собой нечто аморальное, постыдное, недопустимое для политического деятеля, которого народ считал вождем революции. Он вел двойную игру, он обманывал своих доверителей, своих товарищей по Национальному собранию, по Якобинскому клубу. Он не был с ними ни искренен, ни правдив.

За ним по пятам шла неотделимая от него слава великого трибуна революции. В конце января — в феврале 1791 года он был единодушно, с огромным подъемом избран на пятнадцать дней в соответствии с уставом председателем Национального собрания. И Мирабо выполнял функции председателя уверенно, умело, сохраняя ту величавость манер и осанки, которые так нравились и депутатам, и простому народу.

И все-таки обвинение, брошенное Маратом, все нарастающая враждебность к нему Робеспьера, какие-то неопределенные слухи, связанные с его именем, проникали за границу. Как стало известно много позже, Екатерина II, считавшая ранее, что «Мирабоа», как она выражалась, «многия виселышцы достоин», с ее практическим, циничным умом пришла к заключению, что этот «Мирабоа» может быть ей полезен, и дала «секретное поручение своему послу в Париже графу Симолину вступить в тайные переговоры с Мирабо и за крупное вознаграждение привлечь его на сторону России. Проект не был осуществлен.

Этих сгущавшихся вокруг него туч Мирабо не замечал или не захотел замечать.

С 1790 года, со второй половины, здоровье Мирабо вдруг резко ухудшилось. Сначала возникла какая-то болезнь глаз: он стал плохо видеть и глаза болели. Потом наступили острые, длительные боли в животе. Его друг Кабанис лечил его, но, видимо, ошибочно. Позже стали утверждать, что у него болезнь крови, и, как всегда в то время, обильно пускали кровь.

В начале 1791 года наступило заметное облегчение. Он и ранее не придавал большого значения своим недугам и верил в свой могучий организм. Ему было сорок лет, и он жил в представлении, что впереди еще большой и долгий путь, что все, что было ранее, — это лишь начало, ступени, ведущие его вверх, к вершинам.

В марте 1791 года наступило новое резкое ухудшение. Он уже был не в состоянии выходить из дому. Кабанис и другие пользовавшие его врачи признали у него острую дизентерию. Его пробовали лечить, но день ото дня ему становилось все хуже, боли непрерывно нарастали. Уже когда было поздно, врачи установили, что его мучил не распознанный своевременно перитонит, но он был запущен и уже не поддавался ни хирургическим, ни другим видам лечения.

Видимо, в последних числах марта Мирабо понял, что конец близок. Жизнь оказалась много короче, чем он ожидал. Странным образом, он принял это спокойно, почти равнодушно, как если бы речь шла не о нем, а t.. каком-то другом человеке. Он лишь сожалел, что много го из задуманного не успел выполнить. Что же, и это к конце концов не самое важное. Придут другие и сдела ют, может быть лучше, то, что он надеялся сделать сам

Он распорядился,, чтобы его перенесли в самую свет лую комнату и раскрыли настежь окна. Была весна, и в комнату проникали сквозь раскрытые окна нежные запахи распускающейся молодой листвы. Когда боль ненадолго (ему давали все время опий) его отпускала, он жадно втягивал (в последний раз) доходящее до него дыхание весны.

Начиная с 30 марта, когда стало известно, что Мирабо умирает, огромные толпы народа безмолвно часами стояли перед окнами его дома. Улицу Шоссе д'Антеи покрыли толстым слоем песка, чтобы проезжавшие коляски не нарушали его покоя. В комнатах первого этажа стояла очередь депутатов, членов Якобинского клуба, журналистов, всех знаменитостей столицы, спешивших расписаться в книге посетителей у секретаря трибуна.

День и вечер 1 апреля Мирабо страдал от все нараставшей боли, никакие лекарства не могли ее снять.

Мирабо мучился всю ночь 2 апреля и только утром почувствовал некоторое облегчение. Невероятным усилием он подтянулся на руках наверх, устроился поудобнее на подушках и после оказавшегося трудным напряжения глубоко вздохнул. Его последними словами были: «Спать, спать, спать…»

Он закрыл глаза и почти сразу же заснул, — заснул, чтобы никогда больше не пробуждаться.

И сейчас на улице Шоссе д'Антен в глубине дома № 42 на стене сохранилась потемневшая от времени и дождей небольшая мраморная доска, на которой выцветшими буквами написано: «Здесь в 1791 году умер Мирабо».

XXII

4 апреля 1791 года Национальное собрание в полном составе, Якобинский клуб, несметные толпы народа, тысячи простых людей — рабочих, ремесленников, мелких уличных торговцев, обитателей кварталов городской бедноты шли нескончаемым потоком за траурной колесницей, в которой покоился прах — все, что осталось от человека, именовавшегося при жизни Опоре де Мирабо.

С начала революции Париж еще не видел таких грандиозных прощаний с политическим деятелем, заслужившим в многоустой молве почетное прозвище «отец народа».

По постановлению Национального собрания останки Мирабо были захоронены в церкви святой Женевьевы, объявленной Пантеоном — храмом, где благодарное отечество хранит навечно останки великих людей. Мирабо был первым, кто был удостоен этой чести.

В короткое время были отлиты из металла и выбиты из мрамора скульптурные изображения Мирабо, и бюсты знаменитого трибуна были установлены на высоком постаменте на самом видном месте Учредительного собрания, в зале заседаний Якобинского клуба, во всех важных общественных местах.

Ораторы, произнося речи о гражданской добродетели, патриотическом долге, считали необходимым обращаться к бюсту Мирабо, молча, незрячими глазами соучаствовавшему во всех общественных дебатах.

«Отец народа» Оноре-Габриэль де Мирабо стал первым героем Великой французской революции, прокладывавшей человечеству путь в новый мир.

По вот прошел год со смерти Мирабо, за ним пошел второй, могучее народное восстание 10 августа 1792 года свергло тысячелетнюю монархию, король был заключен в башню «Тампль», в сентябре 1792 года начал заседать великий Конвент; во Франции была установлена Республика.

5 декабря 1792 года специальная комиссия Конвента, на которую были возложены задачи разбора и изучения секретных досье, хранившихся в потайных шкафах королевского дворца в Тюильри, доложила Конвенту о найденных ею тщательно спрятанных документах, доказывавших с неопровержимостью тайные связи между Мирабо и королевским двором.

Взрыв негодования, возмущения, ярости потряс Францию. Кому же можно после этого верить? В зале Конвента, в Якобинском клубе, в Коммуне Парижа, в больших и малых городах Франции бюсты Мирабо разбивались вдребезги; имя человека, которого еще вчера именовали великим народным трибуном, отцом народа, было предано позору и поруганию.

Осенью 1793 года по решению Конвента, принявшего предложение Леонара Бурдона, были вынесены из Пантеона оскорблявшие республиканскую добродетель останки Мирабо и на их .место был торжественно перенесен прах Жан-Поля Марата — Друга народа, погибшего от кинжала Шарлотты Корде 13 июля 1793 года. Прах Жан-Поля Марата пробыл, в усыпальнице великих людей немногим дольше останков Мирабо. После 9 термидора колесо истории поворачивало все вправо. В Пантеоне не осталось праха ни Мирабо, ни Марата.

С тех пор прошло без малого двести лет.

Страсти, волновавшие когда-то участников великих событий, развертывавшихся столь стремительно, давно перегорели, и даже пепел их остудило время. Все ушло в прошлое.

А как же главное действующее лицо нашего повествования? Как же Мирабо? «Великий Мирабо», — как о нем говорили при его жизни? «Презренный, продажный Мирабо», — как стали говорить после его смерти?

Так кем же он был? И кем он остался в истории?

Почти три четверти столетия спустя после смерти Мирабо один из самых строгих и мудрых судей в наиболее зрелом, обдуманном и взвешенном своем произведении — речь идет о Карле Марксе и первом томе его «Капитала» — назвал знаменитого трибуна «львом революции»54.

Это высокая оценка, пожалуй, самая высокая и. всех, данных прославленному трибуну.

Знал ли Маркс о тайном сговоре Мирабо с королевским двором? О всех невероятных приключениях его авантюрной жизни? О возводимых против Мирабо обвинениях почти во всех возможных прегрешениях? Конечно, кто об этом не знал? После посмертного разоблачения «великой измены Мирабо» густая накипь молвы еще больше заволокла его имя, и уже нелегко было отделить действительное, подлинное от наносного, ложного и составить свободное от пристрастий, преувеличений трезвое и верное суждение об исторической роли этого во многом не похожего на других человека. Маркс сумел это сделать. Высокую оценку исторической роли Мирабо в целом, несмотря на известные его пороки и недостатки, дали Виктор Гюго, Джордж Байрон, Иоганн Вольфганг Гёте, позже — ряд крупных историков: Альфонс Олар, Жан Жорес и другие.

Конечно, здесь не нужны ни декретйвные определения, ни суммирующие жесткие характеристики, еще менее уместны броские этикетки. К чему они?

Надо попытаться понять этого крупного политического деятеля в контексте с его эпохой и во всей его сложности и противоречивости — таким, каким он был.

Мирабо 1788-1791 годов, т.е. трех последних лет его жизни, трех лет его ослепительной славы, навсегда запечатлевших его имя в летописях истории, неотделим от его прежней жизни, — авантюрной и скитальческой, — аристократа, «дикого барина», со всеми привычками и вкусами своей касты, но вступившего с ней в непримиримую, беспощадную войну.

Мирабо пришел в революцию не как представитель народа, хотя он говорил от его имени и пользовался ого симпатиями больше, чем кто-либо иной. Он всегда оставался человеком dolce vita — «сладкой жизни», человеком верхов элиты буржуазии либерального дворянства.

Об этом нельзя забывать не только потому, что это наложило отпечаток на весь его облик и предопределило, когда начался процесс размежевания в рядах революционного лагеря, его движение вправо, оставшееся не завершенным полностью лишь потому, что оно было оборвано ранней смертью.

Но все-таки ведь это он, граф де Мирабо, при всем его авантюризме, пороках, недостатках — и чисто личных, и кастовых — сумел стать политическим именем, наиболее полно воплотившим перед всем миром Великую французскую революцию на ее первом этапе. Кто имел в 1789 году больший авторитет в стенах Генеральных штатов и Учредительного собрания, чем Мирабо? Кто пользовался большей известностью, популярностью в народе, в стране, в Европе? Нельзя назвать ни одного имени, которое можно было бы противопоставить Мирабо. Так в чем же разгадка этой неоспоримой, огромной, на глазах застывшей в металл и мрамор, тяжеловесной славы Мирабо?

Его исключительный ораторский дар? Волшебное колдовство слов, слитых в стремительный поток, гипнотизирующий аудиторию? Да, конечно, этот редчайший талант трибуна, умеющего повести за собой людей, многое объясняет; об этом речь уже шла. Но ранее говорилось и об ином.

Слава Мирабо так стремительно росла и ширилась в навсегда памятном 89-м году потому, что он был первым из французских политических деятелей, кто понял и на всю страну громогласно заявил, что победа над деспотизмом, над тиранией абсолютизма и привилегированных сословий невозможна без единства третьего сословия, без единства народа.

«Единство, единство и еще раз единство!» — вот основной, главный политический лозунг, отстаиваемый Мирабо во всех его политических выступлениях весной и летом 89-го года. И этот призыв к единению сил, объективно отражая историческую необходимость времени, политически подготавливал штурм и падение Бастилии 14 июля 1789 года.

Именно это полное соответствие выдвинутых Мирабо лозунгов единения народа с.исторически назревшими задачами эпохи и превратило его на какое-то время в самого авторитетного и популярного вождя революции.

