Book: Лиля Брик: Её Лиличество на фоне Люциферова века



Лиля Брик: Её Лиличество на фоне Люциферова века

Алиса Ганиева

ЛИЛЯ БРИК: Её Лиличество на фоне Люциферова века

Автор и издательство благодарят за помощь в работе над книгой Бенгта Янгфельдта, Вениамина Смехова, Александра Лаврентьева, Валерия Плотникова.

Предисловие


Лиля Брик: Её Лиличество на фоне Люциферова века

Признаюсь, выбирая название для книги, трудно было удержаться от шалостей, ведь ее героиня слыла женщиной озорной и дерзкой. Будучи светской дамой, она тем не менее могла отмочить при гостях ядреный анекдот, засмущать пряным словечком. Актер Вениамин Смехов вспоминает рассказ Лили Брик про председателя Союза советских писателей Константина Федина. Кто-то упорно писал на тропинке под окнами его переделкинской дачи неприличное слово из трех букв, а когда Федин приказал залить тропинку асфальтом, то прямо на свежем асфальте хулиганы вывели другое нецензурное слово — уже из пяти букв. Пересказывая молодому Смехову этот случай, Лиля Юрьевна специально для него уточнила, что за слово имелось в виду: дескать, начинается на «пэ» и кончается на «зда».

Так вот, впав в игриво-шкодливое настроение, я набросала своему милому издателю варианты названия, в том числе и чудовищно пошлые, вроде «Лиля Брик в койку прыг». Надо сказать, и он не отставал. Редакторское чутье неизменно приводило его к лукаво-бесшабашному кирсановскому «лифчику-счастливчику». Лиля Брик заражала нас свободой.

Но отчего же от интимного дамского гардероба меня вдруг метнуло к зловещему Люциферову веку?

На латыни слово-омоним «Lucifer» означает «светоносный». Во-первых, так в древности называли последнюю «утреннюю звезду», гаснущую на небе с восходом солнца, — планету Венеру. Если искусница влюблять в себя Лиля Брик и служила какому-то божеству, то только ей. Во-вторых, в христианстве Люцифер — падший ангел, царь ада, покровитель ведьм и чертей. А Лиля отражается в зеркалах современников и потомков именно так — либо ведьмой, либо ангелом. Причем для кого-то, как для Михаила Пришвина или Андрея Вознесенского, ее ведьмаческая сущность притягательна. Брик-ведьма — манкая, опасная, загадочная, пугающая, необыкновенная. Другие видят в ней не столько колдовскую сущность, сколько воплощение обыкновенного, бытового зла — пожирательницу мужчин, разбивательницу семей и прислужницу лубянских приспешников дьявола. Но есть и другая крайность — восхищение Лилей Брик, категоричное, безапелляционное, отвергающее любую грязь, любую тень, любые неприятные факты, создающее ангелический образ музы Маяковского, спасительницы его наследия, мудрой, умной, чуткой, смелой покровительницы талантов и гениев.

К яростным защитникам Лили Юрьевны относятся и ее пасынок Василий Катанян, и тот же Смехов, друживший с уже пожилой музой на протяжении семи ее последних лет. Незадолго до выхода этой книги я говорила с Вениамином Борисовичем по телефону, и он с некоторой тревогой предостерег меня от впадения в желтизну. Дескать, многие не удержались и плюхнулись в лужу досужих сплетен — любят порассуждать о жизни Лили втроем и о ее связях с ОГПУ; но на деле Осип Брик в ЧК помогал беспризорным детям, а Лиля и вовсе ни при чем, и про делишки своих друзей-чекистов они понятия не имели.

Вполне возможно, насчет чекистов Вениамин Борисович и прав (мы еще поговорим об этом), да и презрение культурного человека к сплетням вокруг постельной жизни любимой женщины великого поэта тоже объяснимо. Вернее, было бы объяснимо, если бы речь не шла о Лиле. Ведь сам же Смехов привел мне слова маяковеда Зиновия Паперного, что Лиля Брик — это женщина, которая всю себя посвятила своей личной жизни. Так что говорить о Лиле и не вспоминать ее любовников — всё равно что говорить об Эйфеле и не вспомнить о его башне. Так что в Лилин будуар неизбежно залезают все ее биографы: не только развязные щелкоперы из желтой прессы, но и авторы серьезные, даже ученые: и замечательный шведский славист Бенгт Янгфельдт, без работ которого эта книга просто не состоялась бы, и ее преданный пасынок Василий Катанян, и дотошный литератор и литературовед Анатолий Валюженич, и обруганный многими за ошибки и сальности прозаик и публицист Аркадий Ваксберг. В этом тесном будуаре уместилась и я.

Но вернемся к Люциферову веку. Лиля Брик прожила долгую жизнь. Она родилась на излете столетия, о котором Александр Блок в поэме «Возмездие» писал:

…Век девятнадцатый, железный,

Воистину жестокий век!

Тобою в мрак ночной, беззвездный

Беспечный брошен человек!

В ночь умозрительных понятий,

Матерьялистских малых дел,

Бессильных жалоб и проклятий

Бескровных душ и слабых тел!..


На смену беспокойному буржуазному веку пришло время великих потрясений:

…Двадцатый век… Еще бездомней,

Еще страшнее жизни мгла

(Еще чернее и огромней

Тень Люциферова крыла).

……………………………………….

Сулит нам, раздувая вены,

Все разрушая рубежи,

Неслыханные перемены,

Невиданные мятежи…


Лиля Брик прошла через годы страшные и бурные, через революции, террор, войны, индустриальные бумы. Несмотря ни на что, она любила свой век, обожала новые изобретения: нейлоновые чулки, самолеты, звуковое кино, эксперименты в живописи, литературе, моде… Когда десятки ее знакомых гибли в политических чистках или тянули ярмо советского быта в застойных очередях, она не просто выживала — она жила, и жила красиво, в окружении изящных вещей и боготворящих ее поклонников. Но чего ей это стоило? Так ли уж нежен был с ней XX век? Неужели он ни разу не толкнул ее Люциферовым копытцем?

Копытцем толкнул, но на лопатки не положил. Лиля Брик всё равно оказалась сверху.

Мумия и бриллианты

Твой лифчик —

Счастливчик!


Это двустишие поэт-футурист Семен Кирсанов якобы посвятил Лиле Брик. А кому еще? Лиля Брик — королева советских будуаров, лефовка{1}, модница, покровительница талантов, секс-символ и муза русского авангарда.

Образ Лили Брик в представлениях современников и потомков раскалывается надвое. Одни зовут ее второй Беатриче, мудрой вдохновительницей, родной душой Маяковского. Другие — корыстной ведьмой, вампиршей, присосавшейся к несчастному гению, к его славе и деньгам, доведшей его до самоубийства.

Одни мемуаристы считают ее красавицей, другие — дурнушкой. Да и те, кто встречал Лилю Брик уже пожилой, резко расходятся во мнениях. Вот что, к примеру, успел написать о встрече с состарившейся легендой российский телеведущий Борис Ноткин, застрелившийся в день рождения Лили Брик в 2017 году:

«Гуляя с приятелем по Переделкино, мы подошли к скамеечке, на которой сидела маленькая старушка. “Это Лиля Брик”, — шепнул он мне. Затем он очень красиво представил ей меня. Неожиданно ее глаза стали огромными, и она совсем перестала казаться Дюймовочкой. Уже через несколько минут я понял: она относится к особой категории женщин. Подавляющее их большинство в разной степени умеет пробуждать мужские инстинкты. Очень редкие женщины обладают способностью быть музой, вдохновением, мечтой. Ее магия не зависела от возраста. Очень скоро я стал изо всех сил стремиться доказать ей: конечно, меня нельзя сравнивать с влюбленным в нее гениальным Маяковским. Несомненно, мне очень далеко до ее супруга Осипа Брика. Но на меня всё же стоит обратить внимание и даже запомнить. Конечно, она поощряла мои старания, задавая вопросы, стимулирующие мысль. И, кажется, это был тот случай, когда, пытаясь выпрыгнуть из себя, я прыгнул выше головы»[1].

Если будущий известный тележурналист был очарован, почти влюблен, то актриса Татьяна Егорова в своих описаниях Брик-старухи предельно саркастична:

«На каждом спектакле “Клоп” Маяковского в Театре сатиры она буквально лежала в первом ряду, в середине, — в черных касторовых брюках, в черной шелковой блузе, волосы выкрашены в краснорыжий цвет и заплетены в косу, как у девицы, и эта косица лежит справа на плече, и в конце косицы кокетливый черный атласный бантик. Лицо музы, теперь уже мумии, набелено белилами, на скулах пылают румяна, высокие брови подведены сурьмой, и намазанный красный ротик напоминает смятый старый кусок лоскутка. Красивый вздорный нос. Бриллианты — в ушах, на костлявых и скрюченных пальцах изнывает от тоски несметное богатство в виде драгоценных колец.

Мумия держится на трех точках: ногами упирается в сцену, шея зацепилась головой за спинку кресла, берцовые кости лежат на самом краю сиденья, ноги вытянуты, позвоночник “висит” на свободе»[2].

Примерно так же описывала появление Лили Брик в Большом театре семидесятых наша литинститутская лекторша по истории Зоя Михайловна. Явилась, дескать, ходячая мумия, клоунесса в бриллиантах. У Зои Михайловны всегда была масса забавных историй — помню, она рассказывала, как Литинститут во время каких-то очередных советских «выборов» был превращен в избирательный участок и туда забегал забросить бюллетень живший в соседнем доме всесильный партдеятель Михаил Суслов. Суслов целовал ей руки. Главный, надо сказать, гонитель «жены Маяковского» во время антибриковской кампании.

Тут можно подумать, что всё дело в женской ревности. Что мужчины, встречавшие Брик, боготворили ее, сколько бы ей ни было лет, а дамы — честили, обливая ядовитой слюной. Но нет! Находилась ведь масса женщин, рабски преданных Лиле Брик, обожавших ее (включая возлюбленных Маяковского, ту же Наталью Брюханенко). А сколько мужчин, напротив, вспоминали соблазнительницу с оторопью. Несколько моих знакомых мужеского полу признавались, содрогаясь, что Лиля Брик, уже старуха, буквально набрасывалась на них, молодых, в эротическом угаре. Писатель Виктор Ерофеев как-то в нашем частном разговоре сынтимничал, что за всю жизнь наиболее настойчиво его домогались две женщины: министр культуры СССР Екатерина Фурцева и Лиля Брик. С Лилей его познакомил в Театре на Таганке кто-то из актеров. Она схватила юного Ерофеева за руку и не желала отпускать. «Глаза у нее были яростные, — вспоминал Ерофеев, — я чувствовал, что она хотела высосать меня, как паук. По ее руке, по взгляду я понял, что она готова дать мужчине всё. Но больше мы не виделись». Он, кстати, вспомнил и другую любовь Маяковского, единственную, к кому Лиля всерьез его ревновала, — парижанку Татьяну Яковлеву. Будучи в Нью-Йорке, Ерофеев гостил в особняке у Яковлевой и ее второго мужа, главного редактора журнальной империи «Конде Наст». Яковлева, аристократичная и красивая даже в старости, наблюдала, как молодой литератор плавает у нее в бассейне, и даже предложила ему снять плавки.

Но всё же, как в истории нашей культуры случилась Лиля Брик? Откуда вылупились ее экстравагантность, чувственность, безапелляционная уверенность в своей обольстительности? Для этого, наверное, стоит вглядеться в ее безмятежное дореволюционное детство.

Звать Лили эту фею…

Лиля Брик родилась 11 ноября 1891 года в семье еврея Урия (Юрия) Александровича Кагана (1861–1915), в свое время пришедшего в Москву учиться на юриста пешком из курляндской Либавы (современная латвийская Лиепая). Из-за различных существовавших в Российской империи антисемитских ограничений он специализировался на юридической помощи своим соплеменникам, что не мешало ему консультировать австрийское посольство. Мать, Елена Юльевна, в девичестве Берман (1872–1942) — блестящая музыкантша, тоже из еврейской семьи, родом из Риги. Год рождения Лили не был особенно примечательным. Всё как будто шло своим чередом. В России был подписан указ о строительстве Транссибирской железной дороги, московский митрополит переведен в Киев, а варшавский в Москву. Редактор «Одесского листка» Василий Навроцкий привез из Парижа самый первый в Российской империи автомобиль «панар левассор». В мире придумали линолеум и напечатали подробную карту Марса, в прессе велись разговоры о марсианских людях и животных… В общем, ничего особо выдающегося.

Семья Каган была зажиточная. Родители с маленькой Лилей и ее младшей сестрой Эллой (родилась в 1896-м), будущей писательницей и героиней французского Сопротивления Эльзой Триоле, регулярно выезжали на курорты Западной Европы. В Москве они жили недалеко от Ильинских ворот и памятника героям Плевны; гуляя у памятника, девочки очень боялись изображенных на нем турок с кривыми саблями. Забавно, что в памяти Лили вдруг отпечатались страшные турки — на деле горельеф с вооруженным янычаром там всего один. Под неустанной опекой гувернантки обе щебетали по-немецки и по-французски, играли на рояле, прекрасно одевались, по праздникам ходили в синематограф и уже тогда обращали на себя внимание прохожих. Да еще каких! Будущий пасынок Брик Василий Катанян приводит следующий пассаж, услышанный им из уст ее матери: «Как-то ранней весной я шла с дочерьми по Тверскому бульвару. А нам навстречу ехал господин в роскошной шубе. Он остановил извозчика и воскликнул: “Боже, какие прелестные создания! Я бы хотел видеть вас вместе с ними на моем спектакле. Приходите завтра к Большому театру и скажите, что вас пригласил Шаляпин”. Мы воспользовались приглашением, и для нас были оставлены места в ложе. Вот такая была удивительная встреча»[3].

Шведский славист Бенгт Янгфельдт пишет об этом периоде Лилиной жизни: «С шести лет мать начала давать ей уроки, в результате чего Лили возненавидела музыку — эффект нередкий, когда ребенка обучают родители; но реакция Лили была также следствием чувства самостоятельности, весьма развитого для ее возраста: она не выносила никакого внешнего принуждения. Даже профессиональному педагогу не удалось изменить ее настрой. В конце концов она призналась, что проблема была не в учителе, а в инструменте, — и потребовала, чтобы ей разрешили играть на скрипке»[4].

Каганы действительно нарекли старшую дочь Лили — в честь возлюбленной Гёте Лили Шёнеман, а Лилей называли неофициально, на русский манер.

«О чем тут спрашивать! Звать Лили эту фею. / Не приведи Господь вам повстречаться с нею» — это строки из стихотворения Гёте «Парк моей Лили» в переводе Льва Гинзбурга. Та Лили, кстати, была невестой Гёте, но они так и не поженились, помолвка была расторгнута, Лили вышла замуж за банкира и страсбургского бургомистра, во время Французской революции бежала от якобинцев, переодевшись крестьянкой. В общем, пути их разошлись, но поэт до конца жизни считал ее своей единственной настоящей любовью. Каган-отец, видать, и впрямь был поклонником Гёте, ибо младшая дочь Элла тоже получила имя в честь одной из его героинь. Надо добавить, что и Юрий Александрович, и Елена Юльевна свободно изъяснялись по-немецки. В самом начале века семья перебралась в Космодамианский (теперь Старосадский) переулок, в дом Егорова напротив лютеранской церкви. В том же доме жили родственники Бриков Румеры, а еще семья Ираиды Альбрехт, в будущем ставшей любовницей поэтессы Софии Парнок.

В гимназию девочек возили на конке. Гимназия располагалась на втором этаже городской усадьбы Шуваловых-Голицыных на Покровке, дом 38. Лиля поступила туда в 1905 году и в учебе хорошо успевала, особенно по математике.

Кстати, Осип Брик, давший Лиле свою фамилию, появился в ее жизни примерно тогда же. Она была еще подростком и под влиянием общественных бурлений 1905 года посещала всевозможные политпросветительские кружки. «Мы собирались дома и в гимназии, требовали автономии Польши, выносили резолюции и организовали кружок для изучения политической экономии. Руководителем кружка выбрали Осю Брика, брата нашей гимназистки. Он учился в восьмом классе 3-й гимназии, и его только что исключили за революционную пропаганду. Все наши девочки были влюблены в него и на партах перочинным ножиком вырезали “Ося”. Я познакомилась с ним только тогда, когда он с сестрой зашел за мной, чтобы вместе идти к Жене, у которой в первый раз собирался наш кружок. Ося представился мне: “Я Верин брат”. Назавтра Вера, по Осиному поручению, спросила, как он мне понравился, и я со всей серьезностью ответила, что очень, как руководитель группы. Мне было 13 лет, и я совсем не думала о мальчиках и Верин вопрос поняла чисто по-деловому»[5], — вспоминает она. Впрочем, по другой версии, политпросветительский кружок был выдуман взрослой Лилей, чтобы хоть как-то «обольшевичить» собственную биографию. На деле же знакомство с Осей произошло при обстоятельствах гораздо менее авантюрных — в гостях у общих друзей и без всякого революционного флера.

Осип Максимович Брик, сын купца первой гильдии, наследник семейной фирмы «Павел Брик. Вдова и сын», торговавшей драгоценными камнями, в основном кораллами, участник тайного гимназического общества, проказник, отличник, любитель литературы, не был красавчиком, но девочкам начала XX века, видимо, нравился — возможно, причиной тому был его незаурядный ум. Недаром же он преодолел норму приема в престижную гимназию — не больше двух еврейских мальчиков в год. Из гимназии его и вправду исключили, но ненадолго — он восстановился и окончил ее с отличием.



Сразу после знакомства Брик начал звонить Лиле по телефону (по телефону! признак нетривиальной состоятельности обоих семейств) каждый день. Они как будто встречались, но Ося вдруг чего-то испугался и однажды заявил Лиле, что недостаточно ее любит. Тогда Лиля, по ее словам, больше удивилась, чем огорчилась. Она уже начинала входить во вкус, наслаждаться своими светскими успехами. Это была пора девичьих подростковых страстей. У ее подружки Тани было несколько взрослых братьев, у братьев — товарищи. Лиля со всеми подружилась и вскоре уже блистала в роли распорядительницы гимназического бала в Охотничьем клубе: «…большие белые воротники, красные распорядительские банты, по бутоньерке на каждом плече, лакированные туфли»[6].

Ося, конечно, увидел Лилю в окружении эффектных и элегантных молодых людей и, попав в классическую психологическую ловушку (желание обладать тем, что востребовано другими), попытался втиснуться в ряды ее кавалеров и пригласить экс-подружку на вальс, но та лишь бросила: «Спасибо, но я устала», — и тут же закружилась в танце с другим. Пойманный на такой нехитрый крючок, Ося возобновил ухаживания, но ему явно было интереснее с отцом Лили, чем с ней самой, — и неудивительно. «Я делала всё то, что 17-летнему мальчику должно было казаться пошлым и сентиментальным, — вспоминала Лиля Юрьевна спустя много лет. — Когда Ося садился на окно, я немедленно оказ[ыв]алась в кресле у его ног, на диване я садилась рядом и брала его руку. Он вскакивал, шагал по комнате, и только один раз за всё время, за полгода, должно быть, Ося поцеловал меня как-то смешно, в шею, шиворот-навыворот»[7].

Летом он снова ее бросил. Она уехала с матерью в Тюрингию и оттуда заваливала сердечного друга длинными любовными письмами. Он долго не отвечал, а потом прислал три сухие строчки. У Лили на нервной почве стали выпадать волосы и начался лицевой тик, приступы которого мучили ее на протяжении всей жизни. Но, несмотря на такой удар, она уже почувствовала свою женскую силу. По ней начинали сохнуть. В Бельгии, к примеру, ей сделал предложение антверпенский студент, а позже прислал в Москву почтовую открытку с изображением замка, обвитого плющом, и надписью «Je meurs ou je m’attache» — дословно «Я умираю или привязываюсь».

Вернувшись в Москву, Лиля встретила Осю в Каретном Ряду. «Постояли, поговорили, я держалась холодно и независимо и вдруг сказала: “А я вас люблю, Ося”. С тех пор это повторялось семь лет. Семь лет мы встречались случайно, а иногда даже уговаривались встретиться, и в какой-то момент я не могла не сказать, что люблю его, хотя за минуту до встречи и не думала об этом. В эти семь лет у меня было много романов, были люди, которых я как будто любила, за которых даже замуж собиралась, и всегда так случалось, что мне встречался Ося и я в самый разгар расставалась со своим романом. Мне становилось ясным даже после самой короткой встречи, что я никого не люблю, кроме Оси»[8].

Вот так: Лиля всю жизнь по-настоящему любила только одного мужчину — Осипа Максимовича Брика. Любила одного, влюблялась во многих, а влюбляла в себя практически каждого встречного-поперечного. Поклонники страдали, умоляли, допытывались, а Лиля сочиняла письма с отказами — как пишет Б. Янгфельдт, «зачастую под диктовку матери»[9].

Что же приводило в восторг всех этих многочисленных поклонников? С фотокарточек тех лет глядит совершенно обыкновенная девушка с пухловато-округлым лицом, пытливыми и озорными, но не такими уж и выразительными глазами. Большая голова, маленький рост, нескладные плечи, да и челюсть тяжелая. Совершенно не красавица! Катанян-младший, однако же, настаивает, что окружающих кавалеров сражала именно рыжеволосая красота, а также «живой, общительный, но независимый характер и сексапил, который она излучала помимо своей воли»[10].

Эльза (тогда еще Элла Каган) и вовсе отзывалась о сестре экстатически: «У нее был большой рот с идеальными зубами и блестящая кожа, словно светящаяся изнутри. У нее была изящная грудь, округлые бедра, длинные ноги и очень маленькие кисти и стопы. Ей нечего было скрывать, она могла бы ходить голой, каждая частичка ее тела была достойна восхищения. Впрочем, ходить совсем голой она любила, она была лишена стеснения. Позднее, когда она собиралась на бал, мы с мамой любили смотреть, как она одевается, надевает нижнее белье, пристегивает шелковые чулки, обувает серебряные туфельки и облачается в лиловое платье с четырехугольным вырезом. Я немела от восторга, глядя на нее»[11].

Это отсутствие стеснительности и каких-либо комплексов, это восхищение собой и своим телом, наверное, не могли не ошеломлять, не опрокидывать мужские сердца. Девичий дневник Лили Каган пестрит именами поклонников. Вот она во время каникулярной поездки флиртует с офицером в коридоре, сидя на ящике с копчеными гусями, — поклонника охлаждает только заявление Лили, что она еврейка. Вот в Тифлисе ее атакует молодой, получивший образование в Париже «татарин» (так в то время называли всех подряд, так что истинную национальность ухажера мы не узнаем), предлагает ей две тысячи рублей на туалеты и зовет проехаться по Военно-Грузинской дороге. Вот в Дрездене владелец санатория, дуэлянт со стажем, заваливает ее комнату цветами, ей одной подает к ужину голубую форель и обещает развестись, если она согласится разделить с ним судьбу. Вот она приезжает к бабушке в прусский город Катовице, который после Первой мировой перейдет к Польше, и там в нее влюбляется родной дядя, бросается ее целовать и требует отдать ему руку и сердце. Как пишет Янгфельдт, «Лили горько жаловалась матери, что “ни с кем нельзя слово сказать, сейчас же предложение”: “Вот видишь, ты меня всегда винишь, что я сама подаю повод, а сейчас твой собственный брат, какой же тут повод?” Елена Юльевна была справедливо возмущена поведением родственника, но не знала, плакать ей или смеяться. Может быть, она наконец поняла, что дочь права, утверждая, что все эти неконтролируемые всплески эмоций происходят не по ее вине…»[12]

Сын шорно-седельного фабриканта-миллионера Осип Волк каждый день, к ужасу Елены Юльевны, присылал гимназистке цветы. «Он сумасшедше любил меня, — вспоминала Брик, — и хотел, чтобы я умерла, для того чтобы умереть вслед за мной, что меня совершенно не устраивало. Когда я пришла к ним в дом впервые, он водил меня по комнатам, как гид, приговаривая: картина такого-то, стоит столько-то, куплена там-то. Скульптура такого-то, куплена там-то, заплачено столько-то. У него была своя упряжка; лошадь звали Мальчик. Через неделю появился О., и я прогнала Волка»[13].

О. — это, конечно, Ося Брик. Кстати, когда он бросил ее в Тюрингии, Лиля именно через Волка искала смерти. «В Москве я позвонила Волку, и он радостно примчался. Я сказала, что вернусь к нему, если он достанет цианистого калия для моей подруги. Он так меня обожал, что содрогнулся, но принес. Я ему не объяснила, что у меня всё разладилось с Осей и я решила не жить. Через три дня я приняла таблетки, но меня почему-то… пронесло. И только вчера мне мама открылась — заподозрив неладное, она обыскала мой стол, нашла яд, тщательно вымыла флакон и положила туда слабительное. Вместо трагедии получился фарс»[14]. Это была ее первая попытка отравиться.

Лиля произвела фурор и в Лазаревском институте восточных языков, где после отличного окончания гимназии в 1908 году экзаменовалась ради аттестата зрелости (по ее утверждению, евреек без аттестата зрелости не пускали на Высшие женские курсы профессора Герье). «На сто мальчиков нас было две девочки — вторая совсем некрасивая. Когда я переводила Цезаря, инспектор подсказывал мне, переводя шепотом с латыни на французский, а я уже с французского на русский жарила вслух. По естественной истории спросили, какого цвета у меня кровь, где находится сердце и бывают ли случаи, когда оно бьется особенно сильно. Я ответила, что во время экзаменов. Учитель истории, увидев меня, вскочил и принес мне стул. Я ни на один вопрос не ответила, и он всё-таки поставил мне тройку. Мальчишки ужасно завидовали»[15]. Впрочем, кажется, никаких антисемитских барьеров для поступления на курсы Герье не было — туда принимали всех женщин со средним образованием, внесших плату за обучение и предоставивших документы о благонадежности. Так что рассказ Лили остается на ее совести.

Гораздо позже лингвист Роман Якобсон, с детства друживший с сестрами Каган и учившийся в том же Лазаревском институте, вспоминал: «К Лиле я относился так немножко… недоверчиво… Она была старше меня на пять лет, и когда я был лазаревцем, то мне Лилю ставили в пример, какие она замечательные получает отметки по сочинению и так далее. Потом она мне [ответила], когда я ей это сказал: “В меня, — говорит, — учитель был влюблен, так что ты не злись”»[16].

У Герье Лиля проучилась два семестра на физико-математическом отделении. Потом ей надоело мотаться на Девичье поле, и она перевелась на архитектурные курсы на Никитской у Газетного переулка. «Опять сдавала экзамены, а когда на моем курсе ввели лепку, проявила к ней большие способности, всё бросила и уехала в Мюнхен учиться скульптуре»[17].

Одним словом, Лиля была ветрена. Она не доводила до конца никакое дело, порывисто перескакивала с одного на другое, в каждом проявляла блестящие способности, но, быстро утомившись, жадно тянулась к новой «игрушке» — совсем как в детстве, когда фортепиано было заброшено ради скрипки, а потом, когда отец подарил ей на день рождения новый футляр, была заброшена и скрипка. Всё надоевшее летело в тартарары. Лиля была способна, развита и очень балована. Ей хотелось нового, хотелось развлекаться. Кстати, занятия музыкой Лиля возобновила во время подготовки к получению аттестата зрелости. Требовалось сдавать экзамен, наняли репетитора. Но последний музыкальный раунд закончился для семнадцатилетней Лили предельно мелодраматически: она забеременела от своего преподавателя. Зрелость, что называется, наступила.

Заштопанный позор

О Григории Абрамовиче Крейне в Большой биографической энциклопедии сказано немного. Родился в 1879 году в Нижнем Новгороде, умер в 1955-м в Комарове. Окончил Московскую консерваторию по классу скрипки И. В. Гржимали, занимался по композиции у Р. М. Глиэра, в 1905–1908 годах учился в Лейпцигской консерватории, в 1909–1917 и 1921–1925 годах преподавал в московских музыкальных школах игру на скрипке и теоретические предметы. Композитор, автор ряда произведений, среди которых симфонии, баллады и даже пьесы на якутские темы.

Он? Прихрамывает хронология, но в целом описанный персонаж по всем статьям подходит на роль первого мужчины Лили Брик. Б. Янгфельдт пишет: «Однажды Крейн лишил Лили невинности — пока другая его подруга мыла посуду в соседней комнате. “Мне не хотелось этого, — вспоминала впоследствии Лили, — но мне было 17 лет, и я боялась мещанства”». По другим свидетельствам, посуду мыла Крейнова сестра. «Сестра героя романа вышла на кухню мыть посуду, и, пока там журчала вода, в столовой на диване это всё и произошло. Как она писала в своем (уже не девичьем) дневнике, она тут же возненавидела юношу (только юноша, если он и есть тот самый композитор из энциклопедии, был не так уж и юн — ему было под тридцать. — А. Г.) и больше с ним не встречалась»[18]. В общем, управились они быстро (впрочем, эта оценка относительна и зависит от количества грязной посуды).

Вскоре Лиля поняла, что беременна, и тут же рассказала всё Осипу (она всю жизнь будет откровенно посвящать его в свои похождения). Осип как честный человек мгновенно предложил выйти за него замуж, но Лиля посчитала, что он делает это из жалости, и, проворочавшись всю ночь, отказала.

Вместо этого она уговорила мать уехать с ней подальше из столицы — но не в Ниццу и не в Италию, а в Армавир, к тетушке Иде, маминой сестре. Ей казалось, что спокойная тетушка успокаивающе подействует на маму, когда та узнает, что дочь в положении. Лиля хотела сохранить ребенка, но впавшие в панику мама и тетушка нашли врача — знакомого тетиного мужа из железнодорожной больницы под Армавиром. Честь девочки следовало спасти.

Крейн между тем решил, что Лилю увезли насильно, и успел накатать ее отцу несколько писем о том, что они, дескать, любят друг друга. Отец отправил в Армавир гневную телеграмму: «ЗНАЮ ВСЕ ТЧК НЕГОДЯЙ ПРИСЛАЛ ПИСЬМА», — чем только подбросил поленьев в пламя скандальной ситуации, и подпольный аборт (в то время в России аборты были запрещены) стал делом решенным. «Когда врач, — пишет Б. Янгфельдт, — предложил потом восстановить девственность, Лили резко возразила. Однако мать умоляла, уверяя, что когда-нибудь Лили влюбится и захочет скрыть свой позор от будущего супруга. Несмотря на протесты дочери — “всё равно не стану же я обманывать того, кого полюблю”, — операцию сделали. Лили отреагировала с привычной независимостью: после того как врач через два дня снял швы, она сразу бросилась в туалет, где снова лишила себя девственности, на этот раз пальцем»[19].

Утверждение шведского слависта, признаться, ввергло меня в болото сомнений. Ведь первая операция по восстановлению девственности была проведена только в 1962 году итальянским гинекологом Бернулли. Как известно, гименопластика бывает краткосрочная, долгосрочная и трехслойная (последняя проводится рожавшим женщинам, у которых нет никаких остатков плевы). Причем долгосрочная, «обновляющая» девственность на срок от трех до пяти лет появилась, кажется, лет 10–12 назад. Я прекрасно помню, что до этого шалуньи из патриархальных уголков планеты (я, выросшая в одном из них, вдоволь наслышалась таких историй), ради мужской прихоти и реальной угрозы своей репутации и даже жизни, желавшие предстать в первую брачную ночь целомудренными, вынуждены были укладываться тютелька в тютельку: искусственная плева рассасывалась через неделю-другую после операции. В те годы некоторые женихи, наслышанные о таких хитростях, набирались выдержки и раньше чем через полмесяца после брачных застолий не уединялись с молодыми женами — а вдруг обманут?

До изобретения Бернулли девственность, скорее всего, восстанавливали более примитивными методами. (Я уже не говорю об имитации дефлорации: планирование первой близости на период месячных, запихивание в промежность куриного сердечка, клюквы или свёклы, надрез ножичком кожи у края влагалища и т. д.) И стоит только поразиться хладнокровию Лили Брик: порвать самой себе хирургические швы — то еще удовольствие.

Существует, правда, еще одна полуфантастическая версия. Якобы Лиля Брик всё-таки родила. На это намекает ее биограф Аркадий Ваксберг: «По Лилиной версии, ее тотчас отправили “от греха подальше” к каким-то дальним родственникам в провинциальную глушь, а “родные” (то есть, конечно же, мать) “приняли все нужные меры”. Но “совратителя” Лиля уже прогнала, так что географически он находился далеко. Аборты (это ли имелось в виду под ВСЕМИ “нужными мерами”?) делали в Москве, вероятно, лучше, чем в каком-нибудь заштатном городишке, а состоятельные родители, конечно, могли бы обеспечить и лучших врачей, и полную конфиденциальность. Сколько же времени провела Лиля в “глуши”, где она была никому не известна? Что именно там скрывала? Чего дожидалась? Не разрешения ли от бремени? И когда это было?»[20]

Однако же версия с абортом гораздо более правдоподобна. К тому же нелегальный аборт имел последствия — говорят, именно поэтому у Лили не было детей. И кто знает, не послужила ли ее бездетность стимулом к окончательному раскрепощению Лилиной сексуальности? Теперь она могла бросаться в приключения с головой, не страшась последствий в виде беременности.

Впрочем, некоторые свидетельства заставляют усомниться и в этом. Муж племянницы последнего мужа Лили Брик Василия Абгаровича Катаняна, профессор Владимир Степанов вспоминает: «…интересно неожиданное признание Лили Юрьевны в одном из семейных разговоров. “Я бы могла родить Володе ребенка, но боялась, что после этого он перестанет быть поэтом”»[21]. Блеф пожилой дамы? Или прогрессивная Лиля Брик хорошо умела предохраняться? В пользу последней версии говорит реплика, брошенная в 1978 году заведующей библиотекой музея Маяковского Галиной Грихановой в разговоре с маяковедом Олегом Смолой: «Сознательно лишила себя способности иметь детей (“Она и Эльза Триоле перевязали себе трубы в Париже”, — сообщила Галя), — чтобы быть свободной от каких-либо бытовых забот и чувствовать себя стопроцентной женщиной»[22].

Великий формалист и основатель ОПОЯЗа{2} Виктор Шкловский в разговоре с литературоведом и архивистом Виктором Дувакиным тоже обронил кое-что о детях: «…она Володе предлагала перед поездкой в Мексику, что “давай устроим семью, сделаем ребенка…”. А он уехал»[23]. Я спросила о Лиле и детях у Б. Янгфельдта. Он любезно ответил: «Как мне кажется, ЛЮБ не имела детей главным образом потому, что не хотела. Дети не уместились в ее образе жизни и, кроме того, не соответствовали ее имиджу. Помню, что однажды, говоря об одной общей знакомой, я хвалил ее чувство юмора, а Лиля говорит: “Чувство юмора? А рождает второго ребенка…” Сказано это было с искренним возмущением, но и — с юмором». И вправду, в чувстве юмора Лиле Юрьевне явно не откажешь.



Как бы то ни было, юная грешница и ее врач рисковали многим — им обоим по тогдашнему закону полагалось три года в исправительном доме. Врач к тому же мог бы лишиться практики. Аборты узаконят только через 12 лет, уже после Октябрьского переворота. Но пока…

Венера в корсете

Но пока Лиля Каган флиртовала напропалую. Гарри Блюменфельд — так звали ее нового фаворита. Он только что вернулся из Парижа, где учился живописи. «Всё, начиная с внешности, в нем было необычайно, — позже хвасталась Лиля. — Очень смуглый, волосы черные-лакированные; брови — крылья; глаза светло-серые, мягкие и умные. Выдающаяся нижняя челюсть и как будто не свой — огромный, развратный, опущенный по углам — рот. Беспокойное лицо. Мне он не нравился. Где бы он ни оказался, он немедленно влюблял в себя окружающих. Разговаривал он так, что его, мальчишку, слушали бородатые люди. Говорил он о старых мастерах, о рисунке, о форме, о Сезанне, о новых путях в живописи, и каждая его фраза открывала вам новое. Ося бредил им»[24]. Именно Гарри посоветовал Лиле ехать в Мюнхен учиться ваянию. Шел 1911 год.

Лиля вспоминает с некоторой долей кичливости:

«До моего отъезда оставалось недели две, мы ездили за город и целовались. Раз, когда я была у него, пришел Ося. Мы вышли втроем на улицу. Ося был серый, как туча. Он ревновал нас обоих.

Перед моим отъездом я заходила к Брикам прощаться. Это было в первый раз, что я видела Осю и думала о своем. Я была полна новых мечтаний и чувств. Ося заметил это и испугался. Он бросился целовать меня, стал просить не уезжать, остаться, говорил, что со мной уходит от него его молодость, но я была горда своим равнодушием и уехала. Через несколько месяцев за мной уехал Гарри»[25].

В итоге Брик поступила в мастерскую Ганса Швегерле, где ученики лепили бюсты и рисовали натурщиц. Удивительно, как вел себя при этом Лилин отец. «Заезжал ко мне из Киссингена папа. Он очень просил меня вернуться с ним в Москву, он плакал над моими погрубевшими от работы руками, гладил и целовал их, приговаривая: “Посмотри, Лилинька, что ты сделала со своими красивыми ручками! Брось всё это, поедем домой”. Но я решила твердо сделаться Праксителем»[26].

Похожим эпизодом отцовской эмоциональности Лиля Брик делится еще в начале своих воспоминаний. В 1905-м она так устала укладывать тяжелые рыжие косы вокруг головы, что уговорила одноклассниц прийти в гимназию с распущенными волосами; в таком виде они вошли в залу на молитву, что, конечно, закончилось скандалом. «Это было ребяческое начало, после которого революция вошла в сознание. Класс разделился на равнодушных и сознательных. Мы собирали деньги, удирали на митинги. Моей подруге было легче, а я каждый день выдерживала бой. Папа распластывался перед дверьми и кричал, что я выйду из дому только через его труп, не от того, что не сочувствовал, — боялся за меня. Я плакала и удирала с черного хода»[27].

Во всех случаях отец вел себя на удивление потерянно, буквально распластывался перед Лилей. Где это видано, чтобы отец целовал руки дочери? Да еще какой дочери — распутнице, навлекшей позор на благородное семейство!

Юрий Александрович, как видно, не просто обожал дочь, он перед ней преклонялся. Все мы знаем из психологии, что взаимоотношения отца и дочери еще в детстве задают программу общения взрослой женщины с противоположным полом. Если папа носит тебя на руках, значит, ты успешна, очаровательна, неотразима; значит, ты принцесса. У Лили Брик, несмотря на объективные недостатки внешности, не возникало даже сомнения в собственной невероятной женской привлекательности. Она умела принимать чужую любовь, и на мужчин это действовало гипнотически. Правда, в жизни Брик были, кажется, не только мужчины. «Рядом с ней, — пишет Б. Янгфельдт, — в мастерской работала Катя — девушка из Одессы, всего на год старше Лили, но весьма умудренная опытом для своего возраста. Когда она оставалась ночевать у Лили, дело иногда доходило до ласк, вследствие чего Лили оказывалась всё более посвященной в тайны и технику любви»[28].

Техника любви юной Лиле в Мюнхене невероятно пригодилась. Будущая муза авангарда закрутила в столице Баварии сразу три романа. После занятий в мастерской она встречалась с Алексеем Михайловичем Грановским (настоящее имя — Абрам Михайлович Азарх), приехавшим учиться режиссуре у Макса Рейнхардта. Они бродили по музеям, антикварным лавкам, гуляли до полуночи, поедали моккейс (так Лиля называла глясе — кофе с мороженым, видно, соединив название сорта кофе «мокко» и лед — «айс»), обсуждали левый театр, эскизы и декорации, а ночи проводили в комнатушке Грановского с отдельным входом прямо с лестницы. В самый разгар этой идиллии в Мюнхен прибыли Гарри Блюменфельд и Осип Волк. Ко второму она бегала в гостиницу, с первым моталась в поисках свободного ателье. «Каждый раз, когда я слышу старый анекдот про лодочника, которому надо было переправить на другой берег волка, козу и капусту, я вспоминаю подобную ситуацию в Мюнхене»[29], — смеялась потом Лиля Юрьевна.

Волк появится в воспоминаниях Лили еще разок: по возвращении в Москву он пригласит ее в Художественный театр, и в фойе театра она встретит специально примчавшегося взглянуть на нее Брика. Что случилось с наследником кожевенных миллионов после 1917-го, неизвестно, но шорно-седельная фабрика торгового дома «Г. Волк и К°» осталась в истории как одно из крупнейших столичных предприятий кануна революции.

Грановский же дебютировал в 1914 году в рижском Новом театре, после революции изучал кинорежиссуру в Швеции. Потом вернулся в Петроград, где открыл Театр трагедий своей постановкой «Царя Эдипа», основал еврейскую театральную студию, которая, переехав в Москву, превратилась в Государственный еврейский камерный театр. Режиссировал там основные спектакли, пока в 1928-м не отправился с труппой на длительные гастроли за границу и отказался возвращаться в СССР. Родня невозвращенца растеклась по свету, многие его родственники под разными фамилиями стали известными деятелями искусства во Франции и США. Да и у нас кое-кто остался — к примеру, недавно скончавшийся худрук Театра им. Моссовета Павел Хомский, племянник Грановского.

Лиля бросила Грановского и осталась с Блюменфельдом. Он писал ее голой. Позже в Москве, по свидетельству Катаняна-младшего, Лилю доконала укорами подруга Сонечка — дескать, неужто тебя писали голой? — на что Лиля, не сдержавшись, ответила: «Конечно. А тебя что, в шубе?»

Картин получалось сразу две: «Женщина в корсете» на манер Рубенса («Я в розовом элегантном корсете, в очень тонких черных шелковых чулках и в атласных, черных, спадающих с пяток, утренних туфлях. Из-под корсета на груди кружево рубашки»[30]) и «Венера» («Я буду лежать голая, на кушетке, покрытой ослепительно белой, даже слегка накрахмаленной, простыней. Как на блюдце, говорит Гарри. Куплен темно-серый тяжелый шелк, он повешен густыми складками фоном позади кушетки. Куплено также множество подушек разнообразных размеров и форм, обтянутых золотой и серебряной парчой всех фактур и оттенков. Я буду полулежать. Волосы чуть сплетены и перекинуты на плечо. На одну руку я опустила голову, в другой деревянное, золоченое, найденное с величайшим трудом у антиквара венецианское зеркало. На простыне передо мной огромная пуховка в розовой пудре, губы подмазаны»[31]).

Лежать часами нагишом было тяжело, но сходство выходило изумительным, и Лиля терпела. Художника, по ее словам, она не любила, но жалела его и восторгалась им. Причина для жалости была серьезная: Блюменфельд болел сифилисом. Б. Янгфельдт пишет: «Лили оказалась целиком в его власти: ей нравились его работы, а от его вдохновенных речей у нее розовели щеки. Как-то, намереваясь напудриться, Лили взяла его пудреницу, а он вскрикнул: “Что вы делаете, у меня сифилис!” Этим восклицанием Гарри завоевал ее сердце, и две недели, которые оставались до отъезда, они были любовниками, не думая о его заболевании»[32].

Возможно ли, чтобы Лиля при этом не заразилась? Объяснения может быть два: либо болезнь протекала в скрытой форме (не имелось ни изъязвления — твердого шанкра, ни рубцов, возникающих в результате образования узлов — сифилитической гуммы), либо Лиля относилась к крошечному проценту людей, устойчивых к сифилису. Но могла ли она это знать? Разумеется, нет. Выходит, играла в рулетку. Я задавала этот вопрос Бенгту Янгфельдту и получила ответ: «Я имел повод изучать этот вопрос в связи с работой. Поэтому знаю, что болезнь заразительна только на первой стадии (несколько недель). Есть еще три стадии, человек постепенно сходит с ума, но он не заражает».

Впрочем, в последних редакциях воспоминаний никакой сифилис прямо не упоминается — имеются только туманные ссылки на некую болезнь: «Сеансы эти кончились сами собой. У Гарри на почве его болезни начались дикие головные боли. Он ни на шаг не отпускал меня, рыдал, когда я делала попытку уйти. Боль оставляла его только к вечеру, уже невменяемого от усталости»[33].

Б. Янгфельдт подхватывает: «Только ближе к вечеру боль отпускала, и они занимались любовью. По словам Лили, Гарри “в своей эротомании был чудовищен” и принуждал ее к действиям, которые она никогда прежде не совершала и о которых даже не слышала. Врач предупреждал Лили о том, что болезнь Гарри опасна и что ей следует быть предельно осторожной, чтобы не заразиться. Несмотря на это, они продолжали жить вместе. “Ужасно мне было его жалко”, — объясняла Лили»[34].

Подробности действий, к которым принуждал Лилю больной художник, так и остались неизвестными. Настораживает эротомания. Сифилитики обычно страдают снижением либидо (правда, вызвано это обычно приемом лекарственных препаратов) и целым веером эректильных дисфункций. Может быть, молодой Блюменфельд просто пытался произвести трагическое впечатление, фанфаронился, а никакого сифилиса у него на самом деле не было? В своих «Пристрастных рассказах» Лиля Брик пишет, что мюнхенский любовник вдобавок оказался туберкулезником:

«Впоследствии я узнала, что Гарри заболел туберкулезом и попал в сумасшедший дом. Что он женился и у него был ребенок. Несколько раз он приходил к нам в Петрограде. Был уже тогда неизлечимым морфинистом, бросался на людей и требовал морфия и опять попал в сумасшедший дом.

Умер он от туберкулеза [в] 26 лет. Перед смертью подарил мне чудесный пейзаж — черный с белым. В голодные годы я продала его в Музей живописной культуры»[35].

Очень может быть, что туберкулезом история болезни и ограничивалась. По популярным представлениям, эта болезнь на определенном этапе провоцирует неистовый половой аппетит. Во всяком случае, ни один официальный источник ни о какой «французской болезни» Блюменфельда даже не заикается. Но прожил он и вправду недолго — зато ярко. Генрих Матвеевич (так на самом деле звали Гарри) стал участником знаменитого общества художников-авангардистов «Бубновый валет», занимался в студии члена объединения «Мир искусства» и одного из основателей «Бубнового валета» Ильи Машкова, на которого весьма повлиял, затем преподавал в его студии теорию живописи. Постоянные туры по туберкулезным санаториям не помешали ему в 1915 году жениться на будущей известной художнице Антонине Сафроновой и на третий день после венчания отправиться на фронт Первой мировой войны. Блюменфельд преподавал в Пензенских государственных свободных художественных мастерских, где его лекции пользовались бешеной популярностью. В Пензе он и умер. Его дочь Ирина, родившаяся в 1917-м, тоже стала художницей. В общем, раз жена и дочь Гарри были здоровы, какой уж тут сифилис? Впрочем, оставим и этот вопрос на совести самой Лили.

Блюменфельд, кстати, якшался и с братьями Бурлюками, и с Маяковским — что неудивительно, ведь «Бубновый валет», начиная с названия (бубновый валет был семиотической отсылкой к каторжникам и плутам), тоже являлся пощечиной общественному вкусу — их первая выставка 1910 года на Воздвиженке с композициями на религиозные темы даже сейчас вызвала бы вулканическую реакцию у оскорбленных любителей искусства.

Как бы то ни было, Блюменфельд уехал лечиться, а Лиля, получив известие о болезни отца, вернулась в Первопрестольную. Еще одно ее горячее увлечение — скульптура — было брошено на полпути.

Фрукты и шампанское

В Москве произошло упомянутое столкновение с Осипом Бриком в фойе Художественного театра. На следующий день на еврейском балу Лиля снова призналась ему в любви. А еще через день они пошли гулять, зашли в ресторан, заказали кофейничек. Лиля рассказывала про лепку, про Гарри, про свои похождения… «и без всяких переходов Ося попросил меня выйти за него замуж. Он сказал: “Лиличка, не отказывай мне, ведь ты — моя весна”»[36]. Лиля ответила: «Давай попробуем».

Каганы, конечно, были вне себя от радости. Наконец-то! Дочка-профурсетка угомонится и свяжет себя с состоятельной и уважаемой семьей. Осип тут же написал родителям: «Я стал женихом. Моя невеста, как вы уже догадываетесь, Лили Каган. Я ее люблю безумно, всегда любил. А она меня любит так, как, кажется, еще никогда ни одна женщина на свете не любила. Вы не можете себе вообразить, дорогие папа-мама, в каком удивительном счастливом состоянии я сейчас нахожусь. Умоляю вас только, отнеситесь к этому известию так, как я об этом мечтаю»[37].

Папа и мама, разумеется, испытали шок и панику и пытались вразумить Осика. Ему нужен спокойный домашний очаг, а Лили — артистическая натура. Мама и вовсе билась в истерике — она была в курсе сомнительных интрижек не-дай-боже-невестки. Но Осип не сдавался: «Лили, моя невеста, молодая, красивая, образован[н]а, из хорошей семьи, еврейка, меня страшно любит, что же еще? Ее прошлое? Но что было в ее прошлом? Детские увлечения, игра пылкого темперамента. Но у какой современной барышни этого не было? А я? Мало [ли] я увлекался, однако же мне ничего не стоит бросить всякую память о прошлом и будущих увлечениях, так как я люблю Лилю. Для нее же это еще легче, так как она всегда любила только меня»[38].

Но Лиля знала, как найти ключик к будущим свекру и свекрови. «Купила я их тем, что просила свадебный подарок в виде брильянтового колье заменить роялем “Сте[й]нвей”. Из этого они вывели заключение, что я бескорыстна и культурна»[39]. Целый месяц будущие супруги целовались по углам и философствовали о сверхъестественном, потом из-за границы приехали родители Осипа, затем Осип по отцовским делам отлучился на месяц на ярмарку в Верхнеудинск — продавать «якутам» кораллы. А по его возвращении, 26 марта 1912 года, сыграли свадьбу.

Лиля отказалась идти в синагогу, и раввин Мазе, университетский товарищ ее отца, венчал их в доме Каганов, причем Лиля заявила, что, если тот возьмется держать речи, они с Осей сбегут из-под хупы — свадебного балдахина.

«Мама говорила, что из всей церемонии она помнит только мои зубы из-под белого шарфа, — вспоминала Лиля. — Невозможно было смотреть на Осю, со всей серьезностью произносящего только что вызубренную еврейскую молитву. Словом, положение у нас было дурацкое.

Нас обвенчали. Раввин обиженным голосом сказал: “Я, кажется, не задержал молодых”, — и мы сели обедать, а после обеда в кухне долго рыдала Поля (мамина старая кухарка, фанатичка своего дела), оттого что в волнении забыла подать к ростбифу тертый хрен. После этого она работала у нас лет пять и каждый раз, когда подавала ростбиф, говорила, мол, уж сегодня-то я не забыла хрен, как намедни.

Нас долго уговаривали поехать в свадебное путешествие, но нам надоело скитаться и ужасно нравилась новенькая квартирка, и мы после обеда пошли домой. А когда мы легли в постель, взяли с собой наше шампанское»[40].

Ревнующий Маяковский, «весь — боль и ушиб», которому Лиля поведает впоследствии о подробностях своей первой брачной ночи, напишет:

В грубом убийстве не пачкала рук ты.

Ты

уронила только:

«В мягкой постели

он,

фрукты,

вино на ладони ночного столика».


Многие недоумевают: как Осип пошел на брак с женщиной, видавшей виды? А как же мужское чувство собственника? Б. Янгфельдт полагает: «Свободное отношение Лили к сексу не беспокоило Осипа по той простой причине, что сам он не связывал любовь с эротикой. И если, по словам ее знакомой А. Азарх-Грановской, Лили было свойственно “обостренное половое любопытство”, то Осип таковым не страдал — его, по-видимому, не возмущало даже то, что это любопытство не ослабело и после свадьбы. “Мы никогда с ним не спали в одной постели, он этого не умел, не любил. Он говорил, что тогда он не отдыхает”, — рассказывала Лили»[41].

Высказывания Брик в этом духе породили клокотание сплетен. Один за другим биографы Лили намекают, что у Осипа Брика по постельной части были проблемы. Источником подобных толков выступает в том числе его двоюродный брат, советский физик и полиглот, специалист по квантовой механике и оптике Юрий Борисович Румер — яркий ученый, арестованный в 1938-м как пособник «врага народа» Льва Ландау и якобы агент германской разведки, отсидевший в одной шарашке с Туполевым и Королевым, а потом, после долгих ссыльных мытарств, устроившийся работать в Новосибирске, где позже возглавил Институт радиофизики и электроники. Феликс Икшин, автор книжки «Лиля Брик. Жизнеописание великой любовницы», пишет:

«Начинавшаяся столь романтично (шампанское на прикроватном столике, там же и ваза с фруктами), брачная ночь, судя по всему, принесла разочарование. Или, если сказать иначе, сразу после брачной ночи следовало решать: как жить дальше.

Младший из братьев Румеров, с которым Осип Максимович отнюдь не дружил и по десятилетней разнице в возрасте, и по интересу к братьям старшим, особенно к Исидору, вспоминал, что и с ним, почти мальчишкой, Осип Максимович говорил откровенно. Спросил как-то: тебе нравится Лиля? А когда услышал восторженное “очень”, признался: мне она тоже очень нравится. Вспоминал Юрий Борисович и подробные рассказы Лили Юрьевны о том, что оказался Осип Максимович “непомерком”»[42].

Вот и А. Ваксберг настаивает: «По словам Лили, Осип был равнодушен к плотской любви»[43].

Из подобных свидетельств следует, во-первых, что Лиля с Осипом решили потерпеть до свадьбы, и тут-то, у столика с фруктами и шампанским, всё и вскрылось; во-вторых, что Лиля мгновенно и жестоко разочаровалась в Осе-любовнике. Однако же первые два года, по признанию Лили, были самым счастливым, самым безмятежным временем ее жизни. Родители сняли им четырехкомнатную квартиру в Большом Чернышёвском переулке (ныне — Вознесенский) между Тверской и Никитской улицами, и Лиля ее тут же роскошно обустроила.

Молодые почти не отлипали друг от друга, вместе зачитывались Ницше и Чернышевским, Достоевским и Фрейдом. Осипу приходилось отлучаться из Москвы в долгие поездки по делам семейной фирмы, и Лиля почти всегда его сопровождала. Летом 1912-го поехали в Нижний, где жили в караван-сарае. Осип запирал жену снаружи и убегал вниз, в контору. «Из моей комнаты в лавку проведен звонок; я дико скучаю и с утра до вечера капризничаю. Звоню я к Осе поминутно, то же самое делает Максим Павлович (свекор. — А. Г.), когда Ося наверху. Ося с ног сбился, бегая взад-назад, и даже похудел»[44], — ностальгически вспоминала Брик.

Зимой они поехали в Читу, лакомились рябчиками и пельменями, а вечерами играли в лото. Две осени подряд провели в Туркестане, где им настолько понравилось, что они возмечтали остаться там на несколько лет. Туркестан тогда охватывал территорию нескольких современных среднеазиатских государств и был классической имперской колонией. Брики мотались по пустыне из города в город, обгоняли караваны верблюдов, ошивались по базарным лавкам, водили дружбу с местными купцами, которые закармливали их пловом и осыпали подарками. Были в Самарканде, Ташкенте, Коканде, Бухаре, Намангане, Андижане, Оше. Не обошлось без новых Лилиных амурных побед. В Коканде толстый мальчик-узбек, сын купца, срезал самую сказочную розу в саду, поставил ее в чайник с водой и каждый день ждал, что Лиля пройдет мимо. Наконец знакомые сжалились и упросили ее появиться. Вышло как нельзя лучше. «Роза действительно была волшебная. Мальчик был в восторге, а я почувствовала себя принцессой из тысячи и одной ночи»[45].

В амплуа принцессы Лиля пребывала и по возвращении домой, не считая краткого периода работы сестрой милосердия. Началась Первая мировая война, в Москву стали прибывать раненые, и они с золовкой Верой устроились на медицинские курсы, потом работали в перевязочной Первой градской больницы — видели и страшные раны, и ампутированные конечности. Но милосердие было прервано переездом в Санкт-Петербург, называвшийся теперь Петроградом, где Осип Брик по протекции знаменитого тенора Леонида Собинова поступил в автомобильную роту. Сначала Брики поселились в двухкомнатной квартире с полным пансионом на Загородном проспекте, дом 23, а в январе 1915-го перебрались на улицу Жуковского, дом 7, в трехкомнатную квартиру 42 на шестом этаже флигеля. В 1917 году они переедут в квартиру 35 в том же доме, где одну из шести комнат переоборудуют в зал для занятий Лили балетом.

Ах, эта улочка Жуковского, соединяющая Литовский и Литейный проспекты! О ней знает любой биограф Бриков и Маяковского. На планах столичного города Санкт-Петербурга улица с таким названием появилась лишь в июле 1902 года, к пятидесятилетию со дня смерти автора «Светланы». До этого она именовалась Малой Итальянской — в отличие от Большой Итальянской (в советское время — улицы Ракова). Оба старых топонима восходят к Итальянскому дворцу на Фонтанке и одноименному саду, простиравшемуся некогда от Литейной до Знаменской (ныне — улица Восстания).

Недалеко от Бриков, в доме 6, когда-то жил Николай Добролюбов, там же родилась и провела детство Нина Берберова; в доме 10/2 обитал биолог Иван Сеченов, в доме 13 — декабрист Александр Корнилович. Улица эта имела вполне благообразный и респектабельный вид, свойственный большинству улиц Литейной части.

Там-то, в Северной столице, Лиля вновь забурлила, с головой окунулась в светскую жизнь: богатые гостиные, развлечения, сплетни о придворных… В. Катанян-младший пересказывал откровения своей мачехи:

«Встречались и нувориши, и дамы полусвета, про одну из них, какую-то Любовь Викторовну, ЛЮ писала в своих позднейших записках: “Мы завтракали втроем с князем Трубецким, жуликом и проходимцем. Я ее спросила: ‘Любовь Викторовна, говорят, вы с мужчинами живете за деньги?’ — ‘А что, Лиля Юрьевна, разве даром лучше?’”.

В ложе Мариинского театра ее познакомили с Митькой Рубинштейном (как все его звали за глаза), другом Распутина, спекулянтом, разбогатевшим на поставках в армию. Он и его жена в три обхвата, увешанная бриллиантами, ходили в театр потому, что так надо, а Лиля увлекалась Кшесинской и не пропускала балетов с ее участием»[46].

Кстати, с этого самого Митьки (Дмитрия Леоновича) Рубинштейна можно было бы писать портрет любого современного олигарха. Банкир, кутежник, директор и член различных правлений, он успешно продавал акции российских предприятий германским (вражеским) бизнесменам и наживался на сногсшибательных комиссионных за заграничные сделки, за что в итоге и попал под суд. Впрочем, по другой версии — и это тоже в духе сегодняшних коррупционных скандалов, — ни в чем предосудительном он замешан не был, а попал под раздачу лишь потому, что конкуренты решили прибрать к рукам его Русско-французский банк. Так или иначе, горе-богатея так и не посадили — заступилась императрица (как шептались тогдашние сплетники, в обмен на вспомоществование ее германским родственникам).

Итак, в числе Лилиных друзей — эксцентричные, изменявшие мужьям актрисы, представительницы богатейших семейств, у одного из которых даже имелись автомобиль и обезьянка, для которой приглашали маникюршу.

В это время случилась встреча, которая могла бы вылиться в отчаянное эротическое приключение. Родственница Оси, Фанюша (Фаня Ратнер), решила снять дачу в Царском Селе и пригласила Лилю присоединиться к ней. Брик вспоминала:

«Поезд оказался переполненным, и пришлось сесть в разных концах вагона. Наискось от меня сидит странный человек и на меня посматривает; одет он в длинный суконный кафтан на шелковой пестрой подкладке, высокие сапоги, прекрасная бобровая шапка и палка с дорогим набалдашником, при всём этом грязная борода и черные ногти. Я долго и беззастенчиво его рассматривала, а он совсем скосил глаза в мою сторону, причем глаза оказались ослепительно-синие и веселые, и вдруг прикрыл лицо бороденкой и фыркнул. Меня это рассмешило, и я стала с ним переглядываться. Так и доехали до Царского. Я побежала к Фанюше, мы вместе вышли из вагона, и я тут же забыла бы о своем флирте, если бы мы не столкнулись с ним на платформе, и моя спутница, раскланиваясь с ним, шепнула мне, покраснев: “Это Распутин”.

Ходили мы по Царскому, смотрели дачи, нашли одну подходящую, но в ней только что болели скарлатиной, и Фанюша испугалась за своих ребят. Пришли на вокзал, ждем обратного поезда в Петербург. Опять Распутин! Он немедленно подошел к нам — рассказал, что ездил в Царское, во дворец, и сел с нами в один вагон. Сначала он успокаивал Фанюшу, что это лучше, если известно, что на даче была скарлатина, по крайней мере сделают дезинфекцию, а в другой даче кто его знает, что могло быть, а потом стал разговаривать уже только со мной: “Кто ты такая? есть ли муж? где живешь? что делаешь? Ты ко мне приходи обязательно, чайку попьем. Бери и мужа с собой, только позвони раньше по телефону, а то у меня всегда народу много, обязательно раньше позвони, телефон такой-то”. И Фанюше раз двадцать: “Обязательно приведи ее”.

Приехала домой, рассказала Осе. Пойти мне к Распутину ужасно хотелось, но Осю даже уговаривать не пришлось — он заявил сразу и категорически, что об этом не может быть и речи, что нисколько это не интересно и что каждому и так известно, какая это банда. Что он даже не верит, что я могу этим интересоваться. Я вздохнула, и дело ограничилось тем, что мне дня два все извозчики казались Распутиными, даже глаза у большинства из них оказались такими же ослепительно-синими»[47].

Чувствуется, что Лиля была раздосадована, что так и не попила чайку у сладострастного мужика. Кто знает, вдруг ее ожидала невероятная эзотерическая оргия? Лиля, конечно, с самого начала семейной жизни крутила романы на стороне, но без утайки рассказывала о них мужу. Она не мыслила себя без сексуальной свободы, и Ося это принимал, по крайней мере поначалу. Но любовники, видимо, выбирались с его одобрения. Если кто-то, как Распутин, ему категорически не нравился, Лиля не перечила. Некоторые из гревшихся в Лилиной постели остались друзьями семьи на всю жизнь — в их числе, к примеру, элегантный сын банкира Лев Гринкруг, унаследованный Лилей от любвеобильной прима-балерины Екатерины Гельцер. Богатый денди с моноклем в глазу, во фраке из Лондона в советские годы превратился в киноредактора, прожил почти век, а в конце жизни, в восьмидесятые годы XX столетия, занимался дубляжем фильмов на Киностудии им. Горького.

Осип не только отпускал Лилю погулять, но еще и посещал вместе с ней публичные дома. Интерес к проституткам у теоретика ЛЕФа был, видно, не физиологический. Еще гимназистом он вместе с товарищами наведывался к падшим созданиям в качестве юриста и «соцработника». Одной из них он даже купил швейную машинку, а потом писал о проститутках кандидатскую диссертацию и помогал им разрешать конфликты с клиентами и полицией. Ночные бабочки называли его «бл*дским папашей».

Теперь, скорее уже в качестве развлечения, он водил в бордели молодую жену. В первую свою зиму в Париже они смотрели в доме терпимости представление двух лесбиянок, а в Самарканде — танец самой знаменитой и богатой из тамошних «жриц любви». «Платье у нее, — вспоминала Лиля, — серое до пят, рукава такие длинные, что не видно даже кистей рук, и закрытый ворот, но когда она начала двигаться, оказалось, что застегнут один воротник, платье разрезано почти до колен, а застежки никакой. Под платьем ничего не надето, и при малейшем движении мелькает голое тело»[48]. Это были первые в Средней Азии публичные дома и проститутки; раньше для ублажения мужчин использовались бачи — мальчики с длинными волосами, которые плясали на свадьбах и в чайханах.

Но теперь, в Питере, пока Ося нес службу в автомобильной роте, Лиля отчаянно скучала. «В конце концов, — пишет Б. Янгфельдт, — бездеятельность и скука повергли ее в отчаяние. Однажды во время прогулки она столкнулась с двумя молодыми людьми из московского бомонда и отправилась вместе с ними в оперетту. Потом они продолжили вечер в ресторане, где выпили много вина, Лили опьянела и рассказала об их с Осипом приключениях в парижском борделе. Спутники предложили показать ей подобное заведение в Петрограде, и следующим утром она проснулась в комнате с огромной кроватью, зеркалом на потолке, коврами и задернутыми шторами — она провела ночь в знаменитом доме свиданий в Аптекарском переулке. Спешно вернувшись домой, она рассказала обо всём Осипу, который спокойно сказал, что ей нужно принять ванну и обо всём забыть»[49].

Об этом же (или подобном) эпизоде вспоминал потом в разговоре с В. Дувакиным писатель и сотрудник сатирического журнала «Красный перец» Виктор Ардов: «Рассказывал мне Левидов Михаил Юльевич — журналист, драматург, интересный человек, убитый в начале 41 года, — почему-то его признали опасным, когда начнется война. Его арестовали 22 июня 41-го года, а потом убили в лагерях. Так вот, Брик рассказывал, что однажды, еще в Петербурге, поссорился Брик со своей супругой — Лиля Юрьевна ушла из дома, рассердившись, вернулась поздно, пьяная, и сказала ему: “Так как я на тебя рассердилась, то я пошла вот… гулять, а там ко мне привязался какой-то офицер, я с ним пошла в ресторан, в отдельный кабинет, я ему отдалась. Вот, что теперь делать?” Он сказал: “Прежде всего принять ванну”»[50].

Откуда у Осипа Максимовича такая выдержка? У гениального Виктора Шкловского, обсуждавшего этот эпизод с Дувакиным уже в конце 1960-х, нашлось простое, но весьма убедительное объяснение:

«В[иктор] Ш[кловский]: Она его любила. Она обижалась, что он не ревнует. Когда-то давно…

В[иктор] Д[увакин]: А он что же, был?..

В. Ш.: Он не был импотентом. Он был циник. Когда она пришла и сказала: “Вот, я только что изменила”. Он сказал: “Ну что ж, прими ванну”.

В. Д.: Страшно цинично.

В. Ш.: Ну вот. Он ее не любил»[51].

Брик, кажется, и вправду не был ни гомосексуалистом, ни импотентом — последующая интимная жизнь с женщинами у него складывалась вполне радужно. Но жену он, видимо, не любил и не ревновал. Выходит, единственная настоящая любовь роковой Лили Брик оказалась неразделенной. Не это ли в числе прочего заставляло ее, забыв о молельне, метаться из будуара в будуар? Во всяком случае, супруги довольно скоро прекратили всякие половые сношения.

Феликс Икшин предполагает: «Возможно, Осип Максимович испугался одержимости жены постелью, ибо разговоры разговорами, однако действительность оказалась грандиознее самых непристойных сплетен. Так вот, я бы хотел обратить ваше внимание не только на то, что физиологические особенности Осипа Максимовича не удовлетворяли Лилю Юрьевну. Ее не удовлетворяли еще и потребности мужа в сексе. Ее потребности были намного выше. Проще говоря, Лиля Юрьевна в молодости и ранней зрелости была нимфоманкой. У нее был на тему секса скорее всего болезненный сдвиг»[52].

Сразу вспоминается фраза из заметки Луэллы Краснощековой, дочери любовника Лили, попавшего в тюрьму, в 1924 году взятой Бриками на лето на свою дачу в Пушкине: «Лиля сказала мне: тебе будут говорить, что я целуюсь со всеми под любым забором, ничему не верь, а сама меня узнай. Я узнала ее и знаю, что она самая замечательная женщина на свете…»[53] Да, вполне возможно, что темпераменты у супругов мучительно не совпали. Но нимфомания — диагноз серьезный. Это ведь не просто пристрастие к разнообразию и обилию чувственных удовольствий, а серьезный психиатрический диагноз. Часто она является результатом черепно-мозговой травмы и нарушений в гипоталамусе. При нимфомании у женщин, как и при сатириазисе у мужчин, дело доходит почти до неразличения сексуального объекта, постоянный и бесконтрольный поиск новых сексуальных партнеров превращается в наваждение, исчезает брезгливость. Однако погоню Лили за любовными приключениями бесконтрольной не назовешь — не переспала же она с толстым узбекским мальчиком. Нет, у нее был вкус. Она выбирала начитанных и блестящих. И желательно — знаменитых.

Это, конечно, тоже попахивает самоутверждением за счет покоренных мужчин, но к сексу относится лишь окольно. Лилю Брик, скорее всего, прельщала не столько сама физическая близость с мужчинами, сколько их статус и таланты. Помните, как сестры и мачеха Золушки в ленфильмовской картине 1947 года считали на балу знаки внимания принца? Черта вполне общеженская. Важно, скольким ты разбила сердце, а не скольких заманила в будуар. Будуар — только средство.

