Book: Истоки контркультуры



Истоки контркультуры

Теодор Рошак

Истоки контркультуры

Искусство пришло в упадок, воображение отвергнуто; война правит народами.

Пробудись, о Молодежь Новой Эры! Упритесь лбами в невежественных Наемников! Ибо в нашем Лагере, Суде и Университете есть среди нас Наемники, которые, если бы могли, вечно подавляли бы Духовное и вели Материальную Войну.

Уильям Блейк

Серия «Новая философия»

Theodore Roszak

the making of a counter culture


Перевод с английского О.А. Мышаковой

Компьютерный дизайн А.И. Смирнова


Печатается с разрешения наследницы автора и литературных агентств International Creative Management, Inc., Curtis Brown Group Limited и Andrew Nurnberg.


Исключительные права на публикацию книги на русском языке принадлежат издательству AST Publishers.


© Theodore Roszak, 1968, 1969, 1995

Предисловие к изданию 1995 года

Я действительно допускаю возможность, что шестидесятые были последней вспышкой человеческого рода перед его угасанием. И что это начало оставшегося будущего, и отныне вокруг будут только роботы, ничего не чувствующие и ни о чем не думающие. И не останется почти никого, кто мог бы напомнить им, что когда-то существовал биологический вид под названием человек, с чувствами и мыслями. И что история и память стираются непосредственно сейчас, и что скоро никто не будет помнить, что на нашей планете существовала жизнь.

Уоллес Шон и Андре Грегори. Мой ужин с Андре (1981)

I

Историю не стоит измерять десятилетиями. Период потрясений, который мы условно называем «шестидесятые», следует рассматривать шире – с 1942 года до 1972-го. Эти даты тоже условные, однако они с большей точностью определяют особый период американской истории, который мы назовем Веком Изобилия.

Тысяча девятьсот сорок второй год стал временем, когда Соединенные Штаты вышли из Великой депрессии. Этот переход отражен в знаменательном заявлении Франклина Рузвельта, объявившего новый экономический порядок военного времени. «Доктор Новый Курс удалился на покой, – объявил ФДР. – На смену ему пришел доктор Выиграй Войну». За какие-то три с половиной года непримиримое соперничество и суровые ограничения депрессии ушли со сцены. Лидеры корпораций, последний десяток лет клеймившие Рузвельта «предателем своего класса», вереницами потянулись в Вашингтон, предлагая себя в качестве дельцов с окладом доллар в год[1] в обмен на раздутые, с оплатой фактических расходов военные контракты. К моменту окончания войны весь промышленный комплекс Соединенных Штатов был перестроен до самых основ и стал единственным в мире передовым технологическим истеблишментом. Были подготовлены новые квалифицированные рабочие кадры, созданы быстро развивающиеся новые отрасли (электроника, химия, производство пластмасс, авиационно-космическая). Америка не понесла того урона, какой понесли в войну многие государства, и потому не имела экономических конкурентов. Соединенные Штаты вышли из войны, утвердившись на вершине мировой промышленной горы – с настолько огромным состоянием, что стал возможен экспорт капитала для оживления европейской и японской экономик, которые впоследствии превратились в основных конкурентов Америки.

Перенесемся на поколение вперед, в 1972 год, и окажемся в условиях дефицита нефти, ударившего Америку по самому больному месту – по бумажнику, через бензобак. Но подстроились и под бензиновый кризис, каковой для широкой общественности любого развитого промышленного государства служит первой ласточкой серьезных экологических ограничений. Вскоре пришлось усвоить малоприятный и тревожный урок: неистощимых запасов не бывает. Нельзя иметь все. Это в небе нет предела, на земле есть.

То, что я называю контркультурой, обретало в этот период форму протеста, который, как ни парадоксально, начался не во время кризиса, а на подъеме промышленной экономики. Диссидентство возникло не из нищеты – но из изобилия; его задачей стало исследовать новые проблемы, возникшие с беспрецедентным повышением уровня жизни. Примерно на двадцать лет процветающее промышленное общество стало ареной бурных, сложных, но любопытных моральных исканий, подобных которым мы, возможно, больше и не увидим (в смысле, если вмешаются те, чье богатство и власть окажутся под угрозой).

С середины до конца шестидесятых я жил в Англии, издавал маленький журнал радикально-пацифистского толка. Публикации были тесно связаны с грандиозными маршами протеста из Лондона в Олдермастон[2] с призывами остановить гонку вооружений, в которой большинство европейских протестующих винили Соединенные Штаты. Первые главы этой книги были написаны и отправлены домой как статьи для «Нэйшн», когда я участвовал в характерном для того периода эксперименте – основании бурного, но недолговечного Лондонского антиуниверситета: где часто сменявшие друг друга студенты приезжали туда с гитарой, чашкой для подаяний и запасцем волшебных грибов штудировать учение политика-анархиста Тимоти Лири и тантрический секс. Я пишу об этом, чтобы напомнить: социальные потрясения были скорее американским феноменом, распространившимся до Западной Европы. Жизнь за границей в столь интенсивном и зачастую антиамериканском политическом окружении давала мне возможность видеть происходящее в моей стране в непривычной удаленной перспективе. Я научился различать нюансы протестов в Америке и других странах, невольно став еще более суровым критиком того, как США злоупотребляют в мире своей колоссальной мощью, но в то же время я начал сочувственно относиться к странной новой значимости, какую приобретало американское оппозиционное движение. В Европе молодые протестующие опирались на давние левые традиции; в моей стране такой тенденции почти не прослеживалось. Сперва я был склонен согласиться, что это признак политической незрелости Америки, но еще до завершения этой книги, возможно, потому, что я чувствовал себя уязвленным брошенными несколько свысока замечаниями моих европейских коллег, прохаживавшихся насчет идеологической наивности Соединенных Штатов, я пришел к выводу, что сама слабость традиционной идеологической политики и дала нашей контркультуре ее уникальную глубину. Вопросы качества и целей жизни, познания и сознания, рациональности и стабильности промышленного роста, отношения к природе поднимались в Америке с большей готовностью, чем в более старых промышленных странах. США в своем развитии находились уже ближе к постиндустриальному обществу, где давали о себе знать проблемы необычного свойства.

Как ни странно, многие из этих проблем – доиндустриального происхождения. Они возникли из иного, «несогласного», восприятия – старого, как сетования поэтов эпохи романтизма на «черные мельницы Сатаны»[3]. Но как фактор на политической арене современного мира этот крик души показался новым – настолько новым, что трудно было представить, чтобы он встретил положительную реакцию широкой публики. Разумеется, и не встретил. Мало что, кроме внешней сенсационности новой формы протеста в средства массовой информации просочилось: демонстративное презрение к традиционным устоям, непременно связанное с наркотиками и сексом, дисгармоничный новый стиль в одежде и музыке, обилие непристойностей в речи и странный альтернативный стиль жизни. Тем не менее вопросы философского толка горячо обсуждались самой широкой общественностью, какая когда-либо участвовала в серьезных политических дебатах в любом современном нам государстве. Представители молодого, с университетским образованием поколения – новый класс, как называли их комментаторы, – использовали свои развитые умы не для того, чтобы поддержать систему, в которой им полагалось сколотить состояние, а чтобы потрясти ее до основ. Конечно, новому классу была открыта прямая дорога преимущественно в элиту технократии, в режим наделенных властью высококвалифицированных экспертов, который складывается при развитом промышленном строе. Большинство из них стали бы консервативными молодыми руководителями в Ай-би-эм и Ай-ти-ти, а не грязными хиппи. Но именно они по своей воле размежевались с привилегированным средним классом и взбунтовались, став символом новой эпохи, особенной. Неблагодарность молодых оппозиционеров не могла не привлечь обеспокоенного внимания. Даже зрители, растерянно застывшие перед этим взрывом неблагодарности, как ни крути, поняли: происходит что-то неладное, отчаянно неправильное, и в исправлении этого нельзя полагаться на власть.

На речи и музыку, впрочем, тоже.

II

Важнее всех изобретений и инвестиций американской экономики военного времени стало новое политическое созвездие, появившееся в период между 1942 и 1945 годами. Позже об этом скажет президент Дуайт Эйзенхауэр в единственной произнесенной им памятной речи. В 1960 году в своем прощальном обращении Айк предостерег соотечественников против «обретения беспредельного влияния… через военно-промышленный комплекс». Но предупреждение, если к нему и прислушались, запоздало: к 1960 году американский военно-промышленный комплекс превратился в политическую систему страны, и мало кто хотел вставать ему поперек. Все шло слишком гладко, давая огромные прибыли верхам и чеки на высокую заработную плату низам. Если политика двадцатых и тридцатых представляла собой борьбу политики «просачивания» благ сверху вниз и политики поощрения экономического роста, то сороковые, пятидесятые и шестидесятые годы были отмечены удачным сочетанием этих двух политик – сочетанием, казавшимся идеальным для любого строя.

Поправка на рост прожиточного минимума – COLA, как ее называли – служит показательной характеристикой того времени. В дни Юджина Дебса[4] и Большого Билла Хейвуда[5] рабочим приходилось бороться с бандитами, штрейкбрехерами и федеральными войсками, чтобы добиться повышения жалованья на несколько пенни, причем эти попытки обычно заканчивались неудачно. С появлением в шестидесятые прибавки к зарплате, привязанной к росту прожиточного минимума, регулярное повышение оплаты труда стали включать в контракт вместе с оплачиваемым отпуском, оплатой сверхурочных, медицинской страховкой и пенсионным планом. Это была эра Великой Американской Работы. Основные профсоюзы, которым приходилось бороться за существование в тридцатые, стали партнером, пусть и младшим, военно-промышленного комплекса. Что еще имело значение в государстве, настолько богатом, как Соединенные Штаты? Хорошие должности обеспечивали необходимую системе покупательную способность. Это была умная инвестиция в налаженные промышленные отношения.

Изобилие надо ставить во главу угла любого анализа диссидентских шестидесятых. Изобилие дало протестам этого периода уникальное свойство – радикальный разрыв с прежним окружением, и делалось это двумя способами. Самым очевидным можно назвать простой факт, что молодежи среднего класса было намного легче порвать с привычным образом жизни во времена процветания – общество обеспечивало большую экономическую подушку, на которую можно было упасть: не социальные программы, так родительский банковский счет. Да и примкнуть обратно было не так уж сложно.

Но было и другое, более важное направление, почему послевоенное процветание породило контркультуру. В процветающей Америке стала действовать смелая новая стратегия социального контроля: морковь стала размером с палку, а то и больше. Изобилие, переливавшееся за край кормушки Второй мировой войны, сделало допустимым и целесообразным флирт корпоративной Америки со старой популистской заповедью «делиться богатством». После расцвета военных лет экономика, казалось, попала в новые руки. Какой смысл уламывать рабочих на уступки по поводу грошового повышения заработных плат, когда столько всего вокруг? Лучше мир и дружба на конвейере и стабильный приток товаров на рынок, чем распри и бунты. Так пусть же наступят хорошие времена! Диссидентскую культуру нельзя оценивать без учета нового веяния той поры – духа патрицианской широты и снисходительности, преобладавшего на корпоративном саммите.

Те из нас, кто жил тогда, искренне верили, что конца Веку Изобилия не будет. Он казался столь глубоко заложенным в нашей истории и наших целях, столь рационализированным теорией экономической экспансии, что виделся воплощенной судьбой американской цивилизации. Сейчас, оглядываясь на послевоенные годы, трудно поверить, что та эпоха вообще была. Автомобили со стабилизаторами на грани гротеска, разъезжавшие по тут и там возникающим автострадам, ныне кажутся динозаврами от механики. На одном конце ежедневных поездок «пожирателей бензина» значились города, еще только начинавшие разрастаться в безликие «агломерации». Другой конец маршрута был – елисейские поля пригородов, аккуратно нарезанных на простенькие спальные кварталы для третьесортных семей, населивших в качестве героев старые телесериалы, отошедшие в область фольклора. Каждому дому полагался свой газон в одну восьмую акра, которому непременно требовалась мощная газонокосилка; и своя безупречная кухня, центром которой был набитый холодильник размером с товарный вагон. А в доме, среди сверкающей бытовой техники и гудящих электроприборов, суетилась мамаша-домохозяйка, вечно улыбающаяся, вечно в фартуке, из прически не выбивается ни один волосок, посвятившая себя ежедневной борьбе с пылью на навощенном полу.

В языке появилась сакраментальная фраза «Иди в свою комнату!», адресованная провинившимся подросткам, родители которых, чья юность пришлась на времена Великой депрессии, знавали не свою комнату, а в лучшем случае диван в гостиной. После ужина, когда отец-добытчик с комфортом отдыхал дома, семья усаживалась смотреть очередную рекламную викторину, где рекламируемые товары значили больше, чем вопросы или ответы участников. Добыть, иметь, владеть – вот вокруг чего вращалась жизнь. А для тех, кто не имел средств, чтоб «добыть, иметь, владеть», появилась кредитная карта – дьявольски эффективный инструмент увеличения потребительского долга.

Измученные войной европейские жители, с завистью и обидой глядя на Америку, жившую в такой роскоши после того, как она освободила от фашизма Европу, называли американцев не иначе как «свиньи в раю». Итальянский режиссер-неореалист того времени рассказал историю человека, вернувшегося в Неаполь после поездки к богатым родственникам в США. Когда его спросили: Ну как там, в Америке? Как там живут? – он достал пачку «Клинекс», высморкался в салфетку и выбросил ее в форточку. «Используй и выбрасывай. Используй и выбрасывай». Это сегодня мы задумываемся над секретом длительной эксплуатации, а идеалами сороковых, пятидесятых и шестидесятых было все одноразовое: телеужины (больше упаковки, чем еды) были одноразовыми, как и сами телевизоры, которые регулярно выбрасывались ради больших, цветных, с дополнительными кнопками и тумблерами; как и домашняя обстановка, где стояли эти самые телевизоры, – и дома тут же освобождались, стоило отцу семейства найти более выгодную работу на другом конце страны. Монструозные «пожиратели бензина» тоже имели короткий век: судьбой им было уготовано, не пробегав и двух лет, гнить на автомобильных кладбищах, ставших отличительной чертой американских городов.

Куда отправлялось все одноразовое после того, как от него избавлялись? Что за странный вопрос! Разве оно не исчезало само по себе? Брошено в мусорное ведро – значит, кануло в Лету. С глаз долой – из мыслей вон. Никакого страха выбежать из комнаты из-за скопившегося в ней мусора. Мир воспринимался бездонной бочкой. Никакого страха остаться без сырьевых ресурсов, из которых производится все новый и новый мусор. Всему же есть замена! В конце концов, разве мы не изобрели пластмассу?

Брак и семья тоже стали недолговечными. Развод, когда-то роскошь для богатых, стал доступной привилегией среднего класса. Обычаи и традиции, которые позже назовут «семейными ценностями», рассыпались в прах под стремительным натиском изобилия, сделавшего здоровый скептицизм в отношении социальных обычаев каждому по карману. Невидимые миру несчастья и обиды, до этого времени дело сугубо семейное, стали вдруг представляться невыносимыми. Все, что социальные историки знали об идеализированной буржуазной семье XIX века – а именно, что она основана на патриархальном подчинении женщин и детей, – стало наконец явным для всех поколений. От самого старшего поколения, слишком старого, чтобы работать, от иждивенцев, доживавших прежде в доме своих детей, стало можно откупаться социальной и медицинской страховкой, гарантировавшей независимость. Старики уходили жить в трейлеры или дома престарелых. Мало кто признается в этом сейчас, но социальные программы, ставшие в последнее время столь горячо обсуждаемыми, породили скорее эгоизм молодых, нежели это была жадность людей пожилых. Это была попытка мобильного молодого поколения, ориентированного на карьеру, сбыть с рук стариков, ставших обузой.



Изобилие предоставило родителям возможность откупаться и от докучающих им детей. Если детишкам можно дать «свою комнату», то почему нельзя дать им машину, деньги, культуру? Теория доктора Спока о воспитании ребенка со снисходительностью санкционировала вседозволенность, а раздутые зарплаты сделали возможной щедрость. Результатом стало уникально избалованное поколение детишек бэби-бума, выросших, свято веря, что каждый рисунок пальцами, принесенный из детского сада, вызывает всеобщий восторг, а любая проблема старшеклассника должна становиться головной болью для всей семьи. Юнцы при карманных деньгах скоро сделались коммерчески привлекательными. Сперва молодежная культура была сугубо товарной: одежда, пластинки, фильмы, косметика. Тинейджера открыли как рынок, и это резко стимулировало самоанализ у юных, известных своей зацикленностью на самокопании. Роковое начало – те, кто начинал бунтовать без причины, скоро могли найти себе более чем достаточно оправданий.

Что это была за странная жизнь! Иллюзорный потребительский рай, способный процветать лишь в теплице игнорирования экологии, свято веривший, что можно потакать любым нарастающим аппетитам. Студенты, кого я сейчас учу, с трудом верят, что было время, когда дешевый колледж был гарантирован любому ребенку из среднего класса (и многим детям из среды рабочего класса вроде меня), когда выпускников ожидали готовые рабочие места, когда теоретики экономики всерьез обсуждали возможность отмены работы в обмен на гарантированный ежегодный доход. Сейчас, оглядываясь назад, мы видим, что все это было преходящим этапом – этакие безмятежные дни римских патрициев, пока к реке не подобрались варвары и акведуки не дали течь. В книгах по истории Век Изобилия найдет себе место не в разделе устойчивого плато изобилия, но как последний взрыв массовой экстравагантности перед лицом появления фактов, что биосфера живет своей жизнью.

Конечно, реальность была не такой глянцевой: не все попали на великий потребительский пир. Гетто, эта «другая Америка», стали прибежищем для безработных, не имеющих ремесла. Убрать с глаз неприглядную бедность, чтобы освободить место для моллов и кондоминиумов, называлось «городским обновлением», хотя на улицах это называли попросту выселением негров. С другой стороны, экономика – это не только сухие цифры, но и изучение людских желаний и фантазий (может быть, даже в большей степени, нежели цифры). То, что обещает экономическая система, не менее важно, чем то, что она обеспечивает: обещания успокаивают и стимулируют. В течение тридцати лет после окончания Второй мировой изобилие воспринималось как норма, а там, где оно отсутствовало, говорили о «карманах» бедности. Показательна сама фраза: бедность рассматривалась как упрямое, но обреченное сопротивление победоносному наступлению промышленного роста, которое вскоре охватит весь мир. Не каждый купался в изобилии, да, но каждый верил: изобилие докатится и до него – если не через политическую агитацию и реформы, то по логике его неизбежного наступления. «Прилив поднимает все лодки», – заявил Джон Кеннеди. Не мешайте системе исходить изобилием, и вскоре мы все заживем, как герои сериала Оззи и Гарриет.

III

Озирая перспективы процветания с командных высот общества изобилия, легко было верить, что корпоративная Америка просто эволюционирует к необыкновенной щедрости. Но это был еще и тот случай, когда хорошо управляемое изобилие способствовало созданию нации «веселых роботов», как выразился социолог и публицист Ч. Райт Миллс, которые не доставляли беспокойства щедрому начальству. Подкуп заменил собой грубое принуждение и гарантировал уступчивость. Сделка заключалась в следующем: пусть страной заправляют Пентагон, ФБР и «Дженерал дайнемикс»[6], и рог изобилия не иссякнет. Награда за послушание никогда еще не была так высока, и напротив, наказания за упрямство редко когда были суровее. Несогласные легко могли стать жертвами политики «охоты на ведьм», вдохновляемой сенатором Джозефом Маккарти. Это были дни, когда люди отказывались подписывать петиции в поддержку билля о правах из страха потерять работу, кредитный рейтинг и попасть в списки неблагонадежных.

К сожалению, предоставление военно-промышленному комплексу полной свободы действий с целью установления политической программы повлекло за собой и недостатки – например, отмену демократии. Или, еще хуже, возможность испепелить бо́льшую часть цивилизованного мира. Военно-промышленный комплекс был в конечном итоге системой, которой для выживания требовались авторитарный стиль и параноидальная геополитическая картина мира – иначе как оправдать все увеличивавшиеся военные конфликты и бесконечную гонку вооружений? Даже если руководство СССР после Сталина серьезно вело речь о мирном сосуществовании (а как его гарантировать?), каковы были шансы, что наша корпоративно-милитаристская организация позволила бы США принять предложение? «Холодная война» была источником жизненной силы военно-промышленного комплекса. «Холодная война» принесла с собой равновесие сил устрашения и мировое сообщество страха. Рано или поздно тот, кто держит палец на ядерной кнопке, обязательно просчитается. Но что с того? Надышавшись апокалипсической мощью, закипевшие «котелки» на высоких постах начали фамильярничать с сюрреалистическими термоядерными сценариями с «приемлемым уровнем потерь», сводившихся к какой-то сотне миллионов.

В начале шестидесятых вышла черная комедия «Доктор Стрейнджлав», где высмеивались подобные терминальные ужасы. Фильм выглядел сатирой на прежнюю моду («перестань волноваться и полюби бомбу»), но не был таковой: в нем прозвучала новая важная диссидентская тема – безумие высшего руководства. В веке, который начался с открытия Фрейдом бессознательного, был наконец поднят психологический аспект политики. Не исключено, что больная фантазия и сексуальные извращения свойственны политике больше, чем здравый смысл и цифры. Вероятно, психоз представляет более серьезную угрозу нашему благосостоянию, чем коррупция. Неужели все эти нарывающиеся на риск генералы и одержимые мачизмом стратеги действительно верят в то, что говорят? И что прикажете делать с тем фактом, что люди в деловых костюмах за длинными столами корпорации «РАНД»[7] легкомысленно называли возможную третью мировую войну «варгазмом»[8]?

Жизнь в Век Изобилия обнажила определенные противоречия. Стопка кредитных карт и барбекю на заднем дворе в обмен на тайное правительство и покорно-животное существование – ну просто новый Вифлеем! Оправдывала ли плата риск? Родительскому поколению не с руки было поднимать этот вопрос. Попав из депрессии сразу в мировую войну, оно пожертвовало бо́льшим, нежели своей долей, и теперь с готовностью ухватилось за возможность расслабиться и побаловать себя. А баловать себя было чем. Вседозволенность стала прерогативой не только молодежной культуры. Что доктор Спок сделал для детей, доктор Кинси[9] сделал для родителей. Вековые условности были с ликованием отброшены. Исчезла цензура, а стыдливость в вопросах секса, бывшего одним из рычагов социального контроля, стремительно выходила из моды. Эротические удовольствия стали позволительными без всякого чувства вины, их стало можно открыто обсуждать и демонстрировать, а благодаря противозачаточным таблеткам еще и практиковать без всякой меры. При этом секс выливался в полезные системе формы. Резвиться среди «заек» в «Клубе Плейбой» стало одной из высших наград Преуспевающего Функционера. В начале семидесятых отдых в сети отелей «Клаб мед» и развлечения в свинг-барах стали непременной прерогативой корпоративного статуса. Неомарксистский критик Герберт Маркузе назвал эту тактику «репрессивной десублимацией»: свободы хватало, чтобы погасить недовольство, но было недостаточно, чтобы она стала угрозой дисциплине, необходимой для стабильности и порядка в промышленном обществе.

Век Изобилия стал смелым экспериментом правящей элиты, стремящейся к установлению своего господства с помощью подчинения оппозиции не голодом и грубой силой, а соблазнением, склонением к сотрудничеству. Может быть, руководители корпораций видели в этом нечто большее, чем стратегию социального контроля; может быть, они искренне верили, что цивилизуют систему. Через свои быстро растущие фонды они раздавали гранты и премии зависимым от них миллионам. Они обеспечивали университеты и спонсировали научные исследования и искусство. Возможно, они рассчитывали, что однажды какой-нибудь рыночный бард увековечит их пышные имена, как Гомер эллинские племена в «Илиаде». «Дженерал моторс», «Дженерал электрик», Эй-ти-энд-ти, Ай-ти-энд-ти, крупнейшие американские телекоммуникационные компании – цветы постдефицитной цивилизации. Многие лидеры корпораций искренне полагали, что выводят американское общество на новый уровень гуманизма и совершенства, поэтому неблагодарность основных бенефициаров уязвила их в самое сердце, жестоко оскорбив самолюбие.

Чего стоила их прельщающая филантропия в глазах нового поколения? Для тех, кто в детстве ел, когда хотелось, немедленное получение желаемого не было наградой за хорошее поведение; оно воспринималось в порядке вещей. К началу шестидесятых избалованные родителями юнцы поступают в университеты и приезжают в кампусы, ожидая тех же свобод и довольства, какие родители старались обеспечить им с самого детства. Поколение, выросшее на юмористическом журнале «Мэд» и книге «Над пропастью во ржи», учило, что образ жизни родителей – нелеп. Что им оставалось, как не, цитируя Пола Гудмена, «дойти до абсурда»? К концу пятидесятых самые смелые представители нового поколения в кризисе личности уже решили, что поэты-битники и фольклорные певцы из Гринвич-вилледж – лучшие ролевые модели, чем отцы, продавшие душу «Дженерал моторс», или матери, целый день хлопочущие на кухне в маниакальном стремлении испечь удачный бисквит. Юнцы больше мечтали оказаться «на дороге», чем на хорошей работе. Волосы стали формой протеста: ходить длинноволосым означало быть несогласным. Ненормативная лексика стала формой протеста: сквернословие означало непочтительность. Внебрачный секс стал формой протеста: он означал распущенность без риска и даже свободу женщин. Курить анашу стало формой протеста; это означало заигрывание со статусом и сознанием нарушителя закона. Формы протеста находились легко: они в изобилии прорастали из щелей между умирающей моралью эпохи лишений и процветающим новым экономическим порядком, который сделал удовлетворение потребностей практически обязательным.

Молодежь начала шестидесятых приезжала в кампусы с убеждением, что высшее образование сродни самовыражению, свободному выбору и радикальным возможностям. Однако вскоре они понимали, что крупные университеты служат совсем иному политическому порядку: связанные контрактами с милитаристами в правительстве, они процветали на ядерной физике. С помощью массовых лекционных курсов администрация академий Пентагона набирала персонал для военно-промышленного комплекса. Хуже того, милитаристы планировали кровавую жертву: среди мелких военных приключений в разных странах мира затесалась пустяковая заварушка в заштатном Вьетнаме, где кровавая бойня затянулась несколько дольше, чем предполагалось. Но поводов для волнения никаких – территория вот-вот будет зачищена, при нашем-то изобилии пушечного мяса.

IV

К середине шестидесятых добывать пушечное мясо становилось все сложнее; исключением стали беднейшие слои населения. Но даже меньшинства слышали голоса Мартина Лютера Кинга-младшего и Малколма Экса[10], поднимавшиеся против военной экономики, проедающей ресурсы «Великого общества»[11] за счет чернокожей молодежи, чье настоящее место было на переднем крае войны с бедностью. Что до избалованных белых юнцов, то они все чаще наотрез отказывались рассматривать Вьетнам как ступеньку карьеры. Уникальный исторический опыт вседозволенности и достатка сделал их скверными солдатами. Некоторые хохмили, выдавая слоганы вроде «Занимайтесь любовью, а не войной», но за этим скрывалось тонкое, нежное отношение, да и не всякий в те времена решился бы заявить такое во всеуслышание.

Возникло противоречие, какого не предвидели левые идеологи прошлого. Марксисты всегда связывали революционную перемену с «обнищанием» пролетариата, но в постдефицитной Америке бунт разразился в самый неожиданный момент среди молодых представителей процветающей элиты, чьи интересы были связаны со служением военно-промышленному комплексу. Пользуясь на полную катушку удовлетворением потребностей, гарантированным общим изобилием, новое поколение начало требовать такой свободы самовыражения и удовольствий, что стало ясно – они смотрят на жизнь шире, чем просто как на возможность получать и тратить. Хуже того, они требовали идеализма, который взрослый человек редко может себе позволить. Вместо благодарности своим благодетелям они высмеивали их в песнях и стихах и упрямо поднимали острые вопросы, порождавшие сомнения в справедливости и рациональности урбанизированного промышленного общества. Материальный прогресс они называли ни больше ни меньше мифом. Некоторые уезжали в сельские коммуны в поисках простой жизни ближе к земле, другие строили вигвамы и юрты и добровольно вели жизнь дикарей. Это были жесты неприятия, означавшие, что наши лидеры, возможно, ошибаются в своих прогнозах относительно будущего.

В тот период маккартисты автоматически приравнивали любое недовольство системой к коммунистическому заговору. Но диссидентская критика возникла не из знакомых идеологий прошлого. Коммунисты и левые социалисты, как и их противники-капиталисты, всегда ставили во главу угла индустриализацию, соглашаясь, что это неизбежная историческая веха. Они расходились лишь в том, кто должен владеть промышленностью и управлять системой. А здесь появилось движение несогласных, возжелавших совершенно иного качества жизни. Они не просто ставили под сомнение политическую сверхструктуру; со своим рано развившимся экологическим сознанием они бросили вызов культуре промышленных городов, на которые опиралась эта сверхструктура. Еще больше беспокоило то, что среди диссидентов были те, кто ставил под вопрос саму разумность этой культуры. Духовные отступники кололи себе наркотики в поисках измененного состояния сознания, способного изменить статус общества. Сегодня наркотики настолько успели стать убежищем от отчаянья и основным предметом торговли организованной преступности, что трудно себе представить те времена, когда их воспринимали как неотъемлемую часть политико-культурно-духовного курса. В шестидесятые употребление психоделиков имело целью открыть двери восприятия, чтобы увидеть святость всюду в культуре, где ничто в человеческой душе или природе уже не свято. Такой принцип реальности расходится с официальными целями современной жизни.

Мы никогда не узнаем, сколько людей насчитывало движение контркультуры. Возможно, вообще неправильно говорить об их участии как о членстве; скорее это была концепция, которая в той или иной степени привлекала внимание и увлекла многих. Важнее глубина раскола. Никогда еще протестующие не поднимали проблем столь философски глубоких, стараясь проникнуть в суть реальности, разумности и предназначения человека. Из диссидентства возникла самая амбициозная за всю историю программа переоценки культурных ценностей общества. Все ставилось под сомнение: семья, работа, образование, понятие жизненного успеха, воспитание детей, отношения мужчины и женщины, половая жизнь, урбанизация территорий, наука, технология, прогресс. Значение богатства, значение любви, смысл жизни – все подвергалось сомнению с целью исследования. Что есть культура? Кто решает, что есть совершенство? Или знание, или нормальность? Там, где существующие институты подключались к дебатам недостаточно быстро, импровизированно возникали новые: бесплатные университеты, бесплатные клиники, продуктовые заговоры, подпольная пресса, коллективные хозяйства, коммуны, родовые хозяйства, альтернативные профессии. Даже технология, гордость доминирующей культуры, подверглась переоценке и переделке. Были те, кто с энтузиазмом взялся за превращение гаргантюанских вычислительных машин «Ай-би-эм» в незамысловатые, но ловко смастеренные коммуникационные приборы, работавшие с клавиатурой пишущей машинки и приспособившие телеэкран к странной новой функции – показывать кодированные значения двоичных чисел. Мог ли такой прибор, персональный компьютер, быть нервной системой глобальной электронной деревни[12]?



Интереснейшие времена. В крупнейших центрах вроде Кембриджа, Мэдисона, Энн-Арбора, Беркли, Нью-Хейвена дня не проходило без новой идеи, нового протеста, нового эксперимента. Но однажды этого стало чересчур много. Чересчур много, чтобы впитать и ассимилировать. Это было поколение, не знавшее ограничений: люди, предложившие блестящую идею в Беркли, могли через неделю переехать в Санта-Фе, а еще через неделю – в Катманду. Мало что из идеалистических импровизаций укоренилось: многому из того, что контркультура ставила под сомнение, – брак, семейная жизнь, работа, школа – требуется больше, нежели критическое внимание меньшинства в течение нескольких лет, чтобы претерпеть серьезные изменения. Ни в одном обществе нельзя рассчитывать на переоценку всей истории, мифологии, морали и сознания за одно поколение. Наконец вся энергия диссидентов сконцентрировалась на Вьетнаме, затем на Уотергейте – грубых, очевидных проблемах, поглотивших изыски и новые хрупкие представления.

Однако контркультура оставила после себя и безусловные успехи. Экологическое движение никогда не вышло бы за пределы своего консервативного направления, если бы не те, кто задумался о допустимых пределах урбанизированного промышленного общества. Контркультура заново открыла социальную экологию как критическую силу, вызвав переоценку экономики роста, потребительского стиля жизни и антропоцентрической науки. Она предложила новое, экологически обоснованное прочтение мифа о благородном дикаре. В глубоком тылу промышленного общества молодежь превозносила первобытную культуру, находя мудрость в умении дикарей добывать все необходимое для жизни в своей среде обитания. Это дало экологическому движению культурную основу и посыл куда более мощный, нежели просто бережное управление природными ресурсами.

Точно так же не было бы и женского движения, каким мы видим его сегодня, если бы не смелость женщин, восставших не только против патриархального порядка, но и против мужского шовинизма своих мужей и любовников. Когда я слышу, как женщины, включая экспертов с успешной карьерой, заявляют «Я не феминистка», мне становится интересно, как, по их мнению, они могли стать тем, что они есть, без феминисток прежних поколений? Многие ли хотели бы хоть день прожить жизнью женщины пятидесятых годов? Кто, по их мнению, расшатывал устои прежнего мира?

Не было бы и свободы для гомосексуалистов, если бы не те, кто поставил под сомнение половые стереотипы. Без среднего класса и белых союзников расовые и этнические освободительные движения остались бы отдельными выступлениями без глубокого понимания культурных и психологических корней расизма. Упразднение засилья белых вызвало серьезные волнения в господствующей культуре, когда к этому проекту присоединились белые, подтвердив этническое разнообразие как новый стандарт контркультуры. За этим явлением, как и за женским движением, лежит новое ощущение человеческой личности – настоящей, драгоценной и бесконечно интересной. «Слышу, поет Америка», – пророчески сказал однажды представитель контркультуры Уолт Уитмен. «Разные песни», что он приветствовал, никогда еще не звучали из стольких уст и так величественно, как в ту замечательную эпоху.

V

С самого начала контркультура, не доверяющая властям и преисполненная подозрений в отношении лидеров, страдала от отсутствия прочной организации. Наиболее близко к передаче своих ценностей прочной политической структуре диссидентство подошло в идеалистической, если не откровенно провальной, поддержке кандидатуры Макговерна от демократической партии в начале семидесятых. После неудачи этой попытки либералы обнаружили, что их позиции в национальном мейнстриме сильно подорваны: один за другим традиционно демократические избирательные округа переходили в лагерь консерваторов. Движение, которое не может найти способ оживить и использовать переходящие к нему организации, даже если это организации с такими недостатками, как наша партийно-политическая система, не может быть лидирующим.

Но контркультура допустила еще более серьезную ошибку. Она сильно недооценила стабильность и ресурсы корпоративного истеблишмента, высшего средоточия власти промышленного общества. В американской политике говорят деньги. Они могут купить и мозги, и организационный талант. При всех убийственных разоблачениях военно-промышленного комплекса корпоративная система пережила свою оппозицию и нанесла ответный удар с ошеломляющей эффективностью. Во-первых, перемещение военных расходов на юг США дало военно-деловым кругам неожиданного союзника: христиан-евангелистов. Инвестиции в южные штаты делались в расчете на рабочую силу, не знающую профсоюзов, что тоже обеспечило голоса на выборах и политическое влияние. Старые церкви, оборудованные всем необходимым для телепроповедей, отвечали за кадры, необходимую организацию и ревностное желание превратить южные штаты в бастион консерваторов. В результате либералам потребовалось вложить еще больше ресурсов для защиты основных гражданских свобод от благочестивого «социального порядка», склонявшегося к отмене отделения церкви от государства. Кто в ставших поворотными шестидесятых мог предвидеть, что к восьмидесятым-девяностым годам либеральному крылу американских политиков придется посвящать массу времени защите прав геев и права на аборты и бороться за то, чтобы из школьной программы убрали обязательные молитвы и учение о сотворении мира? Верх политического цинизма – корпоративная элита, чьи представители в своем большинстве были выпускниками университетов Лиги плюща и вели космополитический образ жизни, готова была насаждать пережитки прошлого вплоть до процесса Скоупса[13], намеренно поддерживая самые невежественные и нетерпимые слои нашего общества, анклавы тлеющего возмущения, которые, дай им волю, сжигали бы ведьм и клеймили неверных жен.