И наконец, последнее. Мирабо был человеком дела, действия, а не фраз. У Байрона в его дневнике от 23 и 24 ноября 1813 года есть запись, в которой он признавался, что хотел бы быть похожим на Мирабо и Сеп-Жюста. Само это сочетание имен, кажущееся на первый взгляд столь неожиданным, раскрывается в последующих объяснениях Байрона. Что объединяет этих столь несхожих деятелей? Прежде всего то, что и Мирабо, и Сен-Жюст при всех их различиях были людьми дела, людьми действия, а не слова. «Действия, действия — говорю я — а не сочинительство, особенно в стихах», — повторял Байрон55.

Великий английский поэт правильно определил источник силы столь различных, даже противоположных людей, как Мирабо и Сен-Жюст. Мирабо был, конечно, величайшим оратором своего времени и лучше чем кто-либо иной в ту пору, постиг магию сочетания слов. Но силу, источник его влияния на массы определял не столько сам ораторский талант, сколько его направленность. Слово Мирабо было призывом к действию. Вспомним его отпор де Врезе, приведший к первому отступлению абсолютизма, его требования о выводе войск в начале июля 1789 года, политическую мобилизацию масс накануне 14 июля, безоговорочную горячую защиту народного подвига — штурма Бастилии. Во всех выступлениях Мирабо 1789 года — первого, начального этапа революции находили полное воплощение ее могучая действенная сила, примат действия над словом.

Именно все это, на мой взгляд, и давало Марксу основание три четверти столетия спустя, когда все темное и тайное, неотступно следовавшее за Мирабо, давно уже всплыло на поверхность, подводя итоги, сводя воедино концы и начала, назвать Мирабо львом революции.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

МАКСИМИЛИАН РОБЕСПЬЕР

I

В истории есть имена, которые ни время, ни страсти, ни равнодушие не могут вытравить из памяти поколений. К их числу принадлежит имя Максимилиана Робеспьера.

Робеспьер прожил короткую жизнь. Он умер, а говоря точнее, погиб на эшафоте вскоре после того, как ему исполнилось тридцать шесть лет. Из этой недолгой жизни лишь последние пять лет были значительными; все предыдущие годы мало чем выделяли молодого адвоката из Арраса, поклонника Жан-Жака Руссо и автора сентиментальных стихов.

Когда весной 1789 года Робеспьер как депутат Генеральных штатов от третьего сословия Арраса вышел на большую политическую арену, его первые шаги были встречены враждебно-пренебрежительно. Не только «Деяния апостолов» (реакционно-монархический листок Ривароля) издевались над ним, но даже его политические единомышленники, депутаты третьего сословия и журналисты — противники абсолютизма, либо не замечали его, либо третировали свысока. В газетных отчетах того времени его фамилия искажалась: его называли то Роберпьер, то Робецпьер, то Робер, а чаще всего даже не приводили имя, заменяя его обидно безличной формой: «Один из депутатов». Столичные щеголи и многоопытные остряки избрали Робеспьера мишенью для своих насмешек. Все развлекало их в этом депутате от Арраса: и старомодный оливкового цвета фрак, и провинциальные манеры, и приподнято-напыщенный слог заранее написанных речей. Однажды ему пришлось покинуть трибуну вследствие невероятного смеха, возникшего в зале. В другой раз он прервал свое выступление из-за шума, поднявшегося в аудитории; он тщетно пытался перекричать собравшихся, но, убедившись, что это ему не под силу, сошел с трибуны, не закончив речь.

Но время шло, и голоса насмешников должны были смолкнуть. В газетах научились правильно писать его имя; с последней страницы оно перешло на первую. В Национальном собрании и в Якобинском клубе к его выступлениям теперь внимательно прислушивались; уже ни костюм, ни манеры, ни слог оратора не вызывали иронических замечаний.

Прошло еще немного времени, и каждая речь Робеспьера в Конвенте была уже крупным политическим событием: ее встречали яростными возгласами неодобрения на одной стороне Собрания и громовыми аплодисментами на другой.

Революция шла вперед, поднималась на новые, все более высокие ступени в своем развитии. Вместе с нею росла и слава Максимилиана Робеспьера. В его образе жизни ничто не изменилось: он по-прежнему жил в той же единственной комнате в деревянном флигеле у столяра Мориса Дюпле на улице Сент-Оноре; он оставался так же беден, как и в ту пору, когда был безвестным; он не занимал каких-либо особых должностей или постов. И все же его влияние на политику революционного правительства, на общий ход событий непрерывно возрастало, а его слово становилось все более весомым.

Из всех лидеров революции Робеспьер оказался единственным, кто вместе с нею и во главе ее прошел весь путь до конца. Некоторые отстали в самом начале. Иные были отброшены на крутых поворотах революционным потоком. Из трех якобинских вождей Марат был убит кинжалом врага в первые дни якобинской власти, Дантон сложил голову на гильотине по приговору Революционного трибунала несколько позже, и лишь Робеспьер остался на гребне революционной волны.

Робеспьер стоял в самом центре стремительного хода событий, невиданных, беспримерных в истории. Он вел жестокую борьбу, но, как сказал Герцен, смелым шагом он «ступал в кровь, и кровь его не марала». Простой народ полюбил Неподкупного. Враги революции, открытые и тайные, трепетавшие при одном лишь движении его бровей, но тем сильнее его ненавидевшие, оттачивали ножи, плели паутину заговоров.

К лету 1794 года Республика, казалось, достигла вершины могущества и славы. Лучи этой славы озаряли вождя революционного правительства — Робеспьера. Однако его слава, достигшая зенита, мгновенно обернулась гильотиной. 9 термидора скрывавшиеся дотоле в глубокой тени заговорщики совершили контрреволюционный переворот, объявили Робеспьера и его друзей вне закона и на следующий день без суда казнили их на Гревской площади Парижа.

* * *

Эта необычная жизнь, эта поразительная судьба, естественно, приковывала к себе в течение долгих десятилетий не ослабевавшее с годами внимание.

Уже на следующий день после гибели Робеспьера его имя стало окружаться легендой. Его враги из всех политических лагерей, из всех группировок и фракций, сражавшихся против революции, его вчерашние друзья, которых страх заставлял отмежевываться от побежденного, — все выступали против него. Достаточно вспомнить хотя бы Луи Давида — прославленного художника, члена Комитета общественной безопасности. Друг Робеспьера, с горячностью обещавший после речи Неподкупного 8 термидора в Якобинском клубе выпить вместе с ним цикуту до дна, он после гибели Робеспьера оправдывался, утверждая, что был им грубо обманут. Все недовольные по тем или иным причинам правительством якобинской диктатуры, все подозрительные, над которыми нависла тень гильотины, все спекулянты, мздоимцы, расхитители государственного добра, честолюбцы, карьеристы — все дрожавшие под железной десницей Комитета общественного спасения теперь забрасывали поверженного вождя грязью, ложью, клеветой. Не только нечестивые соучастники заговора — все эти Тальены, Баррасы, Фрероны соперничали в проклятиях, изрыгаемых ими против «тирана» и «деспота», как именовали теперь Неподкупного. Политическая атмосфера после 9 термидора была столь накалена, что даже люди, далекие от корыстных страстей и политических расчетов, поддавались этому общественному психозу. Так, Жозеф Руже де Лиль, автор гениальной «Марсельезы», сочинил угодливый низкопробный гимн, прославляющий переворот 9 термидора, который якобы пресек «заговор Робеспьера», а драматурги, режиссеры и актеры, имена которых не сохранила история, клеветали на Неподкупного в разнузданных театральных представлениях2.

Почти все деятели революции нажили множество врагов. След этой настигавшей их при жизни вражды переходил и в историю. Конечно, ни сама эта вражда, ни степень ее непримиримости у последующих поколений господствующих классов не могла быть одинаковой. Марат, например, — мне уже приходилось об этом писать — возбудил к себе особую ненависть буржуазии. И все-таки, если в данном случае допустимы сопоставления, надо признать, что круг врагов Робеспьера был значительно шире круга противников Друга народа. Марата ненавидели и боялись все те, кто стоял правее якобинцев: жирондисты, фельяны, роялисты. Среди недругов Робеспьера наряду с ними были и иные, выросшие в последний год якобинской власти, когда Марата уже не было в живых. Врагами Робеспьера при жизни были не только перечисленные группировки, но и «бешеные», и эбертисты, и дантонисты, и все те пестрые, разнородные элементы, из которых позднее сложился термидорианский блок.

На Робеспьера возлагали ответственность за все. И нож возмездия, занесенный над Шарлоттой Корде, и изглоданные волками трупы жирондистских депутатов, и локоны Марии-Антуанетты, и прах герцога Орлеанского — Филиппа Эгалите, и отчаяние заколовшего себя в тюрьме Жака Ру, и кровь невинно погибшего ТТТо-метта, и бычья ярость Дантона, и слезы Люсиль Дему-лен, и сотни других казненных Революционным трибуналом, виновных и невиновных, — все это записывалось на счет Максимилиана Робеспьера.

На это следует сразу же обратить внимание, ибо здесь ключ к пониманию последующей историографии Робеспьера, сложности и противоречивости оценок, которые будут ему даны позже.

После падения якобинской диктатуры все противники Робеспьера — правые и «левые» — сошлись на нескольких общих формулах, которые, будучи чудовищной клеветой, преподносились как ходячая истина. «Тиран», «диктатор», «деспот», «убийца», «кровопийца» — все эти бранные клички применительно к Робеспьеру одинаково звучали в устах и «левого» Колло д'Эрбуа, и правого Буасси д'Англа. Солидарность термидорианцев всех оттенков в их стремлении представить Робеспьера врагом рода человеческого простиралась так далеко, что они, не довольствуясь политическим и физическим уничтожением лидера якобинцев, даже надругались над прахом его, сочинив кощунственную эпитафию:

«Passant, qui que tu sois, ne pleure pas mon sort.

Si je vivais, tu serais mort», что можно перевести примерно так:


Прохожий, не печалься над моей судьбой,

Ты был бы мертв, когда б я был живой3.


Но дальше этого начиналась область разногласий. Уже на второй день после 9 термидора Билло-Варенн, Барер, Вадье обвиняли Робеспьера в модерантизме, в терпимости к врагам, покровительстве священникам, т. е. критиковали его, так сказать, с левых позиций. Тибодо, Тюрио и другие дантонисты, напротив, требовали чистки и упразднения Революционного трибунала, амнистии, милосердия, т. е. выступали справа.

Так к Робеспьеру, который уже не мог ответить своим хулителям, прилипала грязь и клевета. Политические и литературные мародеры, торопившиеся нагреть руки на своем нечистом ремесле, глумились над памятью вождя Горы, стряпая клеветнические сочинения.

Начиная с доклада Куртуа, построенного на самой грубой и откровенной фальсификации4, с низкопробных брошюр Дюперона, Монжуа, Мерлена из Тионвил-ля, Лорана Лекуантра, еще ранее набившего руку на клеветнических доносах5, и многих других им подобных произведений продажного пера, постепенно стала складываться историография Робеспьера, крайне противоречивая, но вся от начала до конца лживая, основанная на клевете, на передержках, на вымыслах мстительной злобы, на злопыхательстве незабытых обид.

Так создался образ Робеспьера — искаженный, неузнаваемый, страшный, лишенный всяких человеческих черт, окаменевший сгусток всех пороков и низменных страстей, портрет тирана и кровожадного убийцы.

Однако вопреки этой версии, поддерживаемой государственной властью, насаждаемой церковью, школой, официальной наукой, в сознании народа, в памяти поколений жили иные представления о Робеспьере, иные воспоминания, иной, непохожий на страшный портрет — человечный и человеческий образ. Как ни старались клеветники очернить великого революционера XVIII века, сквозь многолетние напластования лжи и вымыслов все же пробивался и светился неискаженный, не забрызганный грязью портрет Неподкупного. И новые поколения, вглядываясь в этот чеканный силуэт, отодвигавшийся все дальше в глубь времени, старались разгадать его тайну.