А всё же семья Брик многим видится союзом гулены и добровольного рогоносца: супруга приманивает в дом шикарных персонажей, а у мужа от этого пухнет эго, дескать, вот она какая, моя женушка. Тем более что мужем в полном смысле этого слова Ося перестал быть еще в 1914 году. Лиля пишет: «Я уже вела самостоятельную жизнь, и мы физически с ним как-то расползлись… Прошел год, мы уже не жили друг с другом, но были в дружбе, может быть, еще более тесной. Тут в нашей жизни появился Маяковский»[54]. И, отвечая на роившиеся досужие слухи, подчеркивает: «Мы с Осей больше никогда не были близки физически, так что все сплетни о “треугольнике”, “любви втроем” и т. п. совершенно не похожи на то, что было. Я любила, люблю и буду любить Осю больше, чем брата, больше, чем мужа, больше, чем сына. Про такую любовь я не читала ни в каких стихах, ни в какой литературе. Я люблю его с детства. Он неотделим от меня. Может быть, когда-нибудь я напишу об этой любви. Сейчас моя цель другая. Эта любовь не мешала моей любви к Володе. Наоборот, если бы не Ося, я любила бы Володю не так сильно»[55].

Нет, Осип Брик явно не был «куколдом», то есть мазохистом, страстно желающим унижения в виде жениных измен. Он не был рабом или вуайеристом. Так в чем же дело? Неужто в революции?

Крылатый Эрос

Сложное уравнение семьи Брик, в котором к двум друзьям-партнерам присобачиваются любовники, в первую очередь любовники жены, многие пытаются разрешить с помощью логарифмической линейки большевистской революции. Дескать, Октябрь разрушил институт семьи, а Брики шагали в ногу со временем. Почитайте, дескать, валькирию революции Александру Коллонтай и ее открытое письмо трудящейся молодежи «Дорогу крылатому Эросу!».

Основная мысль этой статьи 1921 года довольно нехитрая: миновала пора Гражданской войны, когда народу было не до любовных волнений и нежностей. Бескрылый Эрос — тупая похоть — отшабашил свое. Пришла пора ему обрастать крыльями, а его адептам — ложиться не абы с кем, а с теми, к кому испытываешь чувства, разумеется, не ограничиваясь единственным избранником, как того требовала буржуазная мораль, а расплескивая любовь свободно и по-товарищески щедро, удушив ревность как остаточный мелкособственнический инстинкт. «Буржуазная идеология учила, вдалбливала в голову людей, что любовь, притом взаимная, дает право на обладание сердцем любимого человека целиком и безраздельно. Подобный идеал, такая исключительность в любви вытекала естественно из установленной формы парного брака и из буржуазного идеала “всепоглощающей любви” двух супругов. Но может ли такой идеал отвечать интересам рабочего класса? Не является ли, наоборот, важным и желательным с точки зрения пролетарской идеологии, чтобы чувства людей становились богаче, многоструннее?»[56]

Крылатый Эрос взялся у будущей дипломатки и первой женщины-министра Коллонтай, разумеется, не с потолка, а из «Пира» античного философа Платона, в котором мучающиеся похмельем знаменитые древние греки пространно классифицируют виды любви, от самой низменной тяги к конкретному телу до метафизической любви к идее. В передовых трудах на «половую» тему Платон, как можно догадаться, всплывал не случайно. Именно он в своем «Государстве» впервые заговорил о сексуальной коллективизации: «Все жены этих мужей должны быть общими, а отдельно пусть ни одна ни с кем не сожительствует. И дети тоже должны быть общими, и пусть отец не знает, какой ребенок его, а ребенок — кто его отец»[57].

После Платона эта идея циркулировала в различных утопических фантазиях — к примеру, у француза Шарля Фурье (1772–1832), мечтавшего о коммунальных дворцах-фаланстерах, обитатели которых жили бы и трудились все вместе, без всякого рабского принуждения, а рождавшиеся дети сразу же сдавались бы в коммунальный детсад. Кстати, фаланстеры несколько раз пытались устроить на практике. В частности, в 1902 году в Париже возникла коммуна «Улей», где в 140 ателье-студиях бок о бок работали художники, литераторы и прочий творческий люд, в том числе и Жозеф Леже, и Марк Шагал, и Давид Штеренберг, впоследствии дружившие с Лилей Брик и с удовольствием писавшие ее портреты.

Но Платона поминали не только социалисты, но и метафизики. В частности, философ и мистик Владимир Соловьев, озабоченный достижением религиозного всеединства (по сути, еще один вид антибуржуазного общежития), апеллировал к великому философу. Взять хотя бы его «Жизненную драму Платона» (1898) или «Смысл в любви» (1892–1894), где некоторые пассажи почти буквально предвосхищают тезисы эрудитки Коллонтай, безусловно, Соловьевым пропитавшейся: «Из того, что самое глубокое и интенсивное проявление любви выражается во взаимоотношении двух восполняющих друг друга существ, никак не следует, чтобы это взаимоотношение могло отделять и обособлять себя от всего прочего как нечто самодовлеющее»[58].

Итак, новая пролетарская мораль, которую проповедовала Коллонтай, опиралась на следующие положения:

«1) равенство во взаимных отношениях (без мужского самодовления и рабского растворения своей личности в любви со стороны женщины),

2) взаимное признание прав другого, без претензии владеть безраздельно сердцем и душою другого (чувство собственности, взрощенное буржуазной культурой),

3) товарищеская чуткость, умение прислушаться и понять работу души близкого и любимого человека (буржуазная культура требовала эту чуткость в любви только со стороны женщины)»[59].

Надо сказать, самой Александре Михайловне «многострунность» чувств и отказ от собственнического инстинкта по отношению к возлюбленному давались со скрипом. Будучи замужем за неотесанным матросом Павлом Дыбенко (по легенде, к браку свободолюбивую Коллонтай приговорил Ленин в качестве наказания за политический проступок) и узнав о наличии у мужа любовницы (ее собственной секретарши!), она никак не могла побороть атавистическую буржуазную ревность. Потом эта стыдная ревность вспыхивала не раз по поводу разных женщин и в конце концов закончилась далеко не пролетарской мелодрамой: в пылу уродливой супружеской ссоры Дыбенко стрелял в себя, но промазал.

Как бы то ни было, именно Коллонтай вопиюще несправедливо приписывают знаменитую теорию стакана воды — дескать, потребность в любви сродни элементарной жажде, и сексуальная разрядка должна быть так же доступна, как стакан воды для питья. Теория распространялась, как саранча; красноармейцы насиловали кого попало, а Ленин с наркомом просвещения Луначарским срывали голоса, пытаясь втолковать молодежи, что классовая отмена брачных оков и животное сластолюбие — совершенно разные вещи.

Обсуждая распущенную молодежь в разговоре с еще одной поборницей женских прав, Кларой Цеткин, Ленин не мог сдержать раздражения:

«Многие называют свою позицию “революционной” и “коммунистической”. Они искренне думают, что это так. Мне, старику, это не импонирует. Хотя я меньше всего мрачный аскет, но мне так называемая “новая половая жизнь” молодежи, а часто и взрослых довольно часто кажется чисто буржуазной, кажется разновидностью доброго буржуазного дома терпимости. Всё это не имеет ничего общего со свободой любви, как мы, коммунисты, ее понимаем. Вы, конечно, знаете знаменитую теорию о том, что будто бы в коммунистическом обществе удовлетворить половые стремления и любовную потребность так же просто и незначительно, как выпить стакан воды. От этой теории “стакана воды” наша молодежь взбесилась, прямо взбесилась. Эта теория стала злым роком многих юношей и девушек. Приверженцы ее утверждают, что теория эта марксистская. Спасибо за такой “марксизм”, который все явления и изменения в идеологической надстройке общества выводит непосредственно, прямолинейно и без остатка исключительно только из экономического базиса. Дело обстоит совсем не так уж просто. Некий Фридрих Энгельс уже давно установил эту истину, касающуюся исторического материализма.

Я считаю знаменитую теорию “стакана воды” совершенно не марксистской и, сверх того, противообщественной. В половой жизни проявляется не только данное природой, но и привнесенное культурой, будь оно возвышенно или низко. Энгельс в “Происхождении семьи” указал на то, как важно, чтобы половая любовь развилась и утончилась. Отношения между полами не являются просто выражением игры между общественной экономикой и физической потребностью. Было бы не марксизмом, а рационализмом стремиться свести непосредственно к экономическому базису общества изменение этих отношений самих по себе, выделенных из общей связи их со всей идеологией. Конечно, жажда требует удовлетворения. Но разве нормальный человек при нормальных условиях ляжет на улице в грязь и будет пить из лужи? Или даже из стакана, край которого захватан десятками губ? <…> Как коммунист я не питаю ни малейшей симпатии к теории “стакана воды”, хотя бы на ней и красовалась этикетка “освобожденная любовь”. Вдобавок она и не нова, и не коммунистична. Вы, вероятно, помните, что эта теория проповедовалась в изящной литературе, примерно в середине прошлого века как “эмансипация сердца”. В буржуазной практике она обратилась в эмансипацию тела»[60].

Не могу не привести и слова Луначарского — из доклада, прочитанного в Ленинграде 18 ноября 1926 года: «Молодежь говорит: пол, удовлетворение пола есть вещь голая, простая, надо отучиться об этом задумываться. А если у девушки возникали сомнения, если она говорила: может быть, это и правильно, может быть, это и научно, но всё-таки как же это будет: если ты меня бросишь, а у меня будет ребенок, то что же мне делать? — “Он” отвечал ей: какие мещанские рассуждения! Какая мещанская предусмотрительность! До какой степени ты сидишь в буржуазных предрассудках! Нельзя тебя считать за товарища! И запуганная девушка думала, что она поступает по-марксистски, по-ленински, если она никому не отказывает. От этого происходили самые настоящие трагедии, самые настоящие беды, самая настоящая гибель женской молодежи»[61]. Сразу вспоминается мотивация юной Лили Каган отдаться своему растлителю Крейну — страх быть уличенной в мещанстве. «Гибель женской молодежи», на которую ссылается нарком просвещения, в те годы и вправду цвела буйным цветом.

Наконец-то разрешили аборты. И, самое главное, тогда же, 16 (29) декабря 1917 года появился декрет «О расторжении брака» — отныне для развода было достаточно «просьбы о том обоих супругов или, хотя бы, одного из них». Драмы в стиле «Джейн Эйр» и «Анны Карениной» отменялись.

Сексуальная революция следовала шаг в шаг за социальной, в полном соответствии с заветами Маркса и Энгельса. Последний был автором краеугольной статьи «Происхождение семьи, частной собственности и государства» (1884)[62], в которой подробно разбирал устройство семьи на разных стадиях развития человечества. В доклассовом обществе, к примеру, существовал групповой брак, в котором каждая женщина принадлежала каждому мужчине, а каждый мужчина — каждой женщине. В будущем, когда классы исчезнут, считал основоположник коммунистической теории, моногамная модель семьи тоже подвергнется эволюции. А что уж точно неизбежно, так это равенство полов. Вот этого равенства и добивались революционеры, отменяя привычное церковное брачное таинство, закабалявшее супругов навечно. Но в первые послереволюционные годы порывание с традицией стремительно выходило из берегов. Это было целое движение вроде современной группы «Фемен». Правда, в отличие от последней оно было массовым, в нем участвовали представители обоих полов, обнажались не только женские груди, но и другие интимные части мужских и женских тел.

Анекдотов о голышах, разъезжавших в трамваях в одной лишь кумачовой ленте с надписью «Долой стыд!», предостаточно, но вот исторических документов почти нет. Зато спекуляций на эту тему в средствах массовой информации — миллион. Вот, к примеру, что говорилось об обнаженных демонстрациях 1920-х годов на Красной площади в документальном фильме «Секс в СССР»: «Да, во главе этого дикого шествия следовал в чем мать родила большевик со стажем, любимец Ленина, блестящий публицист и работник комиссариата иностранных дел Карл Радек, бессменный лидер движения “Долой стыд!”. <…> Надо вам сказать, что Карл Радек был с впалой грудью, маленький и горбатый, зато у него был член до колен, и он разгуливал дома совершенно обнаженный, пугая живущих с ним родную сестру с ее детьми, которые так и выросли сексуальными уродами из-за этого»[63]. В общем, если прямые фотосвидетельства и остались, то в тридцатые годы их, конечно, постарались уничтожить или запрятать поглубже.

Впрочем, отдельные лоскуты информации о творившихся нудистских безобразиях до нас дошли — в частности, выдержка из статьи в «Известиях В ЦИК», в которой нарком здравоохранения Николай Семашко пытается вправить мозги распоясавшимся (буквально) гражданам: «Подобное поведение необходимо самым категорическим образом осудить со всех точек зрения. Во-первых… жестоко ошибаются, когда думают, что если ходить голым, отрастить волосы и ногти, то это будет самая настоящая “революционность”… Во-вторых, путешествие по Москве в голом виде совершенно недопустимо с гигиенической точки зрения. Нельзя подставлять свое тело под пыль, дождь и грязь… Улицы Москвы — не берег Черного моря… В-третьих, очень спорно, содействует ли это дикое новшество нравственности. В тот момент, в который мы живем, когда еще не изжиты такие капиталистические уродства, как проституция, хулиганство, обнажение содействует не нравственности, а безнравственности… Поэтому я считаю абсолютно необходимым немедленно прекратить это безобразие, если нужно, то репрессивными мерами»[64].

Несмотря на эти увещевания, набирали популярность комсомольские коммуны, в которых разбивание на парочки осуждалось как индивидуализм, как угроза коллективизму. Поощрялось перекрестное соитие. Это видно и по литературе двадцатых годов. К примеру, в романе Ивана Рудина «Содружество» описывается студенческая коммуна «Задруга», в которой новоприбывшая стыдливая девушка Лиза подвергается мощной идейной обработке со стороны парней. Забавно, что их риторика отчасти напоминает первое выступление Ромео под балконом Джульетты: «Девичий стыд, воспетый некогда поэтами, — наследственный страх перед нападающими самцами», «Товарищества с мужчиной можно достигнуть, лишь переступив через стыдливость», «Стыдливость и девственность — первое препятствие к эмансипации»[65]… «Ты должна потерять стыд тела. Ну, например, не стесняться и быть обнаженной». (Как мы помним, это качество было присуще Лиле Брик с рождения.) Девушка Лиза, надо сказать, в конце концов воспиталась и сняла все крюки и запоры с дверей — заходи, кто хочет, — но закончилось дело всё равно трагически — изнасилованием и смертями.

В другом произведении — повести Сергея Малашкина «Луна с правой стороны» — комсомольские будни рисуются почти декадентскими красками: «новые люди» перенимают у обормотов Серебряного века и богемный шик, и кокаиновый угар. Героиня повести, комсомолка Таня, приехавшая в Москву из деревни, записывает в дневнике: «За мной ухаживало много ребят, а когда я не отвечала на эти ухаживания взаимностью, меня стали публично называть мещанкой»[66]. Со временем Таня, конечно, исправляется: обрезает волосы, начинает пить, курить и якшаться с парнями.

Или прогремевший рассказ «Без черемухи» Пантелеймона Романова — как раз о бескрылом Эросе, грубо физиологическом, не украшенном старорежимными воздыханиями и экивоками. Героине рассказа хочется красоты и черемухи, а ею пользуются, как клизмой. «Девушки легко сходятся с нашими товарищами-мужчинами на неделю, на месяц или случайно — на одну ночь. И на всех, кто в любви ищет чего-то большего, чем физиология, смотрят с насмешкой, как на убогих и умственно поврежденных субъектов»[67], — жалуется она подруге.

Складывается впечатление, что все эти пореволюционные страсти прямиком произросли из скандального романа Михаила Арцыбашева «Санин» (1907) с его культом удовлетворения плотских желаний, только под чистый безыдейный гедонизм теперь подводились мудреные марксистские формулировки. И совсем не удивительно, что буйство молодежных коммун и радикальных законодательных новшеств сопровождалось курьезными фальшивками.

Самая известная из них — так называемый декрет о национализации женщин, сфабрикованный врагами большевиков для подрыва их авторитета (по одной из версий, декрет сварганил владелец саратовской чайной Михаил Уваров, и его потом за это ограбила и зарезала толпа анархистов). В 1918 году декрет наделал грандиозный переполох в Саратовской и некоторых других губерниях — его перепечатывали, а кое-где, приняв за чистую монету, с рвением применяли на практике. Его содержание и стилистика блестяще выдержаны в духе псевдомарксистского креатива (некоторые историки уверены даже, что большевики сочинили его сами, но потом, испугавшись народного гнева, открестились от него и свалили всё на недобитков-буржуев). Документ постановлял, что с 1 мая 1918 года все женщины от семнадцати до тридцати лет (за исключением матерей пятерых и более детей) изымаются из частного владения и передаются рабочему классу как экземпляры народного достояния; за их бывшими мужьями сохранялась возможность внеочередного пользования ими, остальные члены трудового коллектива имели на это право не чаще четырех раз в неделю и не дольше трех часов (неясно, правда, единовременно или за всю неделю), отчисляя за это два процента своего заработка в фонд народного поколения, на средства которого планировалось содержать «народные ясли» для обобществленных младенцев. Если же мужчина не мог предъявить удостоверение от профсоюза или заводского комитета, то за право попользоваться «отчужденной» женщиной ему предлагали заплатить в вышеуказанный фонд аж тысячу рублей. Кстати, фонд обязывался содержать и «коллективизированных» женщин, выделяя каждой по 280 рублей в месяц. Беременным обещали отгул в четыре месяца, а родившим двойню — 200 рублей. Какие именно имелись в виду рубли — «николаевки» или «керенки», — не уточнялось (кстати, первые в пору военного коммунизма котировались гораздо выше). Выяснить, что можно было купить в 1918-м, скажем, на 280 рублей, довольно сложно, учитывая, что рост цен бешеными скачками обгонял эмиссию купюр. На одном белорусском портале я наткнулась на заверение, что именно такой была в тот год зарплата минского машиниста паровоза и купить на нее можно было четыре пуда (65,5 килограмма) ржаной муки. Как бы то ни было, курьезный декрет, по сути, не опровергал, а доводил «буржуазную» логику до крайности — женщину низводили до категории товара и собственности.

К ряду фейков, отлично передающих сексуальную неразбериху того времени, можно причислить и утверждение, что якобы в уставе Российского коммунистического союза молодежи (РКСМ), принятом в 1918 году, существовал параграф: «Каждая комсомолка обязана отдаться любому комсомольцу по первому требованию, если он регулярно платит членские взносы и занимается общественной работой», — изъятый только в 1929 году, когда принимали вторую редакцию устава.

Повторяю, все эти домыслы и фальсификации отлично отражают правду революционной эпохи — освобождение от тесноты привычных общественных оков, от норм, от предубеждений.

Впрочем, в какой-то момент свобода пролетарских нравов явно стала зашкаливать, поэтому в 1924 году психиатр Арон Залкинд выпустил популярные «Двенадцать половых заповедей революционного пролетариата», где призывал воздерживаться от секса до брака (а именно до 20–25 лет), не тасовать партнеров, как карточную колоду, не частить с половыми актами, но при этом помнить о революционно-пролетарской целесообразности, остерегаться флирта, кокетства и ухаживаний, не допускать извращений и ревности. Половое начало при этом всегда следовало подчинять классовому. Заповеди Залкинда еще войдут в плоть и кровь советского общества, но пока, на заре Советского государства, неистовствовала разнузданная карнавальная вольность.

В разговоре с Виктором Дувакиным Виктор Шкловский, знаменитый теоретик формализма, человек-приключение из ближайшего круга Бриков, так и говорит: «Мы все вольные были. А кто нам был неволя? Почему? Если он мне нравится? Если он мне сейчас нравится? Мы переносим, когда у нас есть квартиры и пенсии, и мы боимся алиментов, и мы нравы 50-летней революции переносим в 10-летнюю революцию. Это другая… другая нравственность, не установленная нравственность, но не опровергнутая»[68].

И в той же беседе:

«В[иктор] Ш[кловский]: У меня есть вопрос такой: изменяется ли любовь?.. В “Гильгамеше”, в шумеро-аккадском эпосе, у Гильгамеша есть соперник, человек-зверь, который ходит по лесам и освобождает зверей, и топчет поля. Он сильнее Гильгамеша. А Гильгамеш имеет только медное оружие и живет в глиняном городе, стены которого кажутся как бы обожженными (еще не было кирпича, были горшки). Это необыкновенная история. И вот для того, чтобы победить дух, Гильгамеш (это всё про Лилю Брик) насылает на него блудницу и говорит: “Открой перед ним свою наготу”. Он сходится с ней, три дня они лежат вместе. Когда он очнулся, он увидел, что звери вокруг него отошли, и проститутка (значит, это древнее занятие) говорит ему: “Ешь хлеб, потому что это пища человека, пей вино — это судьба человека, одень платье — потому что ты человек”. И она разрывает свое платье и половину отдает ему. То есть самый древний эпос, три тысячи, четыре тысячи лет до нашего эпоса — облагораживание той любви, которая у нас считается уже незаконной.

В[иктор] Д[увакин]: Что называется сейчас словом “секс”.

В. Ш.: Секс. Мы не знали, какая будет любовь, то есть так, как писал Энгельс, что будущее людей будут знать те, кто будет его делать. Предполагалось, что старый брак — это две проституции, которые создают подобие одной верности. Князь Петр Вяземский в записных книжках говорит, что, конечно, женщина из порядочного дома не должна изменять мужу для того, чтобы не вводить незаконных наследников. Но если она уже беременна, то она свободна, она застрахована своим мужем, она родит ребенка от него. Это всё ошибки вот этих (неразборчиво) огоньков на болоте… внутренняя ошибка, что они думали, что революция — это продолжение старой жизни, старой нравственности, только деньги будут у них, а не у буржуа, и женщины будут у них. Но жить они будут так же, что будет моногамный брак, в то время когда Энгельс цитирует Фурье, что моногамный брак и земельная собственность — это один заговор богатых против бедных»[69].

О тогдашнем отношении к женщинам:

«В. Ш.: Но мы думали, что это… что мы не платим, мы не связываем, мы помогаем, но мы не думаем, что мы владельцы. Мы не старшие для них.

В. Д.: Не старшие?

В. Ш.: Не старшие, для них, для этих женщин. И вот это ощущение потери собственности, что вы сперва завладеете женщиной, как бы приобретете, а потом она ваша. Она не ваша, она…

В. Д: Вы каждый день должны завоевывать снова.

В. Ш.: Да. Она… она своя»[70].

Впрочем, не все отзывы о полигамной философии тех лет одинаково радужные. Художница и лефовка Елизавета Лавинская, вынужденная по заветам Коллонтай и Бриков делить своего мужа с залетными любовницами, не смогла в мемуарах подавить разъедающей горечи:

«А вся неразбериха, уродливость в вопросах быта, морали? Ревность — “буржуазный предрассудок”. “Жены, дружите с возлюбленными своих мужей”. “Хорошая жена сама подбирает подходящую возлюбленную своему мужу, а муж рекомендует своей жене своих товарищей”. Нормальная семья расценивалась как некая мещанская ограниченность. Всё это проводилось в жизнь Лилей Юрьевной и получало идеологическое подкрепление в теориях Осипа Максимовича»[71].

При этом тот же Шкловский настойчиво намекает, что дом у Бриков был буржуазный и за Лилиными романами маячила тень не столько Энгельса, сколько того самого «доброго буржуазного дома терпимости», по поводу которого в разговоре с Цеткин горячился Ленин.

Тут как раз уместно вспомнить «изящную литературу» середины XIX века, на которую тогда скептически ссылался Владимир Ильич. В 1834 году вышел роман Жорж Санд «Жак», за который католические критики честили автора потрясателем основ семьи и общества. Фабула его следующая: герой убеждается, что его жена любит другого, и кончает с собой, чтобы не мешать их счастью. А чтобы любимую жену не терзали угрызения совести, обставляет дело так, будто бы он погиб в результате несчастного случая. В общем, приносит самозабвенную жертву во имя любви и свободы.

«Жака» прочитал Николай Чернышевский и, сидя зимой 1862/63 года в Петропавловской крепости, переиначил сюжет на свой лад. Если помните, в его культовом романе «Что делать?» Вера Павловна Розальская сбегает от властной матери замуж за студента-медика Лопухова. Брак полуфиктивный — для девушки это скорее спасение от мещанского тоталитаризма матери, ее настойчивого принуждения дочери к замужеству. (Кстати, будучи в отрочестве поклонницей «Что делать?», я и сама впоследствии воспользовалась этим блестящим рецептом и через краткое замужество уберегла себя от реального традиционного семейного ада, почти неизбежного для любой дагестанки.) Живя с Лопуховым, Вера Павловна влюбляется в его друга Кирсанова, и они какое-то время практически живут втроем. А потом Лопухов инсценирует самоубийство и уезжает в Америку, откуда потом возвращается под именем Чарлза Бьюмонта, женится на дочери промышленника и поселяется с женой и Кирсановыми в одной коммуне — сообществе «новых людей». То есть Чернышевский дает своему Жаку шанс на вторую жизнь, притом какую — практически по лекалу Фурье (недаром дворец-фаланстер появляется в четвертом сне Веры Павловны, а обитающие там люди будущего хвастают повышенной сексуальностью и вообще жаждой жизни).

Любопытно, что мотив самоубийства ради счастья любимой с другим повторился потом и в реальности. В 1895 году дворянин из обрусевших немцев Николай Гиммер инсценировал собственное самоубийство на Софийской набережной в Москве. Его жена любила другого, но в официальном разводе им отказывали, а мнимая смерть мужа позволила ей выйти замуж вторично. Однако вскоре Гиммер был разоблачен. Его жену судили за двоемужество, а его самого — за пособничество. Супругов приговорили к семилетней ссылке, замененной годом заключения. Их история вдохновила Льва Толстого на сочинение пьесы «Живой труп». Кстати, сын Гиммеров потом прославился как ярый эсер, публицист, масон и экономист Николай Суханов, в тридцатые годы дважды арестовывался (существовал даже такой ругательный термин «сухановщина») и был расстрелян в Омске в 1940-м.

Роман Чернышевского Лиля обожала, они с Осей перечитывали его во время медового месяца. Катанян-младший пишет про Бриков: «Особенно они любили — вопреки многим — “Что делать?” Чернышевского, и любили этот роман до конца жизни»[72].

Сама Лиля Юрьевна в мемуарах не раз подчеркивает, что Маяковский эту ее библиострасть разделял: «Одной из самых близких ему книг была “Что делать?” Чернышевского. Он постоянно возвращался к ней. Жизнь, описанная в ней, перекликалась с нашей. Маяковский как бы советовался с Чернышевским о своих личных делах, находил в нем поддержку. “Что делать?” была последняя книга, которую он читал перед смертью»[73]. (Утверждение более чем смелое, учитывая, что Лиля Юрьевна в последние дни жизни Маяковского разъезжала с Осипом по Европе и о том, что поэт читал перед смертью, доподлинно знать не могла.)

Шкловский в разговоре с Дувакиным тему Чернышевского тоже затрагивает: «Для Маяковского программа жизни была сделана Чернышевским, “Что делать?”, что может быть даже чай втроем. То есть для него свобода любви была свободой женщины от мужчины, чтоб он ее не привязывал к себе тем, что он дал ей деньги. Он ее не привязывает к себе. Для Лили свобода любви была свободой измены. Они… это было классово… как пишет Ленин в письме к Инессе Арманд — это было классово осознанное различно одно и то же явление»[74].

Имеется в виду письмо Ленина Инессе Арманд от 17 января 1915 года по поводу брошюры о проблемах любви и брака, которую она собиралась писать для работниц. Вот о чем, в частности, толкует Ильич:

«Одно мнение должен высказать уже сейчас: § 3 — “требование (женское) свободы любви” советую вовсе выкинуть. Это выходит действительно не пролетарское, а буржуазное требование. В самом деле, что Вы под ним понимаете? Что можно понимать под этим?

1. Свободу от материальных (финансовых) расчетов в деле любви?

2. То же от материальных забот?

3. От предрассудков религиозных?

4. От запрета папаши etc.?

5. От предрассудков “общества”?

6. От узкой обстановки (крестьянской или мещанской или интеллигентски-буржуазной) среды?

7. От уз закона, суда и полиции?

8. От серьезного в любви?

9. От деторождения?

10. Свободу адюльтера? и т. д.

Я перечислил много (не все, конечно) оттенков. Вы понимаете, конечно, не №№ 8–10, а или №№ 1–7 или вроде №№ 1–7. Но для №№ 1–7 надо выбрать иное обозначение, ибо свобода любви не выражает точно этой мысли. А публика, читатели брошюры неизбежно поймут под “свободой любви” вообще нечто вроде №№ 8–10, даже вопреки Вашей воле. Именно потому, что в современном обществе классы, наиболее говорливые, шумливые и “вверхувидные”, понимают под “свободой любви” №№ 8–10, именно поэтому сие есть не пролетарское, а буржуазное требование.

Пролетариату важнее всего №№ 1–2, и затем №№ 1–7, а это собственно не “свобода любви”. Дело не в том, что Вы субъективно “хотите понимать” под этим. Дело в объективной логике классовых отношений в делах любви»[75].

Вождь революции как в воду глядел. «Говорливая», «шумливая», «вверхувидная» Лиля Брик под свободой любви подразумевала, конечно, именно пункты 8–10.

Дувакин и Шкловский продолжают:

«В[иктор] Д[увакин]: Различно осознанное в классовом отношении?.. Но явление одно и то же?

В[иктор] Ш[кловский]: Одно и то же. А у Володи было несколько женщин, хотя он был не весьма предприимчивым мужчиной. У Лили было сколько угодно. Причем про одного, Герцмана… Володя говорил: “Вот если бы я узнал, что у нее был роман с Герцманом, я бы навсегда ушел от нее”. А у нее был роман с Герцманом, конечно. Герцман…

В. Д.: То есть до чего она опускалась, что даже…

В. Ш.: Она не опускалась, она…

В. Д.:…какой-то Герцман…

В. Ш.: Ну да, она… Вот эта история, что такая… ну такая богема буржуазная совпала, на время пересеклась с революционным отношением к жизни. Вот что произошло»[76].

Лев Герцман был сотрудником Всероссийского кооперативного акционерного общества — АРКОСа (All Russian Cooperative Society Limited), открывшегося в Великобритании в 1920 году. Лиля Брик зажигала с ним на лондонских ночных танцполах в 1922-м, когда навещала эмигрировавших из СССР мать и сестру. Ее поведение и вправду отлично вписывалось в богемную буржуазную модель фицджеральдовских эмансипированных девушек (сейчас бы сказали «флэпперш») из «ревущих двадцатых», в модель, лишь по случайности совпавшую, по выражению Шкловского, с революционным отношением к жизни. Юбки до колена и шляпки-клош, мимолетные связи и яркие губы, алкоголь и сигареты, чарльстон и шимми, мужчины и автомобили, смелость и независимость — именно из этого вздорного теста лепилась Лиля Брик. На ее счастье, имидж девочки-бабочки вдруг отлично срифмовался с образом пролетарки, объявляющей бой кухонному рабству. Она и сама, напитавшись белым шумом эпохи, безусловно верила, что Чернышевский, новый быт, война с мещанством — это всё про нее. Но про нее ли? И не раздирала ли самого Чернышевского вполне обыкновенная, банальная личная драма?

Рукопись «Что делать?» он посвятил «моему другу О. С. Ч.», то есть жене, Ольге Сократовне Чернышевской, которую в молодости привез из Саратова. Она была дочерью врача, с примесью итальянской крови (кое-кто из современников называл ее цыганкой) и нрава безудержного. Якобы крутила романы направо и налево, еще до отправки мужа на каторгу, а тот на всё смотрел сквозь пальцы: дескать, женщина должна быть во всём равна мужчине, в том числе и в своем праве на адюльтеры.

Если верить сплетням, Ольга Сократовна предавалась любви с приятелем мужа Иваном Савицким чуть ли не на глазах самого Николая Гавриловича, в соседней комнате. Сплетня эта очень похожа на ту, что поэт Андрей Вознесенский пустил про Лилю Брик уже после ее смерти: «Однажды она призналась: “Я любила заниматься любовью с Осей (тут ЛЮБ, как это бывает с дамами, смакуя, употребила запредельный глагол). Мы тогда запирали Володю на кухне. Он рвался, хотел к нам, царапался в дверь и плакал”. После этого я полгода не мог приходить в ее дом. Она казалась мне монстром. Но Маяковский любил такую. С хлыстом. Значит, она святая»[77]. После этой публикации Катанян-младший прекратил с Вознесенским все отношения, и тот вроде бы даже извинялся потом за свои фантазии на одном малокалиберном телеканале.

Так вот, Ольгу Сократовну очень зло описывал Набоков в романе «Дар»: «Старухой она любила вспоминать, как в Павловске, пыльным, солнечным вечером, на рысаке, в фаэтоне, перегоняла вел. кн. Константина, откидывая вдруг синюю вуаль и его поражая огненным взглядом, или как изменяла мужу с польским эмигрантом Савицким, человеком, славившимся длиной усов: “канашечка-то знал… Мы с Иваном Федоровичем в алькове, а он пишет себе у окна”. Канашечку очень жаль, — и очень мучительны, верно, были ему молодые люди, окружавшие жену и находившиеся с ней в разных стадиях любовной близости, от аза до ижицы»[78]. Ну чем не портрет Лили Юрьевны?

Существует мнение, что Чернышевский страдал кандаулезизмом — подсознательным желанием поделиться своей женщиной с другим мужчиной, как бы соединяясь с соперником через эту посредницу. То есть это такой замещенный латентный гомосексуализм, который якобы был повально присущ революционерам-демократам XIX века: и издателю Ивану Панаеву, опубликовавшему «Что делать?» в «Современнике» (делил жену с поэтом Некрасовым), и еще одному родоначальнику народничества Александру Герцену. Последний поселился с первой женой (и одновременно кузиной) Натальей в заграничной микрокоммуне вместе с семьей Георга Гервега, своего соратника-социалиста и приятеля Маркса и Вагнера. В итоге Наталья сблизилась с Гервегом; одна из ее дочерей, Ольга, якобы родилась от этой связи (что похоже на правду, поскольку Ольга дожила до 103 лет, тогда как прочие дети Натальи, рожденные в близкородственном браке, умирали через несколько дней после появления на свет).

Герцен, однако, не сдержал ревности, прогнал Гервега, а жену свою с ним не отпустил, за что вся революционная общественность его осудила: мол, как же так? это же моральное принуждение! А вот друг Герцена Николай Огарев, тот самый, с которым они приносили знаменитую клятву на Воробьевых горах, после смерти Натальи поступил гораздо менее буржуазно — позволил своей жене Наталье Тучковой-Огаревой сожительствовать с Герценом и даже рожать ему детей.

Подвижный любовный многоугольник Бриков, куда на 15 лет постоянным углом втемяшился Маяковский, — как будто прямое продолжение описанной славной традиции. Осип Брик в этом случае тоже кандаулезист. Правда, если уж совсем точно, эта перверсия предполагает вполне конкретную склонность: сексуальное наслаждение, которое мужчина получает от созерцания другими обнаженного тела его партнерши. Термин произошел от имени полумифического царя Лидии Кандавла, который настолько гордился красотой любимой супруги, что предложил своему телохранителю тайком во время ее подготовки ко сну полюбоваться ее наготой. Для царя эта маленькая шалость закончилась трагически: раздосадованная супруга под угрозой казни велела бодигарду убить Кандавла и жениться на ней…

Ощущала ли Лиля Брик свое родство с упомянутыми революционными женами? Думаю, да. С Ольгой Сократовной уж точно. Это видно из свидетельства Катаняна-младшего. Он воспроизводит магнитофонную запись разговора Лили с художником Михаилом Кулаковым:

«— Лиля Юрьевна, “Что делать?” вам нравилось с художественной стороны или… вот…

— Я не отделяю этого. Все говорят, что это художественно плохо написано, а я так не считаю. Это достаточно хорошо написано, чтобы читать с восторгом. Во всяком случае, мне это ближе, чем Тургенев.

— А Рахметов? Как вы к нему относились тогда?

— Я к нему вообще хорошо отношусь, он мне нравится. Прочтите этот роман сейчас. Интересно. Не слишком придирайтесь к тому, как это написано. И вообще надо держать в уме, что всё это написано в тюрьме. Что он никогда не жаловался, ни в чем не покривил душой. Что его боготворила молодежь, чуть не на коленях читала его вслух. И на студенческих вечеринках пели: “Выпьем мы за того, кто ‘Что делать?’ писал, за героев его, за его идеал”.

— У Ольги Сократовны есть воспоминания, где она предстает очень легкомысленной особой по отношению к Чернышевскому.

— Он же всю жизнь сидел в тюрьме. Ясно, что она с кем-то жила. Она была самостоятельна, он ей давал эту свободу, он ее очень любил.

— Она вспоминает, как он сидит, пишет, а она в нише, где-то там в алькове с кем-то…

— Целовались? Делов-то!

— Да нет, не целовались…

— Жили? Может, и жили. Это ничего не значит. Это не значит, что она его не любила. Нет, это сложно, так нельзя — по какому-то воспоминанию… Ну целовались, ну и что? (Прекращает разговор, который ей неприятен.[79].

Конечно, неприятен. Это только видимость, что речь о жене Чернышевского. На самом деле — о самой Лиле. Лиле, которая, не обладая канонической красотой, легко похищала мужчин. Пусть даже чужих. Пусть даже у родной сестры.

Глаза Эльзы

Пройдет время, и в 1941 году французский поэт Луи Арагон посвятит ей стихи (перевод Вильгельма Левика):

И если мир сметет кровавая гроза,

И люди вновь зажгут костры в потемках синих,

Мне будет маяком сиять в морских пустынях

Твой, Эльза, дивный взор, твои, мой друг, глаза.



А модельер Ив Сен-Лоран создаст костюм «Глаза Эльзы», на котором по черному бархату фиолетовым и золотым бисером будут вышиты ее удивительные зрачки.

Элла Каган превратилась в Эльзу Триоле в 1918-м, когда вышла замуж за французского офицера Андре Триоле и уехала с ним и своей матерью за границу. Именно она открыла Лиле и Осипу Маяковского. Она, в отличие от старшей сестры, всё всегда доводила до конца: получила диплом архитектора, а впоследствии стала известной французской писательницей, переводчицей, лауреатом Гонкуровской премии — высшей литературной награды Франции. Лиля же от всего быстро уставала и ничего, по сути, так и не создала. Музыка, математика, скульптура, балет, актерство, режиссура, сочинение пьес — всё, за что бралась похитительница сердец, так и осталось недоделанным, недодуманным, всё провалилось в забвение. Лиля Брик осталась в истории не в качестве великого созидателя, а в качестве великой женщины. И всё равно умудрилась затмить трудолюбивую младшенькую!

Лиля была властная, залюбленная, очень раскрепощенная и, естественно, командовала парадом еще в детской. Младшая — белокурая, голубоглазая, девочка-одуванчик, старшая — сметливая, по-сестрински жестокая. А кто из нас не бывал жесток за дверями детской, пока не видят родители? Катанян-младший пишет, как мама повела дочерей в театр и те остались чрезвычайно впечатлены волшебницей, которая взмахивала волшебной палочкой, произносила «Кракс!» и превращала детей то в животных, то в неодушевленные предметы. Лиле было восемь лет, и она мгновенно приняла этот трюк на вооружение:

«— Эльза, принеси мне яблоко из столовой.

— Пойди сама.

— Что?!

Лиля брала отвалившуюся завитушку от буфета, поднимала ее, подобно волшебнице, и Эльза понимала, что сейчас прозвучит “Кракс!”, что она превратится в котенка, и сломя голову бежала за яблоком.

— Эльза, закрой занавеску.

— Не хочу.

— Не хочешь?!

Лиля хватала завитушку, и Эльза бросалась задергивать штору.

Конец этому рабству положила мама. Видя постоянно испуганную Эльзу, она выпытала у нее, в чем дело, и Лиле здорово влетело»[80].

Кажется, Лиля так и пошла по жизни с волшебной палочкой в руках, повелевая окружающими, а те и рады были подчиняться. Вот как филолог София Вишневская вспоминает встречу с Лилей Брик в Доме кино на премьере фильма Сергея Параджанова:

«Публика стоит, сидит в проходах, на ступеньках. Вносятся дополнительные стулья. Мест нет. Только в первом ряду три пустых кресла. “А что не начинают?” — спрашиваю, сгорая от нетерпения. “Ждут кого-то”. — “А кого???”

Дождались. В зал, можно сказать и так — внесли женщину в красных волосах и черных узких брючках, мода на которые придет лет через 10. Помните детей, идущих с мамой и папой за ручку и вдруг зависающих в воздухе, поджимая коленки? Так передвигалась эта женщина — она словно висела: с одной стороны на локте Андрея Вознесенского, с другой — на плече мужчины восточной наружности, потом говорили, что это был Василий Катанян (младший). В такт хаотичному движению раскачивались и болтались на уровне ее груди очки и какое-то колечко на цепочке. Мумифицированная главная гостья премьеры была древней старушкой — нарумяненной, с нарисованными тонкими черными бровями на асбестово-белом заштукатуренном лице. Портрет известен. Красные волосы создавали эффект пламени, корриды, опасности, вызова!

Наши места были во втором ряду, пустовавшие кресла первого ряда зияли ровно перед нами. Вот к ним и устремилось это экзотическое трио, нежно поддерживаемое (так и хочется написать — за ноги) ринувшимся навстречу самим маэстро, режиссером Сергеем Параджановым, и молодым красавцем. Даму, можно сказать, возложили в кресло. Свет не гасили, еще шли какие-то приготовления. Я как загипнотизированная разглядывала жидкую косицу на роскошной черной шали, розоватый затылок, просвечивающий сквозь красные волосы. Нет, это не было смесью красок — хны и басмы, это был красный стрептоцид, известный мне с детства.

Помимо цвета существовал еще запах, оглушительно прекрасный, не соответствующий ничему, — это был запах роскоши. “Герлэн”, “Шанель номер пять”, “Мицуко”, “Нарсис нуар”…

“Кто это?” — прошептала я, боясь звука собственного голоса. — “Лиля Брик”. — “О, боже…”

Она слегка пошевелила рукой, и в зале погас свет, по мановению, по неуловимому движению искаженных артритом пальцев — на экране зацвел гранатовый сад, или полетели голуби, или проскакал всадник на коне, полилась музыка. Я еще тогда подумала о магии имени. Ничего бы не началось, если бы я встала и начала махать двумя руками. И даже кричать и требовать. Или кто-то другой»[81].

Ну чем не волшебница из Лилиного детства?

Характерна и дневниковая запись Михаила Пришвина, периодически рассуждавшего о ведьмах: «У Достоевского в “Бесах” нет ведьмы. Почему? Вот ЛЕФ — это подлинные бесы: Маяковский — это Ставрогин, но Лиля Брик — это ведьма. Почему Достоевский не осмелился поднять руку на ведьму? Мне кажется, что если бы Достоевский посягнул и на это, то ему самому неоткуда было бы и расти. Ведьмы хороши у Гоголя, но всё-таки нет у него и ни у кого нет такой отчетливой ведьмы, как Лиля Брик»[82].

Ведьма или нет, но уже во время девчоночьих игр Лиля забирала у сестренки всё самое лучшее — хорошо же быть сильнее на целых пять лет! Во время детских игр, перед сном, когда они сочиняли роман или пьесу и делили персонажей пополам, Лиля предпочитала разговаривать за князей и графинь с самыми звучными фамилиями, самым интересным гардеробом, самыми заманчивыми талантами и хобби. «Звучала игра так: “Тогда княгиня Оболенская надела платье из бледно-абрикосового муара, всё вышитое с натуры осенними листьями, на голову она приколола венок из чайных роз и пошла на концерт, на котором должна была петь певица Тамара Валентиновна Орлова. А теперь ты говори, что было дальше”»[83].

Занимательно, что сестры Каган играли «в жизнь», что называется, в повествовательных жанрах. В моем детстве мы с кузинами предпочитали жанры чисто диалоговые, сериальные. Мы не описывали — мы восклицали и действовали. Помню, однажды какое-то кресло в квартире было объявлено обмороком, и мы в него падали. А наши вымышленные герои блистали совсем не муаром и не вокалом, а сумасшествием, патологической ревностью и склонностью к шантажу, воровству и убийствам. По этой характеристике сразу ясно, чем 1990-е годы отличались от 1890-х.

В ранней юности у Эльзы открывается талант рисовальщицы, она занимается в студии у основателя «Бубнового валета» Ильи Машкова, который хвалит ее работы. В это время в студии преподает и тот самый Гарри Блюменфельд, мюнхенская зазноба Лили, и Эльза влюбляется в него безответно. Бенгт Янгфельдт проницательно замечает, что дневник Эльзы 1912–1913 годов свидетельствует о зацикленности на себе и сильно развитом комплексе неполноценности младшей сестры. В 16 лет Эльза во всём навязчиво сравнивает себя с Лилей, которую обожает, как кумира:

«“Я должна была родиться красивой. Тогда бы мне не нужны были бы столько денег, то есть, не то чтобы не нужны были бы, но подобно Лили это бы не снилось мне”. Отношения между сестрами при этом весьма сложны. Жалуясь на старшую сестру за то, что та, “как обычно”, не обращает на нее внимания и не слышит, что она говорит, Эльза одновременно дает себе следующую убийственную характеристику: “Я бессовестная, невыносимая, и я никогда не бываю довольной. Точно как Лили”.

Пока Лили и Осип путешествуют по Туркестану, Эльза живет в их квартире, где ее вдохновляют “своего рода мысли”, которые здесь “витают в воздухе”: и у нее, как она пишет, случаются “чувственные сны”, она “не то что развращенная”, но “жаждет непристойностей, лишь бы они не были противными”. Она часто влюбляется, но без взаимности, и страдает, потому что кажется себе непривлекательной: “Бог дал мне желание любить, создал мою душу для любви, но не дал мне тело, созданное для любви”»[84].

Маяковский познакомился с девочкой-подростком осенью 1913 года у ее подружек Иды и Али Хвас, близких к музыкальным и художественным кругам. Дружба тянулась еще с Эльзиного детства, когда сестры Хвас сообща с Лилей запирали несчастную в уборной, заставляя орать и метаться. Но вот Эльза выросла, и экзекуции, казалось бы, остались позади. Молодой Маяковский, в это время вернувшийся из футуристического турне, уже носил цилиндр, черное пальто и взятую напрокат в магазине на Сретенке джентльменскую трость, но при этом был привычно вульгарен, нахален и неотесан. Его поведение потом шокировало Эльзиных родителей и остальных благопристойных буржуа. Метафорические щеки общественного вкуса горели от пощечин.

В 1966 году Триоле вспоминала о судьбоносной встрече:

«Мне было уже шестнадцать лет, я кончила гимназию, семь классов, и поступила в восьмой, так называемый педагогический. Лиля, после кратковременного увлечения скульптурой, вышла замуж. Ида стала незаурядной пианисткой, Аля — художницей. Я тоже собиралась учиться живописи у Машкова, разница лет начинала стираться, и когда я вернулась с летних каникул из Финляндии, я пошла к Хвасам уже самостоятельно, без старших.

В хвасовской гостиной, там, где стоял рояль и пальмы, было много чужих людей. Все шумели, говорили, Ида сидела у рояля, играла, напевала. Почему-то запомнился художник Осьмеркин, с бледным, прозрачным носом, и болезненного вида человек по фамилии Фриденсон. Кто-то необычайно большой, в черной бархатной блузе, размашисто ходил взад и вперед, смотрел мимо всех невидящими глазами и что-то бормотал про себя. Потом, как мне сейчас кажется — внезапно, он также мимо всех загремел огромным голосом. И в этот первый раз на меня произвели впечатление не стихи, не человек, который их читал, а всё это вместе взятое, как явление природы, как гроза… Маяковский читал “Бунт вещей”, впоследствии переименованный в трагедию “Владимир Маяковский”.

Ужинали всё в той же мастерской за длинным столом, но родителей с нами не было, не знаю, где они скрывались, может быть, спали. Сидели, пили чай… Эти, двадцатилетние, были тогда в разгаре боя за такое или эдакое искусство, я же ничего не понимала, сидела девчонка девчонкой, слушала и теребила бусы на шее… нитка разорвалась, бусы посыпались, покатились во все стороны. Я под стол, собирать, а Маяковский за мной, помогать. На всю долгую жизнь запомнились полутьма, портняжий сор, булавки, нитки, скользкие бусы и рука Маяковского, легшая на мою руку»[85].

Для молодого футуриста, холерически менявшего увлечения, страстно влюблявшегося сразу в двух, трех, пятерых, готового скупать (если были деньги) миллион алых роз для каждой, Эльза, конечно, была рядовым приключением. Но для шестнадцатилетней девушки роман с высоким, красивым, гениальным, широкоплечим стал безусловным событием, первым опытом взросления и разрыва с родительским гнездом. Наконец-то она парила.

Маяковский катал ее на трамвае, засиживался у нее в гостях до первых петухов, приезжал и на дачу к Каганам в Малаховку, где, гуляя с Эльзой по лесу, читал «Если звезды зажигают», а девица только млела и впитывала.

Альтер эго Эльзы Триоле в ее повести «Тетради, зарытые под персиковым деревом» (1944) принадлежит признание: «Два года все мои мысли были заняты Владимиром, я ни разу не вышла из дому, не подумав, что могу его встретить, я жила только им одним. Он научил меня понимать, что такое любовь»[86]. Это про Маяковского. Воспоминания о романтической поре их знакомства подернуты сладкой горечью:

«Вижу его у меня в комнате, он сидит, размалевывает свои лубки военных дней (очевидно, то было в августе-сентябре 14-го года):

Плыли этим месяцем

Турки с полумесяцем.

С криком “Дейчланд юбер аллес!”

Немцы с поля убирались.

Австрияки у Карпат

Поднимали благой мат.


Возможно, что именно эти лубки были сделаны у меня, уж очень крепко засели в голове подписи к ним. Володя малюет, а я рядом что-нибудь зубрю, случалось, правлю ему орфографические ошибки.

Вижу себя в гостиной, у рояля (я тогда училась в музыкальной школе Гнесиных, у Ольги Фабиановны), а Володя ходит за моей спиной и бурчит: стихи пишет. Он любил под музыку.

А еще помню его за ужином: за столом папа, мама, Володя и я. Володя вежливо молчит, изредка обращаясь к моей матери с фразами вроде “Простите, Елена Юльевна, я у вас все котлеты сжевал…” и категорически избегая вступать в разговоры с моим отцом. Под конец вечера, когда родители шли спать, мы с Володей переезжали в отцовский кабинет, с большим письменным столом, с ковровым диваном и креслами на персидском ковре, книжным шкафом… Но мать не спала, ждала, когда же Володя наконец уйдет, и по нескольку раз, уже в халате, приходила его выгонять: “Владимир Владимирович, вам пора уходить!” Но Володя, нисколько не обижаясь, упирался и не уходил. Наконец, мы в передней, Володя влезает в пальто и тут же попутно вспоминает о существовании в доме швейцара, которого придется будить и для которого у него даже гривенника на чай не найдется. Здесь кадр такой: я даю Володе двугривенный для швейцара, а в Володиной душе разыгрывается борьба между так называемым принципом, согласно которому порядочный человек не берет денег у женщины, и неприятным представлением о встрече с разбуженным швейцаром. Володя берет серебряную монетку, потом кладет ее на подзеркальник, опять берет, опять кладет… и наконец уходит навстречу презрительному гневу швейцара, но с незапятнанной честью»[87].

При этом в своих мемуарах Эльза Юрьевна, видно, не желая потерять лицо, всячески представляет себя равнодушной, беспристрастной, не очень-то и влюбленной. «Я же относилась к Маяковскому ласково и равнодушно, ни ему, ни себе не задавала никаких вопросов, присутствие его в доме считала вполне естественным, училась, читала книги и, случалось, задерживалась где-нибудь, несмотря на то, что он должен был прийти»[88].

Полудетская страсть явно боролась у нее с природной уживчивостью и нравом пай-девочки: «…в Москву из Петрограда приехала Лиля. Здоровье отца опять ухудшилось. Как-то мимоходом она мне сказала: “К тебе тут какой-то Маяковский ходит… Мама из-за него плачет”. Я необычайно удивилась и ужаснулась: мама плачет! И когда Володя позвонил мне по телефону, я тут же сказала ему: “Больше не приходите, мама плачет”»[89]. Тем не менее Эльза Маяковского обожала. Она превратилась в ярую пропагандистку его стихов, которые все знала наизусть. Но в позднейших воспоминаниях она как будто постоянно оправдывается: «За этим восторгом не крылись ни влюбленность, ни поэтические принципы или теории, это был вполне непосредственный восторг, который ощущаешь перед красотой пейзажа, морем, вечными снегами»[90].

Нет, не проведешь! Тайные ее встречи с Маяковским, порывание с кодексом хорошей девочки, болезненная страсть, которой проникнуты ее письма к поэту, — всё говорит об обратном. Это была любовь не только к стихам, но и к мужчине. Впрочем, отделимо ли одно от другого? Эльза так гордилась ухажером, так стремилась доказать всему свету, насколько он гениален (Маяковского тогда еще не настигла гремящая слава), так спешила похвастать возлюбленным перед старшей сестрой, жившей с человеком невысоким, очкастым, не очень заметным, что сама же летом 1915 года и притащила Маяковского в Петербург на квартиру к Брикам.

Впрочем, Маяковского Лиля и Ося встречали и до того, на вечере Бальмонта, и относились к нему с изрядным опасением — как к хулигану из ватаги футуристов (по свидетельству Романа Якобсона, эта парочка шикала и подсвистывала на Маяковского громче всех). Но летом 1915-го, за месяц до легендарной встречи на улице Жуковского, была еще одна, без особенных последствий для участников. Лиля сидела со Львом Гринкругом на лавочке в Малаховке. Гигант Маяковский увлек романтичную Эльзу гулять. Зарядил дождь, а парочка никак не возвращалась. Без Эльзы в дом было нельзя, к тому же папа уже лежал смертельно больной. Лиля страшно нервничала, злилась, переживала и, как только влюбленные показались на горизонте, накинулась на сестру: дескать, где же ты шляешься, я тут сижу под дождем, как дура.

«На следующий день мама жаловалась мне, что Маяковский повадился к Эльзочке, что просиживает ночи напролет, так что мама через каждые полчаса встает с постели гнать его, а утром он хвастается, что ушел в дверь, а вернулся в окно. Он выжил из дому “Остров мертвых” (картину немецкого художника-символиста Арнольда Бёклина — ту самую, про которую Набоков в романе «Отчаяние» иронизировал, что ее можно найти в каждом берлинском доме, о которой вздыхал в «Вещах» Арсений Тарковский: «Где “Остров мертвых” в декадентской раме?» — и о которой писал сам Маяковский в посвященной Лиле поэме «Про это»: «Со стенки / На город разросшийся / Бёклин / Москвой расставил “Остров мертвых”». — А. Г.), а когда один раз не застал Эльзу дома, оставил желтую визитную карточку таких размеров, что мама не удержалась и на следующий день вернула ему карточку со словами: “Владимир Владимирович, вы забыли у нас вчера вашу вывеску”»[91].

Так вот, та самая, роковая встреча произошла через месяц после первой. Умер Юрий Каган. Эльза привела возлюбленного в квартиру Бриков на улице Жуковского. Квартира была богемная, со всеми удобствами (лифт, телефон, ванна), кругом японские веера, узбекские блюда и ковры, картина одного из самых дорогих и престижных портретистов 1910-х годов Бориса Григорьева «Лиля в Разливе», пропавшая в революцию: Лиля Юрьевна лежит в траве на фоне полыхающего заката.

О том легендарном вечере Лиля вспоминает так:

«Поздоровавшись, он пристально посмотрел на меня, нахмурился, потемнел, сказал: “Вы катастрофически похудели…” И замолчал. Он был совсем другой, чем тогда, когда в первый раз так неожиданно пришел к нам. Не было в нем и следа тогдашней развязности. Он молчал и с тревогой взглядывал на меня. Мы умоляюще шепнули Эльзе: “Не проси его читать”. Но Эльза не послушалась, и мы услышали в первый раз “Облако в штанах”. Читал он потрясающе. Между двумя комнатами для экономии места была вынута дверь. Маяковский стоял, прислонившись спиной к дверной раме. Из внутреннего кармана пиджака он извлек небольшую тетрадку, заглянул в нее и сунул в тот же карман. Он задумался. Потом обвел глазами комнату, как огромную аудиторию, прочел пролог и спросил — не стихами, прозой — негромким, с тех пор незабываемым голосом:

— Вы думаете, это бредит малярия? Это было. Было в Одессе.

Мы подняли головы и до конца не спускали глаз с невиданного чуда.

Маяковский ни разу не переменил позы. Ни на кого не взглянул. Он жаловался, негодовал, издевался, требовал, впадал в истерику, делал паузы между частями.

Вот он уже сидит за столом и с деланой развязностью требует чаю.

Я торопливо наливаю из самовара, я молчу, а Эльза торжествует — так и знала!

Мы обалдели. Это было то, что мы так давно ждали. Последнее время ничего не могли читать. Вся поэзия казалась никчемной — писали не так и не про то, а тут вдруг и так, и про то.

Первый пришел в себя Осип Максимович. Он не представлял себе! Думать не мог! Это лучше всего, что он знает в поэзии!.. Маяковский — величайший поэт, даже если ничего больше не напишет.

Ося взял тетрадь с рукописью и не отдавал весь вечер — читал. Маяковский сидел рядом с Эльзой и пил чай с вареньем. Он улыбался и смотрел большими детскими глазами. Я потеряла дар речи»[92].

В Эльзиной же характеристике вечера чувствуется еще не полностью вытравленная боль: «Брики отнеслись к стихам восторженно, безвозвратно полюбили их. Маяковский безвозвратно полюбил Лилю»[93].

От удара Эльза явно не оправилась до конца жизни. Ведь это ей — ей! — Маяковский читал «Облако в штанах» под звездным небом в Малаховке. Но стоило только поэту по-настоящему увидеть старшую, рыжую, как тут же, в присутствии ее мужа, он посвящает поэму Лиле. Хотя писалась она о других женщинах — не давшейся ему Марии Денисовой и давшейся Софье (Сонке, как называл ее поэт) Шамардиной.

После чтения у Бриков Маяковского от Эльзы как отрезало. Он теперь пропадал в Петербурге у Лили и Осипа, которые не на шутку им увлеклись и принялись готовить услышанную поэму к изданию. Для Эльзы он почему-то превратился в «дядю Володю», от переписки с ней отлынивал, перепоручая ее своим дружкам вроде инженера Станислава Гурвица-Гурского. Маяковский теперь — не сердечный друг, а далекий, снисходительный конфидент, обезумевший от любви к Лиле, замужней, окруженной поклонниками. А их с Эльзой роман оборван на взлете.

Катанян-младший приводит отрывки из Эльзиных писем Маяковскому, в которых томятся отвергнутые чувства. Нет в них ни ненависти, ни злобы, ни обиды, ни гордости, а есть щенячья, почти раболепная преданность:

«…Сердечные дела мои всё по-старому: кто мне мил, ему я не мила, и наоборот. Уже отчаялась в возможности, что будет по-другому, но это совершенно не важно».

«…А ты мне еще напишешь? Очень бы это было хорошо! Я себя чувствую очень одинокой, и никто мне не мил, не забывай хоть ты, родной, я тебя всегда помню и люблю».

«…Я на белом свете никого не люблю, не умею, должно быть, ты вот очень счастливый… К тебе у меня такая нежность, а всё-таки мне так мертво и тихо. Хорошо бы на некоторое время совершенно потерять способность ощущать, сознавать, почти как бы спать. Хорошо бы! Тебя целую крепко, крепко».

«…Мне обязательно хочется тебя повидать! Я что-то такое чувствую в воздухе, чего не должно быть, и всё время мысль о тебе у меня связана с каким-то беспокойством».

«…Жду тебя с нетерпением, люблю тебя очень. А ты меня не разлюбил? Ты был такой тихий на вокзале… Целую тебя, родненький, крепко, крепко».

«…Как у тебя там всё? Жду тебя очень, неужели не приедешь? Напиши хоть, что любишь меня по-прежнему крепко. Целую тебя, милый, много раз»[94].

«Летом она собиралась принять яд, но теперь просто чувствовала отвращение к жизни вообще»[95], — отмечает Б. Янгфельдт.

Брики же бредили Маяковским и взялись его издавать и спонсировать. До этого ни футуризмом, ни литературой они особенно не увлекались (не считая совместного чтения классики). Правда, признаки меценатства уже проявляли: катали за свой счет по Туркестану поэта и любителя Востока Константина Липскерова. Под впечатлением от поездок тот потом выпустил дебютный сборник стихов «Песок и розы», удостоившийся похвалы поэта, впоследствии одного из главных критиков русской эмиграции Владислава Ходасевича. Его сын Михаил стал писателем, драматургом и сценаристом, а внук Дмитрий — романистом, автором интеллектуальной телеигры девяностых «Золотая лихорадка» и соучредителем литературной премии «Дебют», с которой началась когда-то моя прозаическая стезя.

«Облако в штанах» с посвящением «Тебе, Лиля» было напечатано тиражом 1050 экземпляров, обошедшимся в 150 рублей (часть суммы Маяковский тогда прикарманил, о чем Брики ведали и за что ему потом было стыдно). Лиля с упоением вспоминала: «Мы знали “Облако” наизусть, корректуры ждали, как свидания, запрещенные места вписывали от руки. Я была влюблена в оранжевую обложку, в шрифт, в посвящение и переплела свой экземпляр у самого лучшего переплетчика в самый дорогой кожаный переплет с золотым тиснением, на ослепительно белой муаровой подкладке. Такого с Маяковским еще не бывало, и он радовался безмерно»[96].

При этом как мужчина Маяковский Лилю не очень-то и привлекал. Поначалу она держала железную оборону — видимо, заводя этим поэта всё больше и больше.

«Володя не просто влюбился в меня, он напал на меня, это было нападение.

Два с половиной года у меня не было спокойной минуты — буквально. Я сразу поняла, что Володя гениальный поэт, но он мне не нравился. Я не любила звонких людей — внешне звонких. Мне не нравилось, что он такого большого роста, что на него оборачиваются на улице, не нравилось, что он слушает свой собственный голос, не нравилось даже, что фамилия его — Маяковский — такая звучная и похожа на псевдоним, причем на пошлый псевдоним»[97].

И всё же Лиля Юрьевна, наверняка страдавшая от своего «расползания» с Осей и слегка утомившаяся от общества нуворишей и мещан, с удовольствием окунулась вместе с мужем в стихию футуристического бедлама. Новый, 1916 год встречали у них, на улице Жуковского. К елке прицепили черные штаны с ватным облаком и подвесили к потолку опрокинутым конусом, зажгли свечи, завесили стены белыми простынями. Гости явились ряженые. Маяковский — в красном кашне и с кастетом, Шкловский — в матросской блузе, Давид Бурлюк — с лорнетом, поэт Василий Каменский — с выкрашенным усом и с нарисованной на щеке птичкой, Эльза — с высокой башней из волос с пером на конце. Хозяин встречал футуристов в узбекском халате и чалме, а Лиля завораживала голыми коленками, красными чулками, коротким шотландским килтом и русским платком, завязанным вместо лифа.

Пили контрабандный спирт (была пора «сухого закона») пополам с вишневым сиропом. Каменский той ночью сидел рядом с Эльзой и под утро сделал ей предложение, на которое она ответила отказом. Лиля Юрьевна замечает в мемуарах (не без снисходительного торжества), что это предложение руки и сердца было самым первым в Эльзиной жизни. По словам Янгфельдта, «она не обладала привлекательностью старшей сестры и часто влюблялась безответно и отчаянно»[98]. Утверждение спорное, ведь от Эльзы еще натерпятся поклонники (да какие — Виктор Шкловский, Роман Якобсон!). По версии Дмитрия Быкова, автора биографии Маяковского[99], Эльза, жестоко и не очень объяснимо отказывая сватавшимся к ней и потом страдавшим талантам, как бы мстила за утерянного гения — Маяковского и не успокоилась, пока не получила Луи Арагона, поэта значительного, хотя и калибром поменьше. Вполне может быть, чужая душа — потемки. Правда, кое-что очевидно: на фотокарточках молодая Эльза — тихая, робкая и, видно, не очень уверенная в себе, гораздо красивее сестры-скандалистки.

Но, видимо, правы мужчины, когда утверждают, что в женщинах их привлекает не столько внешность, сколько природный магнетизм, дерзость и пристрастие к сексу, то самое половое любопытство, которым славилась Лиля Брик. Музыкант Андрей Макаревич, когда мы с ним рассуждали о феномене Лили, вспомнил, какое впечатление на него произвела в свое время жена Джона Леннона Йоко Оно. Казалось бы, что такого в этой маленькой женщине? Но когда Йоко заговорила, когда заблестели ее глаза, когда лицо озарилось ежесекундным движением, она совершенно преобразилась и сразу стала невероятно интересной…

Маяковский, конечно, с самого начала вовсю заваливал свою Лиличку горячечными стихами. Осенью 1915-го была написана «Флейта-позвоночник». Она печаталась (с цензурными купюрами) в придуманном Маяковским альманахе «Взял», а потом и в одноименном издательстве отдельной книжкой. Гораздо позже, уже в 1919-м, Лиля Брик вручную переписала поэму для самодельной книги, проиллюстрированной автором собственными акварелями. В этих стихах — адские муки ревности, желчь, боль, ярость, отчаяние. А возлюбленная — «накрашенная, рыжая» Лиля — предстает чуть ли не той самой ведьмой, которая чудилась Пришвину:

…Версты улиц взмахами шагов мну.

Куда уйду я, этот ад тая!

Какому небесному Гофману

выдумалась ты, проклятая?!

…………………………………………

Бог потирает ладони ручек.

Думает бог:

погоди, Владимир!

Это ему, ему же,

чтоб не догадался, кто ты,

выдумалось дать тебе настоящего мужа

и на рояль положить человечьи ноты.

Если вдруг подкрасться к двери спаленной,

перекрестить над вами стёганье одеялово,

знаю —

запахнет шерстью паленой,

и серой издымится мясо дьявола.

А я вместо этого до утра раннего

в ужасе, что тебя любить увели,

метался

и крики в строчки выгранивал,

уже наполовину сумасшедший ювелир.

………………………………………………….

Делай что хочешь.

Хочешь, четвертуй.

Я сам тебе, праведный, руки вымою.

Только —

слышишь! —

убери проклятую ту,

которую сделал моей любимою!..


Неясность своего положения, безумная ревность к мужу, который продолжал жить с Лилей как ни в чем не бывало (не может же быть, что они не спят вместе!), разрывали нервного Маяковского на куски. Летом 1916-го он чуть было не застрелился. «Всегдашние разговоры Маяковского о самоубийстве! Это был террор. В 16-м году рано утром меня разбудил телефонный звонок. Глухой, тихий голос Маяковского: “Я стреляюсь. Прощай, Лилик”. Я крикнула: “Подожди меня!” — что-то накинула поверх халата, скатилась с лестницы, умоляла, гнала, била извозчика кулаками в спину. Маяковский открыл мне дверь. В его комнате на столе лежал пистолет. Он сказал: “Стрелялся, осечка, второй раз не решился, ждал тебя”. Я была в неописуемом ужасе, не могла прийти в себя. Мы вместе пошли ко мне, на Жуковскую, и он заставил меня играть с ним в гусарский преферанс. Мы резались бешено»[100].

Самоубийства Маяковского боялись многие в его окружении, такой уж у него был темперамент — исступленный, порывистый. Всю жизнь — игра в рулетку с самим собой. Отсюда и бешеный азарт, страсть к играм, вечные проигрыши и выигрыши. Вот и Эльза в декабре 1916-го получила от Маяковского письмо со строчкой из «Облака»: «Уже у нервов подкашиваются ноги» — и, испугавшись до чертиков, что тот покончит с собой (вечная ее фобия), бросилась в Петроград, не спросясь у матери, вместе с которой после смерти отца переехала в Замоскворечье. В Петрограде, в доме 52 на Надеждинской (теперь улица Маяковского), куда поэт переселился в конце лета 1915-го, чтобы быть поближе к Брикам, напоролась на угрюмого, в одиночку цедящего вино Маяковского. Так и не дождавшись от него ни слова, попыталась сбежать; но тут уже Маяковский в мрачном сардоническом упрямстве принялся удерживать ее силой. Она вырывалась, тем более что под окнами ее ждал поклонник Владимир Козлинский — художник, потом руководивший созданием петроградских «Окон РОСТА».