Еще более эффективным, чем сотрудничество с реакционерами библейского пояса[14], оказалось систематическое упразднение корпорациями общества изобилия. Насмотревшись малоприятных вещей, к которым приводят кругленькие зарплаты и культурная вседозволенность, деловые лидеры положились на более тупое и традиционное оружие: экономическую нестабильность. Они экспортировали рабочие места, обещавшие когда-то сделать изобилие возможным для всех, и преследовали профсоюзы, защищавшие высокие зарплаты. Это оказалось куда более эффективной формой социального контроля, чем корпоративная щедрость. В рамках новой глобальной экономики американские рабочие были вынуждены соревноваться с пеонами, если хотели сохранить работу. Бездомные, заполонившие улицы и наши телеэкраны с начала восьмидесятых, служат постоянным напоминанием о том, как низко человек может пасть в Америке. Дефицит, который в годы правления Рейгана нагнетался фискальными консерваторами, урезал каждую социальную программу, обещавшую когда-то положить конец экономическим пертурбациям. Даже транжиры-либералы содрогнулись при виде того, как нация все глубже увязает в долгах. Нить за нитью выдернули страховочную сетку, помогавшую рабочим в трудные времена, и с полным правом поставили безработных и бездомных, которым всерьез угрожает голод, перед новым социальным дарвинизмом. Так и представляешь, как аналитический центр процветающего правого крыла – ретивый (и с хорошим жалованьем) мозговой трест консерваторов – сидит и комбинирует избранные места из Эндрю Ура[15], Эдвина Чедвика[16] и преподобного Мальтуса в поисках новых идей для нашего индустриального будущего: сиротские приюты, работные дома, скованные одной цепью каторжники, проверка нуждаемости, телесные наказания, публичные казни, созданные самими компаниями профсоюзы и железный закон заработной платы.

Это конъюнктурное наступление на сочувствие и простую порядочность называлось популизмом, однако популизм этот не имеет ничего общего со своим великим тезкой с боевым кличем «Мочи богатеев»[17]. Исторический популизм ясно высказался в отношении проблемы «люди против интересов», а ведь нет интереса опаснее силы денег. Гнев есть и сегодня, но нет политической смекалки, которая прежде давала гневу разумное и этически правильное направление. Сейчас враждебность отклонилась от корпоративных высот и обратилась вниз – против бедных. Начался поиск козлов отпущения. Неприязнь выросла до беспричинной вражды к «правительству». Такая далеко зашедшая тупая ненависть ставит под угрозу даже минимальную безопасность и медицинскую и социальную страховку. Не нужно богатого воображения, чтобы сообразить, в чьих интересах принести в жертву бессильных и отобрать у федерального правительства распорядительные полномочия, единственную защиту общества от тех, кого Теодор Рузвельт назвал однажды «злодеями с большим кошельком».

В определенном досадном смысле это можно считать самым долговечным достижением контркультуры: она показала людям, как легко власть коррумпирует национальных лидеров. Но с помощью дьявольски умной обработки полученного урока консервативные элементы повернули гнев общественности на Вашингтон, оставив расширяющийся корпоративный истеблишмент невидимым для критики. В шестидесятые, когда протестующие нападали на «властные структуры», вряд ли они имели в виду социальную страховку или службу Национального парка. Скорее они выступали против ведения войны, слежки и полицейских полномочий федерального правительства. В этих областях жизни злоупотребление властью совершалось при полном сотрудничестве корпоративной элиты. Сегодня мы имеем одноглазый популизм, который не видит того, кто принес его в жертву.

VI

Впервые меня спросили, что сталось с контркультурой, в 1970 году, через шесть месяцев после выхода этой книги. Вопрос задал репортер из «Ньюсуик», которому не терпелось перейти к следующей животрепещущей теме. Когда книга вышла, некоторые представители средств массовой информации поспешили интерпретировать название как неприятие движения протеста. Ведь «контркультура» – это что-то негативное, варварское, откат назад? Так они заявляли, ожидая, что я обрушусь с критикой на буйную непокорную молодежь.

В ретивом стремлении похоронить движение протеста мне всегда чудится признак того, что контркультура задела кого-то за живое. Даже упрощенная до лохматых причесок и массового пристрастия к ЛСД после «Электропрохладительного кислотного теста»[18], она несет в себе угрозу. Позже, в середине восьмидесятых, обычным тоном разговора о контркультуре стал благодушно-пренебрежительный, будто и не было ничего, кроме забав молодежи. Но движение протеста не могло быть легковесным, иначе как объяснить такую реакцию консервативного истеблишмента? До сих пор термин «диссидентская» используется ведущими голосами консерваторов как уничижающий и умаляющий. Видимо, образ отвергавшей устои молодежи, разрушавшей все якобы ценности индустриализации, угрожал статус-кво сильнее, чем понимали сами диссиденты.

В то же время с помощью чуть ли не стратегии выжженной земли лидеры американских корпораций вознамерились с корнем вырвать каждую реформу, начиная с Роберта Лафолетта[19]. Надзорные агентства, возникшие в дни прогрессивного движения, тред-юнионизма нового порядка и социальной страховки, – все было выброшено за ненадобностью в отчаянной попытке вернуть олигархию. Вспомнили даже американскую ксенофобию конца XIX века, основанную на теории врожденности разума, и чужаки стали мишенью для разозленных, растерянных, боящихся за свои рабочие места людей. Либерализм, стремившийся распространить достаточно богатства от верхов до самых низов корпоративного строя, чтобы система оставалась экономически рентабельной, превратился в «радикальный экстремизм» американского политического спектра.

Новый социально-дарвинистский консерватизм, который может стать пугающе эффективным в ближайшем будущем, – это безрассудное и рискованное направление. Корпоративная Америка играет с психологическим динамитом. Новый глобальный экономический порядок нарушил единственное обещание, которое индустриальное общество вынуждено было дать работающим на него миллионам: рано или поздно наступит материальное изобилие. Само по себе изобилие нельзя назвать благородным идеалом, но это все, на что хватило воображения у корпоративного истеблишмента: мир жадного приобретения в условиях конкуренции. Но с какой стати миллионы станут работать, подчиняться, тянуть лямку, если у них отнята надежда на глобальное наступление успешно-потребительского будущего? Перспектива бесконечной материальной неустроенности деморализует людей, вытаскивает из них все худшее, а разоренная биосфера – кратчайший путь к новому веку обскурантизма.

При всей своей странности контркультура не побоялась предложить лучшее будущее – самое интересное видение постиндустриальных перспектив из всех, что мы знаем. Я всегда представлял себе содружество в духе Аркадии, похожее на утопию Уильяма Морриса, описанную в его «Вестях ниоткуда», но с технологической базой типа «малое прекрасно» для облегчения тяжелого труда. Среди приоритетов – свободный расцвет личности, идеальное органическое общество, рискованная авантюра с этническим разнообразием, раскрытие новых возможностей человеческого организма, бережное отношение к земле, стабильная экономика, новый биоцентрический межвидовой контакт и сверхгуманный мир, дающий нам средства к существованию. Единственная причина, отчего когда-то всему этому приходилось быть контркультурой, в том, что культура, которой оно противостояло, культура редукционистской науки, промышленного экоцида и корпоративной регламентации, имела слишком мелкое представление о жизни, чтобы оно кого-нибудь воодушевляло.

VII

В тексте книги я не изменил ничего, за исключением нескольких типографских ошибок. Даже будь у меня возможность наверстать последние двадцать пять лет истории, эта книга – не исследование, которое выигрывает от обновлений. Одно из основных ее достоинств – современная эпохе перспектива. Так все выглядело на взгляд участника-наблюдателя, оказавшегося в гуще общественных потрясений. Надеюсь, мне удалось запечатлеть идеализм и дерзость того времени – в любом случае я передаю их словами и идеями самых влиятельных умов.

Если и есть одна сторона, которой, как я теперь жалею, я недостаточно уделил внимания на этих страницах, так это музыка. Музыка вдохновила и вызвала лучшие находки контркультуры – от фольклорных баллад-протестов до социальных песен, возникших у истоков кислотного рока, ставшего единственным способом отразить сюрреалистический поворот, который произошел с Америкой в разгар вьетнамской войны. Когда Френсис Форд Коппола искал способ передать дух эпохи в своем эпическом фильме «Апокалипсис сегодня», к финалу саундтрека подошла только музыка Джима Моррисона. В этой книге должна была быть глава о Бобе Дилане, Джоне Ленноне, Джоан Баез, Джимми Хендриксе, «Ху», «Грэптфул Рэд», Питере, Поле и Мэри, о «Благодарных мертвецах» – словом, обо всех менестрелях диссидентского движения. Но, с другой стороны, их работу лучше всего воспринимать чутким ухом, а не глазом.

Это подводит меня к размышлению о направлении, в котором развивается наша история с тех лихих дней протеста. Сколько из нас, оглядываясь назад через годы, могут представить себе контркультуру без ее поэзии, музыки, искусства, язвительного юмора? Да, немало грубости «носилось в воздухе»[20], но истоки ее ищите на полях сражений во Вьетнаме и в постоянной угрозе термоядерного уничтожения – согласитесь, темы более стоящие, чтобы выплеснуть накопившуюся ненависть, чем стоимость школьных завтраков или регистрация боевого оружия. Но даже при этом я не помню, чтобы хоть на одной демонстрации гнев не уравновешивался бы добротой и творческим энтузиазмом. Именно поэты сохранили в контркультуре здравый смысл во времена безумия высших чинов и помогли приручить экстремистов, от которых никуда не деться. Кто знает, сколько сумасшедших из «семейки» Мэнсона[21] не смирились бы с ролью безучастных свидетелей в ожидании, когда им позволят убивать.

На каждое злое лицо, сфотографированное в шестидесятых, можно найти множество снимков встреч и тусовок хиппи, демонстрирующих взаимную любовь, почти детей, любовно обнявшихся под одеялом, танцующих в парках, вставляющих цветы в стволы автоматов солдат, окружающих Пентагон. Многие считают эти снимки приторными и не вполне нормальными. Так оно и есть. Но разве суть здесь не в простых проявлениях нежности и обоюдного удовольствия, уравновешивавших эксцессы того времени? Главным был искренний интерес к разнообразию людей и природы за границами урбанизации. Одно из инаугурационных заявлений контркультуры появилось в 1961 году, в Сан-Франциско, в битниковском «Журнале в защиту всего живого». Гэри Снайдер писал: «Вселенная и все ее создания органически находятся в состоянии мудрости, любви и сочувствия, действуя на основании естественных реакций и обоюдной взаимозависимости», на что Роберт Данкен[22] возражал в своей характерной манере: «В нашем журнале нет сотрудников-деревьев».

И тогда, и сейчас большинству людей подобные чувства казались дурацкими, но это была мудрая дурашливость поэтов, не исчезавшая из контркультуры и в самые черные дни гнева. Где найти подобную щедрость духа в фальшивом популизме, окружавшем нас в Америке в девяностые? Центром господствовавшей консервативной культуры изначально была полновесная монета, а характерным протестом при этой мертвой и мертвящей сердцевине служили не нашедшая выхода ярость и обливание грязью в радиобеседах: тысячи дрожащих от жалости к себе голосов требовали крови, прерываясь, правда, на рекламу.


В ту неспокойную эпоху меня попросили издать антологию контркультурной литературы. Я закончил ее стихами, отражавшими мое политическое кредо, которому я научился у других, более мудрых умов того времени.

Как птица

Является подданной разве что Всего Рая,

А рыба

Не меньшего моря, чем Весь Океан,

Не присягну в верности никому

Ниже Самого Человечного,

Сиречь Многолюбящего,

Сиречь Многохвалящего.

Все мы части друг друга, того иль иного,

Мы части зверей,

А звери – травы,

А трава – земли,

А земля – морей,

А моря – дождей,

А дожди – небес,

А небеса – сфер

Без номеров и названий,

Чья музыка – но послушай! —

Это любовная песня Бога

Своим созданиям.

Не знаю меньшего гимна.

Будь познан им,

Как Женщина Мужчиной,

В саду невинности

Будь познан женщиной, будь схвачен, обладаем.

В этом нет истины, лишь растущая верность.

Это не настоящая верность,

Но она похищает сердца.

Предисловие

Как предмет исследований контркультура, о которой пойдет речь, имеет обязательства, каких подобающая разумная осторожность подсказывает избегать как чумы. В академии у меня есть коллеги, убеждавшие меня чуть ли не в том, что ни романтизма, ни Ренессанса не было, достаточно просто сесть и тщательно, под микроскопом изучить исторические феномены. При столь ближайшем рассмотрении мы увидим лишь много разных людей, занятых разнообразными делами, в головах у которых роится много разных мыслей. Насколько же несостоятельна такая либеральная категоризация, если нужно хватать признаки тогдашней неспокойной обстановки и удерживать их для комментариев! При этом ускользающая концепция «духа времени» продолжает проникать в мозг и требовать признания – ведь это единственный способ дать человеку хотя бы приблизительное представление о мире, где он живет. Разумеется, было бы гораздо удобнее, будь эти капризные эктоплазменные Zeitgeists[23] сразу партиями с центральным органом, исполнительным комитетом и папкой официальных манифестов. Но ничего подобного, естественно, нет, поэтому приходится браться за них не без внутренней дрожи, пропуская сквозь сито обобщения немало исключений, но надеясь, что большая часть, ценный сухой остаток, все-таки не отфильтруется.

Это замысловатый способ открыто признать, что большая часть сказанного в отношении современной молодежной культуры требует множества оговорок. Мне кажется абсолютно очевидным, что интерес молодежи студенческого возраста и младше к психологии отчуждения, восточному мистицизму, психоделикам и проживанию коммуной составляет группу культурных ценностей, которые радикально расходятся с системой ценностей и аксиом, существующих в нашей господствующей культуре минимум с научной революции XVII века. Однако я отдаю себе отчет в том, что этой концепции нужно еще долго зреть, прежде чем ее приоритеты встанут на свои места, а вокруг нарастет сознательная социальная сплоченность.

Сейчас контркультура включает лишь строго определенный круг молодежи и единицы взрослых наставников. В диссидентское движение не входит консервативная молодежь, для которой чуть меньше социальных гарантий и чуть больше старой религии (и полицейских патрулей на улицах) уже достаточно для того, чтобы Великое общество стало бы прекрасным и пленяло навсегда. В диссидентское движение не входят чересчур либеральные юнцы, альфа и омега политики для которых есть не что иное, как стиль Кеннеди. В диссидентское движение не входят разрозненные марксистские молодежные группы, члены которых, как их отцы, продолжают ворошить пепел пролетарской революции, ожидая, когда оттуда вылетит искра. Что еще важнее, в диссидентское движение не входит большинство воинственно настроенной черной молодежи, чей политический проект получился настолько этнически узким, что, несмотря на свою актуальность, он культурно старомоден пуще националистических мифов об истории XIX века. В любом случае ситуация с черной молодежью требует особого подхода, и одной этой темы хватит на целую книгу.

Причина перечисленных исключений, возможно, в том, что молодые приверженцы контркультурного движения достаточно значили и численно, и как критическая масса, чтобы заслужить отдельного внимания. Причем, с моей точки зрения, контркультура не просто «заслуживает» внимания, она его настоятельно требует, и я не знаю, где, кроме как среди молодых диссидентов и их преемников, найти радикальную неудовлетворенность и инновации, способные трансформировать нашу зашедшую в тупик цивилизацию в то, что человек сможет назвать своим домом. Они – матрица, в которой обретает форму альтернативное, но очень хрупкое будущее. Правда, альтернатива явилась в кричаще-ярком шутовском наряде, позаимствовав кое-что у экзотических источников вроде психиатрии подсознательного, у рыхлых остатков левой идеологии, у восточных религий, у романтической Weltschmerz[24], у теории анархизма, у дадаизма, у фольклора американских индейцев и, полагаю, у извечной мудрости. Мне кажется, всем нам приходится противостоять окончательной консолидации технократического тоталитаризма, в котором мы будем хитроумно адаптированы к существованию и полностью отчуждены от всего, что делает жизнь интересной.

Если сопротивление контркультуры падет, нам не останется ничего, кроме антиутопий, предсказанных Хаксли и Оруэллом, и я не сомневаюсь, что зловещие деспотические режимы будут куда более стабильными и эффективными, чем рассчитывали их пророки. Потому что у этих режимов будет техника внутренних манипуляций, незаметно-тонких, как паутинка. Прежде всего наш зарождающийся технократический рай лишит воображение его естественных свойств, полностью присвоив значения Разума, Реальности, Прогресса и Знаний, не оставив людям иного выбора, как назвать свой докучливый неиспользованный потенциал безумием. Причем подобным сумасшедшим будет щедро предоставляться гуманная терапия.

Многим читателям поднятые в этой книге проблемы покажутся бессмысленной тарабарщиной. Нелегко апеллировать к абсолютно разумному, благонамеренному, но тем не менее редуктивному гуманизму технократии, не заговорив при этом на мертвом и дискредитированном языке. Особенно если автор признает, как признаю это я (покойся с миром эсхатологическая доктрина старых и новых левых), что технократия отлично умеет с помощью своей промышленной квалификации, социального инжиниринга, тотального изобилия и доведенных до совершенства отвлекающих маневров разрядить – способами, которые большинство людей посчитают вполне приемлемыми – любое напряжение, возникшее в результате дезорганизации, лишений и несправедливости, волнующих общество. (Заметьте, я не говорю, что технократия решает проблемы; скорее она, как психоаналитик, умело смягчает психологическую травму.) Технократия – не просто властная структура с огромным материальным влиянием; это выражение важного культурного императива, настоящая метафизика, глубоко внушенная простому народу. Еще это мощная губка, способная впитывать чудовищные объемы недовольства и волнений часто задолго до того, как они выльются в нечто большее, чем потешная эксцентричность или произвольные отклонения. Возникает вопрос: если технократия в своем величественном шествовании по истории действительно преследует цель достичь таких общепринятых ценностей, как Поиск истины, Покорение природы, Общество изобилия, Творческий досуг, Налаженная жизнь, отчего бы нам не расслабиться и не получить удовольствие?

Ответ, полагаю, в том, что в конце пути, по которому мы самоуверенно несемся с такой скоростью, я не вижу ничего, кроме двух печальных бродяг Сэмюеля Бекетта, вечно ожидающих под поникшим деревом, когда начнется их жизнь. Вот только дерево никогда не станет настоящим – по-моему, это пластиковая имитация. Да и бродяги на поверку окажутся роботами – разумеется, с запрограммированными широкими улыбками на физиономиях.

Происхождение контркультуры

Глава I

Дети технократии

Среди всех человеческих проблем завидным постоянством может похвастаться борьба поколений. Напрашивается искушение предположить, что в этом десятилетии соперничество молодого и взрослого в западном обществе критически важно. Однако таким допущением придется рискнуть, если мы не хотим упустить из виду важнейший источник современного радикального раскола и культурных выбросов нового. Хорошо оно или плохо, но в основном то, что сейчас происходит, новое, провокационное, связанное с политикой, образованием, искусством, социальными отношениями – любовью, ухаживанием, семьей, вообще окружением, – дело рук либо молодежи, глубоко, даже фанатично отмежевавшейся от старшего поколения, либо ее непосредственных вдохновителей, сиречь наставников. Именно в молодежной среде серьезная социальная критика ищет чуткое ухо на фоне всеобщего растущего ожидания: а вдруг молодежь эта окажется тем, кто действует, тем, кто добивается результатов и не боится при этом риска – словом, тем, кто подхлестнет события. Само по себе интересно, что вековой антагонизм поколений из второстепенного события семейного плана вышел на уровень радикальных общественных перемен, но если кто-то, подобно мне, питает надежды, что диссидентствующая молодежь сможет завершенно оформить забрезжившую у них спасительную для нашей несчастной цивилизации идею, тогда нельзя отворачиваться от задачи понять их и просветить в отношении того, к чему они готовят себя.

Эта книга рассказывает в основном о событиях в Америке, но – экстренная новость – антагонизм поколений уже достиг международных масштабов. На Западе, как и в Японии и частично в Латинской Америке, молодежь считает себя подготовленной и единственной эффективной радикальной оппозицией своего общества. Конечно, не вся молодежь, а те, кто живет в университетских кампусах. Однако любой анализ крупных политических сдвигов десятилетия кажется бессмысленным, кроме разве что натравливания воинствующего меньшинства молодых диссидентов на вялую политику консенсуса и коалиций среднего класса. Поколенческая дихотомия стала новым фактом политической жизни, который европейская молодежь принимала труднее, нежели американская. Наследники официальной политики левого крыла, молодые европейские радикалы по-прежнему видели себя защитниками «народа» (имея в виду рабочий класс) от угнетения буржуазией (в большинстве случаев полагая под нею своих родителей). Поэтому они отважно пытались адаптироваться к знакомому укладу прошлого. Они привычно искали союзников в проверенных временем идеологических направлениях – среди рабочих, профсоюзов и левых партий, но быстро поняли, что остаются в изоляции и одиночестве, авангардом без всякой поддержки.

В Германии и Италии крупнейшие партии левой оппозиции позволили себе кооптироваться в официальный респектабельный политический курс, вплоть до вхождения в правящие коалиции. Хотя немецкие студенты (менее пяти процентов которых – из среды рабочего класса) рисковали вызвать недовольство полиции своими выступлениями под лозунгами с именами Розы Люксембург и Карла Либкнехта, негативная реакция на их «уличную политику» оказалась крайней резкой как среди рабочих, так и среди буржуазии. Когда берлинские студенты вышли на демонстрации против войны во Вьетнаме, профсоюзы, как в феврале 1968 года, ответили демонстрациями в поддержку вашингтонской версии «мира и свободы» в Юго-Восточной Азии.

В Британии поколение Олдермастона и их преемники, у которых уже открылись глаза, давно признали, что партия лейбористов со своей вечной надеждой на новое решительное голосование среднего класса, – это кэрроловский Труляля, который мало чем отличается от Траляля тори. А для британского рабочего класса единственным, что поднимало боевой дух в борьбе за его, класса, права в шестидесятые годы, помимо стандартных требований о повышении зарплаты и недовольства демаркацией, был кровожадный клич «выкинем цветных иммигрантов с британской земли».

Во Франции видавшие виды студенты – участники майского восстания 1968 года были вынуждены смотреть, как все более рыхлому национальному союзу профсоюзов и партии коммунистов позволяют действовать в качестве заместителей президента де Голля и устанавливать ответственное, организованное управление, не допускающее угрозы уличной «анархии». Тысячи восставших студентов шли на баррикады, а их осторожные родители десятками тысяч выступали за статус-кво и миллионами голосовали за генерала и правящую элиту, которую он набрал в Ecole polytechnique[25], чтобы руководить новым французским изобилием. Даже рабочие, увеличившие ряды протестующих студентов с тысяч до миллионов в начале общей майской забастовки 1968 года, решили, что цель революции – более пухлый конверт с зарплатой.

Снова и снова по всей Западной Европе повторялась одна и та же история: студенты могли потрясти общество, но без поддержки взрослых общественных сил не умели переделать существующий строй. А поддержки не было ниоткуда. Напротив, взрослые политические силы, включая традиционно левых, напоминали свинцовый балласт сложившегося положения. Студенты маршировали под «Интернационал» с красными флагами, лезли на баррикады с портретами старых и новых марксистов, но положение, против которого они выступали, упорно отказывалось подчиняться традиционному анализу с раскладом на левых и правых. Разве удивительно, что несколько французских студентов в отчаянии выдали слоган «Je suis marxiste, tendance Groucho» («Я марксист, но по Марксу Грочо[26]»)? В конце концов им пришлось признать, что сложившийся негибкий консенсус, вызывающий у них неприятие и побудивший к протесту, – явление поколенческое. «Папашина политика» – так называет его французская и немецкая молодежь.

Если опыт американской молодежи может что-то прибавить к пониманию этой дилеммы, то надо вспомнить, что левое крыло нашей политической системы всегда было жалко укороченным, поэтому наша молодежь исторически меньше пользуется устаревшей радикальной риторикой, чем их европейские сверстники. Но там, где прежние категории социального анализа мало что могут сказать (по крайней мере, так я утверждаю), свободные от отживших идеологических предрассудков молодые люди получают неожиданное преимущество в противостоянии новой «папашиной политике». В результате возникает более гибкий, экспериментальный, хотя, возможно, на чей-то взгляд и более странный подход к сложившейся ситуации. По иронии судьбы, именно американская молодежь со своим незрелым радикализмом яснее всего поняла, что если острые проблемы – война во Вьетнаме, расовое неравенство и закоренелая бедность – требуют политики старого стиля, то сейчас на первый план выходит борьба с куда более опасным, ибо менее очевидным, противником, которого я назову технократией – формой общественного устройства, более развитой в Америке, нежели в других государствах. Американская молодежь быстрее почувствовала, что в схватке с этим врагом традиционная тактика политического сопротивления принесет лишь маргинальную пользу, будучи в значительной степени ограничена перспективой немедленного серьезнейшего кризиса. Помимо этих важнейших проблем есть еще более важная задача изменения всего культурного контекста нашей повседневной политики[27].

* * *

Технократией я называю общественный строй, при котором промышленное общество достигает высшей организационной интеграции. Именно технократию имеют в виду теоретики, рассуждая о модернизации, обновлении, рационализаторстве и планировании. Ведя речь о таких бесспорных императивах, как производительность, социальные гарантии, масштабная координация ресурсов и рабочей силы, еще большее изобилие и еще более впечатляющая демонстрация коллективной человеческой силы, технократия закрывает зияние анахронизмов и латает прорехи в промышленном обществе. Скрупулезный системный подход, которым восхищался Адам Смит на производстве булавок, сейчас применяется во всех областях жизни, обеспечивая организацию человеческих ресурсов, равную по точности устройству механизмов. Мы живем в эпоху социального инжиниринга, где предпринимательский талант расширяет сферу своего влияния, чтобы компоновать человеческий «контекст» вокруг промышленного комплекса. Политика, образование, досуг, развлечения, культура в целом, подсознательные стимулы и даже, как мы увидим, протест против технократии – все становится предметом чисто технического изучения и чисто технических манипуляций. Цель в том, чтобы создать новый социальный организм, чье здоровье будет зависеть от способности заставить технологическое сердце биться ровно. Говоря словами Жака Эллюля, «…техника требует предсказуемости и в не меньшей степени точности предсказаний. Поэтому нужно, чтобы техника превалировала над человеком. Для техники это вопрос жизни и смерти. Техника должна низвести человека до технического животного, своего рода раба техники. Человеческое своенравие стирается перед такой необходимостью; перед лицом технической автономии не может быть человеческой автономии. Человек должен быть обработан техникой по определенному шаблону – либо негативно (техникой понимания людей), либо позитивно (адаптацией человека в технические рамки), чтобы избавиться от досадных помех, которые его личные стремления вносят в безупречную структуру организации»[28].


При технократии уже ничто не является простым и очевидным для несведущего в технике человека. Напротив, масштаб и запутанность в любой области человеческой деятельности – политике, экономике, культуре – выходит за пределы компетенции дилетанта и неизбежно требует специально осведомленных экспертов. Вокруг костяка экспертов, занимающихся масштабными общественными нуждами, формируется круг экспертов-помощников, которые, процветая на всеобщем социальном престиже технических знаний технократии, присваивают себе право вмешиваться в самые личные аспекты жизни людей: сексуальное поведение, воспитание детей, психическое здоровье, отдых и т. п. При технократии все становится чисто техническим, предметом внимания экспертов, поэтому технократия – это режим экспертов или же тех, кто в состоянии нанять экспертов. Среди основных институтов технократии мы видим «мозговые тресты», мультимиллиардную индустрию коллективного мышления, задача которой – предвидеть и интегрировать в социальное планирование буквально все, что существует. Еще до того как общественность узнает о новых достижениях, технократия их вычисляет и разрабатывает план адаптации или отбраковки, развития или пренебрежения[29].

В технократическом обществе гражданин, ошеломленный всеобщей масштабностью и сложностью, считает необходимым со всеми вопросами обращаться к людям сведущим. В самом деле, поступать иначе – это же насилие над здравым смыслом, ведь все согласны, что основная цель общества – поддержание эффективной работы производственной государственной машины. В отсутствие экспертов огромный механизм неминуемо застопорится, оставив нас в хаосе и бедности. Как мы увидим в других главах, корни технократии уходят глубоко в наше культурное прошлое и переплетаются с западной традицией научного мировоззрения. Но сейчас нам достаточно определить технократию как общество, в котором правящая элита кивает на технических экспертов, а они, в свою очередь, кивают на научные знания. За пределами научной компетенции апеллировать уже не к кому.

Как зрелый продукт технологического прогресса и научного этоса технократия легко избегает традиционных политических категорий. Характерная особенность технократии – оставаться идеологически невидимой. Ее определения реальности и ценностей ненавязчиво-убедительны, как воздух, которым мы дышим. Страны с капиталистическим и коллективистским строем продолжают привычный политический спор как внутри, так и между собой; технократия наращивает и консолидирует свою мощь и как трансполитический феномен в результате диктата промышленной эффективности, рациональности и необходимости. Во всех спорах технократия занимает нейтральную позицию, как арбитр на спортивных соревнованиях. Как правило, арбитр – самый незаметный человек на поле. Почему? Потому что мы отдаем все внимание и страстно «болеем» за команды, которые соревнуются по правилам. Мы не обращаем внимания на человека, стоящего над соревнованием, который всего лишь интерпретирует правила и следит за их исполнением. Однако в каком-то смысле арбитр – самая значительная фигура в игре, ведь он единственный устанавливает ограничения и цели соревнования и судит соревнующихся.

Технократия растет, не встречая сопротивления, несмотря на вопиющие недостатки и криминальность, в первую очередь потому, что потенциальные критики пытаются судить ее проколы по допотопным категориям. Та или иная катастрофа валится республиканцами на демократов (или наоборот), тори на лейбористов (или наоборот), французскими коммунистами на сторонников де Голля (или наоборот), социалистами на капиталистов (или наоборот), маоистами на ревизионистов (или наоборот). Но будь то левые, правые или центральные партии, все равно это споры технократов или фракций, которые единогласно поддерживают технократические ценности. Ожесточенные дебаты консерваторов и либералов, радикалов и реакционеров затрагивают все, кроме технократии, потому что технократия не воспринимается нашим развитым промышленным обществом как политический феномен. Скорее она представляется огромным культурным императивом, который не подвергается сомнению и не обсуждается.

Когда какая-нибудь политическая система пожирает прежнюю культуру, – это тоталитаризм, попытка взять жизнь целиком под авторитарный контроль. Мы слишком хорошо знакомы с тоталитарной политикой брутальных режимов, которые добились интеграции штыком и палкой. Однако в случае технократии тоталитаризм доведен до совершенства, его методы день ото дня утончаются, обеспечивая эффект на подсознательном уровне. Несомненный признак власти профессиональной элиты состоит в том, что, обладая достаточной силой для принуждения, режим предпочитает выманивать нашу покорность ему, эксплуатируя глубоко сидящее в нас научное мировоззрение и манипулируя социальными гарантиями и земными благами промышленного изобилия, что дала нам наука.

Настолько тонким и рационалистичным стало искусство технократического доминирования в нашем развитом промышленном обществе, что даже те в государстве или в корпоративной структуре, кто управляет нашими жизнями, не воспринимают себя агентами тоталитарного контроля. Пожалуй, они считают себя добросовестными руководителями необыкновенно щедрой социальной системы, которая за счет самого факта всестороннего изобилия – выше любых форм эксплуатации. В худшем случае система несовершенна в части распределения благ, но ведь недостатки обязательно будут устранены… со временем. Вот обязательно будут устранены! Те, кто делает ставку на то, что капитализм или коллективизм по природе своей несопоставимы с тотально эффективной технократией, которая в конце концов уничтожит материальную бедность и грубую физическую эксплуатацию, заключают рискованное пари. Один из старейших и самых слабых аргументов радикалов – что капитализм тоже по своей природе неспособен нести золотые яйца для всех.

Великий секрет технократии – в ее способности убедить нас в трех взаимосвязанных тезисах.

(1) Жизненно необходимые потребности человека (в противовес всему, что говорили нам великие исторические мыслители) носят характер чисто технический. То есть потребности человечества вполне поддаются некоему формальному анализу, каковой могут провести специалисты, обладающие некоей несокрушимой квалификацией, а результаты анализа эти специалисты переведут непосредственно в социальные и экономические программы, процедуры управления персоналом, товарами и приборами. Если проблема не имеет технического решения, это не настоящая проблема, а иллюзия, плод воображения, порожденный некоей регрессивной культурной тенденцией.

(2) Формальный (и в высшей степени непонятный) анализ наших потребностей выполнен уже на 99 процентов, и, за исключением небольших заминок и загвоздок из-за иррациональных элементов нашей среды, обязательные условия человеческой самореализации почти удовлетворены. Это предположение подталкивает к выводу, что если в технократическом обществе возникают социальные трения, то исключительно в результате «прокола в общении». Ибо там, где человеческое счастье точно откалибровано, а сила направлена на абсолютное благо, противоречия не могут возникнуть из серьезных проблем – только из недопонимания. Нужно просто сесть и вместе подумать, и все будет хорошо.

(3) Эксперты, которые измерили глубину желаний нашего сердца и единолично могут и дальше удовлетворять наши потребности, эксперты, которые по-настоящему знают, о чем они говорят, совершенно случайно поголовно сидят на официальной зарплате от государства и/или корпоративных структур. В счет идут только сертифицированные эксперты. А сертифицированные эксперты входят в руководящий эшелон.

Не нужно напрягать слух, чтобы расслышать голос технократа. Он звучит чисто и громко и раздается с высоких постов. Например:

«Сегодня старые масштабные проблемы в основном решены. Внутренние проблемы стали более тонкими и менее простыми. Они относятся не к фундаментальным конфликтам философии и идеологии, но к способам и средствам достижения общих целей, к исследованиям ради поиска сложных решений непростых и упорных проблем…

Ставка наших сегодняшних экономических решений – не какая-то великая схватка соперничающих идеологий, в которую будет втянут весь народ, но практическое руководство современной экономикой. Нам требуются не ярлыки и не клише, а простое обсуждение сложных технических вопросов, которые необходимо решить, чтобы великая экономическая машина продолжала работать…

Я предполагаю, что проблемы фискальной и денежной политики сейчас, в шестидесятые, в противоположность проблемам, с которыми мы столкнулись в тридцатые годы, требуют выверенного подхода и решений технических, а не политических»[30].


А вот еще пример, аргументированно определяющий суть элитного менеджеризма[31].


«Сегодня некоторые критики беспокоятся, что нашему свободному демократическому обществу вредит чрезмерный контроль и вмешательство, идущее от властей. Возражу, что истина как раз противоположна. Как ни парадоксально прозвучит, реальная угроза демократии исходит не от чрезмерного, а от недостаточного контроля. Недостаточный контроль не означает свободу. Это значит позволять некой силе – отнюдь не разуму – формировать реальность. Сила эта может быть необузданными эмоциями, жадностью, агрессией, ненавистью, невежеством, инерцией – всем, чем угодно, кроме разума. Но, руководствуясь не разумом, человек не реализует свой потенциал.

Принятие важных решений, особенно в политических вопросах, должно осуществляться наверху. В частности, для этого руководство и существует. Принятие рациональных решений зависит от выбора рациональных вариантов; хорошее руководство организует все так, чтобы этот процесс прошел как можно лучше. Это механизм, посредством которого свободные люди могут наиболее эффективно реализовывать свой интеллект, инициативу, творческий потенциал и личную ответственность. Смелая и очень благодарная задача эффективной организации – сформулировать и проанализировать эти возможности»[32].