На первый взгляд могло показаться, что головы молодых людей кружила сама исключительность жизненного пути Робеспьера: тридцать лет безвестности, а затем стремительное и ослепляющее, как старт ракеты, восхождение вверх и на самой вершине — падение и гибель. Но если эта внешняя сторона биографии Робеспьера могла привлекать честолюбивые умы и сердца, то для них, конечно, гораздо более притягательным был другой пример необычного жизненного пути, стоявший у всех перед глазами, — путь Наполеона Бонапарта. Аркольский мост, солнце Аустерлица, фанфары побед, золотые пчелы на бархате — эмблема новой императорской династии — все это для честолюбцев и мечтателей в восемнадцать лет во сто раз соблазнительнее суровой строгости черных сукон Комитета общественного спасения. Стендаль был верен исторической правде, когда заставлял своего любимого героя Жюльена Сореля, одаренного и честолюбивого выходца из народа, прятать в матрацах заветный портрет — не Робеспьера, конечно, а Наполеона Бонапарта. Да и посмертная судьба этих двух — каждого по-своему — наиболее значительных людей переломной эпохи конца XVIII — начала XIX века была слишком различна. Память Наполеона была увековечена господствующими классами Вандомской колонной, Домом Инвалидов, монументами, сотнями тысяч репродукций, музеями, почти необозримой литературой; но до сих пор во Франции, в столице, где некогда заседал Конвент, и в других городах нет памятника самому замечательному представителю Первой республики, да и имя его в истории Франции еще далеко не звучит во весь голос.

Нет, конечно, не те, кто гнался за славой, триумфом, почестями, оглядывались на Робеспьера и старались постичь сокровенный смысл его необычной судьбы. Представители угнетенных классов, общественных сил, поднимавшихся на революционную борьбу, в героическом опыте якобинской диктатуры и ее вожде Робеспьере видели вдохновляющий пример для подвигов и испытаний.

И первыми, кто должен быть назван в этом ряду, кто смело провозгласил себя наследниками и продолжателями возглавленной Робеспьером борьбы, были Гракх Бабёф и его товарищи по знаменитому «заговору равных».

Они были зачинателями иного, сочувственного Робеспьеру и гораздо более правдивого направления в развитии общественной мысли, и в частности историографии первой французской революции, противостоявшего реакционному и клеветническому направлению. Впрочем, на этом следует остановиться подробнее.

* * *

Возникновение движения «равных», как известно, совпало по времени с политическим и идейным крушением так называемых «левых термидорианцев». Некоторые из них, например Амар, установили прямую связь с «заговором равных»6 <По вандомскому процессу «равных» наряду с Амаром был привлечен также и Вадье, которому, однако, по авторитетному свидетельству Буонарроти, «ничего не было известно о заговоре».> и играли в движении довольно значительную роль. В целом же «левые термидорианцы» Билло-Варенн, Колло д'Эрбуа, Вуллан, Барер и другие оказались далекими от движения «равных», от Бабёфа и его соратников не только организационно и идейно, но и в оценке Робеспьера.

«Левые термидорианцы», как известно, сыграли большую и зловещую роль в роковых событиях 8 —10 термидора7. Большинство будущих участников «заговора равных», как, впрочем, и иные честные якобинцы, например, так называемые «последние монтаньяры» Ромм, Гужон, Бурботт, Субрани и другие будущие жертвы прериаля, в гораздо меньшей мере способствовали низвержению Робеспьера, хотя полностью одобряли переворот. Несмотря на эти различия, и те, и другие — по искреннему убеждению, недомыслию или лицемерию, в данном случае это значения не имеет — считали контрреволюционный переворот 9 термидора революционным восстанием или революцией. Даже в одном из ранних документов движения «равных», относящемся к концу 1795 или началу 1796 года, события 27 июля 1794 года именовались «революцией термидора»8.

Но для «левых термидорианцев» очень скоро после переворота стало очевидным, что эта «революция термидора» не повинуется больше их руке и оказывается в действительности вовсе не революцией, а контрреволюцией. Когда их стали оттирать на задний план, затем громить и клеймить, затем арестовывать и ссылать, чаще всего даже без соблюдения судебных формальностей, точь-в-точь как в день 9 термидора, тогда к ним пришло раскаяние.

Психологически было вполне понятно, что все эти Билло, Колло, Вадье — члены могущественных комитетов общественного спасения и безопасности, при всех своих грехах люди стальной закалки — кипели негодованием, видя, как какой-то ничтожный Ровер, цинично признававшийся в том, что он «ласкал собачку Кутона, чтобы завоевать благоволение ее хозяина»9, теперь в Комитете общественной безопасности распоряжается судьбами людей и купается в золоте!

Конечно, эта запоздалая и уже беспредметная самокритика имела у «левых термидорианцев» свой индивидуальный оттенок. Умный, гибкий, беспринципный Ба-рер де Вьезак, умевший всегда оставаться на поверхности стремительного потока, — Барер, который, будучи в свое время председателем Клуба фельянов, смог позже стать почти единственным бессменным членом Комитета общественного спасения, в своих мемуарах, написанных или редактированных спустя более тридцати лет после трагических событий 1794 года, признавал, что «9 термидора разбило революционную силу». Он утверждал с нескрываемым негодованием, что к власти пришла «контрреволюционная коалиция», состоящая, по его мнению, из преданных Дантону людей, представителей «болота» и секретных агентов Людовика XVIII; он даже именовал их презрительно «термидорианцами» 10 <Ипполит Карно, предпославший изданным (вместе с Давидом д'Анжером) мемуарам Барера обширное и содержательное введение, указывает, что Барер начал работать над своими мемуарами в первые годы империя, а редактировал их в последние годы своей жизни (он умер в 1841 году).>, понятно исключая себя из их числа. Но Барер воспринимал эти события прежде всего как личную катастрофу: термидор стал контрреволюцией не потому, что было свергнуто возглавляемое Робеспьером революционное правительство, а потому, что вскоре после термидора бездарные «любители власти» (amateurs du pouvoir), не прощавшие ему, Бареру, его популярности и талантов, оттеснили его от руководства11 <Барер среди прочих приводимых им в «Мемуарах» свидетельств в свою пользу воспроизводит и сказанные будто бы ему Гране из Марселя слова: «Подай в отставку: этим все будет закончено. 1олько действуя таким образом, ты обретешь спокойствие, так как эти люди не прощают тебе твоей известности, твоих длительных успехов на трибуне. Надо им уступить и освободить для них место» (Mйmoires de В. Barиre. T. 2. P. 219-220).>. Пересматривать же свое отношение к Робеспьеру, политически переоценивать роль Неподкупного в революции — от этого Барер был бесконечно далек. Конечно, как умный человек, он должен был признать и достоинства Робеспьера: «безупречную честность, любовь к свободе, твердость принципов, любовь к бедности, преданность делу народа»; иначе было бы непонятно, как мог он, Бертран Барер, разделять с ним славу и власть в Комитете общественного спасения. Но в главном и основном Барер и после длительного опыта торжества буржуазной, а затем феодально-аристократической реакции повторял в своих мемуарах старую версию о ненасытном, властолюбивом деспотизме Робеспьера и, явно рисуясь, преувеличивал свою роль в событиях 9 термидора12.

Барер, таким образом, и тридцать лет спустя после падения и гибели Робеспьера продолжал оправдывать борьбу против пего как якобы героический подвиг спасения революции от угнетавшей ее тиранической диктатуры.

В распоряжении историка нет, к сожалению, таких же полных, как мемуары Барера, источников, раскрывающих идейные позиции других «левых термидорианцев» после их политического крушения. Приходится довольствоваться обрывочными сведениями, косвенными доказательствами, оставляющими место для догадок.

Из записок Филиппа Буонарроти о встречах с Баре-ром и Вадье в бельгийском изгнании в годы Реставрации, опубликованных в свое время французским историком Матьезом13, мы можем составить отчетливое представление о взглядах и идейных позициях обоих участников переворота 9 термидора.

Впечатления и суждения Буонарроти о Барере в целом полностью подтверждают тот политический автопортрет, который нарисовал Барер в своих мемуарах, опубликованных примерно пятнадцать лет спустя после этих встреч. Характеристика Барера, данная Буонарроти, свидетельствует о замечательной проницательности и точности суждений автора этих заметок.

Влиятельнейший член Комитета общественной безопасности, непримиримый воинствующий противник церкви и религии, Вадье сыграл немалую роль в подготовке и организации термидорианского переворота. Тридцать лет спустя, когда Буонарроти вновь встретил его <Буонарроти находился в 1797 году более трех месяцев в заключении па острове Пеле, близ Шербурга, вместе с Вадье, по ошибке привлеченным к делу «заговора равных».> в брюссельском изгнании, это был глубокий старик, перешагнувший за девятый десяток. Но даже этот почтенный возраст не мог внушить Буонарроти уважения к бывшему грозному руководителю Комитета общественной безопасности. Буонарроти пишет о нем в пренебрежительном и недоброжелательном тоне: «Ненавидеть дворян и издеваться над религией — вот вся политика Вадье. Он очень любит равенство, если только имеет хорошие доходы, может выгодно сбыть свои товары и сохраняет некоторое влияние на политические дела»14. Таков престарелый Вадье — без маски, без прикрас, нарисованный Буанарроти с натуры в будничные дни его прозябания. Этот мелочный, обозленный и тщеславный старик, каким его рисует Буонарроти, конечно, считал теперь день 9 термидора гибельным и роковым, ибо отсюда начались бедствия родины, которые он отождествлял со своими собственными несчастьями. Но так же, как и Барер, только грубее и примитивнее, без всяких оговорок, он полностью оправдывал свое участие в борьбе против Робеспьера и повторял все избитые и вымышленные обвинения, выдвигавшиеся против Робеспьера в 1794 году.

У нас нет данных, позволяющих предполагать какое-либо изменение отношения к Робеспьеру со стороны главарей «левых термидорианцев» — Колло д'Эрбуа и Билло-Варенна.

Самый близкий к эбертистам член Комитета общественного спасения, ответственный за чрезмерные жестокости в Лионе, осужденный революционным правительством — Колло д'Эрбуа, имевший все основания бояться Робеспьера, сыграл одну из главных ролей в решающие дни термидора. Это он председательствовал на роковом заседании Конвента 9 термидора, злоупотребляя своей властью в пользу заговорщиков, и это его Робеспьер в своей последней гневной реплике с места назвал «председателем убийц». Брошенный через несколько месяцев в тюрьму, а затем сосланный в гниющую в тропической лихорадке Гвиану, чтобы найти там смерть, переоценил ли Колло д'Эрбуа на соломе тюремного тюфяка значение событий, в которых он играл столь зловещую роль? На этот счет нет никаких свидетельств; догадки же в данном случае неуместны. Колло д'Эрбуа остался в истории таким, каким его видели 9 термидора, — неистовым, злобным врагом Робеспьера.

Строгий, твердый, оставшийся до конца своих дней убежденным демократом, Билло-Варенн в своих посмертно опубликованных записках оказался гораздо справедливее к Робеспьеру, чем был в действительной жизни. «Если бы меня спросили, каким образом Робеспьер сумел приобрести такое влияние на общественное мнение, я бы ответил, что это было достигнуто путем подчеркивания самых строгих добродетелей, безусловным самопожертвованием, самыми чистыми принципами», — писал Билло-Варенн. Но и он, как и Барер, как Вадье (и даже, может быть, в большей мере, чем они, ибо был принципиальнее их), не склонен был критически переосмысливать роль, сыгранную им летом 1794 года.