«Когда я вышла на улицу, Володя уже сидел в санях, рядом с поджидавшим меня Владимиром Ивановичем. Маяковский заявил, что проведет вечер с нами, и тут же, с места, начал меня смешить и измываться над Владимиром Ивановичем. А тому, конечно, не под силу было отшутиться, кто же мог в этом деле состязаться с Маяковским? И мы, действительно, провели весь вечер втроем, ужинали, смотрели какую-то программу… и смех, и слезы! Но каким Маяковский был трудным и тяжелым человеком!»[101]

Но Бенгт Янгфельдт договаривает за сдержанной Эльзой: «В своих воспоминаниях Эльза молчит о том, что после ее недельного пребывания в Петрограде их отношения возобновились. Вернувшись домой, она немедленно пишет ему письмо, в котором рассказывает, что безутешно плакала в поезде и что “мама и не знала, что ей со мной делать”. “А всё ты — гадость эдакая!” Маяковский пообещал приехать в Москву, и она ждет его с нетерпением: “…Люблю тебя очень. А ты меня разлюбил?” Не получив ответа, 4 января 1917 года она пишет ему снова: “Не приедешь ты, я знаю! <…> Напиши хоть, что любишь меня по-прежнему крепко”. Но Маяковский приехал: в день, когда Эльза отправила письмо, он получил трехнедельный отпуск в автомобильной роте и уехал в Москву, где встречался с матерью, сестрами и, конечно, с Эльзой. (В автомобильную роту — ту же самую, где служил Осип, — поэт попал при помощи своего тогдашнего обожателя Максима Горького, который через знакомых устроил его туда чертежником. — А. Г.) Нетрудно представить чувство победы, переполнявшее Эльзу, — ведь ей удалось пусть на время, но отвлечь Маяковского от Лили…»[102]

Однако Маяковский в это время был одержим Лилей — женщиной из другого круга: богатой, элегантной, эксцентричной, начитанной, очень модной, скептичной, столичной, знающей несколько языков, объездившей пол-Европы, не очень ему понятной. К тому же он чувствовал, что Лиля, хотя и влюблена в его стихи, не падает в обморок от его красоты, не сохнет по нему, как юная Эльза, как толпы других поклонниц. Она сняла с него желтую кофту, заказала ему новую одежду, галстук, английское пальто, заставила постричься и повела к дантисту — все зубы у Маяковского были гнилые.

Катанян-младший приводит слова Лили об этом, самом начальном, периоде их жизни: «…хотя фактически мы с Осипом Максимовичем жили в разводе, я сопротивлялась поэту. Меня пугали его напористость, рост, его громада, неуемная, необузданная страсть. Любовь его была безмерна. Володя влюбился в меня сразу и навсегда. Я говорю — навсегда, навеки — оттого, что это останется в веках, и не родился тот богатырь, который сотрет эту любовь с лица земли.

Не смоют любовь ни ссоры, ни версты.

Продумана,

выверена,

проверена.

Подъемля торжественно стих строкоперстый,

клянусь —

люблю

неизменно и верно!


Когда мы познакомились, он сразу бросился бешено за мной ухаживать, а вокруг ходили мрачные мои поклонники, и, я помню, он сказал: “Господи, как мне нравится, когда мучаются, ревнуют…”».

«Однажды, — продолжает Катанян, — он попросил рассказать ему об ее свадебной ночи. Она долго отказывалась, но он так неистово настаивал, что она сдалась. Она понимала, что не следует говорить ему об этом, но у нее не было сил бороться с его настойчивостью. Она не представляла, что он может ревновать к тому, что произошло в прошлом, до их встречи. Но он бросился вон из комнаты и выбежал на улицу, рыдая»[103].

Терзания Маяковского превращались в стихи, а Лиля его только подначивала: гениально! больше! И она терзала его дальше, всю жизнь. Недаром народное творчество до сих пор порождает на этот трагиэротический сюжет довольно развязные вирши. К примеру:

К Лиле Брик

В койку — прыг!


Или:

Лилька Брик — большая бл*дь —

Жизнь испортила Володе.

Не пускала погулять,

Не давала толком вроде.

Лишь бы он стишки писал,

Мучаясь и проклиная.

Лишь бы чаще повторял:

Лиска, киска дорогая.

Вот стервоза, вот чекистка —

Супер-пупер эгоистка.


Они встречались пока что полутайно, иногда — в домах свиданий. Лиля Юрьевна еще не впускала его в свою жизнь на постоянных правах. Может быть, еще надеялась вернуть отдалившегося физически Осю? Но тот совсем не ревновал — напротив, по уши влюбился в громогласного поэта, обещал покупать у него построчно стихи для последующих изданий. Даже прибил в своей комнате простую полку, дескать, это для всех футуристических изданий Маяковского. Первой книгой на этой полке стала оплаченная им «Облако в штанах». Лиля Юрьевна вспоминала, что Ося даже «стал ходить вразвалку, заговорил басом и написал стихи, которые кончались так:

Я сам умру, когда захочется,

и в список добровольных жертв

впишу фамилию, имя, отчество

и день, в который буду мертв.

Внесу долги во все магазины,

куплю последний альманах

и буду ждать свой гроб заказанный,

читая “Облако в штанах”»[104].


А в футуристическом альманахе «Взял» Осип дебютировал с первой литературно-критической статьей «Хлеба!», длиной в несколько абзацев, пестрящей почти витринными, рекламными интонациями: «Радуйтесь, кричите громче: у нас опять есть хлеб! Не доверяйте прислуге, пойдите сами, встаньте в очередь и купите книгу Маяковского “Облако в штанах”. Бережней разрезайте страницы, чтобы, как голодный не теряет ни одной крошки, вы ни одной буквы не потеряли бы из этой книги-хлеба. Если же вы так отравлены, что лекарство здоровой пищи вам помочь не может, умрите — умрите от своей сахарной болезни…»[105]

Бацилла футуризма оказалась заразительна. Буржуи-экспериментаторы Брики превращались в покровителей пестрой авангардной толпы. Глашатай нового искусства Маяковский оказался у них в плену. А вместо Эльзиных глаз ему сияли теперь глаза-небеса «проклятой» любимой — Лили:

Круглые

да карие,

горячие

до гари.


Слышалась музыка революции. А глава про Эльзу — «Кракс!» — и превратилась в еще одну главу про Лилю. Ну а как еще? Ведьма, волшебница!

Ноги твои исступленно гладил…

Итак, новый, большой и громогласный возлюбленный, опасный зверь-футурист был приручен и посажен на цепь. Одев Маяковского, как благородного денди, в шляпе и с тростью, Лиля запечатлелась с ним на первой совместной фотографии. На снимке муза блещет фирменной, жемчужной, похожей на оскал улыбкой, поэт же преданно и обожающе прижимается к боготворимому лицу — как будто вожделея, но робея слиться с ним воедино.

Цепь эту Маяковский искал сам. У него не было своего дома, не было умных ценителей-опекунов, а тут — нате! — и покровитель, и муза в одной связке. Брики, большие слухачи и разгадыватели талантов, утомившись якшаться с банкирами и богачами, сразу поняли, кто к ним прибился, и возликовали. Их квартира тут же превратилась в литературный салон, а Лиля Юрьевна — в салонную царицу, как мадам Рекамье или Гертруда Стайн.

Это сейчас все салоны переместились в Фейсбук. В наших столицах днем с огнем не найти не то что домашних литературных четвергов или пятниц — даже жалкой кафешки или бара, где бы регулярно собирался творческий люд, не отыщешь. Впрочем, порой случаются и сходки, и форумы молодых писателей, на которых крутятся романы и зачинаются группки и даже совместные арт-проекты. На знаменитом литераторском форуме в подмосковных Липках, в бывшем пансионате для космонавтов, я когда-то познакомилась с половиной ныне действующих русских авторов, причем в декорациях и нарядах более чем компрометирующих (хотя, по сути, невинных): кто-то был в красных трусах, другие парились в сауне, и у всех горели глаза. Как сказал Маяковский на одной из бриковских посиделок: «Вот так, дома, за чаем, и возникают новые литературные течения»[106]. Иногда не дома, иногда не за чаем, а за чем-нибудь покрепче, но Маяковский был невероятно прав.

«У нее карие глаза. Она большеголовая, красивая, рыжая, легкая, хочет быть танцовщицей. Много знакомых… — описывает укротительницу Маяковского формалист Виктор Шкловский. — Л. Брик любит вещи, серьги в виде золотых мух и старые русские серьги, у нее жемчужный жгут, и она полна прекрасной чепухой, очень старой и очень человечеству знакомой. Она умела быть грустной, женственной, капризной, гордой, пустой, непостоянной, влюбленной, умной и какой угодно. Так описывал женщину Шекспир в комедии»[107].

И вот у этой шекспировской женщины за черным чаем и бутербродами (почти как когда-то в салоне жены и дочерей писателя и историка Николая Карамзина) собирались самые разные люди: художники, финансисты, гении. Шла Первая мировая, на фронт и обратно мотались знакомые. Осипу Максимовичу как еврею полагалось под конвоем ехать служить на станцию Медведь, а потом на передовую, но Лиля в слезах заявила, что перестанет его уважать и не простит никогда, если он согласится везти себя, как каторжного. В итоге Ося симулировал болезнь и, увильнув от армии, до самой революции жил полулегально — и при этом умудрился развернуть бурную деятельность в их с Лилей новоявленном салоне на улице Жуковского, где глаз радовали изящные безделушки, подушки, шелковая скатерть, фыркающий паром никелированный кофейник. К Брикам приходили Борис Пастернак, Велимир Хлебников, Корней Чуковский, лингвисты Лев Якубинский, Евгений Поливанов… «Две маленькие нарядные комнатки. Быстрый худенький Осип Максимович. Лиля Юрьевна, улыбающаяся огромными золотистыми глазами. Здесь единственное место в Питере, показавшееся мне тогда уютным»[108], — признавался поэт-футурист Сергей Спасский.

Появляется в петроградском гнездышке и поэт Николай Асеев, прошедший с Маяковским весь литературный путь, до самого последнего дня: «И вот я был введен им в непохожую на другие квартиру, цветистую от материи ручной раскраски, звонкую от стихов, только что написанных или только что прочитанных, с яркими жаркими глазами хозяйки, умеющей убедить и озадачить никогда не слышанным мнением, собственным, не с улицы пришедшим, не занятым у авторитетов. Мы — я, Шкловский, кажется, Каменский — были взяты в плен этими глазами, этими высказываниями, впрочем, никогда не навязываемыми, сказанными как бы мимоходом, но в самую гущу, в самую точку обсуждаемого. Это была Лиля Юрьевна Брик, ставшая с той поры главной героиней стихов Маяковского»[109].

Читались стихи, сочинялись теоретические статьи и манифесты. Сборники по теории поэтического языка (вот оно, зарождение знаменитого ОПОЯЗа) печатались в издательстве Осипа Брика с аббревиатурой ОМБ на обложке. Маяковский из Москвы слал Лиле пылкие письма. Позже он подарит ей знаменитое кольцо с тремя выгравированными по внешней окружности буквами Л. Ю. Б., которые читались бесконечным уроборосом: люблю, люблю, люблю… А в ответ получит от Лили кольцо с латинскими инициалами WM. Оба эти кольца Лиля Юрьевна носила в старости на груди, как кулоны.

Ося издал альманах «Взял», придуманный Маяковским, — 500 экземпляров с новаторскими стихами Пастернака, Асеева, Бурлюка, самого Маяковского… Изданный на бумаге верже, в суровой обертке, названный словом, которым, если верить Лиле, Маяковский хотел наречь сына. Сына не было — зато был футуризм.

Вместо привычных дамских альбомов, непременного атрибута салонов XIX века, во славу хозяйки во всю стену был повешен огромный рулон бумаги, куда каждый мог написать что вздумается. Лиля вспоминала: «Володя про Кушнера{3}: “Бегемот в реку шнырял, обалдев от Кушныря”; обо мне по поводу шубы, которую я собиралась заказать: “Я настаиваю, чтобы горностаевую”; про только что купленный фотоаппарат: “Мама рада, папа рад, что купили аппарат”. Я почему-то рисовала тогда на всех коробках и бумажках фантастических зверей с выменем. Один из них был увековечен на листе с надписью: “Что в вымени тебе моем?” Бурлюк рисовал небоскребы и трехгрудых женщин, Каменский вырезал и наклеивал птиц из разноцветной бумаги, Шкловский писал афоризмы: “Раздражение на человечество накапкапливается по капле”»[110].

Для Шкловского знакомство с Бриками стало серьезной вехой в его авантюрной автобиографии. В своей печальной публицистической книжке «Третья фабрика» он вспоминал: «Среди туркестанских вышивок, засовывая шелковые подушки за диван, пачкая кожей штанов обивку, съедая всё на столе, варился с другими у Бриков. На столе особенно помню: 1) смоква, 2) сыр большим куском, 3) паштет из печенки»[111].

На бриковском диване, где Шкловский от смущения запихнул все подушки между спинкой и сиденьем, он познакомился с Романом Якобсоном — будущим другом, еще одним претендентом на сердце Эльзы, теоретиком структурализма, основателем московского, а затем и пражского лингвистических кружков, профессором Гарвардского и Массачусетского университетов. Лет через сорок его даже номинируют на Нобелевскую премию по литературе, а пока он просто Ромка, детский друг сестричек Каган. Их с Эльзой прочили друг другу еще с пеленок. Он и вправду влюблен всерьез и сватается бесперебойно, но Эльза явно всё еще полна Маяковским, полна ревностью, болью, надеждами. Эльза чует, что у ее Володи с Лилей не всё безоблачно (и не совсем бесштанно), что та еще раздумывает, приближать ли поэта полностью:

…отобрала сердце

и просто

пошла играть —

как девочка мячиком.


Эльза пока пытается бороться. Растравливает в поэте ревность к бесчисленным Лилиным поклонникам. Срывается к нему в Петроград — правда, всё реже, ведь она учится на архитектора и уже получает похвалы за свои проекты. Но и Якобсон, к ее досаде, после первого визита на улицу Жуковского, откуда его не выпускали дней пять (а по другим сведениям, и все десять), закармливая богемой, колбасой и сыром и поя бесконечным чаем, тоже возвращается в Москву «совершенно бриковским».

Там, на Жуковского, в буржуазном уюте эксцентричной семейки, в квартире с роялем и самоваром, рождались главные идеи больших научных теорий. Осип Брик, бывший торговец кораллами, хоронился от военного призыва, конструируя гигантские карточные домики, слушая литераторов и выколдовывая вместе с ними главные тезы нового искусства. Не зря Лиля любила его. Голова у него была светлая, ум блестящий. Якобсон потом писал, что Брик охотно разбрасывался идеями (к примеру, о звуковых повторах в стихе), не претендуя на авторство и не горя тщеславием. Шкловский объяснял это природной осторожностью, неумением лезть на рожон. «Почему Брик не пишет? У него нет воли к совершению. Ему не хочется резать, и он не дотачивает нож. Он человек уклоняющийся и отсутствующий. В его любви нет совершения. И всё от осторожной жизни. Если отрезать Брику ноги, то он станет доказывать, что так удобней»[112].

Впрочем, возможно, ум и яркость Осипа были фикцией. Возможно, они только чудились и Лиле, и ее литературно-ученому окружению (хотела написать про «эффект Цахеса», но сравнение с гофмановским героем было бы совсем несправедливо и обидно). Вот что, к примеру, писал о нем Вячеслав Всеволодович Иванов через несколько десятилетий после знакомства: «Якобсон… о Брике неизменно отзывался как о гении, что не переставало меня удивлять (чтобы удостовериться в степени обоснованности этой оценки, я позднее взял у Лили Юрьевны всё, что у нее было из его рукописных ненапечатанных работ и лекций: следов гениальности не нашел)»[113].

Тем временем вокруг, параллельно спорам и игре в карты на Лилиной кухне (резались обычно в «тетку», «винт», «покер», причем на деньги, иногда на валюту, проигрывая и выигрывая астрономические суммы), бурлили социальные катаклизмы. С хлебных очередей, с армейского ропота, со зверствующей инфляции начиналась Февральская революция. Маяковский пишет пацифистскую поэму «Война и мир», которую Горький печатает в своем журнале «Летопись». Свержение монархии, отречение Николая II на станции Дно — всё рождало эйфорию. Интеллигенция ходила счастливая, будто надышавшаяся эфиром. Слушала музыку революции.

В марте 1917-го Маяковского избирают в президиум Союза деятелей искусств, куда входит вся палитра политических и эстетических групп. Маяковский, который вот-вот станет «чистить себя под Лениным» и рекламировать в стихах госпродукты, выступает против смешения политики и искусства (хотя и пишет посвященное Лиле стихотворение «Революция» — Лиле теперь посвящается совершенно всё, даже созданное еще до «радостнейшего» знакомства). Горький основывает газету «Новая жизнь», в которой публикуются и Ося, и Маяковский. И если Маяковский государства пока сторонится, Ося держит нос по ветру — даже с толпой встречает возвращающегося из Германии Ленина на Финляндском вокзале.

В письмах, летавших в то время между Лилей и Маяковским, Октябрьской революции как будто нет, единственная примета — смена Лилиного адреса. После большевистского переворота в доме на улице Жуковского освободилось много квартир (кто-то из жильцов бежал, кто-то погиб). Брики, не растерявшись, тут же переехали из двухкомнатной в шестикомнатную. С развалом армии и страны Осипу больше не нужно было скрываться от мобилизации. Он к тому времени уже познакомился с наркомом просвещения Луначарским и выполнял роль посредника между новым правительством и пестрым Союзом деятелей искусств. Его даже избрали в Петроградскую городскую думу по списку РСДРП, хотя в «Новой жизни», куда Осип был принят на постоянную работу, он как будто открещивается от связи с большевистской партией и критикует пролеткультовскую программу. Большевики собирались воплощать революционное содержание в старых формах, ну а как же словотворчество, авангардный прорыв? Брик, однако, принимает решение использовать свое избрание депутатом Думы во благо искусству, для спасения его от вандализма. Маяковский, впрочем, тогда настолько не ужился с большевизмом, что в знак протеста даже уехал из Петрограда в Москву, где оставался до лета 1918-го.

Из Москвы он мимоходом пишет Лиле про клуб Бурлюка и Каменского «Кафе поэтов» (реинкарнацию питерского артистического кабачка «Бродячая собака»), про «елку футуристов» (в программе значились рычание, хохот, предсказания, ливень идей и пр.), про избрание короля поэтов: с большим отрывом победил Северянин, Маяковский занял второе место, Каменский — третье. Председателем президиума выступал циркач Валерий Дуров, а Якобсон помогал подсчитывать голоса. Футуристы потом бойкотировали результат и даже устроили вечер под лозунгом «Долой ваших королей!». Помимо «Кафе поэтов» футуристы постоянно выступали еще в подвальном «Питтореске». Буржуа приходили сюда поесть и послушать поэтов-скандалистов. Вход был платным, а футуристы скандировали строки Маяковского:

Ешь ананасы, рябчиков жуй,

День твой последний приходит, буржуй!


Атмосфера немного напоминала теперешние «камеди клабы», в которых богатые и известные люди за бокалом слушают, как их ругают со сцены. В Москве Маяковский явно прожужжал всем уши про свою возлюбленную. Народ, судя по следующей реплике в его письме, в ответ пожимал плечами:

«Счастливые люди, побывавшие в этой сказочной стране, называемой “у Вас”, отделываются, мерзавцы, классической фразой “Лиля как Лиля!”»[114].

«Лиля как Лиля» писала гораздо реже, поначалу называя Маяковского милым Володинькой, расспрашивала о разной рабочей текучке — публикациях стихов и брошюр. О себе — всегда немного жеманно:

«У меня болит колено, и я вторую неделю не танцую. <…> Я на три фунта потолстела и пришла в отчаяние. Хочу худеть, но почему-то с утра до ночи есть хочется, и не могу удержаться. Комната моя мила, но не очень: многого не хватает (обои, портьеры, лампы)» (заметим, о портьерах и обоях пишется во второй половине декабря 1917-го! — А. Г.).

«У меня есть новые, очень красивые вещи. Свою комнату оклеила обоями — черными с золотом; на двери красная штофная портьера. Звучит всё это роскошно, да и в действительности довольно красиво. Настроение из-за здоровья отвратительное. Для веселья купила красных чулок и надеваю их, когда никто не видит — очень весело!!»[115] (это уже апрель 1918-го).

Разгорается Гражданская война, но у Лили свое веселье — вожделенные обои и портьеры наконец-то добыты.

А вот еще:

«У меня совсем заболели нервы. Мы (конечно, Лиля и Осик. — А. Г.) уезжаем в Японию. Привезу тебе оттуда халат. Ноги болят, но я уже танцую. Питер надоел так, как еще ничего в жизни не надоедало. Оська сам напишет тебе про свои дела. <…> Я была всё время в ужасной тоске. Теперь повеселела — после того как мы окончательно решили ехать. Ты написал что-нибудь новое? Я совсем не выхожу. Не бываю даже в балете в свой абонемент — такие сугробы!»[116] (31 декабря 1917 года).

О грандиозной поездке Маяковскому сообщается как бы между прочим — не как возлюбленному, а как знакомцу семьи.

Поездка в Японию так и не состоялась, но занятия балетом и вправду шли полным ходом в специально переоборудованной комнате. Лиля переодевалась в пуанты и пачку и так позировала фотографу (потом она будет хвастаться этим снимком Майе Плисецкой, и та не удержится от язвительного замечания по поводу неправильно повернутого носка).

Занималась с Лилей балерина Александра (Пася) Дорийская, танцевавшая с Вацлавом Нижинским в дягилевских Русских сезонах, но отрезанная от труппы с началом войны; собственно, она и собиралась в Японию на гастроли, а Лиле предлагала присоединиться. Б. Янгфельдт в комментариях к переписке Маяковского и Брик приводит отзыв Дорийской о своей ученице: «Среднего роста, тоненькая, хрупкая, она являлась олицетворением женственности. Причесанная гладко, на прямой пробор, с косой, закрученной низко на затылке, блестевшей естественным золотом своих воспетых [в “Флейте-позвоночнике”] “рыжих” волос. Ее глаза действительно “вырылись ямами двух могил” (из той же поэмы. — Б. Я.) — большие, были карими и добрыми; довольно крупный рот, красиво очерченный и ярко накрашенный, открывал при улыбке ровные приятные зубы. Бледные, узкие, типично женские руки, с одним только обручальным кольцом на пальце, и маленькие изящные ножки, одетые с тонким вкусом, как, впрочем, и вся она, в умелом сочетании требований моды с индивидуальностью подхода к ней. Дефектом внешности Лили Юрьевны можно было бы посчитать несколько крупную голову и тяжеловатую нижнюю часть лица; но, может быть, это имело свою особую прелесть в ее внешности, очень далекой от классической красоты»[117].

Сколько длилась осада поэтом крепости своей музы и когда она была взята, уже не узнать. «Когда я в первый раз пришла к нему, — вспоминает Лиля Юрьевна, — на меня накинулась хозяйская крошечная собачонка, я страшно испугалась и никогда больше не видела, чтобы Володя так хохотал. “Такая большая женщина испугалась такой капельной собачонки!”»[118]. Но это было еще в пору работы над «Флейтой-позвоночником», писавшейся мучительно, частями. Брик тогда обещала Маяковскому приходить к нему и слушать каждое стихотворение. К свиданиям поэт готовился тщательно: надевал самый красивый галстук, ставил в вазу цветы, накрывал полный стол угощений специально для Лили. Происходило ли тогда между ними что-то помимо чтений? Скорее всего да, но Маяковский тем не менее мучился страшно. Это видно и по знаменитому стихотворению «Лиличке! (вместо письма)», написанному в конце мая 1916-го. Там и откровение о первом физическом контакте:

Вспомни — за этим окном впервые

Руки твои исступленно гладил.


В первом варианте — как, судя по всему, и в действительности — были «ноги». Но Маяковский стыдливо заменил их на «руки» — получилось не так вульгарно.

…День еще —

выгонишь,

может быть, изругав.

В мутной передней долго не влезет

сломанная дрожью рука в рукав.

Выбегу,

тело в улицу брошу я.

Дикий,

обезумлюсь,

отчаяньем иссечась.

Не надо этого,

дорогая,

хорошая,

дай простимся сейчас.

Всё равно

любовь моя —

тяжкая гиря ведь —

висит на тебе,

куда ни бежала б.

Дай в последнем крике выреветь

горечь обиженных жалоб…


Крик был далеко не последний. Крик этот длился целых 15 лет. Но о каких же жалобах шла речь?

…Кроме любви твоей,

мне

нету солнца,

а я и не знаю, где ты и с кем.

Если б так поэта измучила,

он

любимую на деньги б и славу выменял,

а мне

ни один не радостен звон,

кроме звона твоего любимого имени.

……………………………………………

Дай хоть

последней нежностью выстелить

твой уходящий шаг.


Сразу вслед за «Лиличке!» писалась поэма «Дон Жуан», которая и вовсе вывела музу из себя. «Я рассердилась, что опять про любовь, — как не надоело! Володя вырвал рукопись из кармана, разорвал в клочья и пустил по Жуковской улице по ветру»[119].

Словом, Маяковский томился от безответности. Лиля вроде бы находилась рядом — гуляла с ним ночами в красивой шляпке, бродила по магазинам, покупая карандаши для Оси, — но в то же время витала далеко. С ним, но не с ним одним. Стихи его она обожала, но Маяковского-мужчину — любила ли? Вряд ли. При этом отпускать поводья не соглашалась. Какой такой последний крик, какая такая последняя нежность? Шаги ее удалялись, но как только Маяковский начинал отчаиваться и прощаться, приближались вновь, утешая, возрождая пламя. И как бы Маяковский ни звенел своей цепью, как бы ни метался, выревывая по-воловьи хоть какую-то определенность в отношениях (пан или пропал), Лиля привычно играла его сердцем, как мячиком. То напишет ласковое, то отстранится. То забежит на чаек, то спрячется. И не то чтобы это были сознательные манипуляции (хотя отчасти, наверное, и так). Просто для флирта и альковных утех у нее хватало ухажеров и без великого футуриста. Но отпустить его насовсем было нельзя — у Лили имелся нюх на истинные таланты, и бросаться столь драгоценным трофеем она не собиралась.

До конца жизни Брик ревностно напоминала окружающим, что всё творчество Маяковского посвящалось ей, что его любовь к ней увековечена до скончания времен «и не нашелся еще богатырь…». Вообще-то похоже на неистребимое женское тщеславие, обычно разбухающее у дам от поклонения каких-нибудь знаменитостей или исторических фигур. Но в данном случае тщеславие было помножено на искреннее и мудрое восхищение талантом. Вот и Зиновий Паперный высказывался в том же духе: «Все годы, что я знал Лилю Брик, всю эту четверть века, она жила лирикой Маяковского. Не то чтобы “цитировала” его стихи, но произносила их как что-то близкое, родное, навсегда укорененное в самом ее существе. Это были, как сказал поэт, цитаты сердца. Создавалось даже впечатление, что Маяковского-поэта она любила более сильно и безоговорочно, чем Маяковского — близкого друга. Строки его стихов и поэм произносила так, словно тоже незримо их писала»[120].

Даже слепо обожавший Лилю Юрьевну пасынок, Василий Катанян-младший, признаётся: «Временами мне казалось, что она больше любила его поэзию, чем его самого. Повторяю — казалось»[121]. Впрочем, он же приводит такой эпизод. Как-то в сороковых годах обсуждали с Лилей Юрьевной поэму Николая Асеева:

…А та, которой

он всё посвятил,

стихов и страстей

лавину,

свой смех и гнев,

гордость и пыл —

любила его

вполовину.

Всё видела в нем

недотепу-юнца

в рифмованной

оболочке:

любила крепко,

да не до конца,

не до последней

точки…


«ЛЮ сказала: “Коля судит о Маяковском по себе, а сам полная ему противоположность. Прожил с ним жизнь, но так ничего и не понял. Вот он пишет обо мне: ‘Любила крепко, да не до конца, не до последней точки’. Это неверно, я любила Володю ‘до последней точки’, но я ему не давалась. Я всё время увиливала от него. А если бы я вышла за него замуж, нарожала бы детей, то ему стало бы неинтересно, и он перестал бы писать стихи. А это в нем было главное. Я ведь все это знала!” Помню, как меня удивили эти слова»[122].

В общем, Лиля Брик объясняла свое равнодушие как манипуляцию (сомнительную) во имя благой цели. Слова эти действительно удивительны и похожи на довольно-таки неубедительное самооправдание. Многочисленные свидетельства говорят о том, что «до точки» и навсегда Лиля Юрьевна любила лишь одного мужчину, расползшегося с ней, холодного, не желавшего спать вместе, — Осю, в чем она многажды признавалась. Чего стоит ее фраза, оброненная после смерти Осипа Максимовича: «Когда умер Маяковский, это умер он; когда умер Ося, это умерла я». Или вот этот диалог, приведенный в записных книжках Лидии Гинзбург:

«Биография Маяк[овского] состоит из двух фактов: четырнадцати лет от роду он два месяца сидел в тюрьме, а в 1918 году отвозил на автомобиле одного арестованного. <…> Когда я прочитала это Шкловскому, он сказал:

— Вы не правы — у М[аяковского] есть биография. Его съела женщина. Он двенадцать лет любил одну женщину — и какую женщину!.. А Лиля его ненавидит.

— Почему?

— За то, что он дворянин, что он мужик. И за то, что гениальный человек он, а не Ося.

— Так Брика она любит?

— Ну конечно»[123].

Ее диалог с маяковедом Олегом Смолой, состоявшийся в год ухода, тоже подтверждает бесчисленные свидетельства:

«Л[иля] Ю[рьевна Брик]: Если Маяковский был гениальный поэт, то Осип Максимович Брик — гениальный человек. Того Маяковского, которого мы знаем, не было бы, если бы не было Брика. Нет, публично я не заявила бы этого — слишком смелое утверждение. Но это так. Осип Максимович был очень хороший человек — бескорыстный, бесконечно добрый, умный, чуткий. У нас по ночам подолгу засиживались, играя в карты. В комнате дыма — не продохнешь, все курят. И вот папирос ни у кого уже нет. Гости расходятся, и, когда мы остаемся одни, Володя вдруг вытаскивает из кармана пиджака три папиросы. Брик так никогда бы не сделал, всё, что у него есть, он всё отдаст. Рядом с ним Володе было очень хорошо.

Я (Олег Смола. — А. Г.): Что же, Маяковский был скуп?

Л. Ю.: Что вы, совсем нет. Просто он не мог заснуть, не покурив. А Брик готов был не спать, но отдаст всё, что есть.

Я: Скажите, Лиля Юрьевна, а были у Владимира Владимировича недостатки?

Л. Ю.: Ну у кого же их нет? Были, конечно.

Л. Ю. после этих слов задумалась, даже, как мне показалось, чуть-чуть растерялась, не зная, о каком недостатке Маяковского сказать.

Я: Наверное, он был очень ревнив.

Л. Ю.: А, вы вот о каких недостатках… Да, он был очень ревнивый. Причем чаще всего без всяких к тому оснований. Он скорее придумывал себе причину для ревности, воображал ее, и иногда это ему нужно было для творчества, например, в работе над поэмой “Про это”. Нет, В. В. был хороший человек, — почти задумчиво добавила Л. Ю.»[124].

Ревности действительно хватало. Во-первых, такую свободонравную и своевольную трудно не ревновать. Во-вторых, холерик Маяковский и вправду сам себя доводил до изнеможения («отчаяньем иссечась»). Читая их переписку, нельзя не заметить, что пасы Лили ленивы, неторопливы, полны достоинства и легкого кокетства. Маяковский же донельзя нетерпелив. Он мечется. Он обидчиво сравнивает количество писем, которое Лиля шлет ему, с количеством писем, отправленных ею своему старому любовнику и другу Льву Гринкругу или маме с Эльзой. Даже вычерчивает (чертежник же!) шуточный график. Выходит, что ему, Маяковскому, писем достается меньше всего. Он даже рисует, как бы сейчас сказали, смайлики — схематические изображения лиц, своего и Гринкруга. Гринкруг лыбится, Маяковский печален.

«Пиши же, Лиленок! Мне в достаточной степени отвратительно. Скучаю. Болею. Злюсь»[125] (март 1918 года).

«Дорогой, но едва ли милый ко мне Лилик!

Отчего ты не пишешь мне ни слова? Я послал тебе три письма и в ответ ни строчки. Неужели шестьсот верст такая сильная штука? Не надо этого, детанька. Тебе не к лицу! Напиши, пожалуйста, я каждый день встаю с тоской: “Что Лиля?” Не забывай, что кроме тебя мне ничего не нужно и не интересно. Люблю тебя»[126] (апрель 1918-го).

В начале марта 1918 года в отношении Лили к Маяковскому произошел заметный перелом. Лед тронулся. Вместо привычного «Володеньки» в ее письме вдруг возникает «милый мой милый Щененок». «Совсем он был еще тогда щенок, — вспоминала потом Лиля Юрьевна, — да и внешностью ужасно походил на щенка: огромные лапы и голова, — и по улицам носился, задрав хвост, и лаял зря, на кого попало, и страшно вилял хвостом, когда провинится. Мы его так и прозвали Щеном, — он даже в телеграммах подписывался Счен, а в заграничных Schen»[127].

Причиной такой перемены может быть не только внутреннее дозревание Лили до нежности, но и вещи абсолютно случайные, ситуативные — жар и слабость, которые тогда ее мучили, на фоне успехов обаятельного Маяковского в Москве. Ей, видимо, вдруг стало скучно и одиноко. «Володенька» в январском письме мимоходом отчитывается: «Все женщины меня любят. Все мужчины меня уважают. Все женщины липкие и скушные. Все мужчины прохвосты»[128]. А в Лиле (далеко не в последний раз) проснулась собственница; вслед за «Щененком» сразу же следует требовательное: «Ты мне сегодня всю ночь снился: что ты живешь с какой-то женщиной, что она тебя ужасно ревнует и ты боишься ей про меня рассказать. Как тебе не стыдно, Володенька?»[129]

«Володенька» явно шокирован таким поворотом и на этот раз пишет исключительно Лиле (а не «Лиленку и Осюхе», как обычно). Начинает с признания, что всё время читает ее письмо (еще бы такая нежданная нежность!), жалуется, что Щененок он хоть и Лилин, но отданный в чужие руки и потому облезший, ребра наружу, и глаз у него красный от слёз. И тут же спешит оправдаться, дескать, сон Лиличкин вовсе не в руку: «От женщин отсаживаюсь стула на три, на четыре — не надышали б чего вредного»[130]. Вот после этого прорыва и начинается череда жалобных писем поэта с угрозой обзавестись могилкой с червями, потому что Лиля молчит. В ответ он снова получает от музы очень нежное письмо, в котором та подхватывает слащаво-сюсюкающий стиль поэта, называет его снова Щененком и детанькой, уверяет, что любит и что кольца его (того самого кольца-печатки) не снимает.

Женщины, от которых якобы отсаживался Маяковский, и вправду существовали. Вернее, одна женщина — художница Евгения Ланг, с которой он познакомился в 1911 году на похоронах живописца Валентина Серова и с которой закрутил было роман, но потом расстался. За время их разлуки художница успела дважды выйти замуж не по любви, а Маяковский втрескался по уши в Лилю. В Москве поэт и Евгения Ланг снова сошлись. Он жил тогда не с матерью и сестрами на Пресне, а в гостинице «Сан-Ремо» и появлялся с Евгенией на людях, в том же Политехническом музее на избрании короля поэтов. На этих вечерах бывала и Эльза с Якобсоном — так, видно, сплетня дошла до Лили. Скорее всего, мучительное для Маяковского отсутствие посланий было сознательным Лилиным приемом: раз ценный поклонник начал отбиваться от рук, стоило его выдрессировать. Испугать молчанием.

Про этот свой пореволюционный роман с Маяковским Ланг рассказывала В. Дувакину в 1969 году. Всё закрутилось, когда Маяковский высмотрел и узнал ее в толпе, явившейся к нему на выступление в Политехнический музей в июле 1917-го. Евгения пошла за ним, как сомнамбула, бросив подругу. «Дошли мы до кафе “Сиву”. Такое было на Неглинной кафе “Сиву”. Зашли мы в это кафе. Оно пустое было почти что в это время, каких-то два столика было занято, и оно было полутемное. Мы заказали что-то, кофе, кажется. И вот стали друг другу рассказывать эти несколько лет. Он мне сказал: “В моей жизни есть женщина, она рыжая, она еврейка. И я дружен с ее мужем”»[131].

Они стали встречаться каждый день, Евгения даже объявила мужу-адвокату, что разводится с ним. «Я вам скажу, — призналась она Дувакину, — не хочу скрывать, это были месяцы счастья. Маяковский умел, когда хотел, давать счастье. Как во сне, была зима, с его выступлениями, китайские тени мы с ним делали, ходили по Москве, бесконечные прогулки по сугробам, и были в чаду»[132].

Но летом 1918-го идиллия кончилась: в Москву — сниматься в фильме по сценарию Маяковского — приехала Лиля Брик. «В газете была маленькая заметочка: “Возвращается Осип Максимович Брик с супругой”. Как сейчас помню, маленьким шрифтом была в газете заметочка. Я утром пила кофе. Меня это так кольнуло. Я поняла, что в мой покой что-то врывается. Я пошла на Кузнецкий Мост. Мы встретились с Маяковским недалеко от Лубянки, против дома, где я родилась, и я говорю: “Володя, я сегодня в газете прочла, что Брики возвращаются”. “Да, — говорит, — сегодня утром получил от них письмо. Они приезжают завтра”. А я человек, может, и резкий, но я люблю ясные ситуации. Я говорю: “Вот видишь, Володя, я тогда очень просто покончила со своими личными делами. Я совершенно свободна. Теперь твое дело решать твою и нашу судьбу”. Тогда он мне сказал: “Я с ними расстаться не могу”. Я говорю: “Я понимаю, и я ухожу из твоей жизни. Не будет ни сцен, ни слёз, ни упреков. Была зима, было каких-то восемь месяцев, было счастье. Не в каждой человеческой жизни это бывает”. Тогда он сказал: “Но ведь они же приезжают только завтра. Сегодняшний день еще наш”. А я ему сказала: “Знаешь что, Володя, я сейчас храбрая, а вот буду ли я храбрая завтра, я не знаю. И я предпочитаю с тобой покончить сейчас. Будь счастлив, не бойся никаких упреков, не бойся слёз. Я не с собой кончаю и никаких истерик не устраиваю. Было хорошо — за хорошее спасибо”. Тогда он мне ответил: “Значит, ты меня никогда не любила”. Я говорю: “Ну, это нелогичный вывод, совершенно нелогичный, потому что любовь не в том, чтобы устраивать сцену, кататься, не в том она”. Тут же повернулась и по той же Лубянке пошла к себе домой на Сухареву площадь»[133].

По рассказам Ланг, Маяковский ей потом звонил ночью домой, когда она рисовала череп, который они покупали вместе, и уверял, что всё равно будет ее ждать, но она положила трубку. И потом, через год, когда Ланг собиралась уезжать за границу и прощалась с поэтом всерьез, он якобы снова твердил, что ее не отпустит, но она сказала, как отрезала: мол, ты сделал выбор, у тебя Брики, а я, мол, буду художницей. Заявление было не пустым, потому что Ося, да и все футуристы тогда проповедовали отказ от станковой живописи как от пережитка и полный переход к плакату.

Конечно, Евгения Ланг, как свойственно многим женщинам, верила, что гений любил ее по-настоящему, а исследователи по злому умыслу преуменьшали его чувства:

«Е[вгения] Л[анг]: Катанян совершенно этот период в Москве обходит молчанием. Вот тут-то они против меня зуб большой возымели. Понимаете, что он тут в Москве-то застрял.

В[иктор] Д[увакин]: А они жили в Петербурге?

Е. Л.: Они жили в Петербурге. Он туда часто ездил. Я не подозрительная и не ревнивая, и потом, я чувствовала, что человек так мне принадлежит, что мне нечего было ревновать, понимаете. Ну, поехал и поехал. И всё. Возвращался он всегда очень быстро из Ленинграда (Петроград был переименован в Ленинград спустя четыре дня после смерти вождя революции. — А. Г.[134].

Однако, судя по всему, Маяковский и вправду любил только Лилю, а с прочими лишь грелся и утешался. По воспоминаниям Евгении Ланг, она порвала с ним в марте — начале апреля 1918-го; Брики же приехали в Москву гораздо позже. Очень возможно, что конец «чаду» был положен не газетной заметкой о приезде Осипа с супругой, а «Щененком» в Лилином письме. Тем более что проницательная Лиля очень тонко ввернула эпизод со сном — никакого сна, скорее всего, на самом деле не было. Это был предупредительный выстрел, и очень вероятно, что инициатором «отсаживания» был именно Маяковский. Ланг признаёт, что потом поняла, что для поэта романчик с ней был лишь эпизодом. Впрочем, по ее заверениям, Лиля Юрьевна тогда всё же напряглась:

«Е. Л.:…У меня только впечатление, что она Маяковского не любила, между прочим, никогда. Так я думаю.

В. Д.: Многие так думают.

Е. Л.: Мне кажется, что она его не любила. Я к ней неприязни не чувствую никакой. Никакой! Она в его жизни играла большую роль, почему-то трагическую, почему-то всё вышло нехорошо. Но я чересчур мало осведомлена об этом всём, чтобы судить, как это всё было. Я к ней никакой неприязни не чувствую. Наоборот, я считаю: она в его жизни сыграла самую большую женскую роль. Ну и исполать ей, ну и всё.

В. Д.: А Лиля о вас знает вообще?

Е. Л.: Знает. Терпеть меня не может. Это мне часто передавали. Она говорила, что единственный, так сказать, камень преткновения в ее жизни, где она боялась, была я. Что тут у нее была опасность потерять Маяковского. <…> Но Маяковский мне моей любви к профессии не мог простить. И вот когда он мне ночью позвонил и спросил: “Ты что делаешь?” — я сказала правду: “Я рисую”.

В. Д.: Спрашивая, он хотел услышать ответ: “Думаю о тебе”.

Е. Л.: Да-да. А я сказала: “Я рисую”. Понимаете, я была для Маяковского чересчур равносильным партнером. Ведь он, как Людмила Владимировна (сестра Маяковского. — А. Г.), хотел подчинения себе какого-то полного, а у меня было равенство, у меня никакого подчинения не было.

В. Д: Видите ли, ведь с Лилей Юрьевной, наоборот, отношения были подчиненности…

Е. Л.: Вот! Или самому подчиняться нужно. Вот такие люди или хотят подчинить, или сами подчиняются. А я терпеть не могу и не умею никого подчинять, но никогда сама не подчиняюсь.

В. Д.: Он всю жизнь, мне кажется, искал абсолютно самоотверженной женщины.

Е. Л.: Да-да. За которую можно затоптать, да.

В. Д.: И вместе с тем нес Лилину сумочку в руках.

Е. Л.: Да»[135].

История с сумочкой очень известная, за годы пересказов успевшая превратиться в анекдот. Как-то Лиля Брик забыла в кафе свою сумочку, и Маяковский побежал за ней. В кафе в это время сидела революционерка и журналистка, дипломат и военный политик Лариса Рейснер (вот уж действительно красавица — жаль, умерла в 30 лет от брюшного тифа, выпив стакан сырого молока; но, не умри она, попала бы под репрессии) и сочувствующе спросила: «Вы теперь так и будете таскать эту сумочку всю жизнь?» — на что Маяковский ответил запальчиво: «Я, Лариса, эту сумочку могу и в зубах носить». В любви, дескать, стыда нет.

Словом, отношения Лили и Маяковского были садомазохистские. Вместе с восторгом, добротой, искусством, поэзией и уважением клубились в них и человеческие пороки, и корысть, и нарциссизм, и тяжелые комплексы. Может, потому-то мы и обсуждаем эту любовь до сих пор?

Ваше Лиличество

Не все знают, что поэта Владимира Маяковского можно увидеть не только на фотографиях, но и на экране. Кино было новым искусством, волшебным, живым, творящимся на глазах. Лиля не раз будет влюбляться в режиссеров и крутить романы с киношниками. И Осип, и Маяковский писали киносценарии, а Лиля даже сама села в режиссерское кресло (еще одна ее творческая стезя, на которой так ничего и не вышло).

Маяковский не только писал для кино — он в нем снимался. И неудивительно, с такой-то мощной фактурой! «Кинематографщики говорят что я для них небывалый артист. Соблазняют речами, славой и деньгами»[136], — пишет он Лиле в апреле 1918-го.

Опыт сотрудничества с кинематографом для Лилиного Щененка был далеко не первым. Он уже писал для экрана:

«Погоня за славою» (1913) — сценарий был отнесен на киностудию Перского и категорически отвергнут, а после украден и реализован без упоминания имени Маяковского. Картина была утрачена.

«Я хочу быть футуристом» (1914) — режиссировал Александр Гурьев, Маяковский снимался вместе с клоуном Виталием Лазаренко, с которым очень дружил и для которого даже писал цирковые политические антре и репризы. Эта картина тоже до нас не дошла.

«Драма в кабаре футуристов № 13» (1914) — кинопародия режиссера Владимира Касьянова на уголовно-приключенческий фильм, со звездным артистическим составом — от Натальи Гончаровой и Михаила Ларионова до братьев Бурдюков. Маяковский, говорят, снимался и там — в роли Демона или Смерти, но проверить это невозможно — в конце тридцатых годов фильм исчез.

В 1918-м поэт получил сразу два заказа от супругов Антик, издателей книжной серии «Универсальная библиотека» и владельцев киноателье «Нептун». Первая картина, по мотивам романа Джека Лондона «Мартин Иден», называлась «Не для денег родившийся». В главной роли — Маяковский, сценарий — Маяковского. До нас она тоже, к сожалению, не дошла. Сюжетная канва ее отчасти перекликалась с личной судьбой автора. Поэт Иван Нов, вышедший из низов, влюбляется в дочь богатых родителей, прибивается к футуристам, зарабатывает славу и состояние, переодевается в респектабельные пальто и цилиндр; но любимая всё равно не отвечает ему взаимностью, а когда всё же оттаивает, он начинает подозревать, что ей нужны только его деньги. На диспуте с фраппированными пушкинистами Нов смахивает с пьедестала — практически «с парохода современности» — бюст Пушкина и даже думает покончить с собой (Маяковский не успокоился, пока не воплотил этот навязчивый сюжет в жизнь), но в итоге стреляет в учебный скелет, избавляется от цилиндра, надевает старую рабочую робу и уходит вдаль, свободный и одинокий. На рекламном плакате, нарисованном самим Маяковским, Иван Нов сжимает опоясавшую его змею (подсознательная аллюзия на Лилю?). Роль буржуазной возлюбленной исполнила Маргарита Кибальчич, прическа у героини была (по воспоминаниям литературоведа Владимира Мануйлова) такая же, как у Лили: гладко зачесанные волосы, разделенные прямым пробором. Брата героини играл тот самый Лев Гринкруг, который по количеству писем, полученных из Петрограда, значительно опережал Маяковского.

Фильм снимали быстро, общими планами, без репетиций. Помимо Гринкруга, в ролях киношных футуристов отметились футуристы всамделишные — Бурлюк, Каменский. Премьера прошла в кинотеатре «Модерн», располагавшемся прямо в гостинице «Метрополь». Это был первый в стране двухзальный кинотеатр, открывшийся еще в 1906 году, потом его переименовали в «Метрополь». Присутствовавший на показе Луначарский остался страшно доволен, и картину крутили во многих городах аж до 1924 года. Потом и она пропала.

Очевидно, именно снимок Маяковского в образе разбогатевшего Ивана Нова имеет в виду его двоюродная сестра Вера Агачева-Нанейшвили, когда пишет:

«До этого я знала его только по фотографии, подаренной им моей маме с надписью: “Дорогой тете Мане. Любящий Володя”. Володя, очевидно, снимался для кино, на фотографии он запечатлен в богатой одежде, с высоким цилиндром на голове. Несмотря на это, он был очень красив, и я много лет любовалась этой фотографией.

Но в 1924 году Володя приехал в Тбилиси, пришел к нам, увидел над письменным столом свою фотографию, снял ее со стены, положил на стол обратной стороной вверх и сказал мне:

— Я очень тебя прошу — не вешай! Эту фотографию я очень не люблю»[137].

Вторая картина, сценарий которой заказали Маяковскому Антики, — «Барышня и хулиган» по повести итальянца Эдмондо де Амичиса «Учительница рабочих» — дошла-таки до нас. Маяковский там высокий, красивый, но при этом с несколько чаплиновской походкой. Хулигана он играет убедительно. По сюжету лузгающий семечки босяк встречает на улице учительницу — ее играет ведущая актриса немого кино Александра Ребикова (потом ее изуродовала базедова болезнь, из-за чего она сначала пряталась в четырех стенах, а потом покончила с собой, приняв смертельную дозу люминала). Хулиган, разумеется, влюбляется и начинает таскаться к ней на уроки. Как-то раз в школе учительницу обижает дебошир, влюбленный хулиган бросается на ее защиту. Мстительный папаша дебошира со своими дружками нападает на рыцаря-хулигана с ножами, и тот умирает в больнице на глазах у возлюбленной, которая целует его в губы и закрывает ему глаза. В первом варианте в финале появлялся священник, но потом его, конечно же, вымарали. Фильм стал популярным, и крутили его довольно долго.

Критик Бенедикт Сарнов утверждал, что смотрел эту картину вместе с Лилей Брик в Институте истории искусств в Козицком переулке и якобы Лиля играла там барышню. То ли Брик Сарнова разыграла, то ли он всё перепутал. Не могла же Лиля Юрьевна сама смешать себя с Ребиковой. Забавно, что Сарнов даже цитирует ламентацию Лили Юрьевны по окончании просмотра. «Я бездарна, — сказала она. — А Володя гений»[138].

В ответах на анкету журнала «Новый зритель» в 1926 году Маяковский называл обе вышеуказанные работы сентиментальной ерундой, а в других местах ругал их халтурой. Впрочем, критики хвалили его игру, называли многообещающим характерным киноактером. А вот Лиля по поводу Маяковского-актера никакого восторга не испытывала. В ноябре 1936-го нейроморфолог Григорий Поляков законспектировал свою беседу с Лилей Юрьевной о поэте: «Был хороший объект для кино. Актерской одаренности, однако, сам при этом не обнаружил. Никакой роли сыграть не мог. Мог изобразить только себя. <…> Мимика однообразная и небогатая, но очень выразительная. Было несколько выражений»[139]. Осип Максимович в мае 1933 года изъяснялся в том же ключе: «По сравнению с общей большой подвижностью — мимика была скорее малоподвижна. Улыбался нечасто. <…> Голос также не был богат интонациями, но достаточно выразительный»[140].

Тем не менее, получив от Маяковского предложение сняться в кино («На лето хотелось бы сняться с тобой в кино. Сделал бы для тебя сценарий. Этот план я разовью по приезде. Почему-то уверен в твоем согласии»[141]), охочая до развлечений Лиля загорелась энтузиазмом. Видно, это предложение было отчаянной попыткой заинтересовать, растормошить безучастную Лилю. Попытка сработала — Лиля мгновенно ответила:

«Пожалуйста, детка, напиши сценарий для нас с тобой и постарайся устроить так, чтобы через неделю или две можно было его разыграть. Я тогда специально для этого приеду в Москву. Ответь, возможно ли это, и пошли ответ с Миклашевским (драматург, специалист по комедии дель арте, постоянный гость петроградского салона Бриков, позже эмигрировавший. — А. Г.). Ужасно хочется сняться с тобой в одной картине»[142].

Сроки, даже по нашим постсоветским меркам, были заданы предельно маленькие, но «детка» всё устроил. Фильм назывался «Закованная фильмой» (слово «фильм», то есть «пленка», тогда употреблялось в женском роде). Маяковский мигом написал сценарий, и они с Лилей сыграли главные роли.

Лиля Брик: Её Лиличество на фоне Люциферова века

Маяковский не только написал сценарий кинокартины «Закованная фильмой», где сыграл вместе с Лилей, но и изобразил любимую на афише. 1918 г.


Сюжет фильма, что называется, навеян. Картина была о неразделенной любви, о связи искусства и жизни — словом, обо всём, что горячо и по-настоящему волновало Маяковского. Главный герой, художник, бродит по городу, заговаривает с прохожими, с женой, с другом и видит, что все они вдруг становятся прозрачными, а вместо сердца у них — нет, не пламенный мотор, а черт-те что: у прохожей — безделушки, у жены — кастрюля, у друга — карты и бутылки, у цыганки-гадалки (ее роль исполняла Ребикова) — монеты. И вот, наконец, он идет в кино, на «Сердце экрана». Афиши этого фильма — с балериной, держащей сердце на ладони, — расклеены по всему городу. После показа он подходит к экрану и так сильно аплодирует, что балерина (Лиля Брик) сходит к нему в зал. Они вдвоем выбираются на дождливую улицу, но, испугавшись дождя, балерина вдруг скрывается за запертой дверью. Художник бьется в нее что есть мочи, но тщетно. С горя он заболевает, и служанка бежит в аптеку за лекарствами. По дороге пакет рвется, и лекарства спешно заворачиваются в сорвавшуюся со столба афишу с изображением балерины. В доме художника (преданную жену больной выпроваживает из спальни) балерина снова оживает — и в этот самый момент пропадает со всех афиш и экранов. Счастливый художник везет балерину за город, где она начинает тосковать по пленке и кидаться на всё экраноподобное. Продюсеры тем временем, разумеется, паникуют: «Сердце экрана» давало бешеные кассовые сборы, а героиня пропала! По просьбе балерины художник едет в город доставать ей настоящий экран, пробирается в пустой кинотеатр и вырезает экран ножичком. Пока герой совершает акт вандализма, на дачу является влюбленная в него цыганка и, застав балерину в саду, нападает на соперницу. Та в ужасе прижимается к дереву и превращается в афишу. Цыганка в панике скликает всю киношную шайку — бородатого продюсера и кинозвезд (Чарли Чаплина, Мэри Пикфорд, Асту Нильсен, ковбоев, злодеев и сыщиков). Тогда балерина соскакивает с афиши и в восторге бросается к своим. Ее укутывают кинопленкой, в которой она растворяется, и уносят, а цыганка теряет сознание. Тут прибегает художник, приводит в чувство цыганку, и та ему обо всём рассказывает. Тогда он кидается к афише за подсказкой и читает название киностраны, в которой исчезла его любимая: Любляндия. Одержимый художник отправляется на поиски этой страны. На этом фильм обрывается. Должна была быть еще и вторая серия, которая так и не была запущена в производство. Да и то, что было отснято (съемки закончились в июне 1918-го), погибло в пожаре.

Кажется, попахивает каким-то постмодернистским хоррором про гомункулов, параллельную реальность и симулякры. Чего стоят кадры, в которых глаза Лили-балерины на афише вдруг начинают двигаться, когда та подслушивает разговор врача и цыганки о болезни художника, или в которых художник кладет балерину на диван и сворачивает в трубочку, словно рулон бумаги. Мотив схождения кинозвезды с экрана позже использовал Вуди Аллен в «Пурпурной розе Каира» (1985). Обратный мотив — попадание реального человека в заэкранный мир — можно встретить у Бестера Китона в «Шерлоке-младшем» (1924). Кстати, Маяковский очень любил фильмы с Китоном.

До нас от «Закованной фильмой» дошли только отрезки, забракованные кусочки, чудом сохраненные Лилей и смонтированные в 1970-е годы. Брик на этих кадрах — маленькая, аккуратная, слегка кифозная, с пучком на затылке и завитками волос на щеках, сначала в белом трико на худых ногах и в пачке, сидящей на ней нелепо, как пышное платьице для детсадовского утренника на девочке-шестилетке, а потом в черном платье с белым воротником, похожем на школьную форму. Катанян-младший пишет, что «отец зауми» Алексей Кручёных, увидев эти кадры уже в 1970-е и вспомнив далекое время, разразился стихотворением:


Лилическое отступление

Волшебница кукол, повелительница вздохов,

Чаровательница взоров, врагам анчарная Лилиада,

Лейся, лелеемая песня, сквозь камни,

Упорно, подземно, глухо, до удушья…

В судорогах наворочены глыбы кинодрам,

Руины романов, пласты сновидений…

Ваше Лиличество, сердце экрана!

Взгляни на крепчайшей дружбы пирамиду.

Я задрожу и вспомню до косточки

Золотоногую приму-балерину

В криках плакатов, в цветах аншлагов

Великолепного идола![143]


Кстати, в те же годы актер Вениамин Смехов тоже посвятит пожилой Лиле стихотворение и потребует у нее признания, что стихи его хотя и слабее хлебниковских, но сильнее кручёныховских:

Мы на гостелюбивейший брег

сложим парус, причаливши бриг,

остановим обыденный бег,

выпьем чару под чарами Брик.

Благосклонной токатою Бах

в наших душах воздушно возник.

Тили-тили! Опять на устах

тот же звук. Тот же Бог. Та же Брик.

Тили-тили! Митиль и метель,

Фейерверк, Фейер-Бах, Метер-линк.

Жили-были, а жизнь, как мартель,

лили-лили к ногам Лили Брик…

Здравствуй, гостелюбивейший брег!

Прочь печали, причаливши бриг.

Мы продолжим счастливейший бег,

выпив чару под чарами Брик[144].


Сам Маяковский фильмом остался недоволен: мол, постановка «Нептуна» обезобразила сценарий. Но это, кажется, удел многих сценариев и по сей день. «Золотоногая прима» потом жалела, что фильм не сохранился, но особенно по этому поводу не рефлексировала (очевидно, быстро переключилась на другое увлечение). В своих мемуарах она даже не сразу вспоминает название киностраны Любляндии. И всё же съемки для Маяковского и Лили стали важной вехой — они наконец стали парой. Ну как парой? Тройкой. Официальным тройственным союзом.

Голую бабу не видели?

Итак, с лета 1918-го Лиля стала жить с Маяковским открыто. «Медовый месяц» они провели в Левашове под Петроградом. Дачный поселок назвали в честь бывшего владельца тех земель графа Левашова, героя Отечественной войны и участника подавления декабристского восстания. Левашово славилось небольшим озером и сохранившимся барским домом. Брики и Маяковский снимали в одном из левашовских домов три комнаты с пансионом и жизнь вели идиллическую: прогулки, сбор грибов, карты — играли в основном в «короля», проигравший должен был выполнить какое-нибудь не очень приятное поручение вроде похода в дождь на станцию за газетами. Маяковский писал маленькие пейзажи и сочинял «Мистерию-буфф». Домработница Поля — та самая, которая плакала на свадьбе Лили по поводу не поданного к столу тертого хрена, теперь жила при бывшей барышне — привозила из города сахар и ржаной, испеченный собственноручно хлеб.

И всё же не очень понятно, зачем Лиле после стольких раздумий и колебаний понадобился Маяковский. Может, и вправду привязанность перекипела в любовь? Или совместные съемки всколыхнули что-то дремавшее в подсознании? Только сейчас она объявляет своему ненаглядному Осе, что они с Маяковским любят друг друга, но что стоит только Осе захотеть, она немедленно бросит поэта. Консультация носила, судя по всему, такой же характер, что и по поводу Распутина. Но Распутина Осип Максимович недолюбливал и пускаться с ним в вакханалию запретил, а с Маяковским, напротив, сам давно носился как дурень с писаной торбой, так что какие могли быть возражения? Он ведь, в конце концов, не страдал мещанскими предрассудками, да и ложе с Лилей, по ее всегдашним заверениям, не делил годами. Осип, правда, взял с жены обещание, что она с ним никогда не разъедется, да Лиля и не думала разъезжаться. Мужчины ее сменялись, но боготворимый Ося до самой смерти оставался постоянным коэффициентом каждой ее семьи.

Тем летом Елена Юльевна и Эльза эмигрировали. Эльза, отвергнув настойчивые предложения Романа Якобсона, решила выйти замуж за французского офицера-кавалериста со звучной фамилией Триоле, происходившего из богатой лиможской семьи фарфоровых фабрикантов. Он приехал в Россию в составе французской военной миссии. Обстоятельства его знакомства с Эльзой покрыты мраком, а решение о замужестве явно было принято скоропалительно. По некоторым данным, брак был полуфиктивным — Эльзе просто нужно было за кого-то зацепиться, чтобы вырваться из страны. В сущности, они с матерью бежали от революции, в раздираемой гражданскими бурями РСФСР их уже ничто не держало. Елена Юльевна овдовела, Эльзе разбила сердце родная сестра. Обеих тиранили оккупировавшие их квартиру, распоясавшиеся мужланы-красноармейцы. Привычный мир распадался на куски.

Ехали в Париж через Швецию, на пароходе «Онгерманланд», по официальному поводу — Эльза выходила замуж, а мать ее сопровождала. Но конечной целью мамы был, разумеется, Лондон, где директором филиала банка «Ллойдс» служил ее родной брат Лео Берман — он и выхлопотал им потом переезд в Англию.

Когда Елена Юльевна с младшей дочерью пожаловали в Петроград попрощаться со старшенькой, та уже открыто жила с любовником — давно осточертевшим маме ужасным футуристом. А Осип, как ни поразительно, глядел на всё равнодушно, если не одобрительно. Вот уж точно, муж объелся груш. Мама еще долго не могла оправиться от шока. Она даже не поехала к дочери в Левашово — повидаться напоследок, лишь бы не видеть этого невозможного хахаля.

Лиля с Маяковским приняли Эльзиного жениха довольно холодно. Эльза, в свою очередь, не решалась из деликатности прямо заговорить о создавшемся тройственном союзе — не находила слов. «Было очень жарко. Лиличка, загоревшая на солнце до волдырей, лежала в полутемной комнате; Володя молчаливо ходил взад и вперед. Не помню, о чем мы говорили, как попрощались…»[145]

На следующий день Лиля, опомнившись, примчалась с утра в Петроград и пыталась уговорить Эльзу не связываться с французом, остаться в России, выйти за Якобсона. Но та уже приняла решение. «На пристань Володя не приехал, т. к. мама не сменила гнев на милость. На многие годы я увезла с собой молчаливого Володю, ходившего по полутемной комнате, а Лиличку такой, какой она была на пристани в час отбытия. Это было в июле 1918 года. Жара, голодно, по Петрограду гниют горы фруктов, есть их нельзя! оттого, что холера, как сыщик, хватает людей где попало, на улице, в трамвае, по домам. С немыслимой тоской смотрю с палубы на Лиличку, которая тянется к нам, хочет передать нам сверток с котлетами, драгоценным мясом. Вижу ее удивительно маленькие ноги в тоненьких туфлях рядом с вонючей, может быть холерной, лужей, ее тонкую фигурку, глаза…»

Лиля осталась одна, в своей новой осяче-кисяче-щенячьей семье. Когда пришла пора расплачиваться за пансион, пришлось продать григорьевскую «Лилю в разливе». Маяковский возвращался жить к Брикам — пока еще в отдельной квартирке в том же доме, на одной с ними лестнице, чтобы быть под боком. Мейерхольд тогда полным ходом ставил «Мистерию-буфф» в Театре музыкальной драмы, занимавшем зал Большой Петроградской консерватории. Художником выступил Казимир Малевич. Репетиции шли с большим трудом из-за всевозможных палок в колесах, вставляемых служащими театра. Премьера состоялась в первую годовщину Октябрьской революции. Лиля тогда внезапно оказалась в роли помощника режиссера — учила актеров хором читать стихи. Правда, поставленные Мейерхольдом спектакли по Маяковскому ей не очень нравились, она считала, что два взаимно очарованных гения друг друга ослепляли и что это отрицательно сказывалось на конечном результате.

В начале марта 1919-го Брики и Маяковские вслед за партией и правительством переезжают в Москву, в коммуналку в Полуэктовом переулке между Остоженкой и Пречистенкой (сейчас он называется Сеченовским). В огромной квартире, куда также заселился художник Давид Штеренберг с женой, было так холодно, что топили только в одной комнатке с камином, снеся туда все теплые вещи и укутав стены и пол коврами. Из Пушкина был привезен бродячий рыжий сеттер Щеник, который тут же подружился с соседской собачкой Муськой.

Двенадцать

квадратных аршин жилья.

Четверо

в помещении —

Лиля,

Ося,

я

и собака

Щеник.


Время было не только холодное, но и голодное, приходилось изворачиваться. Лиля Юрьевна переписала от руки «Флейту-позвоночник», а Маяковский сам нарисовал обложку, на которой чернилами значилось «В. Маяковский. “Флейта-позвоночник”. Поэма. Посвящается Л. Ю. Брик. Переписала Л. Брик. Обложка В. Маяковского». Книга была продана в комиссионном магазине, и вырученных денег хватило на два дня относительной сытости. В тот год у Лили начался авитаминоз, и Маяковский выискивал для нее фрукты и овощи. Потом он напишет об этом в поэме «Хорошо!»:

…карие

глазища

сжала

голода

опухоль.

Врач наболтал —

чтоб глаза

глазели,

нужна

теплота,

нужна

зелень.

Не домой,

не на суп,

а к любимой

в гости

две

морковники

несу

за зеленый хвостик.

Я

много дарил

конфект да букетов,

но больше

всех

дорогих даров

я помню

морковь драгоценную эту

и пол-

полена

березовых дров.

……………………………

Вспухли щеки.

Глазки-

щелки.

Зелень и ласки

выходили глазки.

Больше

блюдца,

смотрят

революцию…


В 1918-м Маяковский и Осип успели учредить издательство «Искусство молодых» (ИМО), и после переезда в Москву Маяковский мотался в Петроград по делам издательства. Представителем ИМО в Петрограде был Шкловский, которого Брики оставили жить в своей бывшей квартире. В ИМО, просуществовавшем совсем недолго, вышли главные опоязовские святыни: третий выпуск по теории поэтического языка «Поэтика», революционная хрестоматия для футуристов «Ржаное слово», а еще «Мистерия-буфф» и «Всё сочиненное Владимиром Маяковским (1909–1919)»…

Железную дорогу в то время объяла Гражданская. Поезд тащился сутки — и это можно было счесть удачей, ведь по некоторым маршрутам движение и вовсе было заморожено. В одну из таких невыносимо долгих поездок Маяковский пишет «Дневник для Личики», в котором ежечасно фиксирует обсессивно-компульсивные мысли о возлюбленной:

«1 ч 28 м Думаю только о Лилике всё время слышу Глазки болят (при нехватке витаминов в организме в глазах обычно двоится, они краснеют, болят и слезятся. — А. Г.) люблю страшно скучаю вернулся б с удовольствием. Едет Гукасов (Павел Осипович Гукасов (Гукасянц) — крупный нефтепромышленник, основатель электромашиностроительного завода в Петербурге; сразу после путешествия в поезде с Маяковским эмигрировал в Париж. — А. Г.) — противно. Сажусь за Холмса (в дороге Маяковский читал одну из книжек Конан Дойла. — А. Г.).

3 ч 9 м Детка еду целую люблю. Раз десять хотел вернуться но почему-то казалось глупо. Если б не надо заработать не уехал бы ни за что.

3 ч 21 “Глазки болят”. Милая.

3 ч 50 м Пью чай и люблю.

4-30 Тоскую без Личики

5-40 Думаю только об Киське

6 ч 30 м Кисик люблю

6 ч 36 Лилек люблю тебя люблю нежно думаю о тебе всё время а пишу тогда только когда тоска по тебе страшная пишу для того что если бы ты захотела ты б убедилась что и в отсутствии твоем у меня нет ничего кроме тебя любимого

7 ч 5 Детка тоскую по тебе

7-25 Темно боюсь нельзя будет писать думаю только о Кисе

9-45 Люблю при фонарике Лику Спокойной Сплю»[146].

На следующий день, 8 марта, любовный экстаз продолжается:

«7-45 Доброе утро люблю Кисю. Продрал глаза

9 ч. 6 Думаю только о Кисе

9 40 Люблю Детку Лику

10-40 Дорогой Кисит.

11-45 Лилек думаю только о тебе и люблю ужасно

12 Лисик.

12 30 Подъезжаю с тоской по Кисе рвусь к тебе любящий Кисю щенок…»

Дневник заканчивается на патетической ноте:

«9 35 Поезд подходит к Кисе или как говорит спутник к Москве»[147].

Сердце щемит от этой одержимости. И насколько же нестерпимой кажется участь Лили Брик — жертвы и объекта почти маниакального поклонения. Неудивительно, что она срывалась и что Маяковский боялся ее ужасно. Отругает — и хоть в петлю лезь. Вот уж действительно свет клином сошелся. Для иллюстрации — характерный эпизод. Еще до левашовского соединения, 30 октября 1916 года, Лиля в Петрограде справляла свое 25-летие и пригласила Маяковского на блины. Велела не опаздывать. Узнав, что в тот же день Маяковский зван домой к Блоку, милостиво отпустила, но с уговором успеть к началу блинного торжества и принести ей книгу Блока с автографом. Блок же на своем домашнем вечере как-то заболтался, потом очень долго думал над автографом, с Маяковского тем временем семь потов сошло — до того боялся опоздать к Лиле и провалить поручение. На разговоры с Блоком о поэзии не остался. Автограф в спешке немного размазал (об этом со слов Маяковского пишет Корней Чуковский в своем дневнике).