После таких заявлений очевидно компетентного и информированного руководства становится более чем ясной главная стратегия технократии – свести жизнь к стандарту так называемого проживания, с которым сможет справиться техническая элита, а затем на этой фальшиво-исключительной основе претендовать на устрашающие всеобъемлющие полномочия над всеми нами за счет своей монополии на экспертов. Такова политика нашего развитого промышленного общества, истинно современного общества с двухвековой историей агрессивного светского скептицизма, безжалостного вытравливания считавшегося трансцендентным окончания жизни и одновременным появлением эффективных технических средств общества, чьи абсурдные метания – от производства безбрежного изобилия до производства средств массового уничтожения – мы теперь наблюдаем. При технократии мы станем в высшей степени научным обществом; однако, подобно кафкинскому г-ну К., в «развитом мире» люди все больше становятся растерянными иждивенцами неприступных замков, где таинственные специалисты вершат их судьбы. Да, система с защитой от дурака снова и снова увязает в беспорядках, апатичном разложении или в просчетах избыточной централизации; да, хронический цинизм термоядерной войны витает над нами гаргантюанским стервятником, пожирая немалую долю нашего изобилия и интеллекта. Но старшее поколение, знававшее депрессию, войну и длительное послевоенное восстановление, прочно цепляется за технократию ради близорукого ощущения процветания и гарантий: разве есть у них право роптать против тех, кто хочет только хорошего, против самозваных агентов демократического консенсуса, напыщенно апеллирующих к научному мировоззрению, самой достоверной нашей мифологии? Как кто-то станет спорить с отеческим попечением Великих Инквизиторов технократии? Они не только дают вдоволь хлеба, но этот хлеб еще и мягок, как пух, жуется без усилий и обогащен витаминами!

Конечно, существуют и те, кто еще не дорвался до материальных благ: это «другие американцы» в нашей собственной стране. В этом случае неизбежно и на законных основаниях начинается масштабная кампания, охваченная негодованием, нацеленная на проблему интеграции этих парий в общее изобилие. Пусть это изнурительная борьба, в ходе которой упускаются из виду другие ценности, но рано или поздно (с какой стати подвергать это сомнению?) все недовольные меньшинства будут примирены и устроены. И основание технократии расширяется, ассимилируя своих усталых соперников. Проведение такой политики – почти фокус, военная хитрость, как если вы хотите кого-то поймать и заставляете его налегать всем весом на дверь, которую вы удерживаете закрытой, а затем неожиданно распахиваете. Он не только влетает внутрь, когда вам это нужно, но и с грохотом падает.

В анализе «нового авторитаризма» Герберт Маркузе особо подчеркивает «абсорбирующую силу» технократии и умение дать «удовлетворение таким образом, который порождает подчинение и подрывает рациональность протеста». Зрелая технократия действительно способна ассимилировать в свою систему любою форму недовольства.

Давайте не спеша рассмотрим важный пример такой «репрессивной десублимации», как называет ее Маркузе. Проблема – сексуальность, традиционно один из самых мощных источников недовольства цивилизованного человека. Чтобы освободить сексуальность, пришлось бы создать строй, при котором технократическая дисциплина стала бы невозможной. Попытка напрямую подавить сексуальность вызывала бы взрыв возмущения, требующего постоянного контроля; кроме того, тогда технократия ассоциировалась бы с пуританскими установками, а просвещенные люди считают их предрассудком. Поэтому выбранная технократией стратегия – не силовое подавление, а плейбойская версия полной вседозволенности, и она навязывается нам в красивых фильмах и глянцевых журналах. В обществе изобилия есть секс и сексуальное изобилие – по крайней мере, мы в это верим. Но если вглядеться пристальнее, мы увидим, что сибаритские беспорядочные связи имеют социальный окрас. Они ассимилированы на таком уровне доходов и социального статуса, какие доступны лишь богатеньким молодым управленцам и сливкам общества. Ведь сколько же это стоит – арендовать яхты, набитые юными нимфоманками, и отправиться, как это делают наши плейбои, на Багамы для водных оргий? И мы упираемся в вывод, что настоящий секс прилагается к лучшему скотчу, солнцезащитным очкам за двадцать семь долларов и шнуркам с платиновыми наконечниками. Все, что дешевле, – жалкий заменитель. Да, в технократическом обществе диагностируется вседозволенность – но только для толстосумов и для любителей посорить деньгами. Это награда, которая достается надежным и благонадежным приверженцам существующего порядка. Перед тем как стать серийным соблазнителем, кандидат в плейбои должен показать себя лояльным работником.

Более того, сексуальные связи а-ля «Плейбой» должны быть случайными, на уровне флирта и в высшей степени неразборчивыми. Этакий анонимный секс в гареме. Он не создает связующих отношений, личных привязанностей, не отвлекает от основных обязанностей перед компанией, карьерой, социальным положением и системой в целом. Идеальный плейбой занимается карьерой, окруженный ни к чему не обязывающими банальностями без обязательств: ни дома, ни семьи, ни романа, разбивающего сердце. Жизнь вне работы превращается в нескончаемую череду идиотского изобилия и безликих оргазмов.

Наконец в качестве маленького изящного дивиденда идеал распутной жизни а-ля «Плейбой» предлагает нам концепцию феминизма, неотличимую от социальной идиотии. Женщина становится просто партнершей, покорной кошечкой, безмозглой декорацией. Половина населения мгновенно превращена в не влекущее последствий развлечение избалованной технократической элиты.

В других областях жизни – всё то же самое. Изобретение и внедрение вероломных пародий на свободу, радость и удовлетворение при технократии становится необходимой формой социального контроля. В разных слоях общества все больший вес приобретают имиджмейкеры и специалисты по связям с общественностью. Режим экспертов опирается на производителей фальшивок, которые стараются интегрировать недовольство от нереализованных амбиций с помощью умной фальсификации.

Подводим итог.

То, что мы называем образованием, жизнью разума, поисками истины, фактически представляет собой перекраивание молодежи под запросы всяких неестественно мудреных чиновничьих аппаратов: корпоративного, правительственного, военного, профсоюзного и образовательного.

То, что мы называем свободным предпринимательством, фактически представляет собой сдерживающую систему олигополистических рыночных манипуляций, доведенную узаконенной коррупцией до самых крупных в истории трат времени и денег на вооружение и предназначенную для инфантилизации общества путем превращения людей в стадо маниакальных потребителей.

То, что мы называем творческим досугом, – рисование пальцами и гончарное искусство на практикумах в университетах, отпуск в тропиках, спортивные походы в далекие горы и солнечные пляжи планеты, на самом деле, как и наша сексуальная страсть, является дорогостоящим бонусом карьериста, то есть платой продавшемуся.

То, что мы называем плюрализмом, фактически представляет собой торжественное подтверждение государством права каждого на собственное мнение как повод игнорировать резкую критику. При таком плюрализме критическая точка зрения становится не более чем частными молитвами, возносимыми у алтаря непоследовательной концепции свободы слова.

То, что мы называем демократией, фактически сводится к опросу общественного мнения, в котором «случайную выборку» просят кивнуть или помотать головой в ответ на стандартные альтернативы, обычно связанные с faits accompli[33] ключевых фигур, каковые всегда могут интерпретировать результаты опроса в своих интересах. Если восемьдесят процентов опрошенных считают «ошибкой», что мы вообще «вошли» во Вьетнам, но пятьдесят один процент считает, что мы «утратим престиж», если «выведем войска сейчас», это значит, что с «народом» «проконсультировались», и война продолжается с нашего «одобрения».

То, что мы называем дебатами, фактически представляет собой постановочные встречи с кандидатами, не связанными никакими обязательствами, вышколенными и натасканными для тридцати минут лучшего экранного времени с целью создания имиджа компетентного человека. Если в студии звучат вопросы, значит, тех, кто их задает, тщательно отобрали, а вопросы отрепетировали.

Наше правительство мы называем «правящим с общего согласия народа», но даже сейчас где-то в лабиринте военизированных агентств «специалист по регионам», которого ни вы, ни я не выбирали, направляет «особых советников» в отдаленный «район беспорядков», который станет следующим Вьетнамом. А где-то в глубинах океана командир субмарины, которого ни вы, ни я опять-таки не выбирали, ведет подлодку, оснащенную средствами массового уничтожения запредельной мощности, и соображает, не пора ли – по причинам, которых не знаем ни вы, ни я – нажать кнопку.

Все это называется свободой, счастьем, «Великим обществом».

С точки зрения традиционно левых партий, упомянутые нами пороки современной Америки объяснить легко, даже слишком легко: источник зла – ничем не сдерживаемая погоня за прибылью. За манипулятивным обманом стоят капиталистические десперадо, которые грабят общество, алча добычи, на которую только смогут наложить лапу.

Разумеется, беспредельщики существуют, они чума нашего общества. Для капиталистической технократии нажива всегда будет основным стимулом и сильнейшим коррумпирующим фактором. Но даже в нашем обществе прибыль уже не удерживает лидирующую позицию среди доказательств организационного успеха, что можно заподозрить хотя бы потому, что крупнейшие промышленные предприятия уверенно рассчитывают на стабильно высокие зарплаты. На этом этапе у руководителей появляются размышления совершенно иного порядка, как отмечает Сеймур Мелман:


«Фиксированная природа промышленных инвестиций, представленных производственным оборудованием и зданиями, означает, что большая часть расходов за любой отчетный период распределяется произвольно. Поэтому величина прибыли, показанной за любой отчетный период, изменяется согласно распоряжениям руководства о выделении «фиксированных» средств. Прибыль перестала быть независимым экономическим показателем процветания или упадка предприятия. Мы можем определить качество работы крупных промышленных предприятий и управления ими не по прибылям, а по тому, как руководство устанавливает или применяет свою власть в отношении производственных решений. Эффективность производственных решений можно вычислить по количеству работников или руководимых [предприятий], по занимаемой рыночной доле, по размеру контролируемых капитальных инвестиций, по количеству руководителей, чьи решения контролируются. Прибыль становится инструментом, подчиненным в конкретный отчетный период расширению производственных решений»[34].


Надо сказать, что капиталистическое предпринимательство сейчас входит в фазу, когда сами по себе масштабная социальная интеграция и контроль выходят на первый план. Корпорации начинают вести себя как органы государственной власти, озабоченные тотальной рационализацией экономики. Прибыль остается важной смазкой для системы, но надо помнить, что другие системы используют другие лубриканты в достижении четкой централизованной организации, оставаясь при этом технократическими и руководствуясь собственными стимулами.

В упомянутом примере «плейбойской» вседозволенности инструментами интеграции сексуальности в промышленную рациональность стали высокие доходы и экстравагантный мерчандайзинг. При нацистах с такой же интегративной целью использовались молодежные лагеря и партийные куртизанки, как, впрочем, и концентрационные лагеря, где наиболее извращенные представители элиты могли беспрепятственно удовлетворять любые свои прихоти. В этом случае сексуальная свобода приравнивалась не к уровню доходов или престижного потребления, а к партийной привилегии. Если коммунистические режимы мира пока не нашли способа официально разрешить сексуальную вседозволенность, то это потому, что партийными организациями у них руководят угрюмые старцы, чей пуризм восходит к эпохе первоначального накопления. Но не сомневайтесь, когда эти мрачные персонажи сойдут со сцены, – например, когда у Советов появится лидер вроде Кеннеди, – мы еще услышим о топлес-вечеринках на курортах Черного моря с продолжением банкетов на дачах – лояльные аппаратчики[35] и промышленные комиссары получат надбавку в виде допуска к красивой жизни.

Важно понимать: технократия не есть эксклюзивный продукт старого чёрта капитализма. Скорее это продукт зрелого, ускоряющегося индустриализма. Уберите корыстную компоненту – у руля останется технократия. Основная проблема, с какой мы сталкиваемся, – патернализм профессиональной элиты в рамках социоэкономической системы, в силу своей организации неотделимой от экспертов, добивающихся нашей сговорчивости тысячью утонченных способов.

Возможно, самый наглядный способ проиллюстрировать данную точку зрения, прежде чем мы закончим краткую характеристику технократии, – это взять в качестве примера технический патернализм в некапиталистической организации безупречного идеализма – в Британской национальной службе охраны здоровья. При всех недочетах БНСОЗ демонстрирует самые высокие принципы британского социализма; это смелая попытка сделать из медицины эффективного слугу общества. Но время идет, и БНСОЗ придется развиваться и адаптироваться к нуждам развивающегося промышленного строя. В июне 1968 года на Би-би-си (ТВ) вышел документальный фильм о БНСОЗ, где особое внимание уделялось экспертам, размышлявшим о будущих функциях службы здравоохранения. От их слов возникало ощущение, что БНСОЗ уже обременена множеством лишних функций и никогда не заработает в полную силу, если не передать ее в руки компетентных управленцев.

Чего от них ожидать? Во-первых, лучше спланированных и оборудованных – то есть автоматизированных – больниц. Разумно, скажет кто-то. Но дальше творческие идеи, о которых шла речь в документальном фильме, стали по-настоящему амбициозными – помните, это были абсолютно недвусмысленные, серьезные предложения авторитетных в своих областях специалистов. Никаких розыгрышей и мрачных прогнозов – сугубо практичные перспективы в изложении людей, привыкших оперировать терминами «реалии» и «необходимость».

Судя по их словам, БНСОЗ так и ждет того дня, когда входящие в ее компетенцию психиатрические лечебницы взяли бы на себя функцию сертификации «нормального» поведения и коррекции «ненормального» – читайте «адаптацию несчастливых и неудачливых к строгим требованиям современного общества». БНСОЗ станет «министерством благосостояния», а психиатрические манипуляции станут ее единственной крупной задачей.

Далее БНСОЗ придется взять на себя большую ответственность за планирование численности населения, включая управление программой «добровольной эвтаназии» для бесполезных некомпетентных стариков. Возможно, БНСОЗ придется проводить принудительную поголовную контрацепцию среди тинейджеров, которые через несколько лет, став взрослыми, вынужденно обратятся в службу здравоохранения за разрешением произвести на свет детей. И тогда перед БНСОЗ встанет задача оценить генетические качества потенциальных родителей, прежде чем дать им разрешение родить ребенка[36].

Как назвать такой образ мыслей? Левый, правый, либеральный, реакционный? Это порок капитализма – или социализма? Ответ: ничто из вышеперечисленного. Эксперты, которые мыслят в этом направлении, уже не являются частью названных политических дихотомий. Они – над идеологией, если речь идет о традиционных. Они просто… эксперты. Они оперируют фактами, возможностями и практическими решениями, их политика – технократия, упорное стремление к эффективности, порядку и дальнейшему расширению рационального контроля. Партии и правительства приходят и уходят, а эксперты будут всегда, ибо без них не работает система и останавливается машина. И что тогда мы будем делать?

Чем вооружили нас традиционные левые идеологии, чтобы мы могли воспротивиться благонамеренным техническим экспертам, стремящимся сделать нашу жизнь еще более комфортной и безопасной? Ответ: ничем. Запертым в индустриальном левиафане, к кому нам обратиться за решением дилемм, как не к экспертам? Или мы уже зашли так далеко, что должны перестать доверять науке? Разуму? Технической компетенции, которая в первую очередь и создала эту систему?

К вопросам того же порядка отнесем и факт, что диссидентская молодежь принялась за манифесты вроде этого, приколотого на дверях главного входа восставшей Сорбонны в мае 1968 года:

«Начинающаяся революция поставит под вопрос не только капиталистическое, но и промышленное общество. Общество потребителей должно опасаться насильственной смерти; общество отчуждения должно исчезнуть из истории. Мы строим новый, мир самобытный. Воображение – потрясающая сила»[37].


Почему именно протесты молодежи против экспансии технократии стали наиболее заметными?

Нельзя обойти очевидный ответ: молодежь оказалась в авангарде, выступая против почти патологической пассивности взрослого поколения. Только низведя концепцию гражданства в абсолютный нуль, можно оправдать поразительное бездействие нашего старшего поколения. Те, чьи взрослые годы пришлись на Вторую мировую войну, захваченные как есть, застывшими в позах озадаченности и покорности – это состояние Пол Гудмен назвал «болезнью “ничего нельзя сделать”», – фактически устранились из собственной взрослой жизни, если данное понятие воспринимать несколько шире, нежели просто вырасти, беспокоиться о долгах и покупать спиртное, не предъявляя водительских прав. Они отказались от личной ответственности за принятие морально непростых решений, за генерацию идей, за контроль над органами госуправления, за защиту общества от тех, кто его грабит.

Как и почему старшее поколение потеряло контроль над общественными институтами, которые управляли жизнью этого поколения, – слишком долгий рассказ, чтобы включать его в книгу. Незабываемый экономический коллапс в тридцатые, огромное напряжение и усталость во время войны, жалкое, хоть и понятное желание безопасности и отдыха после пережитого, ослепление новым процветанием, чисто защитное оцепенение перед лицом термоядерного террора и затянувшегося международного напряжения в конце сороковых и в пятидесятые, травля «красных», охота на ведьм и махровое невежество в годы правления Маккарти – несомненно, все это сыграло свою роль. А тут еще быстрота и энергия, с какой технократический тоталитаризм вырулил из военных лет в начало эпохи «холодной войны», привлечение огромных военно-промышленных инвестиций, централизация принятия решений в связи с чрезвычайным положением и смешанное со страхом благоговение общественности перед наукой. Ситуация рушилась стремительно и тяжеловесно. Возможно, ни одно общество не смогло бы сохранить присутствия духа; вот и наше не смогло. И это поражение было не только американским. Никола Чиаромонте, пытаясь объяснить активное сопротивление итальянской молодежи, отмечает:


«…молодые – те, кто родился после сорокового года, – обнаружили, что живут в обществе, которое не внушает и не заслуживает уважения… ибо разве современный человек в своем коллективном существовании посягнул на роль какого-нибудь бога или кумира, кроме бога собственности, наслаждений и неограниченного удовлетворения материальных потребностей? Назвал ли он иную причину работать, кроме вознаграждения в виде наслаждений и процветания? Создал ли он что-нибудь, кроме своего «общества потребления», от которого так легко и фальшиво отрекся?»[38]

В Америке Аллен Гинзберг еще в середине пятидесятых назвал кумира старшего поколения бесплодным и всеядным Молохом. Это поколение, чье преждевременное старение так замечательно воплотил Дуайт Эйзенхауэр, а болезнь души так печально проявилась в непристойном поведении, которое люди вроде Джона Фостера Даллеса, Германа Кана[39] и Эдварда Теллера[40] были готовы назвать «политикой». В становлении духа не бывает четких ориентиров, но поэма Гинзберга «Вопль», возможно, стала самым громким объявлением войны поколений. Его можно поставить в ряд с другими знаковыми явлениями, одно из которых – появление журнала «Мэд», стандартного чтения старшеклассников. Правду сказать, инакомыслие «Мэд» было не сильнее «Деток Катценджаммер»[41], но все же язвительный цинизм журнала в отношении американского способа жизни, политики, рекламы, масс-медиа и образования возымел определенный эффект. «Мэд» привнес в кафе-мороженое яростную критику американского среднего класса, которая звучала в ночных клубах из уст комиков середины пятидесятых – тех же Морта Саля и Ленни Брюса. Детям, кому на момент появления «Мэд» было лет двенадцать, сейчас уже за двадцать, и у них за плечами десятилетняя привычка безжалостно поднимать на смех образ жизни своих родителей.

На более серьезном интеллектуальном уровне Гинзберг и битники хронологически совпадают с агрессивной активистской социологией Ч. Райта Миллса – например, с публикацией миллсовских «Причин третьей мировой войны» (1957). Примерно в это время ученическая писанина Миллса начинала превращаться в первоклассные памфлеты. Миллс никоим образом не был первым послевоенным деятелем, который стремился показать истинное состояние американской общественной жизни и культуры; храбрецы, основавшие радикальные журналы наподобие такого, как «Освобождение и несогласие», вопили в этой пустыне уже довольно давно, да и в конце войны Пол Гудман и Дуайт Макдоналд[42], не теряя гуманистического тона, провели куда более точный, чем у Миллса, анализ американской технократии, но популярность досталась именно Миллсу. Его тон звучал крикливо, его риторика лучше запоминалась. Это был успешный теоретик, который вдруг начал призывать к действию людей летаргической профессии в летаргическом обществе. Он готов был клеить самые наглые обвинительные ярлыки, как мишень на грудь врага. Играя в Эмиля Золя[43], он успел обвинить буквально всех.

Миллсу повезло найти свою аудиторию; его негодование достигло чутких ушей. Но новое левое движение, которое он искал до самой своей смерти в 1961 году, среди его ровесников так и не началось. Оно появилось среди студентов и практически нигде больше. Будь Миллс сегодня жив, его последователям все равно было бы меньше тридцати (война во Вьетнаме сделала огромное число его коллег-ученых откровенными диссидентами, но сохранят ли они свои позиции, когда эта война дотянет наконец до своего двусмысленного конца?).

Впрочем, недовольство, закипавшее в середине пятидесятых, не ограничивалось молодежными кругами. Год 1957-й отмечен попытками взрослого сопротивления – создание группы «Сейн» и, чуть позже, «Поворот к миру». Но что именно говорят нам «Сейн» и «Поворот» о взрослой Америке, пусть даже здесь мы имеем дело с политически сознательными элементами? Оглядываясь назад, нельзя не поражаться их абсурдной ограниченности и конформизму, их общему нежеланию поднимать фундаментальные проблемы качества жизни в Америке, их привередливому антикоммунизму и неспособности поддержать сколь-нибудь значимую инициативу на политической арене. Даже Комитет соответствия[44], многообещающий проект университетских профессоров (создан около 1961 года), сразу решил издавать новый журнал. Сейчас деятельность тающих остатков «Сейна» и «Поворота» свелась к брюзжанию (нередко не лишенному резона) по поводу бурных крайностей и левацких заигрываний с динамичными молодежными объединениями вроде групп «Студенты за демократическое общество», «Берклиевский комитет Дня Вьетнама» или «Весенняя мобилизация 1967 года». Но добродушное брюзжание – это не инициатива, даже если оно имеет под собой лучшие побуждения, и превращается в голую скуку, если становится основным занятием. Негритянские молодежные группы тоже начали красть огонь у взрослых организаций, но в их случае результаты, по-моему, могут стать катастрофическими.

Фактически именно молодежь дилетантским, даже гротескным способом, так сказать, сняла диссидентство с чертежной доски взрослых, вырвала его из книг и журналов радикалов старшего поколения и сделала модным стилем жизни. От гипотезы недовольных стариков она рискнула перейти к экспериментам, зачастую не желая признавать, что самый выверенный эксперимент может окончиться неудачей.

Компенсаторный динамизм молодых невольно вызывает двоякое к себе отношение – ведь это симптом тяжелой болезни, которой поражена ситуация. Не самое лучшее и даже, наверное, нехорошее ее разрешение, – чтобы молодые несли такую огромную ответственность за предложение или внедрение новых инициатив: такая работа им не по плечу. Трагично, что в кризисе, когда требуется такт и мудрость взрослых, все самое многообещающее в нашей культуре нужно строить с нуля, причем строители в нашем случае – абсолютные новички.

Помимо несостоятельности родителей, есть и другие социальные и психологические факторы, которые объясняют значимое положение протестующей молодежи в нашей культуре. Новое поколение оказалось в чем-то особенно хорошо подготовленным и нацеленным действовать.

Очевидно, наше общество молодеет – в Америке и в ряде европейских государств более половины населения младше двадцати пяти лет. Даже если кто-то считает, что в таком возрасте уже никто не имеет морального права требовать или разрешать списывать свои ошибки на молодость, все равно действительно юных – от тринадцати до девятнадцати – среди нас целая маленькая нация, двадцать пять миллионов (как мы увидим дальше, есть веская причина объединить тех, кому за двадцать, с подростками).

Но не только цифры объясняют агрессивное влияние современной молодежи: как никогда прежде она ощущает потенциальную мощь своих рядов. Нет никаких сомнений, что в немалой степени это результат изобретательной деятельности рыночного механизма в нашем обществе потребления, всячески культивирующего сознание своей возрастной группы среди пожилых и юных. Подростки располагают колоссальными деньгами и массой свободного времени, поэтому их не замедлили превратить в целевой рынок с отдельным сознанием. Их баловали, эксплуатировали, обожествляли, иногда с большим, до тошноты, тщанием. В результате, какую бы моду ни придумали для себя молодые, она тут же становится зерном для коммерческой мельницы и цинично распространяется разнообразными комиссионерами, включая новый обычай протестовать. Это грубо дезориентировало молодых диссидентов (и их критиков), к чему мы скоро вернемся.

Рынок не был единственным фактором усиления сознания своей возрастной группы: распространение высшего образования тоже сделало для этого немало. В США сейчас в колледжах[45] учатся около шести миллионов – почти вдвое больше, чем в пятидесятые годы, и число студентов продолжает расти, потому что колледжи уже входят в стандартный набор образования для среднего класса[46]. Как «черные мельницы Сатаны» на заре индустриальной эры концентрировали рабочую силу и способствовали становлению классового сознания пролетариата, так и университетские кампусы, где проживают до тридцати тысяч студентов, способствуют кристаллизации группового самосознания молодежи, причем важную роль здесь играет общение первокурсников семнадцати-восемнадцати лет с аспирантами, кому за двадцать. В крупных кампусах аспирантов много, и они берут на себя роль лидеров, привнося в студенческое движение определенную компетентность, которой нет у младших студентов. Когда же в альянсе появляется такое активное звено, как «вечные студенты» – проживающие в кампусе лица без определенных занятий, возраст которых приближается к тридцати, то начинаешь понимать, что «молодость» стала долгоиграющей карьерой. Аспиранты и «вечные студенты» легко отождествляют свои интересы и привязанности с возрастной группой заметно моложе себя. Раньше они давно бы обогнали этих юнцов, но сейчас и они, и первокурсники, вчерашние выпускники школ, оказываются вместе, в одном университете.

Старожилам кампуса принадлежит очень важная роль: именно они наиболее ярко представляют себе новую экономическую роль университета. Непосредственная близость к технократической карьере в «Великом обществе», для какой их готовило высшее образование, выработала у них тонкое ощущение социального режима, с которым им неминуемо предстояло столкнуться, и сознание собственной потенциальной силы, каковой наделила их потребность общества в квалифицированных кадрах. В некоторых случаях активное сопротивление молодежи возникло из-за совершенно детской неосведомленности об основных фактах современного образования: в Англии, Германии и Франции больше всего возмущались студенты, которые пополнили ряды изучающих гуманитарные и общественные науки лишь затем, чтобы узнать: на самом деле обществу нужны технические специалисты, а не философы. Отмечаемая в Британии в последние четыре года тенденция нежелания изучать точные науки спровоцировала раздражение и озабоченность общественных деятелей, которые, ничуть не смущаясь, с филистерством добрых буржуа кричали, что страна не желает тратить деньги на поэтов и египтологов, и требовали сильно урезать университетские гранты и стипендии[47].

А наши американские гуманитарии прекрасно понимают, что общество не может жить без университетов, что вузы нельзя закрыть или применять к студентам санкции до бесконечности. Университеты производят мозги, которые нужны технократии; поэтому создавать проблемы в кампусе – это создавать проблемы одному из основных секторов экономики. Как только аспиранты, многие из которых преподавали на первых курсах, подхватили заразу сомнений и агрессивного недовольства, диссидентство быстро распространилось и среди первокурсников, втянутых в ряды «молодежи».

Волнения в Беркли в конце 1966 года продемонстрировали агрессивность молодежных протестов. Началось с того, что группа студентов устроила сидячую забастовку против появления в студенческом клубе военных, набиравших пополнение в морскую пехоту. Вскоре к забастовщикам присоединились великовозрастные жители кампуса, которых администрация замучила избирательными арестами. Проживавший в университетском городке почти тридцатилетний Марио Савио, уже женатый и имеющий ребенка, быстро стал спикером протеста. Наконец забастовку объявили преподаватели-аспиранты, желая поддержать осыпаемую угрозами демонстрацию. Когда волнения наконец якобы завершились, несколько тысяч человек собрались у Спраул-холла (центрального здания администрации) и пели битловскую «Желтую субмарину», бывшую тогда хитом во всех университетах. Если этим бунтарям не подходит определение «молодежь», можно придумать другое, но нельзя отрицать, что социальные группировки обладают самосознанием и солидарностью.

Если мы спросим, кого винить за таких беспокойных деток, ответ будет один: родителей, воспитавших в них анемичное суперэго. Поколение сегодняшних студентов выросло в атмосфере уникальной вседозволенности, характерной для послевоенных лет. Милое вольнодумство доктора Спока (делайте поблажки, приучая проситься на горшок, не паникуйте, узнав о мастурбации, избегайте суровой дисциплины) явилось скорее отражением, чем причиной новой (и мудрой) концепции правильных взаимоотношений родителей и детей, преобладающей у среднего класса. Общество потребления со своим избытком свободного времени попросту не нуждалось в вышколенных, ответственных молодых рабочих – трудоустроиться удавалось лишь малой части выпускников школ, не имеющих профессии. Поэтому средний класс мог себе позволить продлить беззаботность и безалаберность детства; так и поступали, не требуя от ребенка до колледжа овладевать какими-нибудь полезными навыками. Вуз стал загородным клубом, а членские взносы платила семья. Таким образом, молодежь «портили», подводя к убеждению, что жизнь состоит в основном из свободы и удовольствий. В отличие от родителей, которые тоже алкали изобилия и свободного времени в обществе потребления, молодежи не приходится продавать себя в обмен на комфорт или довольствоваться урезанной версией. Экономическую стабильность они воспринимали как должное и строили на ее основе новую бескомпромиссную личность, не лишенную недостатков – безответственности и легковесности, но искреннюю и откровенную. В отличие от своих родителей, вынужденных пресмыкаться перед предприятиями, где они зарабатывают свой хлеб, молодежь у себя дома могла говорить, не боясь, что ее вышвырнут на улицу. Одной из жалких, но, как мы теперь видим, обнадеживающих особенностей послевоенной Америки была спесь и самонадеянность юнцов с одновременным низведением образа главы семьи до полного ничтожества. В каждой семейной комедии за последние двадцать лет папаша оказывается шутом гороховым.

Вседозволенность послевоенного воспитания мало соответствовала стандартам А.С. Нилла[48], но ее хватило, чтобы пробудить честолюбивые ожидания. В детстве нынешних студентов брали на руки, когда они закатывали истерику. Их детсадовские рисунки мамаши прикнопливали на стены в гостиной, всячески поощряя расцветающий талант. Подрастая, детки получали даже собственную машину (или машину семьи в свое пользование) со всеми вытекающими отсюда сексуальными последствиями. Они познакомились со школьной системой, пусть во многих отношениях и давящей, как все они, эти школьные системы, но которая с самой Второй мировой войны гордилась открытием «прогрессивных классов», в которых учили «творчеству» и «самовыражению». Эти годы видели бурный расцвет всяких липовых курсов, где всерьез учили потакать «проблемам становления» подростков. Это схоластическое сюсюканье непринужденно смешивалось с коммерческими усилиями создать тотальную подростковую субкультуру, основанную исключительно на веселье и развлечениях (а на чем же еще может быть основана подростковая субкультура?). Из юности сделали не начало зрелости, а отдельный статус в своем собственном праве, неопределенное положение, которое есть не что иное, как продление детства, и без того проходящего под знаком распущенности.

Конечно, инфантилизация развращала и портила молодежь среднего класса, совершенно не готовя к реальному миру с его безжалостной, хоть и тонко насаждаемой дисциплиной. Молодежь носилась с ребяческими фантазиями, пока не становилось слишком поздно: следовал неизбежный кризис. По мере того как тянулось скучное для избалованных юнцов университетское обучение, суровая технократическая реальность постепенно вступала в свои права. Молодежи внушали, что они уже «большие», но они слишком долго жили, не зная трудностей и лицемерия, без которых немыслима взрослость. «Дженерал моторс» вдруг хочет аккуратную прическу, пунктуальность и подобающее уважение к организационной иерархии; Вашингтон хочет патриотического пушечного мяса, и без лишних вопросов. Такие перспективы отнюдь не радуют тех, у кого за плечами восемнадцать – двадцать лет беззаботного дрейфа по жизни[49].

Часть молодых людей (фактически большинство) мобилизуют необходимую ответственность и приноровятся к прописанным правилам взрослой жизни; другие, безнадежно застряв в своей юности, – нет. Они продолжают отстаивать развлечения и свободу как права человека и начинают задавать агрессивные вопросы тем силам, которые в условиях изобилия настаивают на необходимости постоянной дисциплины – неважно, насколько подсознательной. Вот почему администрации университетов вынуждены играть в фальшивую игру со своими студентами, настаивая, что они уже «взрослые, ответственные мужчины и женщины», а про себя прекрасно зная, что сумасбродным детям нельзя доверять ни малейшей ответственности даже за их собственное образование. Ну как доверить им делать то, что потом найдет применение в технократическом обществе?

Неисправимые идут в политику либо становятся людьми без определенных занятий. Или мечутся меж двух огней, беспокойные, растерянные, жадно ищущие новых знаний о природе взрослости, которые «Дженерал моторс», Ай-би-эм или Эл-би-джей вроде бы могут им предложить. Они создают себе импровизированный идеал взрослости – задача сродни тому, чтобы самому пробить себе дорогу, – и все идет неправильно. Некоторые становятся вечными неудачниками, бродягами, иждивенцами в американской или европейской богемной среде, живущими на деньги, присылаемые из дома; другие ударяются в бега. В 1966 году ФБР сообщило о задержании свыше девяноста тысяч бежавших из дома подростков. Каждый год тысячи тех, кто бежит из зажиточных семей среднего класса, оказываются в маргинальной среде больших городов, где их и подбирают, спасая от недоедания и венерических заболеваний. Последние несколько лет иммиграционные службы стран Европы отмечают постоянный уровень миграции – порядка десяти тысяч лохматых «детей цветов» (в основном американцев, британцев, немцев и жителей стран Скандинавии) направляются на Ближний Восток и Индию, обычно в Катманду (где наркотики дешевы и легализованы), сталкиваясь на пути с серьезнейшими проблемами. Ориентируясь на постоянный приток молодых людей, Иран и Афганистан тут же подстроились под запросы перспективных туристов с «наличными в кулаке». Британский генеральный консул в Стамбуле в конце 1967 года официально потребовал от парламента увеличить площади для размещения «толпы» нищих молодых англичан, которые по пути на восток наводняют консульство в поисках временного ночлега, а то и скрываются от турецких властей, борющихся с распространением наркотиков[50].

Кто-нибудь легкомысленно назовет этот массовый исход современной версией желания сбежать с цирком, но здесь скорее подойдет параллель с исканиями христиан III века (тоже грязные, нечесаные, нескладные и часто полубезумные), бегущих от пороков эллинистического общества; это бегство откуда, а не куда. Конечно, для семнадцатилетних представителей среднего класса решение оставить лоно семьи, чтобы жить подаянием, – значительный жест несогласия, и несерьезно к этому относиться означает игнорировать важнейший показатель здоровья нашего общества.

И вот по законам диалектики, которая Марксу и не снилась, технократическая Америка производит потенциальный революционный элемент в среде собственной молодежи. Буржуазия обнаруживает классового врага не на своих заводах, а дома за завтраком, в лице собственных избалованных деток. Разумеется, сама по себе молодежь имела все шансы впасть в безнадежную растерянность и отчаяние, но к буйной культуре молодежного протеста добавился ингредиент, давший ей возможность обрести форму и направление: это были взрослые радикалы, оказавшиеся в трудной ситуации, сильно напоминавшей положение буржуазной интеллигенции в марксистской теории. В отчаянии от робости и бездеятельности своего класса, революционная интеллигенция у Маркса в конце концов становится ренегатом и переходит в стан пролетариата; а в послевоенной Америке взрослые радикалы, в отчаянии от засилья «веселых роботов» среди своего поколения, естественным образом притягивают к себе мятущуюся молодежь. Где же еще радикалам найти аудиторию? Пролетариат, которому по традиции полагается идти за радикальной идеологией, ни сам не идет, ни других не ведет; он выжидает и перестраховывается, давно превратившись в одну из самых крепких опор правящего режима. Если взрослый радикал белый, его вхожесть в негритянские организации вроде таких, как «Власть черным», естественным образом сводится к минимуму. Эксплуатируемые народы третьего мира так же мало полезны для белых западных идеологий, как наши родные негры; да и территориально они слишком далеко. Если белый американский радикал не решится последовать нелегкому примеру Режи Дебре[51], ему остается лишь издалека сочувствовать революционному движению в странах Азии, Африки и Латинской Америки.