Карье, подобно Колло д'Эрбуа, опасавшийся революционного возмездия за преступные жестокости в Нанте, за прямое участие в попытке несостоявшегося восстания эбертистов в марте 1794 года и уже по одному этому ставший деятельным сообщником антиробес-пьеристского заговора, оказался, по злой иронии судьбы, одним из первых, кого правые термидорианцы, объявив «охвостьем Робеспьера», потащили на гильотину. Знаменитая фраза Карье в его защитительной речи в Конвенте: «Здесь все виновно, все вплоть до звонка председателя!» — имела ясный подтекст: вся Гора, весь Конвент ответственны за террор и политику насилия, которые ставятся в вину лишь одному ему, Карье. Логика этих рассуждений должна была привести к косвенной реабилитации и Робеспьера. Но эта фраза не имела продолжения. Карье скатывался под откос, и скрытая угроза в этих продиктованных отчаянием словах не помогла ему зацепиться на поверхности. Напротив, будучи хорошо понятой, она лишь ускорила его падение и гибель.

Нужно ли говорить о других «левых термидорианцах»?

Мы и так задержались на них достаточно долго. Но это нужно было для того, чтобы установить, что большинство «левых термидорианцев» и после полного банкротства их политики и их личного крушения продолжали оправдывать свою борьбу против Робеспьера летом 1794 года.

Эта констатация важна и потому, что она объясняет источники возникновения в более поздней, революционно-демократической историографии XIX века второго, враждебного Робеспьеру направления.

* * *

В отличие от «левых термидорианцев» Бабёф и его соратники в период термидорианской реакции и Директории произвели полную переоценку своих взглядов на переломные события июля 1794 года и сознательно изменили свое отношение к Робеспьеру.

Матьез, неоднократно исследовавший вопрос об отношении бабувистов к Робеспьеру, дал наиболее полное изложение своих взглядов по этому вопросу в очень ценной статье «Бабёф и Робеспьер», опубликованной в 1917 году15.

Матьез, напомнив в этой статье, что Бабёф начиная с 1791 года и позже неизменно восхищался Робеспьером, высказывал мнение, будто одобрение Бабёфом переворота 9 термидора было только лицемерной данью требованиям времени. «Без сомнения, Бабёф как журналист должен был считаться с общественным мнением, — писал Матьез, — он был вынужден в основанной им 17 фрюктидора II года газете дезавуировать Робеспьера и отмежеваться от компрометирующего имени». Но способ, каким он это делал, «не обманывает в истинных чувствах Бабёфа»16.

С этим мнением согласиться нельзя. Анализ статей Бабёфа в «Journal de la libertй de la presse» («Журнал свободы печати»), выходившем в сентябре 1794 года, и отчасти также в «Le tribun du peuple», служившем его продолжением, показывает, что Бабёф в первые месяцы после 9 термидора, не разобравшись, как и многие другие, в очень запутанной и затемненной различными маскировочными лозунгами обстановке, приветствовал переворот 27 июля, считая его революцией, и осуждал Робеспьера как тирана17. Позиция Бабёфа в эти дни была близка к позиции многих других обманутых или обманывавшихся левых демократов, принимавших демагогические лозунги термидорианцев о борьбе «против тирании» за чистую монету. Бабёф, подобно многим другим, наивно верил, что с падением «триумвиров тиранов» должна наступить неограниченная свобода народа. Само название первого печатного органа, издаваемого Бабёфом, — «Журнал свободы печати» красноречиво говорило за себя.

Однако вскоре же под воздействием отрезвляющего опыта термидорианской контрреволюции Бабёф изменил свое отношение к перевороту 27 июля и соответственно пересмотрел и свою оценку его жертв: Робеспьера, Сен-Жюста, Кутона и их места и роли в революции. Анализ идейной эволюции Бабёфа в эти последние, решающие два года его жизни не входит в задачу данной работы. Отметим здесь лишь в самой общей форме, что по мере того как Бабёф становился идейным и политическим руководителем движения «равных», он все решительнее менял свою оценку Робеспьера и якобинской диктатуры в пользу последних.

Эта новая оценка Робеспьера и революционной диктатуры была высказана Бабёфом в ряде его статей в «Le tribun du peuple»18 и была засвидетельствована Буонарроти в его знаменитой истории «заговора равных» . Но, пожалуй, лучше всего она была сформулирована в частном письме Бабёфа к Бодсону от 29 февраля 1796 года, переизданном в конце XIX века Эспинасом. «Я должен сегодня признать свою вину в том, что когда-то видел в черном свете и революционное правительство, и Робеспьера, и Сен-Жюста, — писал Бабёф. — Я убежден, что эти люди сами по себе стоили больше, чем все революционеры, вместе взятые, и что их диктаторское правительство было дьявольски хорошо придумано!» — и дальше: «…робеспьеризм — это демократия; эти два слова полностью тождественны»20.

Вот суждение, не оставляющее почвы для кривотолков и какой-либо неясности!

Не только Бабёф, но и другие руководители и участники движения «равных» в дни термидорианской контрреволюции и «буржуазной оргии Директории»21 сумели понять и оценить историческое величие Робеспьера. Александр Дарте, один из главных руководителей «заговора равных», казненный вместе с Бабёфом, по свидетельству Буонарроти, «рано усвоил убеждения Робеспьера и всеми силами способствовал их осуществлению; со своей стороны Робеспьер весьма дорожил им». Сам Буонарроти определял Робеспьера как «знаменитого мученика во имя равенства»22, всю жизнь восхищался им, чтил его как «великого человека» .

Буонарроти же был первым и наиболее авторитетным автором концепции, устанавливавшей преемственную связь между Бабёфом и Робеспьером, между бабу-вистами и якобинцами. Он показал в своем сочинении не только персональную, но и идейную преемственность между ними, сумел замечательно определить глубоко постигнутое им прогрессивное существо диктаторской политики революционного правительства. Полемизируя против лживых обвинений Робеспьера в тирании, Буонарроти писал: «Тирания Робеспьера заключалась… в силе его мудрых советов, влиянии его добродетелей… Он был тираном для дурных людей»24.

В той же книге, оценивая положительные цели движения «равных» — стремление сторонников Бабёфа к осуществлению «законов свободы и равенства», Буонарроти писал, что «Робеспьер был другом такого равенства», рассматривая тем самым его как прямого предшественника движения «равных»25.

Матьез лишь следовал за концепцией Буонарроти, подчеркивая преемственную связь между робеспьериз-мом и бабувизмом. Он сделал немало ценного в этой области, разыскав и опубликовав ряд новых документов, еще раз показавших, как высоко ценили Робеспьера, Сен-Жюста и возглавляемое ими революционное правительство Бабёф и его друзья. Но Матьез при этом допустил ошибку двоякого характера. Во-первых, он свел идейные истоки бабувизма если не исключительно, то преимущественно к робеспьеризму и в этом сделал шаг назад по сравнению с Буонарроти, и даже с Адвиеллем26, который не грешил такой односторонностью. Во-вторых, в соответствии с присущей ему склонностью к модернизации и поискам социализма там, где его не было и быть не моело, Матьез пытался сблизить позиции Робеспьера и Бабёфа, наделив Робеспьера чертами социалистического борца или даже коммуниста .

В советской исторической литературе, в первом, начальном ее периоде, образ коммуниста-утописта конца XVIII столетия привлек, естественно, большой интерес и внимание. Изучение этой темы закономерно привело и к выяснению вопроса об идейном генезисе бабувизма.

По этому поводу в свое время разгорелись жаркие споры, в ходе которых наряду с верными мыслями было высказано и немало путаных и ошибочных утверждений. На этих спорах сегодня нет смысла останавливаться хотя бы потому, что авторы наиболее сомнительных или прямо ошибочных положений (Я. М. Захер, П. П. Щеголев) позже сами от них отказались, а главное, за прошедшие с тех пор десятилетия эти споры были так основательно забыты, что уже не могли оказать никакого влияния на последующее разитие советской историографии28.

Однако от споров этих осталась идея, согласно которой генетическая связь бабувизма сводилась исключительно к «Социальному кружку» и «бешеным».

Правда, в советской исторической литературе на протяжении ряда лет отстаивалась более широкая и несравненно более соответствующая исторической правде точка зрения на идейные истоки бабувизма. «Пройдя школу революционных лет, считая себя продолжателями дела якобинцев, бабувисты прочно усвоили идею революционнойдиктатуры…» — писал академик В. П. Волгин29. Эта формулировка была лишь вариацией старой точки зрения автора по данному вопросу. Конечно, и в цитируемой работе, как и в прежних, В. П. Волгин отнюдь не склонен был сводить идейные истоки бабувизма только к якобинизму. Он подчеркивал и доказывал влияние на бабувистов французских предреволюционных мыслителей — авторов коммунистической теории Мабли и Морелли, особенно последнего. Но, справедливо указывая на то, что бабувисты были их учениками, В. П. Волгин в то же время напоминал, что это не должно быть понимаемо узко; должен быть учтен и последующий исторический опыт, оказавший влияпие на формирование взглядов Бабёфа и его друзей. «Французская революция многому научила; теоретизировать в стиле Морелли было в 1795 году для бабувистов совершенно невозможно»30.

К сожалению, эти верные суждения не были должным образом учтены рядом авторов, — касавшихся данного вопроса. Исторический конкретный анализ предмета был заменен повторными ссылками на известную полемическую фразу Маркса против Бруно Бауэра из «Святого семейства», заслонившую невольно ряд других суждений Маркса и Энгельса по тому же вопросу. В частности, не уделялось должного внимания иному определению идейных истоков бабувизма, данному Энгельсом почти в то же время, в 1845 году: «…Бабёф и участники его заговора сделали в отношении равенства самые далеко идущие выводы из идей демократии 1793 г., какие только были возможны в то время» . Несомненно, что как и известное суждение Маркса в «Святом семействе», так и это требует вдумчивого отношения, но отнюдь не сталкивания цитат.

Бабувисты вовсе не были духовными сыновьями Жака Ру и Варле и внуками Клода Фоше и Никола де Бонвилля, как получается по полюбившейся схеме прямолинейного родства. Их идейная генеалогия была и сложнее, и разветвленнее.

Подробное рассмотрение этого вопроса увело бы нас в сторону от основной темы. Представляется, однако, бесспорным на основании всего сказанного ранее считать Робеспьера и вообще якобинцев робеспьеристского направления в числе идейных предшественников Бабёфа.

Впрочем, яснее и определеннее, чем любые исторические исследования, этот вопрос осветил наиболее авторитетный в данном вопросе автор — сам Гракх Бабёф. В цитированном ранее письме к Бодсону 1796 года Бабёф писал: «Я не нахожу, как ты, неполитичным и излишним восстановление в памяти праха и принципов Робеспьера и Сен-Жюста для укрепления нашей доктрины. Прежде всего мы этим лишь воздаем должное великой истине… Эта истина в том, что мы лишь вторые Гракхи Французской революции… что мы лишь следуем за первыми благородными защитниками народа, которые еще до нас поставили ту же цель справедливости и счастья, воодушевлявшую народ» .

* * *

Итак, Робеспьер, убитый и оклеветанный термидорианцами, все-таки не был окончательно умерщвлен.

Через два года после гибели его тень встала за плечами Бабёфа и Дарте, и в новом слове, сказанном «равными», представлявшем сплав голосов прошлого и будущего, был явственно различим и глухой голос Максимилиана Робеспьера.

Но весной 1797 года Бабёф и Дарте, как и ранее Робеспьер, были казнены теми же термидорианцами. Реакция усиливалась. Со времени 9 термидора на протяжении тридцати пяти лет политическая история Франции круто поворачивала в одном направлении — вправо: термидорианский Конвент, Директория, Консульство, империя, реставрированная монархия Бурбонов. Эти этапы отмечали эволюцию от буржуазной контрреволюции республиканцев-термидорианцев до феодальной контрреволюции роялистов Людовика XVIII.