А летом дачничали под Москвой, в Пушкине: 27 верст по Ярославской железной дороге, по адресу: Акулова гора, дача Румянцевой. Лиля называла дачу «избушкой на курьих ножках», но дом был хотя и деревянный, но не такой уж «избушечный». В 1990-е его многократно поджигали, пока не изничтожили вконец. Средства на недавнее восстановление дома и открытие в нем музея и арт-пространства собрал местный священник (вот Маяковский удивился бы!). Подлинных вещей там, правда, не найдешь — разве что вездесущий медный самовар и одну из посмертных масок поэта; зато можно запросто попасть на выставку или поэтический вечер.

Пушкино стало излюбленным местом летнего отдыха Лили Юрьевны и всего ее окружения на многие годы. Здесь вертелись невероятные амуры, писались стихи и разбивались сердца. Интересно, задумывался ли об этом рукоположенный благодетель музея?

Питались тогда практически одними собранными в лесу сыроежками и ежевечерне садились перед домом смотреть закат. Дачу делили с Якобсоном. Играли в крокет, загорали. Лиля ходила по дому и саду полуголая. Как-то, увидев подглядывавшего за ней из-за забора мужика, крикнула: «Вы что, голую бабу не видели?»

Возмущение Лили понятно. В стране полыхает революция и полным ходом разворачивается движение «Долой стыд!», а по углам всё еще шныряют вуайеристы.

(К слову, о вуайеристах и эксгибиционистах. Есть у меня коллега, поэтесса, которую мы, друзья, зовем Листиком. Листик тоже любит раздеваться. С бывшим мужем она познакомилась на нудистском пляже в Серебряном Бору. Периодически устраивает голые перформансы, которые в Москве давно не новость. Но желающих посокрушаться хватает и сейчас. Как-то на вручении одной неформальной литпремии я танцевала с Листиком, одетой лишь в юбку из газетных версток, с приклеенными на сосках лавровыми листками. Мой дядя, самых честных правил, увидев танец на видеозаписи, решил, что я лесбиянка, и потребовал сменить фамилию. Прошел целый век, а нравы, кажется, стали только консервативнее…)

Так вот, примерно в этот сладкий период обретенного счастья со своей Кисой Маяковский увидел на Кузнецком Мосту «Окно сатиры РОСТА» и устроился туда рисовать плакаты с креативными подписями — от двух до шестнадцати рисунков на одном плакате, по сути, гигантские комиксы. «Окна» разрослись, открывались их отделения в разных городах. Количество художников множилось, работали весело, нахрапом, иногда без сна. В офис ходили на Сретенский бульвар, Лиля была у Маяковского подмастерьем. Он делал рисунки углем, ученица раскрашивала, затем наставник наводил глянец и сочинял стихотворные подписи. С руководившим «Окнами» художником Михаилом Черемных Маяковский устраивал состязание — рисование углем на двенадцати листах бумаги наперегонки, по Лилиной отмашке.

Говоря о Маяковском периода РОСТА (который длился три года), мемуаристы обязательно вспоминают трудившуюся на подхвате Лилю. Периодически увлекавшаяся разными творческими забавами вроде лепки и музыки, Лиля никогда, по сути, нигде не служила. При этом ни дня не занималась домашним хозяйством (потому что «долой кухонное рабство»), всегда — и это в пору диктатуры пролетариата! — держала домработниц, кухарок и помощниц. «Она никогда не работала в отличие от ее сестры, писательницы Эльзы Триоле, которая трудилась не покладая рук, — говорит актриса Татьяна Васильева. — Эльза просыпалась в 5 утра, выпивала стакан сока и начинала писать. А Лиля вставала не раньше 3–4 часов дня. На этой почве между сестрами всегда были раздоры»[148]. Но вот, пожалуйте, целая галерея портретов Лили-труженицы:

«Работают на полу. Маяковский делает плакат, другие трафаретят, делают на картоне вырезки по контуру, третьи размножают по трафарету. Лиля в платье, сделанном из зеленой рубчатой бархатной портьеры, подбитой беличьими брюшками, тоже пишет красками. Она умеет работать, когда работает» (Виктор Шкловский «В снегах»).

«В ту зиму 1920/1921 года Маяковский очень много работал. Его действительно совсем “заела Роста”. Он приходил туда с утра, весь день сидел над плакатами и часто брал работу домой. Обычно он делал рисунок контуром, а Лиля Юрьевна раскрашивала. <…> Вдоль окон стояли длинные столы: налево стол Маяковского, правый, против двери — Лили Юрьевны. <…> За что бы она ни бралась — всегда бралась всерьез, стараясь сделать как можно лучше. Наклонясь над столом, она, то мелко-мелко водя тонкой кистью, то плавным мазком накладывая одну краску, тщательно и ловко заполняла контуры плакатов, сделанные Маяковским. В просветы его рукой было вписано: “красная”, “синяя”, “зеленая”. Иногда Лиля говорила:

— Володик, а может быть, тут разруху — желтой? Виднее будет ворона.

Маяковский смотрел на плакат, очевидно, прикидывая, как будет, если разруху сделать не коричневой, а желтой, и чаще всего говорил:

— Правильно, делай желтой, только тогда и паровоз надо переменить — пусть теперь он будет коричневый» (Рита Райт «Только воспоминания»)[149].

А вот фрагмент разговора Виктора Дувакина с художником Николаем Виноградовым:

«…В[иктор] Д[увакин]: А Лилю Юрьевну видели в мастерской?

Н[иколай] Виноградов]: Эту самую… Брик?

В. Д: Брик, да.

Н. В.: Да, я видел, как она раскрашивала трафареты, то есть рисунки Маяковского. Маяковский давал ей в контуре сделанные, понимаете, контур — она его раскрашивала краской, краску накладывала. Это я помню, как сейчас. Делала она это на полу. А Маяковский ей делал указания.

В. Д.: Какой краской раскрашивать, Маяковский сам указывал? Или она по своему усмотрению раскрашивала?

Н. В.: Она, скажем, ведет кистью, а он говорит: “Нет, бросьте. Возьмите другой тон”.

В. Д.: Вот это важно. Но в некоторых случаях, возможно, и ее есть, да?

Н. В.: Что ее?

В. Д.: Цвет. Выбор цвета.

Н. В.: Цвет? Да-да.

В. Д.: В отдельных случаях может быть и ее, да?

Н. В.: Да.

В. Д.: Но Маяковский обычно… Черемных пишет или в рассказе мне говорил, что он писал карандашом краску несколькими буквами: “кр.”, “желт.”. А еще была такая краска, которая называлась “мордовая”, которой разрисовывали лица, — светло-розовая»[150].

Сама Брик припомнила забавный эпизод из того времени:

«Мы вдвоем с Маяковским поздно оставались в помещении РОСТА, и к телефону подходил Маяковский.

Звонок:

— Кто у вас есть?

— Никого.

— Заведующий здесь?

— Нет.

— А кто его замещает?

— Никто.

— Значит, нет никого? Совсем?

— Совсем никого.

— Здорово!

— А кто говорит?

— Ленин.

Трубка повешена. Маяковский долго не мог опомниться»[151].

Плакаты утверждались через Союз деятелей искусств и размножались ручным трафаретным способом. За пару недель клоны висевшего в Москве оригинала уже разлетались по всей стране. Кроме «Окон РОСТА», иллюстрировавших злободневные события, делали плакаты для Политуправления Красной армии, для транспортников, для Московского коммунального хозяйства и т. д. Это были пропаганда и реклама — два в одном, за три года более тысячи рукотворных плакатов со стихотворными лозунгами:

С помощью резинотреста

Мне везде сухое место.

У украинцев и русских клич один

Да не будет пан над рабочим господин.

Забивай забойщик

Поднимай производительность за пудом пуд

Задание выполнишь

Разрухе капут.

Весь провел советский план

Зря не тратил время я

И на это сразу дан

Орден мне и премия.


Плакаты эти популярны до сих пор в качестве сувенирных ретрооткрыток. Да и разнообразных народных мемов и шуточных перепевок в характерной для «Окон РОСТА» стилистике хватает. Одна из моих любимых:

Женщина!

Хватит на заводе околачиваться!

Проституция и приятней,

И выше оплачивается.


«Окна РОСТА» умерли в 1921 году, когда заработали лито- и цинкографии. Союз деятелей искусств к тому времени уже прищучили. Еще в 1918-м Луначарский основал Отдел изобразительных искусств Наркомпроса (ИЗО). Поначалу там состояли всего семеро художников — остальные не спешили сближаться с большевиками. Но гайки стремительно закручивались, оппозиция новой власти убывала. Летом вымели все небольшевистские издания, расстреляли Романовых, а после покушения эсерки Каплан на Ленина развернулся красный террор.

Полутона выжгли, остался простой выбор: либо красные, либо белые. И Маяковский с Осипом вступили в ИЗО. С декабря Ося вместе с художником-авангардистом Натаном Альтманом, искусствоведом Николаем Пуниным, Малевичем, Шагалом и Шкловским стали выпускать еженедельную газету «Искусство коммуны» со стихотворными передовицами Маяковского. В рабочих районах Петрограда устраивались лекции и чтения стихов. Из подобных вылазок в народ родился Коллектив коммунистов-футуристов (Комфут), куда вошли к тому времени уже партийный Ося, поэт Борис Кушнер и несколько пролетариев.

Большевики тем не менее Комфута чурались и футуристов, с их непонятностью и страшной далекостью от народа, недолюбливали. Вскоре авангард был согнан с государственного пьедестала. Сначала футуристам просто не дали изготавливать уличные декорации к 1 Мая 1919 года, а затем Ленин и вовсе пригвоздил их как нелепейшее и несуразное кривляние, не имеющее никакого отношения к пролетарскому искусству.

В общем, вихри враждебные веяли вовсю. Лиля, казалось бы, могла найти успокоение в личной жизни — она жила, как хотела. Любила одного, была любима другим. Талантливейший поэт посвящал ей все свои стихи и целовал песок, по которому она ходила, о чем судачили в обеих столицах. Но не тут-то было. Они с Маяковским безудержно и нескончаемо ссорились и даже завели «Желтую книгу боевых действий между Лилей и Володей» — блокнотик на шнурочке и с ластиком, чтобы несчастнейший Маяковский мог записывать, а потом стирать свои обиды.

«Якобсон сообщал Эльзе в Париж: “Лиле Володя давно надоел, он превратился в такого истового мещанского мужа, который жену кормит — откармливает. Разумеется, было не по Лиле”»[152], — пишет Б. Янгфельдт. Видно, Лиля и вправду ужасно устала от ядовитой и болезненной ревности Маяковского. Осенью 1919-го тот был изгнан из коммуналки в Полуэктовом переулке и поселился в своем рабочем кабинете, выделенном ему правительством еще в марте — по адресу: Лубянский проезд, дом 3, коммунальная квартира 12. Квартира принадлежала другу Якобсона, который искал надежных жильцов, чтобы его не уплотнили. Кабинет оставался за Маяковским до смерти, именно там он в конце концов свел счеты с жизнью.

Наступило временное отлучение одного из мужей от общей жены. И дело, кажется, крылось не только в истовом мещанстве.

Триппер — был

Лиля не прекращала своих романчиков, а Маяковский никак не мог выдавить из себя мещанина. Доставая из широких штанин советский паспорт, он тем не менее слишком погряз в дореволюционной морали с ее культом моногамной семьи. Периодически избивал Лилиных поклонников (после того как на улице напал с кулаками на некоего Жака Израилевича, даже вызывали милицию).

Вот как об этом Израилевиче говорили Дувакин и Шкловский:

«В[иктор] Д[увакин]: Он за Лилей ухаживал?

В[иктор] Ш[кловский]: Да.

В. Д.: И небезуспешно?

В. Ш.: Он с ней жил.

В. Д.: Это в какое время? Ах, да-да, он потом заведовал Домом писателя в Ленинграде, домом Маяковского. Это тот самый. Он представительный довольно мужчина, недурен собой, такой красивый еврей. Но я его знал уже в 30-х годах, ему было лет сорок семь — сорок восемь. А потом мне Рита Яковлевна Райт рассказала как раз о Лиле и… такой эпизод, который чрезвычайно закругляет… значит, Лиля встретилась где-то (очевидно, позже) с Израилевичем, и Израилевич что-то острил, как-то себя активно держал, публично, Лиля (не знаю, какие у нее были на это причины), глядя, так сказать, сквозь него, громко, при всех, сказала: “Говно!” — и пошла прочь.

В. Ш.:…Его очень любили бабы. Он любил дарить вещи, не всегда ему принадлежащие, он мог подарить и чужую вещь, но у Лили был с ним роман. А то, что она сказала про него, — довольно точно»[153].

По поводу Маяковского Б. Янгфельдт в своей книге передает рассказанный Якобсоном случай. Однажды Роман Осипович отправился с Бриками и Маяковским на выставку эротической гравюры. Лиля с Осипом с наслаждением комментировали каждый откровенный рисунок, а Маяковский невероятно смущался и не знал, куда деть глаза.

Но была и проблема совсем уж интимная. Близкая подруга Лили откровенничала с тем же Янгфельдтом, что Маяковский был мукой в постели, а «чугунная женщина» Нина Берберова передавала шведскому слависту когда-то услышанную от Шкловского сплетню: Маяковский страдал преждевременным семяизвержением. Об этом же, по свидетельству Янгфельдта, Лиля Юрьевна писала в уничтоженном впоследствии дневнике. Она предполагала, что напасть скорострела, наверное, случалась от чрезмерного чувства. Маяковский, очевидно, так горячо волновался и настолько млел и робел перед своей властительницей, что разрядка наступала слишком быстро. Впрочем, как пишет Янгфельдт, Эльза (несмотря на то, что ей приписывают фразу: «Только он дал мне познать всю полноту любви. Физической тоже») не была в восторге от Маяковского-любовника и называла его недостаточно похабным.

Так ли было в самом деле? Похоже, что да. В беседе с уже упоминавшимся Григорием Поляковым в 1936 году Лиля обмолвилась, что сексуальная потребность у Маяковского была выражена средне. Видно, в поэте удивительно сочетались нескромность в быту (взять хотя бы его пророческое хвастовство, что скоро в Москве будет площадь его имени или шокировавшую многих невоспитанность, несоблюдение приличий) и скромность в постели. «Совершенно не обладал способностью индивидуально подходить к людям. Этим объясняется и то, что не мог найти женщину “по себе”»[154], — записал Поляков мнение Осипа Брика.

К слову, в разговоре с Дувакиным Шкловский тоже коснулся темы несовместимости Лили и Маяковского:

«…В[иктор] Ш[кловский]: Володя попробовал другое — тоже не вышло, женщина не та. Она не поверила, что он ее лучше.

В[иктор] Д[увакин]: Что он ее больше?

В. Ш.: Что он ее больше. Она думала, по отношению к Володе, что Ося его больше.

В. Д.: Что Ося больше, чем Володя?

В. Ш.: Да.

В. Д.: Как человек искусства и вообще как человек?..

В. Ш.: Да.

В. Д.: Ну, тогда она просто глупая.

В. Ш.: Она, конечно, дура.

В. Д.: Вы не считаете ее интеллектуально сильным человеком?

В. Ш.: Нет.

В. Д.: Нет?

В. Ш.: Нет. Видите ли…

В. Д.: Имея сексуальную силу, но…

В. Ш.: Я не знаю, я с ней не жил…

В. Д.: Нет, но что она интеллектуально человек не богатый?

В. Ш.: Нет, она буржуазный человек»[155].

Про то, что Лиля не считала Маяковского гигантом секса, Шкловский сообщает в том разговоре мимоходом:

«В. Ш.: “Мелкий Бескин” был любовником Лили, и я ей сказал, что это невозможно, она сказала: “Я могу об нем написать на четырех страницах, какой он хороший мужчина, а Володя — мужчина на два с минусом”.

В. Д.: Это кто сказал? Лиля?

В. Ш.: Лиля.

В. Д.: Но это значит абсолютное отделение, так сказать, секса от личности. А это значит, мне так кажется (может быть, я действительно старомоден), это разложение личности»[156].

«Мелким Бескиным» Шкловский остроумно называл советского критика Осипа Бескина, бывшего любовником не только Лили, но в дальнейшем и последней женщины в жизни Маяковского, актрисы Вероники Полонской. Лысеющий такой и, видно, очень бумажный, номенклатурный человек. Недаром в старости его сделали персональным пенсионером союзного значения — это значит, что Бескин получал максимальные 200 рублей в месяц с парой дополнительных ежегодных пенсий на оздоровление, а еще право лечиться в привилегированных больницах и поликлиниках, покупать лекарства за 20 процентов цены, платить лишь половину стоимости коммунальных услуг и т. д. Такого удостаивалась лишь социалистическая элита…

Итак, Маяковский был, по Лилиным меркам, во-первых, чрезмерно ревнив, во-вторых — слишком далек от идеалов свободной любви. Мещанином. Впрочем, тот же Шкловский считал, что дело обстояло ровно наоборот. Это не Маяковский был буржуазен, это Лиля была буржуазна:

«В[иктор] Д[увакин]:…трагизм Маяковского был в том… не в том, что он стал недостаточно новым человеком в том смысле, в каком это они представляли, а наоборот, в том, что он был очень человечен в любви, а Лиля была бесчеловечна.

В[иктор] Ш[кловский]: Она не бесчеловечна была, она была буржуазна.

В. Д: Это, очевидно, одно и то же».

Чуть ниже искрометный Виктор Борисович Шкловский продолжает давать оценки:

«В. Ш.: Понимаете, в чем дело, Лиля… Я даже не думаю, что она очень сексуальная женщина.

В. Д.: Вот так уверяют, что она была исключительной, так сказать, в этом смысле, что она была такой Мессалиной, ненасытной гетерой, которая с огромным половым любопытством…

В. Ш.: Любопытство было большое. Она неподходящая жена.

В. Д.: Жена, да.

В. Ш.: Жена неподходящая»[157].

Но как бы то ни было, именно Лиля вступилась за честь своего Щененка, когда Чуковский пустил слух, что автор «Облака…» — сифилитик. Впрочем, очень возможно, переживала она больше за себя, за собственную репутацию — не могла же она в глазах общественности открыто сожительствовать с почти смертельно заразным типом.

Дело было так. Еще до Лили Маяковский встречался со студенткой Бестужевских курсов Сонкой Шамардиной, отсидевшей потом в гулаговских лагерях, но оставшейся стойкой коммунисткой (гвозди бы делать из этих людей). Поэт описывал ее в «Облаке…». В свое время он отбил Сонку у Чуковского; тот, видно, затаил ненависть. Внешне их дружба продолжалась — на первый свой судьбоносный визит к Брикам в 1915 году Маяковский попал прямиком из Куоккалы, где жил тогда Чуковский. Поэт не знал, что Сонка от него забеременела (еще в 1914-м), в чем исповедалась Корнею Ивановичу в Куоккале, в дачной бане, при свече, за колбасой и хлебом (в дом было нельзя — там жена). Чуковский наплел ей, что Маяковский сифилитик и водиться с ним больше не стоит. Сонка сделала поздний аборт, о чем потом сильно жалела. Чуковский же стал трепаться об этой ужасной истории про соблазненное и зараженное дитя направо и налево, донес и до Горького. «Буревестник» подхватил клеветнический слух, хотя еще недавно, слушая стихи Маяковского, рыдал от восторга (он вообще рыдал довольно часто и по разным поводам).

Слух дошел даже до Луначарского, и Лиля, заметив холодность наркома, забеспокоилась: в чем же дело? Тогда-то Шкловский и рассказал ей про Горького и про лживую сплетню. Сплетня, кстати, оказалась такой устойчивой, что продолжала курсировать даже после смерти героя. Галина Катанян пишет в воспоминаниях, как один ее собеседник-провожатый уже после рокового ухода поэта вдруг заявил: «Сифилис теперь излечим, и нечего было Маяковскому стреляться из-за того, что он был болен». Галина ударила клеветника по шее, а потом еще и по спине. Влетела в квартиру к Брикам яростная, со сбившейся шляпой. И Лиля, примачивая ей ушибленную руку холодной водой, рассказала, как сама когда-то отреагировала на новость о грязных пересудах и длинном горьковском языке:

«Я взяла Шкловского и тут же поехала к Горькому. Витю оставила в гостиной, а сама прошла в кабинет. Горький сидел за столом, перед ним стоял стакан молока и белый хлеб — это в 19-м году! “Так и так, мол, откуда вы взяли, Алексей Максимович, что Володя кого-то заразил?” — “Я этого не говорил”. Тогда я открыла дверь в гостиную и позвала: “ Витя! Повтори, что ты мне рассказал”. Тот повторил, что да, в присутствии такого-то. Горький был приперт к стене и не простил нам этого. Он сказал, что “такой-то” действительно это говорил со слов одного врача. То есть типичная сплетня. Я попросила связать меня с этим “некто” и с врачом. Я бы их всех вывела на чистую воду! Но Горький никого из них “не мог найти”. Недели через две я послала ему записку, и он на обороте написал, что этот “некто” уехал и он не может ничем помочь и т. д.

— Зачем же Горькому надо было выдумывать такое?

— Горький очень сложный человек. И опасный, — задумчиво ответила мне Лиля».

(Перепечатывая архив, я видела этот ответ, написанный мелким почерком: «Я не мог еще узнать ни имени, ни адреса доктора, ибо лицо, которое могло бы сообщить мне это, выбыло на Украину…»)

«Конечно, не было никакого врача в природе, — продолжала Лиля. — Я рассказала эту историю Луначарскому и просила передать Горькому, что он не бит Маяковским только благодаря своей старости и болезни»[158].

Зиновий Паперный передает рассказ Лили Юрьевны:

«В 1914 году Максиму Горькому передали, что несколько лет назад Маяковский якобы соблазнил и заразил сифилисом женщину. Речь шла о “Сонке”. Поверив этой клевете, великий гуманист Горький пришел в негодование и стал во всеуслышание осуждать Маяковского. Но сам Маяковский отнесся ко всему этому довольно просто: “Пойду и набью Горькому морду”.

А я сказала:

— Никуда ты не пойдешь. Поедем мы с Витей (Шкловским).

Горького я спросила:

— На каком основании вы заявили, что Маяковский заразил женщину?

Горький сначала отказался.

Шкловский потом очень весело и увлеченно говорил мне, что было дальше:

— Ну, тут я ему выдал! Горькому деваться было некуда. Он стал ссылаться на кого-то, но назвать имени так и не смог.

Эта история не просто “отложила отпечаток” на отношения Маяковского и Горького. Она явилась началом долголетней вражды двух писателей, которая уже не прекращалась. Примирения быть не могло»[159].

Историю эту со слов Брик потом пересказывали многие. Зажигательный литератор Бенедикт Сарнов, восхищаясь решимостью и смелостью Лили в ее благородном прыжке на самого Алексея Максимовича, признавался:

«Во всём этом рассказе мне ярче всего запомнилась одна деталь. Когда она вошла к Горькому в кабинет, он сидел за столом в халате, а перед ним стоял стакан молока, накрытый белой булочкой.

— Представляете? Молоко и белая булочка! — с нажимом повторила Л. Ю. — Вы даже вообразить не можете, какая это была тогда немыслимая роскошь!

И еще одна фраза особенно запомнилась мне в этом ее рассказе.

— Да не было у Володи никогда никакого сифилиса! — гневно сказала она.

И тут же, без тени смущения, добавила:

— Триппер — был…

Мол, что было — то было. И она этого не скрывает. И стесняться тут нечего: дело житейское.

Тут надо сказать, что в те первые послереволюционные годы и про сифилис говорили, что это “не позор, а несчастье”. Так что если бы у Маяковского и в самом деле был сифилис, она бы этого тоже, я думаю, скрывать не стала. Но — чего не было, того не было. И возводить на своего Володю напраслину она не позволит!»[160]

Значит, сифилиса не было, а триппер был. Тогда почему же Галина Катанян так сильно рассердилась на поэта Виктора Соснору, который «не погнушался реанимировать старую клевету»?[161] Соснора, в каком-то смысле продолжатель линии футуристов, сдружился с Лилей Юрьевной в последние годы ее жизни. В своем сборнике эссе «Дом дней», действительно полном всяческими фантазиями и допущениями (вроде того, что вслед за Маяковским на тбилисской площади одновременно застрелились 37 мальчиков-грузин, по числу лет поэта), он писал следующее:

«Пришел Маяковский, его именной стакан, налитый, на столе. Он берет его рукой в платочке, ставит на шкаф.

— Что с вами, В. В.? Вы больны? — обеспокоена Лиля.

— Я здоров, — говорит В. В. М. — У меня триппер.

— Господи, и кто же? Какая гадина вас наградила?

— … (называет имя, отчество, фамилию).

— Ах ты, так сказать! И что вы ей сделали?

— Послал букет сирени»[162].

Так какая же это реанимация сплетни, если Соснора говорит не о сифилисе, а о триппере? Вот и Вяч. Вс. Иванов подтверждает, что триппер и вправду был: «Якобсон попросил Лилю Юрьевну объяснить туманное место в “Полутораглазом стрельце” Бенедикта Лившица, где говорится о трудностях, возникших у Маяковского в общении с женщинами. Та ответила, что всё очень просто, он болел триппером. Другой раз она вспомнила, что Маяковский сослался на эту болезнь, объясняя в гостях, почему не пьет вино. Меня озадачило, когда несколько лет спустя Якобсон повторил при мне Лиле Юрьевне тот же вопрос по поводу книги Лившица и получил тот же ответ. Память у него была хорошая. Маловероятно, что он просто забыл о предыдущем разговоре. Возможно, что он усомнился в правильности простого объяснения и думал, что во второй раз узнает что-то более важное»[163].

Но очень возможно, что Чуковский ни на кого не грешил и никакого сифилиса Маяковскому не выдумывал. Очень возможно, что он рассказал Сонке правду — про триппер, действительно за нее волнуясь. Горький же то ли не расслышал, то ли переиначил со зла (Маяковский постепенно отбился от его цепких рук, он взревновал, и пошло-поехало). И вот подтверждение — письмо Чуковского писателю Сергею Сергееву-Ценскому от 25 февраля 1914 года: «Водился осенью с футуристами: Хлебников, Маяковский, Кручёных, Игорь Северянин были мои первые друзья; теперь же, после того как Маяковский напоил и употребил мою знакомую курсистку (милую, прелестную, 18-летнюю) и забеременил и заразил таким страшным триппером, что она теперь в больнице, без копейки, скрываясь от родных, — я потерял к футуристам аппетит»[164].

К концу жизни поэта легенда обрела второе дыхание. И вот как ее объясняет сотрудник Гослитмузея Артемий Бромберг, помогавший Маяковскому готовить печальную персональную выставку к двадцатилетию творческой работы: «Во время выставки у Маяковского на носу вскочил прыщик. Зная его болезненную мнительность, нетрудно представить, как это его расстраивало. Он постоянно возился с носовым платком, рассматривал нос в зеркальце. Враги из уголков пустили гадкий слушок насчет сифилиса»[165].

Но Маяковский страдал не от одной только мнительности и бациллофобии (оттого, что его отец когда-то умер от заражения крови, уколовшись ржавой булавкой, постоянно — мыльница в кармане, осторожность с дверными ручками и т. д.). Он воспринимал мир гротескно, гиперболически. Жесты его — и буквальные, и метафорические — были избыточны. Он не способен был просто подарить девушке коробку конфет и букет — он скупал целые охапки цветов и ящики сладостей. Если радовался — то бурно, если любил — то неистово, если печалился — то до самоубийства.

Вот и Поляков, опросив по своей анкете длиннющий список знакомых поэта, убедительно заключает: «М[аяковский] таил внутри себя большой запас нежности, заботливости, он бывал порой очень сентиментальным, чувствовал большую потребность входить в интимный “душевный” контакт с людьми. <…> Однако излишней резкостью и несдержанностью проявлений своих чувств, доходившими до грубости, он часто отталкивал от себя тех, к кому испытывал влечение. В особенности это сказывалось на его отношениях с женщинами. Не случайно поэтому М. жалуется, что он никогда не мог найти женщину по себе, хотя знал очень много женщин. Даже с Л. Ю. Брик, с которой у него были наиболее интимные отношения, они сохраняли свой интимный характер непродолжительное время, и впоследствии М. говорил: “Л. — это не женщина, это философ”»[166]. Вспоминается другое восклицание поэта, обращенное к Осе: «Разве Лиличка женщина? — она исключение!»[167] Шкловский как-то выразился о Лиле в схожем ключе: «Правда, не женщина, а сплошная цитата!»[168]

По поводу слов «это не женщина, это философ» можно было бы хихикнуть, но, судя по всему, у Маяковского — красивого, но нервного, немного несуразного (длинное туловище, короткие ноги), гипертрофированно эмоционального, обидчивого, громкого, стыдливого и вместе с тем дерзкого — весь пыл, весь азарт и вправду уходил либо в игры, либо в декламацию. После такой сублимации женщинам мало что оставалось. «Никогда не был похабен или циничен. Одна женщина передавала, “что М. как любовник не представлял большого интереса”. Был очень влюбчив»[169], — конспектирует Поляков.

Зачем же он Лиле такой понадобился? Поэт Николай Асеев в интервью с Поляковым объяснил это тем, что ей нравились размах его натуры и бурность его чувства к ней. Выходит, Лиля Юрьевна и вправду упивалась властью, тешила тщеславие? Или же пыталась компенсировать неполноту любви со стороны своего единственного — Осипа Брика?

Многие комментаторы подчеркивают корыстные мотивы Бриков, живших за счет Маяковского (как будто забывая, что в начале их тройственного пути скорее они спонсировали его, а не он их). Доля правды в этих доводах, однако, имеется. Маяковский, будучи непритязательным аскетом, и вправду пахал что есть мочи, чтобы обеспечивать и баловать родного «Кисита». Свои деньги у Бриков после революции особенно не водились, Лиля и вовсе за редким исключением никогда не работала.

Паразитичность Бриков современники подмечали хором. Вот что, к примеру, говорила художница Елена Семенова, работавшая одно время в «Новом ЛЕФе»:

«Реально не существовало ни ее, ни О. М. Брика материальной независимости. Они зависели от Маяковского, причем этого никто не скрывал. Брик был одним из эрудированных дилетантов, рассыпающих идеи, но реально не создающих какой-то стройной системы этих идей. Они менялись, появлялись и пропадали в зависимости от очередного увлечения. Он много знал, был пресыщен, а потому искал особо острые и крайние идеи в искусстве, в литературе. Почва для такого широкого дилетантизма была самая благоприятная: он, собственно, нигде долго и прочно не работал, заставить его сделать статью, излагающую одну из этих, в сущности интересных, его же собственных теорий, было очень трудно. Он недолго работал в рекламбюро Моссельпрома, в кино, писал небольшие статьи для “Синей блузы” (журнала). Он имел полную возможность не заботиться ни о каких “житейских мелочах”, он был вполне обеспечен — о нем заботился Маяковский.

Лиля Юрьевна тоже временами рвалась к труду — так было и в РОСТе, и позже в кино. Но опять-таки это были только кратковременные броски. Вдруг оказывалось, что она “не одета”, и она ехала за границу “приодеться”. Такое приходилось слышать от нее самой.

Как маленький штрих этого быта меня поразил рассказ Ольги Третьяковой. Когда она была секретарем Лефа, то однажды, разбирая с Маяковским очередной материал для журнала, увидела стопку каких-то бланков. Оказалось, что Маяковский должен пойти уплатить в профсоюз за домработницу в Гендриковом. Ольга отобрала бланки и сделала это сама. И это тоже должен был делать Маяковский, при неработающей хозяйке дома и минимально занятом Брике?»[170]

Как известно, Маяковский и после смерти продолжал обеспечивать Лилю, оставаясь ей подспорьем и финансовой подушкой безопасности. Она владела половиной авторских прав на все его произведения. В 1932 году Корней Чуковский запишет у себя в дневнике: «Шкловский говорит об отношении Бриков к Маяковскому: “варят клей из покойника”»[171].

Может ли быть, что сам Маяковский подозревал, что им пользуются? Ведь в его сценарии «Не для денег родившийся» именно такой сюжет: девушка из «бывших» долго ломается и отдается футуристу, лишь позарившись на внезапно свалившиеся на него славу и богатство (в своих работах он был всегда довольно автобиографичен). В этой связи вспоминается приписываемый ему матерный стишок:

Не те

бл*ди,

что хлеба

ради

спереди

и сзади

дают нам е*ти,

Бог их прости!

А те бл*ди —

лгущие,

деньги

сосущие,

еть

не дающие —

вот бл*ди

сущие,

мать их ети!


Если вспомнить, что настроение у Маяковского качалось маятником, то можно легко представить, что в минуты ссоры он думал о Лиле в таком нецензурном ключе — ведь назвал же ее во «Флейте…» проклятой. Кстати, про сифилис он тоже вспоминает в другом стишке, если, конечно, поверить в его (небесспорное) авторство:

Нам е*ля нужна,

как китайцам

рис.

Не надоест х*ю

радиомачтой топорщиться!

В обе дырки

гляди —

не поймай

сифилис.

А то будешь

перед врачами

корчиться!


«Обе дырки» особенно интригуют. Неужели речь о содомии? Или он обращается исключительно к дамам? Как бы то ни было, с Маяковским Лиля на время рассталась и пустилась во все тяжкие. Ей тогда было 29 лет.

Никогда не кончала

Избавившись от надоедливого Маяковского, Лиля с головой окунулась в любимое занятие — флирт и романы. Если верить адвокату и писателю Аркадию Ваксбергу, с одним из поклонников Лиля отправилась в Петроград и на обоих пришлась одна койка. Легли валетом, и, когда погасили свет, тот впился ей в ноги, но харассмент не закончился ничем. В Петрограде носился за ней, как сумасшедший, на обратном пути ехали уже втроем с Борисом Кушнером. «Обожателя отослали спать на верхнюю полку, а на нижнюю Лиля легла вместе с Кушнером: по той же “модели” — голова к ногам. Теперь уже Кушнер “впивается в ноги” и получает тот же афронт…»[172]

Лиля тогда блистала. На публичных чтениях Маяковского ее имя называлось громко, во всеуслышание: «Посвящается Лиле Юрьевне Брик». Ваксберг пишет: «Многие годы спустя писатель Вениамин Каверин рассказывал интервьюеру, вспоминая 1920 год: “Как-то [в Петрограде] я был у Шкловского. Туда пришел Маяковский с Лилей Брик — прелестной, необыкновенно красивой, милой женщиной, которая мне очень нравилась тогда. Она была очень молода и хороша”»[173].

Что бы ни таилось за этой магией — изящность, остроумие, нетривиальность суждений, живость лица, ослепительная улыбка или скакавшие в карих глазах чертенята, обещавшие жаркую ночь любви, — но в Лилину постель попадали люди значительные. Она стала спать с искусствоведом Николаем Пуниным. Выпускник Царскосельской гимназии заведовал Петроградским ИЗО Наркомпроса, служил комиссаром при Русском музее и Государственном Эрмитаже. К тому времени он уже издал книги «Японская гравюра» и «Андрей Рублев». Блестяще образованный, тонкий, в глазах Лили он был прямой противоположностью увальню Маяковскому.

Маяковский, видимо, почти не читал, по крайней мере толстых книг (Лев Кассиль в беседе с Григорием Поляковым характеризовал эрудицию поэта как слабую) — не хватало терпения и усидчивости долистать до конца хоть один роман. Писал с миллионом орфографических ошибок. Не особенно интересовался музеями или историческими достопримечательностями — предпочитал бильярд, карты, рулетку и прочие азартные игры (в этом пристрастии они с Лилей совпадали). Надиктовывать на почтамте телеграммы любил больше, чем писать письма. Вообще был человеком устной, а не письменной культуры, сочинял всегда на ходу. Искусство, наука и техника вне человека его мало интересовали.

Наверное, не просто так, не совсем впустую многим казалось, что Брик, при всём восхищении громадой поэтического таланта, к Маяковскому-человеку относилась слегка снисходительно. Он всё же был не из их с Осипом круга. Характерно то, что пишет живущая в США мемуаристка, дочь советского литфункционера Вадима Кожевникова Надежда (замечу в скобках, что тележурналист Дмитрий Киселев приходится ей деверем): «Неискоренимое плебейство Маяковского, вкусившего уже славу, Лилю бесило. По ее почину он заменил гнилые зубы искусственными, ослепительными. Одевался не как прежде, апашем, а безупречным джентльменом. Но нутро-то никуда не денешь. В переписке с Маяковским Лиля с отменным артистизмом, лицедейством поддерживала пошловато-приторную манеру его к ней посланий. В письмах к Эльзе стиль у нее совершенно иной. Доверительное общение равных, а Маяковский — чужой»[174].

Впрочем, ледниковый период продлился не очень долго, потому что осенью 1920-го Лиля открыто выходит с Маяковским в свет. Чуковский, видно, мучившийся угрызениями совести после скандала с сифилисом, соблазняет поэта предложением пожаловать в Петроград и пожить в Доме искусств со столовой и бесплатным бильярдом. Корней Чуковский записывает в дневнике 5 декабря 1920 года:

«Прибыл он с женою Брика, Лили Юрьевной, которая держится с ним чудесно: дружески, весело и непутано. Видно, что связаны они крепко — и сколько уже лет: с 1915. Никогда не мог я подумать, чтобы такой ч[елове]к, как Маяковский, мог столько лет остаться в браке с одною».

А два дня спустя тот же Чуковский отмечает:

«Всё утро Маяк[овский] искал у нас в библиотеке Дюма, а после обеда учил Лилю играть на биллиарде. Она говорит, что ей 29 лет, ему лет 27–28, он любит ее благодушно и спокойно»[175].

Однако еще незадолго до этих благодушия и спокойствия в душе у Лили бурлили лихие страсти. Неизвестно, догадывался ли Маяковский, что Пунин, присутствовавший на его выступлении в Петрограде перед учениками Тенишевского коммерческого училища, амурничал с его Лиличкой? Еще в мае 1920-го музейный комиссар записывает в дневнике: «Зрачки ее переходят в ресницы и темнеют от волнения; у нее торжественные глаза; есть что-то наглое и сладкое в ее лице с накрашенными губами и темными веками, она молчит и никогда не кончает… Муж оставил на ней сухую самоуверенность, Маяковский — забитость, но эта “самая обаятельная женщина” много знает о человеческой любви и любви чувственной. Ее спасает способность любить, сила любви, определенность требований. Не представляю себе женщины, которой я мог бы обладать с большей полнотой. Физически она создана для меня, но она разговаривает об искусстве — я не мог…»[176]

Судя по этой записи, Пунина Лиля сильно возбуждала. Впрочем, не очень понятны некоторые моменты: как именно забитость Маяковского и сухая самоуверенность Осипа отражались в ее поведении в кровати? Почему она никогда не кончала и что же в этом хорошего? Скорее всего, Пунин здесь имеет в виду Лилину ненасытность. Феромоны при их встречах бурлили не на шутку. Пунину явно нравилось, что Лиля знает свое тело и понимает, чего она хочет в постели, не зажимаясь и не комплексуя («определенность требований»). Однако Лиля, привыкшая вещать о высоких материях, не могла ограничиться только сексом. Она спала с историком искусства, и после сплетенья тел ей хотелось сплестись с ним языками. Пунину же разговоры с ней претили — то ли потому, что Лиля своими суждениями недотягивала до его уровня, то ли оттого, что он в принципе не считал женщин достойными собеседницами. Ясно одно — роман разворачивался не так, как хотелось Лиле: мужчина желал ее тело, но не был влюблен в нее.

Пунин продолжает: «Наша короткая встреча оставила на мне сладкую, крепкую и спокойную грусть, как если бы я подарил любимую вещь за то, чтобы сохранить нелюбимую жизнь. Не сожалею, не плачу, но Лиля Б[рик] осталась живым куском в моей жизни, и мне долго будет памятен ее взгляд и ценно ее мнение обо мне. Если бы мы встретились лет десять назад — это был бы напряженный, долгий и тяжелый роман, но как будто полюбить я уже не могу так нежно, так до конца, так человечески, по-родному, как люблю жену»[177]. (Он тогда был женат на Анне Евгеньевне Аренс, дочери генерала флота из старинного немецкого рода и одной из первых женщин-врачей в России.)

Тем не менее Брик увлеклась Пуниным не на шутку. Они продолжали встречаться. В июне Пунин поверяет дневнику подробности: «Когда так любит девочка, еще не забывшая географию, или когда так любит женщина, беспомощная и прижавшаяся к жизни, — тяжело и страшно, но когда Л. Б., которая много знает о любви, крепкая и вымеренная, балованная, гордая и выдержанная, так любит — хорошо. Но к соглашению мы не пришли. Вечером я вернулся от нее из “Астории”, где нельзя было говорить, и позвонил; в комнате она была уже одна, и я сказал ей, что для меня она интересна только физически и что, если она согласна так понимать меня, будем видеться, другого я не хочу и не могу; если же не согласна, прошу ее сделать так, чтобы не видеться. “Не будем видеться”. — Она попрощалась и повесила трубку»[178].

Янгфельдт из этих записей заключает, что в отношениях с мужчинами для Лили был важен не столько секс, сколько власть над ними и постоянное подтверждение собственной неотразимости. Из дневника Пунина 1923 года ясно, что она еще долго не могла оправиться от удара (как? кинула не она! кинули ее саму! просто использовали как самку, для животных утех, ни в грош не оценили ее понимание искусства!). «Л. Б., — пишет Пунин, — говорила о своем еще живом чувстве, о том, как много “ревела” из-за меня. Главное, — говорила она, — совсем не знала, как с вами быть; если активнее — вы сжимаетесь и уходите, а когда я становлюсь пассивной, вы тоже никак не реагируете. Но она одного не знает, что я разлюбился, что вообще ничего не могло быть без влюбленности, какая бы она, Лиля, ни была… Л. Б. думает, что не неравнодушен, что я не как камень сейчас по отношению к ней. Она гладила мою руку и хотела, чтобы я ее поцеловал, я ее не поцеловал, помня Ан.»[179].

Натиск снова провалился! Соблазнение не удалось. Самонадеянная Лиля натолкнулась на равнодушие. Кстати, под «Ан.» в этой записи имеется в виду не Анна Аренс, а Анна Ахматова, с которой Пунин сошелся как раз в 1923 году. Жили они, кстати, тоже втроем: сам Пунин, жена Анна и любовница Анна. Так ему было удобнее: жена занималась домашним хозяйством (к чему Ахматова была не способна) да еще и зарабатывала на всю семью. По воспоминаниям современников (к примеру, Лидии Чуковской), видно, что Пунин и вправду был немножко женоненавистником. Он сам пописывал стихи и, ревнуя к таланту Ахматовой, всячески затаптывал ее уверенность в себе: за 16 лет нелегкой жизни с ним — жизни на птичьих правах в доме законной жены любовника, жизни, в которой были и аресты, и невзгоды, — она почти не писала стихов. Видно, он в принципе не очень любил разговаривать с женщинами о чем-то серьезном.

Наверное, Ахматова что-то слышала от Пунина и о Брик (может, тот в постели неосторожно похвалил темперамент рыжей любовницы?) и по этой причине недолюбливала ее. В разговоре с дочкой Чуковского Лидией речь зашла о Лиле, и Анна Андреевна обронила: «Я ее видела впервые в театре на “Продавцах славы”, когда ей было едва 30 лет. Лицо несвежее, волосы крашеные, и на истасканном лице — наглые глаза»[180]. Возможно, причиной этой затаенной нелюбви было и то, что в треугольниках Анны Ахматовой (и с Николаем Гумилевым, и с Владимиром Шилейко, и с Николаем Пуниным) она всегда была второй женщиной, а Лиля Юрьевна в своих — всегда единственной.

Кисит и Волосит

Осенью 1920-го семья Бриков и Маяковского переехала по другому московскому адресу: Водопьяный переулок, дом 3, квартира 4.

В проулок!

Скорей!

Водопьяному в тишь!

Ух!


Но никакой тиши на месте Водопьяного сейчас не найти, да и самого переулка тоже. «Какая странная пустота открылась передо мной на том месте, где я привык видеть Водопьяный переулок, — сокрушался Валентин Катаев в автобиографическом романе «Алмазный мой венец». — Его не было. Он исчез, этот Водопьяный переулок. Он просто больше не существовал. Он исчез вместе со всеми домами, составлявшими его. Как будто их всех вырезали из тела города. Исчезла библиотека имени Тургенева. Исчезла булочная. Исчезла междугородная переговорная. Открылась непомерно большая площадь — пустота, с которой трудно было примириться»[181].

Переулок пропал в 1970-е годы, в пору строительства Новокировского проспекта (теперь проспект Академика Сахарова) и станции метро «Тургеневская». На месте целого старинного квартала возникла Тургеневская площадь. Свирепая, хищная перестройка Москвы продолжалась. Сожрав во время сталинских реконструкций всё, что попалось под лапу, сметя Красные и Иверские ворота, Сухареву башню и Китайгородскую стену, церковь Успения Пресвятой Богородицы на Покровке и Симонов монастырь, храмы и усадьбы, — она ринулась дальше.

Дом 3 был красивый, трехэтажный. На первом этаже располагались студия проката фортепиано и булочная, а после войны — кафе «Ландыш». Квартира на верхнем этаже, из восьми комнат, принадлежала семье присяжного поверенного Николая Гринберга. По новым законам Гринбергам пришлось уплотниться. Но благодаря хлопотам вместо рабочих к ним подселили нашу троицу, к пролетариату не имевшую никакого отношения. В эту же квартиру потом поселились и родственники Гринбергов — семья купца-кожевенника Блюменталя, чья дочь Мэри (ей тогда было девять лет), впоследствии жена поэта Марка Талова, очень красочно вспоминала атмосферу тех лет.

В школах тогда почему-то не было мест, и Мэри все дни проводила с домработницей Бриков Аннушкой, занимавшей «людскую» комнату напротив столовой. В самой огромной столовой поселилась Лиля. Там стояли большой обеденный стол с самоваром (куда ж без него!) и даже рояль. Кровать Лили пряталась за ширмой, а большая надпись над ней гласила: «На кровать никому садиться не разрешается». В левом торце комнаты иногда работал Маяковский, хотя обычно днем он ходил к себе на Лубянский. В смежной с гостиной комнате — забитом книгами кабинете с диваном — жил Осип Максимович. Мэри постоянно читала неграмотной Аннушке Гоголя, Гончарова, а вечером, когда «господа» (Лиля с эскортом мужчин) уезжали в театр, безнаказанно заходила за убиравшейся Аннушкой в бриковские покои. В одной из «людских» они держали поросеночка, который как-то выпал из окна, сломал ногу, и потом его съели. После театра Брики и их многочисленные гости до утра резались в карты, с ними и Роман Гринберг, который впоследствии уедет за границу в эмиграцию и станет издавать в Нью-Йорке альманах «Воздушные пути». На столе — вино, конфеты.

«Меня поражало, — вспоминала М. Талова про Лилю, — как эта маленькая, не обладавшая никакими талантами и, по моему мнению, вовсе не красивая, густо накрашенная женщина вертит этим громадиной Маяковским, будто спичкой»[182].

О духе времени говорят многие детали: хозяина квартиры, Гринберга, к тому времени успели арестовать как эсера и снова выпустить на свободу. Старшую сестру Мэри расстреляли белые, а ее отец скончался сразу после переезда на Водопьяный по совсем уж идиотской причине — от сепсиса, начавшегося после того, как в трамвае вор, вырезав из его кармана часы, задел ногу бритвой. На этом фоне становится понятным и скепсис Мэри по отношению к соседке-обольстительнице. Как-то раз вслед за поросенком из разбитого окна «людской» выпал и расшибся насмерть Лилин рыжий котенок. «Несколько дней Лили Юрьевна металась по комнатам, громко рыдая и жалуясь. Я понимала ее горе, но не понимала, к чему этот спектакль. Это было так нелепо в сравнении с поведением мамы и тети, которые с таким достоинством молча несли свое великое горе»[183].

Лилины мужчины стали прилично зарабатывать, а ее мама, устроившаяся в Лондоне в советской хозяйственной организации АРКОС, присылала духи, перчатки, сумочки и прочие милые вещички. Еще недавно опухавшая от голода Лиля теперь завела весы, чтобы следить за фигурой. Летом поехали на дачу в Пушкино, где по воскресеньям собирали много гостей и Аннушка жарила на всех котлеты.

Лиля и Маяковский жили тогда душа в душу. Квартира их снова превратилась в публичный клуб, куда с утра до вечера приходили люди — играть, спорить, резаться в карты, проигрываясь в пух и прах. Лидия Гинзбург много позже записала у себя в блокноте: «Лиля Юрьевна с ужасом вспоминала о том, как они жили втроем в одной комнате. Они повесили на дверях объявление: “Брики никого не принимают”; но комната была во втором этаже на Мясницкой — все люди проходили мимо, и все заходили завтракать, обедать и ужинать. Маяковский: По сравнению с тем, что там делалось, публичный дом — прямо церковь. Туда хоть днем не ходят. А к нам — целый день; и все бесплатно»[184]. Мемуаристка ошиблась с количеством комнат и этажом, но суть передала верно.

Несмотря на радости в частной жизни, Маяковский в тот период уже подвергался политическим нападкам. Выпуск его поэмы «150.000.000» затянулся на целый год — чиновники намеренно канителили, мытарили и издали в итоге ничтожным по тогдашним меркам тиражом — пять тысяч экземпляров.

А еще поэт судился с Госиздатом — там сначала отказались печатать новую редакцию «Мистерии-буфф», а когда Маяковский продавил публикацию в госиздатовском журнале «Вестник театра», заартачились и не стали выплачивать гонорар. Деньги из Госиздата были выбиты только после двух судов. Руководителя Театра РСФСР-1 Всеволода Мейерхольда, больного фурункулезом, со всей его недоедавшей труппой тоже тиранили, не давая спокойно работать над новой постановкой: влиятельным шишкам показалось, что спектакль слишком разорителен; однако премьера состоялась в срок — 1 мая 1921 года и прошла с оглушительным успехом. Злободневности, по сравнению с первым спектаклем, прибавилось, текст был напичкан репризами и остротами о текущем моменте. По сцене теперь шныряли красноармейцы и меньшевики, политики Клемансо и Ллойд Джордж. В спектакле перемежались акробатика, цирк, балаган и буффонада, с потолка по канату спускался клоун и прыгун, друг Маяковского Виталий Лазаренко.

Но «сверху» на футуристов продолжали катиться бочки. В «Правде» вышла передовица заведующего Отделом пропаганды и агитации ЦК РКП(б) Льва Сосновского «Довольно маяковщины!». Ленин же взъелся на поэму «150.000.000». Его не растрогало даже то, что Маяковский лично отправил ему экземпляр — на обложке вместе с автором расписались Лиля, Ося, Борис Кушнер и кое-кто из футуристов. Ильич неистовствовал — дескать, вздор, махровая глупость и претенциозность, а Луначарского за симпатии к футуристам — высечь.

В декабре в «Правде» было опубликовано письмо ЦК РКП(б) «О пролеткультах» — о том, что «футуристы, декаденты, сторонники враждебной марксизму идеалистической философии и, наконец, просто неудачники»[185] слишком уж всем заправляют и навязывают свои гнусные, вредоносные взгляды пролетариату. В ответ Маяковский, Брики и компания создали в январе 1921-го второй Комфут, но дело кончилось пшиком. Да еще и одна трагедия за другой: смерть Блока, расстрел Гумилева… Круги интеллигенции были потрясены происходившим на их глазах историческим поворотом.

Устав ходить по мукам, Маяковский даже подумывал улепетнуть на Дальний Восток и связался с читинскими футуристами — группой «Творчество», где оказались его друзья: и Давид Бурлюк, бежавший из Москвы после облавы ЧК на анархистов, и Николай Асеев, и Сергей Третьяков, заделавшийся товарищем наркома просвещения Дальневосточной республики. Республика была создана в апреле 1920-го вернувшимся из Америки Александром Краснощековым со товарищи как буферная зона между РСФСР и Японией. Стрелки времени там как будто перевелись на пару-тройку лет назад — в республике цвела полная свобода печати, экономика была капиталистическая, а в Народном совете заседали эсеры, меньшевики и даже кадеты. Но независимость была совершенно липовая: руководящие кадры поставлялись из Москвы, а внутренняя и внешняя политика регулировалась большевиками. В 1922 году, когда претензии Японии ослабли и она убрала свои войска из Приморья, республика вошла в состав Советской России. Концерт окончился.

Но пока что Маяковского манили читинские нравы. Руководитель группы «Творчество» Николай Чужак почитал его как кумира и не побоялся (единственный!) дать печатный отпор Сосновскому. В Чите неистово агитировали за стихи поэта, в конце 1921 года Третьяков даже поставил трагедию «Владимир Маяковский», в которой сыграл главную роль. Летом 1921-го Краснощеков приехал в Москву, бывал на даче в Пушкине, и Маяковский всерьез подумывал сесть ему на хвост. Но мечте оборвали крылья — Краснощекова вдруг уволили с поста председателя правительства Дальневосточной республики. Несмотря на заступничество Ленина и Троцкого (с последним тот работал еще в Америке), его уже давно пинали за крамольную партийную пестроту в дальневосточном парламенте и подозревали в желании совсем отмежеваться от Советов. Впрочем, в Москве отставленному Краснощекову пока что нашли применение — назначили заместителем наркома финансов РСФСР. И Маяковский тоже остался в Москве.

Лиля же осенью 1921-го на целых три месяца умотала в Ригу. Вообще-то она собиралась в Лондон, навестить маму, но Великобритания на тот момент не признавала Советское государство — дипотношения были разорваны, и визы не выдавались. И Лиля решила ехать на Альбион через Латвию — в Риге жила ее тетушка Эльза Гиршберг, — а заодно найти Маяковскому латвийского издателя. Латвия, впрочем, тоже не принимала советских граждан, а потому Лиле справили удостоверение сотрудницы дипломатического представительства РСФСР в Риге — связи для получения такого документика у Бриков имелись.

В Латвии Лиля Юрьевна развела бурную деятельность: стала вести переговоры со всеми издателями и типографиями. В письмах Брику и Маяковскому она то и дело отчитывается о ходе переговоров. «Корочки» работницы дипмиссии давали ей право пользоваться курьерской почтой — обычная работала с перебоями, и все письма, конечно же, перлюстрировались. Попутно она покупала любимым Осику и Володику продукты и подарочки; правда, резиновую ванну для Маяковского (он никогда не мылся в общих ваннах и душевых — боялся чем-нибудь заразиться) так и не нашла. Вот несколько отрывков из ее писем:

«Смотрите, как бы масло не испортилось, оно соленое, но не топленое. <…> Сейчас иду искать подвязки и книги. Милые вы мои щенятки и киски! <…> Книги посылаю — не знаю, годятся ли. Дюжину лезвий. Подвязок других нет во всей Риге. Единственный сорт имеющихся здесь гаванских сигар; говорят, что очень хорошие. Резиновые кружочки трех размеров — излишки отдай бедным»[186] (13 октября 1921 года).

«Посылаю вам 10 коробок шпрот, 3 кор. овсянки, 4 ф[унта] чаю, 2 ф. кофе, 1 ф. какао, 5 ф. шоколаду, 2 ф. конфет. Не прозевайте посылку и смотрите, чтобы всё в ней оказалось. Овсянка варится на молоке: 2½ стакана»[187] (20 октября).

«Посылаю 10 ф. песку и 2 ф. какао»[188] (11 ноября).

«Получили вы (давно уже) три бутылки вина? (в одном пакете). Прошу вас ответить мне против вашего подлого обыкновения на все мои вопросы. Получили ли вы посылку, в которой было 4 фунта чая? Сейчас посылаю вам материи и подкладки на костюмы. Осику — четыре аршина. Волосику — пять, хотя нужно только четыре с половиной. Пол-аршина на две книги. Аннушке три аршина на юбку. На костюмы материя изумительная: английская. Пользуюсь случаем и посылаю 10 ф. сахару»[189] (28 декабря).

«Так как я опять не знаю, когда попаду в Москву, а вы, должно быть, обносились, то шейте костюмы. Осик, не завидуй Володиной подкладке — твоя гораздо лучше и дороже, к сожалению, для Володика такой уже не было. <…> Очень рада, что Аннушка довольна юбкой. Привезу ей еще такой же материи на жакет, чтобы был костюм. Я продала кое-что из своих тряпок и вместо них купила себе замечательное непромокаемое пальто, вязаный костюм, вязаное платье, две шляпы, башмаки, ботики, ночные туфли; починила шубу, купила несколько материй на платья и белье. Всё это здесь ужасно дорого. Зато приеду шикарная!! Одна беда — потолстела ужасно! Здесь все откармливаются, и я за компанию»[190] (середина января 1922 года).

Сразу видно, кто из двоих любимый муж — тот, у кого подкладка дороже. Вообще тон писем более чем приторный. Задал его Маяковский со своей гиперболической чувствительностью и поэтическим чутьем — он вообще любил перекатывать слова на языке, вылепляя новое, вкусное, звучное, — а Брики подхватили. Есть дурацкий анекдот: «Маяковский очень любил Лилю Брик и ласково называл ее бричкой». На самом деле у каждого в семье имелось собственное зоологическое прозвище: Маяковский — Щен, Лиля — Киса, кошечка, Ося — кот.

Осип Максимович, судя по фотографиям, и вправду был похож на кота в пенсне — маленький, осторожный, крадущийся. Лиля — под стать ему: опрятная, нарядненькая, тоже маленькая, могла ластиться, а могла и выпустить коготки. Маяковский называет Лилю не только Кисей, Киситом, Личикой, но и Лисенком, Лисиком, Лисенышем, детиком, Лилятиком, Лильком, Лилечком, Лиленком и т. д. Лиля Маяковского — Щеняткой, Щенитом, звериком, Волосиком, Волоситом; Осипа — Осиком, котиком, Ослитом. Обращаясь к обоим, пишет им то «светлики», то «зверики», то «кислики», то «щеники». Ося подписывается «кот». Все трое рисуют схематические изображения своих тотемчиков. У Маяковского — фирменный щенок с крестообразным носом. Пиктограмма Осипа — отвернувшийся кот (кружок и загогулина хвостика) — отражает его прячущуюся и уклоняющуюся натуру. А Лиля потом и вовсе заведет себе печатку с кошечкой для заверения писем.

Маяковский в посланиях иногда впадает в совершеннейший экстаз и не может остановиться:

«Лисик милый

Лисик замечательный

Лисик прекрасный

Лисик чудный

Лисик детка

Лисик удивительный

Лисик котик

Лисик киса

Лисик солнышко

Лисик рыжик

Лисик котенок

Лисик личика

Лисик сладкий

Лисик обаятельный

Лисик восхитительный

Лисик маленькая

Лисик красавица

Лисик обворожительный

Лисик потрясающий

Лисик фантастический

Лисик звездочка»[191]

 (19 декабря 1921 года).



Лиля Брик: Её Лиличество на фоне Люциферова века

Рисунки Маяковского из писем Лиле. 1920-е гг.


Темой животных проникнуты все письма. Они всё время рассказывают друг другу (и так всю жизнь) про встреченных «кошков и собаков». Лиля пишет про разродившуюся у знакомых сучку, умиляется щеночкам:

«Они целый день играют друг с дружкой. Я их целую в пузики и в носики. Вчера видела трех толстых, желтых, одинаковых такс на цепочках»[192] (15 октября).

Маяковский сообщает из Москвы (орфография и пунктуация сохранены):

«Самое интересное событие это то, что 6 ноября открывается в зоологическом саду собачьевая выставка. Переселюсь туда. Оська уже поговаривает насчет сетереныша. Уж и не знаю, как это без тебя щенков смотреть!?»[193] (20 октября).

«Приходила к нам в субботу серая Киса и перецарапала.

Твой от головы до хвоста и обратно Щен. Целую 32 м[иллиона] раз в минуту»[194] (24 октября).

Лиля Юрьевна писала позже, что именно Маяковский научил ее любить животных. Рыжего пса Щена, которого подобрали под забором в Пушкине в голодный год, он баловал страшно и каждое утро по дороге на работу угощал в мясной лавке. Когда пес пропал и прошел слух, что его убили, грозился застрелить убийцу. У них и после Щена бывали собаки (Скотик, Булька). Поэт обожал животных с детства, в этом проявлялась его сентиментальность. В детстве, в Грузии, любил уходить с собаками в лес, а в начале двадцатых годов даже завел себе белку — купил на улице у мальчика за три рубля.

По уехавшей надолго Лиле он страшно скучал и рассказывал, как, не стесняясь курьера, плачет в ее отсутствие:

«Я никуда не хожу, я слоняюсь из угла в угол, смотрю в твой пустой шкаф — целую твои карточки и твои кисячие подписи. Реву часто, реву и сейчас. Мне так — так не хочется чтоб ты меня забыла! Ничего не может быть тоскливее жизни без тебя. Не забывай меня ради Христа я тебя люблю в миллион раз больше чем все остальные взятые вместе. Мне никого не интересно видеть ни с кем не хочется говорить кроме тебя. Радостнейший день в моей жизни будет — твой приезд. Люби меня детанька. Береги себя детик отдыхай — напиши не нужно ли чего? Целую Целую Целую Целую Целую Целую Целую Целую Целую Целую Целую Целую Целую Целую Целую и Целую»[195] (26 октября).

Человек аффективный, импульсивный, он целиком поддавался минутному чувству. Мог реветь в три ручья и рыдать в голос. Лиля, надо отдать ей должное, была тогда невероятно ласкова в ответ и в промежутках между просьбами похлопотать о справках, необходимых для ее поездки в Англию (Маяковский, разумеется, послушно обегал все учреждения и обил пороги кабинетов всех начальников), и отчетами об издательских делах подхватывает инфантильную лексику и сломанные нежностью грамматику и пунктуацию своего Волосита:

«Волосик, Щеник, Щенятка, зверик, скучаю по тебе немыслимо! С новым годом. Солнышко! Ты мой маленький громадик! Мине тибе хочется! А тибе? <…> Целую переносик и родные лапики, и шарик всё равно стрижетый или мохнатенький, и вообще всё целую!»[196] (конец декабря).

В этот период у Лили появляется несвойственная ей мания — она постоянно пишет «зверикам», что блюдет целомудрие и того же требует от них. В первую очередь это, конечно, касалось Маяковского, с которым они были физически близки:

«Пишу вам с каждым курьером. Целую! Милые! любимые! родные! светики! солнышки! котятики! щенятики! Любите меня! Не изменяйте! А то я вам все лапки оборву!! Ваша Киса Лиля»[197] (27 октября).

«Не изменяй!!! Я ужасно боюсь этого. Я верна тебе абсолютно. Знакомых у меня теперь много. Есть даже поклонники, но мне никто, нисколько не нравится. Все они по сравнению с тобой — дураки и уроды! Вообще ты мой любимый Щен, чего уж там! Каждый вечер целую твой переносик! Не пью совершенно! Не хочется. Словом — ты был бы мною доволен»[198] (конец октября).

«Веду себя безупречно (последнее слово трижды подчеркнуто. — А. Г.)! Любите! Не забывайте! Не изменяйте! Пишите обо всём!»[199] (2 ноября).

«Я тебе очень верная. Больше одной рюмочки не пью, да и то редко. А ты? Хочу, чтобы ты ужасно любил мине! Глажу за тебя всех песиков. Люблю тебя окончательно на всю жизнь»[200] (ноябрь).

Как можно догадаться, Лиля лукавила. Не могла же она целых три месяца продержаться совсем без романа, да еще и в буржуазной Риге! Походы в кино, рестораны, цирк, бутики — всё настраивало на праздник. Между кипучей перепиской с возможными издателями Маяковского и попытками выбить себе визу в Англию (а потом, после окончательной неудачи, — в Германию) Лиля находила время на развлечения с сотрудником Наркомата иностранных дел Михаилом Альтером.

Периодически она просит Маяковского прислать ей через Альтера свои поэмы и плакаты — для показа издателям. Альтер, в частности, свел ее с издательством «Новый путь», с которым был как-то связан. В газете «Новый путь» в это время выходят две статьи, пропагандирующие футуристов и подписанные инициалами «Л. Б.». Видно, Лиля их и написала. Но почему она уверяет Маяковского в своей фантастической верности? Может быть, потому, что в этот период почему-то боится его потерять. Это видно по подозрительности, ощутимой в ее письмах, в несвойственных ей сомнениях и вопросах, а то и в прямых упреках. Легкая нервозность и перепады настроения с обеих сторон поддерживались тем, что письма доходили через раз: почта хромала, курьеры жульничали.

«Милые, родные, сладенькие! Наконец-то я получила от вас настоящие ласковые письма! Я думала, что вы уже совсем разлюбили меня! <…> Не изменяй мне (это — Маяковскому. — А. Г.) в Харькове!!! Ласкала сегодня замечательного басаврючка и думала о тебе и за тебя тоже погладила — он ужасно быстро и долго вилял хвостиком. Вообще здесь собачков очень много, и все чудесные! <…> Все обо мне заботятся. У меня масса цветов. Я уже писала вам, что абсолютно верна вам. <…> Сволочной котенок (это уже Осипу. — А. Г.)! Опять ты не пишешь! Как тебе без меня живется? Мне без тебя очень плохо! Совсем у-у-у! пришел. Во всей Риге котятиков нету! Щенков много а кисов нет! Беда!

Целую твой хвостик, твоя жена <кошечка>»[201] (6 ноября).

Она вдруг начинает допытываться у поэта:

«Напиши честно, тебе не легче живется иногда без меня? Ты никогда не бываешь рад, что я уехала? — Никто не мучает! Не капризничает! Не треплет твои и без того трепатые нервочки! Люблю тебя, Щенит!! Ты мой? Тебе больше никто не нужен? Я совсем твоя, родной мой детик! Всего целую»[202] (середина ноября).

В ответ Маяковский тоже подревновывает, волнуется, переживает, что Лиля как-то скупо делится впечатлениями:

«Я ходил последние дни такой мрачный что все меня спрашивали что со мной. Шлялся по кафам по каким то знакомым и приходил еще мрачней а сейчас успокоился немного. Особенно меня тревожило то что ты о себе ничего не писала. Я был убежден что у тебя есть причины о себе не писать»[203] (12 ноября).

На все ее вопросы и опасения поэт отчитывается:

«Живу я дома — тепло уж очень — но ни единая душа (без различия пола) не переступала моего порога. Мы с Оськой по возможности ходим вместе и только и делаем что разговариваем о тебе (тема: единственный человек на свете — киса). Вообще мы с ним очень дружим. Я рисую а он мне Чехова читает»[204] (16 ноября).

«Каждое утро прихожу к Осе и говорю “скушно брат Кис без лиски” и Оська говорит “скушно брат щен без Кисы”»[205] (28 ноября).

«1) “Честно” тебе сообщаю, что ни на одну секунду не чувствовал я себя без тебя лучше чем с тобой.

2) Ни одной секунды я не радовался что ты уехала а ежедневно ужаснейше горюю об этом.

3) К сожалению никто не капризничает. Ради христа приезжай поскорее и покапризничай»[206] (23 ноября).

Но Маяковский был молод, влюбчив и, конечно, немножко волочился за юбками. Его тогда увлекла Зинаида Гинзбург. Зинаида Львовна и ее сестры Роза и Софья с детства дружили с Левой Гринкругом, были близки к литературным кругам. (Через несколько лет старшая, Роза, попросила Маяковского найти ей в квартиру холостого жильца. Тот предложил Шкловского, предупредив, правда, что Витя может запросто оставить открытыми водопроводные краны. Но потом выяснилось, что Шкловский женат, и у Розы Гинзбург поселился Исаак Бабель…) Так вот, Лиле донесли о похождениях ее Волосита, и она взорвалась вулканом:

«Юлия Григорьевна Льенар рассказала мне о том, как ты напиваешься до рвоты и как ты влюблен в младшую Гинзбург, как ты пристаешь к ней, как ходишь и ездишь с ней в нежных позах по улицам. Ты знаешь, как я к этому отношусь. Через две недели я буду в Москве и сделаю по отношению к тебе вид, что я ни о чем не знаю. Но требую: чтобы всё, что мне может не понравиться, было абсолютно ликвидировано.

Чтобы не было ни единого телефонного звонка и т. п. Если всё это не будет исполнено до самой мелкой мелочи — мне придется расстаться с тобой, что мне совсем не хочется, оттого что я тебя люблю. Хорошо же ты выполняешь условия: “не напиваться” и “ждать”. Я до сих пор выполнила и то и другое. Дальше — видно будет»[207] (начало января 1922 года).