А тут, можно сказать, под рукой – недовольная молодежь среднего класса, страдающая от странной новой формы «обнищания», застрявшая между детством с его вседозволенностью и возмутительно конформистской взрослостью, эта молодежь отчаянно экспериментирует, желая повзрослеть, не утратив самоуважения в этом презираемом ею мире, и зовет на помощь. Взрослые радикалы соглашаются на роль гуру молодых протестующих – а может быть, это молодежь ставит опыт себе на службу.

Конечно, молодежь не переманила к себе поголовно всех взрослых либералов и радикалов. Многие из них соглашались на эксперименты с диссидентством, но требовали непременно жесткой структуры, что, естественно, обескураживало молодых. Что они должны были подумать? Поколениями левые интеллектуалы разносили в пух и прах прогнившее буржуазное общество. Буржуазия, настаивали они, одержима алчностью; ее половая жизнь пресна и ханжески стыдлива; семейный уклад опошлен; рабские условности в одежде и внешнем облике унизительны; меркантильная обыденность существования нестерпима; представление о жизни уныло и безрадостно, и т. д., и т. п. Своенравная молодежь, поверив в услышанное, начинает пробовать то и это, один за другим отвергая пороки родителей, предпочитая неструктурированное поведение собственного детства и юности, но радикалы консервативного толка, смущенные разнузданной сексуальностью и немытыми ногами, грязной одеждой и распутством, заводят одну и ту же песню: «Нет, это не то, что я имел в виду. Это совсем не то, что я имел в виду».

Старый добрый либерал вроде Ганса Тоха[52] призывает протестантскую рабочую этику по-отцовски пропесочить хиппи за «потребление без отдачи». Хиппи – «паразиты», утверждает профессор Тох, ибо «не то что принимают, они требуют социального обеспечения, при этом отказываясь вносить свою лепту в экономику»[53]. Конечно, паразиты, кто же еще. Потому что у нас экономика компьютеризованного изобилия, которой не нужен их труд, которая все сильнее ужесточает связь между работой и зарплатой, которая не может победить бедность из-за неправильного распределения благ, а не от скудости. Почему же добровольное деклассирование молодых хиппи нужно считать более паразитическим, чем насильственное деклассирование обедневших обитателей гетто? Экономика прекрасно обходится и без этой рабочей силы: изобилие поощряет безделье, обеспечивая прожиточный минимум тем, кто не работает. Или хиппи заслуживают порицания за то, что наслаждаются своим нищим ничегонеделанием, а не пылают, как полагается беднякам, возмущением, не борются и не лезут из кожи вон в поисках достойной респектабельной работы на сорок часов в неделю? Конечно, маргиналов молодежной культуры есть за что критиковать, но точно не за это.

Лучше ополчиться на молодежь за то, что она совершенно растерялась перед заведомо ложной рекламой, которая обрушилась в СМИ на их щенячьи эксперименты. Слишком часто битники поддавались искушению самовлюбленно покрутиться или воинственно погрозить своему отражению в кривом зеркале масс-медиа. Кем бы ни были вначале (да и сейчас) битники и хиппи, у них было мало общего с тем, что делали из них «Тайм», «Эсквайр», «Чита», Си-би-эс, Эн-би-си, Эй-би-си, Бродвей и Голливуд. Почуяв сенсацию, пресса муссировала самые «чумовые» проявления молодежного протеста, привлекая тем самым в движение хиппи множество экстравертов-позеров. Но что прикажете делать богеме, обнаружившей в своей среде массированную инфильтрацию социологов, действовавших из лучших побуждений (как тут недавно вдруг определили, «подростковых социологов»), журналистов, гоняющихся за сенсацией, любопытных туристов и просто воскресных отдыхающих? Какие двери закрывать перед ними? Проблема новая и трудная: циничное удушение диссидентства назойливым вниманием масс-медиа оказалось куда более страшным оружием в руках истеблишмента, чем насильственное усмирение.

В превосходной статье об итальянских студентах, которую мы уже цитировали, Никола Чиаромонте призывает диссидентов «обособиться, стать упорствующими «еретиками». Они должны обособиться тихо, без криков и бунтов, но в молчании и тайне; не поодиночке, но группами, настоящими «обществами», где, если получится, сложится жизнь независимая и мудрая… Это будет… лишенная риторики и позы форма «тотального неприятия».

Но как создать такую стратегию благородной секретности, если истеблишмент уже нашел отличное оружие уничтожения – вездесущие масс-медиа? Единственный способ в наши дни остаться в подполье – это ничего не бояться и ни перед чем не останавливаться, как Эд Сондерс и группа нью-йоркских поэтов, которые назвали свою частным образом изданную книгу «…вашу мать», чтобы она наверняка не попала на прилавки газетных киосков. Однако если постоянно избегать электронных глаз и ушей, это тоже приведет к ложным слухам и, как следствие, к искаженному восприятию.

Согласен, что искажения в масс-медиа все-таки не подразумевали, что молодежь не изобрела нового стиля жизни или что она несерьезно к нему относится. Мы наделили бы массовую пропаганду редким разрушительным потенциалом, утверждая, что все, чего она ни коснется, становится автоматически опошленным или вообще не соответствующим действительности. В лучших магазинах Лондона сегодня можно купить китайский военный френч, поданный так: «Мысли Мао в стране Барберри; элегантная темно-синяя фланель, революционный дизайн с медными пуговицами и воротничком а-ля Мао». Стоит двадцать восемь фунтов – каких-то шестьдесят восемь долларов. Но вряд ли Мао и культурная революция превратятся в плод воображения, какие бы вольности не позволяла себе массовая реклама.

Коммерческая вульгаризация – эндемический бич Запада ХХ века, вроде мух, слетающихся летом на сладкое. Но мухи не продуцируют сласти (лишь могут ухудшить их вкус) и не вызывают наступление лета. Я утверждаю, что, несмотря на мошенничество и безрассудства, напоминающие грязную пену у берега, в молодежной среде рождается значительная новая культура, заслуживающая внимания хотя бы из-за количества своих потенциальных последователей.

Но есть и другие причины, в том числе имманентная ценность всего, что делает молодежь. Если мы хотим понять, лучше обойти молчанием экзотические пикантности и сенсационные сюжеты, предлагаемые нам средствами массовой информации. Нельзя ограничиваться поверхностным анализом нескольких интересных дней, проведенных в богемной среде в поисках местного колорита и инсайдерской информации, часто с намерением накатать статейку для глянцевого журнала. Скорее надо искать основные тенденции, которые переживут скоротечную моду, искать наиболее удачно обнародованную хартию принципов движения и ценить то, что молодежь создала или к чему прислушалась; нам нужны продуманные формулировки, а не свежие сплетни. Самое главное, мы должны в духе позитивной критики разобраться, что в контркультуре ценно и перспективно, как если бы нам действительно была небезразлична судьба начинаний молодых диссидентов.

Конечно, на это потребуется терпение: происходит прогрессирующее «оподростковление» диссидентских идей и культуры, если не среди ее создателей, то среди большинства ее аудитории, и мы не должны заблуждаться относительно того, с какого же возраста начинается сейчас интерес к контркультуре. Приведу пример: в декабре 1967 года я видел тринадцатилетних подростков из лондонского благотворительного центра, разыгрывавших импровизированную рождественскую пьесу в рамках терапевтической театральной программы. Дети сочинили сюжет, как иммиграционные службы посадили Санта-Клауса в тюрьму за въезд в страну без разрешения. Сатира на официальное общество была особенно едкой из-за своей неосознанности – ведь она исходила от обыкновенных подростков, которых едва коснулось прогрессивное интеллектуальное влияние. И кого же тринадцатилетние решили сделать освободителем Санты? Экзотический подвид человека под названием хиппи: они танцуют в тюрьме индийские танцы и волшебным образом освобождают пленника под вспышки стробоскопических фонарей и аккомпанемент ситар.

Пусть, по мнению взрослых радикалов, хиппи недостает аутентичности или революционного потенциала, зато они успели стать воплощением радикального раскола, который Герберт Маркузе назвал «Великим Отказом», причем в такой форме, которая отвечает потребности молодежи в несдерживаемом веселье. Хиппи, настоящие или придуманные, стали кумирами подростков: ведь хиппи можно стать, не отказываясь от обаяния и веселья детства. Верно, хиппи недалеко ушли от детей: в тридцать лет носят значки с надписью «Фродо жив» и украшают свои типи картами Средиземья (так, кстати, называется один из лондонских рок-клубов). Примечательно, что самые способные студенты Беркли (я навскидку называю ближайший ко мне университет) уже приходят на лекции босиком, с цветами в волосах и коровьими колокольчиками на шее.

Судя по развитию событий, бунт молодого поколения не закончится через несколько лет. Идеи отхода от привычных устоев все еще в процессе распространения; они уже охватили подростковую популяцию и привлекают все новых участников. Сложившаяся сейчас ситуация сравнима с чартистской стадией тред-юнионизма в Великобритании, когда идеалы и дух рабочего движения уже сложились, но еще не охватили пролетариат. Так и здесь существует маленькое, но бойкое молодое меньшинство, которое определяет конфликт поколений. Но конфликт не утихнет, когда сегодняшним двадцатилетним стукнет тридцать; более того, он достигнет пика, когда сегодняшним двенадцатилетним будет под тридцать (то есть примерно к 1984 году). Мы можем обнаружить, что жалкая стайка битников, положивших начало движению во времена молодости Аллена Гинзберга, стала примером и стилем жизни для миллионов молодых людей студенческого возраста. Есть ли другой идеал, хоть вполовину такой привлекательный, к которому могла бы стремиться молодежь?

«Нет ничего ненормальнее, – говорил Гёте, – чем зрелое суждение, адаптированное незрелым мозгом». Когда радикальным интеллектуалам приходится иметь дело со столь молодыми повстанцами, они сталкиваются с проблемами, какие только возможны. «Омоложение» диссидентского движения – дилемма не менее сложная, чем пролетаризация, поставившая в тупик левых теоретиков, когда они сотрудничали с рабочим классом в попытке возродить в нашей культуре добро, правду и красоту. Тогда посредниками радикальной мысли служили мозолистые добродетели пивной и профсоюза; теперь это буйное веселье в молодежных рок-клубах и встречи для демонстрации всеобщей братской любви и обсуждения наболевшего.

Не слишком обремененная образованием молодежь не принесла с собой почти ничего, кроме здоровых инстинктов. Строить изощренную концепцию на этих инстинктах – все равно, что пытаться привить на дуб полевой цветок. Как подпитать дуб? И, еще важнее, как не раздавить цветок? И все же именно с этим движением сталкиваются те из нас, кого волнуют радикальные перемены в обществе, ибо молодежь стала одним из немногих социальных рычагов в руках диссидентства. Это и есть та «важная почва»[54], в которой «Великий Отказ» начал пускать корни. Если мы отвергнем ее из опасения, что из земли полезут и свойственные молодежи дурачества – с чем же мы в таком случае останемся?

Глава II

Нашествие кентавров

«Сегодня – в каждом «сегодня» – сосуществуют разные поколения, и отношения, какие складываются между ними из-за разницы возрастов, представляют собой динамическую систему влечений и отвращений, согласий и противоречий, которая в каждый конкретный момент формирует историческую реальность»[55].

Если согласиться с Ортегой, что неровный процесс смены поколений является важным элементом исторических изменений, придется признать: молодежь мало что может сделать, кроме как частично или маргинально переработать доставшуюся им в наследство культуру (хотя они могут удовольствоваться и чисто внешними изменениями, затеянными просто из самолюбия или каприза). Что примечательно в нынешней смене поколений – так это масштаб и выявившаяся глубина антагонизма. Не будет преувеличением назвать то, что на наших глазах растет в молодежной среде, контркультурой. То есть культурным течением, настолько радикально отошедшим от принципов массовой культуры нашего общества, что стало вовсе не похожим на культуру и обретает тревожную форму варварского вторжения.

Сразу вспоминается «Нашествие кентавров» с фронтона храма Зевса в Олимпии. Пьяные, распаленные кентавры врываются на благородное празднество, но вмешивается суровый Аполлон, хранитель традиционной культуры, дабы вразумить и выдворить нежеланных гостей. Барельеф производит сильное впечатление, символизируя пугающий опыт в истории любой цивилизации – радикальный разрыв культуры, борьбу непримиримых жизненных концепций. И в этой схватке победа не всегда остается за Аполлоном.

Тойнби определил такой культурный разрыв как деятельность «пролетариата», которому нечего терять, взяв за парадигму роль первых христиан в Римской империи – классический случай Аполлона, ниспровергнутого неуправляемыми кентаврами. Примером с христианами рады воспользоваться очень многие представители авангардистской молодежи – и с большей целесообразностью, нежели их критики могут себе представить. Глубоко отчужденные своими идеалами и социальным классом от официальной культуры, примитивные христианские общины топорно переработали иудаизм и культы мистерий, что не могло не выглядеть абсурдно для греко-римских ортодоксов. Но абсурдность, отнюдь не ощущаемая как бесчестье, стала знаменем общины.


«Ибо написано [хвастался святой Петр], погублю мудрость мудрецов и разум разумных отвергну… Ибо и Иудеи ждут чудес, и Эллины ищут мудрости… но Бог избрал немудрое мира, чтобы посрамить мудрых, и немощное мира избрал Бог, чтобы посрамить сильное» (Посл. к Коринфянам, 1:19, 22, 27)[56].


Знакомый отрывок из тягостно респектабельного источника. Столь знакомый и столь респектабельный, что отфильтровывается агрессивная извращенность заявления, его переполненность неприкрытым презрением к сложившейся древней богатейшей культуре. А чье это презрение? Совершеннейших ничтожеств, отбросов общества, чья зарождающаяся диссидентская культура представляла собой горстку двусмысленных идей, несколько примитивных символов и отчаянное желание. Вот желание значило больше всего: вся роскошь греко-римской цивилизации не могла заполнить духовной пустоты, на которой и зачалось христианство. Так как мы досконально знаем, к чему в конце концов привела дискредитация христиан, их сравнение с еще не оперившейся контркультурой нашей молодежи покажется нелепым. С другой стороны, любые революционные изменения немыслимы, пока они не наступят (тогда их начинают считать неизбежными). Кто во времена святого Павла мог ожидать, во что выльется открытая враждебность кучки нечесаных оппозиционеров? А как зарождающееся христианское движение выглядело бы под безжалостными «юпитерами» тогдашних масс-медиа? Выдержало бы оно пристальное внимание средств массовой информации?

Пусть молодежи нового поколения недостанет выносливости начать эпохальную трансформацию, но не надо заблуждаться на их счет – желают они именно этого. «Полный отказ» – фраза, с готовностью слетающая с их губ зачастую до того, как в голове возникнет хотя бы смутный образ новой культуры, призванной вытеснить старую. Если и есть что-то в идеалах движения «Власть черным», привлекающее даже молодых белых диссидентов, кому закрыта дорога в это движение, так это ощущение, что по смыслу «Власть черным» означает совершенно новый стиль жизни – черную культуру, черное сознание, черную душу, – несравнимый с белым обществом, агрессивно гордящимся этим фактом. «Власть черным» может воздвигать сколько угодно барьеров между молодежью белой и черной, но и над сиими барьерами можно услышать общий язык. Бобби Сил из «Черных пантер Окленда» выступил на встрече центра за демократическое обучение в Калифорнийском университете в Беркли в сентябре 1968 года. Администрация университета закрыла спикеру «Черной пантеры» доступ в кампус, после чего возник неминуемый кризис. Но для Бобби Сила и студентов эта проблема имела более глубокое культурное значение. Власть, самоопределение, иудейско-христианские идеалы, сексуальная свобода – все сплелось в отдельном проявлении административной цензуры.


«Арчи и Джагхед никогда не целовали Веронику и Бетти. Супермен никогда не целовал Лоис Лейн. Мы устали от привязок к сюжетам комиксов. Адаму надо было защищать сады Эдема от вездесущей администрации. Жизнь, свобода и поиск счастья для меня пустой звук, если я не могу прийти домой и спокойно лечь в постель со своей женой трудиться над пополнением населения Земли»[57].


На первый взгляд не вполне очевидно, какое отношение эти чувства (хотя их сделали сутью обращения) имеют к проблеме свободы обучения. Но слушатели поняли Сила с полуслова. Они с ходу распознают открытый или скрытый авторитаризм, заполонивший нашу жизнь от комиксов до христианской теологии, от институтской аудитории до частной спальни – и готовы отказаться от культуры, целиком зависящей от такого гнусного принуждения.

Или взять другой пример желания апокалипсических перемен, обуявшего нашу молодежь: когда в начале 1968 года в Лондоне открылся Антиуниверситет (первая английская версия наших свободных университетов), его проспект пестрел курсами «антикультуры, антисоциума, антипоэзии, антитеатра, антисемьи и альтернативной власти», словно наработки прежнего общества разом перестали быть приемлемыми. Перегретый радикализм в школе достиг такого накала, что даже вековая установка «учитель-ученик» попала под огонь критики как недопустимая форма авторитарности. Ее тоже отбросили как ненужное – под тем предлогом, что старикам нечему учить молодежь; она создаст собственное образование с нуля. К сожалению (хотя тут можно возразить), школа избежала столь радикальной реструктуризации.

Добела раскаленное недовольство всегда может превратиться в дикий, аморфный пар, поэтому трудно отличить хилиастические озарения от простых глупостей. Типичную пищу для ума в Антиуниверситете предлагает один из «курсов» под названием «От комиксов до танца Шивы: духовная амнезия и физиология самоотчужденности» (и снова нельзя не заметить неожиданной, но хитроумной связи комиксов и высокой религии).


«Описание курса: свободная последовательность открытых ситуаций – попутные инстинктивные догадки всячески приветствуются. Открытие внутреннего космоса, дезадаптация человекоробота, значение психоделиков, трансформация белого западного человека. Источники: Арто, Циммер, Гурджиев, В. Рейх, К. Маркс, гностические, суфийские и тантрические тексты, автобиографические отчеты о состоянии помешательства и экстаза, поп-арт и проза ХХ века».


Сумбур, но достаточно репрезентативно описывает стиль свободных университетов. Нередко сумасбродные коллективные обсуждения под началом сопливых инструкторов дегенерировали в невнятное – все свалено в кучу – прославление всего, что видит глаз, нового и шумного; игры с идеями больше всего напоминали игру младенца с яркими незнакомыми предметами. Здоровому и бесстрашно-всеядному аппетиту срочно требовались зрелые умы для вскармливания. В дальнейших главах я остановлюсь на крупных деятелях, которые сейчас этим занимаются, но с самого начала хочу четко обозначить свою точку зрения: я верю, что молодые кентавры, несмотря на свои дурачества, заслуживают победы в схватке с Аполлоном – защитником устоев, либо традиционная культура, против которой они выступают, смертельно и заразно больна. Основной симптом этой болезни – тень термоядерного уничтожения, под которой мы все съежились. Контркультура поднялась в контексте абсолютного зла, определяемого не просто существованием, но всем этосом бомбы, с каковым монолитно – и с большим рационализмом – срослась наша политика, общественная мораль, экономика и интеллектуальная деятельность. Мы – цивилизация, твердо ориентированная на геноцид, играющая в сумасшедшую азартную игру вселенского уничтожения нашего вида. А как неистово мы насилуем собственное чувство гуманизма, чтобы притвориться хотя бы на день, что подобный ужас можно принять как «норму» и «необходимость»! Всякий раз, как нам захочется квалифицировать, модифицировать, сказать осторожное «да, но…» протестам молодых, давайте будем возвращаться к названному факту как к исчерпывающему критерию криминальной сути технократии, к пределам, в которых она утверждает – во имя прогресса и разума, – что немыслимое стало мыслимым и нетерпимое стало терпимым.

Если контркультура является, как я утверждаю, здоровым инстинктом, заставляющим людей отказываться – и на личном, и на политическом уровне – практиковать хладнокровное насилие над человеческими чувствами, тогда ясно, почему нынешний конфликт молодежи и старшего поколения оказался особенно глубоким и болезненным. В критической исторической ситуации беспрецедентных пропорций мы оказались странным культурно-специфическим животным, чей биологический стимул к выживанию выражается поколенчески. Молодые приходят с глазами, способными видеть очевидное; им предстоит переделать смертоносную культуру старших, и для этого им надо отчаянно поспешить.


Принять такую позицию, конечно, рискованно: когда в обществе идет процесс культурного размежевания, ничего нельзя гарантировать. То, что происходит в среде меньшинства, оказавшегося в изоляции у края глубокой трещины, может оказаться как уродливым и жалким, так и благородным. Примитивная христианская абсурдность заслуживает уважения уже за продуцирование мощной интеллектуальной деятельности, мистические откровения и за идеалы праведного служения. С другой стороны, деклассированные биржевые клерки и расклейщики обоев в Германии после Первой мировой войны мрачно собирались в пивных идиотски рассуждать об антропологии и готовить ужасы Бухенвальда. В современной Америке среди изолированных меньшинств есть и «Ангелы ада»[58], и «Минитмены»[59], от которых ничего красивого или нежного ожидать не приходится.

А наша отринувшая идеалы предков молодежь – как характеризовать контркультуру, которую они клепают на скорую руку? На этот вопрос нельзя ответить манифестом, единодушно поддержанным оппозиционной молодежью: контркультура пока не настолько дисциплинированное движение. В ней есть что-то от средневекового крестового похода – пестрая процессия, по пути она обрастает новыми последователями и теряет старых. Достаточно часто контркультура находит самовыражение в туманных символах или песнях, и в них мало о чем поется, кроме «мы особенные… мы иные… мы навсегда уходим от разложившегося старого мира». Некоторые примыкают к движению ненадолго, повоевать: учинить беспорядки в кампусе, выступить против войны, пройтись с демонстрацией против расовой дискриминации. Другие просто ходят с маленьким флажком против бесчеловечности технократии; ну, может, значок приколют с надписью «Человек: не мять, не прокалывать и не рвать». Остальные, бесповоротно отрезав себя от общества, не видят иной возможности, кроме как следовать по избранному пути до самой земли обетованной. Отдельные реформы и небольшие перемены не заставят их вернуться в общество, отвергнутое раз и навсегда.

Но где они, эти обетованные земли, лежащие за границами технократии? На что они похожи? Разговоров в дороге об этом много, порой дурацких, иногда мудрых. Многие участники процессии уверены лишь в том, на что не похожи обетованные земли. Горстка проницательных – среди них фигуры, о которых я расскажу в дальнейших главах – обладают острым чутьем на то, где заканчивается технократия и начинается новый Иерусалим: не на уровне класса, партии или организации, а на неинтеллектуальном уровне личности, откуда исходят все эти политические и социальные формы. Они видят, и многих последователей привлекает это видение, что построение хорошего общества – задача в первую очередь не социальная, а психологическая. Диссидентство современной молодежи сделалось культурным феноменом, а не просто политическим движением, поскольку оно в обход идеологии проникает сразу на уровень сознания, трансформируя глубоко сидящее в нас ощущение себя, других, окружающего мира.

Психиатру Р.Д. Лэнгу удалось выразить суть вопроса, когда он писал: «Нам не столько нужны теории, сколько опыт, который есть источник теории». Такое различие теории и опыта, оспаривающее пригодность четкого анализа в качестве основы знаний или убеждений, невольно несет в себе антиинтеллектуальный заряд. Эта тема звучит еще отчетливее, когда Лэнг определяет цель «истинного душевного здоровья»:


«…разрушение любым способом «нормального» эго, этого фальшивого «своего я», тонко приспособившегося к нашей отчужденной социальной реальности; появление внутренних архетипических посредников божественной силы, возрождение через смерть и начало функционирования эго по-новому, когда оно становится слугой божественного, а не его предателем»[60].


Когда психиатрия начинает говорить таким языком, она выходит далеко за рамки традиционной научной респектабельности. Но если протестующая молодежь прислушивается к фигурам вроде Лэнга (он – один из основных руководителей активно формирующейся диссидентской культуры Британии), это потому, что они не раз видели, как бесспорно умные и просвещенные люди становились в итоге апологетами дегуманизации общества. Что заставило стольких ученых, искушеннейших политических лидеров и даже бесстрашных потенциальных революционеров заключить с технократией сепаратный мир или даже с радостью ей служить? Отнюдь не низкий интеллект или отсутствие представлений об общечеловеческих ценностях. Скорее, технократическое восприятие человека, общества и природы, которое изначально извратило их опыт и стало скрытой предпосылкой специфического интеллекта и этических суждений.

Для искоренения этих извращенных аксиом потребуется не меньше, чем ниспровергнуть научное мировоззрение с его закоснелой ориентированностью на эгоцентричное, рассудочное сознание. Его место должна занять новая культура, где неинтеллектуальные способности личности, пробужденные визионерским великолепием и человеческим единством, станут арбитрами хорошего, истинного и красивого. По моему мнению, культурный разрыв, возникший в результате активного неприятия молодежью технократического строя, повлечет за собой столь же серьезные последствия (пусть пока и не в историческом плане), как пропасть, отделившая греко-римскую рациональность от христианских мистерий. За последние пару веков западное общество ассимилировало меньшинства, которые до сих пор категорически отвергают научное мировоззрение и отказываются признавать новые факты, принятые уже всеми основными религиозными конгрегациями ради более прогрессивного имиджа. Теософы и фундаменталисты, спиритуалисты и общество плоской Земли, оккультисты и сатанисты… Не новость, что в нашей среде гуляют антирационалистские элементы. Новость в том, что радикальное неприятие науки и технологических принципов возникло почти в самом центре нашего общества, а не где-то в его маргинальных течениях. Именно молодежь среднего класса проводит политику сознания и делает это эмоционально, упорно и агрессивно, вторгаясь уже в цитадели технократического академического образования и суля их захватить.

Задача охарактеризовать неинтеллектуальные способности личности, в которых так глубоко заинтересована наша молодежь, не из легких. До наступления эпохи психоанализа наш словарь оставался прискорбно бедным, когда речь заходила о неинтеллектуальных аспектах жизни. Мистики и романтики, чье творчество вплотную приблизилось к исследованию темной стороны сознания, подарили нам много блестящих метафор и образов для объяснения своего опыта. В индуистских и буддистских традициях тоже есть термины для описания тончайших нюансов неинтеллектуального сознания и ряд методик для его высвобождения. Но научное сознание отвергает метафору и мистическую терминологию, как торговый автомат выбрасывает обратно фальшивые монеты (единственное показательное исключение – метафоры законов природы, без которых не было бы научной революции). Оно делает нас безъязыкими, стоит нам посетить ту область, где, по заверениям мистиков и художников, они познали величайшие ценности существования. Даже психоанализ мало помогает в исследовании неинтеллектуального, в основном из-за своей перегруженности механистической терминологией и объективной высокомерностью: это скорее пытливое изучение «снаружи», чем теплое познавание «изнутри». Анализируя историю сознания поколения, которое видело пришествие Фрейда, Сореля, Вебера и Дюркгейма, – первого поколения, которому предстояло провести глубокое научное исследование иррациональных мотиваций, Х. Стюарт Хьюс отмечает:


«Социальные мыслители 1890-х интересовались иррациональным лишь с целью его изгнания. Зондируя иррациональное, они искали способы приручить его, направить в конструктивное русло, поставить на службу человеку»[61].


Когда чары научной или псевдонаучной мысли сковали естественные и так называемые поведенческие науки, гуманитарные науки, искусство и литературу, обозначилась тенденция: все, что в пробуждающемся сознании плохо поддается эмпирическим или математическим манипуляциям, заносить в откровенно негативную универсальную категорию (буквально мусорное ведро культуры) «бессознательное», или «иррациональное», или «мистическое», или «чисто субъективное». Пребывание человека в таком замутненном состоянии сознания в лучшем случае указывало на забавную эксцентричность, а в худшем – на помешательство. И наоборот, нормальное, позитивное, продуктивное, свидетельствующее о душевном здоровье, социально респектабельное, рассудочно оправданное, здравое, приличное и прагматическое поведение, как считалось, не имеет ничего общего с субъективностью. Призывая друг друга «быть благоразумным», «говорить по делу», «реально смотреть на вещи», «не парить в облаках», «придерживаться фактов» и «быть реалистом», мы подразумеваем, что собеседник не должен расписывать свои «сокровенные» чувства, а обязан смотреть на мир, как инженер смотрит на объект строительства или физик наблюдает за поведением атомных частиц. Нам кажется, что все полезное берется именно из такого состояния ума, например, знания, решение проблем, успешные проекты, деньги и власть, тогда как копание в своих «сокровенных чувствах» означает лишь бесплодное потакание своим слабостям. Более искушенные признают за художниками и писателями право видеть сны и мечтать. Но мир, как известно каждому прагматику, без стихов и картин обойдется, а вот без дамб, дорог, бомб и рациональной политики – вряд ли. Искусство – занятие для досуга, оставшегося от общения с реалиями и удовлетворения потребностей[62].

В следующих главах мы вернемся к рассмотрению научного мировоззрения и его недостатков. Сказанное здесь призвано помочь представить трудности, с которыми контркультура столкнулась в попытке всего лишь обозначить свой проект. Она переместилась на видную позицию в нашей массовой культуре и едва способна говорить, не переходя на птичий язык. В мире, где общество считается второстепенным придатком гигантского технологического механизма, требующим постоянной и пристальной координации из центра, молодежь вдруг заговорила о таких непрактичных вещах, как «общество» и «демократический стиль управления». Она обращается к межчеловеческим отношениям, характерным для деревни или племени, утверждая, что реальная политика заключается в глубоко личном противостоянии сил, возникающем в этих устаревших формах общественного устройства. Так как же столь непритязательные идеалы найдут понимание в мире гигантских политических абстракций, расцвеченных глянцевыми пропагандистскими символами, слоганами и статистическими критериями – нация, партия, корпорация, уровень урбанизации, большой альянс, общий рынок, социоэкономическая система?.. Живое, подлинное сознание мужчин и женщин как они есть исчезает из нашей культуры, подменяясь грандиозной фикцией. Ну согласитесь, разве не абсурд утверждать на голубом глазу, что человеческое общение – это когда один человек открывает душу другому, а вовсе не борьба за колоссальные технические и экономические достижения?

Далее. Как можно отстаивать первенство неинтеллектуальных способностей и ставить под вопрос все, что наша культура вкладывает в понятия «разума» и «реальности»? Отрицать, что истинная суть человека – маленький твердый атом интенсивной объективной реальности, в которой мы существуем, строя мосты и карьеру, значит играть с психопатологией не по правилам. Это бьет по самому больному, обесценивая то, что подразумевает человек, произнося самое драгоценное слово в своем словаре – «я». Между тем именно так поступает диссидентская культура, покушаясь на эго как на обособляемую, чисто рассудочную часть личности своими мистическими наклонностями или пристрастием к наркотикам. Этим контркультура снова преступает границы общепринятой культуры, рискуя показаться очередным разнузданным проявлением упрямого абсурда.

Но что еще, кроме такого смелого (и, надеюсь, чисто человеческого) упрямства, способно поставить под сомнение целесообразность технократии? Если невеселая история революций за последние полвека чему-то нас научила, так это чувству обреченности с вектором исключительно на свержение правительств, правящих классов или экономических систем. Такая политика приводит лишь к перестройке донжонов и пинаклей технократической цитадели, тогда как целью должен быть фундамент. Ведь этот фундамент стоит на руинах визионерского воображения и человеческого единения. Именно об этом говорил Шелли в самом начале промышленной революции, призывая в защиту поэзии «свет и огонь извечного края, куда расчет на совиных крыльях не осмеливается залетать»[63].


На первый взгляд может показаться, что пестрое молодежное диссидентское движение связано с контркультурой значительно меньше, чем я утверждал. В нем выделяется шокирующий богемианизм битников и хиппи и твердолобый политический активизм студенческого нового левого движения. Разве перед нами не два отдельных, противоположных направления – первое, восходящее к Гинзбергу, Керунаку[64] и др., выступает за «уход» от американского общества, а второе, восходящее к Ч. Райту Миллсу и остаткам старого левого социалистического крыла, ставит целью внедриться и революционизировать американскую политическую жизнь?

Конечно, между этими течениями есть определенное напряжение, но я думаю, что на более глубоком уровне эти составляющие объединяет некая тема, что объясняет, почему хиппи и студенческие активисты продолжают считать друг друга союзниками. Конечно, у них общий враг, против которого они объединились, но есть и несомненная схожесть восприятия.

Объединяет эти два разных направления диссидентства крайний персонализм, который с самого начала отличал активизм новых левых. Новые левые группы вроде СДО[65] всегда были знаменательным исключением из модного тезиса, что наше «Великое общество достигло «конца эпохи идеологии»[66]. У политически активных диссидентов бытует мнение, что идеология действительно пережиток прошлого. В целом, большинство новых левых групп в своей политике не позволяют доктринальной логике заслонить или вытеснить несократимый элемент человеческой нежности. Что выделяло СДО, по крайней мере в первые годы, среди радикальных молодежных групп традиционного направления (представленных и сейчас, например, «Прогрессивным трудовым движением»), так это нежелание овеществлять доктрину, придавать ей больше значения, нежели крови и плоти. Для большинства новых левых в любой идеологии высшую ценность и убедительность представляет человек, подкрепляющий ее своими действиями: личные убеждения, а не абстрактные идеи – вот из чего состоит политика. Такой была основная мысль выступления Стотона Линда[67] на конференции Нового университета в 1968 году, когда он сетовал, что радикально настроенным преподавателям зачастую не удается «создать модель профессионального радикала за пределами вуза». Они преподают марксизм или социализм, но не «ставят на путь ученичества».


«Первый долг интеллектуала, – как говорил Ноам Хомский, – «отстаивать истину». Но истина, которую мы отыщем, подвергнется влиянию жизни, какую мы ведем… Надеяться, что мы сможем доступно интерпретировать вопросы, не подкрепленные нашим опытом, лежащие вне нашей практики… – это гордыня разума… Я считаю, идти на поводу у своих желаний сейчас непозволительно. Время призывает нас отважиться хотя бы выйти на арену, где действуют политические партии, рабочие и молодежь; они делятся своим опытом, который становится и нашим, и говорят правду силе с тактически выгодной позиции процесса борьбы»[68].


Это выступление возвращает нас к подмеченной Лэнгом разнице между теорией и опытом. Для радикального интеллектуала, как и для любого человека, утверждает Линд, правда должна иметь биографический, а не только идеологический контекст.

Именно субъективистский стиль подвел новых левых к тому, чтобы назвать отчуждение основной злободневной политической проблемой. Не институциональное отчуждение, когда капитализм (или любая другая развитая промышленная экономика) отчуждает рабочего от средств и результатов производства, но притупление восприятия людей, омертвение чувств, способное проникать даже в революционную борьбу, участники которой с самыми гуманными намерениями стремятся уничтожить внешние проявления отчуждения. Когда материальное, будь то революционная доктрина или материальные блага, становится важнее человеческой жизни и людского благосостояния, начинается отчуждение людей друг от друга и открывается возможность ханжеского использования людей как неодушевленных объектов. В этом отношении революционный терроризм – зеркало капиталистической эксплуатации. Как выразились французские студенты в одном из своих язвительных слоганов в мае 1968 года: «Une révolution qui demande que l’on se sacrifice pour elle est une révolution á la papa» («Революция, которая требует, чтобы вы принесли себя в жертву ради нее, – папашина революция»).

Суть персонализма новых левых убедительно выражена в порт-гуронском заявлении СДО от 1962 года:


«Мы сознаем, что во избежание общих фраз нам надлежит анализировать конкретные черты социального строя. Но проводить такой анализ мы должны, руководствуясь основополагающими принципами. В наши социальные ценности включены концепции живых людей, человеческих взаимоотношений и социальных систем.