В эти годы все нараставшей политической реакции не говорили вовсе о революции, а следовательно, и о ее героях или говорили только дурное. В период Директории цинично глумились над революцией (я имею в виду ее высший, якобинский этап) ; во времена Наполеона она была вычеркнута из истории Франции полицейским циркуляром, о ней не смели вспоминать даже шепотом, даже в узком кругу; во времена Людовика XVIII и Карла X, братьев казненного короля, на революцию обрушивались с высоты реставрированного престола проклятия и ее поносили на всех перекрестках.

Робеспьер — самый замечательный представитель героической эпохи революции в полной мере разделял ее судьбу. Могло казаться, что стараниями его посмертных врагов — врагов революции имя его будет вычеркнуто из памяти народа.

Первые мемуаристы и историографы революции вроде Сиейеса33, взявшиеся в годы Директории за перо, чтобы отомстить за страх и унижение, испытанные ими в дни террора, видели свою главную задачу в том, чтобы чернить того, кого они считали чуть ли не единственным виновником всех «преступлений», — так в дни контрреволюционного террора стали именовать революционный террор.

В годы консульства и империи кончилось даже и это. Робеспьера нельзя было даже ругать. Бывший артиллерийский капитан, покровительствуемый комиссарами Конвента Огюстеном Робеспьером и Саличетти, став императором Наполеоном, приказал предать забвению тех, с кем были связаны его первые решающие успехи на жизненном пути.

Реставрация нарушила это кладбищенское молчание, но только затем, чтобы забросать комьями грязи и клеветы революцию и ее действующих лиц. Писания Бональда, Шатобриана34 и других дворянско-клери-кальных историков и публицистов были лишь яростной инвективах! против революции и ее вождей. Ненависть так слепила этих писателей, что вся яркая, многокрасочная картина революции оказывалась в их изображении залитой сплошным черным цветом. Поэтому-то среди множества дворянских идеологов и публицистов периода Реставрации — а некоторым из них, хотя бы тому же Шатобриану, нельзя было отказать в таланте — не оказалось ни одного крупного историка минувшей эпохи.

Но в ту пору, когда политическая эволюция вправо дошла до своего логического конца — до господства ультрароялистов и закона о вознаграждении эмигрантов, в ту пору, а для проницательных умов и раньше стало очевидным, что, как ни свирепствовала дворян-ско-клерикальная реакция, она была не в силах повернуть историю вспять и остановить то поступательное развитие страны по новому, капиталистическому пути, который проложила первая французская революция.

Частично работа «Рассуждения о французской революции» де Сталь, а затем уже вполне определенно исторические сочинения Минье и Тьера35, реабилитировавшие в целом революцию, представляли точку зрения выросшей, окрепшей и претендующей на полноту власти либеральной буржуазии.

Общее значение работ буржуазных историков периода Реставрации, и в частности их отношение к революции, настолько выяснено в марксистской литературе, что нет нужды на этом останавливаться. Но следует отметить, что как и для Сталь, так и позже для Минье и для Тьера, произнесших, каждый в своей манере, защитительную речь в пользу революции, Робеспьер был, конечно, не в числе подзащитных, а на скамье обвиняемых.

Де Сталь, примешивая к своим «рассуждениям» смутные воспоминания о годах своей молодости, преображенных ее творческим воображением, создала один из наиболее искаженных портретов Робеспьера36 <Кажется, она была первой, кто создал легенду о зеленом цвете (она писала о зеленого цвета веках Робеспьера), так раздутую потом и обыгранную Карлейлем (Carlyle T. The French Revolution. L., 1838). Но следует отметить, что, открыто высказывая ненависть к Робеспьеру, она признавала, что из всех имен, рожденных революцией, единственное, которое сохранится, — это имя Робеспьера.>. Минье был готов довестц свои демократические симпатии до признания заслуг Дантона, который рисовался ему «исполином —среди революционеров». Но к Робеспьеру он питал отвращение и ненависть: он считал его человеком, в полной мере обладавшим всем, что нужно для тирании, сыгравшим ужасную роль в революции37. Тьер, с молодых лет инстинктивно испытывавший почтительность ко всякому авторитарному представителю исполнительной власти (вспомним замечание Маркса о том, как он «чистил сапоги» Наполеону в своей «Истории консульства и империи»), проявил к Робеспьеру большую сдержанность, чем его собрат той поры Ми-нье. Однако и он, конечно, оставался безусловно враждебен Робеспьеру.

Здесь пролегала демаркационная линия, отделявшая либеральную буржуазию от демократической буржуазии, от классов, стоявших левее ее.

«Признав» французскую революцию и, более того, в годы своего «левения» подняв трехцветный флаг революции как свое боевое знамя, либеральная буржуазия принимала не всю революцию целиком, а лишь до известных пределов — до Жиронды включительно, а некоторые авторы — до Дантона. Робеспьер оставался на противоположной стороне, там, где мир зла отделялся от мира добра.

Линия размежевания была очерчена резко и определенно: фракции и группировки в революции от жирондистов и до Дантона включительно — это политическое наследство, приемлемое для либерализма; группировки, начиная от Робеспьера и левее его, — это политические предшественники лагеря демократии.

Если так непримиримо-враждебно определяли свое отношение к Робеспьеру представители либеральной буржуазии в пору ее «левения», в годы Реставрации, когда буржуазия еще мечтала о завоевании господства, то после буржуазной революции 1830 года, приобщившей часть ее — денежную аристократию к власти, и после опыта революции 1848 года и Второй республики эти настроения еще более укрепились.

Альфонс де Ламартин в «Histoire de girondins» — многотомном стихотворении в прозе, поэтизировавшем Жиронду38, был, конечно, враждебен Робеспьеру. Но при всех своих политических пороках Ламартин был поэтом, не лишенным таланта и дара художественного восприятия. Он не мог поэтому не почувствовать исторического величия Робеспьера. Рисуя его роль в революции как зловещую и губительную, хотя и чистую по личным побуждениям, Ламартин все же признавал, что с «Робеспьером и Сен-Жюстом закончился великий период Республики. Начиналось второе поколение революционеров. Республика пала с высоты трагедии до интриги…»39.

Но пятнадцать лет спустя, после испытаний революции 1848 года, в которой он играл столь бесславную роль, после уроков классовой борьбы в годы Второй республики, умудренный опытом, Ламартин в 1861 году выступил с критикой своей же «Histoire de girondins». И возвращаясь к оценке Робеспьера в этом сочинении, Ламартин, уже не поэт, а бывший министр Временного правительства, вносил в нее существенные поправки: «Я был бы сегодня, может быть, более строг (в оценке Робеспьера. — A.M.), так как я видел его тень на улицах в 1848-м…»40 В этих словах, вырвавшихся из-под пера Ламартина, и раскрыт секрет усиливавшейся враждебности его, и не только его, а всей буржуазии, к Робеспьеру после 1848 года.

Странное дело, естественно было предполагать, что, чем дальше уходили десятилетия от грозного 93 года, тем тише должны были становиться страсти, должна была остывать злоба, личная приязнь или вражда; все умеряющее время должно было, казалось, потушить последние огоньки волнений, пристрастий, оставшихся от этой бурной эпохи.

Но в действительности все было не так. Не только историки, представлявшие крупную буржуазию, но и ряд авторов явно мелкобуржуазных по политическим взглядам, по характеру мышления, по общественным идеалам, как, например, Мишле или Эдгар Кинэ или из нефранцузских авторов Томас Карлейль, писали о Робеспьере с трудно объяснимым раздражением и злобой41. И для них линия размежевания добра и зла в истории великой революции XVIII века оставалась строго в границах, начертанных впервые Минье: все приемлемое заканчивалось на жирондистах и Дантоне; дальше, от Робеспьера, начинался страшный мир социального зла.

А если обратиться к такому историку, как Ипполит Тэн, писавшему о революции спустя почти сто лет после ее начала 42 и прошедшему, таким образом, уже через опыт Парижской Коммуны, то у него явственно обнаруживалась какая-то иная мера вражды к революции вообще и к Робеспьеру в частности. Это была уже не антипатия, не злоба, а какое-то исступление, неистовство ненависти, облеченное в литературные формы, которым накал ярости придал даже внешний блеск.

Так в чем же было дело? Что было источником неутихающей ненависти буржуазии и ее историков к Робеспьеру? Почему она принимала жирондистов и Дантона и с негодованием отвергала Неподкупного?

Если вдуматься в те доводы, которыми обосновывалась отрицательная оценка Робеспьера, то они у большинства буржуазных авторов были весьма сходны.

Огонь по Робеспьеру вели главным образом с моральных и этических позиций: его обвиняли в том, что он был жесток, тщеславен, кровожаден, властолюбив, что он погубил много людей, был деспотом и тираном. Некоторые присоединяли к этому элементы эстетического разоблачения: он был невысок ростом, у него был глухой голос, зеленый — по легенде, созданной мадам де Сталь, — цвет лица и т. д.

Но фальшь и несостоятельность всех этих аргументов становятся вполне очевидными, как только речь зайдет о другом выдающемся деятеле той эпохи — о Наполеоне Бонапарте. Все обвинения морального и этического порядка, выдвигаемые против Робеспьера, с гораздо большим основанием могли быть адресованы ему. Бонапарт был в действительности и тщеславен, и жесток, и властолюбив, и погубил великое множество людей, и был деспотическим повелителем Франции и половины Европы. Наконец, он был также невысок ростом, и у него был нездоровый цвет лица, как находили многие очевидцы. Но Бонапарт, как известно, вызывал у буржуазии и ее историков не злобу и ненависть, а восхищение. Следовательно, осуждение Робеспьера в морально-этическом плане было лишь лицемерием, маскировкой, скрывавшей подлинные причины вражды к нему буржуазии.

Разгадка источника этой возраставшей вражды содержалась уже в приведенных выше словах Ламартина из его автокритики 1861 года.

Робеспьер был и оставался в глазах буржуазии олицетворением революционной демократии. Его имя всегда связывалось в ее представлении с народом, поднявшимся на борьбу, властно вмешавшимся в жизнь, полным неукротимой энергии революционным народом.

Мирабо, фельяны, жирондисты были представителями разных групп собственно буржуазии, и их политика на всех этапах революции всегда оставалась политикой буржуазных верхов общества. Дантон представлял политику компромисса, соглашения с этими группами; его популярность как народного трибуна придавала ему лишь еще большую цену.

Робеспьер, хотя, как это признают все буржуазные авторы, был человеком не из народа, а из буржуазии, и тем не менее никогда не проводил и не защищал интересов буржуазных верхов, а вел против них борьбу, опираясь на народ и во имя интересов народа. Кинэ так прямо и писал, что Робеспьер, после падения Жиронды, стал ссорить народ с буржуазией43.

Этого было вполне достаточно, чтобы пробудить не-угасающую ненависть к Неподкупному.

Но по мере того как буржуазия, овладев властью, вступала во все более острую борьбу с народом и его авангардом — пролетариатом, ее враждебность к Робеспьеру, естественно, возрастала.

В 1848 году после июньского восстания парижского пролетариата — гражданской войны в своем самом страшном обличий — войны труда и капитала44 так называемая либеральная буржуазия сделала еще один таг в своей эволюции вправо. И Ламартин, один из непосредственных виновников июньской трагедии (вспомним слова Маркса: «…фейерверк Ламартина превратился в зажигательные ракеты Кавеньяка»45, которые выразили новую контрреволюционную ипостась буржуазии), признавался, что, после того как он увидел тень Робеспьера на парижских улицах 48-го года, он бы судил его более строго. Это был не личный суд Ламартина — поэта, историка, министра, это был классовый суд буржуазии.