Возможно, не уверенная в том, что письмо-угроза дошло до провинившегося адресата, она вслед отправляет еще одно:

«У меня была Юлия Григорьевна Льенар. С первого раза она мне совершенно не понравилась. Судя по ее рассказам, живете вы очень весело, у вас много новых знакомых дам, и я за вас рада. Называет она всех вас “своей компанией” и “Ося, Володя” по именам. Вы, конечно, понимаете, что, несмотря на то, что я очень радуюсь, что вы так веселитесь, — вам перед моим приездом придется открыть все окна и произвести дезинфекцию. Такие микробы, как Боба (Роман Гринкруг, сын хозяев квартиры в Водопьяном переулке. — А. Г.) и дамы типа Юлии Григорьевны, так же как и клопы в стенах, — должны быть радикально истреблены»[208](начало января).

Щенит в ответ на Лилины инвективы уходит в полнейший отказ (лучшая тактика для изменщиков):

«Получил твое письмо о моем времяпрепровождении. Информация тенденциознейшая. В натуре всё это чушь фантастическая. Но пока что я на всякий случай сильно загрустил. Одно утешение — с первого знакомства я и сам убедился и других убеждал что баба эта дрянь страшная. <…> Я не больше чем ты из “этой компании”»[209] (9 января; к письму пририсован щен, грустно всхлипывающий: «Ууу!»).

На следующий день, справившись со злостью на доносчицу и еще раз собравшись с духом, он снова делает попытку обелиться:

«Конечно я не буду хвастаться что я живу как затворник. Хожу и в гости и в театры, и гуляю и провожаю. Но у меня нет никакого романа нет и не было. Никакие мои отношения не выходят из пределов балдежа. Что же касается до Гинзбургов и до младших и до старших то они не плохой народ но так как я нашел биллиардную то в последнее время видеться с ними не приходится совсем. К “компании” же Юл[ии] Г[ригорьевны] я не принадлежал ни когда обозвав ее сволочью в первый же день знакомства в сем убеждении и пребываю. Избегал ее всегда и всячески»[210] (10 января).

В начале февраля Лиля вернулась в Москву. Издательские хлопоты кончились ничем. Вроде бы наклевывалось дело с эмигрантом и владельцем крупной типографии Зивом: Маяковский согласился стать его представителем в Москве и даже получил аванс в валюте на издание книжки, но потом оказалось, что Зив скорее заинтересован в учебниках, а вопрос с учебниками решался только через Крупскую, которая, как и Ленин, футуристов не переваривала. Пришлось махнуть рукой на всё предприятие.

В Москве Лиля была встречена стихотворением, которое велела Маяковскому сочинить к своему приезду (она была музой с кнутом). Писалось оно медленно и мучительно. В итоге родилось «Люблю».

…Пришла —

деловито,

за рыком,

за ростом,

взглянув,

разглядела просто мальчика.

Взяла,

отобрала сердце

и просто

пошла играть —

как девочка мячиком.

И каждая —

чудо будто видится —

где дама вкопалась,

а где девица.

«Такого любить?

Да этакий ринется!

Должно, укротительница.

Должно, из зверинца!»

А я ликую.

Нет его —

ига!

От радости себя не помня,

скакал,

индейцем свадебным прыгал,

так было весело,

было легко мне…


Видно, именно Лилина дамская снисходительность к «мальчику» и привязала к ней Маяковского столь сильно. Другие женщины шарахались от его чрезмерных и буйных чувств, таяли, ломались, влюблялись — она же им просто играла, и это наполняло его судорожным мазохистским счастьем. И иго ему было не иго. Поэма «Люблю» стала первой публикацией книжного издательства МАФ (Московской ассоциации футуристов). Лилины «зверики» затеяли его, как только появился правительственный декрет, разрешающий частные и кооперативные книгоиздательства. Милые, короткие нэповские поблажки! У Маяковского-поэта наступила светлая полоса. Ленин вдруг публично похвалил его «Прозаседавшихся», что сразу раскрыло ему ворота газетных полос. «Известия» напечатали друг за другом шесть его стихотворений.

А Лиля в апреле 1922-го снова умотала в Ригу — во-первых, еще не был поставлен крест на несвершившихся издательских планах; во-вторых, она должна была добиться-таки немецкой и английской виз. Из Латвии прислала «мальчикам» по паре сандалий, ноты, немецкие журналы, Маяковскому с Гринкругом — по колоде карт, Осе — очки с запасными стеклами и всей семье с Аннушкой и друзьями — Ритой Райт, Асеевыми и Гринкругом — шоколад, ликер и четыре банки консервов (видимо, шпрот) для совместного съедения.

В Риге «Киса» договорилась о девятидневных гастролях Маяковского, и в мае тот действительно к ней присоединился — в гостинице «Бельвю» (Альтер к тому времени уехал лечиться в санаторий). Катанян-младший пишет, что, путешествуя, они всегда занимали разные комнаты и никогда не ночевали в одной постели: «Она говорила: “Володя такой большой, что удобнее индивидуальный гроб, чем двуспальная кровать”»[211]. Когда-то, еще будучи ее стопроцентным мужем, Ося не желал с ней спать ночами на одном ложе — дескать, неудобно. Теперь роли менялись: кукушонком в кровати становится Лиля.

Для Маяковского это была первая заграничная поездка, для которой ему, как и его возлюбленной, пришлось нацепить официальную личину представителя Наркомпроса. Луначарский в принципе благоволил всей компании, накануне отъезда Маяковского в Ригу наркому даже устроили домашний прием на квартире в Водопьяном, где собрались Пастернак, Асеев, Хлебников…

В антисоветски настроенной Латвии Маяковский проникся патриотизмом. Как же, ведь на родине его обожают, а в Риге запретили выступление, хотя уже висели афиши. Тираж поэмы «Люблю», выпущенный симпатизирующим коммунистам еврейским культурным центром «Арбайтергейм», арестовала полиция.

Но в тот год поэта ждало еще много заграничных впечатлений. Правда, сначала был традиционный дачный сезон в Пушкине (лес, грибы, веранда, Аннушка). Если не гуляли, то занимались излюбленными забавами: Осип бился с гостями в шахматы, Маяковский предпочитал менее интеллектуальные карты и постоянно побеждал переводчицу Риту Райт. Проигравшей приходилось мыть его бритву.

В августе Лиля, наконец, получила немецкую и английскую визы (отношения РСФСР с Германией были восстановлены еще весной) и отправилась сначала в Берлин, а затем и в Лондон. Из Берлина она инструктировала мужей, как поскорее получить немецкую визу: надо сказаться больными — дескать, едем на лечение в Киссинген, а по дороге остановимся в Берлине. Пока Володя и Ося принимали гостей и оформляли визы, Лиля продолжала отрываться по полной: каталась на лошадях в манеже, купила себе несколько платьев и «чудесное кожаное пальто». Развлекали ее братья Льва Гринкруга и прочие московские друзья.

Из Берлина Лиля успела слетать в Лондон и увидеться — впервые с 1918 года — с мамой и Эльзой. Последняя в эмиграции влачила довольно жалкое существование. Андре Триоле, оказавшийся азартным лошадником и, похоже, не очень ее любивший, согласился жениться только спустя год после отъезда из России (хотя, казалось бы, на свадьбу и уезжали). Вдвоем они отправились на остров Таити, о чем Эльза потом напишет в своей одноименной книге.

В 1921-м они с мужем вернулись в Париж, где почти полгода ютились по углам, у родственников и в гостиницах. В августе она писала сестре в Ригу уже из собственной, пока пустоватой квартиры, заверяя, что у нее с Андре всё замечательно: они уже перешли на «ты» (!) и привыкли друг к другу. Лиля пересказывала радостную новость своим «зверятам». Но в счастье Эльзы верится мало — хотя бы из-за таких вот ее строк:

«Андрей, как и полагается французскому мужу, меня шпыняет, что я ему носки не штопаю, бифштексы не жарю и что беспорядок. Пришлось превратиться в примерную хозяйку, и теперь “у меня чистота, у меня порядок”. <…> В Париже я мало кого знаю, друзей у меня нет, да, думается мне, что, дойдя до известного возраста (через пару недель ей исполнялось 25 лет. — А. Г.), новых друзей не приобретешь»[212].

К концу года она расходится с Триоле и перебирается к матери в Лондон, где устраивается на работу в архитектурную фирму. Зарплаты еле хватает на губной карандаш. Мама, Елена Юльевна, служившая в российской торгово-дипломатической миссии АРКОС и развлекавшая коллег игрой на фортепиано, тоже грустила: ее брат Лео Берман — тот самый, который кидался к Лиле с предложением руки и сердца, который помог беглянкам Каган с обустройством на Западе и предоставил сестре свой лондонский кров, — попался на подделке деловых бумаг и в 1920 году угодил в тюрьму на пять лет.

Из Лондона Лиля пишет «родным зверикам», чтобы те приезжали скорее и привозили побольше денег, потому что вещи кругом изумительные, глаза разбегаются. Без особенных эмоций замечает: «Завтра приезжает Эльза — интересно»[213].

Детали встречи после долгой разлуки неизвестны. Ясно только, что сестры ринулись в омут того, что Маяковский назвал балдежом. Каждый день они мотались на дансинги, где отплясывали модный фокстрот. Учителем Лили был блондин Лев Герцман, переводчик из АРКОСа. Фокстрот у них с Лилей, конечно, перетек в другой, гораздо более интимный танец. Параллельно наша флэпперша смекала, как бы успеть метнуться к Михаилу Альтеру на германский курорт Санкт-Блазиен. Жонглирование любовниками было любимым Лилиным фокусом.

С Ритой Райт Лиля взахлеб делится лондонскими радостями — здесь и музеи, и театры, и шелковые чулки, и, главное, никаких футуристов! (Зачитывая Лилино письмо «зверикам» вслух, на этом месте Райт споткнулась, но Маяковский всё понял и потемнел тучей.) Она бы с удовольствием осталась в Лондоне еще на несколько месяцев, но пора было в Берлин — встречать своих мужчин. Осип и Маяковский ехали туда через Эстонию в качестве технического персонала советской дипмиссии в Ревеле. В Берлин сестры отправились вдвоем, а мама, всё еще не свыкшаяся с аморальным, по ее мнению, двоемужеством дочери, осталась ворчать и поцыкивать на Туманном Альбионе. Маяковский, конечно, стал уже совсем знаменитым, имя его гремело, но зачем же было стулья ломать?

Карты и половой инстинкт

Наконец-то дружная компания, балаганившая когда-то на улице Жуковского в Петрограде, воссоединилась! Шкловский и Якобсон тоже были здесь. Да и кого здесь только не было! Казалось, все интеллектуальные сливки царской России переместились в Берлин. Белый, Пастернак, Есенин, Северянин, сменовеховцы{4} во главе с будущим красным графом Алексеем Толстым и т. д. Литераторы-эмигранты жадно выпивали и дискутировали с литераторами советскими. Занавес был еще не железным, а тюлевым.

Жизнь у тогдашних людей в Европе складывалась до того авантюрно, что даже завидно. Шкловский ко времени берлинской встречи уже написал свои главные теоретические работы про поэтику, остранение и прочих фантастических тварей, успел покомандовать атакой броневого царского дивизиона, получить сложнейшее ранение и Георгиевский крест из рук генерала Корнилова, эвакуировать российские войска из Персии в качестве представителя Временного правительства… В Петрограде он участвовал в антибольшевистском заговоре эсеров, в Киеве свергал гетмана Скоропадского (и попал в роман «Белая гвардия» под фамилией Шполянский), на ходу выпрыгивал из поезда, убегая от ЧК, стрелялся на дуэли, сражался в рядах Красной армии, стал профессором и ведущим критиком и, наконец, после начавшихся арестов эсеров бежал по льду в Финляндию. Его жена Василиса оставалась у большевиков заложницей.

За границей Шкловский встретил любимого Якобсона, с которым познакомился когда-то на диване у Бриков и которого еще недавно в журнале «Книжный угол» призывал вернуться в Россию. Якобсон, будущий всемирно известный структуралист, тоже провел последние несколько лет в режиме быстрой промотки приключенческой ленты: контрреволюционер, ученый, дезертир, полиглот. В Праге он успел освоить еще и чешский язык и переводил стихи Хлебникова и Маяковского. Преподавал в Карловом университете, подвизался переводчиком во впервые открывшейся советской миссии. Он всё еще страстно любил Эльзу и, хотя в конце концов и женился на студентке-медичке Соне Фельдман, продолжал забрасывать свою бывшую московскую пассию душещипательными письмами.

В Берлине Шкловского снова тяжело ранило — на этот раз стрелой Купидона. Объектом его чувства стала та же Эльза. Любови двух друзей-теоретиков схлестнулись в смертном бою.

Через много лет Шкловский рассказывал об этом Виктору Дувакину. Диалог получился дерганый, пунктирный:

«…В[иктор] Ш[кловский]: Когда я влюблен был в Эльзу, я разогнал, правда, вокруг нее на километр всех мужчин. Просто они боялись меня, но это было просто от дурного характера.

В[иктор] Д[увакин]: Выходило, что если бы вы не разгоняли, а держались бы на противоположном полюсе, так, как держался Осип Максимович: “Прими ванну” (намек на тот веселый эпизод Лилиной биографии, когда она напилась с двумя незнакомыми офицерами, проснулась наутро в борделе, а Осип, продемонстрировав змеиное самообладание, прокомментировал женину выходку: «Прими ванну и обо всём забудь». — А. Г.), то…

В. Ш.: Вы откуда знаете, от меня, нет?

В. Д.: И от вас тоже, мне уже четыре раза говорили… то выходит, что вы были бы на более, так сказать, высоком уровне, были бы более человеколюбящим? По-моему, это вполне естественно. Это доказывает, что вы в то время Эльзу любили…

В. Ш.: Конечно, любил. Видите ли, в чем дело, мало, что я ее любил, я ее сделал писательницей, за то, что я ее любил. Я ее научил писать. Я дал ей индукцию. Ну вот, Эльза…

В. Д: Вы Триоле знали, самого?

В. Ш.: Знал. Эльза более прозаичная, чем… менее трагичный человек, чем Лиля. <…>

В. Д: Ну, а если разогнали?

В. Ш.: Разогнал — это… Они меня боялись. Я одного человека взял и бросил в Рейн. Но это… я не думал, что это мое право. Это мой характер.

В. Д.: А вы были физически сильным?

В. Ш.: Очень сильным. Я у Эльзы в квартире ударил кулаком изразцовую печку и вышиб изразец голым кулаком.

В. Д.: Плохой был печник. <…>

В. Ш.: Плохой был печник. Нет! Это был немецкий печник, немецкий печник был. Причем, видите, в чем дело было. Вот если вы ударите этот стол, не думая о руке, то, вероятно, его можно сломать. А если вы подумаете о руке, вы его никогда не сломаете. Вы разобьете руку»[214].

Шкловский и вправду разгонял поклонников Эльзы кулаками. Одного англичанина в ресторане бросил на рояль. Жил впроголодь, чтобы ежедневно класть под Эльзиной дверью букет цветов. Мало того, он бесперебойно писал (вернее, надиктовывал) ей невероятные по метафорике письма, в которых воспевал ее глаза, волосы, даже пятки, просил стать его женой и родить ребенка. (Параллельно не забывал и свою заложницу-жену: «Верен тебе совершенно. Ночью кричу. Приехали Брик, М[аяковский] и Лиля. Очень неприятны. <…> Люблю тебя больше прежнего. Жить без тебя не умею»[215].)

Из писем сложится шедевр — «Zoo, или Письма не о любви». Эльза там выведена как Аля, а соперник Якобсон остается инкогнито. Роман Осипович, конечно, страшно злился, что Шкловский переплавляет их историю в книгу. Янгфельдт приводит цитату из его письма Эльзе: «Надоело, что Витя хочет нас с тобой инсценировать, а себе взять на драму корреспондентский билет, если не удастся заделаться актером на вторые роли»[216]. Многие потом пеняли Шкловскому, что книга слишком «сделанная», образцово формалистская. Пусть даже и так. Но она вся надрывается чувством. Она, по собственному выражению автора, получилась такой влюбленной, что, взяв ее в руки, невозможно не обжечься. Актриса Рина Зеленая, прочитав «Zoo», решила, что ее автор — этакий худой и страдающий герой, похожий на гётевского Вертера, и была разочарована, увидев пышущего здоровьем, крутобокого Шкловского.

Кстати, весьма любопытна фраза, которую Шкловский обронил в разговоре с литературоведом Александром Чудаковым: «Лиля меня не любила. У нее в комнате висело масло: Лиля обнаженная, в натуралистической манере. Однажды она сделала мне предложение в прямой форме. Я не согласился: Эльза была лучше»[217]. Да уж, между Шкловским и Лилей всегда били молнии. А глубинная причина, выходит, кроется в простом: женщина соблазняла, а мужчина — не захотел.

Вообще, если вспомнить, как Лиля гладила руку Пунина, как не выпускала ладонь юного Виктора Ерофеева, прожигая его огненным взглядом, можно вывести гипотезу о ее методах соблазнения. Она нападала первая, но это не было «женским» приставанием в обычном смысле — жалким, просительным, унижающим. Не являлось это и тем, что называется мужским харассментом, когда грань между страстным напором и изнасилованием ужасно неустойчива; хрупкая Лиля не могла бы никого изнасиловать даже при большом желании. Это было скорее исполненное чувством собственной неотразимости, горделивое и не терпящее возражений требование — «дай, хочу». И подавляющее большинство мужчин, конечно, теряли голову. Редкая женщина умеет предложить себя без экивоков, без нытья, без игрищ и пряток. И редкий мужчина откажется, когда женщина (даже не очень красивая) сама себя предлагает.

Иногда это было пробой температуры воды. Подход совершенно мужской, а вернее, активно феминистский. Помню, во время одного застолья слышала от известной российской телеведущей, как к ней приставал президент одной из постсоветских стран: взял ее в охапку и начал кружить — а вдруг понравится и она ослабит сопротивление? Так и Лиля. Она прощупывала ситуацию, как обычно делают мужчины: пожму руку, ошпарю взглядом, а дальше… А дальше мужчины сами падали к ее ногам — за очень редким исключением.

Что же до осады Эльзы, то для Шкловского она, судя по некоторым деталям, оказалась не такой уж безуспешной. Кое-что сладкое он всё-таки урвал. В «Письмах не о любви» говорится о поцелуях в губы. А в разговоре Виктора Борисовича с Чудаковым прорывается не очень деликатное бахвальство: «Эльза, когда я с ней был в первый раз, удивилась: “Я не думала, что ты такой специалист”. Длинного романа не было. Были встречи. Когда встретились после “Zoo”, она сказала: “Теперь это получается у тебя хуже”»[218]. Неудивительно, что современники называли Шкловского эротоманом, а Гинзбург писала, что у него гипертрофия полового инстинкта. Впрочем, при всей горячности чувств к эмигрантке Эльзе Шкловский собирался вернуться на родину. Последнее письмо в его книге — обращение ко ВЦИКу с просьбой впустить его обратно в Страну Советов. И ВЦИК, к всеобщему удивлению, смилостивился.

Кстати, ответы Эльзы в «Zoo» — подлинные. Узнав об этом, Горький восхитился ее пером и посоветовал писать прозу. Шкловский почувствовал себя Пигмалионом — гордился, что женщина, не ответившая на его чувства, стала его Галатеей, что это он сделал ее писателем. Как литератор Эльза окажется весьма плодовитой: всю жизнь будет писать романы, рассказы, усердно переводить с русского на французский и с французского на русский… Но первые свои тексты — «На Таити» и «Земляничку» — Эльза посвятит не Пигмалиону Шкловскому, а преданному ей с детства Ромику Якобсону.

Странно и обидно, что его горячие признания не получили в ее сердце должного отклика. Какая была бы блестящая партия! Но Эльза, увы, всё еще болела Маяковским. Видно, приезд всей компании всколыхнул дремавшие переживания, сорвал корочку с незажившей раны. Позже она вспомнит, как они встретились, как поселились всем табором в «Курфюрстен-отеле», где целыми днями толкался народ. Как Маяковский с головой погрузился в азартные игры и почти не разговаривал с ней. Его злосчастные карты, его равнодушие так измотали Эльзу, что она переехала из отеля в меблированные комнаты. Табор явился к ней на новоселье, Маяковский — снова с картами. Поругались, Маяковский ушел, испортив веселье. Лиля их мирила.

Кровь из раны, видно, продолжала пульсировать и почти через год, в 1923-м, когда вся компания отдыхала на Фризских островах в Северном море: «Даже когда я тяжело заболела по приезде на остров Нордерней (“дыра дырой — ни хорошая, ни дрянная — немецкий курорт, — живу в Нордернее…”), куда мы поехали все вместе — мама, Володя с Лилей и все те, что потянулись за нами, — даже тогда Володя на меня, можно сказать, не обернулся. Вижу себя в кровати, лежу, страдаю, а на дворе солнце, все на пляже… Быстро и весело входит Володя, берет с вешалки Лилино полотняное пальто, назидательно говорит самому себе, видимо, повторяя Лилины слова: “Не уколись, там две булавки…” — и уходит, не сказав мне ни слова»[219].

Но злилась и бесилась не только Эльза — Лиля тоже была ужасно недовольна Щеником. Все ее мечты о совместных походах по музеям разбились вдребезги. Маяковский дни и ночи проводил в покерном угаре и выходил на улицу только в цветочный киоск, где покупал для Лили гигантские букеты — прямо с витрины, вместе с вазами. Ужинали в самом дорогом ресторане «Хорхер», где Маяковский щедро платил за всех. Лиля стеснялась — ей казалось, что Маяковский вел себя, как купец: заказывал себе сразу две кружки пива и не меньше пяти порций компота и дыни (дыни он, видно, очень любил; когда мать Осипа однажды принесла сыну в качестве гостинца большую экзотическую дыню, Маяковский бесцеремонно набросился на лакомство и слопал его в одиночку, оставив Полину Юрьевну совершенно обескураженной). Пока Маяковский прожигал время за картами, Лиля бродила по музеям с Осипом. Тот даже читал лекции в Академии нового искусства. А поведение Маяковского доставало ее до печенок.

Катанян-младший, правда, Маяковского оправдывает. Дескать, мужчина был крупный, со здоровым аппетитом, потому и засиживался в ресторациях. Что же до театров и прочей культурной программы, то без знания языка он всё равно не смог бы насладиться спектаклями и вернисажами в полной мере. К тому же он много писал, встречался с издателями, ездил в Париж на деловые переговоры с Сергеем Дягилевым, а потому имел полное право немножко расслабиться за карточной колодой.

Выступления у него и вправду были. Еще в Ревеле (современный Таллин) Маяковский прочитал лекцию о пролетарской поэзии, а в Берлине вместе с Осипом участвовал в открытии выставки русского искусства в галерее «Ван Димен», где западной публике впервые демонстрировались работы Татлина, Малевича, Шагала, Родченко, Кандинского, Лисицкого, Бурлюка. Здесь же висели сделанные Маяковским плакаты «Окон РОСТА». Также Маяковский подписал с издательством «Накануне» договор на поэтический сборник, а еще издал книгу «Два голоса» с визуальной поэзией для чтения вслух — художник-авангардист и архитектор Лазарь (Элизер или Эль) Лисицкий разбил типографские строки так, чтобы ритм и интонация стихов буквально читались глазами. Что же касается обильных многочасовых обедов в лучших ресторанах, то берлинские туристы в то время легко могли пошиковать. Марка в послевоенной Германии почти ничего не стоила. В воздухе уже сквозил национализм. Шкловский в те дни писал жене, что на Европу спускается ночь: «Ночь наступает, будем любить крепче. Здесь чахнет Ремизов, танцует А. Белый, скрипит Ходасевич, хамит Маяковский, пьет А. Толстой, остальные шиберуют»[220]. («Шиберуют» — значит «спекулируют», от немецкого Schieber — толкатель.)

Неудивительно, что Лилю эта поездка к Маяковскому значительно охладила. На фоне образованного, любознательного, знающего языки Осипа Владимир Владимирович с его извечными киями, картами и ревностью был несносен. Когда он уехал на неделю в Париж, Лиля с облегчением выдохнула. В Париже Маяковский встретился со старыми друзьями-художниками Михаилом Ларионовым и Наталией Гончаровой, познакомился с композитором Игорем Стравинским, художниками Пабло Пикассо, Фернаном Леже, Жоржем Браком, Робером Делоне, Жаном Кокто и даже попал на похороны писателя Марселя Пруста. А когда вернулся в Берлин, началось то же самое: карты в четырех стенах и никакого интереса ни к чему, что прямо его не касалось.

Что ж, в любой сказке нарушение запретов приводит героя к жестокому наказанию судьбы. Так и с Маяковским. За плохое поведение во время заграничной поездки ему пришлось горько расплакиваться и расплачиваться. Мучительно и наотмашь.

Танцуем себе понемногу

Семья Бриков и Маяковского вернулась в Москву, и на столичных афишах сразу запестрело «Что Берлин?», «Что Париж?». Это были объявления о выступлениях Маяковского с рассказами про поездки. Организовывал выступления известный театральный и литературный антрепренер Федор Долидзе. Этот неуемный импресарио зажег немало поэтических звезд, развозя по всей стране Куприна, Есенина, Брюсова, Рюрика Ивнева, Вадима Шершеневича и др. Кстати, знаменитые выборы короля поэтов в Политехническом тоже устраивал Долидзе.

Количество желающих послушать Маяковского зашкаливало. У Политехнического музея было столпотворение, подключилась даже конная милиция. Не доставшие билетов штурмовали дверь. В зале сидели в проходах и на эстраде, свесив ноги. На каждом стуле жалось по двое. Маяковский вышагнул под гром аплодисментов и стал эффектно вещать про Берлин и Париж. Разумеется, с чужих слов, потому что сам из-за карт ничего не видел и ничем не интересовался. Лиля, и без того раздраженная, буквально лопалась от досады, перебивала громко и обидно. В перерыве Долидзе заклинал ее угомониться и не устраивать скандала, чуть ли не запер в артистической. Но Лиля и не собиралась оставаться на второе отделение — сбежала домой, где переживала, долго маялась бессонницей, даже приняла снотворное. На следующий день огорченный Маяковский пришел обедать, и Лиля заявила, что на его концерты больше не пойдет. Пусть, если хочет, отменяет. Но Маяковский, хотя и ходил бука букой, выступления не отменил. Все они пользовались грандиозным успехом. Друзья волновались, почему не присутствует Лиля, — не заболела ли?

В итоге вызрел тяжелый разговор на двоих — по нашим меркам наивный, утопический. Дескать, не революционно мы живем, товарищ, утопаем в быте, ко всему притерлись. Пьем чаек, наслаждаемся трясиной нэпа. Лиля была неменьшей, а то и большей гедонисткой, чем Маяковский, но кругом виноватым вышел в итоге только он.

Лиля приговорила: два месяца разлуки, никаких контактов. А там, дескать, встретимся и решим, как жить дальше. Это было 28 декабря 1922 года. Назначенный срок конца испытания — 28 февраля 1923-го. Тут-то для мнительного, зацикленного на Лиле Маяковского и начался кромешный адский ужас. Тем же вечером он пишет:

«Раньше прогоняемый тобою я верил во встречу. Теперь я чувствую что меня совсем отодрали от жизни что больше ничего и никогда не будет. Жизни без тебя нет. <…> Я сижу в кафэ и реву надо мной смеются продавщицы. Страшно думать что вся моя жизнь дальше будет такою. Я пишу только о себе а не о тебе. Мне страшно думать что ты спокойна и что с каждой секундой ты дальше от меня и еще несколько их и я забыт совсем. Если ты почувствуешь от этого письма что нибудь кроме боли и отвращения ответь ради Христа ответь сейчас же я бегу домой я буду ждать. Если нет страшное страшное горе»[221].

Два зимних месяца Маяковский бегал с Лубянского проезда в Водопьяный переулок и заглядывал в окна, за которыми Лиля веселилась как ни в чем не бывало. И хотя условлено было не писать писем, не наводить мосты, он не мог отрезать себя совсем. Плача, передавал через Аннушку записочки, рисунки, книжки с горькими рифмованными посвящениями, цветы и живых птиц в клетках — таких же заключенных, как он сам. В такой обстановке горя, постоянных рыданий, нервного потрясения и отвращения к самому себе, к быту, к обывательщине, к попойкам и картам писалась поэма «Про это».

Пока Маяковский изживал быт, Лиля без всяких угрызений совести погружалась в него еще глубже. И мещанского чаевничанья, которое Маяковский поносит в поэме, не бросала. В начале февраля она хвастает Эльзе успехом своего эксперимента над поэтом:

«Прошло уже больше месяца: он днем и ночью ходит под окнами, нигде не бывает и написал лирическую поэму в 1300 строк. Значит, на пользу! Я в замечательном настроении. Тик мой (заработанный в Тюрингии, еще в девичестве, когда Осип в очередной раз ее бросил. — А. Г.) совершенно прошел. Наслаждаюсь свободой. Занялась опять балетом — каждый день делаю экзерсис. По вечерам танцуем. Оська танцует идеально — ничуть не хуже Герцмана!!! Мы завели себе даже тапера. Заразили пол-Москвы. <…> Материально живу не плохо, деньги беру у Левочки (Гринкруга. — А. Г.) — у него сейчас много»[222].

Маяковский, маяча под ее окнами, слышит музыку. Выспрашивает у Аннушки, что и как, та приносит в переднике сводки о господском веселье:

…Слова так

(не то чтоб со зла):

«Один тут сломал ногу,

так вот веселимся, чем бог послал,

танцуем себе понемногу».

Да,

их голосá.

Знакомые выкрики.

Застыл в узнаваньи,

расплющился, нем…

……………………………………………

И снова

хлопанье двери и карканье,

и снова танцы, полами исшарканные.

И снова

стен раскаленные степи

под ухом звенят и вздыхают в тустепе…


Тустепом (буквально — двойной шаг) называли модный тогда американский танец. Лиля никогда не отставала от моды.

Ей и впрямь казалось, что Маяковский отлучен себе же во благо. Ну помучается, ну пострадает, ну подавится собственными кишками, зато напишет гениальную поэму. Ведь именно стихами он и был ей дорог. Она искренне считала, что в уюте, тепле и самодовольстве ее Щеник быстро испишется. Ему требовалась тряска. Здесь вспоминается фраза, отпущенная потомком Достоевского на литературном собрании, куда приезжал президент России: «Чтобы писать хорошо, писатель должен пострадать, а еще лучше — посидеть».

Вот и Маяковский эти два месяца провел, как в тюрьме. Он, конечно, чувствовал какой-то долей мозга, отвечающей за логику, что Лилины эксперименты отдавали чудовищной, железной бесчеловечностью (недаром Виктор Дувакин назвал ее бесчеловечной). Это было добывание фарша эмоций из живого человека. Фарш получился великолепным, сочным, а вот человек чуть не сдох. Поэт пишет по свежим следам тяжелого разговора:

«Мозг говорит мне что делать такое с человеком нельзя. При всех условиях моей жизни если б такое случилось с Личикой я б прекратил это в тот же день. Если Лилик меня любит она (я это чувствую всем сердцем) прекратит это или как то облегчит. Это должна почувствовать, должна понять. Я буду у Лилика в 2½ часа дня 28 февраля. Если хотя б за час до срока Лилик ничего не сделает я буду знать что я любящий идиот и для Лилика испытуемый кролик»[223].

Здесь впору воскликнуть: «Аллилуйя, Владимир Владимирович! Неужто прозрели?» Но подопытный кролик не бежит из лаборатории. Он с упоением подставляет под зомболуч дрожащее нежное тельце. Бдит у подъезда, шлет с прислугой записочки, выманивает в ответ хоть несколько строчек и плачет, плачет.

…Откуда вода?

Почему много?

Сам наплакал.

Плакса.

Слякоть.

Неправда —

столько нельзя наплакать.

Чёртова ванна!

Вода за диваном.

Под столом,

за шкафом вода.

С дивана,

сдвинут воды задеваньем,

в окно проплыл чемодан…


«Про это», как и «Zoo» Шкловского, родом из берлинской поездки. И там и там упоминается наводнение. Две сестры — два разбитых сердца — два шедевра русской литературы.

За каждую свою нелегальную записочку «на волю» Маяковский слезно извинялся:

«…не тревожься мой любименький солник что я у тебя вымогаю записочки о твоей любви. Я понимаю что ты их пишешь больше для того что б мне не было зря больно. Я ничего, никаких твоих “обязательств” на этом не строю, и конечно ни на что при их посредстве — не надеюсь. Заботься детанька о себе о своем покое. Я надеюсь что я еще буду когда нибудь приятен тебе вне всяких договоров, без всяких моих диких выходок. Клянусь тебе твоей жизнью детик что при всех моих ревностях, сквозь них, через них я всегда счастлив узнать что тебе хорошо и весело. Не ругай меня детик за письма больше чем следует»[224].

«Детик», конечно, ругает. Ведь сказано было: не звонить, не видеться. Письма писать — только если совсем припрет. Но Маяковский круглосуточно находился в состоянии «припертости». Его колбасило. О Щениных жалобах и громких терзаниях Лиле, конечно, доносили. Она хмурилась. Маяковский, узнав, что «лучик» хмурится, снова разражался ипохондрическими посланиями с нарисованным на полях щеником за решеткой. Щеник, страшно раззявив пасть, орет: «Люблю!!»

У Лили тогда жил подаренный Маяковским клест. Ему казалось, что клест похож на него и что он хотя бы в таком вот птичьем виде находится рядом с Лилей. Лиля не выдерживала, давала слабину и посылала страдальцу на бумажных клочках довольно ласковые ответные записки — лишь бы не покончил с собой, лишь бы писал поэму. Изоляция от источника света — Лили — должна была родить поэтический взрыв. И он рождался.

…Лубянский проезд

Водопьяный.

Вид

вот.

Вот

фон.

В постели она.

Она лежит.

Он.

На столе телефон.

«Он» и «она» баллада моя.

Не страшно нов я.

Страшно то,

что «он» — это я

и то, что «она» —

моя.

При чем тюрьма?

Рождество.

Кутерьма.

Без решеток окошки домика!

Это вас не касается.

Говорю — тюрьма.

Стол.

На столе соломинка.

……………………………………………

Вселенная

вся

как будто в бинокле,

в огромном бинокле (с другой стороны).

Горизонт распрямился

ровно-ровно.

Тесьма.

Натянут бечевкой тугой.

Край один —

я в моей комнате,

ты в своей комнате — край другой.

А между —

такая,

какая не снится,

какая-то гордая белой обновой,

через вселенную

легла Мясницкая

миниатюрой кости слоновой.

Ясность.

Прозрачнейшей ясностью пытка…


А попутно корчились письма:

«Конечно ты меня не любишь но ты мне скажи об этом немного ласково. Иногда мне кажется что мне сообща придумана такая казнь — послать меня к черту 28-го! Какая я ни на есть дрянь я немного все таки человек. Мне просто больно. Все ко мне относятся как к запаршивленному нищему — подать если просит и перебежать на другую улицу. Больно писать эти письма и ужасно их передавать через Гринберговских прислуг»[225].

Уже после смерти Маяковского Лиля Юрьевна, разбирая его архив, наткнулась на связку своих фотографий, обернутых в исписанную тетрадь. Тетрадь эту она видела впервые. Это был дневник-письмо, который Маяковский вел во время работы над поэмой «Про это». Галина Катанян, помогавшая тогда сортировать бумаги, потом напишет, что некоторые страницы были закапаны слезами, другие написаны тем же крупным, сумасшедшим почерком, что и предсмертная записка поэта, — видимо, во время Лилиного эксперимента он не раз был близок к самоубийству (это видно по поэме, в которой то и дело появляются персонажи, готовые броситься с моста, кончающие с собой).

В дневнике он признаёт, что опустился, покрылся квартирной пылью. Самобичевание не очень справедливое, поскольку подушки, скатерти и самовары любила прокурор Лиля, а вовсе не узник Маяковский. Его главное преступление — азарт и равнодушие к берлинским красотам — было проявлением его натуры, от которой не уйти. Психология и быт — штуки разные.

Дневник и вправду разверзает глубины мрака, в котором поэт обитал те два месяца:

«…наказания моего хватит на каждую — не даже, что эти месяцы, а то, что нет теперь ни прошлого просто, ни давно прошедшего для меня нет, а есть один… до сегодняшнего дня длящийся теперь ничем не делимый ужас. Ужас не слово, Лиличка, а состояние — всем видам человеческого горя я б дал сейчас описание с мясом и кровью… Быта никакого никогда ни в чем не будет! Ничего старого бытового не пролезет — за ЭТО я ручаюсь твердо. Это-то я уж во всяком случае гарантирую. Если я этого не смогу сделать, то я не увижу тебя никогда, увиденный, приласканный даже тобой — если я увижу опять начало быта, я убегу. (Весело мне говорить сейчас об этом, мне, живущему два месяца только для того чтоб 28 февраля в 3 часа дня взглянуть на тебя, даже не будучи уверенным что ты это допустишь.)»[226].

Маяковский не просто считает дни — он считает часы, минуты до своего освобождения. Лиля предлагает 28-го числа вместе отправиться в Петроград; обсуждается покупка билетов. А Маяковский злится, что поезд в восемь вечера — это значит, конец его муке наступит на пять с половиной часов позже.

Переводчица Рита Райт, сдружившаяся с Лилей до состояния «подлилки» (так называли женщин, находившихся всецело под влиянием Лили), вспоминала потом, как в «день икс» сопровождала Лилю на вокзал и как та волновалась — даже сорвала с себя шапку, несмотря на ветреный день. Маяковский ждал ее не на перроне, а на ступеньке поезда, весь окаменевший, как статуя. Брик спрыгнула с коляски, чмокнула Риту и пошла навстречу ему. Поезд тронулся. Он прислонился к двери и прочел ей «Про это». А прочитав, разразился слезами облегчения. Лиля торжествовала. «Поэма, которую я только что услышала, — утверждала она, — не была бы написана, если б я не хотела видеть в Маяковском свой идеал и идеал человечества»[227]. Это тоже похоже на ликование Пигмалиона перед ожившей Галатеей.

В Петрограде провели несколько дней вдвоем в гостинице «Европейская», хоронясь от знакомых, «чтобы разные Чуковские не прознали о нашем приезде»[228] (на Чуковского всё-таки имели зуб из-за слуха о сифилисе). Вернувшись в Москву, тут же устроили домашние чтения новой поэмы. Слушатели, в числе которых были и нарком Луначарский с женой-актрисой, и Пастернак, и Асеев, и художник Штеренберг, были потрясены. Слава и вес Маяковского набирали обороты.

ЛЕФ и немножко сутенер

Все видели обложку книги «Про это», с которой Лиля Юрьевна Брик взирает строгими, немного выпученными глазами. Это фотография гения конструктивизма Александра Родченко, который снимал ее так часто, что обзавидуешься. Получились фотографии на века. А еще за пару месяцев до издания отдельной книжкой — в конце марта 1923-го — поэма вышла в журнале «ЛЕФ». Группа ЛЕФ (Левый фронт искусств) открывала новую (и последнюю) страницу футуризма в России, ей требовалась печатная платформа, и Госиздат дал добро. Во время тяжелейшего своего зимнего отлучения от тела любимой Маяковский умудрялся впрягаться и в подготовку к выходу первого номера — к нему на Лубянский проезд для этого ежедневно забегал Осип. Осип был основным идейным мотором, Маяковский — лицом и главным редактором. К работе подключилась даже Лиля — перевела с немецкого статью Георга Гросса «К моим работам» и пьесу «Беглец» Карла Виттфогеля.

В ЛЕФе сошлись авангардисты: поэты Николай Асеев и Сергей Третьяков, художники Александр Родченко и Антон Лавинский, режиссер Сергей Эйзенштейн (на тот момент еще не кино-, а только театральный), теоретики Брик, Борис Арватов, приехавший из Читы Николай Чужак, Борис Кушнер (тот, который в поезде вцеплялся Лиле в ноги и про которого она писала Эльзе, что он очень умен, интересен и вообще стоит при желании к нему присмотреться).

ЛЕФ выступал за жизнестроение как противоположность жизнеотражению. Искусство должно было стать утилитарным и прислуживать социуму и революции. Художникам следовало бросить традиционные жанры и заняться плакатом, росписью ситца и оформлением фабричных стен. Кино должно было выкраивать новую реальность с помощью монтажа (мы это увидим потом в грандиозном «Киноглазе» Дзиги Вертова). Новая послереволюционная действительность требовала новой техники, новых эстетических приемов. Слово «левый» подчеркивало, что правое крыло футуристов, чуждое социальной проблематике, отбрасывается, остается левое крыло искусства, готовое выполнять сугубо практические задачи. Надо поднять дух пролетарию, чтобы он чаще и сильнее долбил молотом? Поднимем. Надо вдохновить народ на прокладку труб? Вдохновим. Надо поздравить рабочих Курска с добычей первой руды? Поздравим.

Одна из лефовских художниц, Елизавета Лавинская, будет потом горько сетовать, что Ося, закулисный вождь ЛЕФа, задуривал им головы разговорчиками про функционализм и фактографию, отрывая от подлинного искусства, от станковой психологической живописи, — признавались только вещи конкретные, полезные обществу, вроде фотомонтажа и плакатов. «А сколько талантливой молодежи бросило искусство, ограничив себя оформительством. А Лавинский, бросивший скульптуру более чем на десять лет! — восклицала она уже в конце сороковых. — Родченко, оставивший живопись и лет через пятнадцать вернувшийся к ней, как к какому-то тайному греху. Ведь уходили от искусства не потому, что не любили, а из-за фанатичной веры в то, что искусство должно умереть, что пролетариату оно не нужно, искусство — буржуазный пережиток, вытравляли из себя эту любовь. <…> Влияние Брика на нас было настолько сильно, что весь трагизм поэмы “Про это”, вся глубина поставленных в ней вопросов в тот период мной не были осознаны. И то, что Маяковский заперся у себя на Лубянке, и крик “ты, может, к ихней примазался касте”, и слова “вороны-гости” — ведь всё изобличало этот страшный быт. Лилей Юрьевной это осваивалось несколько иначе — “он сам из себя вытравляет пережитки старого быта, вот ему и тяжело”. “Вы себе не представляете, — говорила она, — Володя такой скучный, он даже устраивает сцены ревности”»[229].

В 1923 году под влиянием лефовских идей Александр Родченко и муж Елизаветы Антон Лавинский отказались от преподавания во ВХУТЕМАСе — Высших художественно-технических мастерских — один живописи, другой скульптуры, стали деканами соответственно металлообрабатывающего и деревообделочного факультетов. Лавинский даже разбил все сделанные им скульптуры, а Родченко далеко запрятал свои живописные работы. Саму Елизавету, которая мечтала о скульптуре, лефовцы, по ее словам, чуть ли не принудили идти в архитекторы. Мало того, поддавшись пропаганде Лавинской, со скульптурного факультета ушли и художница Семенова, и еще десять или пятнадцать самых талантливых студентов.

Они же с Семеновой стали обращать в лефовцев и архитекторов. За эту подрывную деятельность девушек выгоняли из ВХУТЕМАСа, потом восстанавливали. Лавинская вспоминает, как остро завидовала тем, кто остался заниматься скульптурой, но вытравливала свою тягу к «чистому» творчеству как буржуазную гниль:

«Скульптуру я любила, так же как остальные, жила искусством, но для нас занятие искусством стало просто-напросто не советским делом. Искусство стало равноценно религии, так как же мы, советская молодежь, можем служить этому культу? Бриковские теории преспокойно укладывались в голове, как идеи Маяковского, и никто из нас — ни из младшего, ни из старшего поколения — не задумывался над тем, чем же в конце концов занимается Маяковский да и тот же Асеев, когда пишут поэмы и революционные стихи!

В 1930 году, уже после смерти Маяковского, Асеев сказал нам — Антону и мне:

— Вы, художники, были дураки, нужно было ломать чужое искусство, а не свое.

Помню, эта фраза потрясла меня своим цинизмом, но потом я поняла, что это была именно фраза: в тот период ничего подобного Асеев не думал и совершенно искренне сам громил и живопись, и скульптуру, воспевая фотомонтаж»[230].

Характерна сцена, описанная Чуковским в дневнике еще в феврале, в день приезда Маяковского и Лили в Петербург после зимнего двухмесячного испытания (всё-таки скрыться от «всяких Чуковских» им тогда не удалось): «Я сказал Маяковскому, что Анненков хочет написать его портрет. Маяк[овский] согласился позировать. Но тут вмешалась Лиля Брик. “Как тебе не стыдно, Володя. Конструктивист — и вдруг позирует художнику. Если ты хочешь иметь свой портрет, поди к фотографу Вассерману — он тебе хоть двадцать дюжин бесплатно сделает”»[231]. И это говорила женщина, сама с удовольствием позировавшая художникам!

Московский немец Дмитрий Вассерман раньше работал в фотоателье на Кузнецком Мосту, под началом у пруссака Карла Фишера, одного из основателей Русского фотографического общества. Туда приходили позировать разные замечательные личности. В объектив Вассермана, в частности, попал и Распутин. Судя по Лилиной реплике, ему удалось пережить все перевороты режимов и даже открыть собственное дело (впрочем, впоследствии он эмигрировал во Францию).

Что до Елизаветы Лавинской (которую тоже называли Лилей), то, когда писались ее воспоминания, она пребывала в депрессии и к тому же болела туберкулезом. Сплетники в окружении Лили Брик называли ее сумасшедшей. Поэтому слова ее стоит, наверное, делить надвое. Но если убрать из этих записок накипь горечи, всё равно остается скелет правды: журналистика в лефовской оптике оказывалась выше литературы, пропаганда — выше художественного романа, рекламные агитки — выше поэзии. Другое дело, что авангардные изобретения в области формы были и впрямь настолько революционны, а люди, входившие в ЛЕФ, настолько талантливы, что даже фотофакты, киноглазы и агитки у них получались высоким искусством, актуальным и по сию пору. Реклама, созданная Родченко и Маяковским, шедевральна. Взять хотя бы лозунги-плакаты «Лучших сосок не было и нет. Готов сосать до старых лет» и, конечно, «Нигде кроме как в Моссельпроме». А знаменитый плакат с Лилей, рупором приложившей руку ко рту и широко обнажающей белые зубы в крике: «Ленгиз. Книги по всем отраслям знаний!» Эта родченковская Лиля стала одним из символов XX века, ее и сейчас охотно монтируют в современные рекламные плакаты, гораздо более пошлые.

Довольно естественно, что в той атмосфере Лиля, то и дело подстегивая Маяковского к творчеству, верила, что идеальное искусство нового государства не только служит земным общественным нуждам, но и прямо вытекает из конкретных жизненных перипетий творящих его людей. Отсюда живучая формула: «Чтобы создать гениальное, нужно помучиться в жизни». Чтобы Маяковский не деградировал, чтобы прогрессировал, надо было держать его в черном теле. Теоретик Осип был для нее, конечно, непререкаемым авторитетом. Лавинская вспоминает такие Лилины речи:

«“Разве можно, — говорила она, — сравнивать Володю с Осей? Осин ум оценят будущие поколения. Ося, правда, ленив, он барин, но он бросает идеи, которые подбирают другие. Усидчивая, кропотливая работа не Осин стиль, ему становится скучно. По существу, Осе нужна стенографистка, которая записывала бы все его слова”.

О Маяковском она отзывалась так: “Какая разница между Володей и извозчиком? Один управляет лошадью, другой — рифмой”. И т. д. Такие заключения я слышала от Лили Юрьевны сама, так же как и ее вывод: “Страдать Володе полезно, он помучается и напишет хорошие стихи”»[232].

Любопытно, что и сейчас подобные стереотипы весьма популярны. Якобы чем больше разнообразного опыта выпадает на долю автора, чем глубже он окунается в кровь и почву, гной и сперму, шампанское и кокаин, тем гениальнее текст на выходе. Помню, еще на заре своей прозаической стези я оказалась в охраняемом владении одного известного телеведущего, где происходили съемки регулярной телепрограммы про честность и нравственность, в которых разоблачались пороки. Потом он прочитал мою книжку и хотел поделиться своими замечаниями:

— Вы меня простите за такие выражения, но чего вы боитесь? У вас бурлят эмоции, но еще два года такой порядочной жизни, и вы пропали. Вы будете деградировать. Вы засохнете.

— И что вы предлагаете? — спросила я.

— Уйти с цыганами, плюнуть на приличия, отдаться желаниям! Вам нужно три дня провести в борделе! Многие мои знакомые известные женщины прошли через этот опыт! Я могу вам устроить!

— И как это поможет моей прозе? — недоумевала я.

— Я могу сделать из вас Льва Толстого, — похвастался телеведущий. — Я знаю, как это сделать, но вы должны сказать «да». Я вас насквозь вижу! Скучная жизнь, никакого разврата, Коран в голове… Вас с детства запугали, вас зашорили! Давайте сделаем так. Я вам вечером с семи до двенадцати закажу трех обалденных, проверенных проституток и трех мальчиков. Пусть они вам покажут, что такое страсть. И еще двух п*дорасов. Настоящему писателю нужно это увидеть! Никакого принуждения — будете сидеть с блокнотом и записывать. Я вас уверяю, не пройдет и получаса, как вам самой захочется присоединиться. А если не захочется, то я от вас отстану.

— И что, бордель меня сделает Толстым? — смеялась я.

— Поймите, Горький, Гиляровский — все ходили в народ, к бомжам, а без реального познания ничего не будет. Как вы опишете высшее общество, если не побываете в ресторане, где в последний раз ужинала принцесса Диана? Вам нужно в оперы, вам нужно на Мальдивы, вам нужно к трансвеститам. Иначе — не опишете! Получится фальшак. Да или нет? Да или нет? — повторял он.

Я, разумеется, сбежала — и была в отместку вырезана из его передачи. В общем, жизнестроительство — штука шаткая, и слишком уж полагаться на нее не стоит.

ЛЕФ, конечно, так и не перевалил через бугор двадцатых годов. Пройдя несколько реинкарнаций — ЛЕФ, Новый ЛЕФ, РЕФ, — он свалится под бронированные колеса ВАППА — Всероссийской ассоциации пролетарских писателей, пролетарской литературы, сшитой по лекалам реализма XIX века. (ВАПП, родившаяся в 1920 году, через восемь лет переименовалась в РАПП — из Всероссийской стала Российской.) Вот что было главным расхождением: лефовцы считали, что революция требует новых форм и соответствующих революционных экспериментов; вапповцы же были слишком «двухмерны», на эксперименты у них не хватало воображения. Квинтэссенцией писательского ремесла для них была не техника, а марксистское содержание и классовое происхождение автора. Литература рабочих о рабочих и для рабочих — вот к чему следовало стремиться. Ну и равнялись, ясен перец, не на новое, опасное и непонятное, а на посконные и привычные образцы литературы из предыдущего столетия.

Но были у лефовцев и другие оппоненты. К примеру, группа «Перевал», участники которой — дурачки — плевали на классовую принадлежность и пеклись о свободе художника. Спустя несколько лет, уже в журнале «Новый ЛЕФ», Осип Максимович будет их брыкать:

«Начитавшись Воронских и Полонских, каждый молодой начинающий писатель прежде всего стремится стать “творческой индивидуальностью”. Он… знает, что, работая в газете или в журнале, ему не удастся во всю ширь развернуть свою творческую индивидуальность, ему придется бегать и писать по заданиям редакции, писать о том, что нужно и важно сегодня, что нужно и важно читателю, что нужно и важно для всего нашего культурного строительства.

Он знает также, что, сколько бы интересных фактов он ни собрал, сколько бы талантливых очерков ни написал, ни один Воронский и Полонский не напишут о нем ни одной статьи, не возвестят миру о появлении новой творческой индивидуальности, а вместе с этим и не дадут ему мандата на “свободное” проявление своих творческих задатков. <…> Неважно, будут ли его ругать или хвалить. Важно, что статьи о нем начнутся со слов: “Творческий путь молодого писателя такого-то отмечен” и т. д. — дальше пойдут неизменные лестные или нелестные сравнения этого нового молодого писателя с Толстым и Достоевским, с указанием, в чем он с ними совпадает и в чем расходится.

Мандат на творческую личность получен. Можно расплеваться с редакциями, можно на законном основании перейти из “Дома печати” в “Дом Герцена”, брать авансы и, сидя у себя в конуре, высасывать из пальца “свободные” рифмы и “обобщающие” образы.

А еще через некоторое время можно, сидя в пивной, жаловаться на строгости цензуры и писать письма Горькому о том, что в Советской России настоящему писателю трудно развернуться.

Мы, лефовцы, совместно с руководителями ВАППа боролись против этой индивидуалистической заразы. Мы всеми средствами убеждения доказывали руководящим органам и писательскому молодняку, что путь Воронских и Полонских гибелен для советской литературы. И, кажется, мы многого на этом пути достигли»[233].

Но внутри ЛЕФа кипели противоречия. Не все были настроены на чистый утилитаризм. В ЛЕФе состоял Пастернак — уж он ли не индивидуалист? Да и Маяковский — и за это в первом номере «ЛЕФа» его критикует Чужак — единственный выход из быта видел в будущем, за каким-то фантастическим горизонтом. Ну а как еще, если всё в принципе осталось по-прежнему. Тустепы, таперы, шубки, богатство и нищета. В стихотворении «О дряни» (1921) Маяковский нападает на мещанство в виде котят и канареек, но сам же посылает Лиле клеста, лелеет их общее гнездышко и обожает домашних животных. Несовпадение получается. Несовпадение, которое его в итоге разломало.

О том, что лефовская доктрина была во многом навязана Маяковскому обожавшим его Осипом Бриком, можно понять из позднейшего разговора Шкловского с Дувакиным:

«В[иктор] Ш[кловский]: Брик был прежде всего человеком аскетическим. Он нравился женщинам, но он женщин не любил. Он был раньше богат, но богатство он не любил. Он был скромным человеком, ну, как вам сказать, но немножко талмудистом, но человеком с превосходной анализаторской головой, слишком отвлеченным для искусства, но самоотверженным.

В[иктор] Д[увакин]: По отношению к?..

В. Ш.: Маяковскому.

В. Д.: К Маяковскому или к искусству?

В. Ш.: К Маяковскому. Он был настоящий апостол Маяковского. Одновременно, как всякие апостолы, они хотят втереть свое учение Христу. Это кончается тем, что Павел подменяет Христа. Но вот литература факта… Брик не любил искусство. Он любил кино за то, что кино — не искусство, что оно плохое искусство, скажем, что его надо отдалять от искусства. Но вот эта литература факта, с одной стороны, была… черт его знает, там и мои статьи очень ранние, но это вообще… истерика этого — была бриковская истерика. Я тогда печатал, что когда они отрицали искусство, я говорю, что у нас в журнале печатается Маяковский, Пастернак, Асеев, печатаете Бабеля и одновременно говорите, что искусства нет. Это не получается. Это получается так, как ханжа попадает в тюрьму в “Пиквикском клубе” и ему говорят: “Хотите что-нибудь выпить?” Он говорит: “Все спиртные напитки — это суета сует”. Тогда его спрашивают: “А какую из суеты сует вы любите?” Он говорит: “Крепкую”. И ему подают ром. Так что всё это суета сует. Значит, литература факта — это не была ошибка, потому что она сейчас значила в мировом искусстве очень много и очень много значит в чешском искусстве. И это значение мемуара и включение по достоверности… там такая школа Дзиги Вертова, включение, новое отношение к фотографии, отношение… создание эстетики фабричных зданий, понимание того, что эстетика облегчает работу, — это было всё…

В. Д.: Всё это придумано было уже тогда. Сейчас…

В. Ш.: Это было придумано тогда.

В. Д.: А сейчас это к нам вторично приходит с Запада.

В. Ш.: К сожалению, вот видите, это очень так серьезно. Была такая история. ЛЕФ был аскетическая организация.

В. Д.: ЛЕФ?

В. Ш.: Да. Там, значит, служащие: один на жалованье — это Петя…

В. Д.: Незнамов, да (поэт и критик Петр Незнамов состоял во владивостокской футуристической группе «Творчество». — А. Г.). Еще были две… машинистка… Чистякова? (Черткова?) и Ольга Маяковская (младшая сестра Маяковского. — А. Г.).

В. Ш.: Ольга Маяковская тоже служила там на четверть ставки. И всё, больше никого. И мы издавали журнал. Ну, платили, конечно, за рукописи мало.

В. Д.: Но платили всё-таки?

В. Ш.: Платили, но мало. Это привело в ужас Бабеля, когда мы за его… собственно, за его собрание сочинений заплатили столько, что он мог пойти в кафе или один раз пообедать. Неправдоподобно мало. Ну вот. И ЛЕФ был великое непонятое революционное искусство. Там были номера, когда в одном номере печатался Маяковский, Эйзенштейн, Дзига Вертов, опоязовцы — и всё это были вещи, которые остались.

В. Д.: Да. Не все номера равноценны. Вот это как раз вы говорите про первые номера, 23-го года, лучшие»[234].

В общем, в 1923 году Маяковский, с одной стороны, ваял агитки (не поступаясь при этом новаторством воплощения), с другой — занимался тем самым бытом. Надо было постоянно подтверждать свое право на комнатку в Лубянском проезде: он с Бриками снова собирался за границу, и за время отсутствия хозяина квадратные метры могли изъять. Рассматривался даже вариант с пропиской там Лили.

Любовные отношения тоже стоило привести в порядок, вышколить себя, повыдергивать из тела мещанские колючки ревности. Лиля мечтала научить его жить так, как легко удавалось ей самой: совмещая ненавистный, казалось бы, быт (уют, чаепития, бирюльки, портниху в Фурманном переулке, прислугу Аннушку) и свободные взгляды на секс и любовь. Она пишет:

«Ты мог бы мне сейчас нравиться, могла бы любить тебя, если бы был со мной и для меня. Если бы, независимо от того, где были и что делали днем, мы могли бы вечером или ночью вместе рядом полежать в чистой удобной постели; в комнате с чистым воздухом; после теплой ванны! Разве не верно? Тебе кажется — опять мудрю, капризничаю. Обдумай серьезно, по-взрослому. Я долго думала и для себя — решила. Хотелось бы, чтобы ты моему желанию и решению был рад, а не просто подчинился!»[235]

Вот как просто всё складывалось у нее в голове: днем гулять и крутить романы, а вечером, после ванны, лежать рядышком как ни в чем не бывало. Романы романами, а семья — святое. И почему Маяковский не мог понять? Ося ведь понял.

Летом они полетели в Германию — рейсом Москва — Кёнигсберг, про который Маяковский напишет стихи. Сначала в санаторий под Гёттингеном, потом на остров Нордерней, куда также приехали Эльза, Елена Юльевна, Шкловский и еще несколько друзей. Эльза лежала в комнате больная и дулась — Шкловский был с ней всё так же нестерпимо горяч, а Маяковский — всё так же холоден. На этот раз он вел себя паинькой. Никаких карт — купание в море, прогулки на пароходике, ловля крабов, загорание на пляже, чтение Гейне (книжку, которую он в то лето всё время носил с собой, Эльза сохранила у себя как реликвию). Впрочем, Якобсон, по словам Б. Янгфельдта, вспоминал, что до Нордернея был не Гёттинген, а южнонемецкий курорт Бад-Флинсберг (сейчас — польский Сверадув-Здруй), и вот там-то Маяковский с огромным пылом обыгрывал в карты всех подвернувшихся, в частности какого-то русского эмигранта, вывезшего из Сибири чуть ли не тонну платины.

Маме Каган, видать, пришлось смириться с ненавистным поэтом. На фотографиях вся компания отдыхающих выглядит счастливой. Еще бы, несколько недель сплошного отдыха — сказка. Мужчины на снимках в черных купальных костюмах, Лиля счастливо щурится на солнце: фирменная широкая улыбка, нос вздернут.

Маяковский, по воспоминаниям Шкловского, был весел и по-мальчишески плескался в волнах. Правда, как сказано в стихотворении «Нордерней», написанном 4 августа, ему якобы всё время чудились выстрел «Авроры» и буря революции, кроме которой ему, дескать, ничего не надо — что явно притянуто за уши, чтобы оправдать собственное наслаждение буржуйским курортом. «Аврора» к песчаным дюнам острова так и не подошла:

…Но пляж

буржуйкам

ласкает подошвы.

Но ветер,

песок

в ладу с грудастыми.

С улыбкой:

— как всё в Германии дешево! —

валютчики

греют катары и астмы…


И Брики, и Маяковский, хотя и выехали из РСФСР по выданным Луначарским служебным паспортам, никакой особенной пропагандистской работы не вели. Маяковский лишь раз выступил в Берлине и вернулся на несколько дней раньше Бриков — Осипу надо было выступать, Лиле — гулять по музеям и встречаться со знакомыми. Вернуться-то вернулся, но уже мечтал и хлопотал о поездке в Америку. Тем более что в Нью-Йорке было кого навестить — там уже обретался Давид Бурлюк.

Брики везли из Германии новую мебель, а Маяковский обсуждал журнал «ЛЕФ» у Луначарского, встречался с Троцким. В Водопьяном продолжались сборища, теперь под эгидой ЛЕФа. Девочка Мэри из их коммунальной квартиры, зимой наблюдавшая с интересом, как выгнанный Маяковский стоит под окнами, теперь прислушивалась к разговорам шикарных жильцов. Днем у них чтение стихов, завтраки, обеды, совещания. Вечером — на извозчиках в ресторан, в театр. Ночью — карты на деньги, иногда до утра. Пока господа в театрах, Аннушка, убиравшая в комнатах, щедро угощала помогавшую ей Мэри конфетами. Девочке нравились краски Маяковского, украшавшие будуар этюды к «Окнам РОСТА» и висевшая в простенке между дверью и окном афиша «Закованная фильмой» с Лилей, запутавшейся в кинопленке…

Атмосферу тех лет передают два анекдота. Первый со слов Юрия Тынянова, писателя, опоязовца, формалиста, профессора Института истории искусств, записал в дневнике Чуковский. Другой широко пошел в народ. У Тынянова в пятом и шестом номерах «ЛЕФа» (это первые номера 1924 года) выходили статьи «Словарь Ленина-полемиста» и «О литературном факте». Чистая классика. Так вот, напечатать их напечатали, а гонорар всё никак не платили. Версия № 1: «Однажды ЛЕФ в лице Осипа Брика задолжал Тынянову 50 р. и не заплатил. Пришли к Брику они вдвоем с Шкл[овским]. Брика нет. Лиля пудрится, “орнаментирует подбородок”, а Брик не идет… Шкловский советует Тынянову: “Ты поселись у него в квартире и наешь на 50 р.”. План не удался. Тогда Шкл.: “Юра, тебе нужен указатель Лисовского?” (Фундаментальное издание «Библиография русской периодической печати. 1703–1900» книговеда Николая Лисовского, содержавшее наиболее полные сведения о всей выходившей тогда в России периодике: время и место издания, данные об изменении названий, периодичность, фамилии издателей, редакторов и т. д. — А. Г.) Еще бы. “Вот возьми”. Снял с полки у Брика книгу, сунул Т[ыняно]ву в портфель, и они оба ушли. Брик заметил пропажу только через год»[236].

Вторая версия гораздо более пикантная. Тынянов пришел за деньгами, а Брика нет. Лиля одна. Стол сервирован. На столе — алкоголь, угощение. Лиля раздевается и наступает. Тынянов не то чтобы очень хочет, к тому же он женат — на старшей сестре вирусолога и иммунолога, будущего лауреата Сталинской премии Льва Зильбера и писателя Вениамина Каверина. Но подарок слишком соблазнителен — почему бы и нет? Наутро они просыпаются вместе. Тынянов собирается уходить, мнется и робко спрашивает: «А как же гонорар?» Тогда Лиля бросает ему насмешливое: «Ах, вы еще и денег хотите?» В некоторых вариациях анекдота идея расплатиться за публикацию телом Лили принадлежит Осипу Брику. Эпизод, возможно, и выдуманный, но очень похожий на правду. Осип и вправду предстает эдаким невидимым режиссером, маленьким тихоней-дьяволом и немножко сутенером, который дергает за ниточки всех, кто его окружает. «В те годы Брик был настоящим вождем, — вспоминал в разговоре с Дувакиным литератор Виктор Ардов. — Я скажу так, я заметил и тогда, в 20-х годах: если Брик мне сегодня что-нибудь расскажет (какое-нибудь открытие или какой-нибудь тезис, теорию), Маяковский через два месяца будет об этом говорить в Политехническом музее. Он был настоящим вождем»[237].

Да, Осип был вождем. А Лиля — вождихой.

Всяческих охотников до наших жен

Еще зимой 1922/23 года, когда писалась поэма «Про это», Маяковского раздирали ревнивые подозрения — у Лили кто-то есть. 31 января он пишет ей:

«Ты не ответишь потому что я уже заменен что я уже не существую для тебя что тебе хочется чтоб я никогда не был».

Лиля убаюкивает:

«Я не скуплюсь, Володик; я не хочу “переписки”! Ты не заменен. Это правда, хотя я и не обязана быть правдивой с тобой».

Маяковский не отступает:

«Во всём какая то мне угроза. Тебе уже нравится кто то. Ты не назвала даже мое имя. У тебя есть. Все от меня что то таят»[238].

Похоже на паранойю, ведь буквально в те же дни Лиля кокетливо пишет сестре:

«Романов у меня — никаких. С тех пор, как не бывает Володя, — все пристают пуще прежнего. Но я непоколебима! Довольно нас помещики душили!»[239]

Но Лиля врала. Еще летом 1921 года она познакомилась с бойцом, светилом, революционером и главой Дальневосточной республики Александром Краснощековым. Сын еврейского портного из Чернобыля, в юности под влиянием своего репетитора Урицкого он стал социалистом-подпольщиком, прошел через несколько тюрем и еще за 15 лет до революции бежал сначала в Берлин, а потом в Нью-Йорк, где взял фамилию Тобинсон и осуществил американскую мечту: начал с работы портным, маляром и расклейщиком обоев, а кончил студентом факультета экономики и права Чикагского университета и юристом по вопросам профсоюзов и иммигрантов. Он даже участвовал в создании Рабочего университета Чикаго для просвещения трудящихся, где также преподавал, а еще вступил во всевозможные пролетарские организации, включая анархо-синдикалистский профсоюз. Как только грянула Февральская революция, вернулся в Россию — через Тихий океан во Владивосток, сразу втянулся в бои Гражданской войны, прослыл героем и в 1920-м создал Дальневосточную республику, где стал министром иностранных дел, а потом еще и председателем правительства.

С Маяковским Краснощеков познакомился через читинских футуристов на одном из московских приемов (его тогда часто приглашали переводчиком — к примеру, в качестве компаньона пожаловавшей в СССР танцовщицы Айседоры Дункан). Он приехал из Сибири летом 1921 года в собственном железнодорожном вагоне. В Москве его отстранили от должности. Причина, конечно, крылась в интригах на почве политики. В дальневосточно-забайкальском государстве царили свобода прессы и парламентский плюрализм. Поэтому, когда еще через год угроза со стороны белых и японцев поубавилась, огромную республику одним махом пристегнули к Советской России. Краснощеков тем временем успел поработать в правительстве помощником наркома финансов, а биограф Лили Аркадий Ваксберг утверждает, что у него была еще одна — тайная — должность в комиссии по изъятию церковных ценностей.

Обожавший Краснощекова Ленин уже угасал, поэтому в Наркомфине тот тоже продержался недолго. Впрочем, выбрасывать такие ценные кадры красные вожди при всём желании еще не могли, и в октябре 1922-го блистательный экономист Краснощеков возглавил свежесозданный Промышленный банк, в задачи которого входила накачка советских предприятий инвестициями. Написанная Краснощековым (вышедшая в 1923-м) книга «Финансирование и кредитование промышленности» прямо относилась к его обязанностям. Мало того что он сразу организовал на американский манер сеть банковских филиалов и значительно облегчил банковские переводы советским гражданам от родственников из-за границы, он к тому же оказался мастером эффектных имиджевых пиар-кампаний. К примеру, будучи председателем правления первой советской авиакомпании «Добролет», он добился, чтобы один из самолетов получил имя «Промбанк». Именно «Промбанк» совершил первый в стране регулярный пассажирский рейс — из Москвы в Нижний Новгород. На борту находился и сам Краснощеков.

Когда Лиля впервые увидела его летом 1921-го, он жил еще с женой, сыном и дочерью. Через год они снимали дачу в Пушкине по соседству с Бриками и Маяковским. Лиля сразу его «навертела». Словечко было унаследовано ею от танцовщицы и вертихвостки Гельцер, с которой она дружила еще до революции. Когда Гельцер нравился какой-нибудь мужчина, она командовала: «Навертите меня ему!» Тогда объекту отправлялись фотографии Гельцер во всех позах, и в дело вступали подруги-«навертчицы», которые приманивали к Гельцер ее жертву.