Мы считаем людей бесконечно драгоценными, обладающими нерастраченным потенциалом мысли, свободы и любви… Мы боремся с обезличиванием, низводящим человека до статуса вещи. Если чудовищные злодеяния, которые повидал ХХ век, чему-то нас научили, так это тому, что средства и цели тесно связаны, а туманные воззвания к «потомкам» не могут оправдать изуродованного настоящего…

Одиночество, отчуждение, изоляция – синонимы зияющей сегодня пропасти между людьми. Эти доминирующие тенденции нельзя преодолеть повышением эффективности персонального управления или усовершенствованными гаджетами; тенденции уйдут в прошлое, лишь когда любовь к человеку перевесит идолопоклонническое преклонение перед вещами»[69].


Проблема, к которой обратились студенты со своими сентиментальными «любовью», «одиночеством» и «деперсонализацией», составляет живой контраст с доктринерским стилем многих радикальных предшественников. В прошлом поколении, во время гражданской войны в Испании Гарри Поллит, лидер Коммунистической партии Великобритании, мог с чистой совестью сказать поэту Стивену Спендеру, что его долг ехать в Испанию и дать себя убить: для повышения авторитета в глазах общественности партии нужно больше мучеников от искусства. Вот это подлинная идеологическая политика – полное подчинение человека партии и доктрине. Причем подобные перегибы есть не только у левых сталинистов. Ярый антисталинист Сидни Хук в своей знаменитой переписке с Бертраном Расселом в начале пятидесятых логически пришел к выводу, опередив амбиции Гарри Поллита, что мир оправдает уничтожение всего человеческого вида[70]. Его антисталинская воинственность требовала воленс-ноленс два миллиарда мучеников: такая политическая позиция уверенно бьет все рекорды кровожадного фанатизма. Если бы водородная бомба существовала в XVI веке, мы услышали бы ту же жутковатую браваду из уст Кальвина или Лойолы, и звучала бы она вполне серьезно… правда, тогда никого из нас сегодня бы не было.

В политике нового левого крыла подобные перевернутые межчеловеческие отношения отсутствуют. Зато есть не по летам мудрый страх перед злоупотреблением властью и развязыванием насилия во имя какой-нибудь идеи, какой бы, риторически рассуждая, привлекательной она ни была. В партии новых левых вы выполняете свой долг – никто за вас ваш долг не платит, и вы, в свою очередь, не взыскиваете долги с кого-то еще. Как отметил в недавнем исследовании Кеннет Кенистон из Йельской школы медицины, «…по манере и стилю молодые радикалы – крайние «персоналисты», сфокусированные на личных, непосредственных, открытых взаимоотношениях с другими людьми; они враждебно относятся к формально структурированным должностям и традиционному бюрократическому укладу управления и власти». В данной Кенистоном характеристике угадывается традиционное воспитание среднего класса. Эта особенность левого движения настолько выделяется, что Кенистон не удержался от вопроса, «нет ли возможности сохранить этот открытый, персонализированный, неманипулятивный и в высшей степени доверительный стиль при осуществлении эффективной программы национального масштаба»[71]. Для беспокойства есть все основания; организационная слабость – это цена, которую человек платит за следование идеалам демократии с народовластием. Но тогда это показатель коррумпированности нашего общества, если нам привычно считать, что демократия может быть чем-то, кроме народовластия.

Я пишу это с безрадостным сознанием, что идеологический крен к узаконенному насилию все очевиднее среди молодежи – в первую очередь под влиянием экстремистских элементов движения «Власть черным» и романтизированной концепции партизанской войны. Особенно сильна эта тенденция среди европейской молодежи, подпадавшей под влияние старых революционных стереотипов; но «политика конфронтации» и с ликованием встреченная фикция «народной войны» все больше значат и в США по мере того, как усугубляется чувство бессилия от жестокости и грязного обмана истеблишмента. Трагическим поиском можно назвать попытки радикальных диссидентов отыскать способы «узаконить убийство», как выразился Камю, – и вот здесь новые левые рискуют потерять свою изначальную душевность. Красота нового левого движения заключена в стремлении придать нежным чувствам политическое достоинство, в готовности открыто говорить о любви, ненасилии и жалости. Поэтому крайне прискорбно, когда, на руку самодовольному милитаризму, гуманность готова уступить вековой политике ненависти, мстительности и бурного негодования. Все становится не только безобразным, но и глупым: ни с того ни с сего мерилом идейности начинают считать готовность затеять потасовку с первым встречным копом.

По моей оценке, те, кто уступает доктринерскому насилию с его манипулятивными методами, составляют в молодежном диссидентском движении ограниченное, но беспокойное меньшинство, привлекающее пристальное внимание прессы. Сама неэксклюзивность политического стиля новых левых – готовность позволить каждому человеку иметь собственную позицию, пусть даже это приводит к кромешной неразберихе, – не позволяет им исключить тех, кто выходит на демонстрации со значками Че и председателя Мао под соответствующими чудовищными лозунгами. Тем не менее в политике новых левых по-прежнему преобладает направление, отраженное в девизе СДО: «Один человек, одна душа». Значение этой фразы очевидно: чем бы это ни обернулось для целей или доктрины, необходимо помнить об уникальности и достоинстве каждого человека и всегда поступать по совести.

Колин Макиннс, говоря о различиях между молодежными радикалами тридцатых и шестидесятых, отмечает, что современные молодые люди «принимают на себя бо́льшую личную ответственность, нежели традиционно молодежь делала в истории», причем речь идет не о долге перед страной или обществом, а о долге перед самим собой. Я считаю, сегодня они пристальнее изучают себя, свои мотивы и свое поведение»[72]. Те, кто много времени провел с представителями студенческого нового левого движения, знают, о чем говорит Макиннс. Их трезвый самоанализ доходит почти до того, что католическая церковь называет «безупречностью». Порой почти невыносимо сидеть с правом совещательного голоса на посвященных поискам души сессиях этих молодых людей, наблюдая за их щепетильным анализом мотивации с адски настойчивым стремлением к прямоте и непосредственности, невзирая на организационно-иерархические различия. Но в худшем случае они максимум могут немного перестараться с «чисткой», настаивая, что ни теория, ни риторика не должны наполнять живую реальность наших действий, ибо они влияют друг на друга и на нас самих, и в конечном итоге апеллировать надо к человеку, а не к доктрине.

Но тогда возникает вопрос: а что такое человек? Что главное в неуловимой, зачастую непостоянной человеческой сути, лежащей в основе социальных систем и идеологий, которая должна служить абсолютным моральным эталоном? Стоит поднять этот вопрос, как политика социальной системы уступает, по выражению Тимоти Лири[73], «политике нервной системы». Классовое сознание как генеративный принцип уступает… сознанию сознания. Именно в этой точке соединяются новые левые и богемные битники и хиппи. Даже в своих злейших карикатурных проявлениях богемная часть молодежной культуры не утрачивает своего особого характера, в основе которого интенсивное самопознание и исследование неоткрытых сокровищ личностного сознания. Стереотипный битник или хиппи – это деклассированный, поглощенный собой тип, впавший в наркотический ступор или погруженный в экстатическое созерцание. Что кроется за этим популярным имиджем, как не подлинный, пусть временами комичный или безнадежно неадекватный поиск истинной сути личности?

Презирающая условности богема, возможно, слишком отдалена от общественной деятельности, чтобы это понравилось новым левым радикалам, но направление их самоустранения активисты готовы понять. Это «путешествие» в глубь себя, в глубь самопознания. Легкий переход из одного политического крыла в другое в контркультуре сделался возможным благодаря системе, сложившейся во многих свободных университетах. Вначале диссидентские академии, получив добро от кампусных левых студентов, делают упор на политику. Но постепенно учебный план разваливается как по содержанию, так и по методам обучения: начинаются психоделики, световые шоу, аудиовизуальное оборудование, «тотальный театр»[74], объединение студентов в большие группы, Маклюэн[75], экзотические религии, прикосновения нежности, лаборатории экстази[76]… Подобную трансформацию можно наблюдать в карьере Боба Дилана, который пользуется авторитетом у всех сегментов молодежной контркультуры. Ранние песни Дилана представляли собой традиционный фолк, поднимавший злободневные проблемы социальной справедливости и содержавший протест против властей, войн и эксплуатации. Затем Дилан вдруг пришел к выводу, что традиционные баллады Вуди Гатри «достают» недостаточно глубоко, и его песни стали сюрреалистическими и психоделическими. Неожиданно Дилан оказался ниже логического мозга социального дискурса, исследуя глубины ночных кошмаров и пытаясь добраться до переплетенных корней поведения и мотиваций. На этом этапе проект, который приняли битники начала пятидесятых, – переделка себя, своего образа жизни, своего восприятия и реагирования, – вышел на первый план, отодвинув задачу смены власти или политического курса.

Можно отследить цепочку преемственности идей и опыта сегодняшней молодежи: сперва новая левацкая социология Миллса, затем фрейдистский марксизм Герберта Маркузе, гештальт-терапевтический анархизм Пола Гудмена, апокалипсический мистицизм Нормана Брауна, дзен-буддистская психотерапия Алана Уоттса и в финале непроходимо оккультный нарциссизм Тимоти Лири, где мир с его скорбями может наконец съежиться до размеров пылинки в чьей-то личной психоделической пустоте. Глядя на эту цепочку, мы видим, как социология неуклонно уступает психологии, политические коллективы уступают личности, сознательное, ясное поведение отступает перед мощью неинтеллектуальных способностей.

Крайние звенья вышеперечисленной цепочки на первый взгляд кажутся не связанными между собой, но вы, возможно, удивитесь, узнав, что названные нами люди мелькали на одном диспуте-семинаре. На конгрессе, посвященном диалектике освобождения, проходившем в Лондоне летом 1967 года, группа участников сделала попытку выработать приоритеты психического и социального освобождения. Группа состояла из новых левых революционеров и экзистенциальных психиатров с Алленом Гинзбергом на подхвате – не выступать, а подпевать «харе, Кришна». Как и ожидалось, приоритеты расставлены не были, конгрессу удалось лишь установить неровные отношения со спикером движения «Власть черным» Стоукли Кармайклом, для которого, несмотря на все уроки истории, реальная социальная сила вылетает из дула автомата. Однако ощущение общей цели, несомненно, витало: всех объединяло настойчивое стремление к революционным переменам, которым полагалось наконец охватить общество и психику. Даже представители движения «Власть черным» выводили исходное обоснование этой цели от экзистенциалистов вроде Франца Фэнона, для которого основной ценностью акта восстания является психическое освобождение угнетаемых[77].

Таким образом, когда новые левые организовывали свои демонстрации, обкуренные хиппи к ним, разумеется, присоединялись, отключаясь на время нескончаемых напыщенных политических речей в пользу запуска желтой субмарины или упразднения Пентагона. В Беркли после беспорядков 1966 года новые левые и местные хиппи без труда совместно профинансировали «Человеческую тусовку» в честь квази-победы студентов над администрацией. Под влиянием хиппи празднование скоро приобрело характер массового «праздника любви», но это никому не показалось неуместным. Важной особенностью «тусовки» стало то, что из сорока тысяч присутствующих огромную часть составляли подростки из старших и неполных средних школ – так называемые «сопливые хиппи», за счет которых толпа на Телеграф-авеню в Беркли разрослась до внушительных размеров. Эти юнцы не разбирались в тонкостях новой волны контркультуры и различиях между диссидентским активизмом и богемианизмом. Как и боялись отцы близлежащего городка, юнцы не замедлили набраться дурного, но они «набирались дурного» отовсюду без разбора – из листовок СДО и психоделических газет, не понимая разницы между сознательным выходом из социума и поиском политической борьбы. В сухом остатке это давало отход от устоев, а всякие тонкости для подростков были делом десятым.

Мы сможем осознать внутреннее единство диссидентской культуры, если будем воспринимать богемианизм битников и хиппи как попытку создать новую личность и стиль жизни в соответствии с ново-левацкой критикой общества. В лучшем случае молодые представители богемы претендуют на роль утопических пионеров мира, лежащего за пределами рассудочного неприятия «Великого общества». Они пытаются создать культурную основу политики новых левых, новое общество, новый семейный уклад, новые сексуальные нормы, новые источники существования, новые эстетические формы, новое самовосприятие в пику политике силы, буржуазной семье и обществу потребления. Если новые левые призывают к миру, жестко объясняя, что есть что во Вьетнаме, хиппи быстро переводят слово в шанти, в мир, превосходящий всякое понятие и совпадающий с психическими измерениями идеала. Пусть изучение жизни в шанти имеет мало общего с достижением мира во Вьетнаме, но это лучший способ предотвратить новые вьетнамы. Эксперименты, которые мы видим в хипповской части контркультуры, нередко примитивны и часто неудачны, но мы должны помнить, что экспериментаторы с нами всего-то лет двенадцать, и они пробивают себе дорогу сквозь вековые обычаи и традиции. Критиковать эксперименты необходимо и правильно; отчаиваться от того, что является только началом, преждевременно.


Политика новых левых относится ко всей контркультуре именно потому, что возможность прочного альянса даже с самыми отверженными представителями старшего поколения резко ограничена. Пока молодежь в своей политике делает акцент на интеграцию бедных и угнетенных в технократическое изобилие, она может с уверенностью ожидать импровизированных связей с рабочими и их профсоюзами или с эксплуатируемыми меньшинствами. Да вот только подобные альянсы вряд ли переживут упомянутую интеграцию. Когда сорвет крышку с черных гетто наших городов, начавшийся бунт может показаться прологом к революции. Молодые диссиденты отдадут свое сочувствие и поддержку восставшим, насколько «Власть черным» допустит участие белых союзников[78], но достаточно скоро, независимо от исходных намерений черной герильи, начнется массовое мародерство, потому что именно таков способ бедняка присоединиться к обществу потребления. И на том этапе бурные волнения, сотрясающие гетто, начнут звучать как галдеж у ворот технократии с требованием впустить.

Если считать «Вопль» Аллена Гинзберга манифестом контркультуры, нельзя забывать, что поэту пришлось сказать миру: «Я сжег все свои деньги в мусорном ведре». Чем, победой или поражением обернется для контркультуры время, когда чернокожий добьется наконец упразднения гнусных препон и выжмет из «Великого общества» легитимный эквивалент белого мародерства: стабильную работу, обеспеченный доход, легкое получение кредитов, беспрепятственный вход в любые магазины и собственный дом, где можно сваливать накупленное? Проблема важнейшая – она показывает, в каком тупике оказывается контркультура, сталкиваясь с острыми вопросами социальной справедливости. В конце концов, что социальная справедливость значит для отверженных и неимущих? Очевидно, получение доступа ко всему, от чего их отлучил эгоизм среднего класса. Но как получить такой доступ, не став лояльным элементом технократии? Как «Власть черным», черная культура, черное сознание смогут вдруг остановиться и не стать стартовой площадкой для черного потребления, черного конформизма, черного изобилия и, наконец, черного среднего американского класса? Эта дилемма требует высочайшего такта и щепетильности, которых наверняка недостанет обделенным в горячке и беспорядках политической борьбы.

Рассмотрим ситуацию, в которой оказались французские студенты во время общей забастовки в мае 1968 года. На повестке дня тогда стоял «рабочий» контроль во французской промышленности. Хорошо, но разве рабочий контроль обладает иммунитетом к технократической интеграции? К сожалению, нет. Нетрудно представить, как технократия восстанавливается в системе, эшелонированной представителями профсоюзов и промышленных «советов», и использует новые, уже более послушные профсоюзы к своей немалой выгоде. Лакмусовая бумажка в этом вопросе была бы такой: насколько рабочие готовы распустить целые сектора промышленного аппарата, если нужно преследовать и другие цели, помимо эффективной производительности и высокого уровня потребления? Насколько они готовы отказаться от приоритетов технократии ради возрожденной простоты, замедления ритма общественной жизни и такого важного свободного времени? Над этим нелишне задуматься энтузиастам рабочего контроля. Предположим, французские рабочие взяли под контроль экономику – цель, которая вроде бы утратила актуальность в свете новых соглашений о зарплатах, подписанных де Голлем и его правительством. Готовы ли рабочие «Рено» закрыть свой сектор промышленности на том основании, что автомобили и дорожный трафик скорее уничтожают, чем приносят удобство в нашу жизнь? Станут ли французские рабочие на самолетных заводах ломать «Конкорд» ССТ на том основании, что это чудо аэрокосмической техники инжиниринга неизбежно превратится в социальное уродство? Станут ли французские рабочие на военных заводах прекращать производство ядерного оружия, узнав, что «сдерживающий эффект» ядерной бомбы – одно из гнуснейших преступлений технократии? Подозреваю, что ответ на все эти вопросы – «нет». Социальный состав технократии изменится, но перемены приведут лишь к расширению основы, на которой покоится технократический императив.

Как только отношения молодежной контркультуры и униженных-оскорбленных минуют этап интеграции последних, обязательно возникнет огромная неловкость. Стратегические культурные ценности недовольной молодежи всегда кажутся странными тем, кто сосредоточен (что вполне понятно) на том, как оторвать и себе хорошей жизни среднего класса[79]. Людям, знающим страдания и нищету, должно казаться непостижимым видеть, как дети «нового изобилия» одеваются в лохмотья, превращают свои ночлежки в настоящие обитаемые трущобы и ведут жизнь уличных попрошаек. Ну что последняя долгоиграющая сюрреалистическая пластинка «Битлз» может значить для безработного шахтера или батрака-иммигранта? Что голодающим беднякам в Нантерре делать с новой постановкой Аррабаля[80] на Левом берегу[81]? Конечно, они не считают подобные странности частью своей культуры, воспринимая их как любопытные чудачества, забаву избалованной молодежи среднего класса. Не исключаю даже, что, будучи марксистскими блюстителями социальной справедливости, они считают недопустимыми проявлениями «декаданса» невротическое неудовлетворение тех, кто не может угомониться и с благодарностью принять образ жизни при развитом промышленном строе.

Но тупик, в котором оказывается диссидентская культура в попытках привлечь неблагополучные социальные элементы, для нее самой еще безысходнее. Как уже говорилось, контркультура – это молодежный эксперимент, а молодежь часто подвергается опаснейшему риску хищной коммерциализации, способной рассеять, ослабить силу их инакомыслия. Культурные эксперименты привлекают к себе легкомысленный интерес ультрасовременных представителей среднего класса – оплота технократического строя. Этот интерес – совершенно ненужного плана. Посещать богемные кварталы, чтобы поглазеть на «детей цветов», заглянуть в рок-клуб, выложить минимум пять долларов, чтобы бездумно посидеть на «Кладбище машин»[82], стало современной версией «игры в бедность» у наших транжир. Легкомысленный флирт с новым и нешаблонным неизбежно искажает истинность феномена.

Диссидентской контркультуре нельзя недооценивать опасность быть нейтрализованной этим ложным вниманием. Несогласным приходится всячески изощряться, чтобы не попасть в какое-нибудь коммерческое шоу – в «Тайм», в «Эсквайр», к Дэвиду Сасскинду[83] – в качестве забавных представителей фауны, привезенных живьем из джунглей. На этой предательской почве шансы просчитаться огромны. Боб Дилан, глубоко переживающий чудовищную коррупцию нашего века, все же имеет свои проценты с альбома, приносящего «Коламбии» миллион долларов в год. Да и альбом, кстати, скорее окажется рядом со стереофонической радиомагнитолой на полированной консоли красного дерева где-нибудь в пригороде, чем на богемном чердаке. Ванесса Редгрейв, ветеран комитета ста сидячих демонстраций на Уайт-холл, которая в форме «фиделиста»[84] поет кубинские революционные баллады на Трафальгарской площади, тоже одалживает свой талант глянцевой «плейбойской» порнографии вроде фильма «Фотоувеличение». Даже Герберт Маркузе, к своему вящему огорчению, стал в Европе и Америке горячей сенсацией после студенческих бунтов 1968 года в Германии и Франции. «Я очень этим обеспокоен, – прокомментировал ситуацию Маркузе. – Однако это лишний раз доказывает правоту моей философии: в нашем обществе решительно все может быть ассимилировано и переварено»[85].

От умышленного запутывания истинных целей диссидентства недалеко и до поглощения контркультуры циничными или введенными в заблуждение оппортунистами, ставшими или позволившими превратить себя в глашатаев молодежного диссидентства. Дизайнеры, стилисты, издатели модных журналов и целая фаланга поп-звезд без единой мысли в голове, кроме вложенных пиар-агентами, вдруг начинают комментировать «философию сегодняшней мятежной молодежи» на радость воскресным приложениям, которые поместят комментарий между статьей об эксклюзивном нижнем белье и цветным разворотом о последнем неоткрытом рае для аквалангистов, где можно провести незабываемое лето. Понятно, что в результате контркультура начинает выглядеть всего лишь глобальным рекламным ходом. Есть от чего впасть в отчаяние – вряд ли диссидентская культура избежит двойной опасности: с одной стороны, слабость культурных связей с бедняками, с другой, уязвимость самой контркультуры перед эксплуатацией в качестве развлекательного аттракциона для жизнелюбивого общества.

* * *

Идти этим нелегким социально-политическим курсом для контркультуры задача ответственная: на ее решение может уйти добрая половина жизни следующего поколения. Чтобы победить технократическую тактику коммерциализации и не превратиться в очередную банальность, надо переждать атмосферу новизны, которая сейчас окружает молодежную культуру, сообщая ей характер преходящей причуды. Нужно непременно дать созреть тому, что для молодежи зачастую лишь верные догадки и развитая интуиция. Если контркультура увязнет в пестром болоте неизученных символов, жестов, одежды и лозунгов, тогда она мало что даст из области убеждений или целей жизни, кроме разве что совсем жалкой – для тех, кто согласен жить вечным студентом, приживалом в кампусе, и таскаться по собраниям хиппи и рок-клубам. Контркультура станет модой, постоянно меняющей кожу и неинтересной для новых подростков: много обещавшее начало останется всего лишь началом. Что касается ассимиляции в контркультуру угнетаемых меньшинств, подозреваю, что с этим придется подождать, пока черная революция в Америке не произойдет своим чередом. Новый черный средний класс получит своих собственных неблагодарных юнцов, которые, будучи наследниками всего, за что боролись их родители, начнут, как их белые собратья, с боем прорываться из технократической ловушки.

Но за пределами проблем, поднятых этим социальным маневрированием, существует стратегический проект определения этических достоинств культурного движения, радикально противоречащего научному мировоззрению. Проект этот крайне важен – должен же быть ответ на вызов, брошенный встревоженными интеллектуалами, боящимися прихода контркультуры не в облаках славы, а с отметиной зверя. Едва заговорили о высвобождении неинтеллектуальных способностей личности, как многие тут же увидели безудержную аморальную одержимость, которая под маркой вседозволенности ввергнет нас в дикость и мрак. Обеспокоенные люди не без оснований спешат строить баррикады в защиту рассудка. Например, Филип Тойнби[86] напоминает нам о «старой нигилистической жажде безумия, отчаяния и полного отрицания», опоре фашистской идеологии:


«…важно помнить, что Гиммлер среди них был самым правоверным нигилистом. Важно помнить, что самые эффективные средства против возрождения фашизма в Европе – это надежда, порядочность и рациональность. Это надо по возможности довести до сознания всех молодых людей, которые называют себя левыми, но любят играть с нигилистическими игрушками в искусство и споры. Абсолютно фашистский клич – фраза Милана Эстрея «Вива, вива ля муэрте!»[87]. [ «Да здравствует, да здравствует смерть!»]

Подобная критика вызывает легкую оторопь и возмутительно несправедлива. «Занимайтесь любовью, а не войной» до сих пор остается знаменем, под которым сплачиваются большинство молодых диссидентов, а те, кто не в состоянии увидеть разницу между этим настроением и лозунгами гитлерюгенда, слепы, и слепы намеренно. Одной из необычных сторон контркультуры является культивация женственной мягкости среди мужчин. Это дало критикам повод для бесконечных насмешек, но очевидно, что это сознательная попытка молодежи ослабить грубую, компульсивную мачистскую маскулинность американской политической жизни. Коль скоро у нас есть этот щедрый и мягкий эротизм, правильнее его уважать, а не поднимать на смех.

И все же в крайних течениях контркультуры есть проявления, которые нельзя расценить иначе, как опасно нездоровые. Элементы порнографического гротеска и жутковатый садомазохизм снова и снова появляются в театрах и иных видах искусства молодежной культуры и буквально заполонили андеграундную прессу. Многие газеты словно решили, что писать честно означает выражаться как можно более грубо и неотесанно. Квазилибертарианский эротизм этого стиля выдает полную неспособность понять, что профессиональная порнография не отрицает, а, напротив, жиреет на похотливой сути сексуальности среднего класса и только рада внедрить в сознание идею, что секс – грязное дело. Чем запрет был для бутлегеров, тем пуританские принципы стали для порнографа: и те, и другие – антрепренеры деспотичного ханжества[88]. Даже там, где грубость призвана сатирически изобразить или без реверансов ответить коррупции доминирующей культуры, обязательно наступает момент, когда сардоническая фальшивка убивает чувства; возникает черствость. Меня невольно обескуражила случайно попавшаяся мне статья с восторженным отзывом о кислотной рок-группе «Дорс» (очевидно, почитали Хаксли с Блейком) в газете сиэтлского андеграунда «Хеликс» от июля 1967 года:


«“Дорс”: ранний куннилингвальный стиль с обертонами избиения младенцев. Электрифицированное сексуальное побоище. Музыкальная кровавая баня… “Дорс” – это хищники в землях музыкальных вегетарианцев… Их когти, клыки и сложенные крылья все время на виду. Они оставляют нас мокрыми в паху и обессилевшими, напоминая, что мы живы и что у нас есть предназначение. “Дорс” кричат в темный зал то, что весь андеграунд тихо шепчет в своем сердце: мы хотим мира, и мы хотим его… СЕЙЧАС!»


При подобном фальшиво-дионисийском безумии не приходится удивляться раздраженным воплям с призывом к «рациональности». Как гарантировать, что изучение неинтеллектуальных способностей личности не выльется в маниакальный нигилизм? Вопрос требует разбора, и я не уверен, что молодежь в основной своей массе достаточно над ним размышляла. Поэтому позвольте мне закончить главу предложениями, которые привнесут менее отталкивающий, но не менее радикальный смысл в основной проект контркультуры.

Рассматриваемая проблема сталкивает нас с известной, но зачастую неверно понимаемой дихотомией: противостоянием рассудка и страсти, разума и чувства, головы и сердца…Снова и снова в рассуждениях о морали нам навязывается эта раздражающая полярность, притворяющаяся подлинно этическим выбором. Но каков этот выбор? Ни один из элементов дихотомии не связан напрямую с какой-нибудь выраженной способностью личности, поэтому на этическом уровне выбор часто сводится к одному из двух стилей поведения. Мы говорим – этот человек рационален, если его поведение характеризуется бесстрастной сдержанностью, неизменной осторожностью, взвешенностью и очевидной логичностью. И напротив, человек иррационален, если он отказывается от бесстрастия, предпочитая интенсивную открытую эмоциональность, отказывается от взвешенности поступков, предпочитая импульсивность, отказывается от ясности и логики ради экстатической декламации или вовсе невербального выражения чувств. Как только названы эти крайности, дискуссия обычно переходит в бесконечное перечисление примеров и контрпримеров, доказывающих добродетели и опасности каждой из тенденций тому или другому полюсу континуума.

Те, кто выбирает рациональность, мрачно предостерегают нас против ужасов, возникающих при затоплении интеллекта приливом чувств. Нам напоминают о линчующих шайках и погромах, о безрассудных массовых движениях и охоте на ведьм, которой предавались обуреваемые страстями мужчины. Нам напоминают, что Гитлер всего лишь повторил слова Д.Х. Лоуренса[89], призывавшего своих последователей: «Думайте кровью!» В противовес этим варварским проявлениям поборники рассудка ссылаются на примеры великих гуманистов – Сократа, Монтеня, Вольтера, Галилео, Джона Стюарта Милла и многих других, защищавших достоинство разума перед дикостью и суевериями своего времени.

Но если задуматься, мы сразу увидим, что та же самая линия аргументов подходит и тем, кто выбирает жизнь чувств. Разве нельзя подогнать любое совершенное сгоряча преступление под пример не менее чудовищной хладнокровной жестокости в истории человечества? Если бы в христианстве XIII века преобладало порывистое сочувствие простодушного святого Франциска, а не холодная рассудочность Иннокентия III, возникла бы вообще инквизиция? Каким был святой Иоанн, неграмотный визионер, казненный бездушными интриганами, интеллект которых никто не ставит под вопрос? Многие ли люди исключительной рациональности могут сравниться с квакерами, которые, ведомые чувством морали и «внутренним светом», поднялись против войны, рабства и социальной несправедливости?

Если обратиться к примеру нацистов, который чаще всего приводят в доказательство опасности несдерживаемых страстей, здесь тоже можно использовать ту же линию аргументов. Допустим, нацисты облачились в одежды вульгарного романтизма. Но если мы спросим, какого типа людьми были укомплектованы нацистские кадры, получится совсем иная картина фашистского режима. Без абсолютно бесстрастных, абсолютно рациональных специалистов и административных машин вроде Адольфа Эйхмана невозможно представить, чтобы нацистское государство продержалось бы дольше года. Те, кто винит нацизм в коррумпирующем влиянии романтического движения, ошибочно принимают пропагандистскую обложку за истинную политическую подоплеку. Вряд ли «новый порядок» был детищем очарованных луной поэтов и мечтательных дионисийцев. Вместо этого существовала точнейшая технократия, не хуже любой из нынешних: прочнейшая, выверенная бюрократическая военная машина, основанная на безжалостном режиме и четко управляемом терроризме. Если нацистское движение и сталкивалось с горячими страстями народных масс, его успех заключался в организации этих страстей в дисциплинированную государственную машину с тем же хитроумием, с которым наши исследователи рынка манипулируют иррациональностью потребителей. Может, Гитлер и подражал позе Зигфрида, но его приспешники были настоящими сыновьями лесов в вопросах, как, например, заставить поезда ходить по расписанию. За вагнеровским фасадом скрывались нацистские лагеря смерти, этот шедевр социального инжиниринга, в которых крик души систематически заглушался потребностью в эффективном геноциде[90].

Спрошу просто ради обновления реестра: что сейчас в дефиците у технических экспертов, которые управляют мировым равновесием страха? Нашим ученым, стратегам и аналитикам операций не хватает именно рассудка? Люди, которые равнодушно управляют системой массового уничтожения, способной разрушить больше, чем все шайки линчевателей и охотники на ведьм за всю историю, – неужели у них недоразвита способность мыслить рассудочно? Льюис Мамфорд попал в самую суть проблемы, утверждая, что ситуация сталкивает нас с тем, что нельзя назвать просто «сумасшедшей рациональностью»; он напоминает нам о леденящем душу признании капитана Ахава[91]: «Средства мои здравы; безумны мои мотивы и цель»[92].

Нас не обманывает ощущение, что серьезная этическая дискуссия должна выйти за пределы импровизированной оценки конкретных действий, но эту сферу жизни мы в основном оставляем закону. Однако мы ошибаемся, считая, что дихотомия рационального и импульсивного, рассудочного и чувственного поведения находится на более глубоком уровне умозаключений. Более того, я утверждаю, что эта дихотомия сталкивает нас с внеэтическими по своей сути соображениями. Ни рациональное, ни чувственно-импульсивное поведение ничего не гарантирует в отношении этического качества действий. И тот, и другой стиль включает в себя терминологию поведения, которой можно воспользоваться для выражения самых разных вещей. Поэтому выбирать между ними столь же бесполезно, как пытаться решить, проза или поэзия являются истинной областью благородных чувств. И я не думаю, что мы продвинемся в дискуссии, задавшись целью прийти к половинчатому компромиссу, предположив, что между рассудком и чувством есть золотая середина, гарантирующая хорошее поведение. У нас есть слишком много примеров абсолютно рациональной и абсолютно бесстрастной человеческой порядочности, чтобы отказаться от обеих. Нельзя отрицать этической красоты ни импульсивных святых, ни гуманистов-интеллектуалов.

По-настоящему глубокий анализ моральных действий начинается за пределами внешнего поведения, в котором выражается наше этическое чувство; надо искать тайный источник, откуда исходят наши действия. Если опять-таки думать о поведении как о словаре, то использование «терминов» будет целиком зависеть от того, что мы пытаемся «сказать» своими действиями. Наши действия говорят о нашем абсолютном видении жизни – нас самих и нашего места в природе вещей, – как мы его ощущаем. У многих это видение может быть жалким, узким, стесненным навязанными социумом правилами и санкциями; у них есть лишь весьма туманные представления о добре и зле, которые не являются результатом общественного внушения и давления. В этом случае человек поступает так или иначе из страха или глубоко укоренившегося чувства субординации в сочетании с низким личным авторитетом. Возможно, поведение большинства мужчин именно таково и часто представляет собой машинальное исполнение долга, которое мы принимаем за рациональность и ответственность. Однако даже при этом за нашей социально сертифицированной моралью таится некое изначальное мировосприятие, диктующее нам, что такое реальность и что в этой реальности на самом деле священно.

Для большинства из нас это мировосприятие не выражается словами; возможно, мы никогда не обращаемся к нему напрямую. Оно может остаться чисто подсознательным ощущением, спонтанно формирующим наше восприятие и мотивацию. Еще до того как наше мировосприятие учит нас отделять добро от зла, оно побуждает нас различать настоящее и ненастоящее, истинное и ложное, значимое и бессмысленное. До того как действовать, мы должны постичь мир, в котором нам предстоит действовать; в нем уже должна существовать чувственная модель, к которой мы применяем свое поведение. Если, подобно джайнистскому святому, мы смотрим на жизнь как на чудо, тогда вполне разумно причинять себе бесконечные неудобства, избегая ненароком навредить даже ничтожному насекомому. Если, напротив, мы смотрим на человечество как на низшую и не слишком разумную форму жизни, мы сочтем джайниста суеверным, а его поведение – бессмысленным с точки зрения морали. В самом деле, не станем же мы колебаться, прежде чем забить целое стадо животных по необходимости или развлечения ради! Импульсивность или холодный расчет, под влиянием которых люди совершают такие действия, значения не имеют. Пока чья-то моральная чувствительность не противоречит нашей картине мира, мы склонны принимать поведение этого человека как вполне здравое и разумное, но самые рациональные доводы в мире не убедят нас, что тот, кто отвергает наше видение реальности, не сумасшедший и не суеверный, разве что нам заблажит попрактиковаться в плюралистической терпимости – в пределах, установленных законом.

В нашей культуре нет нужных слов для разговора о том уровне личности, на котором открывается более глубокое видение реальности, однако оно, безусловно, воздействует на нас в некоей точке глубже нашего коллективного сознания. Мировосприятие, о котором идет речь, не изучается сознанием, как интеллектуальный вопрос. Скорее мы впитываем его из духа времени или погружаемся в него от самых разных – приятных и неприятных – бесчисленных впечатлений. Именно этим видением мы руководствуемся, определяя, что в конечном итоге считать здравым. Поэтому можно понять, почему два таких человека, как Бертран Рассел и Герман Кан, которых невозможно обвинить в презрении к рассудку, логике и интеллектуальной точности, стали заклятыми антагонистами во многих ключевых вопросах. Рассел, осознав превосходство воображения над поверхностным мышлением, речью и поведением, сказал: «Я скорее соглашусь жить безумным, но с правдой, чем в полном рассудке, но с ложью». Безумным, конечно, по мнению окружающих, потому что то, что подводит человека ближе к правде, становится его личным стандартом здравомыслия.