Но за июньским восстанием 1848 года последовала Парижская Коммуна 1871 года и за академическими поправками Ламартина — написанный желчью, стоящий на грани площадной брани пасквиль против революции академика Ипполита Тэна.

* * *

В течение столетия дворянская и буржуазная историография хулила Робеспьера и чернила его память, исключив его имя из истории французской славы. Она хотела навсегда отвратить от него народ…

Что же было противопоставлено этим усилиям?

Продолжал ли жить в сознании народа и оказывать влияние на его борьбу давно казненный и оклеветанный Робеспьер? В.И.Ленин писал: «…французская революция, хотя ее и разбили, все-таки победила, потому что она всему миру дала такие устои буржуазной демократии, буржуазной свободы, которые были уже неустранимы»46. Эти замечательные ленинские мысли, столь важные для понимания всей истории нового времени, дают очень многое и для частного вопроса — понимания посмертной судьбы Максимилиана Робеспьера.

Всякий раз, когда требования исторического развития заставляли «осуществлять по частям» задачи, выдвинутые Великой французской революцией, в памяти народов закономерно оживал образ одного из самых выдающихся ее деятелей — Максимилиана Робеспьера.

Об этом можно было судить не только по разным формам практической деятельности — возрождению революционно-республиканского движения, созданию подпольных революционных групп и т. п. Об этом свидетельствовали исторические сочинения, прямо или косвенно посвященные Неподкупному, само появление которых было также глубоко закономерным.

Во Франции накануне второй революции — буржуазной революции 1830 года вышли одни за другими мемуары Буонарроти и Левассера47.

Знаменитая книга Буонарроти о «заговоре равных», как уже говорилось, впервые после казни Бабёфа открыто провозглашала Робеспьера величайшим деятелем революции; Левассер, якобинец железной закалки 93-го года, которого ни скитания, ни гонения не заставили склонить головы, в годы безвременья с гордостью вспоминал о великих людях великой эпохи и о первом среди них — о Неподкупном48 <Следует напомнить в этой связи, что Маркс с большим вниманием штудировал и даже конспектировал мемуары Левассера.>.

Накануне третьей революции — революции 1848 года и Второй республики Робеспьер был прославлен в работах, различных по характеру и значению, Бюше и Луи Блана.

Бюше, своеобразный христианский социалист сен-симонистской школы, в годы июльской монархии вместе с Ру предпринял обширное издание документальных материалов — почти исключительно политического содержания — эпохи французской революции49. Эта публикация сохраняет определенную научную ценность и в наши дни. Но для того времени ее выход был крупным событием. В годы мещанского царства короля-буржуа, ничтожных и низменных интриг, копеечного скопидомства и мелких корыстных расчетов со страниц публикуемых Бюше и Ру томов вдруг заговорили совершенно иные голоса — молодые и могучие, перекликавшиеся с громами революционной бури, предстали совершенно иные образы, как бы отлитые из бронзы, образы «гигантов цивизма», как говорил в свое время А. И. Герцен.

Самыми замечательными творцами революции Бюше считал якобинцев, а самым замечательным из якобинцев — Робеспьера. И он щедро распахнул перед ним двери своего издания. Впервые — прошло сорок лет после термидора — голос Робеспьера снова зазвучал для нового поколения французов, которое должно было вскоре создавать Вторую республику. И конечно, для этой новой поросли республиканцев гораздо красноречивее были речи самого Робеспьера, чем восторженные, но крайне сумбурные комментарии редактора Бюше.

Луи Блан, который начал издавать свою двенадцатитомную «Историю французской революции» за два года до февральской революции, выступил в своем сочинении восторженным апологетом Робеспьера. Но Луи Блан главную часть своей работы писал уже после революции 1848 года50.

Надо признать, что сочувственная оценка Робеспьера Луи Бланом, как и само его сочинение в целом, была для своего времени небесполезна. Полемизируя с Ми-шле, Тьером, Ламартином и другими историками, Луи Блан защищал от их измышлений Робеспьера и в этом в большинстве случаев был прав.

Конечно, это не значило, что автор «Организации труда», мелкобуржуазный реформист, праотец «соглашательства», как определял в 1917 году В. И. Ленин его политику51, стал настоящим якобинцем эпохи революционного террора. Отнюдь нет! Луи Блан, как он ни вытягивался на носках, как ни старался, не мог дотянуться до плеча Неподкупного. В политике, в революции 1848 года Луи Блан и его сотоварищи из мелкобуржуазных соглашателей, охвостье которых позже провозгласило себя «Новой горой», заимствовало от подлинных якобинцев 93-го года только внешние черты их ораторского стиля. Но у тех сильные, но скупые слова сопровождали еще более сильные действия. У Луи Бла-на, Ледрю-Роллена, у героев «Новой горы» звонкая фразеология лишь прикрывала отсутствие действий; они подменяли фразой отказ от политики революционной, классовой борьбы. Это была лишь жалкая пародия на роль настоящей Горы, один из эпизодов фарсового дублирования в 1848 году трагедии 1789 — 1794 годов, как это блестяще показал Маркс в своем знаменитом «Восемнадцатом брюмера Луи Бонапарта»52.

Луи Блан начал свою «Историю французской революции» до февраля 1848 года, а закончил ее в лондонской эмиграции в 1862 году. Его занятия политикой, когда он в действительной жизни Второй республики играл жалкую, фарсовую роль, пародируя Робеспьера, и его занятия историей, когда он эмигрировал из действительности в подлинно трагедийный мир Первой республики, описывая героическую жизнь Робеспьера, так тесно переплелись между собой, что первое не могло не влиять на второе.

Та «слабость, шаткость, доверчивость к буржуазии», которыми В. И. Ленин определял Луи Блана как мелкобуржуазного политика53, были в известной мере присущи ему и как историку, хотя как историк он был многим сильнее, чем политик. Все его сочинение было внутренне глубоко противоречиво. Прославляя Робеспьера и оправдывая его действия, Луи Блан в то же время преуменьшал глубину расхождений между Горой и Жирондой и, хотя и со множеством оговорок, внушал мысль о том, как полезно было бы их примирение. Далее Луи Блан на протяжении всего своего сочинения безоговорочно одобрял политику и действия Робеспьера; он выступал его панегиристом.

А между тем отнюдь не все в политике Робеспьера заслуживало одобрения. Робеспьер сохранил в силе антирабочий закон Ле Шапелье; он поддерживал распространение максимума и на заработную плату рабочих; он проявлял непонимание интересов и нужд рабочих, равнодушие к их требованиям; он обнаруживал такое же равнодушие к интересам сельской бедноты; он ничего не сделал для улучшения их положения; он наносил удары не только по врагам республики, но и по представителям левых группировок в революции — «бешеным», затем Шометту.

Я перечисляю здесь лишь некоторые факты и черты политической биографии Робеспьера, в которых ясно проступали противоречивость и слабость его как буржуазного — великого, но все же буржуазного — революционера. Следовать примеру Робеспьера, следовать традиции якобинизма в новых исторических условиях, когда на арену классовой борьбы вышел пролетариат, по меньшей мере означало некритическое повторение всего опыта якобинизма, идеализацию якобинизма и его вождей.

Луи Блан безоговорочно одобрял Робеспьера целиком, всю его политику от.начала до конца. Политические ошибки и слабости вождя якобинцев Луи Блан отнюдь не воспринимал как ошибки, напротив, он возводил их в гражданскую добродетель. Это было тоже извращением исторического образа Робеспьера, хотя и с другой стороны.

Эта линия была продолжена во французской историографии Амелем, шедшим за Луи Бланом в безоговорочном одобрении всей политики Робеспьера, и другими, менее значительными писателями. Но направление, основоположником которого можно считать Луи Блана, оказалось весьма живучим и позже и, хотя и с большими модификациями, давало о себе знать в трудах даже столь различных историков, как Олар и Матьез.

Накануне четвертой революции — буржуазно-демократической революции 1870 года и Третьей республики, в годы кризиса бонапартистского режима, вновь появилось множество книг, связанных с историей Великой французской революции, и среди них первые исторические сочинения, глубоко сочувственные по направлению, специально посвященные левым деятелям революции, якобинским вождям Робеспьеру, Марату, Сен-Жюсту54. Само это явление было весьма симптоматичным: оно показывало, как по мере развития и обострения классовой борьбы между пролетариатом и буржуазией оживали, казалось, забытые тени прошлого — вожаки первых революционных битв — и неожиданно какими-то своими чертами оказывались близкими, понятными й нужными народу в иную историческую эпоху.

Правда, здесь следует сказать, что в это же примерно время в рядах демократии раздались и открыто враждебные голоса. С осуждением, резким, непримиримым, всей деятельности Робеспьера выступил Огюст Бланки. Знаменитый революционер XIX века критиковал Робеспьера, так сказать, слева. Он считал Робеспьеpa «преждевременно созревшим Наполеоном», диктатором и тираном и особенно ставил ему в вину его борьбу против сторонников дехристианизации и «идей верховного существа»55. Откуда взялась у Бланки такая крайняя враждебность к Робеспьеру? Матьез, впервые в 1928 году опубликовавший переданные ему Молинье заметки Бланки, объясняет её прежде всего неосведомленностью «заключенного» в истории французской революции и тем, что сведения о ней он черпал из «Истории жирондистов» Ламартина. Матьез так и пишет: «Это заметки политического деятеля, который не знал историю, кроме как по скороспелой и полной ошибок работе другого политического деятеля», т.е. Ламартина.

С этим мнением Матьеза нельзя согласиться. Ссылки на «Историю жирондистов» Ламартииа, которые действительно имеются в рукописи Бланки, можно объяснить, на мой взгляд, лишь тем, что в Дуланской тюрьме, где Бланки в 1850 году писал свои заметки, в его распоряжении не было иных книг, кроме Ламартина. Но считать, что Бланки, сын депутата Конвента, ученик Филиппа Буонарроти, член «Общества друзей народа», от самих собраний которого, по образному выражению Гейне, «веяло как от зачитанного, замусоленного экземпляра „Moniteur“ 1793 года»56 t сподвижник Годефруа Кавеньяка и других «молодых якобинцев» 30-х годов, считать, что Бланки знал французскую революцию только по сочинениям Ламартина, — это значило поддаться ослеплению мгновенного чувства досады или раздражения.

По ряду косвенных доказательств можно предположить, что Бланки в этом вопросе находился под влиянием не Ламартина, конечно, а исторической литературы «левых термидорианцев», о которой шла речь в начале главы.

Как бы то ни было, но эти заметки Бланки сыграли известную роль в спорах о Робеспьере. Хотя при жизни их автора они остались неопубликованными, но они распространялись в рукописных копиях среди его приверженцев. Под непосредственным влиянием исторических взглядов Бланки появились сочинение его ближайшего ученика Гюстава Тридона, выступившего с открытой апологией эбертистов и нападками на Робеспьера, и в некоторых отношениях близкая к ним работа Авенеля об Анахарсисе Клоотсе57.

Так в историографии робеспьеризма на демократическом ее фланге наряду с сочувственным Робеспьеру направлением сохранялось, вступая в споры с первым, и антиробеспьеристское направление, атаковавшее Робеспьера, так сказать,, «слева». Это направление шло от «левых термидорианцев» — безбожников, атеистов Барера, Вадье к Бланки, от него — к Тридону и далее соприкасалось какими-то сторонами с анархистской концепцией французской революции П. А. Кропоткина58.