Вот и Лиля, когда ей становилось скучно и хотелось в кого-нибудь влюбиться, говорила своим «подлилкам»: «Навертите мне кого-нибудь», — и те начинали расписывать какого-нибудь мужчину в ярчайших тонах, вызывая к нему интерес. «Навертеть» Краснощекова было легко: он был высокий, 42-летний, знаменитый, обладал властью, а для Лили это было очень важно. Она коллекционировала героев. И вскоре Краснощеков был пленен. Именно к нему направляла она своих «звериков», когда те хлопотали о заграничных визах в августе 1922-го. Из Риги Лиля вела с ним тайную переписку через Риту Райт, и он, конечно, бывал у них в Водопьяном. Тяжелый разговор с Маяковским после возвращения из-за границы совпал с отъездом жены Краснощекова. Почуяв недоброе в советском воздухе, она с десятилетним сыном вернулась в США, а Краснощеков с дочерью остался в России. Он был всецело у Лилиных ног, и та отвечала ему бурной взаимностью. Маяковский это чувствовал и терзался.

Впрочем, роман Лиля не скрывала. Скоро их связь стала главной светской сплетней красной столицы. Уже было написано «Про это», уже Маяковский был прощен, но Лиля кипела страстью к другому, и страсть была серьезной, выходящей из берегов.

Меж тем вокруг Краснощекова клубились партийные недруги и плелся заговор. Дело было не только в политике, но и в элементарном дележе влияния. Краснощекова ненавидели в Госбанке — конкуренте Промбанка, то и дело подставляли ему подножку — к примеру, в мае 1923-го устроили кунштюк с уменьшением кредита, в результате чего Промбанк остался совсем без денег. К тому же Краснощеков хотя и подчеркивал перед служащими, что Промбанк подчиняется Наркомфину, но как будто не хотел понимать, в какой стране живет, и искренне считал, что так называемый партмаксимум зарплаты, существовавший для начальников-коммунистов, его не касается, ведь у его банка, помимо государства, были и другие акционеры.

В конце концов кто-то пустил слушок о растратах директором Промбанка и генпредставителем Российско-американской промышленной корпорации каких-то немыслимых денег. Лиля со своими «мальчиками» уехала на моря как раз в разгар этих слухов. На следующий день после возвращения Маяковского из Берлина Краснощекова арестовали.

Дело его очень походило на теперешние «коррупционные» дела, возбуждающиеся по политическим или сугубо личным мотивам: якобы Краснощеков давал ссуды своему брату, возглавлявшему «Американско-российский конструктор», под слишком низкий процент (кстати, Осип Максимович оказывал этой компании юридические услуги), устраивал вакханалии в ленинградской гостинице «Европейская» — той самой, где в марте останавливались Лиля с Маяковским. Якобы приглашал в номера цыган и забрасывал их золотом и толстенными пачками червонцев, отправлял вторую свою зарплату (от Российско-американской промышленной корпорации) за бугор, жене, растрачивал казенные деньги на меха и подарки дамочкам, барствовал на дорогущей даче, пользовался принадлежащими банку тремя упряжными лошадьми с колясками и двумя верховыми. Покупку цветов для своих любовниц директор Краснощеков, по версии следствия, оформлял как «вывоз мусора», а специальную заграничную клизму — как инструмент для конюшни, расплачиваясь, разумеется, не своими, а банковскими деньгами.

Новость об аресте Краснощекова стала бомбой. Чиновники поспешили априори заверить общественность, что преступления его доказаны. То есть о правовом судебном разбирательстве речи не шло. Бывшего героя громили в главных правительственных газетах. Процесс был показательным.

Суд состоялся в марте 1924-го, когда Ленин, главный защитник Краснощекова, уже лежал в Мавзолее (Лиля с «мальчиками», конечно, пришла на прощание с вождем, по журналистскому удостоверению Маяковского им удалось пройти без очереди и посмотреть на тело десять раз).

Адвокат Краснощекова блистал красноречием, наглядно объясняя, что гибкость в определении процента ссуды — залог успеха и что за полгода директорства Краснощекова капитал банка увеличился в десять раз и инвестиции потекли рекой. Что роскошная дача в Кунцеве была заброшенным домом и его единственным жильем, а всё остальное (оргии и наличие любовниц) никак не связано с его профессиональной деятельностью. Тем не менее аморального Краснощекова признали виновным по всем статьям и осудили на шесть лет тюрьмы и лишение гражданских прав сроком на три года. Попало также его брату и нескольким служащим.

Любопытно, что Лиля, которая крутила с Краснощековым и наверняка получала от него богатые подарки (хорошо пожить она умела и любила), в деле не упоминалась. Сильные же у нее были покровители! Возможно, ее бесконечные заграничные разъезды, по времени совпавшие со следствием и процессом, тоже были неспроста — нужно было залечь на дно.

Любовницей, фигурировавшей в официальном деле, была другая женщина, Донна Груз, служащая банка с правом второй подписи. (Пройдут годы, Краснощеков на ней женится, и в 1937-м его расстреляют, а она получит восемь лет лагерей.)

В день оглашения приговора о растратах и безобразных кутежах, в которых сама она, очевидно, с удовольствием участвовала, Лиля фланировала по Парижу и подумывала, не поехать ли в Ниццу или в Испанию. Они с Эльзой флиртовали, демонстрировали на вечерних приемах наряды от русской модельерши Надежды Ламановой и постоянно скакали с одной вечеринки на другую.

Впрочем, в письме «кошкам, собакам и белкам» (у Бриков тогда жила купленная Маяковским белочка) между хвастливыми перечислениями светских развлечений и успехов есть и вопрос об «А. М.» — Александре Михайловиче Краснощекове:

«Здесь совсем искутились. Эльзочка завела записную книжечку, в кот[орую] записывает все наши свидания, на десять дней вперед! Я начинаю мечтать о тихой жизни!

Танцую, но — нет Герцмана, кроме Герцмана!!! Все они ему в подметки не годятся, а друг его, René, препротивный субъект. Наши более или менее постоянные кавалеры — Léger (художник) и Шалит (Герцман, кажется, знает — из Лондона). Оба очень славные малые. Водят нас повсюду — от самых шикарных мест — до апашей включительно.

Хорошие тряпки и здесь очень дороги. Если выиграете какие-нибудь бешеные деньги, можете послать через банк, телеграфно (абсолютно выгодно!) или через Либера (дипслужащего. — А. Г.) если не очень много (! — А. Г.).

Что с А. М.?»[240]

С А. М. дело было худо — он был в Лефортовской тюрьме. В конце марта Лиля отправилась в Англию к недомогавшей матери, но на границе ее развернули. Причиной была ее близость к Маяковскому, которого тогда секретным циркуляром запретили пускать в Британию как коммунистического пропагандиста. Впрочем, через три недели Лиля каким-то образом в Англию прорвалась (она умела обходить препятствия!). Сам Маяковский к тому времени успел погастролировать по Украине и всё еще пытался добиться визы в США через третью страну (прямых дипотношений тогда не было).

Он еще не знал, что попал под санкции и в британской визе ему откажут, поэтому ждал, маялся и даже успел съездить в Берлин с выступлениями о ЛЕФе. В Берлине он встретился с Лилей, которая привезла из Англии скотч-терьера по кличке Скотик. Здесь-то Лиля, наконец, решилась порвать с Маяковским как с мужчиной — видно, чувства к арестованному Краснощекову оказались слишком сильны. Она написала своему Щениту записку, в которой сообщила, что больше его не любит и что ей кажется, что и он любит ее много меньше и особо мучиться не будет. Приведу кусочек беседы В. Шкловского с В. Дувакиным по этому поводу:

«…В[иктор] Ш[кловский]: Поэты нетерпеливы. Они думают, что счастье, разное счастье, в том числе и счастье революции, наступит скоро. Ну вот, так и Володя. Ну, и когда это затянулось, то он оказался одиноким. У него не было семьи.

В[иктор] Д[увакин]: А когда, вы считаете, с Лилей затянулось? Вот как вы трактуете биографически “Про это”? Это расставание?

В. Ш.: Расставание. Она хотела уйти к Краснощекову.

В. Д.: Это вот директор ГУМа, бывший красный партизан? Судили его за…

В. Ш.: Да. Он не директор [ГУМа], он директор… банка, банка.

В. Д.: Дело Краснощекова.

В. Ш.: Он был крупный деятель Коммунистической партии на Дальнем Востоке.

В. Д.: А потом здесь, во время НЭПа, на хозяйственной работе был. И было организовано дело Краснощекова.

В. Ш.: Его посадили. Лиля взяла его дочку себе и развелась… видимо, развелась с Бриком.

В. Д.: Развелась?

В. Ш.: Да. И уехала из бриковской квартиры на новую квартиру на какой-то Олений проезд в Сокольниках.

В. Д.: А, я знаю, Олений Вал.

В. Ш.: Да. И я помню, Лиля говорит Осе: “Прощай, Брик”, а он ей отвечает: “Прощай, Каган”. Это ее девичье имя. Она приняла новую фамилию.

В. Д.: Но потом опять.

В. Ш.: Опять стала…

В. Д.: И уехала… А на Оленьем Валу она, что же, жила с Краснощековым?

В. Ш.: Очевидно.

В. Д.: Они же там с Маяковским, по-моему, жили.

В. Ш.: Потом они с… Краснощекова уже посадили.

В. Д.: Краснощекова посадили позже, в 24-м году.

В. Ш.: Ну, во всяком случае, он…

В. Д.: Вы знали Краснощекова?

В. Ш.: Нет. Вот это “Про это” — это про Краснощекова. Это уход к Краснощекову».

Виктор Борисович, конечно, немного напутал — и немудрено: беседа происходила через 40 лет после событий. Но в целом всё, видимо, случилось примерно так, хотя и не совсем. Одну из двух комнат в Водопьяном переулке у Бриков и Маяковского всё же отобрали как лишнюю площадь — ведь у Маяковского была своя комната на Лубянском проезде. Решили перебраться на дачу в Сокольниках, поближе к Лефортовской тюрьме, где сидел Краснощеков, — все вместе. Маяковского хотя и отлучали от Лилиного ложа, но всё держали как члена семьи. Литератор Ардов в разговоре с Дувакиным говорил про Лилю:

«…В[иктор] А[рдов]: Именно с ней находясь в связи, Краснощеков так нарушал этические нормы члена партии, что из него сделали подсудимого по показательному процессу о разложенцах во время нэпа, и ему дали несколько лет тюрьмы. Он сидел в Сокольнической тюрьме, а Лиля Юрьевна переехала с Бриком и с Маяковским поближе к нему, в Сокольники.

В[иктор] Д[увакин]: Ах вот с чем связано!..

В. А.: Да. На эту тему написана пьеса Ромашова “Воздушный пирог”; и там, значит, Лиля Брик называется Рита Грин, по-моему, и Осип Максимович мне сказал, что ему Лиля Юрьевна сказала: “Знаешь, Ося, вот идет пьеса ‘Воздушный пирог’, там про нас что-то нехорошо сказано”»[241].

На самом деле героиня пьесы Бориса Ромашова звалась Рита Керн и занималась балетом. Сам драматург, будущий лауреат Госпремии СССР, будет так описывать актерам, задействованным в пьесе, ее характер: «…очень элегантная, красивая особа… В нее можно влюбиться, хотя это насквозь прожженная огнем беспорядочной жизни и любовных утех женщина. Капризна и избалована… Это своеобразная гетера, которая, пользуясь случаем, делает себе карьеру; она цинична и даже, может быть, к чему-нибудь приспособлена благодаря внешним данным, но по существу глубоко отрицательное явление, паразитическая особа, пахнущая фиалками и способная вскружить голову стройной фигурой и красивым, томным лицом»[242].

Продолжение беседы:

«В. А.: Она была очень крутого темперамента, такая вырвавшаяся на свободу амазонка или Екатерина II — это уже меня и нас с вами не может особенно интересовать, только в той мере, в какой это отражалось на быте Маяковского. Но Маяковский очень скоро к ней охладел…

В. Д.: Вы так считаете?

В. А.: “Вот и любви пришел каюк, дорогой Владим Владимыч…” Это “Разговоры с Пушкиным”.

В. Д.: Да, 24-й год.

В. А.: Ну вот, видите, а она в это время жила аккурат с Краснощековым».

Жить с Краснощековым Лиля тогда не могла, но передачки ему в Лефортово носила регулярно. Заключение давалось тому с трудом — он страдал болезнью легких, а в Лефортовской тюрьме воздух был вонючий и влажный. В другую тюрьму его так и не перевели, зато позволяли работать в камере. Лиля приносила ему книги, и за время заключения банкир-кутежник перевел Уолта Уитмена и написал глобальный труд «Современный американский банк».

Его дочку Луэллу Лиля действительно забрала к себе в Сокольники. Четырнадцатилетняя девочка, как и большинство встречавших Лилю мужчин и женщин, сразу попала под ее обаяние. Она читала новой «маме» свои школьные сочинения и с радостью примеряла сшитые ею платья. Брики устроили девочку в школу при Центральной биостанции юных натуралистов имени К. А. Тимирязева в Сокольниках.

Дача, которую они занимали, не считалась полноценным жильем (тогда это еще был загород), и потому вселение не требовало никакого согласования с государственными органами. Как обычно, к лефовскому тройственному ядру, несмотря на отдаленность, тут же повалили гости. Потом снова отдыхали в любимом Пушкине. Луэлле некуда было деться, и ее взяли и туда. С дочкой Штеренберга Виолеттой (Фиалкой) она играла на Лилиной кровати в «пьяницу», а с дочкой Веры Инбер Жанной прыгала через кучи скошенного сена.

Маяковский теперь часто отлучался и много времени проводил у себя, на Лубянском — переживал сердечную муку. Лиля Брик однажды рассказывала маяковеду Олегу Смоле: «Мы с Володей были близки, как муж и жена, примерно до середины 20-х годов. Потом мне это было уже неприятно, я стала тяготиться близкими отношениями. Начались размолвки, и я уже готова была совсем не встречаться с ним, но В. В. это почувствовал (он ведь был очень умный человек) и старался больше не приставать ко мне. Так, например, мы вместе с ним возвращались в отдельном купе в Москву. Он ехал из Америки, я была в это время в Берлине, из Берлина мы вместе и поехали (видимо, аберрация памяти: из Берлина ехали в мае 1924 года, так и не добыв американскую визу, а в США Маяковский попал только в конце 1925-го. — А. Г.). В течение всего пути он, понимая мое настроение, не сделал ни одной попытки сближения. Когда приехали в Москву, я сказала ему: “Володечка, какой ты умница”. Сказала ему это или что-то в этом роде. А он мне говорит: “Я всё прекрасно понимал, боялся потерять тебя”. С тех пор мы в личном плане были свободны друг от друга»[243].

Аллюзии на все эти события так и фонтанируют в стихотворении «Юбилейное», приуроченном к 125-летию Пушкина. Маяковский гремит:

…Я

теперь

свободен

от любви

и от плакатов.

Шкурой

ревности медведь

лежит когтист.

…………………………………………..

Было всякое:

и под окном стояние,

письма,

тряски нервное желе.

Вот

когда

и горевать не в состоянии —

это,

Александр Сергеич,

много тяжелей.

Айда, Маяковский!

Маячь на юг!

Сердце

рифмами вымучь —

вот

и любви пришел каюк,

дорогой Владим Владимыч.

…………………………………………………..

Так сказать,

невольник чести…

пулею сражен…

Их

и по сегодня

много ходит —

всяческих

охотников

до наших жен.


После отдыха в Пушкине Лиля и вправду сначала вернулась в Сокольники одна, прихватив Луэллу. «Сняли одну большую комнату поблизости от моей школы, — вспоминает дочь Краснощекова. — У нас был телефон 2-35-79. Мы с Лилей спали на одной тахте под разными одеялами. Лиля иногда читала мне вслух. Помню, что она читала Пушкина, и часть наизусть. Денег, очевидно, было мало. Помню, раз вечером нам очень захотелось чего-нибудь вкусного, но денег не было, и вдруг Лиля обнаружила в кармане вязаной кофточки, которую надела после долгого перерыва, 10 рублей. Я немедленно поехала на Сокольнический круг за вкусным»[244].

Но Лиля недолго оставалась затворницей. Вскоре к девочкам присоединились Ося и Маяковский, и снова начался привычный кавардак. Притащили откуда-то бильярдный стол. Причем играли все, включая Лилю и Луэллу. К Луэлле приходили одноклассницы и тоже повально влюблялись в Лилю, удивляясь, что у Маяковского в доме всё не настолько развратно, как сплетничали у них по домам. Из Водопьяного переулка приезжала Аннушка — убираться и готовить обед. Ночевали (все, кроме учившейся в Сокольниках Луэллы) в городе, поскольку на даче было слишком холодно. Одну комнату в Водопьяном удалось сохранить, потому что Осип в Союзе писателей оформил Аннушку своим секретарем.

Именно в Водопьяном в ноябре на глазах у плачущих Луэллы и Аннушки умер привезенный из Англии Скотик, подхвативший чумку (в начале декабря Маяковский напишет Лиле: «Ужасно горевал по Скотику. Он был последнее что мы делали с тобой вместе»[245]).

Лиле, как всегда, удалось оставить бывшего любовника в друзьях. Мало того, в их семейной жизни как будто мало что изменилось. Только Маяковский теперь гораздо чаще путешествовал, изо всех сил желая отвлечься от внутренней драмы, от ревности. В августе скатал в живущий под комендантским часом Тифлис (незадолго до того там случилось контрреволюционное выступление), где говорил по-кутаисски, щеголял грузинскими народными частушками-шаири и обсуждал переводы своих стихов на грузинский; в день отъезда чуть не опоздал на поезд, заигравшись в бильярд.

В конце октября поэт уехал в Париж, всё еще надеясь прорваться в Америку. В Париже, в монпарнасской гостинице «Истрия» теперь жила Эльза, перебравшаяся из Берлина. Маяковский поселился там же. Таская с собой в качестве гида и переводчицы Эльзу (изъясняясь, как он выражался, «на триоле»), он встречался с художниками Пикассо, Делоне, Леже. Кутил, играл (по своему азартному обыкновению во всё подряд — от карт до игр, придуманных им самим), покупал подарочки для Лили. В этой семье очень любили покупать подарочки и заботиться обо всех домашних всех знакомых, к тому же Лиля каждый раз напичкивала его заказами. Маяковский отчитывался:

«…заказали тебе чемоданчик — замечательный и купили шляпы вышлем как только свиной чемодан будет готов. Духи послал (но не литр — этого мне не осилить) — флакон если дойдет в целости буду таковые высылать постепенно. Осилив вышеизложенное займусь пижамками!»[246]

Эльзе он покупает шубу в подарок от себя и Лили. Ходит к портному и сам, указывает ему на рисунке недостатки своего тела и объясняет, как их можно скрыть. При этом признается Лиле в письме, что главные его чувства — тревога до слез, усталость и полнейшее отсутствие интереса ко всему парижскому. Признаётся, что от каждой Эльзиной похожей интонации впадает в «тоскливую сентиментальную лиричность».

Эльза, конечно, чувствовала, что если он и нежен с ней, то какой-то отраженной нежностью. Она вспоминала: «Время от времени Володя меня спрашивал: “Ты Лиличку любишь?” — “Люблю”. — “А меня ты любишь?” — “Люблю”. — “Ну, смотри!” И так он мне надоедал этими вопросами, что в конце концов я начинала сердиться: “Чего — смотри!”»[247]. Вдвоем они ходили глядеть на перенос тела расстрелянного социалиста и борца против колониализма Жана Жореса в Пантеон. Толкалась толпа народа, и Маяковский подсаживал Эльзу к себе на плечо.

Виза же в Америку никак не шла, а из префектуры вдруг прибыла повестка, предписывающая Маяковскому немедленно покинуть Париж. Побежали с Эльзой в префектуру, где какой-то важный чиновник яростно чеканил, что Маяковский должен убраться из Франции в 24 часа (еще бы — советский пропагандист). Но, убедившись, что Маяковский знает по-французски только слово «жамбон» (ветчина), чиновник успокоился и разрешил продлить его пребывание, а другой чиновник, ставя поэту штамп в паспорт и увидав, что Маяковский из грузинского села Багдады, страшно обрадовался: он сам несколько лет работал в Багдады виноделом. То были времена великого перемешивания Европы.

Маяковский в ту парижскую поездку очень громко страдал и сильно отравлял Эльзе жизнь своими некрасивыми выходками: то пошлет взрослого человека за папиросами, то смахнет Эльзины перчатки на грязный заплеванный пол и не поднимет. Причиной, конечно, был Краснощеков. Лиля писала Маяковскому из Москвы:

«Волосик, ужасно обрадовалась письму, а то уж я думала, что ты решил разлюбить и забыть меня (вот этого Лиля стерпеть не могла, как бы сама ни распоряжалась своей любовью. — А. Г.). Что делать? Не могу бросить А. М., пока он в тюрьме. Стыдно! Так стыдно, как никогда в жизни. Поставь себя на мое место. Не могу. Умереть — легче»[248].

И в том же письме вдруг приказывает, как бы сигналя, что койки, конечно, врозь, но связь у них остается прежняя:

«Куда ты поедешь? Один? В Мексику? Шерсть клочьями? Достань для меня мексиканскую визу — поедем весной вместе»[249].

В ответном письме (от 6 декабря) Маяковский, как обычно, плачет:

«Я ужасно грущу по тебе. Ежедневно чуть не реву. Трудно писать об этом и не нужно. Последнее письмо твое очень для меня тяжелое и непонятное. Я не знал что на него ответить. Ты пишешь про стыдно. Неужели это всё что связывает тебя с ним и единственное что мешает быть со мной. Не верю! — А если это так то ведь это так на тебя не похоже — так не решительно и так не существенно. Это не выяснение несуществующих отношений — это моя грусть и мои мысли — не считайся с ними. Делай как хочешь ничто никогда и никак моей любви к тебе не изменит. Последние телеграммы твои такие не ласковые — нет ни “люблю” ни “твоя” ни “Киса”!»[250]

При этом Лиля по своему игривому обыкновению сообщает в письмах, что ее любит Бескин (мелкий Бескин!), что жена Асеева ревнует ее к мужу, потому что она теперь — второй Маяковский и с Асеевым неразлучна, что Альтер (рижский любовник) привез ей в Сокольники добермана-пинчера, сучку. Жалуется: «С шубкой 22 несчастья, не так положили ворс, и когда я в первый раз надела ее, то вызвала в трамвае бурные восторги своими голыми коленками». Рассказывает, что «Малочка звонит по телефону»[251] (по утверждению Шкловского, партийный работник, руководитель кинокомпании «Межрабпом-Русь», а позднее Изогиза Борис Малкин тоже был то ли любовником, то ли ухажером Лили). Еще одна постоянная тема в письмах — задержка выхода номеров «ЛЕФа». Чем дальше от революции, тем сильнее выпалывалось литературное поле. В 1925-м журнал совсем прекратят финансировать, и он закроется.

Стулья тогда шатались под многими — под тем же наркомвоенмором Троцким. Сохранилось четверостишие, бродившее в народе и якобы принадлежавшее перу Маяковского:

Я — от Лили, Краснощековым взлелеянной,

вы — от интендантских выдач,

оба мы получили по шее,

уважаемый Лев Давыдыч.


Период был мрачный не только для Маяковского, провалившегося со своей американско-кругосветной затеей и вернувшегося в Москву, где всё дразнило его Лилей и Краснощековым. Страдала и Лиля: у Краснощекова в тюрьме развилось воспаление легких, и она писала Рите Райт, что вряд ли его увидит и что думает о самоубийстве.

Но вдруг произошло чудо: «товарищ правительство» неожиданно смилостивилось и перевело Краснощекова в правительственную больницу, а в январе 1925-го бывший глава Дальневосточной республики и директор банка был помилован. Впрочем, он был так плох, что еще долго лежал в клинике. Слегла и Лиля — у нее на нервной почве развилась какая-то гинекологическая опухоль. Лечил ее профессор Исаак Брауде, директор гинекологической клиники Второго МГУ. Лиля чуть ли не месяц провела в больнице, а потом валялась дома, в Сокольниках, и Маяковский, разумеется, с ней нянчился.

Вполне возможно, спасению Краснощекова поспособствовали Лилины хлопоты. Исследователь Анатолий Валюженич приводит ее письмо видному партийному и правительственному функционеру Льву Каменеву от 9 ноября 1924 года — свойское, почти фамильярное; видно, были на короткой ноге:

«Лев Борисович, звонила Вам по телефону три дня — так и не дозвонилась. Если можете найти для меня час времени — очень прошу Вас позвонить мне 67–10, чтоб условиться, когда и куда придти к Вам (может быть, удобнее Вам — ко мне?).

То, о чем хочу говорить с Вами, касается лично меня — хотелось бы, чтобы никто не знал об этом.

Жму руку

Лиля Юрьевна Брик»[252].

Лиля запросто предлагает зайти к себе домой председательствующему на заседаниях политбюро, зампреду Совнаркома, председателю Совета труда и обороны, директору Института Ленина!

В это же время состоялась премьера ромашовской пьесы, так что личная жизнь Лили Брик и ее мужчин обсуждалась пуще прежнего по всем углам. Как пишет Б. Янгфельдт, о знаменитой нетрадиционной семье судачили даже иностранные журналисты — к примеру, француз Поль Моран, который в своей книге очерков «Я жгу Москву» вывел богемную Лилю под именем Василиса. «Моран констатирует, что все, в том числе и он сам, безоглядно влюблены в соблазнительную Василису, которая принадлежала к столь распространенному типу, что любому мужчине казалось, будто он уже обладал ею»[253]. Книга, конечно, страшно разозлила всю семью. Маяковский потом напишет Лиле: «Сегодня получил вернувшегося из Москвы Морана — гнусность он повидимому изрядная»[254].

Но тайну магии Лили Брик Моран как будто разгадал. Ее прославленный взгляд каждого ободрял, каждому сулил удовольствие, пробуждал в мужчинах уверенность в своем таланте, уме, силе и манил, как вечная молодость. И как молодая вечность.

Деньгов совсем мало

В 1925 году Маяковскому удалось-таки с третьей попытки добраться до Америки. На вокзале вспомнил, что вместе с ключами оставил дома и подаренное Лилей кольцо-печатку с инициалами WM. Дело в том, что на поэтических выступлениях народ усиленно передавал ему записочки по поводу неуместности кольца на пальце у советского поэта. Сдавшись под напором трудящихся, Маяковский стал носить кольцо в виде брелока, на связке с ключами.

Без кольца он уехать не мог и, меняя извозчиков и трамваи, сквозь уличную чехарду помчался назад, рискуя опоздать и сорвать драгоценную поездку. Лиля Юрьевна позже писала, что поэт относился к кольцу суеверно, как к амулету. В Пушкине нырял за ним в речку, в Ленинграде уронил в сугроб на Троицком мосту и долго рылся, пока не нашел.

С Лилей был связан и другой его амулет — их общая фотокарточка (самая первая, сделанная в 1915 году), вставленная в серебряный отцовский портсигар. Он увозил любимую с собой — в сердце.

Отправился сначала в Париж самолетом через Кёнигсберг и страшно восторгался летчиком Шебановым, который на каждой границе приседал на хвост, при встрече с другими аэропланами помахивал крылышками, а в Кёнигсберге с шиком подкатил к самым дверям таможни, перепугав служащих. В Париже поэт опять братался с художниками Леже, Витраком, Пикассо, бродил по монмартрским богемным клоакам и шикарным ресторанам, встречался с лидером итальянского футуризма Томмазо Маринетти, участвовал в открытии советского павильона на Художественно-промышленной выставке, смотрел фильм Чаплина, покупал, как обычно, подарки Осе и Лиле.

Но дальнейшие планы чуть не полетели в тартарары. Как-то утром, пока Маяковский в отеле «Истрия» выходил в располагавшийся в коридоре клозет, вор пробрался в его незапертый номер и похитил гигантскую сумму, предназначавшуюся на полугодовое кругосветное путешествие, — все его деньги, 25 тысяч франков, равнявшиеся трехлетнему доходу среднего советского гражданина. Уцелели только билеты. Эльза, метавшаяся с ним в полицию и по разным инстанциям, потом вспоминала, что многие неприкрыто злорадствовали и смеялись над несчастьем Маяковского, даже полномочный представитель СССР во Франции Красин.

Но не возвращаться же в Москву, так и не побывав в Америке. Горе-путешественник и без того почти на неделю отсрочил отъезд из Москвы, потому что накануне вылета продул дорожные деньги то ли в бильярд, то ли в карты. Спас Госиздат. В том году у поэта должно было выйти шеститомное собрание сочинений, и через Лилю был выбит и прислан аванс. Какие-то деньги выплатил «Парижский вестник» за стихи, какие-то дал Андре Триоле, с которым Эльза снова общалась. Остальное занималось у всех попадавшихся русских. Эльза и Маяковский засели в кафе на Монмартре и буквально охотились на каждого потенциального кредитора да еще и делали ставки, гадая, кто сколько даст. Когда сумма, которую одалживал добрый русский, оказывалась ближе к загаданной Эльзой сумме, то деньги доставались ей, когда к загаданной Маяковским, то ему. Если человек отказывал, Владимир Владимирович долго отплевывался, а потом обзывал его собакой. А вот совсем не богатый Илья Эренбург, без всяких вопросов вынувший из кармана 50 бельгийских франков, так растрогал ограбленного поэта, что тот долго еще не мог успокоиться и повторял с восторженным смехом: «Они еще и бельгийские!»

Кстати, это была не единственная пропажа. Потом у Маяковского украли еще и башмаки, которые он выставил за дверь для чистильщика. Сделала это женщина, безответно влюбленная в жившего в той же «Истрии» художника Марселя Дюшана, родоначальника искусства «реди мейд», которого многие знают по писсуару «Фонтан». Так вот, чтобы Дюшан никуда не сбежал от ее преследований, женщина выкинула в помойку его ботинки, а чтобы не подумали на нее, прихватила и обувь Маяковского.

В Париже ему подворачивались провожатые и помимо Эльзы — симпатичные русские девушки-эмигрантки, которых он жалел, покупал им чулки и уговаривал вернуться в Россию. Наконец горемыка сел на корабль «Эспань» и отплыл в Мексику, а оттуда — в США.

Эльза же, ужасно скучавшая по Москве, решила отправиться в Россию — к Лиле, в Сокольники. В советском консульстве ее приняли не очень ласково, но документы оформили. В то лето на родину из Англии, воспользовавшись отсутствием Маяковского, пожаловала и Елена Юльевна. Однако ее старшая дочь снова жила не с одним Осипом. В Сокольниках маячил Краснощеков.

Пока Лиля принимала гостей и озорничала, Маяковский давал громкие выступления, собирая многосотенные залы в Нью-Йорке, Кливленде, Детройте, Чикаго, Филадельфии, Питсбурге. Квартиру в Большом яблоке ему помог найти глава Американской торговой корпорации (Амторг) Исайя Хургин, которого все любили и через которого Маяковский надеялся добыть визу для Лили, просившей устроить ей поездку в Америку: «Очень хочется приехать в Нью-Йорк»[255]. Но в августе случилось несчастье: моторная лодка, в которой Хургин катался по озеру Лонг-Лейк вместе с председателем советского треста «Моссукно» и ближайшим человеком Троцкого Эфраимом Склянским, перевернулась, и оба утонули. Происшествие было странным, и мало кто сомневался, что этот несчастный случай — не что иное, как политическое убийство. Сталин уже начал избавляться от троцкистов. Маяковский очень переживал, на похоронах нес урну с прахом Хургина и даже произнес трогательную речь. Визу для Лили так и не достали.

Вообще к нью-йоркскому периоду она заметно потеплела к Маяковскому, а он, напротив, как будто слегка охладел.

Из Парижа он еще пишет Лиле:

«Я ужасно рад что ты в письме к Эльке следишь за мной что б я спал что б вел себя семейно и скорей ехал дальше — это значит что я свой щенок и тогда всё хорошо».

С мексиканского парохода «Эспань» шлет совсем душещипательное:

«Ходил по верхней палубе где уже одни машины и нет народу и вдруг мне навстречу невиданная до сих пор серенькая и очень молоденькая кошка. Я к ней поласкать за тебя а она от меня убежала за лодки. Кисик а ты от меня не будешь так уходить за лодки? Любименькая не надо от меня за лодки! Я тебя ужасно ужасно как люблю»[256].

Из Нью-Йорка же пошли совсем коротенькие и редкие телеграммы. А Лиля вдруг принялась безостановочно бомбардировать поэта посланиями. Надо сказать, в это время она отдыхала на Волге с Краснощековым, о чем Маяковский узнал от посторонних. В июне он написал ей:

«Как на Волге? Смешно что я узнал об этом случайно от знакомых. (Не от Эльзы ли? Всё еще ревнующая сестра могла сдать «лилёнка». — А. Г.) Ведь это ж мне интересно хотя бы только с той стороны что ты значит здорова!»

Лиля отвечает на это письмо аж через месяц:

«Я на Волге совсем было поправилась, но приехала и заболела детской болезнью: у меня во рту сделались афты — это такие язвочки, кот[орые] бывают у детей от сырого молока. Пролежала неделю с температурой не пимши, не емши и опять облезла. Сейчас совсем, во всех отношениях здорова».

И там же делится планами поездки в Италию на грязи:

«Хорошо бы нам в Италии встретиться. Интересно — попадешь ли ты в Соед[иненные] Штаты! (Она еще не знала, что Маяковский прибудет в Штаты буквально на следующий день, 27 июля. — А. Г.) Пиши подробно, как живешь (с кем — можешь не писать)»[257].

Но в ответ на ее указание «Телеграфируй подробно» от Маяковского приходит лишь скупое: «Дорогая Киса пока подробностей нет. Только приехал»[258]. (На самом деле он приехал почти неделю назад.)

«Я ужасно удивилась и обрадовалась, что ты в New York’e. Пришли мне пожалуйста визу и деньгов»[259], — требует Лиля. От Маяковского ответа нет.

Следом Лиля пишет, как хочет в Нью-Йорк. Маяковский отвечает, что очень старается достать визу.

Лиля командует: «Телеграфируй часто». Маяковский молчит.

«Скучаю люблю. Телеграфируй», — просит Лиля, подписавшись уже не «Киса», а просто «Лили». Маяковский молчит.

«Куда ты пропал?» — волнуется она еще через неделю. В ответ Маяковский пишет, что из-за несчастья с Хургиным дело с визой расстраивается. Его можно понять. На новом континенте на поэта со всех сторон нахлынули мощные впечатления. Наконец-то встретились с «Бурлючком». И самое главное — в это время он крутит роман с двадцатилетней, но уже пережившей много тягостей эмигранткой (из русских немцев-меннонитов), манекенщицей Элли Джонс, знакомой Хургина и женой бухгалтера Джорджа Джонса. Задружился он с ней сначала из практических интересов — нужен был провожатый и переводчик, хотя бы для того, чтобы накупить подарки «жене» (как он называл Лилю); но дело закончилось довольно серьезными чувствами. Встречались осторожно — Маяковскому нельзя было светиться в обнимку с эмигранткой, да еще и замужней. На людях он всегда называл ее Елизаветой Петровной или миссис Джонс, целовал руки и ничего большего не позволял.

…Мы целуем —

беззаконно! —

над Гудзоном

ваших

длинноногих жен…


Три месяца он пробыл в Америке, но к исходу октября деньги совсем закончились, и ему пришлось покинуть Нью-Йорк в плохонькой каюте на самой нижней палубе корабля «Рошамбо». Визу в Японию он так и не достал, и вместо кругосветного путешествие получилось полукругосветным. Впрочем, несмотря на стесненность в средствах, перед самым отъездом он купил Элли шерстяной костюм, дешевое твидовое пальто и внес месячную плату за ее комнату. Когда Элли, заплаканная, вернулась после его проводов домой, то увидела, что вся ее кровать устлана незабудками. Не имея за душой, считай, ни цента, на покупку целого моря цветов он денежку всё-таки раздобыл.

Но куда же девались все деньги? Ведь он выступал, зарабатывал. Деньги девались к Лиле. Только за октябрь, по расчетам Б. Янгфельдта, Маяковский ухнул ей в долларах те же 25 тысяч франков, которые брал с собой на всё путешествие.

«Да! — пишет она ему в конце июля. — Очень плохо, что ты не зашел к Вионне. Если окажутся деньги — пошли им обязательно сколько-нибудь: 50, Av. Montaigne, Madeleine Vionnet. Paris. Mr. Louis Dangel». Мадлен Вионне была владелицей парижского модного дома, где Лиля заказывала себе платья. «Надо денег на квартиру Vionnet», — напоминает она в середине августа. «Госиздат три месяца не платит. Масса долгов. Если можешь, переведи немедленно телеграфно денег»[260], — просит в сентябре.

«Завтра посылаю телеграфно деньги. Окончив лекции немедленно еду тебе. Прости что плохо позаботился. Не мог предполагать», — отчитывается Маяковский, обзывая себя паршивым щеном.

«Необходимо немедленно перевести весь долг Андрэ. 43 Boulevard Capucines Lloyds bank»[261], — инструктирует Лиля следующим письмом.

«Лиленок тебе надо ехать полечиться, — волнуется Маяковский. — Если поедешь могу четвертого послать пятьсот долларов»[262]. Деньги он вскоре действительно переводит — через Амторг. Потом таким же способом посылает еще 350 баксов.

Но с итальянского курорта Сальсомаджоре Лиля требует еще:

«Переведи мне телеграфно денег»; «Прошу срочно перевести мне денег. Очень беспокоюсь. Телеграфируй немедленно»[263].

Маяковский, сам гол как сокол, переводит еще сотню долларов. Но Лиля, собираясь из Сальсомаджоре в Рим, жалуется:

«Телеграфируй, есть ли у тебя деньги. Я совершенно оборванец — всё доносила до дыр. Купить всё нужно в Италии — много дешевле»[264].

Маяковский сообщает ей, что «деньгов совсем мало», но всё же, поскребя по сусекам, отправляет еще 250 долларов.

Аппетиты у Лили были пантагрюэлевские. Помимо переведенных телеграфом долларов, она постоянно получала рубли от всех печатавших Маяковского изданий. Гонорарами поэта оплачивались все домашние счета. Но денег всё равно не хватало. Неудивительно, что Краснощеков проворовался! Шкловский, конечно, не преминул посудачить с Дувакиным и на этот счет:

«В[иктор] Ш[кловский]: Она неплохой товарищ. Она не очень жадна.

В[иктор] Д[увакин]: Не очень?

В. Ш.: Не очень.

В. Д.: Но вместе с тем, не заботясь о нем, она всё-таки требовала от него забот, денег и всего…

В. Ш.: Конечно. Требовала.

В. Д.: Вот эта односторонность в этом при односторонности в сторону Маяковского в главном, очень как-то…

В. Ш.: Тут еще одно. Вы подумайте, как трудно зарабатывать деньги систематически несистематическим трудом. Не пишется. А деньги нужны. И нужно денег много. Хотя Брик тратил немного, но тоже надо кормить Брика.

В. Д.: Брик тоже кормился Маяковским?

В. Ш.: Конечно.

В. Д.: А сам почти ничего не зарабатывал?

В. Ш.: Да, не зарабатывал. Но он не рвач.

В. Д.: Она, вы хотите сказать, не скупа?

В. Ш.: Это да, она не скупа.

В. Д.: Она вместе с Маяковским даже щедра. Но быть щедрым за чьей-то спиной — это другое…»[265]

Деньги, впрочем, тратились не зря. Лиля с головы до ног упаковалась в роскошные обновки. В Италии после дневных прогулок она возвращалась в номер с синюшными ногами — восхищенные мужчины-итальянцы выражали свой восторг, щипля ее за икры, — такая у них была мода. Поэтому, когда спустя несколько десятилетий кто-то предложит Лиле съездить в Италию, она откажется — дескать, там щиплются, — будто не осознавая, что уже старуха. С Маяковским встретились в Берлине. Он уже подготовил ей комнату в «Курфюрстен-отеле»: разложил вазы и корзины с цветами, гаванские сигары в нарядных ящичках, деревянные игрушки, цветастый ковер, даже поставил цветущую камелию, достал американский складной утюг и другие подарки. Лиля, в свою очередь, подарила ему иранского слоника с бронзовой инкрустацией.

На волне долгожданной встречи с возлюбленной Маяковский был бы и рад пристать к любимому берегу — попроситься к ней в номер, но понимал, что от этого Лиля, как раковина, совсем захлопнется, и держал себя под контролем. Янгфельдт, к примеру, пишет, со слов самой Лили Брик, что после ужина Маяковский подошел к ее номеру, но «на пороге комнаты он остановился и, опершись о дверной косяк, мягко произнес: “Спокойной ночи, детка. Не буду тебя больше мучить”»[266]. Впрочем, интервьюировавшие Лилю в старости американские исследователи Энн и Сэмюэл Чартер подают этот эпизод совсем иначе: дескать, Лиля была очень даже не прочь, но Маяковский уже и вправду не относился к ней, как мужчина к женщине, — скорее как к якорю и родственной душе: «В этот же вечер, 14 ноября, в берлинской гостинице поэт зашел в ее номер, дверь которого была предусмотрительно не заперта, и, к ее удивлению, заявил: “Спокойной ночи. Больше я никогда не буду к тебе приставать”»[267].

Про роман с Элли Джонс он, конечно же, всё ей рассказал. Как в любой семье со свободными отношениями, амуры вне дома здесь не утаивались. А Лиля была и рада — пусть тешится, главное, чтобы не отрывался от своей Кисы и продолжал обожать, холить, обеспечивать и посвящать ей стихи. Ну а спит пусть с другими — спать с Маяковским она сама не очень любила. Там же, в Берлине, поэт зачем-то сдал анализ на сифилис (вероятно, Лиля и отправила — мало ли что за американка эта Элли Джонс, могла ведь и заразить). А потом они вдвоем по железной дороге пустились в Москву. К встречавшим их Эльзе и Осе Лиля выходила из поезда в эффектной беличьей шубе, следом — преданный Волосит. Ради шубки для любимой стоило и поэкономить, и понадрываться. А дома, в Сокольниках, Маяковского встречал их новый пес — бульдожка Булька.

Евреи, дети, женщины и новоселье

Эльза, постигавшая азы писательского мастерства, в тот год осталась в Москве. Ночевали то в городе, то в Сокольниках, где зимой почти не топили, а спать приходилось чуть ли не с ружьями на изготовку (один из гостей по неосторожности даже прострелил себе палец). В доме плохо запирались входные двери, поэтому к ручкам привязывались стулья, чтобы они в случае чего громыхали и пугали взломщиков. Дорога к трамваю, шедшая через лес, тоже внушала страх. Тем не менее на этой даче на Оленьем Валу постоянно крутились Лилины ухажеры и разная литературная публика: Асеев, Пастернак, Кирсанов, Шкловский, Кручёных, Родченко, Бескин (у которого Лиля даже мимолетно жила в начале 1926-го), некий Яша Эфрон. О последнем Бенгт Янгфельдт рассказывал в одном интервью: «Я ее спрашиваю в письме, кто такой был Яша Эфрон, — это мне было нужно для комментариев. Василий Абгарович (Катанян-старший. — А. Г.) отвечает, что это была — цитирую — “ничем не примечательная личность, о которой и сказать нечего”. А Лиля в конце письма делает приписку: “Яша Эфрон был очень симпатичный и очень красивый человек”»[268].

Заглядывал и Жан Фонтенуа, рубаха-парень, корреспондент французского информационного агентства «Гавас». Правда, так вышло, что он дважды подложил Брикам свинью. В первый раз — когда привел в их гостеприимный дом Поля Морана, очернившего их в своей книжке (Моран, в частности, зачем-то выдумал, что Лиля куртизанничала даже с балетным танцовщиком Асафом Мессерером и целовалась с ним под дохой в пролетке; сплетня эта жива до сих пор). Во второй раз — когда привел журналиста Берро, который, вернувшись во Францию, начеркал репортаж о Советской России в отвратительных тонах (ну а чего они ждали?). После этого Маяковский пригрозил набить Фонтенуа морду, если тот еще раз приведет к ним француза. (Дальнейшая карьера Фонтенуа сложится эпично: он поработает корреспондентом в Китае, где, по слухам, заведет шашни с женой генералиссимуса и будущего президента Китайской Республики Чан Кайши, потом вернется на родину, свяжется с нацистско-антисемитской Французской народной партией и закончит свою жизнь в Берлине, в боевых рядах Легиона французских добровольцев против большевизма.)

Но таскаться в Сокольники вскоре стало незачем. Маяковский после долгих хлопот наконец получил ордер на отдельную квартиру в Гендриковом переулке (сейчас переулок Маяковского) в районе Таганки: три спальни по десять квадратных метров и четырнадцатиметровую гостиную. Маяковского полагалось уплотнять, и он уплотнил себя Бриками. Но переехать сразу не получалось — квартира была в ужасном состоянии и вся в клопах. Требовался капитальный ремонт.

Жилые площади тогда, стоило зазеваться, запросто оккупировались чужаками, поэтому Брик, Маяковский, художник Алексей Левин и Николай Асеев въехали в комнаты с пустыми чемоданами и, сменяя друг друга, дежурили там круглые сутки, пока не нашлись рабочие для ремонта. В январе 1926 года Маяковский отправился в южное турне (Украина, Ростов-на-Дону, Азербайджан), чтобы заработать на отделку квартиры, а все полученные деньги отправлял Лиле. В феврале он пишет ей из Баку:

«Дорогой солник очень тебя жалею что тебе одной возиться с квартирой. И завидую потому что с этим повозиться интересно»[269].

Лиля же обустраивала, руководила перепланировкой, выбирала интерьер. Умудрилась даже выкроить место для ванной (теперь можно было вечерами, после теплой ванны, вместе лежать в постели независимо от того, чем и с кем занимались днем, — так, как она мечтала).

Мебель изготавливалась на заказ, а от старой, включая свадебный подарок родителей Осипа — концертный рояль «Стейнвей», избавлялись. Зато в квартире появились шведские столики с откидными крышками, не поместившиеся в комнатах книжные шкафы заперли висячими замками и вынесли на лестницу. А на входную дверь заказали медную табличку «БРИК. МАЯКОВСКИЙ». Стены в квартире были голые, без излишеств, только над топчанами «звериков» — индейские накидки-плащи серапе из Мексики, а над тахтой Лили — вышитый шерстью и бисером коврик, подаренный Маяковским в 1916 году для смеха как символ мещанства. Лиля поселилась в «каюте» слева от входа, около ванной, Осип — прямо напротив входа, а Маяковский — справа, в комнатке, смежной со столовой.

Луэлла Краснощекова, почему-то всё еще обретавшаяся у Лили, несмотря на освобождение отца (видимо, в то время он восстанавливал здоровье в Крыму), вспоминала о жизни трех новоселов:

«В ванной комнате висел Володин плакат “В грязи живет зараза, незаметная для глаза”. В ванную Володя должен был пройти через столовую, и там ему мешали стулья, поэтому в столовой стоял грохот, пока Володя их переставлял. <…> Утром ставили самовар, и после чая все расходились по делам. Если Володя работал дома, он много ходил по столовой и своей комнате, всё время переставляя стулья и бормоча, а иногда он закрывался у себя в комнате.

Вечером Володя часто читал новые стихи Лиле и Осе, и я часто вместе с ними слушала первые чтения стихов Маяковского. После обеда Ося и Володя отдыхали у себя в комнатах — причем Ося шел отдыхать в любых случаях, кто бы в гостях за обедом ни был. Мы с Лилей сидели у нее в комнате или в столовой. Лиля всегда посылала меня спросить, не хотят ли Ося или Володя чаю. Осю я спрашивала без страха, а Володю почему-то стеснялась и всегда — перед тем как открыть щелочку в дверях и спросить: “Володя, вы хотите чаю?” — я немножко постою и только потом спрошу. Если было нужно, я относила чай с чем-нибудь вкусным по комнатам и Осе, и Володе в стаканах с подстаканником, на ручке которого было место для пальца.

Вечером почти всегда бывали гости. Играли в маджонг (китайская азартная игра с использованием костяшек, схожих с домино. — А. Г.), в карты, Ося играл в шахматы. Много разговаривали. Володя иногда одновременно играл на двух столах, отчего бывал ужасный шум!»[270]

(В том же году Краснощеков получит новую должность — возглавит Главное управление новых лубяных культур Наркомзема СССР и Институт нового лубяного сырья. Ему выделят квартиру, и Луэлла переедет туда.)

В семье между тем поменялось еще кое-что, кроме адреса проживания. Осип Максимович, котик, человек-броня, человек-робот, генератор идей, почти лишенный чувств, всех удивил. Как сказал литератор Ардов, «Брик отличался… гипертрофией логики в ущерб эмоциональной стороне нормальной человеческой личности»[271]. Но в 1925 году он неожиданно влюбился — и влюбился по-настоящему. Объектом его чувства стала Евгения Соколова-Жемчужная, работница детской библиотеки и жена сценариста и кинорежиссера Виталия Жемчужного. Она была молода, крепка, светловолоса и походила на красивую физкультурницу, только что вернувшуюся с парада. Они прожили вместе до самой Осиной смерти, но Лиля, разумеется, не отпускала свою единственную любовь насовсем. С Женей Осип Максимович проводил дни, а ночевал всегда у Лили и в заграничные путешествия катался только с ней. Женя оставалась как бы женой «внутреннего пользования».

Вначале Лиля очень ревновала и фыркала — ведь ее, такую сногсшибательную, такую пышущую сексом, Осик толком никогда не хотел и быстро ею наелся, а эту сдобную блондиночку, на девять лет ее моложе, хотел. Обескураженная Брик всё спрашивала, пожимая плечами: «Да о чем с ней вообще можно говорить?» — но в конце концов проглотила обиду и сдружилась с гостевой женой любимого мужа — по крайней мере, создала видимость дружбы, пусть товарка и недотягивала до нее ни остроумием, ни элегантностью.

Утомленная длинным ремонтом, Лиля уехала на Черное море, в Сочи. В поезде ей попалась симпатичная попутчица, и всё мужское население вагона их обихаживало, о чем она не преминула сообщить Володику и Осику — Лиля всегда спешила поделиться с ними своим успехом у мужчин, наверное, чтобы не забывали, как им повезло. Из Сочи она пишет «мальчикам», что каждый день ест шашлыки и клубнику, что комнатка ее выбегает прямо на море, а море ежеминутно меняет цвет.

А возвратившись в Москву, Лиля окунается в водоворот светских радостей. Она шутливо сообщает гастролирующему по Крыму Маяковскому:

«Мы живем роскошно, весело и разнообразно: по понедельникам у нас собираются сливки литературной, художественной, политической и финансовой Москвы… В остальные дни Ося бывает у женщин (Оксана, Женя), а я езжу в Серебряный Бор к одним из представителей живущих там “верхов” — Тайе (кто это, выяснить не удалось. — А. Г.) и Альтеру. Только не завидуй, Волосит!»[272]

Но в вихре развлечений нашлось немного времени и для работы (судя по всему, неоплачиваемой). Лиля неожиданно втянулась в деятельность ОЗЕТ — Общества землеустройства еврейских трудящихся. В районе Евпатории государство тогда пыталось создать еврейские земледельческие колонии — затея довольно странная, учитывая, что место для колоний было выделено сухое и степное, а свезенные для земледелия евреи все были горожанами, не приученными к полеводству. Тем не менее по заказу ОЗЕТ планировались съемки документального фильма о быте и работе переселенцев. Режиссером был Абрам Роом, автором сценария — Шкловский, субтитры писал Маяковский, а Лиля стала ассистентом режиссера — в титрах она значилась как организатор съемок.

Вскоре она выехала в Евпаторию, и они с Маяковским переписывались с двух берегов Крыма. Параллельно Роом и Шкловский снимали игровой фильм «Ухабы», и неразбериха на площадке стояла страшная. Как-то Виктор Борисович с оператором куда-то пропали на целых два дня, и отчаявшаяся Лиля послала Маяковскому телеграмму, умоляя их разыскать. Новоявленный ассистент режиссера обращалась к поэту также с просьбой срочно раздобыть кинопленку, два ящика — у них закончилась. После Лилиных съемок они встретились в гаспринском пансионате «Чаир» (с крымско-татарского — «Горный луг»), где провели две недели отдыха.

…На молоко

сменил

чаи

в сияньи

лунных чар.

И днем

и ночью

на Чаир

вода

бежит, рыча…


Впрочем, это версия Янгфельдта. Маяковский и Лиля действительно запечатлены на фотографии, под которой значится, что это «Чаир» — Лиля в белом платье, сидит на лавочке, к ней прислонилась чья-то мужская трость (Краснощекова?). Маяковский — загорелый, бритый, в черной майке — сидит напротив. Фоном служат фруктовая лавка и несколько позирующих торговцев в светлых одеждах. Но именно в «Чаире» Маяковский приударял за юной Наташей, дочкой украинского профессора-фтизиатра Бориса Хмельницкого, которую будет навещать в Харькове еще пару лет. Лили в санатории Хмельницкая не припоминает.

Как бы то ни было, на этом переломы 1926 года не закончились. Владимир Маяковский стал отцом. В середине июня его нью-йоркская пассия Элли Джонс родила дочь Хелен Патрицию. Маяковский догадывался о беременности Элли, но прямых сообщений в письмах она избегала — боялась советской цензуры. Беременность протекала очень тяжело, и Элли еле осталась жива. Она просила Маяковского перевести ей 600 долларов на госпиталь, но тот не смог по неким «объективным причинам» — то ли денег совсем не было (но на Лилю же находились), то ли боялся, что в России прознают. Связь с эмигранткой и живущая за границей дочь — несмываемое пятно для советского поэта. Об отцовстве следовало молчать. И всё же Маяковского переполняют эмоции — на пустой странице своего ежедневника напротив нью-йоркского адреса Элли Джонс он пишет: «Дочь». Спустя много десятилетий Хелен Патриция увидит этот ежедневник в музейной витрине в Москве и расплачется.

Они увиделись лишь однажды, в Ницце, в 1928 году. Маяковский тогда должен был отлучиться по делам в Париж, а потом вернуться к Элли и Хелен. Но, по слухам, эта встреча так испугала Лилю, что Эльзе было дано задание: любым способом не пустить Волосика в Ниццу. Тогда Эльза и познакомила поэта с Татьяной Яковлевой, от вида которой тот мгновенно потерял голову и в Ниццу не вернулся, а дочку больше не видел.

Неизвестно, когда именно Лиля узнала про рождение девочки — возможно, тогда же, летом 1926-го, в Крыму. Сама Хелен Патриция Томпсон, или Елена Владимировна Маяковская, в разных интервью утверждала, что отец скрывал эту новость от Лили — якобы из боязни, что она сдаст его ОГПУ. Очень слабо в такое верится. Во-первых, зачем Лиле Юрьевне было сдавать человека, который ее кормил и, главное, восславлял? Во-вторых, связи Лили с ОГПУ были не столь однозначными.

Вот как сама Брик рассказывала об этой истории Олегу Смоле:

«Л[иля] Ю[рьевна]: Действительно, у Маяковского есть дочь от Элли Джонс (Елизаветы Алексеевны). Фамилия по отцу ее неизвестна (Зиберт. — А. Г.). <…> Я знала, что у Володи есть дочь, он не скрывал от меня этого. Как-то она писала ему (я читала, не до конца, правда, я вообще не люблю читать чужие письма): “Скажите своей любимой, чтобы она, если Вам будет плохо или с Вами что-то случится, сообщила мне об этом”. Я не раз пыталась наладить связь с Элли, но не могла найти ее — и через Уманского, нашего посла в США, и через Генриха Боровика (известного журналиста-международника. — А. Г.), которому я передала для Элли записку, в случае, если он найдет ее, просила отозваться и сообщить свой адрес. Но безрезультатно. Несколько лет назад, примерно в конце 60-х годов, одна работница Иностранной комиссии Союза писателей СССР, фамилии ее сейчас не помню, поехала в Ленинград для организации встречи советских и финских писателей. Остановилась она в гостинице “Астория”. И вот как-то сидит она в ресторане, ужинает. К ее столу подходит пожилая женщина, спрашивает по-русски, но с акцентом, не может ли она сказать, как называется блюдо, которое она ест. “Вы меня извините, — добавила она, — я плохо разбираюсь в русских блюдах и хотела бы заказать то же, что и у вас”.

— Котлеты по-киевски.

— Если вы позволите, я сяду за ваш стол.

Села за стол, заказала котлеты по-киевски, потом спрашивает: “Скажите, пожалуйста, у вас Маяковского читают?”

— Читают, очень читают, — с удивлением ответила ей наша женщина.

— Я спрашиваю вас об этом потому, что я близкий Маяковскому человек и у меня есть его письма ко мне, хотела бы их оставить кому-нибудь из родственников Маяковского.

— А вы передайте их музею Маяковского в Москве.

— А что, у вас есть музей Маяковского? — удивилась иностранка. А потом добавила: — Нет, музею я их передать не могу, это интимные письма.

Прощаясь, иностранка сказала, что она из Америки.

Когда мне сообщила об этой встрече женщина из Иностранной комиссии, мы тут же позвонили в “Асторию”, попросили посмотреть, останавливалась ли у них американка Элли Джонс (мы поняли, что это она). Нам ответили, что нет. Тогда мы позвонили в музей Маяковского на Тендряков переулок, справились, не приходила ли к ним в последнее время американка, — ответили, что не приходила. Мы сделали предположение, что, возможно, Элли Джонс вторично вышла замуж и теперь у нее другая фамилия. Словом, мы ничего не узнали.

В[асилий] А[бгарович Катанян]: У нас есть ее рисунки, сделанные в один день Маяковским и Бурлюком. Когда Маяковский приехал в США (1925), Бурлюк познакомил его с Елизаветой Алексеевной, и они нарисовали ее.

В. А. пошел в свой кабинет и через минуту принес два рисунка карандашом. Один — Маяковского (женщины 28 лет с виду, женщины некрасивой, как мне показалось), другой — Бурлюка (женщины, чем-то привлекательной и, мне показалось, внешне похожей на Веронику Полонскую).

Л. Ю.: Владимир Владимирович видел свою дочь в 1928 году в Ницце, куда Элли приезжала с дочерью. Как он мне потом сказал, ему было там скучно, и он, не пробыв там и двух дней, уехал.

Вообще же Элли его очень любила, — заключила Л. Ю.»[273].

Действительно, Лиля принялась разыскивать Элли Джонс сразу после смерти Маяковского — у него в записных книжках сохранились адреса. Обращалась к Бурлюку, Якобсону, Эльзе, бывавшим в США, чтобы те прошли по всем адресам, но безрезультатно. Элли-Елизавета и вправду вторично вышла замуж, сменила фамилию на Петерс и переехала. Она преподавала языки и дожила аж до 1985 года.

Дочь же, Хелен Патрицию, я прекрасно помню. Я увидела ее за четыре года до ее смерти в Нью-Йорке, на приеме в честь Нью-Йоркского книжного салона «Бук Экспо». Это была очень высокая женщина с прямой спиной и низким, седым хвостом волос, скрепленным огромным эксцентричным бантом-заколкой. К тому моменту она, конечно, уже не раз приезжала в Москву и даже похоронила часть праха матери рядом с могилой Маяковского. В Нью-Йорке же нас с друзьями немного смешило, что дочь написала огромную книгу, чуть ли не мемуарную, «Мой отец Маяковский», хотя видела его один раз в жизни, да и то в возрасте двух лет! Правда, потом оказалось, что книга состоит по большей части из рассказов ее матери, записанных на магнитофонную ленту.

О Лиле Елена Владимировна отзывалась через губу. Приведу фрагмент ее ответов на вопросы журналистов «Комсомолки»:

«— Почему Маяковский не остался в Америке?

— За ним следил НКВД. Изъяви он желание остаться за границей, его бы ликвидировали. (Версия хотя и отдающая конспирологией, но не лишенная оснований, ведь Маяковский весьма двояко относился ко всему, что творилось на его родине после революции, патриотизм и гордость перехлестывались тоской, ужасом и разочарованием, а тут еще и странная смерть Хургина; так что он и вправду мог поделиться с Элли подобными мыслями. — А. Г.)

— Возможно, одной из главных причин, по которым он всегда стремился домой, в Россию, была его муза Лиля Брик?

— У меня сложное отношение к Лиле. Она была очень опытной женщиной и манипулировала моим отцом. Ее муж Осип — тот, да, был ментором Маяковского, в хорошем смысле этого слова, то есть наставником — помогал ему, направлял его.

— Вы пытались установить контакты с Лилей, ее пасынком — исследователем творчества Маяковского Василием Катаняном?

— Как-то не сложилось. Лиля ведь долгое время была основной наследницей и душеприказчицей Маяковского. Я не получила ни копейки и всего добилась в этой жизни сама. Говорят, что Лиля пыталась найти нас, но отчим дал мне свою фамилию, и искать меня было делом бессмысленным»[274].

Как бы то ни было, сразу после получения известия о дочери Маяковский напишет пропагандистский киносценарий «Дети», в котором будет фигурировать семья несчастного американского шахтера Джонса, где жену будут звать Элли, а дочку Ирма. И эту Ирму выберут из всех школьников для поездки на родину Ленина — посмотреть на жизнь русских пионеров. В общем, эдакая предшественница Саманты Смит.

Все эти пертурбации, однако же, никак не раскололи нашу троицу; напротив, жизнь закипела еще роскошнее, веселее и разнообразнее. Во всяком случае, для Лили.

Лев на мотоцикле и товарищ девушка

Киев, Ростов-на-Дону, Краснодар, Воронеж, Таганрог, Новочеркасск… Маяковский снова заездился. Во-первых, нужны были деньги и ласкала слава, а во-вторых, в Москве становилось морально невыносимо — Лилины похождения кололи глаза, ревность ела поедом. Он, как мог, заталкивал себя в прокрустово ложе свободной любви и наступал на горло собственной песне — но не получалось. Хотелось нормальной семьи, где женщина только его и больше ничья. Правда, вырвать из сердца ту, что мучила, не выходило. Ему было лучше под ее каблуком, чем совсем без нее.

Конвейерные чтения — настоящая соковыжималка. Выступал по несколько часов в больших залах, иногда бесплатно. Терпел дорожные тяготы. В Ростове, к примеру, поэту пришлось и пить, и мыться нарзаном, потому что канализационная и водопроводная трубы прорвались и соединились в одну. А всё заработанное он посылал любимой Кисе прямо «в кровать».

Но и Кисе не сиделось на месте. В январе 1927 года она отправилась поездом в Вену и остановилась в «Бристоле». Маяковский в это время совершал турне по городам Поволжья — Самаре, Саратову… Денежные переводы Кисе не прекращались. «Получила десять фунтов двести пять долларов. Жду остального», — телеграфирует она Маяковскому 4 февраля. Через два дня, не сдержавшись, шлет «зверикам» молнию: «Почему молчите как убитые. Сто девяносто пять». «Зверики» корреспондируют: «Усиленно хлопочем. Деньги на днях получишь. Любим целуем. Счен Кис»[275].

«Дорогая Киса перевел двадцать. Четверг буду Киев Континенталь», — сообщает Маяковский из Харькова уже в Москву. «Если можешь переведи еще деньгов. Целую»[276], — отзывается Киса. И так бесконечно.

В Вене она пробыла буквально несколько дней, зато успела заехать в Чехословакию, на курорт Франценсбад (ныне Франтишкови-Лазне в Чехии), где Эльза лечилась от ревматизма. Впрочем, и в Москве, в Гендриковом, жизнь клокотала. Устраивались легендарные лефовские вторники, куда сходился весь их бомондный кружок, от Жемчужного и Эйзенштейна до Пастернака, Мейерхольда и Асеева.

Журнал «ЛЕФ» уже умер, но еще годом ранее лефовцы сходили на прием к Троцкому с просьбой поддержать литературную революцию. В результате Госиздат снизошел, и на смену толстому «ЛЕФу» был запущен тонкий ежемесячник «Новый ЛЕФ». Все лефовцы очень увлекались кино, Маяковский кропал сценарии (даже пытался реанимировать «Закованную фильмой» ремейком «Сердце экрана»), а Осип много об этом теоретизировал. Впрочем, он и сам был не прочь сочинять для экрана — им были написаны сценарии «Приключения эльвиста», «Клеопатра», «Премьера» и «Потомок Чингисхана»; по последнему Всеволод Пудовкин снял фильм, вошедший в золотую коллекцию мирового кинематографа.

В одном из сценариев Маяковского, «Как поживаете?» — о двадцати четырех часах жизни обыкновенного человека, — как обычно, фигурируют актуальные для него мотивы. Мелькает табличка на двери «Брик. Маяковский», главный герой носит имя автора и ведет титаническую, изматывающую борьбу с издательской машиной, с бюрократией, с непониманием и с равнодушием к его стихам. У героя как будто нет другого выхода, кроме самоубийства (о суициде Маяковский думал всегда, но после того, как в «Англетере» повесился Сергей Есенин, мысль превратилась в навязчивую). Правда, в этом сценарии, удивительном по экспериментаторским находкам, включению в игровое кино документальной хроники, визуальным решениям, стреляется не герой, а его девушка — мотив, кстати, тоже автобиографический.

В жизни поэта когда-то, еще до знакомства с Эльзой, была мирискусница, бубнововалетчица поэтесса Антонина Гумилина, любившая его до безумия, посвятившая ему поэму «Двое в одном сердце» и постоянно изображавшая его на своих картинах. Роман Якобсон рассказывал: «Хорошо помню одну картину: комнату под утро, она в рубашке сидит в постели, поправляет, кажется, волосы. А Маяковский стоит у окна, в брюках и рубашке, босиком, с дьявольскими копытцами, точно как в “Облаке” — “Плавлю лбом стекло окошечное…”. Эльза мне говорила, что Гумилина была героиней последней части “Облака в штанах”»[277].

Художник Роскин, учившийся с Антониной в студии бубнововалетчика Ильи Машкова, так описывал акварель «Свадьба Маяковского»: «В центре свадебного стола сидел Маяковский в цилиндре, во фраке, красивый и очень похоже нарисованный; по правую сторону она изобразила себя в подвенечном белом платье, а слева от Владимира Владимировича сидел толстый Давид Бурлюк с неизменным лорнетом в руке, и эту центральную группу окружали знакомые — молодые художники нашей мастерской, в их числе я легко нашел и себя»[278].

Талантливая Гумилина и вправду зациклилась на поэте и даже изобразила его в своей «Тайной вечере» в роли Христа. Потом вышла замуж за художника Эдуарда Шимана, но всё равно продолжала сохнуть по Маяковскому, а в итоге выбросилась из окна и разбилась насмерть. Шимана Маяковский с Лилей презирали. Поэт всё время обыгрывал Шимана в карты, и когда тот совсем продулся и обнищал, то начал вместо денег ставить на кон шарфы. Выигранный у несчастного художника огромный лиловый шарф, отороченный бурой лисой, Маяковский принес Лиле, как трофей в пещеру, — дескать, вот тебе его скальп. Лиля потом передарила шарф Эльзе.

Сценарий фильма «Как поживаете?», испугавшись смелости формы, сначала отвергла государственная кинокомпания «Совкино», а потом и «Межрабпом-Русь», хотя переговоры шли вовсю и даже были назначены режиссер (Лев Кулешов) и актриса на роль девушки (его жена Александра Хохлова). Знал ли Маяковский, что вместо фильма дело закончится головокружительным романом Лили и Кулешова? Вот тебе и жизнетворчество.

Лев Кулешов в свои 28 лет (он был на восемь лет моложе Лили) уже сделал многое, чтобы остаться в истории искусства. Поучившись на художника, начал с документальных съемок на фронтах Гражданской войны, а к моменту знакомства с Лилей снял фильмы «Необычайные приключения мистера Веста в стране большевиков» и «По закону» по рассказу Джека Лондона. В обоих снималась Хохлова, оба признаны шедеврами мирового кинематографа.

Возможно, многим знакома фамилия Льва Владимировича благодаря известному термину «эффект Кулешова». Он первый продемонстрировал, что смысл одного и того же кадра меняется в зависимости от того, какой кадр идет следующим. Если за крупным планом лица человека на экране появляется тарелка супа, зритель решает, что человек голоден и хочет поесть супа. Если же вместо супа кадр с хорошенькой девушкой, то человеку припишут не чувство голода, а вожделение. Известен также географический эксперимент Кулешова, демонстрирующий некоторые хитрости монтажа, — в нем тоже участвовала Хохлова.