Когда я говорю, что контркультура углубляется в исследование неинтеллектуальных способностей личности, то именно из-за интереса контркультуры к этой области – области видений – я верю в серьезность этого проекта. Безусловно, пока он не ясен даже самой отчаянной части молодежи, которая быстро приходит к выводу, что антидот на «безумную рациональность» нашего общества в том, чтобы бросаться в разнообразные безумные страсти. Как многие наши «ответственные» лидеры и граждане, живущие в суровой самодисциплине, они не пускают понимание дальше поверхностного поведения, принимая за окончательное дихотомию «спонтанного» и «взвешенного» поведения. Еще они считают, «…что неожиданные находки и вдохновение приходят к особым людям в особом эмоциональном состоянии; или опять-таки к людям на вечеринках под влиянием алкоголя или гашиша, но вовсе не являются непременным свойством опыта [восприятия на этом уровне]. А обдуманное поведение направлено на добро, которое нельзя присвоить по желанию; оно является только полезным для чего-то еще (чтобы, скажем, испытываемое удовольствие было лишь средством достижения здоровья и работоспособности). «Быть самим собой» означает действовать опрометчиво, словно желание не имеет смысла, а «вести себя разумно» означает сдерживать себя и изнывать от скуки»[93].

* * *

Но пока немалая часть современной молодежной культуры предается утомительному буйству и притворной беззаботности, есть подвижки и в совершенно иной и куда более зрелой концепции исследования неинтеллектуального сознания. Эта концепция возникла в первую очередь под сильным влиянием восточной религии с ее традициями мягкого, мирного и очень цивилизованного созерцания. Эти традиции тоже ставят под сомнение обоснованность научного мировоззрения, превосходство рассудочного познания, ценность технологического совершенства, но делают это самым тихим и сдержанным тоном, с юмором, нежностью и даже с элементами изобретательной аргументации. Если в этой традиции и есть что-нибудь отталкивающее для научного ума, это не нежелание восточных религий погрязать в анализе и дебатах; скорее это утверждение интеллектуальной ценности парадокса и глубокое убеждение, что анализы и дебаты рано или поздно уступят притязаниям неизреченного познания. Восточный мистицизм не исключает споров, но оставляет много места для тишины, мудро признавая, что именно с тишиной люди сталкиваются в величайшие моменты своей жизни. К сожалению, западный интеллект склонен воспринимать тишину как ноль: отсутствие слов кажется нам отсутствием смысла.

Даже если кто-то очень захочет отвергнуть философию Лао-цзы, Будды, учителей дзен-буддизма, он не сможет обвинить их в недостатке интеллекта, остроумия или культивируемого гуманизма. Пусть эти мыслители служили философии, несопоставимой с нашей традиционной наукой, но они никоим образом не могли бы стать участниками шайки линчевателей или групповухи хиппи. К счастью, их пример не остался незамеченным нашей диссидентской молодежью; напротив, он оказывает огромное влияние на контркультуру.

Мы вернемся к этому в других главах, а пока достаточно сказать, что изучение неинтеллектуальных способностей приобретает наибольшее значение не тогда, когда превращается в общедоступную эксцентричную теорию, а когда воплощает критику научного мировоззрения, этой основы цитадели технократии, в тени которой скрыто много ярчайших красок нашего познания.

Глава III

Диалектика освобождения: Герберт Маркузе и Норман Браун

Появление Герберта Маркузе и Нормана Брауна в качестве крупных социальных теоретиков среди диссидентствующей молодежи Западной Европы и Америки нужно воспринимать как одну из определяющих характеристик контркультуры; ведь в их работах говорится о неизбежной конфронтации Маркса и Фрейда. Это настоящее столкновение двух самых влиятельных, но не терпящих прямого сравнения социальных критиков современного Запада, восходящее непосредственно к трудной задаче установления порядка приоритетов физиологических и социологических категорий, которые Маркс и Фрейд завещали нам для понимания человека и общества. Нельзя обойтись ни без психики, ни без социальной классовой структуры; но одна из этих концепций в своей зрелой форме должна получить приоритет в систематической критике. Индивидуальная реальность и социальная реальность – что из них является приоритетной движущей силой в нашей жизни? Что из них вещественно, а что – тень?

Речь при ранжировании этих двух категорий идет о природе человеческого сознания и значении освобождения. И Маркс, и Фрейд считали человека жертвой ложного сознания, от которого его надо освободить, чтобы он смог самореализоваться, но основывали свои диагнозы на совершенно разных принципах. У Маркса то, что скрыто от рационального восприятия, – это реальность эксплуатации, существующей в нашей социальной системе. Культура – «идеология» в уничижительном смысле слова – встает между разумом и реальностью, маскируя деятельность ненавистных классовых интересов, причем нередко с помощью тонко рассчитанного промывания мозгов. Однако в конечном счете Маркс верил, что научный социализм в состоянии пробиться сквозь обман и трансформировать скрытую за ним социальную реальность. У Фрейда от рационального восприятия скрыто содержание подсознания. Культура выступает в обмане не как маска, скрывающая социальную реальность, но как экран, на который личность проецирует себя в широком диапазоне «сублимаций». Сможет ли человеческий разум когда-нибудь понять и принять источник подавленных культурных иллюзий? К такой вероятности Фрейд относился пессимистично, ведь его жизнь проходила в условиях все более саморазрушительной цивилизации.

Вот здесь мы и сталкиваемся с проблемой. Является ли личность, как сказал бы Маркс, отражением «способа производства материальной жизни»? Или социальная структура, как утверждал Фрейд, является отражением нашей психики? В такой постановке вопрос кажется чересчур прямолинейным. Однако прежде чем ответить, давайте рассмотрим, как Маркузе и Браун не менее решительно разошлись во взглядах на эту проблему. Возьмем один пример: в своей последней книге Браун, заявивший, что истинный психоанализ заключен в самых оскорбительных его преувеличениях, предлагает психоаналитическую концепцию «священного царствования»:

«Король Яков сказал в 1603 году: “Что господь соединил, человек да не разъединит. Я муж, а весь этот несчастный остров – моя законная жена”. Фаллическая персонализация и восприимчивая аудитория состоят в коитусе: они делают это, пока у него не наступит оргазм… Король – это эрекция государства… У Даниила десять рогов символизируют десять царей; в Камбодже лингам прославлен в храме в центре столицы в ипостаси Деварайи, Бога-Царя. Его королевское величество персонифицированный пенис»[94].


На что Маркузе энергично возражает:


«Если говорить о скрытой сути, земные царства – всего лишь тени, но, к сожалению, они приводят в движение людей и объекты, они убивают, они существуют, несмотря ни на что, и торжествуют как при солнце, так и при луне. Король может быть эрегированным пенисом, и его отношение к обществу может быть половым сношением, но, к сожалению, наряду с этим существует кое-что совсем другое, менее приятное и более реальное»[95].


Кто же тогда король? Социальный эксплуататор, чья власть идет от вооруженной силы и экономических привилегий? Или спроецированный образ отца, чья власть исходит от доминантного фаллоса, который он воплощает? Удобный ответ (правильный, но поверхностный) – и то, и другое. Но чем является король в первую очередь, по происхождению и значению? Порождают ли социальные привилегии эротический символизм? С философской точки зрения проблема затрагивает вопрос местоположения реальности, направления, в котором указывает метафора. С политической точки зрения она ставит вопрос, как достичь нашего освобождения. Как нам избавиться от короля или его господствующих суррогатов? Путем социальной или психологической революции? И снова удобный ответ – и того, и другого. Но с чего начать? Какая революция «более реальна»?

Вклад Маркузе и Брауна, затеявших эти тяжеловесные дебаты, в контркультуру заключается в попытке создать радикальную социальную критику, проистекающую из психоаналитических наблюдений. Они стремились ослабить традиционные идеологии, в которых классовые, национальные и расовые интересы берутся по себестоимости – ведь они воспринимаются сознательно и четко – и используются как материал для аксиом. Как с Маркузе, так и с Брауном мы оказываемся под риторической поверхностью политической жизни, потому что политика, как и остальная наша культура, предположительно сродни патологическому поведению, и даже принципиальное восстание несет в себе риск оперировать государство инструментами, зараженными той самой болезнью, от которой умирает пациент.

Но Маркузе и Браун пришли к Фрейду разными путями и выделили у него отчетливые расхождения в указаниях направления дальнейшего движения. В противоречии, которое в конце концов их разделило, Маркузе занял более осторожную позицию, отмежевавшись от эксцессов Брауна. У Маркузе психоаналитические прозрения Фрейда ведут к трансформации традиционной идеологии, а не, как угрожает последняя работа Брауна, к ее уничтожению. Изначальной целью Маркузе является ассимиляция Фрейда в гегельско-марксистскую традицию, в которой он видит собственные интеллектуальные корни. До Второй мировой войны Маркузе поддерживал отношения с институтом социальных исследований во Франкфурте-на-Майне, крупным центром изучения неомарксизма. Тогда, как и теперь, его основной темой была социальная теория Гегеля; но из своей академической среды он вынес сильнейшую потребность говорить о том, что волновало его коллег-марксистов. Как социальный философ, работающий в компании ученых-социологов и политических активистов, Маркузе прекрасно сознавал необходимость сделать свои рассуждения применимыми ко всем актуальным мировым дилеммам, чтобы вести продуктивный диалог со своими прагматичными коллегами. В конечном счете Маркузе становится убежденным сторонником левых, по-прежнему видя в социализме надежду для будущего, но желая обогатить социалистическое видение мира, привив ему фрейдистский аспект. Именно поэтому радикальные студенты Европы со своим традиционным левым уклоном с готовностью назвали Маркузе идеологическим преемником Маркса.

Браун, напротив, пришел к социальной критике законченным индивидуалистом. Его исследование «психоаналитического значения истории» в «Жизни против смерти» стало поздним и весьма эксцентричным достижением в его карьере. Раннее классическое исследование Брауна – аккуратное, скромное, традиционное – почти не содержит наступательного размаха ницшеанства, который теперь ассоциируется с Брауном[96]. Свои социальные размышления Браун начинает с Фрейда и переходит со своим Фрейдом прямо к делу. Он не привносит с собой в психоанализ прежней привязанности к левым идеологиям. В своей работе Браун мало ссылается на Маркса, хотя достаточно очевидно, как решительно он ставит под сомнение учение марксизма. Помимо этого, он известен уклонением от политических пристрастий и утомительных фракционных разногласий. Если мысль Брауна смелее и экстравагантнее, чем у Маркузе, это потому, что он работает со свободой ученого, который забросил свою специальность и окунулся в социальную критику безо всяких ограничений. Результатом стала бурная оригинальность дилетанта, который пускается в умозрительные приключения, не заботясь о традиционной мудрости профессионалов или идеологически подкованных коллег. Для ортодоксального фрейдиста свобода интерпретаций у Брауна скандально широка. Для радикального активиста его политика упорно аполитична. И все же моя позиция здесь такова, что в сфере социальной критики контркультура начинается там, где Маркузе с разгона остановился и где Браун без долгих предисловий бросился в тему очертя голову.


Прежде чем изучить проблемы, разделившие Маркузе и Брауна, давайте рассмотрим, что их объединяет. Это важно, потому что и Маркузе, и Браун достойны всяческих похвал за значительные и очень схожие вклады в современную социальную мысль. Лучший способ показать новизну их работ – сравнить их с традиционным марксизмом.

Интересно, что претензии к марксизму, которые предъявляют Маркузе и Браун, исходят из общей почвы с Марксом, вернее, «с теневыми молодыми «протомарксистами», которые потянулись к философии под дурманящим влиянием немецкого идеализма. Рукописям, в которых Маркс в общих чертах обрисовал и затем отверг свои юношеские размышления, было суждено найти дорогу в печать лишь спустя примерно пятьдесят лет после его смерти, но с этого момента карьера этих сочинений стала феерической. Эти работы, фактически бедные содержанием, стали парником марксистского гуманизма, то есть марксизма, который, как считается, все еще сохраняет революционную актуальность в условиях капиталистического и коллективистско-бюрократического изобилия[97].

Маркузе, который охотно отождествляет себя с марксистским учением, видит ценность этих трудов в акценте на «тенденциях, которые были разжижены в позднейших интерпретациях социальной критики Маркса: элементы коммунистического индивидуализма, отречение от любого фетишизма, касающегося обобществления средств производства или роста производственных сил, и подчинение этих факторов идее свободной реализации личности»[98]. Бесспорно, ученические труды молодого Маркса не лишены очарования, несмотря на незрелость стиля и отталкивающую гегелевскую неясность. Эссе не только пронизаны теплой личной заботой о человеке; на том этапе жизни Маркс не стеснялся с большим воображением распространяться о поэзии и музыке, об игре и любви, о красоте и жизни чувств. Как мы увидим, в этих сочинениях есть параграфы, где Маркс разворачивает аналитические картины великих психологических перспектив. И все же в новомарксистском буквоедстве есть нечто жалкое и одновременно комичное – сейчас они настаивают, что эти забракованные, рудиментарные упражнения – «истинный» Маркс и что, если как следует «причесать» работы, мы найдем в них (видимо, в них одних из всей литературы того периода) всю фундаментальную мудрость современной гуманистической мысли[99].

Маркузе, защищая общую преемственность работ Маркса, протестовал против попытки ограничить гуманизм Маркса его ранними работами. «Подлинная сущность марксистского гуманизма, – говорил он, – появляется и в «Капитале», и в поздних работах». Но Маркузе идет дальше – он определяет этот «гуманизм» как «построение мира без доминирования или эксплуатации человека человеком»[100]. Действительно, протест против эксплуатации проявляется у Маркса от начала до конца вместе с прочей преемственностью. Но протест появлялся у всех социалистических и анархических теоретиков за последние полтора века. Если в ранних рукописях и есть отличительная черта, то это непривычная психологическая и поэтическая чувствительность. А если расценивать эти рукописи как открытие, как предлагают марксисты-гуманисты, тогда решающим в нашей оценке места упомянутых рукописей в марксовской антологии должно быть соображение, что сам Маркс предал эти труды забвению и никогда не возвращался к духу свободного размышления и эстетической глубине, за исключением отклонений от основной линии, которые заметит только умнейший ученый-марксист. То, что перестало оказывать влияние на Маркса, еще меньше влияло на большинство его исторических последователей. За исключением роли, какую они сейчас играют – ценная, кстати, роль – в орошении пересохшего воображения сухарей-марксистов, «Экономические и философские манускрипты» являются, в историческом контексте, интеллектуальной неудачей, в которой винить некого, кроме самого Маркса.

Ставя ранние рукописи Маркса очень высоко, марксисты-гуманисты, возможно, приписывают Марксу собственные качества ума и души. В случае Маркузе это именно так. Поэтому, по моим предположениям, то, что очевидно и централизованно присутствует у Маркузе и лишь маргинально угадывается у Маркса, нужно поставить в заслугу Маркузе как аутентичное развитие традиционного марксизма.

Теперь мы с Маркузе и Брауном вернемся к господствующей богатой традиции немецкого романтизма, который Маркс оставил ради так называемого «научного» социализма. Маркузе и Браун словно бы задним числом увидели, что неспокойная романтическая чувствительность, одержимая от начала до конца парадоксами и безумием, экстазом и духовным поиском, содержала куда более великие прозрения, чем подозревал Маркс. В частности, эта традиция продолжалась в работах Фрейда и Ницше, главных психологов фаустовской души. Таким образом, мы находим у Маркузе и Брауна высшую оценку, основанную на тех же самых элементах культуры, которые Маркс, с его компульсивным упрямством, заклеймил статусом «теней в человеческом мозгу»[101]. Миф, религия, сны, видения – такова была темная вода, в которой Фрейд улавливал свою концепцию человеческой натуры. На оккультные темы у Маркса не хватало терпения, зато он часами корпел над скучной промышленной статистикой британских «синих книг», где у человека мало возможностей появиться в иной роли, нежели homo economicus, homo faber[102]. Маркузе и Браун, напротив, настаивают, что мы можем научиться большему у сказочных образов Нарцисса, Орфея, Диониса, Аполлона, чем из скучных приходов-расходов.

Когда миф и фантазия становятся предметом науки о человеке, диапазон исследований увеличивается на несколько порядков. Промышленная статистика – язык настоящего; миф – язык веков. Для Маркса современная эра была уникально значительна; это была «последняя антагонистическая форма социального процесса производства». По этой причине основные исторические теории Маркса втиснуты в этот апокалипсический интервал, а источниками служили непосредственные предшественники. Когда читаешь переписку и памфлеты Маркса и Энгельса, поражаешься острой злободневности их забот, близорукой сосредоточенности на том, что происходит здесь и сейчас, рьяным выискиванием правых в каждой мелкой войне и в политике силы того времени (обычно правым оказывался германский рейх), как будто сознательные политические обсуждения и акции сегодня, завтра и на следующей неделе действительно могут на что-то повлиять. В рамках такой ограниченной перспективы было слишком очевидно, кто чей враг и как надо бороться с недостатками.

Но Маркузе и Брауну, последователям Фрейда, не так легко разделить всех на негодяев и героев или всерьез принимать поверхностную политику своего времени. Для них основным предметом изучения становится цивилизация в целом. Индустриализм под эгидой капитализма или коллективизма ассимилировался в общую историческую категорию, которую Маркузе называет «логикой доминирования», а Браун «политикой греха, цинизма и отчаянья». В поисках истоков промышленного конфликта фрейдистский пафос уносит обоих в то время, когда цивилизации еще не существовало, в эволюционное прошлое. Как и Маркса, их волнует диалектика освобождения. Подобно Марксу, они стремятся придать гегелевской концепции истории «материальную» основу, чтобы диалектическое развитие обрело почву под ногами. Но не марксовский классовый конфликт (для Маркузе – не только классовый конфликт) отвечает их поискам; здесь вечным полем битвы становится человеческое тело, наполненное борьбой инстинктов.

Поэтому освобождение – проект более масштабный и одновременно более тонкий, чем полагали большинство социальных бунтарей. Те, кто верит, что для освобождения человека достаточно стремительного революционного натиска и замены коррумпированной элиты на благонамеренную, рискуют сами нанести себе поражение – недостаток, который Маркузе видит во всех революциях прошлого.

Соответственно, ключевая проблема алиенации (отчуждения) приобрела для Маркузе и Брауна совсем иное значение, нежели то, которое можно найти в зрелых работах Маркса. Это, конечно, будет оспорено многими марксистами-гуманистами (может быть, даже тем же Маркузе), для кого «алиенация» стала пропуском великой идеологии в современную актуальность. Невольно задаешься вопросом, помнили бы Маркса западные интеллектуалы, не вверни он случайно новое модное словечко. Подчеркиваю – случайно, ибо, как убедительно доказал Дэниел Белл[103], понятие отчуждения в трудах Маркса имеет самую маргинальную связь с развитием этой идеи у Кьеркегора, Достоевского или Кафки. Неомарксисты пытаются ввести Маркса в современный мир по следам художников и философов-экзистенционалистов, для которых насущные проблемы социальной справедливости, классовая борьба и промышленная эксплуатация были заботой в лучшем случае второстепенной.

Интересно, однако, отметить, как более философически настроенный молодой Маркс трактовал концепцию отчуждения. В одном из ранних сочинений он соотносит отчуждение труда с психической жизнью человека и с отношением человека к природе. Это гораздо более впечатляющая (поскольку более обобщенная) концепция отчуждения, чем все, что позже появится в работах Маркса, но вывод он делает странный. После сложного анализа Маркс решает, что «частная собственность является… продуктом, результатом, необходимым последствием отчужденного труда, внешней связью рабочего с природой и с самим собой» (курсив мой). Это заставляет Маркса задать глубокий вопрос: «Как… человек пришел к отчуждению своего труда? И как это отчуждение коренится в природе развития человека?»

Абсолютно поразительная мысль у Маркса, как зрелого, так и юного, потому что здесь он предполагает, что изначальный акт отчуждения, имеющий место в «развитии человека», нельзя привязать к экономическому процессу; более того, он фактически порождает частную собственность и все ее зло. Чем же является этот акт отчуждения? К сожалению, рукопись, призванная разрешить эту важнейшую проблему, обрывается, не дав ответа. Был ли ответ у самого Маркса?

Возможно, и был, но не очень «марксистский». Ранее в том же сочинении Маркс снова размышляет об истоках отчуждения. Он спрашивает, что такое «чуждая власть», которая вмешивается с целью присвоить труд людей и помешать их самореализации. Может ли это быть «природа»? Конечно, нет, отвечает Маркс.

«Что за противоречие было бы, если бы чем больше человек покорял природу своим трудом и чем больше промышленные чудеса делали бы излишними чудеса богов, тем больше людей отказались бы от радости производства и наслаждения результатами в пользу этих сил».

В самом деле, что за противоречие! Почти диалектическое противоречие, можно сказать. Но Марксу не удалось объяснить сей парадокс – в конце концов, он не был ни ницшеанцем, ни фрейдистом[104].

Если отчуждение означает кошмар экзистенциальной невесомости, которая ассоциируется с кафкинским «белым воротничком» Джозефом К. или толстовским чиновником Иваном Ильичом, тогда социоэкономическое отчуждение, которое Маркс увидел в жизни пролетариата, – максимум вторичный частный случай глобального феномена. Как мы увидим, Маркузе и Браун резко расходятся в диагнозе этого состояния, но единодушно настаивают, что отчуждение в обобщенном смысле – явление в первую очередь психологическое, а не социологическое. Это не частное различие, существующее между людьми разных классов; скорее, это болезнь, гнездящаяся в каждом человеке. Поэтому истинные исследователи отчуждения не ученые-социологи, а психиатры, которых во времена Фрейда называли алиенистами. Психиатры знают, что алиенация берет начало из глубокого тайного акта репрессии и не поддается лечению простой реорганизацией основных структур нашего общества.

Возможно даже, отчуждение в правильном понимании сильнее выражено в высших слоях капиталистического общества, чем в его многострадальных низах. Иначе как обосновать «по Фрейду» маниакальную жажду наживы и аскетическую самодисциплину типичного «барона-разбойника»[105], если не считать его гротескное поведение болезненным извращением инстинкта самосохранения до одержимо-садистической агрессивности? Писатели и драматурги, пытающиеся убедить нас в том, что бедные живут более полной жизнью, чем богатые, конечно, повинны в грехе сентиментализации, но в том, что они говорят, есть большая доля истины. Если мы решим поискать нормальных, счастливых людей, вряд ли они отыщутся наверху социальной пирамиды: для кого же подменяющая живую жизнь фикция денег столь душераздирающе конкретна, как не для процветающего капитализма?

Маркс не был в неведении относительно того, что эксплуатация ломает жизнь капиталиста так же, как и жизнь рабочего, пусть и не столь явно. Он во многих отношениях готов был видеть в стяжателе-капиталисте жертву собственной деспотичной экономической системы. В одном из ранних сочинений Маркс резко высказывается по поводу пресловутой тайны денег. Это всего лишь черновой фрагмент, наброски на тему избранных мест из Гете и Шекспира, но тем не менее высказанная там идея опередила свое время. Маркс вплотную подходит к осознанию печальной истины, что для отчужденного спекулянта деньги – это не рациональная мера стоимости, а злое волшебство, умеющее исполнять желания. Это, заключает Маркс, и является секретом сверхъестественной власти денег над нами: «…эта божественная сила денег кроется в их сущности как отчужденной, отчуждающей и отчуждающейся родовой сущности человека. Они – отчужденная мощь человечества»[106]. В этом замечании угадываются зачатки марксовского «товарного фетишизма» – жестокой иллюзии, от которой при капитализме страдают и эксплуататор, и эксплуатируемый[107]. Однако когда Маркс в поздних работах ищет объяснение абсолютно иррациональному приобретательству капиталиста, ему приходится прибегать к стереотипным морализмам вроде «алчности вурдалака». В этом важном моменте Марксу не хватает чувства патологического, которое Маркузе и Браун почерпнули у Фрейда, – перспективы, которая вывела их за пределы экономического анализа капитализма к общей критике поведения человека в условиях цивилизации. С этой точки зрения становится предельно ясно, что революция, которая освободит нас от отчуждения, должна в первую очередь носить терапевтический характер и касаться не только структуры общества.

Нам придется более пристально рассмотреть работы Маркузе и Брауна, чтобы увидеть, как каждый из них предлагает снять бремя отчуждения с человеческой души. Здесь давайте еще раз подчеркнем контраст с Марксом. Для Маркса «не сознание людей определяет социальное бытие, но, напротив, бытие определяет сознание» – тезис, который никак не объясняет появление самого Карла Маркса и ренегатов буржуазной интеллигенции, которые, по его ожиданиям, должны возглавить и повести за собой пролетариат. Маркузе и Браун, напротив, акцентируют приоритет сознания в социальных переменах, особенно Браун, который говорит о революции почти как об апокалипсическом откровении. Но и Маркузе, занимающий в этом вопросе половинчатую позицию, приходит к выводу, что создание «цивилизации без репрессий» с самого начала потребует четкого понимания освобождения либидо.


«Сознание такой возможности и радикальная переоценка ценностей, которой она потребует, должны с самого начала определять направление [производимых] изменений и устанавливать нормы даже при построении технической и материальной основы» (с. viii)[108].

Более того, настрой Маркузе и Брауна, когда они говорят об освобождении, отчетливо не марксистский. Для Маркузе освобождение – это достижение «либидной рациональности», для Брауна – создание «эротического ощущения реальности», «дионисийское эго». Пытаясь объяснить эти идеалы, оба невольно впадают в напыщенно-восторженный стиль, прибегая к мифологическим и поэтическим сравнениям. Маркузе и Браун взяли тот тон, которого постыдно не хватало в литературе социальной идеологии и еще больше – в литературе социальных наук. Большинство наших социальных наук, по ощущениям, расценивают появление поэтического видения в своей работе, примерно как благочестивый монах отнесся бы к идее привести в монастырь шлюху. Но для контркультуры не подлежит сомнению, что поэты знают лучше, чем идеологи, а видения значат больше, чем исследования.


«Орфей и Нарцисс, – замечает Маркузе, – не стали национальными героями западной культуры: они символизируют радость и удовлетворение, у них голоса, которые не командуют, а поют, жесты, которые предлагают и получают, дела, которые суть мир и оканчивают труд завоевания; освобождение от власти времени, объединяющее человека с богом, человека с природой» (с. 147).


Человек-мечтатель, любовник, волшебник с божественными притязаниями: придется согласиться, что Маркс в нехарактерном для него настроении не был чужд этим человеческим ипостасям. Его предположение, что подлинно гуманная человеческая история начнется лишь с окончанием эпохи классовых конфликтов, выдает слабое, мимолетное понимание того, что жизнь в ее полноте, жизнь, которая взывает изнутри нас, желая быть прожитой, находится вне пределов «царства природной необходимости». Энгельс тоже говорит о «царстве свободы», лежащем за пределами «царства необходимости». Но где же их границы? Как мы узнаем счастливое царство при встрече? Как четко увидеть разницу между средством попасть туда и финалом, когда полагается наслаждаться обретенной свободой?

Серьезно воспринимаемым вещам люди, как правило, уделяют соответствующее внимание; Маркс уделяет подчеркнуто мало внимания утопическим прожектам. Он – яростный моралист; пламенный пророк судьбы, корпящий над толстыми томами: откуда у него время в условиях развивающегося кризиса думать о человеке иначе, как о хомо экономикусе, эксплуатируемом и безрадостном?

Что ответил бы Маркс бурным устремлениям Маркузе и Брауна? Очень вероятно, он бы сказал: «Да, но позже. Потом. После революции. После того как мы устраним жиреющих на эксплуатации негодяев. Тогда, возможно, мы и поговорим обо всем этом. Созовем комиссаров и аппаратчиков, усядемся и подробно поговорим об Орфее и Нарциссе».

Вот вам и еще один классический пример отвлекающего приема.

Утопические желания без практики быстро атрофируются. Вот почему временами от марксистской критики возникает ощущение, что наше освобождение должно подчиниться рационализации «производственной анархии», то есть фактически изгнано в страну Нетинебудет. Энгельс в своем сочинении «О власти» приходит к невеселому выводу:

«Если человек с помощью знаний и изобретений покорил силы природы, позже она отомстит, подчинив его до такой же степени, как он использует ее, – деспотично и вне зависимости от социальной организации. Желание упразднить власть в массовой промышленности равнозначно желанию упразднить саму промышленность, уничтожить механический ткацкий станок и вернуться к прялке»[109].


Хороший марксист далек от размышлений об уничтожении ткацкого станка или восприятия природы иначе, чем злокозненного врага. Тон и содержание этого сочинения Энгельса ясно показывают: марксизм является зеркальным отражением буржуазного индустриализма, перевернутым, но несомненно идентичным – в обеих традициях технократический императив и сопутствующая концепция жизни видятся обязательными. По иронии судьбы, это крупнейшая единичная победа, которую буржуазному строю удалось одержать над самыми непримиримыми оппонентами: оно внушило им свое неглубокое, упрощенное представление о человеке. Подобно классической экономике, научный социализм подходит к обществу, как Ньютон к поведению райских тел, ища непреложный «закон» их «движения». Хотя стойкую живучесть работам Маркса придают исключительно моральный накал и пересыпанная бранью риторика, он стремится к мифу объективности научного социализма, где общество понималось бы как «процесс естественной истории». Все, что не является наукой, должно пониматься как «умозрительная путаница… цветистая риторика… нездоровые настроения». Устами Маркса слишком часто говорит твердолобая прагматичная политика XIX века, смешанная с ужасающим бездушием социального дарвинизма и грубым позитивистским атеизмом.

Эта идеология, созданная в ключе превалирования принципа реальности, способствует ограничению сознания, подавляет, склоняет нас примириться с существованием без мечты и фантазии. Погрузиться в старые идеологии – за исключением анархизма версии Кропоткина, Толстого, Торо – означает задыхаться в бетонно-стальных джунглях технологической необходимости. Это литература серьезности и угрюмой решимости, усиленных прагматичностью, классовой дисциплиной, статистикой несправедливости и жаждой мести. Говорить об экстатических порывах в столь мрачной среде означает рисковать показаться сумасшедшим. Где люди еле плетутся, никому не дозволено танцевать. Танцы… может быть, когда-нибудь потом.

Гибель старых идеологий всегда начинается с откладывания на потом. «Отложить на потом» человеческую суть, чтобы «быть реалистами», означает практиковать мертвящую прагматичность, которая уже поставила нашу цивилизацию на грань уничтожения. Это означает передать нас в руки бесчеловечных комиссаров, менеджеров и операционных аналитиков – всей этой клике профессиональных экспертов в откладывании на потом главного. Это специалисты, как говорил Ч. Райт Миллс, «безумного реализма». Художник, отстаивающий свое невозможное видение, хотя бы защищает то райское, небесное, что присутствует среди нас. Обезумевший реалист, отвернувшийся от этого видения ради иной, практической меры, только приближает нас к аду отчуждения.

Понятно, что старые идеологии надо характеризовать с учетом заниженной концепции реализма, исходившей из гнева и отчаянья. На горизонте того времени не было ни изобилия, ни прозрений глубинной психологии. Маркс, как отмечает Норман Браун, «несвободен от неявных предположений о том… что конкретные человеческие потребности и стимулы, поддерживающие экономическую деятельность, всего лишь то, чем они кажутся, и полностью осознаваемы». Ненормальная суть технологического «прогресса» и сопутствующих дисциплин, будь то под капиталистической или коллективистской эгидой, становится ясна лишь при злоупотреблении изобилием… если, конечно, человек не обладает редкой моральной прозорливостью, которую выказал Толстой в своей сказке «Много ли человеку земли нужно?». Но в Марксе мало толстовской прозорливости; что ж, тем хуже для нынешнего курса радикальной идеологии.

Однако безумие ложного прогресса охватывает нас всякий раз, как люди отворачиваются от преображения нашей прекрасной земли в сад наслаждений, каким она могла бы стать, и предаются черному искусству взаимных мучений. Счастье, как холодно и точно отметил Фрейд, по-прежнему не имеет культурной ценности. «Счастье», на которое согласно большинство из нас, представляет собой краткое облегчение или буйное развлечение, втиснутое между кровавыми бесчинствами; «освежающая пауза» перед очередным бедствием.


«Интенсификация прогресса связана с ростом несвободы [замечает Маркузе, выделяя крупнейший парадокс нашего времени]. Концентрационные лагеря, массовое уничтожение, мировые войны и атомные бомбы не являются «повторением варварства», это нерепрессированное воплощение достижений современной науки, технологии и доминирования. Самое эффективное подчинение и уничтожение человека человеком происходит у вершины цивилизации, когда материальные и интеллектуальные достижения человечества вроде бы позволяют создать подлинно свободный мир» (с. 4).


В этой ситуации старым идеологиям несложно продолжать поставлять нам негодяев. Взаимные обвинения уже стали одной из основных идеологических функций – чем разъяреннее, тем лучше. А в суде социального конфликта виновные не могут сказаться невменяемыми. Есть ли лучшее определение идеологии, чем риторика высоких идеалов, которой мы пользуемся, в негодовании поддавшись кровожадному настроению? Но, как сказал Бэррингтон Мур-младший,


«В воздухе носится ощущение, особенно среди молодежи, что марксизм и либерализм во многом уже не могут объяснить мир. Действительно, в официальной форме эти доктрины сами требуют пояснений. Этих идей уже недостаточно, чтобы ответить нам, почему нормальное общество невозможно: сами эти идеи стали причиной, отчего нормальное общество даже не обсуждается»[110].


Вот что объединяет Маркузе и Брауна против Маркса. Сходство значительное и несомненное, но там, где заканчивается общее тонкое понимание психоанализа, сразу чувствуется новое напряжение. Общая основа вдруг обрушивается, и открывается экстравагантно противоречивый пейзаж, расцвеченный проблемами, с которыми еще не сталкивалась ни одна политическая культура.

Давайте поднимем два вопроса о сути расхождения Маркузе и Брауна: (1) почему среди всех животных только человек подвержен подавленности и отчуждению? (2) как упразднить это отчуждение?

(1) Исследование психоанализа приводит Маркузе к заключению, что подавление фрейдистского принципа реальности навязано нам исторически, а не биологически. Принцип реальности отвергает принцип удовольствия, потому что мы живем «в мире, слишком бедном для удовлетворения человеческих потребностей без постоянного сдерживания, самоотречения, отсрочки». Это из-за дефицита экономики возникла необходимость в «болезненных мерах», которые мы обобщаем под названием тяжкого труда. А «рабочее время… – это болезненное время, потому что отчужденный труд означает отсутствие удовлетворения, отрицание принципа наслаждения». В этой части формулировка Маркузе идентична ранней концепции принципа реальности у Фрейда, но с одним важным изменением: Маркузе утверждает, что не «бессознательный факт дефицита» приводит к «инстинктивному подавлению и обузданию», а скорее репрессия возникла в результате неравномерного распределения дефицита в цивилизованном обществе. Подавление начинается, когда правящие классы навязывают свою эгоистичную волю подчиненным людям, отнимая, эксплуатируя и попирая слабых. Так возникает «логика доминирования».

Маркузе предлагает сразу два новых термина в дополнение к фрейдистскому анализу «цивилизации и недовольства ею». Во-первых, «принцип перформанса», то есть особая социоисторическая форма, которую принцип реальности обретает в каждом конкретном веке (феодализм, капиталистический индустриализм и т. п.). Форм социального устройства много, но в истории цивилизации все они были основаны на доминировании.

Во-вторых, Маркузе предлагает термин «добавочная репрессия», в отличие от «основной репрессии». Основную репрессию он называет обязательной при любой форме принципа реальности просто потому, что «рациональное исполнение власти» обязано накладывать ограничения на нашу способность к немедленному удовлетворению, но это ограничение, по мнению Маркузе, является нормальным, естественным и приемлемым для здорового человека. Добавочное подавление, с другой стороны, является дополнительной мерой лишения, которой требует гнусная логика доминирования. Добавочное подавление – это то, что «специфическая группа или один человек» налагает на других, чтобы «сохранить и защитить свое привилегированное положение. Такое доминирование не исключает технического, материального и интеллектуального прогресса, но только в качестве неизбежного побочного продукта, сохраняя при этом иррациональную скудость, дефицит и ограничения». Ошибка Фрейда, утверждает Маркузе, в том, что он верил, что дефицит и принцип реальности – синонимы, что доминирование неизбежно в цивилизованном обществе и что труд поэтому должен быть отчужден – и не приносить удовольствия. Короче говоря, он ошибочно принимал социологический стиль за упрямый биологический факт. Чем дольше мы следуем этому порядку, утверждает Маркузе, тем больше помогаем рационализировать логику доминирования для репрессивной элиты мира.