Но это враждебное Робеспьеру течение и в лучшие свои дни, когда оно было представлено славным именем Бланки, не приобрело в демократической литературе большого значения. Даже огромный авторитет и моральный престиж Бланки не-смогли обеспечить поддержки его антиробеспьеристских взглядов рядом ближайших его сторонников. Так, его старейший сподвижник Мартен Бернар выступал самым горячим поклонником Неподкупного59 <Матьез, справедливо обративший внимание ва глубокое расхождение в оценке Робеспьера между Бланки и Мартен Бернаром, высказал не лишенную оснований догадку, что Бланки не опубликовал своих заметок о Робеспьере, опасаясь породить разногласия в рядах собственной партии (Annales historiques de la Rйvolution franзaise. 1928. H 28. P. 306-307).>.

Преобладающим направлением в демократической историографии была тенденция горячей защиты Робеспьера. В те же 60-е годы XIX века появилось первое сочинение, написанное французским историком, пытавшимся на протяжении полутора тысяч страниц восстановить день за днем жизнь великого деятеля революции. Эрнест Амель, автор этого труда, всячески подчеркивавший свое беспристрастие, свою «внепартийность», в то же время не скрывал глубокого восхищения героем своего повествования 60.

В историографии первой французской революции к трудам Амеля сохранилось сдержанное или даже пренебрежительное отношение, в чем повинен в известной мере Матьез. На мой взгляд, оно незаслуженно. Для своего времени Амель сделал много. В создании научной биографии Робеспьера его работа имела такое же крупное значение, как труд Бужара о Марате. Исследование Амеля было трудом реставратора, соскребавшего со старого портрета наслоившиеся за долгие десятилетия сгустки черной краски и восстанавливавшего по частям его первоначальные линии и цвет.

Но если работа Амеля по своему идейному содержанию и заслуживает критики, то это прежде всего за его, если так можно сказать, позицию «круговой обороны» всей деятельности Робеспьера. Амель брал под защиту и пытался представить политической добродетелыю все действия Робеспьера, в том числе и те, которые были ошибочными. Короче говоря, Амель нуждается в критике за то, что он недостаточно, критикует Робеспьера.

Итак, всякий раз, когда развитие исторического процесса во Франции ставило задачи «доделывания», как говорил В. И. Ленин, начатого первой французской революцией, из далекого прошлого выплывал, и раз от разу все явственнее, все зримее, как бы все увеличиваясь и вырастая, представал и приближался к новым поколениям образ великого революционера XVIII века Максимилиана Робеспьера.

Но XIX век был веком буржуазно-демократических . революционных движений, начатых первой французской революцией, не только для Франции, но и для других стран Европы. В каждой стране развитие этих исторических процессов имело, понятно, очень большое своеобразие. Но тем примечательнее, что в своей второй, посмертной судьбе о.сла-вленный Робеспьер, перешагнув границы своей родины, смог быть понятым и признанным передовыми людьми в близких и далеких от Франции странах.

Через полвека после смерти Робеспьера, в начале 40-х годов, в далекой России, скованной мертвящей властью Николая I, нашлись в обеих столицах русские молодые люди, объявившие себя приверженцами Робеспьера. Правда, эти молодые люди не обладала ни высокими чинами, ни званиями, но зато у них было иное: они представляли будущность своего народа.

Из воспоминаний И. И. Панаева61, подтвержденных и его двоюродным братом В. А. Панаевым62, известно, что зимой 1841 —1842 годов по субботам Иван Панаев у себя на квартире в кругу друзей Белинского читал историю французской революции. Источником для Панаева служили упомянутая «Парламентская история французской революции» Бюше и Ру, «Moniteur» (очень полно воспроизводившие, как известно, речи Робеспьера) и литература63 <И. Ямпольский в весьма обстоятельном комментарии справедливо указывает, что Белинский и ранее был хорошо знаком с французской революцией и имел вполне определенное суждение о ней (см.: Панаев И. Я. Указ. соч. С. 414-415).>. После чтения возникли споры. Как свидетельствует Панаев, Маслов и «некоторые другие сделались отчаянными жирондистами. Мыс Белинским отстаивали монтаньяров»64.

Но не только Белинский и Панаев были приверженцами Робеспьера. В ту пору такой же молодой Александр Герцен писал: «Максимилиан один истинно великий человек революции, все прочие необходимые блестящие явления ее и только» . В «Былом и думах» Герцен признавался, что в ту пору, в начале 40-х годов, он завидовал силе Робеспьера. Его друг Николай Кет-чер «вместо молитвы на сон грядущий читал речи Марата и Робеспьера»66. Так молодые люди, представлявшие в то время цвет России, ее надежду, определяя своими симпатиями свои политические позиции, объединялись вокруг Горы и ее вождя — Робеспьера.

Но первые споры 41-го года, разделившие кружок Белинского на сторонников жирондистов и приверженцев монтаньяров, имели свое продолжение в острых и принявших принципиальный характер разногласиях между Белинским и Герценом, с одной стороны, и Т. Н. Грановским — с другой67. Предмет этих споров был по-прежнему связан в значительной мере с личностью Робеспьера, но сущность их была и глубже, и шире. Здесь начиналась линия межевания, здесь расходились две дороги: путь революционной демократии и путь либерализма.

Споры о Робеспьере в кругах передовой русской общественности середины XIX века были спорами о завтрашнем дне России, о путях ее развития, о будущей русской революции.

Что привлекало в Неподкупном таких людей, как Белинский, молодой Герцен и их друзья? Глубокий демократизм Робеспьера, его непоколебимая вера в народ, его бесстрашие, решимость, непреклонность революционера — все то, что внушало страх и отталкивало от него передовосо, просвещенного, но всегда остававшегося барином Т. Н. Грановского.

Русские революционные демократы открыли в Робеспьере своего предшественника. Перед ними стоял грозный враг — самодержавно-крепостнический строй, душивший все живые силы русского народа. И победить его можно было, в этом они убедились, «не сладенькими и восторженными фразами» либералов, к чему на деле сводилась позиция Грановского, а «обоюдоострым мечом слова и дела Робеспьеров и Сен-Жюстов», как справедливо писал в полемике против него Белинский.

Так протягивались незримые нити преемственной связи . между французскими революционерами XVIII столетия — якобинцами и русскими революционными демократами середины XIX века, прокладывавшими путь к великой будущности своего народа.

На противоположном конце Европы, на самом ее Западе, на Британских островах, в это же примерно время имя Робеспьера стало боевым паролем иных социальных сил, ведших напряженную классовую борьбу. Английский пролетариат, после долгого пути исканий и поражений поднявшийся до политической борьбы за решение социальных вопросов, но не дойдя еще до научного коммунизма, увидел в якобинизме воодушевляющие и поучительные для себя примеры. Речь идет, понятно, о славном периоде английского рабочего движения — чартизме.

В ту пору один из лучших представителей чартизма, вождь его левого крыла, позднее друг Маркса и Энгельса, Джордж Джулиан Гарни, поклонник французской революции, подписывавшийся, как и Марат, Ami du peuple («Друг народа»), на митинге международной демократии в Лондоне в сентябре 1845 года говорил: «Я знаю, что все еще считается дурным тоном смотреть на Робеспьера иначе, как на чудовище, но я думаю, что недалек тот день, когда будут придерживаться совсем иного мнения о характере этого необыкновенного человека»68.

Гарни не был единственным приверженцем Робеспьера и якобинцев в рядах английских чартистов. Еще более горячим и убежденным, почитателем Неподкупного был Бронтер О'Брайеп. В ЗО-е годы он стал серьезно изучать французскую революцию, и особенно деятельность и идейно-политические взгляды Максимилиана Робеспьера. Образ вождя якобинской диктатуры произвел на него огромное впечатление: в Робеспьере он увидел представителя истинной демократии. В годы нарастания чартистского движения О'Брайеи работал над биографией Робеспьера. Первый том ее вышел в 1837 году — в год прилива первой волны чартизма69.

Не представляется возможным, да и нет, пожалуй, необходимости прослеживать и подтверждать на примерах влияние исторического опыта Великой французской революции, ее освободительных идей, ее выдающихся деятелей на революционную и национально-освободительную борьбу самого широкого спектра социальных оттенков почти во всех странах Европы и Америки первой половины XIX века.

Придется ли говорить о самом близком по времени к французской революции литературно-политическом движении так называемых «венгерских якобинцев», создавших тайное революционное общество «Свобода и равноправие» во главе с Мартиновичем, или, позднее, об идейных истоках творчества величайшего поэта Венгрии Шандора Петефи70, или же о движении итальянского народа, выражавшего в 1801 году в Милане свое негодование возгласами «Да здравствует Робеспьер!»71, или о драматургии Георга Бюхнера72, или о юношеских увлечениях талантов «молодой Германии»73, или о многих иных общественных движениях, революционных и прогрессивных, — всегда за ними был различим видимый то ближе, то дальше силуэт великого якобинца XVIII века Максимилиана Робеспьера.

Ни феодально-дворянская, ни буржуазная реакция не оказалась в силах вычеркнуть из истории имя Робеспьера. Народ, творивший историю, двигавший ее вперед, в жестоких боях завершивший начатое французской революцией дело, не мог забыть ее героев.

Само собой понятно, что революционное движение на этом новом этапе не могло быть и не было простым повторением французской революции. Оно приобретало, в особенности в странах передового капиталистического развития, где быстро развивался пролетариат, новое содержание. Но революционная демократия 40-х годов XIX века, уже ощущавшая приближение нового революционного вала, действительно прокатившегося в 1848 году, очень остро чувствовала преемственную связь с французской революцией и открыто ее провозглашала. «…Все современное европейское социальное движение представляет собой лишь второй акт революции, лишь подготовку к развязке той драмы, которая началась в 1789 г. в Париже, а теперь охватила своим действием всю Европу…»74 — писал в 1845 году Энгельс.

Естественно, что и главные герои первого действия этой драмы, и среди них, естественно, тот, кто играл едва ли не самую важную и трагедийную роль — Робеспьер, снова овладели умами и сердцами миллионов людей, ходом вещей вовлекаемых в новый акт революции.

И здесь мы обрываем это затянувшееся вступление к основной теме. Поневоле оно приобрело черты историографического введения. Д это не входило в намерения автора, да и практически было бы неосуществимо. Ведь если прослеживать продолжавшиеся столкновения мнений по поводу Неподкупного в исторической литературе и общественной мысли за последние сто пятьдесят лет, пришлось бы в 2-3 раза увеличивать объем работы. Да и нужно ли это?

Задача вступления была иная. Я полагал, что надо с самого начала показать для более правильного понимания всего последующего, что казнь без суда, насильственная смерть, посмертное поругание Робеспьера вопреки стараниям его врагов — все это оказалось напрасным. И поверженный, убитый, оклеветанный Робеспьер продолжал жить в памяти народа.

И не забывая об этом, вернемся теперь к тому, с чего и надо было, вероятно, начинать.

II

Каждая великая историческая эпоха рождает великие дарования. Они появляются обычно во всех областях человеческой деятельности: в политике, общественной мысли, науке, литературе, искусстве.

Целое созвездие ярких талантов породило и восемнадцатое столетие — эпоха Великой французской революции и ее исторического подготовления. Правда, их значение для последующих поколений не было одинаковым; вклад, внесенный каждым из этих талантов в сокровищницу духовных ценностей человечества, мог быть определен лишь испытанием времени.

Иные из имен, так ослепительно блиставшие в годы революции и казавшиеся многим современникам звездами первой величины, не выдержали этой проверки. Сначала они поблекли, затем стали тускнеть, затем совсем погасли, и от них сохранился едва заметный в истории след.

Другие оставили более прочную память, но внимание и интерес к ним поддерживались лишь у ученых-специалистов — историков, философов, филологов, оставляя новые поколения людей равнодушными к их былой славе, былой судьбе.