Кстати, маленькую рыжую Хохлову можно увидеть на полотне Филиппа Малявина «Лисичка» (1902). Она была внучкой Павла Третьякова — того самого, мецената и коллекционера живописи; ее отец Сергей Боткин был коллекционер и врач из знаменитой семьи медиков, его брата Евгения расстреляли в 1918 году в Екатеринбурге вместе с царской семьей. Боткин вначале был помолвлен с дочерью художника Ивана Крамского, но после его встречи с Александрой Третьяковой помолвка была расторгнута. Крамская, кажется, так и не вышла замуж, но со своей разлучницей, как ни странно, дружила.

Вот и от Хохловой требовалось элементарно не устраивать сцен и вести себя как ни в чем не бывало, пока Лиля открыто любовничает с ее мужем. Кулешов объяснился Лиле в любви еще летом 1926-го, на даче в Пушкине. Красавец, модник, спортсмен, охотник, звезда, он посвящал ей мадригалы на папирусе и подарил золотую брошку-льва по своему эскизу. Хохлова страшно страдала и даже пыталась покончить с собой. Узнав об этом, Лиля только пожала плечами: «Ну что за бабушкины нравы?» Правильная жена должна была с ней чаевничать и приятельствовать. Как в идеальной коммуне.

Летом все вместе жили на даче в Пушкине: Лиля, Ося, Кулешов, Хохлова с сыном Сережей. «Хохлова ходила с пустыми глазами. В те годы с ней я была очень близка и чувствовала, насколько ей тяжело “выкорчевывать” из себя корни “буржуазных” пережитков и пойти в ногу с новым бриковским бытом»[279], — писала художница Елизавета Лавинская.

Вот и Галина Катанян, тем летом впервые попавшая на дачу к Брикам со своим мужем, тифлисским лефовцем Василием Абгаровичем Катаняном, поразилась царившим в Пушкине нравам: «Приехал Кулешов с Хохловой. Лиля и Кулешов тотчас же поднялись наверх и пробыли там довольно долго. То же самое произошло, когда приехал Жемчужный с Женей. Ося с розовой от смущения и радости Женей немедленно удалились наверх. Хохлова невозмутимо беседовала с дамами на террасе, но Жемчужный, очевидно, менее вышколенный, тоскливо бродил по саду в полном одиночестве. Я была несколько озадачена всем виденным и на обратном пути домой спросила Васю — что же это такое? Вася, поразмыслив, объяснил мне, что современные люди должны быть выше ревности, что ревновать — это мещанство»[280].

Еще с апреля Лиля стала клянчить у Маяковского автомобильчик. Поэт тогда выступал в Париже, припадки веселья, как водится, сменялись у него меланхолией и хмуростью, — на одной фотографии он даже повернулся спиной к объективу. В Париже поэт крутил легчайший романчик с девушкой Асей, прелестной, неприкаянной, вышвырнутой революцией за границу. Он мечтал вернуть Асю в Россию. Лиля в это время рассекала по Москве в коляске шикарного кулешовского мотоцикла. Иногда брали с собой и собаку Бульку. Весь город знал, что режиссер Кулешов катает на мотоцикле музу Маяковского. И Лиля не стеснялась просить поэта о покупке необходимых для кулешовской мотоциклетки деталей.

Мало того, она пишет ему изумительное по нахальности письмо:

«Очень хочется автомобильчик. Привези пожалуйста! Мы много думали о том — какой. И решили — лучше всех Фордик. 1) Он для наших дорог лучше всего, 2) для него легче всего доставать запасные части, 3) он не шикарный, а рабочий, 4) им легче всего управлять, а я хочу управлять обязательно сама. Только купить надо непременно Форд последнего выпуска, на усиленных покрышках-баллонах; с полным комплектом всех инструментов и возможно большим количеством запасных частей».

Заботливая Лиля Юрьевна не забывает и о жене любовника:

«Если есть в природе какой-нибудь кино-грим для зубов — чтоб были белые, то привези Шуре»[281].

Маяковский, оглохший от собственных выступлений и отмахавший руку на автограф-сессиях, Кисиному письму, по собственным заверениям, дико обрадовался и принял его как руководство к действию — «думал о машине»[282]. И действительно, «форд» для Кулешова был вскоре куплен и доставлен в Москву. В Пушкино Лев Владимирович теперь приезжал на этом чуде заграничной техники, заставляя прохожих сворачивать шеи. Досуг проводили, как обычно, в походах за грибами и бесконечных играх (иногда по 17 часов) в карты, маджонг, бильярд, городки. Кулешов заразил всех пинг-понгом. Лиля остригла волосы и щеголяла модной прической «гарсон», хотя Осип Максимович и не одобрял, когда женщины стриглись под мальчика, — тогда они почему-то напоминали ему проституток. Впрочем, «бл*дский папаша» уж точно разбирался в вопросе.

Маяковский тем временем совсем устал, изнервничался и чувствовал себя плохо. Дело было, конечно, не только в сумасшедшей физической усталости от гастролей, но еще и в творившемся у него под носом промискуитете. Покупка «фордов» для любовника своей любимой женщины всякому далась бы непросто — что уж говорить о таком романтике и максималисте, как Владимир Владимирович.

Булька, тоже не терявшая времени даром, в августе ощенилась, а Лиля взялась писать с Кулешовым сценарий по рассказу Некрасова — «Межрабпом-Русь» обещала ей шесть тысяч рублей. У проекта, однако, возникли препятствия. Сонка Шамардина (та самая, которой пришлось делать от Маяковского аборт на очень позднем сроке) вспоминает, как поэт психовал, пробивая в высоких инстанциях Лилин сценарий:

«Помню — очень взволнованный, нервный пришел ко мне в ЦК рабис (РАБИС — профсоюз работников искусств. — А. Г.) (была я в то время членом президиума съезда). Возмущенно рассказал, что не дают Лиле работать в кино и что он не может это так оставить. Лиля — человек, имеющий все данные, чтоб работать в этой области (кажется, в сорежиссерстве с кем-то — как будто с Кулешовым). Он вынужден обратиться в ЦК рабис — “с кем тут говорить?”.

Повела его к Лебедеву{5}. Своим тоненьким, иезуитским таким голоском начал что-то крутить и наконец задал вопрос: “А вам-то что, Владимир Владимирович, до этого?”

Маяковский вспылил. Резко оборвал. Скулы заходили. Сидит такой большой, в широком пальто, с тростью — перед крошечным Лебедевым. “Лиля Юрьевна моя жена”»[283].

В общем, с кино у Лили на этот раз не получилось.

Отпуск она провела с Кулешовым в Тифлисе, Сочи, Батуми, Гагре, и Маяковский постоянно отправлял им деньги.

8 июля: «Деньги получила. Гостиница Ориант».

17 июля: «Волосик переведи деньги Батум Госбанк».

18 июля: «Щеник оставь обязательно лишние двадцать червонцев. Задолжала Кулешову».

19 июля: «Переведи не меньше тридцати»[284].

Любопытно, что хотя Кулешов девушку и танцует, но кошелек держит закрытым.

По дороге в Москву парочка проезжала на поезде Харьков, где как раз выступал Маяковский (у него было большое турне по городам Украины, Кавказа, Крыма). Встретились на платформе, и Маяковский предложил Лиле остаться на ночь — послушать его новые стихи. Она согласилась, еле успели вытащить чемодан через окно. «Помню в гостинице традиционный графин воды и стакан на столике, за который мы сели, и он тут же, ночью, прочел мне только что законченные 13-ю и 14-ю главы поэмы “Хорошо!”, — вспоминала Лиля. — Он был счастлив, когда я говорила, что ничего в искусстве не может быть лучше, что это гениально, бессмертно и что такого поэта мир не знал»[285].

Маяковский читал:

Если

я

чего написал,

если

чего

сказал —

тому виной

глаза-небеса,

любимой

моей

глаза.


Лиля в первое мгновение перепугалась. Что это за глаза-небеса? Голубые? О ком это он? Но, услышав следом про «круглые да карие», успокоилась — о ней. Очень уж ей было важно остаться единственной музой.

Но когда Кисит уехал, Маяковскому стало так тяжко, так невыносимо одиноко, что он вызвал к себе телеграммой из Москвы Наташу Брюханенко. Наташа была бедной красивой студенткой с детдомовским прошлым. Вечером она училась в Первом МГУ на литературном отделении, днем работала в Госиздате. И, конечно, как все ребята, чуть ли не с детства фанатела от Маяковского. Его стихами тогда зачитывались со школьной скамьи, цитировали взахлеб. Он был суперзнаменитостью для всех поколений, почище нынешних рэперов.

В Госиздат Маяковский заходил часто — там мучительно, с проволочками, издавался его шеститомник, именно там ему заказали роман, который он так и не вымучил (не усидчивый был человек, не чугуннозадый — какое уж тут корпение над романом, если романов он даже недочитывал, а страницы разделов прозы в толстых журналах даже не разрезал). В Госиздате постоянно натыкался на холодную стену, на бюрократические издевательства. Лиля вспоминала: «…когда он пришел из Госиздата, где долго ждал кого-то, стоял в очереди в кассу, доказывал что-то, не требующее доказательств. Придя домой, он бросился на тахту во всю свою длину, вниз лицом, и буквально завыл: я больше — не могу… Тут я расплакалась от жалости и страха за него, и он забыл о себе и бросился меня успокаивать»[286].

С Наташей Маяковский столкнулся на госиздатовской лестнице еще в 1926-м, сразу повел гулять и в кафе на Петровке продемонстрировал ее Осипу Брику: «Вот такая красивая и большая мне очень нужна»[287]. Затем завел ее к себе на Лубянский, угощал конфетами и шампанским, внезапно распустил ей волосы (тот же финт он проделал когда-то в вечер знакомства с Сонкой Шамардиной — прямо в кафе, на глазах у Чуковского) и стал спрашивать, станет ли она любить его. Крылось в этом, конечно, что-то болезненное, и Наташа от Маяковского сбежала, но через год они столкнулись снова — опять в Госиздате — и с тех пор стали практически неразлучны. Обедали в «Савое», «Гранд-отеле» или у него, ходили в кино и по литературным редакциям. Работая у себя над стихами, он просил, чтобы «товарищ девушка» всё время находилась рядом — одиночество его душило, и нужно было чье-нибудь присутствие. Привыкшая к комсомольскому небрежному братанию, Наташа стеснялась его буржуазных выходок — трости, пролеток, целования рук, такси.

Летом, пока Лиля нежилась на Кавказе с Кулешовым, Маяковский привозил Наташу в Пушкино, где Жемчужный учил ее играть в маджонг. Бывали там и вдвоем. Галина Катанян как-то застала их на даче одних и сразу же восхитилась девушкой:

«От нее исходит какое-то сияние, сияют ямочки на щеках, белозубая, румяная улыбка, серые глаза. На ней белая полотняная блуза с матросским воротником, русые волосы повязаны красной косынкой. Этакая Юнона в комсомольском обличье.

— Красивая? — спрашивает Вл. Вл., заметив мой взгляд.

Я молча киваю.

Девушка вспыхивает и делается еще красивее»[288].

Получив телеграмму Маяковского, Наташа сразу же выехала к нему в Крым. Там, в окружении разговоров о высоких материях, она в своем бедном полотняном платьице чувствовала себя плебейкой. Маяковский по своему обыкновению стремился скупить для девушки всё содержимое окрестных цветочных киосков, но она отнекивалась. Кое-как уговорил ее принять хотя бы шелковую материю, из которой в Ялте сшили ей платье. До обеда, пока Маяковский работал (главным образом над поэмой к десятилетию Октябрьской революции), «большая и красивая» курортничала на пляже, а после обеда поэт ни на шаг ее не отпускал. И Наташа покорно торчала в накуренной бильярдной, где после вечерних выступлений Маяковский часами размахивал кием.

Выступления его выматывали, буквально, как он выражался, выдаивали. Разъезжать приходилось чуть ли не по всему полуострову. Но с Наташей он чувствовал себя хорошо — вместе они провели целый месяц. В Москве на вокзале их встречала Лиля вместе с Ритой Райт — обеим, видно, было интересно, что это за Наташа. «Лилю я увидала тогда впервые, — вспоминала потом Брюханенко. — Когда я бывала летом в Пушкино и на их квартире на Таганке, Лиля была в отъезде, и я видела только ее комнаты. Помню, как меня удивили тогда очень маленькие туфельки и множество всякой косметики на столах»[289]. Бедная комсомолка из простых, конечно, никогда до того не сталкивалась с таким изобилием импортных прибамбасов.

Она не знала, что ее союз с Маяковским обсуждают в Лилином кругу на всю катушку. Все видели серьезность Маяковского и почему-то были уверены, что Маяковский и Брюханенко поженятся. Елизавета Лавинская, участвовавшая в этих разговорчиках, потом записала:

«Лефовские “жены” говорили:

— Володя хочет жениться на Наташе Брюханенко, это ужасно для Лилечки.

И на самом деле, Лиля ходила расстроенная, злая. Ко мне в то время она заходила довольно часто, и тема для разговора была одна: Маяковский — Брюханенко…

Она говорила, что он, по существу, ей не нужен, он всегда невероятно скучен, исключая время, когда читает стихи.

— Но я не могу допустить, чтоб Володя ушел в какой-то другой дом, да ему самому это не нужно…

Безусловно, уход Маяковского был неприемлем не только для Лили Юрьевны, но в такой же мере для Осипа Максимовича. Из дома ушла бы слава и всё то, что за ней следует».

Злая Лавинская продолжает:

«Откуда-то голос Лили Юрьевны сверху:

— Лилечка (Лавинскую сокращенно звали почему-то не Лизой, а тоже Лилей. — А. Г.), идите сюда.

Я поднялась. Лиля Юрьевна принимала на крыше солнечные ванны и одновременно гостей. Был Кулешов (этот не гость), мадам Кушнер, еще чьи-то жены и я. Не знаю почему, но я почувствовала тогда себя невыносимо скверно. Слезы Лили Юрьевны, ее злое лицо, дергающиеся губы, когда она говорит о возможном уходе Володи “из дома”, из которого она не желает его отпускать. От этого нового, бриковского быта несло патологией»[290].

Как я уже упоминала, во время работы над мемуарами Лавинская тяжело болела и зуб точила на лефовцев. И, видно, делилась своей горечью не только письменно, но и устно. 25 июля 1948 года писатель Михаил Пришвин записал в своем дневнике: «Приходила Лавинская (туберкулез) и еще, и еще рассказывала о героях ЛЕФа (как углубление и умножение “Бесов”). Блудница Лиля Брик голая загорает, возле Кулешов в трусиках, женщины “подлильки”, Хохлова с пустыми глазами (вот еще женщина!), невинный Маяковский (ограбленное дитя), вечно умствующий Шкловский»[291].

Однако Лавинская, несмотря на болезнь и связанную с ней ипохондрию, была не так уж далека от истины. Не успела Наташа примчаться к Маяковскому в Ялту, как Лиля тут же накатала ему длинное письмо, казалось бы, о разных бытовых мелочах, но заканчивавшееся предложением:

«Ужасно тебя люблю. Пожалуйста не женись всерьез, а то меня все уверяют, что ты страшно влюблен и обязательно женишься! Мы все трое женаты друг на дружке, и нам жениться больше нельзя — грех»[292].

Маяковский ответил на эгоистичный Лилин запрет просто и емко:

«Целую мою единственную кисячью осячью семью»[293].

Он подчинился.

Впрочем, с Наташей поэт пока еще общался и даже отправил ей из очередного турне 500 рублей на покупку зимнего пальто. Желая отблагодарить поэта и не зная его адреса, Брюханенко набрала телефонный номер своей могучей соперницы, и та без лишних вопросов продиктовала ей адрес.

Позже Лиля обворожила Наташу, как делала со всеми женщинами своих кавалеров: нейтрализовывала их добротой, заботой и кристальным простодушием в вопросах любви. Лиля Юрьевна Брик вела себя так, как будто дружба возлюбленного с другой женщиной была в порядке вещей. Ну а как иначе? Не драть же друг другу волосы! Чай, не мещане.

Следующей весной Маяковский грипповал в своей каюте в Гендриковом и из-за болезни не смог поехать в Берлин вместе с Лилей. Больной и мрачный, он вызвал к себе Брюханенко. Она пересказала случившийся в тот день диалог:

«— Вы ничего не знаете, — сказал Маяковский, — вы даже не знаете, что у вас длинные и красивые ноги.

Слово “длинные” меня почему-то обидело. И вообще от скуки, от тишины комнаты больного я придралась и спросила:

— Вот вы считаете, что я хорошая, красивая, нужная вам. Говорите даже, что ноги у меня красивые. Так почему же вы мне не говорите, что вы меня любите?

— Я люблю Лилю. Ко всем остальным я могу относиться только хорошо или ОЧЕНЬ хорошо, но любить я уж могу только на втором месте. Хотите — буду вас любить на втором месте?

— Нет! Не любите лучше меня совсем, — сказала я. — Лучше относитесь ко мне ОЧЕНЬ хорошо.

— Вы правильный товарищ, — сказал Маяковский. — “Друг друга можно не любить, но аккуратным быть обязаны…” — вспомнил он сказанное мне в начале нашего знакомства, и этой шуткой разговор был окончен»[294].

Женщины, согласной на второе, запасное место в сердце Маяковского, так и не нашлось.

Маленькие ножки

Лилю Брик легко представить в нашем времени. Она бы обязательно вела блог в Инстаграме, имела бы несколько миллионов подписчиков, а ее звучное имя не сходило бы с липких страниц желтой прессы. За ней охотились бы папарацци, о ней снимались бы скандальные телепередачи. Ее портреты улыбались бы с обложек глянцевых изданий, а сводки о ее новых романах и красноковровых выходах мгновенно выпархивали бы на верхние строчки рейтингов новостей. А серфя по Интернету, мы бы досадливо натыкались на всплывающие окна с вирусной рекламой: «Лиля Брик раскрыла секреты стройной фигуры: каждый день натощак она ест…»

Будь у нее желание, она могла бы вести платные мастер-классы по соблазнению. Как заставить всех (ладно бы всех — а то самых умных и самых талантливых) подчиняться тебе и боготворить тебя? Как-то раз она поделилась с пасынком Василием Катаняном-младшим рецептом: «Надо внушить мужчине, что он замечательный или даже гениальный, но что другие этого не понимают. И разрешать ему то, что не разрешают ему дома. Например, курить или ездить куда вздумается. Ну а остальное сделают хорошая обувь и шелковое белье»[295]. В старости Лиля то же самое говорила актрисе Алле Демидовой: «Если вы хотите завоевать мужчину, надо обязательно играть на его слабостях. Предположим, ему одинаково нравятся две женщины. Ему запрещено курить. Одна не позволяет ему курить, а другая к его приходу готовит коробку “Казбека”. Как вы думаете, к которой он станет ходить?»[296] Тут ненароком вспомнишь горящие глаза Маяковского, внимающего Лилиным похвалам. Несмотря на гремящую славу и хвастливость, он был очень мнителен и не уверен в себе. А эта женщина с неприметной внешностью его зажигала, вдохновляла и подстегивала.

Восхищались Лилей не только мужчины, но и женщины. Причем какие женщины! Те, что должны были ненавидеть ее как соперницу. Многие из них, сойдясь с ней ближе, говорили, какая она замечательная. «Когда же я увижу тебя, рыжую, накрашенную, тебя, которая выдумалась какому-то небесному Гофману, которую любит Маяковский?» — писала Сонка Шамардина. Кто знает, если бы не клевета Чуковского и не убитый в утробе ребенок, могла бы она составить поэту счастье? «Наконец-то или в конце 1927 года, или в начале 1928, — продолжает она, — я ее увидела в Гендриковом переулке, уже давно приготовленная Маяковским к любви к ней. Красивая. Глаза какие! И рот у нее какой!»[297] (Это уже тогда, когда она сидела на вечерах у Лилички и ловила из ее рук пирожки; а вначале ведь ревновала. Ей, к примеру, почему-то нравились гнилые зубы Маяковского, и, когда она увидела его обелозубленного, ей стало жалко поэта. Винила Лилю.)

О том, как сам Маяковский относился к Лиле, можно судить по многим свидетельствам. Она была для него настолько непререкаемым авторитетом, что циничные люди не сдерживались и фыркали: «И что, если Лиля Юрьевна скажет, что шкафы стоят не на полу, а на потолке, вы тоже согласитесь?» (по другим версиям: «Если Лиля скажет ночью пойти босиком по снегу до Большого театра — пойдете?»). И Маяковский серьезно отвечал: «Соглашусь», «Пойду». Та же Сонка вспоминает: «Помню вечера у Бриков и Маяковского, когда читал что-нибудь новое. Помню чтение “Бани”. Всегда постоянный узкий круг друзей его. Помню — сказал о какой-то своей вещи: “Этого читать не буду. Это я еще не прочел Лиличке!”»[298]. Или вот такое: «Очень дружески относится к Адамовичу. Но окончательно укрепилось его отношение к Иосифу, когда Адамович помог как-то Маяковскому с валютой для Лили, связав ее с кем-то из наших товарищей за границей с просьбой помочь там Лиле, что нужно. В эти дни Маяковский подарил Иосифу пятый том с надписью: “Замечательному Иосифу Александровичу”. И хоть не только из-за Лили он стал особенно хорош к Адамовичу, но всё-таки и тут отразилась его большая любовь к ней»[299].

(Иосиф Адамович, муж Сонки, был успешным партийным деятелем — председателем Совнаркома Белорусской ССР, затем членом Президиума Высшего совета народного хозяйства СССР — до тех пор, пока его не заподозрили в сочувствии «Союзу освобождения Белоруссии» и не сослали на Дальний Восток, руководить сахарным заводом в Никольске-Уссурийском, а затем — на захолустную Камчатку, которая при нем оживилась и отстроилась. Но в 1937-м Адамовича стали громить как покровителя «врага народа», и в ожидании ареста он застрелился. Сонка же пошла по лагерям, а вернувшись на волю, прожила незаметную жизнь и тихо умерла в больнице для старых большевиков в Переделкине в 1980 году.)

Кстати, про Сонку, красавицу-блондинку с аквамариновыми глазами, тоже ходили фантастические слухи: дескать, она, фам фаталь, крутила не только с Маяковским, но и Северянином, и с футуристом Вадимом Баяном, а к одному любовнику в годы Первой мировой войны приезжала вместе с ручным волком на цепи. Как-то плохо вяжется с образом невинной, соблазненной бестужевки, который выстраивал Чуковский.

Наташу же Брюханенко ввести в состояние трепета было довольно легко. Студенточка явно комплексовала, что недотягивает до Маяковского знаниями, статусом, дарованием, и в своих мемуарах то и дело повторяет, что она «никто». «Я нахально пишу о себе “красивая”, потому что так сказала обо мне Лиля. И, наверное, это правда, так же как правда и то, что только благодаря моей внешности Маяковский и обратил на меня внимание»[300] — в этом заявлении капля бахвальства и бочка самоуничижения.

Она прижилась в Лилином окружении еще с тех пор, как Маяковский приводил ее в Гендриков играть в шарады, — Лиле она была не опасна. Но, видно, боготворить ЛЮБ она стала не сразу и поначалу немножко копила яд:

«Однажды вместе с Маяковским я выходила из квартиры в Гендриковом переулке. Лиля сидела в столовой. Маяковский был уже в пальто, зашел поцеловать ее на прощанье, нагнулся к ней.

— Володя! Дай мне денег на варенье, — сказала Лиля.

— Сколько?

— Двести рублей.

— Пожалуйста, — сказал он, вынул из кармана деньги и положил перед ней.

Двести рублей на варенье! Эта сумма, равная нескольким месячным студенческим стипендиям, выданная только на варенье так просто и спокойно, поразила меня».

Впрочем, пересказывая этот эпизод гораздо позже, Брюханенко Лилю оправдывает: «Я не сообразила, что это ведь на целый год, и сколько народу бывало у них в гостях, и как сам Маяковский любил есть варенье!»[301]

Только, скорее всего, «варенье» было просто обобщением, метафорой вроде «булавок». Неметафорическое варенье для Бриков варила Аннушка — наверняка заготовок хватало надолго и докупать ничего не требовалось.

А вот Наталья Рябова познакомилась с Маяковским во время его гастролей в Киеве в 1924 году. Она была совсем юной, и Маяковский относился к ней отчасти как к ребенку. А ребенок, конечно, влюбился. Еще бы: знаменитый поэт — и вдруг обратил внимание да еще и угостил первой в ее жизни папиросой. Отец и тетки страшно переживали, не пускали ее на чтения Маяковского без сопровождающих, но их роман-дружба тем не менее расцветал. Они виделись в каждый приезд Маяковского в Киев. Но кое-какие его признания заставляли ее рыдать ночами в подушку:

«Разговор с кота перешел на животных вообще, и, рассказывая про свою собаку, Владимир Владимирович несколько раз сказал: “Наша Булька”. Тут я решилась и спросила возможно более естественным голосом:

— Чья “наша”?

Не знаю почему, но мне показалось, что Владимир Владимирович ждал от меня этого вопроса. Быстро перейдя через комнату, он подошел ко мне, глядел на меня очень серьезно и внимательно.

— Наша. Мы — это значит: Лиля Юрьевна Брик, Осип Максимович Брик, Маяковский Владимир Владимирович. Мы живем вместе.

— Как жаль, значит, вам нельзя будет взять с собой Бульку в Киев, чтобы показать мне, — произнесла я обычным тоном.

Маяковский пытливо посмотрел на меня. Я собрала все свои силы и со спокойной вежливой улыбкой глядела на Маяковского.

— Вам это всё равно, Натинька, или не нравится вам это? — спросил Маяковский.

— Почему не нравится? Это очень трогательно.

Так как Маяковский продолжал глядеть на меня слишком внимательно, я, побоявшись, что смогу потерять свое безразличие и спокойствие, принялась делать цветы из серебряных бумажек от конфет и украшать ими чахлые вазончики, стоявшие на окнах. По дороге домой мы зашли в кондитерскую и купили несколько коробок чудесного киевского шоколада.

— Шоколад свежий-свежий. Вы прекрасно довезете его в Москву, я уверена, что он понравится Лиле Юрьевне, — старалась я болтать как можно веселее.

Маяковский уехал на другой день, и записку “Привет Натиньке”, которую он обычно присылал мне перед отъездом, я разорвала и выбросила»[302].

Оттого, что скромная, домашняя Натинька действительно крепко влюбилась в Маяковского, а тот лишь добродушно развлекался, ссор у них выходило много. Она иногда обижала его, но чаще, конечно, он обижал ее, выливал на нее всю свою хмурость, всю тягость, всю недолюбленность Лилей. Особенно жестоко — уже в Москве, куда Рябова приехала учиться. После какой-то ссоры (это был уже 1928 год) она слегла с воспалением легких и решила больше его не видеть.

«Поправившись, я твердо выдерживала свое решение и Маяковскому не звонила. Уже в начале сентября, проходя по Столешникову переулку, я встретила Владимира Владимировича. С ним шла маленькая, очень элегантная женщина с темно-золотыми волосами в синем вязаном костюме. Маяковский смотрел в другую сторону, и я могла свободно разглядывать их.

“Так вот она какая, Л. Ю. Б.”, — грустно думала я. Никогда не видев раньше Лили Юрьевны, я почему-то не сомневалась, что это именно она»[303].

Однако же связь возобновилась, тем более что скромная девочка поменяла имидж: отстригла косу и приоделась, как советовал Маяковский, в «вязатые вещи». Встретив Натиньку на читке «Клопа», он предложил ей пойти знакомиться с Лилей Юрьевной, но она резко отказалась. Потом Маяковский очень настойчиво уговаривал киевскую подружку прийти встречать Новый год в Гендриков, но Натинька не пошла — не нужна ей эта Лиля Юрьевна.

И всё же они виделись часто до самой его кончины — при Натиньке он работал, писал стихи, давал ей какие-то поручения, касавшиеся юбилейной выставки. «Маяковскому много звонили, — вспоминала она. — Звонили по делам, звонили женщины. Иногда звонила Лиля Юрьевна. По первым же словам Маяковского я узнавала, что он говорит с ней, еще раньше, чем он в разговоре называл ее по имени. С ней Владимир Владимирович говорил особым каким-то голосом». Лиля была притчей во языцех. Когда Натинька как-то раз пришла к Маяковскому в черном суконном платье, очень ей шедшем, он поставил ее у двери, отошел к окну и всё время поддразнивал: «Придется вас всё же Лиле Юрьевне показать, хорошеете, так сказать, не по дням, а по часам!»[304]

Ни полсловечка, ни полшажочка без Лили Юрьевны.

Когда уже в 1960-е годы выходило тринадцатитомное собрание сочинений Маяковского, Рябова готовила к нему указатель имен и названий. Брик неоднократно делала попытки с ней встретиться, но Натинька неизменно отказывалась. А когда встреча всё-таки состоялась, Рябова, столько лет таившая неприязнь, вдруг оттаяла — и тоже стала Лиле подругой.

И ладно бы только девочка, у которой с поэтом толком ни до чего не дошло. Были и такие (вроде Хохловой), у которых Лиля брала мужей в аренду: поиграет и вернет обратно — и, главное, ничуть не таясь и не считая себя виноватой. Ведь после революции, в новом обществе, тем более с новым декретом о браке, всё это было так естественно и, главное, так совпадало с ее врожденной сексуальной вольностью.

Лефовка Галина Катанян из-за Лили потеряла мужа — и не на пару месяцев: Василий Абгарович ушел к Лиле навсегда, что называется, «пока смерть не разлучит их». Уму непостижимо, как брошенная жена смогла в конце концов сломать в себе ненависть. О первом упоминании Лили она рассказывает так:

«Мы отправляемся по проспекту Руставели покупать ковры.

— Для моей новой квартиры (в Гендриковом переулке. — А. Г.), — говорит Владимир Владимирович. — Ее уже отремонтировали, и на днях моя семья переезжает в новую квартиру.

— А кто ваша семья? — спрашиваю я не без дурного любопытства, так как в те времена ходило много разговоров о личной жизни Маяковского.

Он смотрит на меня очень строго и строго же говорит:

— Моя семья — это Лиля Юрьевна и Осип Максимович Брик»[305].

Встретившись с семьей Маяковского, Галина после секундной трезвости опьянела от Лилиной улыбки и сразу же попала в «подлильки»:

«Мне было двадцать три года, когда я увидела ее впервые. Ей — тридцать девять. В этот день у нее был такой тик, что она держала во рту костяную ложечку, чтобы не стучали зубы. Первое впечатление — очень эксцентрична и в то же время очень “дама”, холеная, изысканная и — боже мой! — да она ведь некрасива! Слишком большая голова, сутулая спина и этот ужасный тик…

Но уже через секунду я не помнила об этом. Она улыбнулась мне, и всё лицо как бы вспыхнуло этой улыбкой, осветилось изнутри. Я увидела прелестный рот с крупными миндалевидными зубами, сияющие, теплые, ореховые глаза. Изящной формы руки, маленькие ножки. Вся какая-то золотистая и бело-розовая.

В ней была “прелесть, привязывающая с первого раза”, как писал Лев Толстой о ком-то в одном из своих писем.

Если она хотела пленить кого-нибудь, она достигала этого очень легко. А нравиться она хотела всем — молодым, старым, женщинам, детям… Это было у нее в крови.

И нравилась»[306].

В крови — это значит, никакими мастер-классами не передать. Просто такой надо родиться.

Должна разливать чай

Близились 1930-е, нэп сворачивался, деревня наступала на кулака, под левыми и правыми оппозиционерами проваливалась земля. Не склонный к анализу, наивный гений-агитатор Маяковский превращался не только в рупор рекламы и пропаганды, но и в эхо террора. Он откликнется и на первый громкий политический процесс — по сфабрикованному Шахтинскому делу о несуществующей контрреволюционной организации, ставший прелюдией к грандиозной кампании о вредительстве во всех сферах промышленности и хозяйства (надо же было на кого-то спихнуть застой и бедность):

Прислушайтесь,

на заводы придите,

в ушах —

навязнет

страшное слово —

«вредитель»…


Люди были расстреляны или посажены при полном отсутствии доказательств вины, среди получивших условные сроки оказались и иностранцы (расстрелять их, как видно, не решились). Мир ощетинился, дипломатические отношения Советов с капстранами трещали по швам. В Лондоне британские власти даже провели обыск в торговой организации АРКОС, где работала Лилина мать. Сотрудников АРКОСа подозревали в похищении секретной бумаги из Королевского министерства воздушных сообщений. Елена Юльевна оказалась в списке на высылку, но на допросе ей удалось убедить британских спецслужбистов, что никакая она не опасная коммунистка, а очень даже буржуйка, что бежала от революции и вообще никого не трогает, играет себе на рояле, — и ей дозволили остаться.

Было неспокойно и в литературной жизни, и даже в Лилиной гостиной. ЛЕФ на волнах баталий с вапповцами-рапповцами, с одной стороны, и с воронскими-полонскими — с другой, потихоньку раскалывался. Из группы ушел Пастернак, с трудом вписывавшийся в утилитарный трафарет художника для масс. Ушел Сергей Эйзенштейн, видно, обидевшись, что его «Октябрь» был сочтен Маяковским слишком эстетским («Маяковскому картина не понравилась, — заметила Наташа Брюханенко, ходившая с поэтом на сеанс, — он сказал, что это “Октябрь и вазы”, потому что половину картины занимают люстры и вазы и прочие красоты Зимнего дворца»[307]).

Но главный скандал произошел с участием Лили. «ЛЕФ распался из-за Шкловского, — записал Чуковский в дневнике. — На одном редакционном собрании Лиля критиковала то, что говорил Шкл[овский]. Шкл[овский] тогда сказал: “Я не могу говорить, если хозяйка дома вмешивается в наши редакционные беседы”. Лиле показалось, что он сказал “домашняя хозяйка”. Обиделась. С этого и началось»[308].

Неужели из-за такой ничтожной мелочи, из-за неправильно услышанного слова могла развалиться сплоченная группа? Недобрая Елизавета Лавинская вспоминает о случившемся:

«В этот период, как я помню, Лиля Юрьевна почему-то очень нервничала. То ей хотелось ставить картину, и она требовала, чтобы ей такую картину немедленно дали, то она с азартом принималась за свои мемуары и зачитывала нам их. В конце концов она заявила, что, поскольку ей на лефовских собраниях делать нечего, она хочет “председательствовать”. Это самоназначение было воспринято некоторыми лефовцами со стыдливыми улыбками, некоторыми явно неприязненно — докатилась! Но вообще все молчали: “неудобно пойти против желания — хозяйка всё же!”.

Итак, ЛЕФ перешел к новому этапу. Председательствовала Лиля Юрьевна Брик. Осип Максимович бросал по этому поводу, как всегда, несколько иронические, но в то же время игриво-поощрительные замечания — одним словом, всем было понятно: чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало! Маяковский молчал, и по его виду трудно было определить его отношение к этому новшеству. Возможно, всё обошлось бы без всяких инцидентов, вплоть до самоликвидации ЛЕФа, если бы не скандал с Пастернаком и Шкловским. Как будто всё дело состояло в том, что Пастернак отдал в другой журнал свое стихотворение, которое должно было быть, по предусмотренному плану редакции, напечатано в “ЛЕФе”. Начал его отчитывать Брик. Пастернак имел жалкий вид, страшно волнуясь, оправдывался совершенно по-детски, неубедительно и, казалось, вот-вот расплачется. Маяковский мягко, с теплотой, которую должны помнить его товарищи и которую не представляют себе люди, видевшие его только на боевых выступлениях, просил Пастернака не нервничать, успокоиться: “Ну, нехорошо получилось, ну, не подумал, у каждого ошибки бывают…” И т. д. и т. д. И вдруг раздался резкий голос Лили Юрьевны. Перебив Маяковского, она начала просто орать на Пастернака. Все растерянно молчали, только Шкловский не выдержал и крикнул ей то, что, по всей вероятности, думали многие:

— Замолчи! Знай свое место. Помни, что здесь ты только домашняя хозяйка!

Немедленно последовал вопль Лили:

— Володя! Выведи Шкловского!

Что сделалось с Маяковским! Он стоял, опустив голову, беспомощно висели руки, вся фигура выражала стыд, унижение. Он молчал. Шкловский встал и уже тихим голосом произнес:

— Ты, Володечка, не беспокойся, я сам уйду и больше никогда сюда не приду.

Шкловский ушел, а Маяковский всё так же молчал. Лиля Юрьевна продолжала ругаться. Брик ее успокаивал. Мы все стали расходиться. Было чувство боли, обиды за Маяковского и стыд за то, что ЛЕФ, которым жили, в который безумно и слепо верили, из-за которого сломали жизни, бросая искусство, ЛЕФ выродился в светский “салончик”»[309].

«Так и было?» — спросил об этом скандальчике Дувакин у Шкловского. «Так и было, — подтвердил Виктор Борисович. — Причем меня провожали Маяковский и Брик, сказали: “Мы уладим”. Но ничего уже уладить было нельзя».

То, что Шкловский всецело согласен с версией Лавинской, довольно странно, ведь Пастернак ушел из ЛЕФа еще за год до всех этих визгов и на роковом заседании не присутствовал (а некоторые утверждают, что не было там и Маяковского). Но в детали ссоры Шкловский особенно не углубляется, а лишь подтверждает, что яблоком раздора стало сделанное громко и публично принижение Лилиного статуса: дескать, баба, знай свое место:

«В[иктор] Ш[кловский]: Она что-то сказала, и я, не хотя ее обидеть, сказал: “Ты пользуешься правами хозяйки дома”. Она это довольно правильно поняла: “домохозяйки”. То есть она выступила как верховный жрец, понимаете? А я сказал, что она хозяйка дома. Это очень обидно. Тут произошло…

В[иктор] Д[увакин]: Хозяйка дома? Что же тут?.. Простите, что-то не улавливаю…

В. Ш.: Домохозяйка.

В. Д.: А-а-а!

В. Ш.: Домохозяйка, понимаете?

В. Д.: А, то есть ниже намного.

В. Ш.: Да. Я не хотел этого сказать, но мы поссорились, и я на этом расстался, я ушел»[310].

Еще в 1928 году, прямо по горячим следам всего этого крика, Шкловский написал формалисту и толстоведу Борису Эйхенбауму: «ЛЕФ распался, не выдержав ссоры моей с Лилей Брик, разделился на поэзию и прозу. Спешно ищем идеологических обоснований»[311]. Но думать над обоснованиями Шкловскому особенно не пришлось — вслед за Маяковским из ЛЕФа вышли Асеев, Осип Брик и Кирсанов. Лиля наверняка считала, что это было проявлением рыцарской солидарности, что своим выходом они как бы доказывали всем присутствовавшим при склоке, что Лиля не просто хозяйка дома (и уж тем более не просто домохозяйка), а такой же творец истории искусства, как и все они. Всяких зарвавшихся Шкловских следовало поставить на место.

Однако же, по-видимому, артисты-футуристы просто-напросто воспользовались бытовой ссорой, чтобы спрыгнуть с тонущей лодки. На ЛЕФ всё сильнее ополчались наверху, так что стоило скорее от него отмежеваться. Шкловский же, оставшийся не у дел, тут же связался с Тыняновым и Якобсоном, пытаясь реанимировать исчезнувший ОПОЯЗ. В письмах формалистов то и дело мелькает: «Брик разложился», «Маяковский остановился и движется вдоль темы»[312]. Но из затеи, конечно, ничего не вышло. Кто бы им позволил?

Вообще эту историю все перетолмачивают немножко по-разному. В памяти самой Лили Юрьевны ссора с Виктором Борисовичем преломилась, конечно, иначе. Об этом рассказывает в своих записках Бенедикт Сарнов:

«Шкловский читал какой-то свой новый сценарий. Прочитал. Все стали высказываться. Какое-то замечание высказала и она.

— И тут, — рассказывала Лиля Юрьевна, — Витя вдруг ужасно покраснел и выкрикнул: “Хозяйка должна разливать чай!”

— И что же вы? — спросил я.

— Я заплакала, — сказала она. — И тогда Володя выгнал Витю из дома. И из ЛЕФа»[313].

Маяковский, уставший от агиток, переживал в то время кризис, в чем-то совпадающий с обидами Лили. Ценят ли его как следует? Понимают ли, любят ли? Не исписался ли он? Не истаскал ли свою лирическую музу на потребу массам в полный хлам? Разъярившись от вида Кисиных слёзок и ни с кем, кроме Брика, не посоветовавшись, он пошел в нападение — на своем вечере под названием «Левее ЛЕФа» объявил, что выходит из группы. Соратники онемели и, что называется, заморозились. Большинство сочло это предательство ЛЕФа местью за Лилю, у которой поэт был на поводке — иногда на длинном, а порой и на коротком. Да и Лиля считала так же: «…Ни одна женщина не может отказаться, когда ей говорят: расшибусь, но отомщу за тебя…»[314]

Впрочем, Маяковский действительно всё острее ощущал, что литература факта, конвейер злобы дня его расшатывают и вычерпывают по глотку. Наверняка его коробило, что его имя ассоциируется не с высокой поэзией, а с рекламой и частушками. «Ося, усмехаясь, заявлял: “Нигде кроме, как в Моссельпроме” — это лучшее, что сделал Володя»[315], — писала Лавинская. Но если даже предположить, что она перевирала (человек из омута депрессии видит настоящее и прошлое искаженно), такое мнение действительно имело место. Другое дело, что настоящий лефовец согласился бы с Осиным отзывом и «моссельпромил» бы еще активнее, а мысли о высоком, оторванном от советского хозяйства и производства, давил бы на корню.

Но Маяковский не хотел ничего давить. И о чем бы он там ни гремел на трибунах, его тянуло к настоящей поэзии. Но, увы, отчужденная другими мужчинами Лиля, видно, уже не служила достаточным топливом для Маяковского-лирика. Так что в отсутствие темы он еще ближе тянулся к социальным заказам. После выхода из ЛЕФа им сразу же был сколочен РЕФ — Революционный фронт искусства. Искусство провозглашалось орудием классовой борьбы; литературный текст признавался хорошим только в том случае, если вел к конкретным целям и, шире, помогал социалистическому строительству.

Ну а Лиля на несколько десятилетий восстала на Шкловского за глупую, но в общем-то невинную выходку — и продолжала кукситься даже тогда, когда оба превратились в старичков. Отношение к Виктору Борисовичу, обозвавшему королеву домохозяйкой, проскальзывает и в Лилиных дневниках, где она не упускает случай вставить шпильку:

«Перцов (лефовец, работник «Совкино», а в будущем — официальный советский маяковед, участвовавший, в частности, в известном разгроме Пастернака. Он тогда брякнул, что поэзия Пастернака — это восемьдесят тысяч верст вокруг собственного пупа. — А. Г.) был у Шкловского и говорит, что ушел с отвращением» (1929 год).

«Я знаю, почему Шкловский так плохо пишет, — ему лень… Чувствую себя Шкловским — противное чувство!»[316] (1932 год).

Когда уже в 1945 году Эльза напишет ей: «Почему вы с Витей всё еще в ссоре? Война, смерть, а вы не помирились, неужели он тебя чем-нибудь обидел? Помирись!» — непреклонная Лиля ответит: «С Витей я даже и не в ссоре. Просто он злой и активный враг Осин, и Володин, и Васин (В. А. Катаняна. — A. Г.), и мой»[317].

Шкловский и вправду за всеми перипетиями своей авантюрной жизни не успел подучить орфографию и писал так, как говорил (или говорил, как писал). Но выходило у него блистательно. Лилины претензии к всемирно известному теоретику и беллетристу довольно смешны, учитывая, что саму ее трудно счесть таким уж исключительным стилистом. Вся ссора и вправду родилась из жесткого, даже обидного обсуждения сценария, к которому приложил руку Шкловский. Жемчужный с Осей довольно резко его критиковали, Шкловский стал огрызаться, Лиля предложила вместо сценария Шкловского обсудить любой другой плохой сценарий. Тут-то уязвленный автор и вскричал про хозяйку. Воспоминания же Лавинской присутствовавший при ссоре Василий Абгарович Катанян позже назвал «психопатическими», утверждая, что там «кроме инсинуаций есть и просто бестолковщина и путаница»: «Пастернак, например, к совершенно неправдоподобно изложенному ею инциденту Лиля — Шкловский никакого отношения не имел. Его там просто не могло быть. Инцидент этот произошел на одном из последних лефовских “вторников” ранней весной 1928 года. Пастернак же с середины 1927 года считал себя в ссоре с лефовцами»[318].

И всё-таки, повторюсь, Лиля так всполошилась, потому что ироничный Виктор Борисович, кажется, угадал. Она видела себя верховной жрицей, но ее царскому тщеславию нанесли публичный удар — примерно того же порядка, как тот, что она получила от Николая Пунина, который вожделел ее, но болтать с ней об искусстве отказывался. Казалось бы, ну что тут такого, ну попала Шкловскому вожжа под хвост, ну перегнул от обиды, с кем не бывает. Тем более что, говорят, на следующий день Виктор Борисович принес обиженной стороне извинения в письменном виде. Но Лиля была уязвлена до костей. Она-то считала себя равноправной лефовкой, а ей то и дело указывали место у самовара. Выходит, что ее драгоценное мнение кто-то считает неважным, неинтересным? Да как они смеют! Нельзя отрицать, что для Маяковского и многих других нетривиальных людей Лилино мнение и вправду служило мерилом и ориентиром.

Виктор Ардов, когда их с Дувакиным разговор свернул на ЛЕФ, подтвердил, что дело было в Лилиных претензиях на высокий статус внутри ЛЕФа: «Шкловского они скоро оттуда оттеснили, потому что Шкловский не уважал и не признавал авторитета Лили Юрьевны, а вот этого они не могли претерпеть. <…> Я спросил Шкловского: “За что вы ушли, почему?” Он говорит: “Потому что Лиля на заседаниях говорит глупости, а я не хотел этого терпеть, вот они меня и высадили”»[319].

Лиле нравилось нравиться. Казалось, окруженная «подлильками», воздыхателями и хахалями, дирижируя сливками общества первого сорта, она была уважаема и ценима. Но, видно, и впрямь был прав Кулешов, который, по заверению Б. Янгфельдта, как-то в пылу размолвки крикнул ей: «Тебя никто не любит, твои друзья-лефовцы терпеть тебя не могут!» Янгфельдт цитирует дневник оскорбленной Лили:

«Разве я не правила все Володины корректуры? Разве я не работала в Росте («Окнах РОСТА». — А. Г.) дни и ночи? Разве не бегала по всем его делам во время его частых разъездов? Я работала в Госиздате, в детском отделе, переделывала книги для взрослых в книги для детей. Я делала это очень хорошо, но должна была подписывать “под редакцией О. Брика” или “Н. Асеева”, хотя они это делать не умели и не хотели, и моей работой Гиз (то есть издательство. — А. Г.) был очень доволен. Но мое имя не внушает доверия.

Когда мы с Жемчужным написали сценарий “Стеклянный глаз” и нам поручили его поставить, меня каждый день снимали с работы. Посреди репетиции посылали приказы немедленно передать всю работу Жемчужному, т. к. я работаю по протекции, без квалификации. Сценарий пишет за меня Брик, ставит Жемчужный, а монтирует Кулешов. Ужасно трудно было кончить картину. <…> Во время монтажа “Стеклянного глаза” Жемчужному дали следующую картину, и монтировала я “Стеклянный глаз” абсолютно самостоятельно…»[320]

Она жалуется, что разочаровалась в самых близких людях, что почувствовала в первый раз, что решительно никому не нужна, что даже Ося плохо понял ее в этот раз.

Так ли уж пусты Лилины сетования? На первый взгляд да: всеми балованная и обожаемая, привыкшая к беспрекословным подаркам судьбы даже в самые страшные годы, Лиля готова была лезть в петлю от первого же криво сказанного кем-то слова. Имела ли она право претендовать на равную роль за столом? Она была музой, вдохновительницей и любовницей. Она могла играть в литагента и немного в литсекретаря — распоряжаться гранками, искать и находить издателей, бегать в редакции за свежими корректурами, переписываться с заказчиками и получать гонорары (чужие гонорары, которые шли в ее карман). Типичный пример рабочего поручения Маяковского Лиле:

«Получи в Молодой Гвардии сорок червонцев (надо получить не позднее пятнадцатого, иначе их вышлют мне в Крым) и эти червонцы возьми себе. (Доверенность прилагаю)»[321].

Да, она умела создавать уют, распахивая двери своих квартир и домов лучшим писателям, художникам, архитекторам, режиссерам. Но была ли сама Лиля писателем, художником, архитектором, режиссером? Можно ли считать ее опыты в разнообразных сферах искусства подлинным культурным наследием — или это была блажь холеной дамы (переходя на шершавую современную лексику, хобби рублевской жены)? Кстати, повадки Лили и вправду были барские. Ее названная невестка Инна Генс, жена Катаняна-младшего, как-то вспоминала: гуляем с уже очень пожилой Лилей Юрьевной по Кутузовскому проспекту. Видим, огурцы продают — хорошие, крупные. Встали в очередь, недолгую, всего минут двадцать, купили огурцы, возвращаемся домой, и тут Лиля Юрьевна говорит: «А ведь я в первый раз в жизни стояла в очереди». И это в советское время!

Однако же вполне вероятно, что мы ее недооцениваем и «сужаем». Ведь сколько было таких недопонятых, недопринятых женщин. Пописывает? Пачкает холст? Возится с пленкой? Ну и славненько, надо же ей чем-то развлекаться, раз все бытовые хлопоты лежат на помощницах. Всерьез мы ее, конечно, не примем. Ведь наверняка за дамочку лепит муж, снимает любовник, марает бумагу поклонник. (Достаточно вспомнить, сколько злословили про Авдотью Панаеву: дескать, книжки за нее сочиняет Некрасов.) Словом, не таился ли в отношении к Лиле обыкновенный махровый сексизм? Наверное, таился, но ясно и другое: если Лиля Юрьевна Брик и деятель искусства, то это искусство называется «любовь к талантам».

Неужели не будет автомобильчика?

Если вынести за скобки лефовские дрязги, 1928 год проходил для Лили с шиком. Она моталась по любимым заграницам, перехватывала от Маяковского финансовые переводы (тот снова кувыркался по стране с выступлениями) и снимала кино! Да, вместе с мужем Осиной пассии Жени ею был затеян фильм «Стеклянный глаз» — пародия на коммерческие забугорные игровые фильмы. В апреле Лиля поехала в Берлин, намереваясь раздобыть кусочки зарубежной кинохроники — они были нужны для картины. Маяковский в это время валялся с тяжелым гриппом и присоединиться к ней не смог, хотя и очень хотел. Впрочем, Лиля еще надеялась, что Володик оклемается и приедет, и на этот случай заказала ему привезти в Берлин зернистую икру, две-три квадратные металлические коробки монпансье, два фунта подсолнуховых семечек и четыре коробки по 25 сигарет «Моссельпром». Осику же полагалось думать о Лилиных киноделах и выбивать деньги на съемки. Брик тогда заведовал литературным отделом «Межрабпомфильма» (впоследствии его реорганизуют в Киностудию имени Горького).

Шкловский рассказывал об этом Дувакину: «Лиля хотела снимать картину, хотела снимать картину в месте, которое было ей подчинено — “Межрабпом-Русь”. <…> Ося работал в сценарном отделе. А у Оси были там свои люди, были… был там, значит, Олег Леонидов (сценарист, прозаик, критик. — А. Г.), потом там Яхнина работала секретаршей этого… владельца предприятия (Моисея Алейникова. — А. Г.). Вот, значит, она (Лиля. — А. Г.) захотела снимать. Так как снимать она не могла, то к ней был приставлен человек — Жемчужный. Они снимали картину, представляющую из себя пародию на картины “Межрабпома”»[322]. В той беседе Шкловский отметил, что в «Межрабпоме» работал и художник Борис Малкин, с которым Лиля тоже крутила роман. То есть кинокомпания эта была ей почти родным домом.

Лиля, впрочем, не оставалась у мужа-патрона в долгу и наводила в Берлине мосты с немецкими режиссерами, пытаясь пристроить Осино либретто «Клеопатра». «Ослиту» был куплен в Берлине шейный платок, а Кулешову — автомобильные перчатки, Маяковский же всё не ехал — температурил, ел курицу (очень любил куриные ножки) и слал Лиле с Эльзой деньги. Эльза тогда была у них на содержании — она сильно нуждалась, перебиваясь изготовлением и продажей бус из всего, что подвернется под руку, даже из чечевицы.

Отчаявшись дождаться болевшего Маяковского, Лиля отправилась в Париж, где продолжала баловать себя покупками: темно-синим вязаным костюмом — не тем ли, что Натинька Рябова увидела на ней в Столешниковом? — туфлями, часиками, носовыми платками, шестью сменами белья, сумочкой. Лето, как обычно, провела на даче. Правда, дачу ограбили; страшно перепуганный Маяковский писал ей из Евпатории (он гастролировал как бешеный), что, если украден револьвер, надо срочно заявить в ГПУ и опубликовать в газете объявление и что он готов бежать защищать родного Киса. Револьвер был на месте, и Кис просил только «прислать денежков».

«Стеклянный глаз» снимался в августе — там блистали юная Вероника Полонская и Николай Прозоров, который почему-то записан в титрах как Н. Прозоровский. Картина открывается документальными кадрами: коронации Николая II и Георга V, пожар Малого театра и сборка кинокамеры специалистом «Межрабпома», индустриальные стройки и сварочные фейерверки, уличные трамваи и захваченные с сумасшедших крутящихся перспектив башни, пляски африканских племен и арктические собачьи упряжки, пируэты фигуристов на льду и голые ноги ныряльщиц под водой, лодки и водопады, медики в операционной и кровь под микроскопом, небоскребы больших городов и волшебные витрины магазинов, разгон заграничных демонстраций и парады трудящихся — это был гимн стеклянному глазу человечества и, как правильно заметил Лилин враг Шкловский, подражание шедевру Дзиги Вертова «Киноглаз». И глупым контрастом с этой документальной правдой жизни выступало кривляние актеров (разумеется, буржуйских) под рупор буржуйского же режиссеришки.

Осенью Лиля была занята монтажом (сидела на кинофабрике с четырех до одиннадцати вечера), а Маяковский отправился в Европу. Но в привычном длиннющем списке заказанных поэту покупок значилась и одна весьма необычная. Лиля снова мечтала об автомобильчике, лучше закрытом — на этот раз для себя самой. Видно, спортивный «форд» Кулешова совсем ее раздразнил — захотелось чего-нибудь персонального.

Машина нужна была не абы какая, а с «предохранителями» (видимо, бамперами) спереди и сзади, добавочным прожектором сбоку, электрическим очистителем переднего стекла, фонариком сзади с надписью «stop», электрическими стрелками, показывающими, куда поворачивает машина, теплой попонкой, чтобы не замерзала вода, чемоданом и двумя запасными колесами сзади и часами с недельным заводом.

«Цвет и форму (закрытую… открытую…) на твой и Эличкин вкус. Только чтобы не была похожа на такси (с 1925 года в Москве появились такси «рено». — А. Г.). Лучше всего Buick или Renault. Только не Amilcar! (Уж не знаю, чем Лиле Юрьевне не угодили «амилькары» — они были красивые, на них обожали кататься контрабандисты и гангстеры. — А. Г.) Завтра утром начинаю учиться управлять»[323].

Но автомобиль — это вам не шейный платок, деньги требовались немалые. Маяковский пытался продать немецкому режиссеру Эрвину Пискатору своего «Клопа», но дело прогорело, а за парижские лекции платили недостаточно. Надежда оставалась лишь на левое германское издательство «Малик», которое уже издавало «150.000.000», а теперь готово было подписать договор на «Клопа» — правда, пьесу Маяковский тогда еще не закончил. «В виду сего на машины пока только облизываюсь — смотрел специально автосалон», — объясняет Лиле поэт в послании от 20 октября. Занятно, что в этом же письме присутствует сетование:

«…художники и поэты отвратительнее скользких устриц. Протухших. Занятие это совсем выродилось. Раньше фабриканты делали авто чтоб покупать картины теперь художники пишут картины только чтоб купить авто. Авто для них что угодно только не способ передвижения».

He намек ли это на самого себя и на Лилину барскую ненасытность?

Лиля неистовствует:

«Щеник! У-УУ-УУУ-УУУУ!..!..!.. Волосит! Уууууууу-у-у!!! Неужели не будет автомобильчика! А я так замечательно научилась ездить!!! Пожалуйста! Пусть Malik’у понравится пьеса!»

И далее информирует:

«Хожу во всём новом. <…> Приехали заграничные куски для Стеклянного глаза. На днях кончу картину. Прежде чем покупать машину посоветуйся со мной телеграфно, если это будет не Renault и не Buick. У-ууу-у-у…….! Где ты живешь? Почему мало телеграфируешь? Пишешь: еду в Ниццу, а телеграмм из Ниццы нет (в Ницце Маяковский провел четыре дня со своей американской дочкой и ее матерью. — А. Г.). Мы здоровы. Оська возится с Катаняном (Василий Абгарович с женой Галиной к тому времени уже переехал из Тифлиса в Москву. — А. Г.) и проявляет. Я монтирую и учусь управлять».

Лиля дрожит от нетерпения. Не успев отправить плаксивое письмо, тут же, молнией, велит телеграфировать автомобильные дела. Маяковский усиленно скребет по сусекам — ведет переговоры с режиссером Рене Клером, видимо, по поводу своего сценария «Идеал и одеяло». А Лиля волнуется:

«Что с Рене Клером? Если не хватит денег, то пошли хоть (через Амторг) 450 долларов на Фордик без запасных частей. Запасные части, в крайнем случае, можно достать для Форда и здесь. У-уу-ууу!!!? — !!!?»[324]

В эти дни Лиля Юрьевна закончила свою картину. В письме она скромно хвастается, что дирекция «Межрабпомфильма» осталась после просмотра в восторге и вообще «Стеклянный глаз» всем люб:

«Оське картина тоже очень нравится. Он говорит, что она очень “элегантно” сделана и замечательно “смонтирована”, а Кулешов говорит, что он бы не смонтировал лучше. (Монтировала только я — без Виталия.) Словом, успех — полный. Я страшно рада, хотя (честное слово!) считаю это глубоко несправедливым!»[325]

Наконец, к середине ноября Маяковский наскреб достаточную сумму, и сделка совершилась. Он отчитывается Лиле:

«Покупаю рено. Красавец серой масти 6 сил 4 цилиндра кондуит интерьер. Двенадцатого декабря поедет [в] Москву».

А в следующем письме даже рисует кошечку верхом на капоте автомобиля:

«Машин симпатичный ты сама должно быть знаешь какой… Я просил сделать серенький сказали если успеют а то темносиний. Пробуду в Париже немного чтоб самому принять машинку с завода упаковать и послать а то заканителится на месяцы»[326].

«Симпатичный машин» обошелся поэту в 20 тысяч франков.

Но бьющейся в реношном ажиотаже Лиле этого недостаточно:

«Свинство! Не написать даже подробно детально какая Реношка! (Я ее люблю…) Купите чехлы на запасные колеса. Волосит! Не рисуй мне, пожалуйста, какой формы радиатор! Это я и так знаю!! А напишите мне какой она длины, ширины, цвет, украшения — часы, фонари, полоска и т. д. А то я умираю от нетерпения и неизвестности!»[327]

Зная, что за «реношку» трудящиеся массы настучат ему по голове, Маяковский даже напечатал в газете «За рулем» стихотворение-оправдание «Ответ на будущие сплетни»: дескать, заработал на роскошь собственным потом:

…С меня

эти сплетни,

как с гуся вода;

надел

хладнокровия панцырь.

— Купил — говорите?

Конешно,

да.

Купил,

и бросьте трепаться.

……………………………

Я рифм

накосил

чуть-чуть не стог,

аж в пору

бухгалтеру сбиться.

Две тыщи шестьсот

бессоннейших строк

в руле,

в рессорах

и в спицах.

……………………………

Не избежать мне

сплетни дрянной.

Ну что ж,

простите, пожалуйста,

что я

из Парижа

привез Рено,

а не духи

и не галстук.


Прибытие долгожданной «реношки» к хозяйке произошло в январе 1929-го — почти одновременно с премьерой «Стеклянного глаза». Это была модель «рено-НН2» с четырехдверным кузовом, снизу светло-серым, а сверху черным. Из новинок — батарейное зажигание и тормоза на всех колесах. Лиля ликовала. Она сшила специальный костюм для езды, выписала из Парижа перчатки и шапочку; вся Москва обсуждала появление в городе эффектной автомобилистки — тогда они были наперечет. Летом Лиля даже вздумала поехать на «реношке» в Ленинград. Александр Родченко, давно мечтавший снять ее вместе с автомобилем, тоже отправился с ней в поездку. Для такого случая Лиля взяла в дорогу запасное платье: сначала позировала в одном, потом в другом.

Они запечатлели на фотопленку заправку бензина на Земляном Валу, заливку воды в радиатор, езду наперегонки с лошадью на пустом Ленинградском шоссе. Таким макаром доехали аж до Твери; но тут «реношка» стала чихать; пораздумав, автомобилистка решила вернуться. Родченко успел зафиксировать своей немецкой фотокамерой «лейка» и сам момент раздумья: Лиля сидит на подножке автомобиля в полосатом платье, из-под косынки выбиваются пряди. Фотограф нащелкал, как модель пьет воду из кружки и как опирается на капот. Они потом называли всю фотосессию «Несостоявшееся путешествие». Маяковскому снимки очень понравились.

Впрочем, Лиля не только сама управляла автомобилем. У них завелись два шофера — Гамазин и Афанасьев. Из заграничных поездок Маяковский исправно привозил детали для машины. Лиля командовала:

«Лампочки в особенности — большие, присылай с каждым едущим, а то мы ездим уже с одним фонарем. Когда последняя лампочка перегорит — перестанем ездить. Их здесь совершенно невозможно получить — для нашего типа Рено»[328].

Самого Маяковского в машине тоже, конечно, катали.

Не обошлось и без происшествий. В 1929 году Лиля на своей «реношке» сшибла девочку, переходившую дорогу в неположенном месте. Дело было передано в народный суд, который водительницу оправдал, тем более что девочка отделалась легким испугом. Один из членов суда даже позвонил Лиле с лирическими признаниями — она и там всех обаяла. Девочку же Лиля приглашала к себе в гости и даже подумывала подарить ей пуловер. Наверное, подарила. Лиля была щедра не только к себе любимой, но и ко всем знакомым, да и в пуловерах знала толк.

Длинноногая шляпница

Весной 1929 года Маяковский снова метнулся во Францию, а Лиля, несмотря на «реношку», переживала страшнейший кризис. Она влюбилась, и — о ужас! — влюбилась безответно. Ею, привыкшей к мгновенной капитуляции любого мужского объекта, неудачи переживались как трагедия. В юности, брошенная Осей, она довела себя до нервного срыва и собиралась травиться цианистым калием. Отворот от Пунина был не столь болезненным — тот, во всяком случае, желал ее как женщину и готов был с радостью баловать на ложе. Но теперешняя влюбленность оглушала безответностью.

Режиссер Всеволод Пудовкин, ученик ее предыдущего любовника Кулешова, оказался совершенно глух к Лилиным чарам. Бывший химик создавал шедевр за шедевром. Сначала на экраны вышла «Мать», потом «Конец Санкт-Петербурга», а следом «Потомок Чингисхана» (по Осиному сценарию). Каждый фильм — достояние мирового масштаба. Пудовкин был высокий, эффектный и, хотя и вышел из крестьян, прекрасно владел французским, играл в теннис. С женой, актрисой Анной Ли, он уже не жил. В общем, тут бы им с Лилей и закрутить горячий роман… Но Пудовкин ее избегал и на соблазнения не поддавался. В отчаянии Лиля совершила вторую попытку покончить с собой — выпила лошадиную дозу веронала, но ее успели откачать. От отравления она отходила несколько месяцев.

Свою сердечную драму Лиля поверила Маяковскому, но тот, не дослушав, вышел из комнаты. Поэт всегда очень болезненно реагировал на любое упоминание самоубийства, потому что сам о нем постоянно думал. К примеру, Якобсон вспоминал, что как-то раз, сразу после революции, ужинал с семьей-троицей, и тут Осип Максимович стал рассказывать, как вдовец Антонины Гумилиной пытался впарить ему ее рисунки с Маяковским (видно, те самые, где Маяковский с копытами). «А Лиля, которая не знала подробностей, говорит: “А что такое?” — “Она покончила с собой”. И Маяковский, с таким напускным цинизмом: “С таким мужем нельзя не покончить с собой”. С таким каким-то крутым цинизмом, и сразу разговор перешел на другую тему»[329].

В общем, говорить о больной мозоли поэт не любил, к тому же выслушивать про то, что твоя возлюбленная чуть не отправилась на тот свет от тоски по другому мужчине, согласитесь, не очень приятно.

Пудовкин Пудовкиным, но у Лилиной депрессии была и другая причина — Татьяна Яковлева. Правда, началось, как ни странно, с Элли Джонс. Будучи в Париже, Маяковский столкнулся с одной нью-йоркской знакомой, которая сообщила, что его Елизавета Петровна тоже находится во Франции — в Ницце. Маяковский тут же собрался на юг и провел с двумя Элли (Хелен Патрицию тоже сокращенно звали Элли, как и ее маму) четыре дня. Это был единственный раз, когда он видел дочку. Причем интимной близости между Маяковским и Джонс не было — обжегшись один раз, она очень боялась забеременеть снова, тем более что их отношения были обречены.

Но встреча с отцом ребенка совсем разбередила душу молодой матери. Три года назад, расставшись с поэтом на пристани в Нью-Йорке, она с горя отрезала свои тяжелые каштановые волосы (дочь до конца дней хранила ее косу). Теперь, после новой встречи, Маяковский снова снился ей. Она всё надеялась, что, уладив дела в Париже, Владимир Владимирович вернется к ним в Ниццу. Но он не возвращался, мало того, замолчал совершенно. Элли изнервничалась, вздрагивала от каждого звука шагов в коридоре — а вдруг он? Да и дочка то и дело выбегала на балкон в ожидании «Володиного» автомобиля. Без толку — Маяковского и след простыл.

А случилось вот что. В день возвращения поэта в Париж, чуть ли не с вокзала, Эльза, жалуясь на зубы, потащила его к доктору Сержу Симону в качестве сопровождающего. Пока они ждали приема в докторской гостиной, туда же с жалобой на затянувшийся бронхит зашла сногсшибательная красавица-эмигрантка Татьяна Яковлева. Маяковского она сразу же узнала, да и тот был наслышан о девушке. Между ними пробежало электричество. Они влюбились.

Дочь дворянина-авиатора, получившая прекрасное образование, недавно эмигрировала из Пензы, бежав от нищеты и голода. Родители ее развелись, отец перебрался в США, где скатился до чернорабочего, а новый муж матери, состоятельный антрепренер, в революцию разорился, заболел туберкулезом и скончался. Помог Татьяне живший в Париже родной дядя, художник Александр Яковлев. Андре Ситроен, владелец одноименной фирмы, пособил с оформлением документов на выезд Татьяны во Францию для лечения — она страдала болезнью легких, видно, подцепив ее от покойного отчима.

Поздоровев на юге Франции, Татьяна приехала в Париж, где сразу же произвела фурор своими длинными ногами, блестящим образованием и остроумием. У нее были чудесная память на стихи, натуральные белокурые волосы и потрясающая аристократическая стать. В Париже сбежавшая из СССР дворянка стала работать манекенщицей Дома Коко Шанель, немного снималась для немого кино и рекламировала чулки — по всему городу висели плакаты с ее изображением.

Встреча со знаменитым Маяковским не была для пензенской беглянки чем-то из ряда вон выходящим — она и без того вращалась в светских кругах: каталась на пролетке вместе с Коко Шанель и ее любовником великим князем Дмитрием Павловичем, играла на фортепиано в четыре руки с композитором Сергеем Прокофьевым, дружила с писателем Жаном Кокто… Когда через несколько лет гомофобная полиция нравов арестует в тулонском гостиничном номере Кокто и его любовника, начинающего актера Жана Маре, Татьяна с подругой полетит к ним на выручку и будет врать блюстителям нравственности, что мужчины, запершиеся вдвоем в будуаре, просто ждали ее с подругой. Ложь сработает — в тюрьму никого не посадят.

Вокруг Татьяны, конечно, вились поклонники: лошадник и богатей Леон Манташев, молодой дипломат виконт Бертран дю Плесси, певец Федор Шаляпин, шансонье Александр Вертинский, какой-то из принцев Бурбон-Пармских — в общем, целая стайка молодых и старых интеллектуалов и прожигателей жизни. «И за мной стали ухаживать все, кто не был педерастом, — рассказывала потом Яковлева своему другу-эмигранту Геннадию Шмакову. — Я сразу имела большой светский успех, меня много приглашали»[330]. Но девушка не спешила бросаться в омут страстей — изучала искусство, зарабатывала в качестве манекенщицы и, поучившись у шляпницы, начала изготавливать и продавать шляпы.