Эта цепочка рассуждений вызывает определенные вопросы. По-настоящему радикальная социальная критика должна предельно четко говорить о зарождении логики доминирования. Если изучить условия жизни до начала цивилизации, в эпоху неолита и палеолита, мы убедимся, что наши далекие предки, материально бедные по сравнению с абсурдным изобилием Америки среднего класса, тем не менее имели достаточно для удовлетворения основных потребностей племени или поселения, оставляя много времени для общинной культуры. Отнюдь не очевидно, сказал бы Маркузе, что первобытные люди проводили жизнь в тяжелом труде под бичом вечной угрозы голода. Более того, у нас есть причины полагать, что многие из них, особенно в эпоху неолита, вели достаточно комфортную жизнь в мудром симбиозе с окружающей природой. А самое важное, есть доказательства, что люди тогда жили в основном равноправными общинами, где доминирование, как трактует этот термин Маркузе, не имело негативного влияния[111]. Таким образом, на той стадии развития общества репрессия не могла существовать ни в какой форме, подходящей к определению, данному Маркузе. Репрессивный, классовый режим – форма социального устройства, которую мы называем «цивилизацией», – устанавливается только при разрушении первобытной племенной и сельской демократии. Произошел переход к цивилизованной жизни – но почему он произошел?

Маркузе довольно сильно запутал этот важный вопрос, прибегнув к занятной теории Фрейда о первобытной орде. Сам Маркузе признает, что в размышлениях Фрейда на эту тему мало этнографической ценности, поэтому он взял гипотезу как символ. Но что она символизирует? Некое первобытное доминирование, которое заронило чувство вины в сознание человека и породило цивилизацию. Опять все сводится к тому, что доминирование как-то началось. Но в аргументе явно пропущено важное связующее звено. Мы по-прежнему не знаем, почему человеческая раса совершила переход к репрессивным социальным формам, отказавшись от нерепрессивных. Маркузе вскользь высказывает предположение, что переход был обусловлен «сперва простым насилием…». Очень хорошо, но откуда взялось это насилие? Почему при равных условиях, которые Маркузе называет нерепрессивными, человек агрессивно восстал на человека? Предположение надо объяснять исходя из первых фрейдистских принципов, а Маркузе этого сделать не удалось.

Зато удалось Брауну. Он ведет нас гораздо дальше ограниченной психосоциологии Маркузе или доминирования, опирающегося на дефицит. Браун переводит рассуждение на уровень онтологии человека. Что подавляет человека и приводит к прогрессирующей десексуализации тела? В брауновском прочтении Фрейда это чисто человеческое знание о смерти и ее отрицание – состояние, восходящее к далеким временам животной эволюции. То есть подавление началось не с приходом цивилизованного доминирования, оно ровесник самой человеческой натуры.

Таким образом, микроб репрессии заключен в человеческой тревоге от сознания собственной смертности, а курс протекания болезни под названием история – это борьба за то, чтобы занять время жизни смертельно опасными делами. Энергия сотворения истории берется из напряжения между инстинктами жизни и смерти, которые связаны невротическим проектом взаимного отрицания. Когда энергия используется социально приемлемым путем, получается «сублимация» – десексуализация поведения, на которую Фрейд возлагал большие надежды в выживании цивилизации. Но основой всех форм сублимации, как и признанных неврозов, является тот самый антагонизм инстинктов, взаимное отрицание, которое в конце концов выделяет инстинкт смерти и переводит его в независимую карьеру темного ужаса, преследовавшего фаустовского человека в его изматывающей погоне за бессмертием.

Здесь Браун подвергает Фрейда ревизии. Он настаивает, что борьба Эроса и Танатоса – не застывшее дуалистическое противостояние; нет, оно диалектично по своей натуре. Оно динамично и способно меняться. Оно появилось из первобытного равновесия, к которому снова может вернуться – идея, заключенная в основных мифологических мотивах об искуплении и воскрешении, о Новом Иерусалиме, о нирване.


«Здесь мы приходим к идее [говорит Браун], что на органическом уровне жизнь и смерть в каком-то смысле объединены, что на человеческом уровне они разделены на конфликтующие противоположности, и что на человеческом уровне экстравертированность инстинкта смерти становится разрешением конфликта, не существующего на органическом уровне… Если смерть – это часть жизни, то в человеческом отношении к смерти есть нечто особенно болезненное… Животные позволяют смерти быть частью жизни и используют инстинкт смерти, чтобы умирать. Человек агрессивно строит собственную бессмертную культуру и творит историю, чтобы сразиться со смертью» (с. 100–101).


Хочется побыть педантом и спросить, существует ли «правильное» прочтение Фрейда. Поздняя метапсихология Фрейда не носит характера последовательной, не говоря уже – доказуемой, теории: это смелые, часто расплывчатые размышления, чья главная ценность – в намеках и в попытке привнести психоанализ в доминирующую философию. (Маркузе и Браун грешат педантизмом, решая проблемы как геометрические пазлы и пользуясь сочинениями Фрейда как аксиомами. Например, в «Эросе и цивилизации» Маркузе говорит о «теоретической ратификации» идей, что, видимо, означает интерпретацию идей «по Фрейду».) Однако кажется, что Браун, создавая более глубокую и драматическую, чем у Маркузе, концепцию инстинкта смерти, отдает большую справедливость радикальным тенденциям в поздних сочинениях Фрейда.

Но если репрессия так глубоко гнездится в нашем существе, считает Браун, ее не взять чем-то настолько поверхностным, как корректировка по принципу перформанса Маркузе. Именно здесь начинаешь чувствовать, что Браун и Маркузе диагностируют совершенно разные заболевания.

(2) Как упразднить отчуждение? Надежда Маркузе на нерепрессивную цивилизацию исходит из растущего изобилия промышленного общества. Он утверждает:

«Исторический фактор из теории инстинктов Фрейда реализовался в истории, когда основа [дефицита], которая, по Фрейду, служит обоснованием принципа репрессивной реальности, начала разрушаться под натиском прогресса цивилизации» (с. 137).


По мере того как «оправдание дефицитом» становится затасканным, а рабочая дисциплина ослабевает в результате кибернетизации производства, принцип перформанса и доминирующие режимы, которые он поддерживает, радикально и недвусмысленно ставятся под вопрос. Как Маркс в «Капитале», Маркузе считает «сокращение рабочего дня» «фундаментальным условием истинно свободной реальности»[112].

«Назрело противоречие между потенциальным освобождением и реальным подавлением», – говорит нам Маркузе. То есть мы можем начинать представлять себе жизнь при новом, смягченном принципе реальности, не требующем добавочного подавления. Работа может стать игрой, а тело, измученное суровой дисциплиной, «предметом наслаждения». Мы увидим эту возможность, как только откажемся от «рациональности доминирования» в пользу «либидной рациональности», в которой возможность свободы и радости принимается как аксиома.

Это переворачивает марксистскую теорию революции (по крайней мере, то, как она изложена в наиболее значительных сочинениях Маркса) вверх ногами. Вопреки утверждению, что освободительная революция разразится в чернейших глубинах «обнищания», Маркузе считает, что она происходит на верхушке изобилия. Как мы убедились, он расходится с Марксом еще и в том, что при подготовке революции поддерживает приоритет идеи. Надо начинать с «сознания возможности», что нерепрессивная цивилизация может и должна быть создана; «идея постепенного упразднения подавления» – это «a priori[113] социальных изменений». В то же время Маркузе настаивает, что определенные социальные изменения должны произойти до того, как идея, в свою очередь, станет масштабной реальностью[114].

Незачем говорить, что под «социальными изменениями» Маркузе подразумевает получение явного преимущества над всеми режимами, капиталистическими и коллективистскими, которые продолжают навязывать своим субъектам уже устаревший принцип функционирования. Однако это будет непросто, потому что «рациональность доминирования в своем прогрессе достигла стадии, угрожающей самим ее основам, поэтому ей нужно утвердиться вновь, и эффективнее, чем прежде».

Здесь обратимся к «Одномерному человеку» и «Советскому марксизму» Маркузе, чтобы полностью отследить анализ, как он это называет, «приятных форм социального контроля и взаимодействия», за счет которых технократия утверждается заново. Именно эти исследования привлекли к нему большую часть его последователей среди радикальной молодежи – и заслуженно. В этих работах Маркузе предстает одним из умнейших критиков неявной технократической регламентации нашей жизни, которая сулит подчинить себе мировой промышленный порядок. Критика, впрочем, ожидаемая: в «Эросе и цивилизации» Маркузе предложил «репрессивную десублимацию» как свое объяснение технократической ассимиляции «зоны эротической опасности». Репрессивная десублимация – это «высвобождение сексуальности в образах и формах, которые снижают и ослабляют эротическую энергию» (свидетельства «плейбойской» вседозволенности, предложенные в предыдущей главе, могут служить примером этого метода). Совсем как Маркс в анализе капитализма на стадии первоначального накопления находит секрет грубой физической эксплуатации в понятии «прибавочная стоимость», так и Маркузе в исследовании технократии на стадии изобилия находит секрет психической эксплуатации в репрессивной десублимации. Это превосходный пример замены социоэкономических категорий психологическими в социальной теории, и в этом случае анализ Маркузе ведет к гораздо более убедительной идее, чем довольно туманное применение трудовой теории стоимости у Маркса. Маркузе приходит также к отчетливо немарксистскому выводу: технология воздействует на общество сама по себе независимо от формы социального устройства, в которой она существует.

Для Маркса технология всегда фактор нейтральный – этакая жидкость, принимающая форму социального сосуда. Технология может быть либо эксплуатирующей, либо гуманной, в зависимости от классовых интересов, которым она служит. Но Маркузе, анализируя практику западной и советской технократии, приходит к мрачному выводу, что «две антагонистические социальные системы… объединяет общая тенденция технического прогресса». В обоих случаях мы имеем «тотальную мобилизацию индивидов в соответствии с требованиями конкурентоспособной тотальной индустриализации»[115]. Адская машина гнет свою линию при любой идеологии.

Маркузе, бесспорно, прав, называя противоестественную вседозволенность одной из ключевых стратегий современного социального контроля: это давление, которое диссидентская молодежь особенно хорошо улавливает. Что не ясно, так это почему эти давящие формы доминирования продолжают существовать, когда потенциал освобожденного изобилия так несомненно очевиден. Если доминирование родилось единственно из дефицита, тогда оно должно исчезнуть с наступлением изобилия: в наше время привилегированное положение не является необходимым условием наличия средств к существованию или даже высокого уровня жизни. Но доминирование продолжает существовать, и не похоже, чтобы Маркузе предложил вразумительное объяснение утверждению «сознание отстает от научно-технического прогресса или… замедляет его, отрицая его потенциал во имя прошлого» (с. 31). Стало быть, мы ощущаем эффект психосоциальной инерции, которая заставляет нас жить в суровой дисциплине, как при дефиците, хотя уже наступило изобилие.

Но инерция сознания – довольно слабое объяснение нашему поведению, особенно в рамках учения Фрейда, где все увязано с инстинктами. Более того, представляется очевидным, что элиты мира полностью отдают себе отчет в возможностях изобилия, раз они создали на редкость изобретательные стратегии интегрирования комфорта, непринужденности, вседозволенности и даже бунта в логику доминирования. Таков лейтмотив анализа одномерного человека у Маркузе. Но почему элита упорно борется против готового, доступного освобождения? Иррациональная дурная привычка? Тогда это нужно объяснять, как Фрейд объяснял бы невротический симптом: ссылкой на какой-нибудь скрытый конфликт инстинктов. Но у Маркузе, видимо, не осталось из чего сотворить такой конфликт, и он связывает репрессию с реальным экономическим фактором (дефицитом), уже утратившим актуальность. На что же тогда опирается доминирование? В отсутствие ответа в рамках первых принципов Фрейда нам придется прибегнуть к дофрейдистскому черно-белому морализированию и сказать, что технократы просто «плохие парни».

Прежде чем перейти к тому, что говорит об этих проблемах Браун, нужно подчеркнуть два основных аспекта концепции нерепрессивности Маркузе. Прежде всего Маркузе не предлагает перспективу тотального освобождения. Его цель – уничтожить только добавочную репрессию. Основная репрессия остается в силе, потому что, как напоминает Маркузе, «человеческая свобода – не только частное дело». Он надеется, что «самоотречения и отсрочки, которых требует единая воля, не должны быть неясными и негуманными, а их причина авторитарной». Он даже делает странное предположение, что «естественное самоограничение» увеличивает «истинное удовольствие» с помощью «отсрочек, окольных путей и запрещений». Это в сочетании с идеей основной репрессии возводит неприятные препятствия вокруг версии освобождения Маркузе. Он предлагает нам свободу… в разумных пределах. Получается, Фрейд в прочтении Маркузе дает нам не больше понятия о гражданской свободе, чем Джон Стюарт Милль[116]?

Во-вторых, Маркузе не предлагает никакой реальной перспективы восстановления инстинкта смерти. Его подход к этой проблеме отличается большой двусмысленностью и смахивает на домашнюю философию какого-нибудь обывателя. «Высшую необходимость» смерти нельзя отменить, но она может стать «необходимостью, против которой нерепрессированная энергия человечества будет протестовать, с которой оно вступит в величайшую схватку». Какова же цель этой схватки с непобедимым врагом? Достижение максимально долгой и счастливой жизни для всех, безболезненной смерти, успокоение умирающих надеждой, что в новом обществе их любимые люди и духовные ценности будут в безопасности. В итоге смерть для Маркузе – цель героического «Великого Отказа, отказа Орфея-освободителя».

Протестовать, отказываться, бороться против смерти… Нерепрессивность у Маркузе обещает возможность продолжать тщетное противостояние с ничтожным выигрышем вроде долголетия и утешения умирающим в перспективе. Конечно, это идеалы не пустые, но очень традиционные, вряд ли Маркузе стоило их повторять.

Вспомним название книги Брауна: «Жизнь против смерти». Разве это не то самое противостояние, которое Маркузе отстаивает до последнего и которое служит диагнозом репрессии от Брауна? По мнению Брауна, стравливая жизнь и смерть, мы сохраняем онтологическую дилемму человека. Неудивительно, что Маркузе вынужден смягчать свой идеал освобождения мудреным отличием «прибавочной» репрессии от «основной». Можно подумать, он, как ни старается, не может представить жизнь иначе, как в трагическом неудовлетворении. Свобода человека должна прислушиваться к сдерживающим доводам его товарищей и смириться с меланхолической неизбежностью смерти, – это лучшее, что мы можем сделать. Маркузе ссылается на Орфея, покинутого певца, однако в его тоне явственно звучит стоическое самоотречение[117].

В «Дионисийском эго» Брауна звучат совсем иные ноты.


«Инстинкт смерти мирится с инстинктом жизни только в жизни, которая не подавляется, не оставляет в человеческом теле «непрожитых линий». Тогда тело принимает инстинкт смерти и не противится умиранию. Так как тело удовлетворено, инстинкт смерти уже не побуждает его к изменению себя и творению истории и потому, как пророчит христианская теология, жизнь тела переходит в жизнь вечную» (с. 308).


Где Браун нашел такое обоснование потенциальной интеграции инстинктов? Разумеется, не в вечном пессимисте Фрейде. Скорее в традициях таких дионисийских провидцев, как Блейк, Ницше, Якоб Бёме[118] и святой Иоанн, автор Апокалипсиса.

Лишь в «Теле любви» визионерское направление мыслей Брауна расправляет свои неистовые крылья и уносит нас далеко за пределы, уважавшиеся даже самыми радикальными политиками прошлого. Если Маркс учил нас, что говорить о политике значит говорить о классовых интересах, если Маркузе станет учить нас, что говорить о классовых интересах означает говорить о психоанализе, то Браун учит нас, что говорить о психоанализе означает заклинать языком пятидесятников.


«Фрейд – это мера нашего нечестивого безумия, как Ницше – пророк священного безумия Диониса, безумной истины»[119].


Здесь не место для всесторонней критики «Тела любви»[120], которую я считаю глупо-блестящим сочинением, аналогичным в этом отношении «Поминкам по Финнегану» Джойса. Как и Джойс, Браун попытался открыть язык за пределами языка, не будучи связанным такими традиционными дисциплинами, как логичность, преемственность или даже нормальная структура предложения. Результатом стал ведьмин котел каламбуров, стихов, этимологических фокусов и ораторских излияний. Это стиль, который говорит намеками и недомолвками, предположениями и парадоксами и который во многих аспектах может означать все или ничего. Этот труд можно назвать литературным аналогом периферического зрения. Здесь нет попытки доказать или убедить, но лишь опробовать, поиграть, вызвать зловещее озарение. К сожалению, эксперимент Брауна, как и «Поминки по Финнегану», скатился к педантизму и в результате превратился в сборник ученого фольклора в дешевом издании, доказав, что Браун в самом деле профессиональный пророк. Дионис с примечаниями.

Тем не менее книга показывает, куда Брауна в конце концов завели поиски психоаналитического смысла истории. В «Жизни против смерти» Браун приходит к выводу, что культура – это болезненное воплощение телесных метафор, возникших в результате репрессии на глубочайшем инстинктивном уровне. В «Теле любви» он пытается помочь остаткам нашей дезинтегрированной психической целостности оправиться от этой патологической культуры, складывая из этих остатков принцип реальности, основанный на органическом единстве, существовавший до репрессии. Эта попытка психической археологии заводит Брауна гораздо дальше Фрейда, в область визионерского воображения, которое уже считается не фикцией из хитроумно закрученных символов, а реальностью, скандальной, разрушительной, ошеломительной реальностью. Как сказал бы Китс, «правда вымысла». Заключительными словами «Тела любви» стали: «Антиномия духа и тела, слова и дела, речи и молчания преодолена. Всё метафора, подлинна только поэзия».

И за этим следует длинная цитата из труда о тибетском мистицизме.

Своим обращением к оккультизму Браун впадает в ересь, которой Маркузе не может решительно не воспротивиться, тверже, чем когда-либо, отстаивая научную реальность с традиционным восприятием. Отвечая Брауну, Маркузе становится поборником этого света, осязаемого мира, который можно потрогать, который наш разум вызвал в бытие; мира, где люди ведают мимолетные радости, чаще того – печали и неохотно умирают; земное здесь, конечное сейчас. Следование путем Брауна, предостерегает Маркузе, «стирает очевидную разницу между настоящим и искусственным…»

«Корни репрессии являются реальными и остаются таковыми; следовательно, их искоренение остается реальным и рациональным делом. Упразднить надо не принцип реальности; а лишь конкретные элементы – бизнес, политику, эксплуатацию, бедность».


Забыть об этом значит «намеренно затемнять возможности освобождения» и бежать от «реальной борьбы, от политической борьбы»[121].

Что за замечательная критика от Маркузе! Здесь он придает такое значение слову «реальный», будто это реальная дубинка, которой можно подчинить все изыски и экивоки. Он вдруг становится доктором Джонсоном, доказывающим несостоятельность архиепископа Беркли[122] путем придания немалой скорости кстати подвернувшемуся булыжнику. Словно Фрейд и не открывал существования «психической реальности», где сны, ложь, фантазии его пациентов становились важнее и даже реальнее объективных воспоминаний. Против такой трактовки понятия «реального», как у Маркузе, не возразит ни один наш вершитель судеб и ни один член местного Киванис-клуба[123].

Импликация неизменной светскости Маркузе достаточно ясна. Он говорит нам, что политика мира является именно такой, как обыватель привык ее воспринимать – борьбой против несправедливости, угнетения, привилегий, старой, как жалоба красноречивого египетского крестьянина или «Метиленский спор» Фукидида. Каково же тогда значение подсознания? В «Эросе и цивилизации» Маркузе знакомит нас с «философскими изысканиями Фрейда», но в конечном итоге на практике все сводится к заполнению психологическими данными все того же старого политического нотного стана. Итак, мы узнали, что несправедливость является не только физической, но и ментальной жестокостью. Разумеется, Фрейд открыл царство снов, мифов, глубинных жизненных инстинктов, но это лишь экзотическая психоаналитическая версия того, что в свое время знал о реальности Спартак: «реальная борьба» и есть «политическая борьба». Как видел мир Спартак, как видел его Макиавелли, таков он и есть: власть против власти, сильные против слабых. Фрейд уже не примечание к сценарию стандартного развития политики: присоединение к выбранной команде, выбор курса – и вечный бой по очевидным причинам и очевидными способами. «Добавочная репрессия» становится чисто психоаналитической транскрипцией социальной несправедливости и «либидным сознанием» – условным названием общественного сознания с программой душевного здоровья[124].

Для Маркузе освобождение начинается там, где мы развязываем узел социального доминирования. Но для Брауна существует узел внутри этого узла: узел научного мировоззрения, из которого не могут выпутаться ни Маркс, ни Фрейд, ни Маркузе. Браун отвечает Маркузе откровенным парадоксом:


«С диалектической точки зрения… разоблачение старых загадок ставит перед нами новые… Молодому поколению надо говорить, что настоящая борьба – не политическая, а та, которая положит конец политике. От политики к поэзии… Поэзия, искусство, воображение, созидательный дух – вот сама жизнь, настоящая революционная сила, способная изменить мир…»


В начале сороковых в научном труде «Разум и революция» Маркузе вводит в свою социальную теорию идеал «трансцендентальности». Но даже тогда он не забыл подчеркнуть, что трансцендентальная истина, к которой он апеллирует как к стандарту оценки общества, «является не неким царством вдали от исторической реальности и не областью вечно эффективных идей. Конечно, она выходит за пределы конкретной исторической реальности, но лишь на стыке политических этапов развития»[125]. Позднее Маркузе вновь подчеркнул неизменно светский характер своих размышлений, объяснив свои возражения против любых религиозных концепций трансцендентальности. Религиозная трансцендентальность, настаивает он, «…абсолютно противоречит марксизму, который заявляет, что человеческое состояние может и должно улучшаться за счет сил самого человека… Трансцендентальность, о которой я говорю [в «Разуме и революции»], является эмпирическим историческим переходом к иной форме общества, тогда как христианская трансцендентальность означает переход из этого мира в мир иной»[126].

* * *

А Браун провозглашает идеалом освобождения именно христианскую традицию «воскрешения», которая быстро уводит его к «телесному мистицизму», умудряющемуся быть сразу и светским, и трансцендентальным. До Брауна этим путем проходили более одаренные умы – Блейк, Бёме и – не по христианской линии – Бубер[127], познав то, о чем можно говорить лишь языком парадоксов и поэтической метафоры.

В присутствии такого парадокса Маркузе затевает игру в трезвомыслящего скептика XIX века и требует бескомпромиссных дихотомий. Он берет себе эту роль по понятным причинам: он политический деятель и уклоняется от любой формы трансцендентальности, грозящей бегством от проблемы откровенного угнетения, а то и прощением негодяев-эксплуататоров. Цель, конечно, благородная, но политизация человеческого общества может оказаться провозвестником тоталитаризации, происходящей исподволь и пока не замеченной Маркузе. Там, где Браун готов принять визионерство на любых условиях, Маркузе требует блокировать все великие метафоры путем минималистских интерпретаций. Маркузе, который так красиво верит в Великий Отказ, под влиянием этой веры защищает еще более великий и унылый отказ. Для него символы поэтического видения могут иметь лишь горизонтальное, историческое значение. Они ведут нас в светское будущее и никогда – в неизменное сакраментальное измерение, описанное Блейком как «реальный и вечный мир, лишь тенью которого является наша убогая Вселенная». С другой стороны, политика Брауна, то есть «отсутствие политики», есть не что иное, как борьба за экономию места для трансцендентальности, которая перенесет нас в тот самый «реальный и вечный мир».

Нет такого мира, настаивает светский темперамент. Великий Отказ, который Маркузе видит в визионерском искусстве и религии, эквивалентен отрицанию социального доминирования во имя радости и свободы, трагически искаженных глобальной несправедливостью. Вот так, и не больше. Маркузе, таким образом, опасно близко подходит к самой упрощенной фрейдистской интерпретации искусства и религии, когда творчество служит повязкой из фантазии для раненого принципа удовольствия. Однако не все видения великих людей были о запретных наслаждениях. Как часто им доводилось узнать ужас, сверхъестественное присутствие, непостижимое божественное, темную сторону души и леденящие кровь откровения! На чем мы должны основываться, чтобы сказать тем, кто заявляет о близком знакомстве с «духовными сущностями», что в реальности они их не знают? Или что то, что они знают, не входит в концепцию нашего освобождения?

Когда мы начинаем исследовать этот психический потусторонний мир, нелишне помнить различие, которое провел Р. Д. Лэнг между изучением и узнаванием по опыту того, что мы там найдем:

«Внутреннее не становится внешним, но внешнее становится внутренним при открытии «внутреннего» мира. Это только начало. Все наше поколение настолько отстранено от внутреннего мира, что возникает много споров – дескать, он не существует, а если и существует, то это неважно»[128].

Браун и Маркузе, вы и я, большинство из нас или даже все мы, кому надо начинать копать к выходу из-под старого, глубоко въевшегося отчуждения собственной сути: как смеем мы определять пределы реальности, находясь на темной стороне освобождения?

Жаворонок и жабы

Постскриптум к «Философскому исследованию Фрейда» Герберта Маркузе, вольная адаптация сказки о Чжуан-цзы


Жило-было общество жаб, обитавших на дне глубокого темного колодца, из которого совсем не было видно внешнего мира. Правила у них большая Жаба-босс, грозный агрессор, заявлявшая довольно сомнительные притязания на колодец, якобы принадлежащий ей вместе со всем, что там ползает и пресмыкается. Жаба-босс никогда в жизни не работала, чтобы прокормить или обеспечить себя, и жила за счет жаб-неудачников, с которыми делила колодец. Несчастные создания проводили все часы своих беспросветных дней и многие часы беспросветных ночей в тяжком труде в сырости и слизи, отыскивая крошечных червей и клещей, на которых жирела Жаба-босс.

Иногда эксцентричный жаворонок, трепеща крылышками, Бог знает зачем залетал в колодец и пел жабам обо всех чудесах, которые повидал в полетах над огромным миром: о солнце, луне и звездах, о подпирающих небо горах, плодородных долинах, безбрежных штормовых морях и о том, каково это познать бескрайний простор.

Всякий раз как прилетал жаворонок, Жаба-босс приказывала жабам-неудачникам внимательно слушать все, что говорила птичка. «Потому что он вам рассказывает, – объясняла Жаба-босс, – о счастливой земле, где все хорошие жабы получают награду, когда закончатся их земные испытания». Однако про себя Жаба-босс, которая была туга на ухо и плохо слышала, что говорил жаворонок, считала, что странная птичка не в своем уме.

Возможно, когда-то жабы-неудачники верили Жабе-боссу. Но со временем они стали цинично относиться к сказкам жаворонка и пришли к выводу, что птичка совсем выжила из ума. Более того, свободомыслящие жабы из их же рядов (а кто знает, откуда берется свободомыслие?) убедили сородичей, что Жаба-босс использует птичку, чтобы успокаивать их и отвлекать сказками о райских пирогах, которые получишь после смерти. «А это ложь!» – горько квакали жабы-неудачники.

Но была среди жаб-неудачников жаба-философ, которая предложила новую и весьма интересную идею насчет жаворонка. «То, что говорит жаворонок, не совсем ложь, – сказала жаба-философ, – и вовсе не безумие. На самом деле то, о чем жаворонок пытается нам рассказать в своей странной манере, – прекрасное место, куда мы выберемся из этого злосчастного колодца, если очень захотим. Когда жаворонок поет о солнце и луне, это означает чудесную новую форму просвещения, которая рассеет мрак, в котором мы живем. Когда он поет о бескрайнем ветреном небе, это означает полезную для здоровья вентиляцию, которой мы должны пользоваться, чтобы избавиться от зловонного промозглого воздуха, к которому привыкли. Когда жаворонок поет о головокружении от стремительного полета в райских небесах, это означает наслаждение освобожденных чувств, которое мы познаем, если нас не будут принуждать тратить нашу жизнь на суровый, тяжкий труд. И главное, когда жаворонок поет, как он, не зная преград, парит среди звезд, это означает свободу, которую мы все получим, если навсегда уберем с наших спин бремя в виде Жабы-босса. Сами видите, птицу презирать не надо. Напротив, ее надо ценить и хвалить за талант и вдохновение, которое освобождает нас из глубин отчаянья».

Благодаря жабе-философу у жаб-неудачников сложилось новое, более благосклонное мнение о жаворонке. Когда наконец пришла революция (а они всегда приходят), жабы даже начертали изображение жаворонка на своих знаменах и пошли на баррикады, старательно выквакивая лирический мотив песни жаворонка. После свержения Жабы-босса темный смрадный колодец волшебным образом осветился, проветрился и сделался куда более комфортным для обитания. Жабы узнали новый для себя досуг со множеством сопутствующих наслаждений для всех чувств, как и предсказывала жаба-философ.

Но эксцентричный жаворонок все равно прилетал в гости с рассказами о солнце, луне и звездах, горах, долинах, морях и о своих великих крылатых приключениях.

«Возможно, – строила догадки жаба-философ, – птица все-таки сумасшедшая. У нас ведь больше нет нужды в ее непонятных песнях. Так утомительно слушать фантазии, когда они утратили социальную актуальность».

И вот однажды жабы решили поймать жаворонка. Так и сделали, а потом набили из него чучело и поставили в только что построенный городской бесплатный музей на почетное место.

Глава IV

Путешествие на восток… и не только: Аллен Гинзберг и Алан Уоттс

Двадцать первого октября 1967 года Пентагон оказался в кольце осады пестрой антивоенной демонстрации. Среди пятидесяти тысяч протестующих были в основном активисты-преподаватели и студенты, писатели (в их числе и Норман Мейлер, возглавлявший свою «армию ночи»), идеологи новых левых, пацифисты, домохозяйки, врачи… А еще там присутствовали, как сообщается («Другой Ист-Виллидж»), «ведьмы, колдуны, святоши, предсказатели, пророки, мистики, святые, заклинатели, шаманы, трубадуры, менестрели, барды, тусовщики и сумасшедшие»; этот контингент едва не устроил «мистическую революцию». Были пикеты, сидячие забастовки, речи и марши – весь набор протестов против политики, но гвоздем программы стали выступления «сверхлюдей»: длинноволосые экзорцисты изгоняли дьявола из Пентагона, «бросая демонической структуре мощные слова, несущие свет дня» в надежде заставить этот мрачный зиккурат оторваться от земли и полевитировать.

Успеха они не добились – в том, чтобы стронуть с места Пентагон, я имею в виду, – но им удалось осчастливить свое поколение подлинно оригинальным политическим стилем, граничащим с аномалией. Отличается ли молодой политический активизм шестидесятых от своего аналога тридцатых годов? Разница просматривается лишь в беспрецедентном влечении к оккультизму, магии и экстравагантным ритуалам, которые стали частью контркультуры. Даже те протестующие, кто не принимал участия в обряде экзорцизма, с ходу приняли новшество, решив, что это молодежный стиль и лексика и нужно терпимо относиться к самовыражению молодых. Но до чего же странно видеть, как классическая риторика радикальной традиции Маркса, Бакунина, Кропоткина, Ленина уступает место заклинаниям и заговорам! Возможно, век идеологии заканчивается, и на смену ему приходит эра мистагогии.

Эклектичный вкус ко всему мистическому, оккультному и магическому является яркой особенностью нашей послевоенной молодежной культуры еще со времен битников. Аллен Гинзберг, играющий основную роль в становлении этого вкуса, в ранних стихах призывал к поиску приключений во имя Бога задолго до того, как он со товарищи открыл для себя дзен-буддизм и мистические традиции Востока. В его стихах конца сороковых прослеживается тонкое восприятие духовных переживаний («ангельское сумасбродство», как он это называл), и это позволяет предположить, что стиль нашего молодежного диссидентства изначально не совпадал со светской традицией старых левых. Уже тогда Гинзберг говорил о видении

Всех картин, которые мы носим в голове,

Образов тридцатых,

Депрессии и классового сознания,

Преображенных, поднявшихся выше политики,

Наполнившихся огнем

С появлением Бога.

Ранние стихи[129] резко контрастируют со стилем более известного позднего творчества Гинзберга. Как правило, это лаконичные истории в форме коротких упорядоченных стихов – ничего от знакомого неуклюже-бессвязного ритма (еврейско-мелвилловского дыхания, по выражению самого Гинзберга) до самого появления «Патерсона» в 1949 году. Но в них уже есть религиозность, которая придает поэзии Гинзберга совершенно иное звучание, чем у социальной поэзии тридцатых годов. С самого начала Гинзберг был поэтом протеста, но его протест не восходит к Марксу; нет, он достигает экстатического радикализма Блейка. Проблема в его стихах никогда не бывает настолько простой, как социальная справедливость; напротив, ключевые слова и образы – время и вечность, безумие и видения, рай и дух. Это мольба не к революции, а к апокалипсису о нисхождении божественного огня. А уже в конце сороковых мы видим первые эксперименты с марихуаной и хилиастическими[130] стихами, написанными под воздействием наркотика.

В некотором отношении ранние стихи Гинзберга, пусть и скромные, выше всего, что он написал потом, – по крайней мере, так мне кажется. Не приглаживая рваный ритм, не становясь «литыми строками», они обладают гораздо большим чувством контроля и структуры, чем сочинения, которые позже сделали ему репутацию. В них есть желание быть кратким и дельным – и остановиться прежде, чем иссякнет энергия. Но к началу пятидесятых Гинзберг изменил традиционным литературным приемам ради спонтанного, несдерживаемого потока речи. С этих пор все, что он писал, имело вид сырого, чернового варианта, каким оно родилось в голове и сорвалось с языка. Здесь нет ни следа исправленной строки, разве что добавленной. Вместо ревизии – накопление, будто перечитать значит пересмотреть решение, усомниться и отказаться от первоначального видения. Для Гинзберга творческий акт был вечеринкой «приходи, как есть»; его стихи появлялись небритыми и неумытыми, а то и без штанов, как им случилось болтаться по дому. Цель вполне понятна: отсутствие «причесанности» придает стихам «естественный», а значит, честный вид. Они настоящие, не искусственные.

В работе Гинзберга много импровизации а-ля Чарли Паркер и художников-абстракционистов. Джексон Полак работал на холсте, поставив себе целью никогда не стирать, не переделывать и не поправлять, но добавлять, добавлять, добавлять, чтобы в итоге все вместе вписалось в уникальный образ конкретного человека в конкретный момент жизни. То же ощущение спешки и полной поглощенности собой характерно для поэзии Гинзберга, то же жгучее желание выплеснуть импульс воображения без лакировки, хотя такая импровизация более уместна в музыке или живописи, чем в литературе. Целью его творчества середины пятидесятых, говорил сам Гинзберг, было «просто писать… отпустить свое воображение, открывать тайны и быстро, небрежно писать волшебные строчки, подсказанные моим истинным разумом». Две из самых известных поэм этих лет были написаны без плана и правки: первая длинная часть «Вопля» отпечатана за один день, «Сутра подсолнуха» закончена за двадцать минут. «Я строчу за столом, а Керуак у двери коттеджа ждет, пока я закончу». О «Вопле» Гинзберг говорит: «У меня случались потрясающие озарения за годы до того, как я услышал древний голос Блейка и увидел его вселенную, развернувшуюся у меня в голове». Это вдохновило последовавший у Гинзберга выплеск эмоций[131]. В той же импро– визационной манере и Джек Керуак печатал свои романы – не останавливаясь и не перечитывая, на огромных рулонах бумаги, по шесть футов в день.

То, что из таких импровизаций получается мало стоящего в литературном плане, для нас здесь не столь важно; важнее, что подобный стиль говорит нам о поколении, принявшем стихи Гинзберга как полноценную форму творчества. Перед нами поиск искусства, передаваемого без посредства интеллекта или, коль скоро импульс дает именно интеллектуальный контроль, это попытка вызвать импульс и насладиться им независимо от эстетических качеств результата.