И лишь совсем немногие — их имена наперечет, — преодолевая напор все уносящего потока времени, на каждом новом историческом повороте какими-то не познанными ранее чертами приковывая к себе внимание вступающей в жизнь новой людской поросли, навсегда запечатлелись в памяти человечества. К числу этих немногих принадлежит, как мы пытались только что доказать, и Максимилиан Робеспьер.

Максимилиан де Робеспьер родился 6 мая 1758 года в городе Аррасе в провинции Артуа на севере Франции. Его полное имя — Максимилиан-Мари-Изидор, но он почти никогда не подписывался всеми тремя своими именами, а ставил перед своей фамилией только первое — Максимилиан. Это имя он должен был всегда соединять со своей фамилией, чтобы его не смешивали с его младшим братом Огюстеном-Жозефом Робеспьером, ставшим позднее также политическим деятелем.

1758 год — год рождения будущего вождя якобинцев остался памятным в истории Франции. Это был один из самых бесславных годов в долголетнем царствовании Людовика XV, год глубоких внутренних и внешних потрясений для французского королевства. Поражения французской армии в Семилетней войне при Росбахе в 1757 году и при Кревельте в 1758 году нанесли тяжелый удар престижу монархии. Власть Людовика XV, претендовавшего на славу и величие своего предшественника — «короля-солнца», предстала в своем истинном виде: она раскрыла перед страной, перед всем миром свою слабость, бездарность, ничтожество. «В сущности нам не хватает правительства… у нас нет ни генералов, ни министров…» — писал один из видных правительственных чиновников, аббат де Верни, государственный секретарь департамента иностранных делЧ

Но это правительство, ничтожность которого признавали даже его высшие служащие, не хотело добровольно сойти со сцены, напротив, оно усиливало репрессии против всех «вольнодумцев». В сентябре 1758 года в Париже, на Гревской площади, был публично повешен один из служащих палаты прошений за непочтительные слова о короле и его министрах. Однако суровые кары не могли сломить общественное недовольство. Осенью 1758 года в Театре французской комедии, в Лувре и других посещаемых местах Парижа расклеивались и разбрасывались листовки с мятежными призывами.

Правительство, а затем парижский архиепископ запретили и осудили в 1758 году только что вышедшую книгу Гельвеция «Об уме», но после запрещения книга выдающегося философа-материалиста стала одйим из самых популярных литературных произведений. «Мы приходим к последнему периоду упадка», — писал 6 июня 1758 года уже упоминавшийся аббат де Берни, и то ли с его легкой руки, то ли из других уст, но это слово «упадок» (dйcadence) стало самым распространенным обозначением обреченного на гибель режима.

С чего это началось? С каких пор обозначилось это скольжение по наклонной вниз? Это уже было трудно установить. Свыше сорока лет правил Францией король Людовик XV, но, чем дальше шло время, тем явственнее становилась не только слабость и бездарность ничтожного монарха, но и гнилостность всего феодально-абсолютистского режима. Версальский дворец блистал таким же великолепием, как и в дни «короля-солнца» Людовика XIV, но выставленная напоказ роскошь и непрерывные празднества и развлечения, подсказанные изобретательной фантазией всесильной госпожи де Помпадур, уже не создавали впечатления могущества и благоденствия королевства.

В Версальском дворце, в особняках родовитой аристократии, стремившейся следовать за двором, торопливо, грубо и жадно прожигали жизнь. «После нас — хоть потоп!» — эти циничные слова, приписываемые Людовику XV, стали как бы девизом господствующего класса феодалов середины XVIII столетия. Они жили сегодняшним днем, не задумываясь над будущим. Для удовлетворения алчных и необузданных потребностей королевского Двора, придворной камарильи, казны, огромного налогового аппарата, армии, церкви, родовой аристократии, поместного дворянства оставались одни и те же источники дохода: возрастающая эксплуатация крестьян и прогрессирующее налоговое обложение буржуазии.

Крестьянство, составлявшее подавляющее большинство населения королевства, было обездоленным, бесправным, нищим. Но это забитое, изнуренное непосильным трудом крестьянство все же отвечало на чудовищную эксплуатацию возрастающим сопротивлением. Крестьянские волнения, доходящие нередко до открытых вооруженных восстаний, усиливались на протяжении XVIII столетия. К середине века, и особенно во второй его половине, подспудное сопротивление крестьянства беспощадной феодальной эксплуатации все чаще переходило в открытое возмущение.

Расцвет просветительской мысли во Франции, успехи «партии философов», завоевывавшей все новых приверженцев в рядах третьего сословия, даже среди либерального дворянства, были внешним отражением возрастающей борьбы народных масс и сильной молодой буржуазии против отживающего свой век феодально-абсолютистского строя.

Эта борьба нового со старым шла уже давно. Время феодализма кончалось. В двери стучались новая эпоха, новые общественные отношения, новый общественный строй. Их истинное содержание — а таковым, по законам общественного развития, могло быть толькоустано-вление господства буржуазии — еще оставалось даже для самых сильных умов неясным и неразгаданным. Новая эпоха представлялась им — понятно, со множеством разных оттенков — как время торжества разума и свободы, как лучший, более справедливый и гармоничный общественный порядок, построенный в соответствии с «естественными правами человека».

Каким будет будущее? Этого никто не знал достоверно. Но уже многие чувствовали приближение больших перемен, крутую ломку социально-политического уклада всей жизни, и будущее, которое должно было наступить за этой ломкой, представлялось им прекрасным.

Но волнующие надежды, будоражившие умы молодых людей, вступавших в жизнь в середине XVIII века и искавших ответа в сочинениях Вольтера, Монтескье, Ламетри, Гельвеция, Руссо, в статьях «Энциклопедии» Дидро и Д'Аламбера, — эти «мятежные настроения», этот «дух вольнодумия» не только ни в малой мере не разделялись правительством, но, напротив, преследовались как опасная «крамола» и «ересь»76.

Разрыв между третьим сословием, составлявшим дсвять десятых населения королевства, и существовавшей властью — феодально-абсолютистским режимом достиг крайней степени. Это были два мира, разных и враждебных друг другу, но вынужденных уживаться в рамках одного государственного организма. Старый, феодально-абсолютистский мир господствовал, угнетал и повелевал. А народ и шедшая с ним вместе, точнее возглавлявшая его, буржуазия стремились сломить этот мертвящий покой реакционного рутинного строя, сорвать его оковы. С середины века эти непреодолимые противоречия стали все чаще прорываться наружу.

В 1748-1749 годах в разных провинциях французского королевства, да и в самом Париже вспыхивали народные волнения. Правительство подавило их жестокими репрессиями, однако народное недовольство, загнанное в подполье, но не искорененное, продолжало тлеть.

Итак, тысячелетняя французская монархия вступила в полосу упадка; это было наконец осознано и высказано вслух. Вольнодумные настроения, дух «критицизма», стремления к переменам день ото дня все более усиливались. Но этот «мятежный дух», охвативший страну с такой силой, что заставлял даже Гримма опасаться революции77, этот ветер вольности, круживший головы молодым людям в Париже, слабел, стихал, с трудом проникая сквозь окна добротного дома именитого горожанина города Арраса адвоката королевского суда Франсуа Робеспьера.

И отец, и дед, и прадед, и все предки малолетнего Максимилиана по отцовской линии принадлежали к судейскому сословию. Это была зажиточная патрицианская семья, пользовавшаяся известностью и почетом в родном городе, семья с давними прочными традициями. Казалось, в этом доме труднее всего было поддаться соблазнам или сомнениям, порождаемым веяниями нового времени.

До семилетнего возраста детство Максимилиана было безоблачным. Но затем все изменилось. Умерла мать, а через три года глава семьи Франсуа Робеспьер по причинам, недостаточно выясненным, покинул Ар-рас, а позже и Францию. Он переехал в Германию, жил некоторое время в Мангейме, потом еще где-то и умер в Мюнхене в 1777 году78.

Четверо детей остались сиротами. Заботу о них взял на себя дед. Старший из них, Максимилиан, острее других ощутил эту семейную катастрофу, все изменившую в детском мире. Достаток сменился бедностью, материнская ласка — одиночеством. Этот резкий поворот судьбы не мог не сказаться на характере Максимилиана; он наложил отпечаток на всю его последующую жизнь79.

Дед определил Максимилиана в местный коллеж, а затем выхлопотал для него стипендию в коллеже Людовика Великого в Париже, готовившем к поступлению на юридический факультет Сорбонны. Осенью 1769 года, одиннадцати лет, Максимилиан оставил город, в котором вырос, и конный экипаж повез его долгими дорогами в неведомый Париж.

В столице королевства Максимилиан пробыл двенадцать лет — до 1781 года. Он учился сначала в коллеже Людовика Великого, а затем на юридическом факультете Сорбонны, который закончил в 1780 году и получил звание бакалавра"драв. После года практики в Париже ему было присвоено звание лиценциата прав.

В коллеже, а затем и в Сорбонне он посвящал свое время учению. Он был всецело поглощен чтением. Позднейшие выступления Робеспьера показывают, что он знал античных авторов, как и историю Греции и Рима, в совершенстве. Как ни замкнута, как ни уединенна была жизнь воспитанников коллежа Людовика Великого, зорко охраняемых бдительными церковнослужителями, свежий ветер предгрозового времени проникал и за его плотные стены. Воспитанники коллежа Людовика Великого и студенты Парижского университета были самыми ревностными читателями и почитателями запретных произведений властителей дум молодежи — великих писателей Просвещения. Юный Максимилиан Робеспьер поглощал эти произведения с особой жадностью.

По единодушному свидетельству ровесников и преподавателей, аррасский стипендиат вел в стенах парижских учебных заведений замкнутый образ жизни. Он был беден. Стипендия, установленная для него в Арра-се, составляла 450 ливров в год; для столичной жизни это было ничтожно мало. Он был бедно одет, ходил в стоптанных башмаках. Он был молчалив, не искал товарищей, предпочитал в уединении читать книгу за книгой.

Из выступлений Робеспьера поры его зрелости можно с полной достоверностью установить, что он был знаком со всеми важнейшими произведениями общественно-политической мысли своего времени. Он превосходно знал литературу Просвещения. Как и Марат, он высоко ценил Монтескье, но его любимым автором — автором, оказавшим на него громадное влияние, был Жан-Жак Руссо.

Руссо был для Робеспьера не только любимым писателем, который какими-то сторонами своего творчества отвечал его внутреннему, душевному складу. Больше того, он стал учителем Робеспьера. Двадцати лет Робеспьер направился в Эрменонвиль, где, уединившись, доживал свои последние дни автор «Новой Элоизы» и «Общественного договора». Там он видел знаменитого писателя, о чем сам позднее поведал80. В исторической литературе по поводу этой встречи было создано много вымыслов81, но, видимо, следует согласиться с Амелем, что все приводимые подробности нельзя считать достоверными . Нельзя также переоценивать значение этой встречи. Длительное или, вернее сказать, постоянное увлечение Робеспьера Руссо не может быть объяснено влиянием этой недолгой встречи.

Идейное формирование Робеспьера шло, конечно, не столько под воздействием сухих дисциплин, преподносимых с кафедры коллежа, а затем Сорбонны, и даже не столько под воздействием поглощаемой им запретной литературы, осужденных властью и церковью авторов, сколько под непосредственным влиянием всей бурной предгрозовой эпохи.

Робеспьер рос, созревал, формировался в годы кризиса абсолютистского режима и приближения революционной грозы. И он, как и его сверстники, пережил полосу почти не скрываемого осуждения Людовика XV и надежд, связанных с воцарением Людовика XVI и реформами Тюрго. И он испытал крушение этих кратковременных иллюзий и воодушевление, охватившее молодежь от известий о мужественной борьбе «парней свободы», как называли в то время американских колонистов,