Встречу с Маяковским, конечно, подстроила Эльза. Она периодически подкидывала поэту девушек в качестве гидов и переводчиц. В одиночку с не знающим языков поэтом, нередко насупленным и хмурым, да еще и с бесконечным списком поручений от Лили, она не справлялась.

Я в Париже живу как денди.

Женщин имею до ста.

Мой х*й, как сюжет в легенде,

Переходит из уст в уста.


А тут подвернулась Татьяна — русская, эффектная, да и в поэзии разбирается. Увидев ее впервые, Эльза воскликнула: «Да вы под рост Маяковскому!» — и, по собственным словам, из-за этого «под рост» для смеха их и свела.

Она и подумать не могла, что Маяковский влюбится не как обычно, мимоходом, а всерьез, и позже писала с плохо скрываемой неприязнью: «Татьяна была в полном цвету, ей было всего двадцать с лишним лет, высокая, длинноногая, с яркими желтыми волосами, довольно накрашенная, “в меха и бусы оправленная”… В ней была молодая удаль, бьющая через край жизнеутвержденность; разговаривала она, захлебываясь, плавала, играла в теннис, вела счет поклонникам… Не знаю, какова была бы Татьяна, если б она осталась в России, но годы, проведенные в эмиграции, слиняли на нее снобизмом, тягой к хорошему обществу, комфортабельному браку. Она пользовалась успехом, французы падки на рассказы эмигрантов о пережитом, для них каждая красивая русская женщина-эмигрантка в некотором роде Мария-Антуанетта…»[331]

Впрочем, в те осенние дни 1928-го Эльзе было не до Татьяны и Маяковского. Ей было 33 года, с Андре у нее окончательно разладилось, как писателя ее знали лишь в СССР, да и то стараниями сестры и друзей. Жизнь тянулась бедная, неприкаянная и одинокая. Эльза даже подумывала вернуться в Россию, но буквально через пару недель после судьбоносного для Маяковского визита к врачу она и сама столкнулась со своей судьбой — поэтом-сюрреалистом Луи Арагоном, с которым провела оставшуюся жизнь.

У своднической Эльзиной прыти было еще одно объяснение. Они с Лилей невероятно боялись, что поездки Маяковского в Ниццу обернутся для них фатально. Там его ждала американская возлюбленная и, главное, дочь. Дочка была опасным козырем. Как бы их поэт не остался с двумя Элли! Чтобы не утек Маяковский, а вместе с ним слава и деньги, срочно требовалась отвлекающая приманка. Жена доктора Симона участвовала в спасательной операции — телефонировала Эльзе тотчас, как только Татьяна записалась на прием. А Эльза притащила Маяковского. Стыковка произошла.

Дождавшись Татьяну в гостиной доктора Симона, Маяковский (хотя и был бациллофоб) не побоялся душившего красавицу кашля и вызвался проводить ее — до самого дома, к белоэмигрантской бабушке, в такси кутал ей ноги своим пальто, а у дома рухнул на колени прямо на мостовую и признался в любви.

Они стали встречаться ежедневно — оба высокие, красивые. Когда они входили в кафе, посетители начинали невольно улыбаться, прохожие на улицах восхищенно оборачивались. Однако свои отношения пара особо не афишировала — бабушка Татьяны и слушать не хотела о красном поэте, да и Маяковскому роман с беглянкой из России мог аукнуться. Но ему было всё равно. Он хотел вернуть Татьяну в Россию. У него была такая мания — агитировать молодых эмигранток вернуться.

Чтобы не светиться, влюбленные ходили в маленькие кафешки, чаще всего в «Куполь», говорили в основном о литературе. Роман был бурным и очень нежным. Имя Брик, конечно, возникло тут же. Поэт объяснял Татьяне, что с Лилей Юрьевной чрезвычайно дружит, что она замечательная и что у них давно ничего нет (примечательно, что на этот раз он не назвал Лилю женой). Именно Татьяна помогала Маяковскому выбирать обивку для сидений «реношки» и приобретать прочие многочисленные подарочки для Лили. Яковлева потом говорила: «В его первый приезд мы пошли куда-то покупать Лиличке костюм. Он никогда ничего не скрывал от нее, хотя у них ничего общего не было в последние пять лет. У них всё было кончено, но он обожал ее как друга. “Лиличке, Лиличке…” Я должна была выбирать цвет машины, “чтобы машина понравилась бы Лиличке”»[332]. Неизбежная участь любой приблизившейся к поэту!

Через две недели поэт уже предложил необыкновенной и длинноногой руку и сердце.

…Ты одна мне

ростом вровень,

стань же рядом

с бровью брови.


Но, несмотря на нахлынувшие чувства, девушка колебалась. Как? Вернуться в разоренную Россию? А что скажут дядя и бабушка, которые ненавидели коммунистов и с трудом вытащили родственницу из красной клоаки? Татьяна написала своей матери, всё еще жившей в Пензе, что Маяковский всколыхнул ее тоску по родине. Но категоричное «да» не говорила. В итоге Маяковский пишет друг за другом два пронзительнейших лирических стихотворения, оба — впервые с 1915 года! — посвящены не Лиле: «Письмо Татьяне Яковлевой» и «Письмо товарищу Кострову из Парижа о сущности любви». Он записал их в зеленой тетрадке и преподнес Татьяне в ресторане «Пти Шомьер»:

Не тебе,

в снега

и в тиф

шедшей

этими

ногами,

здесь

на ласки

выдать их

в ужины

с нефтяниками.

Ты не думай,

щурясь просто

из-под выпрямленных дуг

Иди сюда,

иди на перекресток

моих больших

и неуклюжих рук.

Не хочешь?

Оставайся и зимуй,

и это

оскорбление

на общий счет нанижем.

Я всё равно

тебя

когда-нибудь возьму —

одну

или вдвоем с Парижем.


Перед отъездом в Москву максималист Маяковский все свои деньги оставил в цветочной оранжерее — каждую неделю Татьяне приносили оттуда дюжину роз. Впрочем, по другой версии, дарились не розы, а хризантемы в горшках — Яковлева не любила срезанные цветы. К букетам прилагалась визитка Маяковского со стихами и рисунком — они продолжали приходить к адресату до самого возвращения поэта весной. Вознесенский очень вдохновился этой историей:

…Был отказ ее, как удар.

Он уехал в рассветном дыме,

Но парижский свой гонорар

Он оставил парижской фирме.

И теперь — то ли первый снег,

То ли дождь на стекле полосками —

В дверь стучится к ней человек,

Он с цветами от Маяковского…


Не успел поэт разлучиться с новой любовью, как уже звонил, телеграфировал и тосковал. Вернувшись в Москву, сразу же отправился к ее младшей сестре Людмиле — проведать и помочь с получением заграничного паспорта. Обегал всех московских знакомых возлюбленной (без всякой просьбы с ее стороны) и всем передал от нее приветы.

Лиле рассказал о Татьяне сразу, разбирая чемоданы. Захлебывался восторгом. Дескать, встретил чистую, талантливую, независимую, и она предпочла его всем нефтяникам, отдалась ему первому, ждет и любит. Лиля, наверное, не придала бы новому Щениному увлечению особенного внимания, но стихи… Стихи, посвященные другой, отправили ее в нокаут. Сорвавшийся с поводка Волосит как будто бросал ей вызов.

…Нам

любовь

не рай да кущи,

нам

любовь

гудит про то,

что опять

в работу пущен

сердца

выстывший мотор.

………………………………

Ураган,

огонь,

вода

подступают в ропоте.

Кто

сумеет совладать?

Можете?

Попробуйте…


А что это за «сердца выстывший мотор»? Выходит, он всему миру разгласил, что Лиля его уже не заводит! Что Лиля больше не муза! Это было предательство. «Я никогда Лиличке не изменял. Таки запомни, никогда!»[333] — когда-то гневно заявлял Маяковский Эльзе. А теперь, получается, изменил.

Так она ему и заявила. Маяковский, по ее словам, оправдывался, успокаивал: «…на мое огорчение огорчился еще больше меня, уверял, что это пустяки, “копеек на тридцать лирической мелочи”, и что он пишет сейчас стихи мне в виде письма, что это будет второе лирическое вступление в поэму о пятилетке (первое — “Во весь голос”), что обижаться я на него не вправе, что “мы с тобой в лучшем случае в расчете, что не нужно перечислять взаимные боли и обиды”. Что мне это невыгодно, что я еще останусь перед ним в большом долгу»[334]. Но Брик ходила по потолку от бешенства. Через несколько дней она в панике допрашивает сестру:

«Элик! Напиши мне, пожалуйста, что это за женщина, по которой Володя сходит с ума, которую он собирается выписать в Москву, которой он пишет стихи (!!) и которая, прожив столько лет в Париже, падает в обморок от слова merde (мерзость, дерьмо. — А. Г.)! Что-то не верю я в невинность русской шляпницы в Париже! Никому не говори, что я тебя об этом спрашиваю, и напиши обо всём подробно. Моих писем никто не читает»[335].

Лиле, которой советская молва приписывала афоризм «Знакомиться лучше в постели», и вправду с трудом верилось, что молодая, высокая (метр семьдесят восемь) шляпница, одетая в платье от Шанель и окруженная восхищенной парижской толпой, могла оставаться девственницей до двадцати двух с половиной лет.

Впрочем, история здесь не очень ясная. Сама Яковлева в поздние годы не раз повторяла, что отношения их с Маяковским были чисто платонические (Зоя Богуславская, бравшая у нее интервью, даже озаглавила его броским заголовком «Девушкой можно быть раз в жизни»). Да и дочь Татьяны, Франсин, утверждала потом, что взгляды у ее мамы были пуританские, что она решила хранить невинность до свадьбы и что Маяковскому с этим пришлось смириться. Зная максималистский нрав Маяковского, учитывая его бешеную влюбленность тех дней, в такое верится слабо. Да и не мог он врать своей Лиличке: если хвастал ей, что девушка отдалась, — значит, отдалась. И, похоже, верил, что отдалась ему первому. Яковлева в те дни писала своей матери, что Маяковский — первый мужчина, сумевший оставить след в ее душе. Правда, рядом она сообщала, что у нее масса драм, что если бы она захотела быть с Маяковским, то что же стало бы с «Илей» (внуком и полным тезкой нобелевского лауреата по физиологии Ильи Мечникова) и еще с двумя? «Заколдованный круг», — сокрушалась (искренне?) Татьяна, перечисляя своих воздыхателей.

Да, были и такие, кто сомневался в первопроходстве поэта. Эльза, чувствовавшая себя виноватой во всей этой истории, тут же поделилась с Лилей дурно пахнущей сплетней, услышанной от Пьера Симона, брата врача: мол, Яковлева и до, и во время отношений с Маяковским жила с одним из своих ухажеров — виконтом дю Плесси, с которым даже снимала дом в Фонтенбло. Но, учитывая порядочность и благонравность Татьяниной семьи, когда каждый шаг был под надзором у бабушки и для каждого свидания нужно было что-то придумывать и отпрашиваться, дом в Фонтенбло кажется фантастической нелепицей.

Существовала еще одна версия. Татьяна сама признавалась в зрелые годы, что уступила Маяковскому — но только во второй его приезд, весной 1929-го. Дескать, он был азартным охотником, любил побеждать, завоевывать и, переспи они сразу, возможно, и не вернулся бы.

Как бы то ни было, трон Лили вдруг зашатался. «Письмо Татьяне Яковлевой» появилось в печати лишь через 28 лет, но «Письмо товарищу Кострову из Парижа о сущности любви» со словами про «выстывший мотор» было опубликовано сразу же, в журнале «Молодая гвардия», возглавляемом этим самым товарищем Костровым. РАПП, конечно, взбеленилась — поэт-коммунист не имеет права окунаться в разлагающую лирику!

Но Лиля просто бушевала. Недаром потом в писательских кругах пойдет столько слухов про ее попытки замолчать имя новой парижской знакомой Маяковского — Брик должна была оставаться его единственной музой. Шептались даже, что когда в Москву впервые со времени эмиграции приехал Роман Якобсон, Лиля примчалась в аэропорт и, прорываясь к трапу чуть ли не через ограду, кричала ему: «Ромик, только молчи!» — якобы боясь, что «Ромик» тут же, у трапа, начнет болтать о неизвестных стихах Маяковского, посвященных не ей. (Кстати, именно Якобсону Яковлева передала стихи «Письмо Татьяне Яковлевой» и адресованные ей письма поэта. Он опубликовал и то и другое в русском эмигрантском сборнике в США.) Так это было или нет, но отношение к собственной краеугольности в поэтическом здании под названием «Маяковский» у Лили было ревностным.

«В этом и в других разговорах мы несколько раз возвращались к обсуждению лирики Маяковского, — рассказывал муж племянницы Катаняна В. Г. Степанов, знавший Лилю в старости. — “А что из нее вам больше нравится? ‘Про это’”? — спросила она. Чувствовалось, что Брик хотела именно этого подтверждения. Я ее понимал. Поэтому и сказал: “Про это”. Но больше всего “Облако в штанах”. Зачем я ее огорчал?! Может быть, действовала российская исповедальность, навеянная нашей классической литературой? Или нежелательность противоречий: ведь я уже сказал, что меня потрясла именно эта поэма. Однако Лиля Юрьевна не огорчилась, а легко произнесла: “Ее он мне посвятил”. Не удержавшись, я воскликнул: “А разве не Марии?!” (В 1914 году платоническое чувство к художнице-харьковчанке Марии Денисовой вдохновило Маяковского на «Облако в штанах». — А. Г.) Брик сказала: “И Марии тоже. Володя мне все свои крупные произведения посвящал”»[336]. Лиля постоянно это подчеркивала. Это было важно.

Но теперь Маяковский нес над толпами имя Татьяны, «как праздничный флаг» — так он писал ей накануне Нового, 1929 года. Он снова очень много работал, параллельно у Мейерхольда шли репетиции «Клопа». От стресса и напряжения у поэта опухли и покраснели глаза, доктор даже выписал ему очки, «Работать можно и в очках, а глаза мне всё равно до тебя не нужны, потому что кроме как на тебя мне смотреть не на кого, — признаётся он (знала бы тогда Лиля!). — Если мы от всех этих делов повалимся (на разнесчастный случай), ты приедешь ко мне. Да? Да? Ты не парижачка. Ты настоящая рабочая девочка. У нас тебя должны все любить и все тебе обязаны радоваться»[337].

Еще через пять дней Маяковский снова склоняет «Таника» к фатальному шагу — переезду в Россию:

«Твои строки — это добрая половина моей жизни вообще и вся моя личная. <…> Милый! Мне без тебя совсем не нравится. Обдумай и пособирай мысли (а потом и вещи) и примерься сердцем своим к моей надежде взять тебя на лапы и привезть к нам (во множественном числе — уж не к Лилечке ли с Осипом хотел ее подселить? — А. Г.), к себе в Москву. Давай об этом думать, а потом и говорить. Сделаем нашу разлуку — проверкой. Если любим, то хорошо ли тратить сердце и время на изнурительное шаганье по телеграфным столбам? <…> 31-го в 12 ночи (и с коррективом на разницу времен) я совсем промок тоской. Ласковый товарищ чокался за тебя и даже Лиля Юрьевна на меня слегка накричала — “если, говорит, ты настолько грустишь, чего же не бросаешься к ней сейчас же?” Ну что ж… и брошусь!»[338]

Видимо, обстановка в Гендриковом была наэлектризована до предела.

«Он мне писал всё время про Лилю, — рассказывала потом Татьяна. — Между ним и мною Лиля была открытым вопросом. Я же не могла ревновать к Лиле — между ними уже ничего не было. А для Лили я была настоящая. Она не представляла, как будет жить без него, а он будет женат»[339].

Наташа Брюханенко, забегавшая к Маяковскому на Лубянский проезд в январе, застала его в тот момент, когда ему принесли письмо от Татьяны. Он голодно набросился, прочитал письмо, а потом доверительно рассказал своему «товарищу девушке», что если не увидит эту женщину, то застрелится. Наташа встревожилась и, выйдя на улицу, тут же позвонила Лиле из телефона-автомата и всё доложила. Лиля в эти дни была похожа на командующего обороной — со всех сторон к ней в штаб стекались донесения, на столе рисовались планы контратаки.

Но Маяковскому пока не пришлось стреляться. Он увидел Татьяну весной, после премьеры «Клопа». Ехал в Париж через Прагу, надеясь с помощью Якобсона продать «Клопа» в тамошний Театр на Виноградах, — сорвалось. Зато в Берлине подписал-таки договор с издательством «Малик», на который так надеялся еще осенью, покупая «реношку». Деньги были нужны невероятно. На нем висело две семьи — «кисячья-осячья» и мама с сестрами. А еще хотелось отправить что-то дочери в Америку; впрочем, он понимал, что это почти невозможно.

С Татьяной, по ее собственным словам, он вел себя совершенно удивительно, как будто никуда не уезжал, выглядел еще пуще влюбленным, о Лиле говорил гораздо меньше. Они провели вместе два весенних месяца, на выходные отправлялись на атлантическое побережье, где поэт пытался сорвать куш в казино. Но ему не везло, он только проигрывал. Пришлось даже просить Лилю и Осю переслать госиздатовские гонорары; правда, в переводе валюты им было отказано. Лиле в разгар своих брудершафтов с Татьяной Маяковский пишет довольно редко, но при этом нежничает, называя ее дорогим, родным, любимым Личиком. Она же невероятно сдержанна — никаких Щенов и Волоситов. Мало того, вообще никаких обращений, только однажды — сдержанное «Милый Володик».

Тогда же он немножко попереписывался с Элли Джонс, находившейся вместе с дочкой в Милане. Она попросила Маяковского занести ее новый нью-йоркский адрес к себе в записную книжку — чтобы в случае его смерти их тоже известили. Черный юмор отставленной американки оказался пророческим.

Маяковский же продолжал требовать от Татьяны полной капитуляции:

…Идемте, башня!

К нам!..


Но та продолжала колебаться. Эльза, жившая теперь с Арагоном в монпарнасской мансарде, наблюдала за этим романом с ироничным прищуром — уж сколько раз Маяковский точно так же набрасывался на женщин, требуя от них всего и сразу, оглушая их громом стихов, засыпая подарками и признаниями. Она была уверена, что Маяковскому нужна была совсем не Татьяна. Ему просто хотелось кого-то любить целиком, взаимно и до хруста.

Позже она признавалась: «Меня сильно раздражало то, что она Володину любовь и переоценивала, и недооценивала. Приходилось делать скидку на молодость и на то, что Татьяна знала Маяковского без году неделю (если не считать разжигающей разлуки, то всего каких-нибудь три-четыре месяца) и ей, естественно, казалось, что так любить ее, как ее любит Маяковский, можно только раз в жизни. Неистовство Маяковского, его “мертвая хватка”, его бешеное желание взять ее “одну или вдвоем с Парижем”, — откуда ей было знать, что такое у него не в первый раз и не в последний раз? Откуда ей было знать, что он всегда ставил на карту всё, вплоть до жизни? Откуда ей было знать, что она в жизни Маяковского только эпизодическое лицо? Она переоценивала его любовь оттого, что этого хотелось ее самолюбию, уверенности в своей неотразимости, красоте, необычайности… Но она не хотела ехать в Москву не только оттого, что она со всех точек зрения предпочитала Париж: в глубине души Татьяна знала, что Москва это Лиля. Может быть, она и не знала, что единственная женщина, которая пожизненно владела Маяковским, была Лиля, что, что бы там ни было и как бы там ни было, Лиля и Маяковский неразрывно связаны всей прожитой жизнью, любовью, общностью интересов, вместе пережитым голодом и холодом, литературной борьбой, преданностью друг другу не на жизнь, а на смерть, что они неразрывно связаны, скручены вместе стихами и что годы не только не ослабили уз, но стягивали их всё туже… Где было Володе найти другого человека, более похожего на него, чем Лиля?»[340]

Ясно было одно: Маяковскому требовалось всё сразу и одновременно: любовь народная и любовь женская, преданная и верная жена и советская родина, Лиля и Ося. Частями он не хотел, но целиком никак не получалось. А Татьяна от его напора только пряталась, как моллюск в раковину. «Я его любила, он это знал, но я сама не знала, что моя любовь была недостаточно сильна, чтобы с ним уехать, — объясняла она полувеком позже. — И я совершенно не уверена, что я не уехала — БЫ, — если б он приехал в третий раз. Я очень по нему тосковала. Я, может быть, и уехала бы… фифти-фифти. Да. В первый раз я ему сказала, что должна подождать, что это слишком быстро, я не могла сказать бабушке и дяде, который приложил невероятные усилия, чтобы меня вывезти: “Бац! Я возвращаюсь”. Во второй раз мы с ним всё обсудили. Он должен был снова приехать в октябре. Но вот в третий-то раз его и не выпустили»[341].

Но прежде чем настал — вернее, не настал — третий раз, Маяковский переживал мощнейшие Лилины атаки. Она внушала ему, что эта шляпница — вовсе не такая наивная овечка, как ему кажется, что у нее, помимо советского поэта, наверняка еще целый караван любовников и что в Россию вслед за ним эта классово чуждая вертихвостка никогда не приедет. Но, удивительное дело, поэт не поддавался. Он жил походами на почтамт и ретиво заботился о сестре и матери Татьяны: устраивал их на отдых в Крым (правда, мама не поехала), помогал оформлять на таможне посылки из Парижа.

Лиля, конечно, не стала сидеть сложа руки и разрабатывала схемы, как переключить внимание Маяковского. Для этого была выбрана Норочка — молодая актриса Вероника Полонская, снимавшаяся у нее в «Стеклянном глазе». План, кажется, удался — Маяковский всё больше вовлекался в новый роман. Но о парижской своей зазнобе не забывал, умолял ее в письмах любить его (тоже маниакальная его просьба ко всем женщинам — чтобы они его любили; без этой безоговорочной любви он чах). Судя по сохранившимся письмам, поэт с нетерпением ждал третьей, решающей поездки. Татьяна же писала всё реже и реже — она дулась, ведь Эльза то и дело мимоходом сообщала ей, что Маяковский в Москве прекрасно проводит время с молодой и красивой актрисой.

Маяковский — видно, в ответ на упреки и полунамеки парижской возлюбленной на его измену — пеняет ей:

«Что ты болтаешь о каком-то “выпрошенном” (так, что ли?) письме? Тебе, детеныш, не стыдно? Ты же единственная моя письмовладелица. Брось меня обижать, пожалуйста. Таник, я по тебе совсем, совсем затосковал. Ты замечаешь, что ты мне совсем, совсем не пишешь? Надоело? Детка, напиши, пожалуйста, и пообещай меня навестить, если до последнего надо. Дальше сентября (назначенного нами) мне совсем без тебя не представляется. С сентября начну себе приделывать крылышки для налета на тебя»[342].

Но сестры проворачивали спецоперацию. Они находились в постоянном контакте и то и дело обменивались новостями. Лиля сообщала о настроении Маяковского и его развлечениях с Норой, Эльза же поставляла информацию из Парижа: что говорят о Татьяне, куда она ездит, с кем общается. Да и ОГПУ не сидело без дела. Советские агенты, разумеется, с самого начала следили за любовной связью Маяковского с буржуйкой и предательницей родины Яковлевой. Не к лицу советскому поэту так беспринципно якшаться с чуждыми элементами. Уж не хочет ли он остаться в Париже? Хлопоты поэта по вывозу из России сестры Татьяны, Людмилы, им тоже, разумеется, не нравились.

В общем, Лиля, конечно, была в курсе бурного успеха Яковлевой в Париже. Шляпница-сердцеедка каталась на дорогих автомобилях и меняла поклонников как перчатки. Всё это было доказательством ее вероломства. Она не любила Володю, ей просто льстило его внимание. Атмосфера накалилась до того, что Брики усадили Маяковского для серьезного разговора. 28 августа Лиля записала в дневнике: «Дома был с Володей разговор о том, что его в Париже подменили»[343]. «Нет никакого смысла ехать в Париж, — твердили они. — Оставайся лучше с Норой, вон как девочка тебя любит!» Нора, конечно, была для Лили с Осипом удобнее — хотя бы потому, что, несмотря на юность, была замужем и ничем не грозила существованию «щеняче-кисяче-осячьей» семьи.

Но Маяковский на этот раз заупрямился и был настроен решительно. Правда, режущие по сердцу слова Бриков о Татьяне как будто оправдывались. Она совсем ушла на дно, а последняя телеграмма Маяковского вернулась с ответом о ненахождении адресата. Маяковский не сдается и пишет Татьяне 5 октября:

«Неужели ты не пишешь только потому, что я “скуплюсь” словами?! Это же нелепо. Нельзя пересказать и переписать всех грустностей, делающих меня еще молчаливее.

Или, скорей всего, французские поэты (или даже люди более часто встречающихся профессий) тебе теперь симпатичнее? Но если и так, то ведь никто, ничто и никогда не убедит меня, что ты стала от этого менее родная и можно не писать и пытать другими способами.

Таник, если тебе кажется, что я что-либо забыл, выкинь всё это немедленно в Сену или в еще более мутные и глубокие места. <…> Детка, пиши, пиши и пиши. Я ведь всё равно не поверю, что ты на меня наплюнула. Напиши сегодня же!»[344]

Но детка не написала — возможно, потому, что их письма перехватывались, или потому, что и в нем, и в ней одновременно росли сомнения. «Французские поэты и люди более часто встречающихся профессий» упоминаются Маяковским неспроста — Лиля с охотой пересказывала ему все Эльзины сплетни о развлечениях Татьяны. А Эльза Татьяне — все Лилины о развлечениях Маяковского. К тому же утонченной красавице, дорвавшейся до сладкой жизни, до высшего общества после ужасов военного коммунизма, мерзлой картошки, бараков, после выступлений в больницах перед ранеными красноармейцами, вряд ли хотелось назад — в пургу, в индустриальные ямы великой социалистической стройки. Маяковский завлекал ее весьма сомнительными приманками:

«У нас сейчас лучше, чем когда-нибудь и чем где-нибудь. Такого размаха общей работищи не знала никакая человечья история.

Радуюсь, как огромному подарку, тому, что и я впряжен в это напряжение. Таник! Ты способнейшая девушка! Стань инженером. Ты, право, можешь. Не траться целиком на шляпья.

Прости за несвойственную мне педагогику. Но так бы это хотелось!

Танька-инженерица где-нибудь на Алтае. Давай, а?..»[345]

Право, нашел чем завлекать любимицу парижских кутюрье — работой инженером на Алтае! В общем, возвращение эмигрантки к корням казалось затеей всё более фантастической. Недаром 8 сентября Лиля записывает в дневнике:

«Володя меня тронул: не хочет в этом году за границу. Хочет 3 месяца ездить по Союзу. Это влияние нашего с ним жестокого разговора. Уж очень он хороший, простой, примитивный. Пришли из “Печати и Революции” и Катанян. Заседали шумно. Володя опоздал — должно быть, девочка».

Впрочем, там же 19 сентября записано:

«Вечером Володя у Яншиных. Он уже не говорит о 3-х месяцах по Союзу, а собирается весной в Бразилию (т. е. в Париж)»[346].

История с отменой поездки в Париж осенью 1929 года довольно мутная. Маяковский обмолвился любимой, что нельзя пересказать и переписать всех грустностей, делающих его молчаливее. Вот и Нора пишет: «…настроение у Маяковского сильно испортилось. Он был чем-то очень озабочен, много молчал. На мои вопросы о причинах такого настроения отшучивался»[347]. Но что это были за грустности?

Принято считать, что Маяковскому было отказано в выездной визе и что отказ подстроила Лиля. Сама она всегда яростно отрицала это: дескать, у Маяковского был такой статус, что его пускали всюду, а на этот раз он якобы сам не захотел лететь и просто не подал заявление на загранпаспорт. Лилины заверения подтвердились документально — литературоведы раскопали, что заявления и вправду не было. Вот и пасынок Лили, Василий Катанян-младший, с надрывом прогоняет черные сплетни: «Повторяю: не подавал. Лиля всегда говорила это, но ей не верили»[348].

Однако же Б. Янгфельдт считает, что Маяковскому, скорее всего, отказали-таки, но в устной форме, вызвав на Лубянку: мол, подавать документы бессмысленно.

Отзывы современников этот устный отказ подтверждают.

Роман Якобсон: «В конце сентября Маяковскому отказали в выездных документах».

Павел Лавут (концертный администратор, устроитель лекционных туров Маяковского по Союзу): «Окончательный отказ в выезде, вероятнее всего, он получил 28 сентября».

Галина Катанян: «Отказ в заграничной визе был сделан издевательски. Его заставили походить. И отказали так же, как остальным гражданам Советского Союза, — без объяснения причин»[349].

Очевидно, Маяковский не мог распространяться о своем разговоре на Лубянке. Татьяна оставалась в неведении, почему он не едет, и решила, что их роману пришел конец. Только потом Эльза расскажет ей, что Маяковскому не оформили выезд — значит, и вправду, он рвался к ней, что бы там ни твердила Лиля. Но пока она лишь почувствовала, что ее руки развязаны: «Писем больше не было. Я волновалась тогда, что у него неприятности, что “уже началось” (имея в виду гонения на поэта. — А. Г.), никто не был на его выставке двадцатилетия его работы (выставка была позже. — А. Г.)… Осенью 29-го дю Плесси оказался в Париже и стал за мной ухаживать. Я была совершенно свободна, ибо Маяковский не приехал. Я думала, что он не хочет брать на себя ответственность, сажать себе на шею девушку, даже если ты влюблен. Если бы я согласилась ехать, он должен был бы жениться, у него не было бы выбора. Я думала, может быть, он просто испугался…»[350]

В общем, поняв, что Маяковский не приедет, Татьяна приняла предложение виконта. Спецоперация Эльзы и Лили удалась. Оставался финальный аккорд — преподнести новость Маяковскому. В итоге Лиля разыграла целый спектакль:

«11 октября 29 года вечером — нас было несколько человек, и мы мирно сидели в столовой Гендрикова переулка. Володя ждал машину, он ехал в Ленинград на множество выступлений. На полу стоял упакованный запертый чемодан.

В это время принесли письмо от Эльзы. Я разорвала конверт и стала, как всегда, читать письмо вслух. Вслед за разными новостями Эльза писала, что Т. Яковлева, с которой Володя познакомился в Париже и в которую был еще по инерции влюблен, выходит замуж за какого-то, кажется, виконта, что венчается с ним в церкви, в белом платье, с флердоранжем, что она вне себя от беспокойства, как бы Володя не узнал об этом и не учинил скандала, который может ей повредить и даже расстроить брак. В конце письма Эльза просит посему-поэтому ничего не говорить Володе. Но письмо уже прочитано. Володя помрачнел. Встал и сказал: что ж, я пойду. Куда ты? Рано, машина еще не пришла. Но он взял чемодан, поцеловал меня и ушел. Когда вернулся шофер, он рассказал, что встретил Владимира Владимировича на Воронцовской, что он с грохотом бросил чемодан в машину и изругал шофера последним словом, чего с ним раньше никогда не бывало. Потом всю дорогу молчал. А когда доехали до вокзала, сказал: “Простите, не сердитесь на меня, товарищ Гамазин, пожалуйста, у меня сердце болит”.

Я очень беспокоилась тогда за Володю и утром позвонила ему в Ленинград, в “Европейскую” гостиницу, где он остановился. Я сказала ему, что места себе не нахожу, что в страшной тревоге за него. Он ответил фразой из старого анекдота: “Эта лошадь кончилась” — и сказал, что я беспокоюсь зря»[351].

Однако, согласно Лилиным дневниковым записям, звонок в Ленинград случится не наутро, а только через шесть дней, — значит, траур по Татьяне длился не одну ночь, а по меньшей мере шесть:

«Беспокоюсь о Володе. Утром позвонила ему в Ленинград. Рад, что хочу приехать. Спросила, не пустит ли он себе пулю в лоб из-за Татьяны — в Париже тревожатся. Говорит — “передай этим дуракам, что эта лошадь кончилась, пересел на другую”. Вечером выехала в Питер»[352].

В своих воспоминаниях она продолжает: «Володя был невыразимо рад мне, не отпускал ни на шаг. <…> Видно, боль отошла уже, но его продолжало мучить самолюбие, осталась обида — он чувствовал себя дураком перед собой, передо мной, что так ошибся. Он столько раз говорил мне: “Она своя, ни за что не останется за границей…”»[353].

Забавно, что, передаваемая из уст в уста, эта история извратилась и до самой Яковлевой дошла уже в таком виде (переданном Зоей Богуславской): «А Маяковский как об этом узнал? Он был у Лили Брик. А Эльза Триоле, которая познакомила Маяковского с Татьяной Яковлевой, совершенно не была в восторге от того, чтобы оно продолжалось, как продолжается. И так подстроили, что, когда Маяковский был у Лили Брик, позвонила Эльза, Маяковский был у Лили. Он взял другую трубку — он всегда слушал, как сестры разговаривают, он как член семьи уже был. И Эльза сказала: “Скажи Володе, что Татьяна вышла замуж”. И он упал без сознания у трубки»[354].

Словом, Лиля в очередной раз доказала Маяковскому, что ее лучше слушаться.

Письмо это, про флердоранж, вызывает много вопросов. В переписке сестер оно не сохранилось (впрочем, многие письма тех месяцев, касающиеся Яковлевой, пропали — видно, были уничтожены). Письмо тем более странное, что свадьба Яковлевой с виконтом дю Плесси, французским атташе в Варшаве, состоялась лишь 23 декабря, через два с половиной месяца после чтения письма — какой уж тут флердоранж. Неужели подробности о наряде невесты разглашались заранее?

Вероятно, письмо было подстроено и намеренно прочитано вслух при Маяковском. А может, и вовсе сфальсифицировано самой Лилей? В ее дневнике запись про чтение письма почему-то всплывает дважды. 1 декабря она делится: «Эля пишет — Татьяна венчается в белом муаровом платье с fleur d’orangez!..» — как будто забыв, что про письмо и венчание уже упоминала!

А что же Татьяна? Через многие годы она рассказывала другу:

«Мы с дю Плесси ходили в театры, я ему сказала, что чуть не вышла замуж за русского. Он бывал у нас в доме открыто — мне нечего было его скрывать, он был француз, алиботер (вероятно, публикатор неверно расшифровал слово — скорее всего, было написано «селибатер», то есть холостяк. — А. Г.), это не Маяковский. Я вышла за него замуж, он удивительно ко мне относился.

— Ты его любила?

(Долгая пауза.)

— Нет, я его не любила. В каком-то смысле это было бегство от Маяковского. Ясно, что граница для него была закрыта, а я хотела строить нормальную жизнь, хотела иметь детей, понимаешь?»[355]

Зое же Богуславской, бравшей у нее интервью для своей книги об американках, она сказала: «…никогда бы в жизни я не вышла замуж за Маяковского. Всё, что у вас написали, написали против Лили, чтобы сказать, что она его убила, не дала жениться на Татьяне Яковлевой»[356].

С дю Плесси Татьяна прожила чуть больше десяти лет. В Варшаве, где ее муж работал в посольстве, ей не нравилось, и она добилась возвращения в Париж. По слухам, виконт был так зол на жену из-за своей разрушенной карьеры, что начал вести себя непотребно. Через несколько лет Татьяна, говорят, застала его в постели с дочерью советского полпреда Леонида Красина — того самого, который опекал Бриков и Маяковского за границей и который, узнав, что у Маяковского перед отплытием в Америку вытащили из гостиничного номера все деньги, язвительно воскликнул: «На всякого мудреца довольно простоты!» С мужем Татьяна не развелась — из-за ребенка.

С другой дочерью Красина, Любой, она столкнулась на юге Франции, когда восстанавливала силы после ужасной автокатастрофы. Говорят, красавицу так искорежило, что вначале ее приняли за мертвую и отправили в морг. Яковлева прошла чуть ли не через три десятка пластических операций и стала совсем как новенькая, остались только шрамы на кисти руки, и голос из-за задетой гортани превратился в низкий-низкий, но ее это только красило. Так вот, вместе с Любой Красиной на море отдыхал ее жених, молодой эмигрант, художник и скульптор Александр (Алекс) Либерман. Бумеранг вернулся в семью полпреда — Алекс остался с Татьяной. С мужем она, правда, не разводилась. Свадьба с Алексом состоялась только после гибели дю Плесси, самолет которого был сбит в 1941 году германскими зенитчиками над Ла-Маншем.

Вместе со вторым мужем и дочкой Яковлева переехала в США, где Алекс вскоре стал сначала главным редактором глянцевого журнала «Вог», а потом и вовсе хозяином издательской империи «Конде Наст». Они жили в шикарном особняке, украшенном произведениями искусства. Татьяна открыла шляпное ателье, куда приходили известнейшие женщины — Эдит Пиаф, Эсти Лаудер, Марлен Дитрих, жены самых крутых продюсеров и банкиров. Их привлекали не столько шляпки, сколько обаяние и беспрекословность хозяйки; каждая уходила от нее, ощущая себя красавицей. С Марлен Дитрих Татьяна и вовсе близко подружилась; когда кто-нибудь делал комплимент ногам актрисы, она отвечала: «А у Татьяны лучше».

Общество в особняке Татьяны и Алекса собиралось изысканное: писатели Артур Миллер и Франсуаза Саган, политик Генри Киссинджер, художник Сальвадор Дали, танцовщик Михаил Барышников… Именно ее влиянию приписывают восхождение звезды кутюрье Ива Сен-Лорана и нобелевский триумф Иосифа Бродского. Это умение собирать вокруг себя блестящих людей, помогать подающим надежды, разглядеть в полузнакомом человеке проблески гениальности сближало Яковлеву с Лилей. Гости, бывавшие в обоих домах — и Лилином, и Татьянином, — разносили якобы сказанные Татьяной слова, что, живи она в Москве, непременно с Лилей дружила бы. Однажды она даже якобы передала через одного из общих знакомых подарок для Брик — белый кружевной носовой платок как знак примирения.

В 85 лет Татьяна умерла от кишечного кровотечения. Либерман, к всеобщему удивлению, женился на ухаживавшей за ней медсестре-филиппинке, и после смерти его прах был развеян над одним из Филиппинских островов. А дочка Татьяны, Франсин дю Плесси Грей, стала писательницей. С матерью она не была близка — обижалась, что та целый год скрывала от нее гибель отца, что мало уделяла ей внимания, кружа по светским раутам. Если бы Лиля имела детей, у них тоже вряд ли было бы счастливое детство.

Товарищ маузер

Заявив Лиле, что одна лошадь кончилась и пора пересаживаться на другую, Маяковский удивительно точно попал в метафору: его знакомство с Вероникой Полонской произошло на ипподроме. Подложить Нору под Маяковского, конечно, придумала Лиля, а Ося эту операцию осуществил — в мае 1929 года неожиданно пригласил молодую актрису на скачки, притащил туда же поэта и там всячески обоих, как выразилась бы Лиля, «наверчивал».

Поэт на приманку клюнул. Он вызвался забрать Полонскую после репетиции в Художественном театре и отвезти домой к Валентину Катаеву, где вечером собралась вся ипподромная компания, в том числе писатели Юрий Олеша, Борис Пильняк и артист Михаил Яншин, за которого Нора вышла замуж чуть ли не в 17 лет (шафером на венчании выступал Михаил Булгаков). Но у театра Нору никто не встретил — Маяковский заигрался в бильярд в гостинице «Селект», и к Катаеву она добиралась сама. Там-то, на вечере у Катаева, они друг другу понравились по-настоящему. «Почему вы так меняетесь? — спросил Полонскую Маяковский. — Утром, на бегах, были уродом, а сейчас — такая красивая…»[357] И, как говорилось в одном из рассказов Аркадия Аверченко, «всё заверте…».

Со следующего же дня начались свидания. Маяковский, уже не шумный и резкий, каким бывал в обществе литераторов, а мягкий и деликатный, расспрашивал о театре и рассказывал о загранице (избегая низкопоклонства перед Западом). Через несколько дней он привел Нору к себе на Лубянский проезд, долго декламировал стихи и совершенно покорил ее талантом и обаянием — или тем, что Татьяна Яковлева называла животным магнетизмом. Полонская вспоминала:

«Владимир Владимирович, очевидно, понял по моему виду — словами выразить своего восторга я не умела, — как я взволнована. И ему, как мне показалось, это было очень приятно. Довольный, он прошелся по комнате, посмотрелся в зеркало и спросил:

— Нравятся мои стихи, Вероника Витольдовна?

И, получив утвердительный ответ, вдруг очень неожиданно и настойчиво стал меня обнимать.

Когда я запротестовала, он страшно удивился, по-детски обиделся, надулся, замрачнел и сказал:

— Ну ладно, дайте копыто, больше не буду. Вот недотрога»[358].

Однако вскоре сопротивление было сломлено, и они стали любовниками.

Встречались главным образом в его комнате на Лубянском, о существовании которой не догадывался Яншин. Полонская была тогда очень влюблена и ревновала Маяковского к разным его знакомым женского пола, а он только смеялся. Летом поэт выступал в Сочи, а Полонская с приятельницами из Художественного театра отдыхала неподалеку, в курортном поселке Хоста. Она послала поэту телеграмму, что находится рядышком, и тот немедленно примчался. Парочка чудесно провела время, плавая в море и гуляя по самшитовой роще. Маяковский звал Нору с собой в Ялту, но она боялась, что слух об их романе дойдет до мужа — и без того кругом чесали языками.

Встречались тайком в Сочи, потом разъехались по своим маршрутам, а в Москве поэт уже ждал ее на вокзале с двумя красными розами (примета с четным числом цветов, похоже, еще не вступила в силу). Ее муж, обожающий стихи Маяковского, периодически болтался рядом. «На улице встретили Полонскую с Володей и Яншиным по бокам под ручку — тусклое зрелище»[359], — записала Лиля в дневнике. Всю эту «ипподромную» компанию она теперь видела частенько, хотя одного из ее участников, Катаева, почему-то не переносила. Мужчины, как обычно, часами сражались в азартные игры. Вот только несколько Лилиных записей на эту тему:

«Обедали Яншины, Кирсановы, Лева. Пришли Эрдманы (драматург и сценарист Николай Эрдман, видимо, с женой. — А. Г.), Гехт (очеркист и прозаик Семен Гехт. — А. Г.), Катанян, Кулешов. Играли в покер и Mah (маджонг, привезенный из Лондона матерью Лили в ее первый постреволюционный приезд. — А. Г.) — до 6-и утра».

«Играли в покер. Когда пошли ужинать, Володя бросился подавать Норе стул».

«Весь день народ. Сердилась, что Коля Асеев до 3-х ч. ночи играл в Mah и в карты».

«Заехала за Володей на Лубянский. Он просил подождать, пока они с Колей доиграют полторы партии в тыщу — я рассердилась, увезла их домой»[360].

Периодически в этот период у нее проскальзывает «девочковое» настроение:

«Утром плакала — 25 мороза, шубы нет, машина сломана, денег нет…»; «Купила Катанянам сервиз с супрематическим рисунком»[361].

(Тогда она еще покупает Катанянам посуду, а потом разобьет их семью.)

А Маяковский в период романа с Полонской испытывал предельные перепады настроения: то начинал веселиться, петь, шутить и вытанцовывать мазурку посреди Лубянской площади, то вдруг густо мрачнел и на целые часы замыкался в молчании.

Причин была масса. Во-первых, висевшая над ним неотступно неясность с Татьяной, а в связи с Татьяной и нелады с Лилей и с Осипом; во-вторых — всё больший отход страны от святых для него революционных идеалов, всё большая враждебность властей и холодность критиков. Премьера «Бани» прошла провально, а из друзей никто не явился. Да и мелких неприятностей хватало: в журналах перевирали его стихи, в театрах — пьесы. Маяковский то и дело болел, кашлял, температурил и боялся потерять свое главное поэтическое оружие — голос. И, конечно, терзали мысли о дочке, которую он, скорее всего, больше не увидит. «Я никогда не думал, что может быть такое сильное чувство к ребенку, — секретничал Маяковский с Сонкой Шамардиной. — Я всё думаю о ней. Ей уже три года. Очень тревожит здоровье ее — рахит у нее. Волнует, что вот через лет пять отдадут ее в какую-то католическую школу. Моего ребенка калечить будут. И я бессилен, ничем не могу помочь»[362].

Вместо ЛЕФа случился РЕФ — Революционный фронт искусства. В придумывании названия участвовала и Лиля. Сидели в Гендриковом, перебирали аббревиатуры — и порешили. Ставка делалась на искусство как агитпроп социалистического строительства.

Через пару дней после возвращения Лили и Маяковского из Ленинграда (где поэт вымещал злость на женихе Яковлевой, кляня виконтов и баронов) РЕФ постановил провести юбилейную выставку Маяковского «20 лет работы». Это был своеобразный ответ поэта на недоверие властей и, наверное, способ добиться разрешения на заграничную поездку (впрочем, какой теперь смысл, раз Татьяна не дождалась). Подготовка выставки продвигалась медленно, ее всё время переносили. А пока Лиля придумала устроить Маяковскому юбилейную домашнюю вечеринку. В столовую было куплено два тюфяка, потому что стульев на всех гостей не хватало. Лиля панически восклицает в дневнике:

«Покупала стаканы и фрукты на завтра. Куда я вмещу 42 человека?! Володя с утра до вечера в бегах. Полночи клеит с Зиной Свешниковой (художницей по костюмам и приятельницей семьи. — А. Г.) выставочные альбомы. Кручёных ужасно не хочет покупать Абрау — говорит: боюсь напиться и сказать лишнее»[363].

Кстати, Полонская ревновала и к упомянутой в записи Свешниковой; Маяковский специально просил художницу отвечать на все телефонные звонки — забавлялся над Норой.

Вечеринку устроили 30 декабря. Лилина квартира знала тьмищу всяческих арт-сборищ. Об одном из них вскользь писала Луэлла Краснощекова, которая спустя несколько дней вышла замуж за инженера и будущего писателя-фантаста Илью Варшавского: «Был какой-то праздник или день рождения Оси или Лили, не помню точно, но гостей было много. От танцев и тесноты стало очень жарко, в Лилиной комнате женщины переодевались в ее летние сарафаны, мужчины сняли пиджаки. Танцевали в этот вечер очень много»[364].

В тот раз тоже не обошлось без танцев. Вечеринка, состоявшаяся в канун Нового года, была почти сиквелом футуристической елки 1916-го. В квартире развесили поздравительные плакаты, сочинили к случаю стишки, отрепетировали шуточные номера. Мейерхольд явился с Зинаидой Райх и двумя корзинами костюмов и париков. Все переоделись, нарядились. Кстати, с Райх дружили сестры Маяковского и даже, говорят, подумывали выдать ее за Володю — они вообще мечтали его нормально женить. С Лилей они тогда еще общались, но после смерти поэта осторожная холодность между двумя семьями перерастет во вражду.

А пока шло веселье. В маленькую квартирку набились четыре десятка человек — литераторы, театралы, чекисты, а также бывшие и нынешние любовники и любовницы всех трех хозяев квартиры. Нора пришла в умопомрачительном красном платье. Маяковского усадили на стул посреди комнаты и хором грянули кантату. А потом певица Галина Катанян затянула частушки под аккомпанемент баяна — наигрывал поэт Василий Каменский, самый первый жених Эльзы.

Кантаты нашей строен крик,

Кантаты нашей строен крик.

Наш запевала Ося Брик,

Наш запевала Ося Брик!

Рефрен:

Владимир Маяковский,

Тебя воспеть пора,

От всех друзей московских

Ура! Ура! Ура!

И Лиля Юрьевна у нас,

И Лиля Юрьевна у нас

Одновременно альт и бас,

Одновременно альт и бас!


Рефрен


«Почти все принесли Абрау. Жемчужный ушел на бровях. Было весело, но я не умею так веселиться. Ося говорит, что коллектив всегда строится по самому слабому.

Привезли большую корзину всякой бутафории: переделали брюнеток в блондинок и наоборот. До трамваев играли в карты, а я вежливо ждала, пока уйдут»[365].

Лиля немного лукавила: в отличие от виновника торжества, который был страшно мрачен и как-то отчужден до самых петухов («Невесел и Яншин»[366], — отмечала Галина Катанян), она провела это время отнюдь не плохо. Фиаско с Пудовкиным было пережито, и рыжую соблазнительницу, как обычно, окружали поклонники, в том числе весьма экзотические — турецкий поэт Назым Хикмет и некая партийная шишка из Средней Азии. «Она сидит на банкеточке рядом с человеком, который всем чужой в этой толпе друзей, — отметила наблюдательная Галина Катанян. — Это Юсуп — казах с красивым, но неприятным лицом, какой-то крупный партийный работник из Казахстана. Он курит маленькую трубочку, и Лиля, изредка вынимая трубочку у него изо рта, обтерев черенок платочком, делает несколько затяжек. Юсуп принес в подарок Володе деревянную игрушку — овцу, на шее которой висит записочка с просьбой писать об овцах, на которых зиждется благополучие его республики (типичная азиатская велеречивость. — А. Г.). Маяковский берет ее не глядя и кладет отдельно от кучи подарков, которыми завален маленький стол в углу комнаты»[367].

(Фамилия Юсупа была Абдрахманов, и приехал он на самом деле не из Казахстана, а из Киргизии. Когда у него начинался роман с Лилей, ему было 28 лет, он уже был председателем киргизского Совнаркома и вел смелую переписку со Сталиным о предоставлении республике союзного статуса. Смелость проявлял и дальше, за что сначала был снят с должности, а потом и расстрелян.)

Все (или почти все) веселились. Пары плясали во всех комнатах и даже на лестничной площадке.

Маяковский хмурился, конечно, не по поводу Абдрахманова, хотя и отшвырнул его овечку в сторону. В ту пору Лиля поэту скорее друг, естественная и неотъемлемая часть его самого. К тому же, по некоторым данным, он и сам дарил Юсупу подарки — мраморный письменный набор и американские бритвы «Жилетт» — в Союзе такие было не достать. Да и спал ли партдеятель с Лилей? Если спал, то зачем же она обтирала черенок трубки? Игра на публику исключена — ее мнение в вопросах любви Лилю никогда не заботило. Впрочем, летом 1929 года Лиля провела с высокопоставленным киргизом несколько дней в Ленинграде.

Вообще в точности неизвестно, сколько у Лили было мужчин. Существует байка, что как-то после бессонной ночи на чей-то вопрос, кого она пересчитывает, чтобы быстрее заснуть, Лиля с озорством ответила: «Любовников. Насчитала тридцать два». Тридцать два — для Брик не так уж и много. По мнению сексологов и психологов, если число любовников у женщины превышает количество пальцев на одной руке, то мужчины повально презирают ее как падшую, сами же с гордостью хвастают: «У меня было сто, двести!» В общем, женщины количество своих постельных визави обычно преуменьшают, мужчины преувеличивают, а вот совершенно свободной в этом вопросе Лиле скрывать было нечего.

Предновогодний вечер не обошелся без ссоры. В Гендриков переулок внезапно пожаловали Пастернак со Шкловским — поздравить Маяковского и заодно помириться. Это была попытка залатать дыры, оставленные распадом ЛЕФа. Но Маяковский грубо повернулся к пришельцам спиной и в ответ на извинения Пастернака пробурчал, чтобы тот немедленно ушел, что человек не пуговица, его не пришьешь обратно. Пастернак бросился прочь, забыв шапку. Домашний юбилей заканчивался всеобщей неловкостью, хмелем, тоской и зевотой.

Той зимой Маяковский взял за обычай называть Полонскую «невесточкой». Он возил ее по местам своей юности, рассказывал о своем детстве, собирался познакомить с мамой (Полонская увидит ее на выставке к двадцатилетию, но охваченный суетой «жених» забудет представить их друг другу). Как-то во время отлучки Бриков в Ленинград он привел Нору в Гендриков. Она вспоминала:

«— А если завтра утром приедет Лиля Юрьевна? — спросила я. — Что она скажет, если увидит меня?

Владимир Владимирович ответил:

— Она скажет: “Живешь с Норочкой?.. Ну что ж, одобряю”»[368].

Спустя много лет, уже в 1993 году, престарелая, но всё еще очень эффектная Полонская обмолвилась тележурналистам, что Лиля относилась к ней хорошо, потому что она-де была Лиле удобна: мягка и непритязательна. В случае брака Маяковского с Норой его с Лилей финансовые отношения не изменились бы, поэт продолжал бы обеспечивать свою Кису.

«Относился Маяковский к Лиле Юрьевне необычайно нежно, заботливо. К ее приезду всегда были цветы, — пишет Полонская в мемуарах. — Он любил дарить ей всякие мелочи.

Помню, где-то он достал резиновых надувающихся слонов. Один из слонов был громадный, и Маяковский очень радовался, говоря:

— Норочка, нравятся вам Лиличкины слонятины? Ну я и вам подарю таких же.

Он привез из-за границы машину и отдал ее в полное пользование Лили Юрьевны.

Если ему самому нужна была машина, он всегда спрашивал у Лили Юрьевны разрешения взять ее.

Лиля Юрьевна относилась к Маяковскому очень хорошо, дружески, но требовательно и деспотично.

Часто она придиралась к мелочам, нервничала, упрекала его в невнимательности.

Это было даже немного болезненно, потому что такой исчерпывающей предупредительности я нигде и никогда не встречала — ни тогда, ни потом.

Маяковский рассказывал мне, что очень любил Лилю Юрьевну. Два раза хотел стреляться из-за нее, один раз он выстрелил себе в сердце, но была осечка»[369].

Пока Маяковский гулял с Норой, мотался на выступления и готовил собственную выставку (сам орудовал молотком и гвоздями — помощи было мало, повсюду — и сверху, и сбоку — сплошная обструкция и препоны), Лиля Юрьевна с Осипом Максимовичем добивались английской визы для очередного своего заграничного вояжа. В первый раз, еще осенью, им отказали (имя Лили тогда попало в Британии в черный список — из-за отношений с Маяковским, а еще из-за матери, в связи с упомянутой выше историей с якобы похищенными сотрудниками АРКОСа документами). Пробовали и так, и эдак, и через норвежцев, и через Германию. Хлопотал в основном Маяковский. Устроил командировку от РЕФа через Наркомпрос. Но в январе «Комсомольская правда» опубликовала пасквиль на чуждых элементов Бриков: почему нельзя командировать кого-нибудь одного из них, а не обоих сразу? Лучше бы послать вместо Лили Юрьевны кого-нибудь из молодых и перспективных. И вообще, что это за супружеские поездочки за государственный счет? После того как осенью первый советник парижского полпредства СССР Григорий Беседовский попросил во Франции политического убежища, отношение советских властей к гражданам, выезжающим за рубеж, стало резко ужесточаться.

Узнав о нападках на «кисей», Маяковский спешно примчался в Москву из Ленинграда, куда ездил по делам, и влет написал письмо в редакцию: Брики отправляются в поездку на свои собственные средства, у них мощные литературные связи с коммунистическими и левыми издательствами, и казенная валюта им не понадобится. Дескать, Осип — ветеран левого революционного искусства, а Лиля — сорежиссер «Стеклянного глаза», плакатчица «Окон РОСТА», переводчица Гросса и Виттфогеля и постоянная участница рефовских выступлений.

Правда, вопрос с паспортами всё равно никак не решался, и Маяковский собрал целый ворох писем в поддержку Бриков от разных организаций, начиная с Главискусства и заканчивая отделом агитации и пропаганды ЦК ВКП(б). 27 января Лиля записала в дневнике:

«Володя был сегодня у Кагановича по поводу нашей поездки. Завтра вероятно решится»[370].

Лазарь Каганович был тогда секретарем ЦК и кандидатом в члены политбюро. На встрече с сановником Маяковский упирал на свободное владение Бриков несколькими европейскими языками, на наличие родственницы, работающей в АРКОСе, на благородную цель поездки — сбор материалов для антологии классиков мировой революционной литературы. Наконец драгоценные документы были получены кружным путем — через Всесоюзное общество культурных связей с заграницей и Наркомат иностранных дел. И через две с лишним недели после разговора поэта с Кагановичем счастливые Ося и Лиля покупали билеты на берлинский поезд.

Атмосфера в стране тем временем леденела. Шкловский, еще недавно мечтавший о возрождении ОПОЯЗа, публично каялся в научной ошибке и присягал марксистскому методу. На «попутчиков» спустили собак — была запущена кампания против Евгения Замятина и Бориса Пильняка, причем наивный и неразборчивый Маяковский оказался среди тех, кто кричал «ату!». Его тоже теснили и терзали, но в то же время ему перепадали и лавры. На концерте в Большом театре в шестую годовщину смерти Ленина Маяковскому долго аплодировали. На следующий день Лиля записала:

«Регина говорит, что Надежде Сергеевне (Аллилуевой, жене Сталина. — А. Г.) и Сталину страшно понравился Володя. Что он замечательно держался и совершенно не смотрел и не раскланивался в их ложу (со слов Н[адежды] Серг[еевны])»[371].

Регина Глаз, двоюродная сестра Лили и Эльзы, служила нянькой детей Сталина и как-то раз, когда маленький Василий Сталин вел себя особенно хорошо, поощрила его поездкой с Лилей Брик на ее «реношке». Незабываемое событие для мальчика!

Несмотря на успех в Большом театре, Маяковский часто раздражался по разным поводам. Лиля признавалась:

«Меня тошнило (фактически подступило к горлу) от разговора по телефону заведующего лит. отделом “Правды” с Володей. Он, очевидно, узнал о Володином успехе в Б[ольшом] театре и просит стихи в “Правду”, Володя сказал, что вообще надо поговорить о совместной работе. Но об этом не может быть и речи — печатать, как Демьяна Бедного! (за такой же гонорар. — А. Г.). Володя сказал, что тогда он и стихов не даст. Володя в страданиях из-за Норы, за обедом пил горькую — вечер… поле… огоньки… У него, по-моему, бешенство — настораживается при любом молодом женском имени и чудовищно неразборчив»[372].

Сентенция о Володиной неразборчивости периодически повторяется:

«Володя обиделся на меня как маленький, за то, что я сказала, что он слишком доверчив и не разбирается в людях. Вскочил, чуть не заплакал, сказал: ты пользуешься тем, что я не могу на тебя рассердиться. Вообще Володя стал невыносимо капризен»[373].

Причины для капризов наслаивались одна на другую. После провала «Бани» последовал провал выставки. 20 лет работы Маяковского полетели в тартарары — он ощущал себя ненужным, выкинутым на обочину. Век-волкодав обдавал его смрадным дыханием. Лиля жалуется в дневнике, что комиссия по выставке (Асеев, Жемчужный и Родченко) не собралась ни разу, что выставка получилась интересной только благодаря материалу.

«Я-то уж с самой моей истории с Шкловским знаю цену этим людям, а Володя понял только сегодня — интересно, надолго ли понял»[374].

На открытие выставки ломилась уйма молодежи, но не пожаловал почти никто из коллег-писателей. Официальные лица тоже проигнорировали приглашение. По одной из версий, причина крылась в субординационном страхе — совсановники знали, что лично Сталину приглашение от Маяковского не приходило — только в секретариат, как бы без конкретного адресата. Да и причины переноса выставки с декабря на февраль тоже были связаны с Иосифом Виссарионовичем — в декабре справлялось его пятидесятилетие. И настойчивое желание Маяковского перебить юбилей вождя юбилеем собственного творчества могли счесть за вызов. К тому же поэт явно симпатизировал опальному Троцкому, был знаком с ним и выводил в стихах, а вот присягать Сталину не спешил.

В общем, на выставке Маяковский выглядел утомленным, смурным и выступал вполсилы. На всех обижался, с товарищами (Кирсановым, Родченко) не здоровался. Чувствовал себя преданным. В довершение всех бед буквально сразу после открытия выставки пошли слухи, что в Ленинграде «Баню» снимают с репертуара — зритель не идет, а газеты ругают.

Тогда-то Маяковский и заставил всех ахнуть, стремительно вступив в РАПП — организацию, которая годами душила лефовцев. Правда, теперь она официально, устами газеты «Правда», объявлялась орудием партии в области литературы, честным союзником пролетариата. Поэтому, дабы не оказаться в «попутчиках», следовало вовремя запрыгнуть в правильный поезд. Александр Фадеев, один из идеологов и организаторов РАППа, принял Маяковского благосклонно и заверил, что рапповцы охотно помогут поэту отказаться от ошибочного багажа. Из-за резкой перемены позиции Маяковского на него окончательно обиделись бывшие соратники. Кассиль, Асеев, Кирсанов принципиально с ним не разговаривали, Лиля делала отчаянные попытки всех примирить.

«Коля (Асеев. — А. Г.) заявил, что довольно Володе всё спускать с рук и надо решительно заявить, что Володя ушел из Рефа и ничего общего с нами не имеет. Заезжала к Семке (Кирсанову. — А. Г.). Уговаривала его и Кассиля не быть такими принцами Уэльскими и просить у Володи прощенья, оттого что они виноваты. Но — самолюбие! И боятся, что Володя нагрубит»[375].

Но пока Маяковский запрыгивал в метафорический вагон и готовился ради новых единомышленников отказаться от такого же метафорического старого багажа, Лиля с Осиком уже сидели в вагоне настоящем. Они ехали к любимым музеям, шмоткам, букинистам, синематекам и, главное, к парочке молодоженов — Эльзе и Арагону. В городе Столбцы, который на тот момент относился к Польше, Лилю поразили кланяющиеся лакеи и носильщики. В Берлине оказалось, что их любимый «Кюрфюрстен-отель» переехал, а в новой гостинице, расположившейся на его месте, в номерах за 20 марок в день были розовые занавески, а из мебели — по выражению Лили, сплошная кровать. Не стерпели — разыскали новый адрес «Курфюрстен-отеля» и переехали. Осе сразу купили пальто и шляпу, ходили в кино на фильмы с Лени Рифеншталь и картины Рихарда Освальда (в первом ряду зрительного зала узнали Альберта Эйнштейна), заглянули в издательство «Малик», издававшее Маяковского. Снимались в фотоавтомате — восемь минут, шесть поз. Несколько раз сходили в зоопарк, где Лиля сфотографировалась с живым львенком на руках. Один из получившихся снимков отправила по почте Маяковскому, мечтая, как было бы здорово иметь такого же «львятика». Романтично отметили годовщину свадьбы — Ося подарил розы. В эту поездку они очень много смотрели разное кино, в том числе советское. Ося выступил в клубе при советском посольстве, и Лиля, как обычно, осталась в восхищении. В Берлине же познакомились с мужем Эльзы (Арагоны встретились с Бриками в Германии, не будучи уверены, что у последних не сорвется английская виза). В Лондон добирались уже вчетвером, через Голландию.

В британской столице поселились у мамы. Лиля развлекалась: Виндзорский замок, оперетты, мюзик-холлы, звучащая кинохроника (звуковые фильмы только-только входили в моду), шопинг в универмаге «Сельфриджс» и на Пиккадилли, ужины в ресторанах (правда, в «Савой» их не пустили — у Оси не было смокинга). А еще — баранки и граммофоны на базаре в лондонском районе Уайтчепел, пропагандисты в Гайд-парке, китайский квартал со странными угощениями… В Лилину туристическую программу вошел даже завтрак в парламенте (палата лордов показалась ей похожей на пульмановский вагон), а Ося постоянно мотался по книжным развалам и скупал дефицитные книги русских классиков.

В советском постпредстве они посмотрели агитфильм Эйзенштейна «Генеральная линия», обнажавший нищету и отсталость деревни (в том же году он будет снят с проката как идеологически ошибочный). Лиля с интересом наблюдала умирающего от хохота Бернарда Шоу — тот, по ее словам, воспринял фильм как эксцентрику.

В общем, две лондонские недели пролетели в сплошном кураже. Правда, Лилино настроение тоже поскакивало. Она то жалуется в дневнике, что ей всё скучно и она не будет больше рваться за границу, то вдруг хныкает, что ее львенка продали в Мюнхенский зоосад, и признаётся, что пустила слезу, то приходит в восторг от анекдота, балансирующего на грани дурного вкуса:

«Дама-патронесса в родильном приюте милостиво спросила женщину с очень красивыми рыжими волосами: “У вашего ребенка такие же чудесные волосы?” — “Нет, черные”. — “Ваш муж брюнет?” — “Не знаю, он был в шляпе”»[376].

Лиле, наверное, анекдот понравился из-за сходства шаловливой рыжей роженицы с ней самой.

У Маяковского от Лили оставалась куча поручений: мыть Бульку и договариваться с хозяйкой ее «жениха» о случке, бегать в профсоюз и улаживать ситуацию с неверно указанным Лилиным стажем, хлопотать о новой, более просторной квартире в жилищно-строительном кооперативе имени Красина. 4 апреля он внес туда пай за себя и за Осипа. Впрочем, Киса посылала не только директивы и капризно-ленивые телеграммки («Придумайте пожалуйста новый текст для телеграмм. Этот нам надоел»[377]), но и подарочки — в частности, фланелевые штаны.

Но настроение Маяковского становилось всё хуже: вслед за ленинградской провалилась и московская постановка «Бани». Публика вываливалась из зрительного зала со скучающими физиономиями, а критика, причем и рапповская, была язвительна: Владимир Ермилов нашел у Маяковского фальшивую левую ноту — отсюда до левой оппозиции и Троцкого рукой подать. Выставку же бойкотировали не только писатели и чиновники, но и пресса. Только журнал «Печать и революция» поместил портрет Маяковского и поздравление с двадцатилетним юбилеем творческой работы, но по приказу директора Госиздата страница с поздравлением была изъята из уже готового тиража — вырывали аж из пяти тысяч экземпляров!

А тут еще Нора. Поэт ожесточался и постоянно терроризировал ее ревностью — требовал немедленно уйти от мужа, а колебания воспринимал со свирепым отчаянием — все, все хотели бросить его! Но Полонская проявляла нерешительность именно оттого, что Маяковский был с ней страшно нетерпим, чуть ли не патриархален. Ему не нравилось ее актерство, он не интересовался ее сценическими работами, он хотел резко обрубить ее брак с Яншиным. А Нора была юная, робкая, жила с родителями мужа и горела актерской карьерой — еще бы, ведь ее опекал сам Владимир Немирович-Данченко. Связь с Маяковским как будто удавалось скрывать от мужа. Яншин обожал Маяковского и любил проводить с ним время, но уже начал что-то подозревать и Нору одну отпускал неохотно. Ей приходилось маневрировать между театром и двумя мужчинами, встречи с Маяковским становились кратковременнее, а Маяковский мрачнел, зверел и не желал ни под кого подстраиваться.

Дело усугубилось тем, что Нора забеременела. Аборт оказался очень тяжелым. Ей было плохо и физически, и морально, ведь в больницу приходил Яншин — пусть и формальный, отлюбленный, но муж. Совесть ее глодала. А главное — после аборта она испытывала отвращение к сексу и не подпускала к себе Маяковского. «Тогда я была слишком молода, чтобы разобраться в этом и убедить Владимира Владимировича, что это у меня временная депрессия, что если он на время оставит меня и не будет так нетерпимо и нервно воспринимать мое физическое равнодушие, то постепенно это пройдет и мы вернемся к прежним отношениям. А Владимира Владимировича такое мое равнодушие приводило в неистовство. Он часто бывал настойчив, даже жесток. Стал нервно, подозрительно относиться буквально ко всему, раздражался и придирался по малейшим пустякам»[378].

И вправду, Маяковский устраивал Норе некрасивые сцены в присутствии мужа, знакомых и коллег, не считаясь с ее чувствами и репутацией. Хлопал дверями, вытаскивал ее для объяснений в другие комнаты. Нора должна была постоянно уверять его в своей любви и преданности; тогда время от времени маниакальные припадки отчаявшегося человека снова сменялись милостью.

Не очень понятна и ситуация с жильем. Одновременно с поиском новой квартиры, куда он мог бы переселиться с Бриками, Маяковский договаривается с Норой и записывается в очередь на квартиру в дом Федерации советских писателей напротив Художественного театра, причем пытается выбить заселение еще до возвращения Бриков. Судя по всему, тройственное гнездышко становилось ему нестерпимо тесно. При этом он понимал, что Лиля его так просто не отпустит, поэтому пытался обтяпать дельце с отдельной квартирой тайно, пока никто не мешает.

Примирение с Кирсановым и Асеевым вроде бы произошло, но со скрипом, с нервами, со спрятанными в карманах кукишами. Да еще навалился грипп — тяжелый, неотступный.

Бурные ссоры с Норой происходили чуть ли не каждый день. Поймав ее как-то на мелкой лжи (ходила в кино с мужем, хотя сказала, что была на репетиции), он совсем перестал ей верить. После очередного срыва, 12 апреля, Маяковский написал предсмертную записку. Он стал очень грубым с людьми, болезненно огрызался, срывался, хам