Концепция поэзии у далекого от авангардной эксцентричности Гинзберга – вещие излияния, якобы ведущие род от экстатических пророков Израиля (а до них от шаманов и жрецов каменного века). Подобно Амосу и Исайе, Гинзберг стремится быть наби, избранным, вещающим на неизвестных ему языках, позволяя голосу служить инструментом сил, находящихся за пределами сознания. Пусть его творчество не дотягивает до высочайших эстетических стандартов этой великой традиции, но ему нельзя отказать в том, что он переделал себя в соответствии со своим призванием в куда более важном аспекте. Гинзберг полностью подчинил себя жизни пророка. Он позволил всему своему существованию трансформироваться под влиянием визионерских сил, которые он вызвал в воображении и предложил как пример своему поколению. Гинзберг начинал со стихов, переполненных яростью и болью, крича о страданиях мира, которые он сам и его друзья видели на улицах, в гетто, в наших психиатрических лечебницах. От этих страданий исторгся вой боли, но в своих стенаниях Гинзберг понял, что именно старается заживо похоронить Молох, бог буржуазии: целительную силу визионерского воображения.

В процессе этого открытия Гинзберг узнал, что каждый художник в той или иной степени находит в творческом процессе. Но его карьеру отличает то, что последовало за открытием. Однажды познав силу воображения, Гинзберг ощутил жгучую потребность выйти за пределы литературного самовыражения, сделав визионерство стилем жизни. Для диссидентской молодежи Америки и большей части Европы он стал не просто поэтом, но бродячим проповедником, для которого стихи были всего лишь подспорьем в пропаганде нового сознания, которое он воплощал, и способов его культивации. На поэтических чтениях и диспутах-семинарах Гинзбергу даже не было нужды читать свои стихи: само его появление на публике становилось убедительным манифестом сути молодежного диссидентского движения. Волосы, борода, одеяния, лукавая улыбка, полное отсутствие официальности, претензии или воинственности… Этого было достаточно, чтобы сделать его воплощением контркультуры.

В визионерских корнях поэзии Гинзберга было и нечто другое, заслуживающее внимания. Экстатическая авантюра, к которой тянуло Гинзберга и большинство ранних писателей-битников, во всех случаях была явлением скорее имманентным, нежели трансцендентальным. Всем им присущ мистицизм – не эскапистский и не аскетический, ведущий, как неземной крестовый поход Т.С. Элиота поколением ранее, к розовому саду, отстоящему далеко от бренной и тленной плоти. Нет, они искали мистицизма этого мира, экстаза телесного, земного, который каким-то образом принимает и трансформирует смертность. Их целью была радость, охватывающая даже (а может, в особенности) плоские непристойности нашего существования. Как пишет Гинзберг в одном из своих ранних стихов:

Есть единственная

Небесная твердь…

Я живу в Вечности.

Дороги этого мира —

Это дороги рая.

Или еще сильнее:

Ибо мир – гора дерьма.

И если его надо передвинуть,

Придется переносить его

Пригоршнями.

Уильям Карлос Уильямс[132], комментируя стихи молодого Гинзберга, отмечает в них «ритм, далекий от ритма танцующих ног и скорее напоминающий шарканье людей всех возрастов по пути в туалет, по лестнице метро, по ступенькам офиса или обрыдлого завода, таинственную меру их страстей»[133]. Это наблюдение справедливо для творчества большинства битников и является одной из их определяющих характеристик как течения: жажда самозабвенных порывов, погребенная и забытая под скучной непристойностью и сексуальной трухой существования.

Для Гинзберга, который говорит, что не знал дзеновского сатори до 1954 года, спасение красоты из шлака повседневной жизни служит разрешению острого личного напряжения, отраженного в одном из ранних стихотворений:

Мне кажется, будто я в тупике,

И мне конец.

Все духовные факты, как я понял,

Правда, но мне никогда не уйти

От ощущения запертости в

Убожестве самого себя,

От тщетности всего, что я

Видел, сделал и сказал.

Чтобы выйти из тупика, надо было прийти к такому видению тщетности и убожества, в котором они сами становились бы «духовными фактами». Грехи мира можно искупить готовностью принимать его таким, как он есть, и видеть завораживающее обещание в бездуховном утиле. Гинзберг утверждал, что именно эта психическая стратегия отчасти связана с его отходом от резкого пафоса ранних стихов. Поразительной особенностью его личностного роста можно считать, что постепенно он все дальше уходит от отчаянья, пронизывающего его раннее творчество, и, выплеснув эмоции в «Вопле», начинает склоняться к поэзии мягкости и благожелательного приятия. Гинзберг, который прошел через ад наших психиатрических клиник, говорит нам, что может найти лишь слезы жалости при виде безумия Линдона Джонсона и закосневших в заблуждениях власть предержащих, приносящих жизнь в жертву девальвированным целям. Однако печаль не иссушила умный и озорной юмор Гинзберга. Со временем он все больше опровергал слова Вордсворта:

Мы, поэты, в младости начинаем в радости;

Но от этого к концу приходим к отчаянью и безумию.

Чем бы ни объяснялось спасительное просветление Гинзберга, в кухонном мистицизме его ранних стихов мы находим замечательное предвосхищение принципа дзен-буддизма о просветленной будничности.

Если верить Джеку Керуаку в «Бродягах дхармы» (1956), книге, где впервые появились известные афоризмы дзен-буддизма, которые наша молодежь с тех пор знает лучше христианского катехизиса, – они с Гинзбергом узнали о дзен-буддизме от поэта Западного побережья Гари Снайдера, когда в начале пятидесятых приехали в Сан-Франциско. Снайдер к тому времени уже нашел свой дао, основанный на принципах дзена – бедности, простоте и медитации. Он ездил официально изучать дзен-буддизм в Японию и был самым сведущим практиком этой традиции среди ранних битников и поэтом, элегантно отразившим в творчестве полную смысла безмятежность дзена. Кроме Снайдера, был еще и Алан Уоттс, который начал преподавать в школе изучения Азии в Сан-Франциско, оставив пост англиканского духовного наставника в Северо-Западном университете. К этому времени Уоттс, которому в 1950 году было всего тридцать пять лет, уже был автором семи книг о дзен-буддизме и мистической религии, первая из которых вышла в 1935 году. Это был вундеркинд в своей области. В девятнадцать лет его назначили редактором «Срединного пути», английского журнала об исследованиях буддизма, а в двадцать три он стал соредактором английского сериала «Мудрость Востока». Вместе с Дайсэцу Т. Судзуки[134] Уоттс посредством телевизионных лекций, книг и частных уроков стал главным популяризатором дзен-буддизма в Америке. Большинство из того, что американская молодежь знает об этой религии, пришло от одного из этих ученых и от поколения писателей и художников, на которых они оказывали влияние.

Я считаю влияние Уоттса более широким: рискуя впасть в вульгаризацию, он совершил смелую попытку перевести уникальные откровения дзен-буддизма и даосизма на язык западной науки и психологии. Он подошел к задаче с желанием быть привлекательным, легко запоминающимся, поиграть в философию как в веселую игру. Этот стиль, который легко спутать с несерьезностью, сделал Уоттса объектом весьма надменной критики как последователей дзен-буддизма в нашей элите, находивших автора слишком дискурсивным на свой мистический вкус (помню, как один из них самодовольно сказал мне: «Уоттс никогда не знал сатори»), так и профессиональных философов, поднявших его на смех за склонность к популяризации – один эрудит назвал его Норманом Винсентом Пилом[135] дзен-буддизма. Все это было обычным и неизбежным сопротивлением, с каким сталкивается любой, осмелившийся найти для своей идеи большую аудиторию, чем это удалось специалистам или приверженцам закрытого культа. Кроме того, критики как-то упускали из виду, что среди книг и эссе Уоттса есть такой значительный интеллектуальный труд, как «Психотерапия Востока и Запада». Надменная критика, как правило, исходит от тех, кому удалось подняться над популяризацией, придерживаясь сугубо существа темы, сохранившей свою чистоту благодаря отсутствию потенциальной актуальности за пределами узкого круга специалистов.

Однако возникает ощущение, что популяризировать дзен-буддизм невозможно. Традиционно заветы этой религии передавались напрямую от учителя к ученику как часть очень сложного учения, в котором вербальные формулировки почти не играли роли. Дзен – это не вербовка единомышленников и не теология; скорее, это личное просветление, к которому человека иногда приходится подманивать, интеллектуально застав его врасплох. Поэтому лучший способ обучать дзену – это говорить обо всем, кроме дзена, позволяя искре озарения вспыхнуть самой, неведомо как и когда. Композитор Джон Кейдж, один из студентов Судзуки, использует для этого свою музыку. Еще я наблюдал, как один из коллег Уоттса в Сан-Франциско подводил разговор со студентами к главному с помощью метода, напоминавшего репетицию пьесы, которая так никогда и не будет поставлена. Та же метода лежит в основе обучения чувственному сознаванию Шарлотты Селвер, с которой Уоттс часто работает[136]. Самому Уоттсу использование непрямых методик лучше удается в частных курсах, чем в сочинениях или публичных лекциях.

Но если дзен-буддизм – это своего рода психическое джиу-джитсу, тогда не исключено, что в силу специфики этой религии все нафантазированное толкование дзена за последние лет десять совершенно бесполезно. «Те, кто знают, не говорят; те, кто говорят, не знают», и я оставляю адептам дзен-буддизма самим решать, укоренилось ли в нашей культуре что-нибудь заслуживающее называться аутентичным дзеном. Бесспорно, впрочем, что битники Сан-Франциско и большая часть молодого поколения с тех пор решили, что дзен-буддизм – это то, что им нужно, и сразу начали применять то, что поняли, в качестве обоснования для удовлетворения своих нужд. Сложилась ситуация, подобная попытке Шопенгауэра создать на основе собственных ограниченных сведений об Упанишадах философию, ставшую выражением романтической Weltschmerz его поколения.

Что же предлагает или якобы предлагает дзен-буддизм молодежи? Трудно избавиться от ощущения, что большое преимущество дзена (если это можно назвать преимуществом) заключается в его необычайной восприимчивости к тому, что я бы называл инфантилизацией. Я хочу сказать, что вульгаризированный дзен хорошо увязывается с определенными подростковыми чертами. Его смысл в мудром молчании, которое резко контрастирует с нравоучительством христианства, но очень подходит угрюмой невнятности молодежи. Почему учителя дзена бросают учеников в грязную лужу, спрашивает Сол Парадайз в «Бродягах дхармы» Керуака. «Потому что хотят, чтобы те осознали – грязь лучше слов». Поколение, научившееся восхищаться косноязычной бессвязностью Джеймса Дина и охотно поверившее, что посланник и есть послание, с радостью приветствовало традицию, где разговоры считаются лишними. Приверженность дзен-буддизма к парадоксу и случайности можно отождествить с интеллектуальным сумбуром в мятущихся, еще не сформировавшихся умах. Антиномизм дзена поддерживает потребность юнцов в духовной свободе, особенно у тех, кто испытывает дискомфорт от агрессивных требований и стандартов технократии. Можно с полным основанием говорить о наличии тонкой, неявной связи между открытием дзена молодыми американскими писателями в Сан-Франциско в начале пятидесятых и плакатами, появившимися на стенах осажденной Сорбонны в мае 1968 года со словами «Запрещать запрещено». Как считает Льюис Мамфорд[137], «…так как ритуальный порядок в основном превратился в механический, сегодняшний бунт молодого поколения против машин ввел в практику разжигание беспорядков и хаоса…»[138].


Не замедлили выделить и аморальность дзена, сделав особый акцент на сексуальные аспекты. В этом отношении последнее европейско-американское путешествие на Восток стало началом нового движения. Ведантизм двадцатых и тридцатых годов всегда был строго умозрительным в самом аскетическом смысле слова. При просмотре ведической литературы меня не покидало ощущение, что последователей веданты находили среди очень старых или очень вялых, для кого идеальный свами был ориентализированной версией ирландского иезуита, пекущегося о приятном уединении. В романах Германа Гессе, столь популярных сегодня среди молодежи, передан этот идеал бесплотной асексуальности. Но тайны Востока, дошедшие до контркультуры, полностью отличались от прежней христианизированной интерпретации. Ничто так не поражает в новом ориентализме, как его сексуализированный привкус. Самым привлекательным в дзене Керуак с коллегами считали, пожалуй, обилие гиперболизированного эротизма, взятого без всякой дискриминации из «Камасутры» и тантрических традиций. Все это очень похоже на послевоенную распущенность среднего класса, которая искала опору в религии, находила и извлекала из нее максимум. Как в 1958 году Алан Уоттс писал в своей критике, получившей широкий резонанс, «битниковский дзен» в значительной степени стал «оправданием распущенности… и простой рационализацией». Модный дзен Керуака Уоттс мягко критикует за «смешение экзистенциальной всеядности с всеядностью художественной и социальной». Подобная концепция дзена рискует стать лозунгом «…фальшиво-интеллектуального крутого хипстера, ищущего аморальных удовольствий и пересыпающего речь отрывочными понятиями дзена и джазовым жаргоном, чтобы оправдать свое неприятие общества, которое ведь является обыкновенной бездушной эксплуатацией других людей… Эти ходячие тени оригинала, низкопробные карикатуры всегда примазываются к духовным и культурным движениям, доводя их до таких крайностей, которые и не снились зачинателям. Битниковский дзен сеет смятение, идеализируя искусство и жизнь, тогда как это лучше оставлять при себе в качестве терапии»[139].


Даже если дзен, каким его знает и пропагандирует поколение Гинзберга, искажен грубым упрощением, нужно признать, что молодежь вульгаризировала философскую систему, которая, будучи сформулированной такими людьми, как Судзуки и Уоттс, включает в себя радикальную критику традиционной научной концепции человека и природы. Пусть молодежь не может похвастаться глубоким пониманием дзена, но держится за него здоровым инстинктом. Они покупают книги, ходят на лекции, повторяют афоризмы – словом, обеспечивают среду, в которой более сведущие светлые умы могут высказать критику доминирующей культуры. Возможно, молодежный дзен мало напоминает уважаемую и трудную для постижения традицию, но молодые с готовностью переняли мягкий и веселый отказ от всего позитивистского и навязчиво-рассудочного. Это было начало молодежной культуры, которую пронизывало спонтанное желание противодействовать безрадостному, хищническому и эгоманиакальному технократическому строю.

Я хочу сказать, что с какого-то момента спрашивать, насколько аутентичен «Буддист» «Сутре подсолнуха» (1955) Гинзберга, может только законченный педант. Наверное, не очень. Но это стихи великой нежности, выражающие откровенный интерес к простым удовольствиям мира. В них воспевается чувственное восприятие, заставляющее усомниться в правильности высокомерной антропоцентричности, с которой наше общество внедряет автоматизацию и разрушает окружающую среду во имя прогресса. Кроме того, «Сутра подсолнуха» служит красноречивым комментарием состояния религии в нашем обществе, если поэту, столь популярному в молодежной среде, для вдохновенного выражения прекрасных человечных чувств пришлось выбирать экзотическое восточное учение.

То же самое можно сказать о более современном «индуизме» Гинзберга. Это, по меньшей мере, занимательная одиссея современного духа, которая приводит молодого еврейского поэта из Паттерсона, Нью-Джерси, на берега Ганга, дабы он сделался величайшим индийским гуру в Америке. Истинен ли его индуизм? Полагаю, вопрос не по теме. Гораздо важнее глубоко ощущаемая им потребность уйти от доминирующей культуры, чтобы набраться моральных сил для таких прекрасных стихов, как «Сутра водопада Уичита» и «Кто будет добр, чтобы…». И то, и другое представляет собой убедительное выражение гуманности и сочувственного протеста. Еще более важным оказался социальный факт, что распевающий мантры индуист Гинзберг в итоге не закончил одиноким эксцентриком, а стал одним из основных выразителей мнения молодого поколения. Вслед за Гинзбергом молодежь надела коровьи колокольчики, заткнула за ухо цветок и завороженно слушала его песнопения. Благодаря этим слушателям Гинзберг собрал среди диссидентской молодежи аудиторию бо́льшую, чем смог привлечь или расшевелить любой другой христианский или еврейский проповедник. (Пожалуй, исключение составлял покойный А.Дж. Мюст в последние годы жизни. Впрочем, Мюст как проповедник всегда держался самым скромным образом.)

Мы действительно живем в постхристианскую эру, несмотря на то, что и более великие, чем Гинзберг, умы – Томас Мертон[140], например, – не оставляют поиски великих сокровищ в доминирующей религии. Однако мы сильно ошибались в своих ожиданиях, думая о том, что будет после смерти христианского Бога: тотально светская и тотально позитивистская культура, мрачная, бездуховная, одержимая техническим совершенствованием. Так думал Олдос Хаксли в тридцатые, когда писал «О дивный новый мир». Но в пятидесятые, на волне подъема духа нового поколения, утопические видения Хаксли просветлели до «Острова», где преобладала лишенная насилия культура, основанная на буддизме и психоделиках. Он вдруг будто увидел, что интеллектуальный застой и пустота, оставшиеся после эры христианства, могут оказаться новым, эклектичным возрождением религии. И сейчас мы можем засвидетельствовать один из бесспорных фактов контркультуры: у молодых диссидентов есть религия. Не такая, в честь которой Билли Грэм[141] или Уильям Бакли[142] предпочли бы видеть крестовые походы молодежи, но все-таки религия. Зерно, уроненное дзеном, быстро, даже слишком быстро разрослось в фантасмагорию экзотической религиозности.

Кто же мог это предвидеть? С эпохи Просвещения радикальная мысль всегда была подчеркнуто антирелигиозной, а то и открыто, вызывающе атеистической, за исключением, пожалуй, раннего романтизма. Но даже среди представителей романтизма самые благочестивые становились политическими реакционерами, а остальные видели суть романтизма в абстрагировании от религии ее основного «чувства» и презрительно отбрасывали традиционные формулировки. Потенциальные западные революционеры всегда стойко держались воинственно-скептических светских взглядов. Неприятие коррумпированного религиозного истеблишмента автоматически приравнивалось к неприятию всего духовного, поэтому «мистицизм» стал одним из худших ругательств в марксистском словаре. Со времен Дидро у священника имелась лишь одна привлекательная для радикалов вещь – его кишки, чтобы ими задушить последнего короля. [Бернард] Шоу, писавший в 1921 году об интеллектуалах «полувека безверия» (считая от Дарвина), резюмировал ситуацию следующим образом:

«Мы пребывали в состоянии интеллектуального опьянения от одной мысли, что мир создается без плана, цели, искусства и идеи – короче, без жизни…

Мы вдоволь наслушались пасторов, монотонно твердивших, что Бог поругаем не бывает, и поэтому нам казалось в высшей степени забавным вдоволь ругать Бога, зная, что нам за это ничего не будет» (из предисловия к «Назад к Мафусаилу»)[143].


На момент написания этих строк Шоу давно отошел от воинствующего скептицизма интеллигенции своего поколения, предпочтя разновидность витализма; он был убежден, что витализму суждено стать новой религией. Однако витализм оказался лишь очередным анклавом, в котором непризнанные художники, эксцентричные психиатры и разнообразные психи могли разве что язвить над доминирующей светской культурой. Только испорченный мистицизм фашистов как идеология агрессивной военной машины серьезно пошатнул научно-интеллектуальный консенсус ХХ века. Но все равно фашистское Schwдrmerei[144], как я уже говорил, служило лишь фасадом, за которым консолидировалась одна из самых чудовищных технократий нашего века.

Сегодня, открыв любой из андеграундных еженедельников, мы увидим, что его страницы пестрят именами Христа и пророков, дзеном, суфизмом, индуизмом, первобытным шаманизмом, теософией, тантрой «левой руки»… «Бродячий пророк» Беркли Чарли (Браун) Артман, который имел хорошие шансы быть избранным в члены городского совета в 1966 году, пока его не арестовали за признание (весьма неосторожное) в хранении наркотиков, попал в самую точку с имиджем эклектичной религиозности: запасец ЛСД в индийских бусах, цепочка с индуистскими храмовыми колокольцами и лозунг кампании «Пусть младенец Иисус откроет тебе разум и запечатает уста». Сатанисты и неогностики, дервиши и самопровозглашенные свами – число их растет, и контркультура принимает всех. Ни одна антивоенная демонстрация не обходится без косматых, увешанных коровьими колокольчиками святых с благовонными палочками в руках и «Харе, Кришна» на устах. Андеграундные еженедельники вроде «Беркли Барб» на первой странице наносят хороший хук слева официальному Вашингтону, но центральный разворот отводит под бредовую мандалу местного йогина. А на последней странице непременно реклама, колонки на четыре, вроде «“Слуги сознания”, уникальная группа посвященных, использующих в медитации 136 символов для прямого общения с космическим сознанием…». Сан-францисский «Оракул» печатает фотографии обнаженных Мадонн с цветами в волосах, кормящих своих младенцев, – но это же не порнография, что вы, даже и мысли такой не было.

Наша молодежь сейчас напоминает рассадник культов эллинистического периода, где всевозможные тайны, обманы, церемонии и обряды смешиваются в прелестной неразборчивости. На настоящее время многие преподаватели почти отчаялись донести что-то с помощью образования до диссидентствующей молодежи, учитывая, что наши традиционные учебные программы, даже самые лучшие, основаны на доминирующей западной традиции. Интересы молодых, не связанные с революционной политикой, оказываются слишком экзотическими или чересчур подпольными для традиционного академического изучения. Если попросить «крутую» молодежь дать определение (а) Мильтону и (б) Александру Попу, ответы, вероятнее всего, будут: (а) какому-такому Мильтону и (б) какому еще Попу? Хотя, возможно, они не делают ничего плохого, разучивая свою каббалу, ицзин (по которому сейчас очень круто жениться) и, конечно, «Камасутру».

Контркультура предлагает нам уйти от старой скептической светской интеллектуальности, служившей основным движителем трехсотлетней научно-технической деятельности Запада. Практически сразу (и что удивительно, без особых споров) значительная часть молодого поколения отбросила старые традиции, словно в противовес чудовищным деформациям технологического общества (правда, уходили нередко в оккультизм не менее чудовищных форм). Как это часто бывает, одна крайность в культуре вызывает другую, противоположную по характеру, но эквивалентную по силе. В руках Германа Кана наука, логика и точность цифр превратились в карикатуры на самих себя, став частью черного искусства массовых убийств, при этом Кан и ему подобные получают субсидии из государственной казны и призываются в коридоры власти. Даже официальный Вашингтон называет своих советников по китайско-советским проблемам «чернокнижниками», что вряд ли стоит воспринимать как шутку. Получается, шаманизм действительно лежит в основе человеческой деятельности, раз так называемый научный подход к решениям на поверку оказался разновидностью вуду. «Община мелких фокусников», как называл их Гинзберг. А для чего же тогда разум?

Знания – технические, научные, управленческие, военные, образовательные, финансовые, медицинские – стали престижной мистагогией[145] технократического общества. Их главным назначением в руках правящей элиты стало мистифицировать массовое сознание, создавая иллюзию всемогущества и вездесущести, примерно как фараоны и жрецы древнего Египта пользовались своей монополией на календарь, чтобы повелевать благоговейно-покорным невежественным народом. Философия, как сказал упрямец Витгенштейн[146], – это попытка сохранить себя от околдовывания языком. Но под влиянием логических проектировщиков и техников, якобы с целью расколдовать наше мышление, мы выработали научный жаргон, который сейчас доминирует в официальных переговорах и общественных науках. Когда компетентные люди открывают рот, они уже не говорят о сущности и случайности, бытии и духе, пороке и добродетели, грехе и спасении, божествах и демонах. Наш словарь заполонен неясным числом понятий, имеющим все признаки точных размеров, и украшен смутными механистически-математическими терминами вроде «параметров», «структур», «переменных», «входов и выходов», «корреляции», «товарно-материальных запасов», «максимизаций» и «оптимизаций». Терминология взята из сложных статистических процедур и методологических тайн, к которым дает доступ лишь высшее образование. Чем больше таких словес и нумерологии вставить в документ, тем «объективнее» он станет (говоря нормальным языком, станет менее морально абразивным для источников, которые субсидировали исследование, или для любых источников, которые потенциально могут субсидировать исследования в будущем). Словарь и методология маскируют основные этические аксиомы политики и аккуратно транскрибируют их в обезличенную риторику, придающую глянец военной или политической необходимости. Думать и говорить на таком языке становится верным признаком записного реалиста, человека «серьезных исследований».

Сбрасывание на крошечную азиатскую страну за год бомб больше, чем упало на всю Европу за всю Вторую мировую войну, называется «обострением». Угроза сжечь или взорвать несколько миллионов гражданского населения во вражеской стране называется «политикой сдерживания». Превратить город в радиоактивный щебень называется «подавлением». Концентрационный лагерь (сам по себе эвфемизм политической тюрьмы) становится «стратегической деревней». Сравнение результатов бойни у воюющих сторон называется «соотношением потерь». Подсчет трупов называется «подсчетом потерь». Насильственное переселение черных за городскую черту называется «городским обновлением». Изобретение новых ловких способов обмана общественности называется «исследованием рынка». Обманом усмирить недовольство рабочих называется «управлением персоналом». Везде, где только возможно, чудовищные реалии заменяются таинственными инициалами и похожими на формулы фразами: Ай-си-би-эм, Си-би-ар, мегадефы[147], «производить» те или иные «операции». С другой стороны, можно не сомневаться: там, где много красочных и эмоциональных выражений – «война с бедностью», «битва за сердца и умы людей», «космическая гонка», «Новые рубежи»[148], «Великое общество», – сами явления существуют лишь как пропагандистская фикция или просто для отвлечения.

Против технократической магии слов Гинзберг протестует в «Сутре водопада Уичита»:

Война – язык,

Оскверненный

Для Рекламы,

Язык, используемый

Как магия, для власти над миром,

Язык черной магии,

Формулы реальности.

Коммунизм – девятибуквенное слово,

Употребляемое низшими магами

С неверной алхимической формулой превращения земли в золото.

Похотливые колдуны действуют вслепую,

По затасканной технологии мандрагоры…

Правительства всегда прибегали к лингвистическому камуфляжу, чтобы скрыть реальность, – этот порок не только нашего бюрократического аппарата. Маркузе с проницательностью показал, как бесконечно повторяемые вербальные формулы Советского Союза – «разжигающий войну капиталистический империализм», «народная демократия», где всегда одно и то же прилагательное сочетается с одним и тем же существительным – используют марксистский лексикон для такой же умышленной непонятности[149]. Но особая ирония нашей ситуации в том, что клинически объективные технические термины применяются с целью околдовать и затуманить наш разум.

Когда наука и разум государства поставлены на службу политической черной магии, можно ли винить молодых за то, что они очертя голову бросаются в оккультный юнгианский компот в поисках «золотых вибраций», способных отвратить беду? Они быстро пресыщаются тем, что нашли. Они все глотают целиком – и в результате получается крайне самоуверенное нелепое истолкование. С религиями играют как с погремушками. Группа световых шоу в Детройте называет себя «Выпученные глаза Гаутамы», а «Битлз» становятся задумчивыми новообращенными одного особо простодушного свами, который дает рекламу своих мистических изделий на каждой станции лондонской подземки, лишь для того, чтобы бросить его через несколько месяцев как вышедшего из моды.

По большому счету молодые не понимают сути религиозных традиций. Нельзя найти вековую мудрость, щеголяя экзотическими афоризмами; нельзя постичь учение или религию, навесив талисманы и принимая ЛСД. Максимум, что выйдет из этого поверхностного копошения, – какой-нибудь простой в применении синкретизм а-ля Тимоти Лири, где «каким-то образом» все едино, и неважно, как именно. Пятьдесят лет назад, когда свами Вивекананда впервые принес учение Шри Рамакришны в Америку, он убедил группу дилетантов из высшего общества в него поверить. Результаты нередко оказывались столь же смехотворны, сколь и эфемерны. Однако в нашей молодежной культуре все только начинается. Во вздувшемся приливе открытий, проб и нетерпеливого интереса вряд ли можно ожидать дисциплинированного порядка в занятиях молодежи, и, конечно, безумием было бы попытаться угадать порядок в этом счастливом хаосе. Они случайно напали на давно закопанный драгоценный клад и сейчас заняты тем, что пропускают сквозь пальцы оригинальные побрякушки.

При всей часто бездумной вульгарности, при всей склонности потеряться в экзотическом сумбуре здесь действует мощная и важная сила – единодушная готовность молодежи отбросить укоренившиеся предрассудки в отношении мифов, религии и ритуалов. Как мы уже убедились, жизнь Разума (с большой буквы) не в состоянии предложить политику цивилизованных улучшений, о которых когда-то писали Вольтер и Кондорсе. Разум, материальный Прогресс, научное мировоззрение во многих отношениях оказались грандиозным суеверием, основанным на сомнительных, но хорошо завуалированных гипотезах о человеке и природе. Сказано, что наука процветает на грехе недосказанности. Это достаточно верно. Три сотни лет недомолвки копились, как отвалы шлака вокруг валлийских шахтерских поселков, колоссальные отвесные горы несбывшихся человеческих желаний, грозящие обрушиться бесстрастной лавиной. Невозможно далее игнорировать тот факт, что наша концепция интеллекта катастрофически сужена превалирующей, особенно в университетах, аксиомой, что жизнь духа – это (1) пограничное безумие, которое лучше оставить художникам и маргинальным визионерам, (2) историческое кладбище для эрудитов в ископаемых ученостях, (3) очень специализированный раздел профессиональной культурологии, (4) устаревший словарь, все еще используемый духовенством, но разумно спускаемый на тормозах его наиболее просвещенными представителями. Ни с одним из этих подходов живая сила мифа, ритуала и обряда не может проникнуть в интеллектуальный истеблишмент и получить какое-то экзистенциальное (в противоположность чисто академическому) значение. Если традиционное образование затрагивает эту сферу, то, как правило, исключительно ради информации, а не ради надежды на спасение.

Когда ученые и интеллектуалы свысока урезают нашу духовную жизнь, мы получаем «светский гуманизм среднего класса», о котором Майкл Новак[150] метко сказал:


«Он смирен в своем агностицизме и остерегается «мистических полетов» метафизиков, теологов и мечтателей; он сухо и с осторожностью относится к возвышенным, страстным материям, составляющим предмет высокой литературы и философии. Он ограничивает себя этим миром и его заботами, которые, к счастью, в основном укладываются в точные формулировки и имеют пусть ограниченную, но приятную определенность»[151].


Можно ожидать, что многие студенты нового поколения начнут отвергать этот редуктивный гуманизм, требуя глубокого изучения темной стороны человеческой личности, которая столько лет носила ярлык «мистика», навешенный доминирующей культурой. Из-за того, что возрождение интереса к мифам и религиям несет в себе потенциал обогатить нашу культуру, кто-то отчаивается, когда нередко молодежь в своем невежестве все упрощает до эзотерической коллекции однородных символов и слоганов, смутно-вызывающих и абсолютно тривиальных. Вместо культуры у нас получается коллаж, сваленные в кучу разрозненные феномены, будто кто-то растащил «Энциклопедию религии и этики» и «Тайны небесные»[152] на экзотические отрывки. Например, кто-нибудь открывает андеграундную «Интернэшнл таймс» в Лондоне и находит большую статью об Алистере Кроули. Восторги не заходят дальше сенсационной поверхности: а насколько ближе такой человек допустит к себе? В андеграундной прессе доминирует принцип инверсии: обычные газеты сказали бы «скандально», а мы говорим «прелестно». Но дальше этого понимание не заходит. Никто не хочет разбираться, все хотят манипулировать: не задавайте вопросов по теме, просто нацепите ее на древко и размахивайте, как флагом. Именно на этом этапе молодежи, которая предлагает нам, по моему убеждению, много такого, над чем очень интересно работать, нужна помощь зрелых умов, чтобы провести четкую границу между глубоким и мелким, суевериями и мудростью.

Ибо то, к чему они ощупью пробираются через свою мрачную религиозность, имеет принципиальное отличие. Истина тут вот в чем: ни одно общество, даже наша сугубо светская технократия, не может обойтись без тайн и магических ритуалов. Это общественные связи, невербализованные условия и мотивации, которые вплетаются в общую ткань социума и требуют периодического коллективного подтверждения. Но есть магия, открывающая и оживляющая дух, и есть другая магия, цель которой умалять и обманывать. Есть ритуалы, навязанные сверху ради гнусных манипуляций, и есть другие ритуалы, в которых участвуют на демократической основе, чтобы освободить воображение и научиться самовыражению. Есть тайны, которые, подобно государственным, не лучше грязных секретов; но есть и другие тайны, которые общество (если оно есть) воспринимает с позиции радикального равенства, которыми делятся, чтобы обогатить жизнь благоговением и величием познания.

Президентская конференция или кампания, наполненные липовым ажиотажем, являются ярким примером фальшивого ритуала, цель которого прикрыть сомнительное политиканство народной поддержкой. Современная военная лихорадка, создаваемая умело состряпанной пропагандой и игрой на истерическом страхе, тоже является извращенным кровавым ритуалом. Это возврат к человеческим и животным жертвоприношениям, но настолько регламентированный, что ему недостает непосредственного, личного, пусть и уродливого, наслаждения, которое существовало у его первобытного прообраза. Поэтому требуется не одна, а миллионы жертв: анонимное население, известное лишь по стереотипам СМИ. Кровь убитых никогда не видят и не трогают, ни с ужасом, ни с удовлетворением. Вместо этого какой-нибудь солдат, не исключено, завербованный против воли, сбрасывает бомбу с высоты или нажимает кнопку дистанционного пульта – и где-то далеко целый город умирает мучительной смертью. Действие механистически-точно выверено, объективно спланировано главным командованием и выполнено хладнокровно. Участие общества в войне сводится к пассивному чтению статистики геноцида в газетах. Как отмечал Пол Гудмен, наши войны становятся все более смертоносными и менее ожесточенными – или, лучше сказать, менее аутентично ожесточенными, потому что гнев превращен в управляемую и насаждаемую эмоцию, прилагающуюся к состряпанным имиджам и абстрактным идеологическим проблемам вроде тех, что Большой Брат подбросил гражданам 1984 года[153].

Сравните эти пустые, отстраненные ритуалы с обрядами, которые наши хиппи импровизируют из поверхностной этнографии и чистого вдохновения, и разница между плохой и хорошей магией станет очевидна. Молодежь одной коммуны собирается в пестрых одеждах на высоком холме в общественном парке приветствовать летнее солнцестояние – на закате и на восходе. Без всякого порядка или плана они поют, танцуют, занимаются любовью, ибо каждый тронут до глубины души. Пусть с фольклорной точки зрения это действо – жалкий эрзац, но так ли уж глупо само намерение? Это возможность выразить чувства, покричать и потопать, поласкаться и поиграть всей общиной. Все участвуют на равных, никого не обманывают, никем не манипулируют. На кону не стоят ни царство, ни власть, ни слава. Может быть, по ходу дела кто-то даже откроет в обычном солнце и простом приходе лета невыразимое великолепие, которое там действительно есть и которое делает тех, кто его увидит, больше людьми, аутентично людьми.

Можно легко отмахнуться от подобных проявлений веселья как от маргинальных joie de vivre[154], не имеющих политической актуальности, но я считаю это ошибкой. В таких импровизированных ритуалах есть нечто, теоретически допускаемое как священное и достойное быть названным: великолепие времени года и радость побыть удивительно живым животным под названием человек. И к этому священному, которое выше людей, причин, режимов и распрей, всем дается равный доступ. Разве это не высшее выражение и защита партиципативной демократии[155], без которой народный контроль могут коррумпировать ангажированные интересы или преклонение перед научной элитой? Эти только-только зарождающиеся ритуалы весьма и весьма приближены к «не-политике», о которой говорил Норман Браун. Ведь чем же быть этой «не-политике», если не политикой, непохожей на политику, которой невозможно сопротивляться с помощью традиционных методов психической и социальной защиты?

Гинзберг тоже внес свой вклад в это эксцентричное направление. В 1966 году он пишет поэму «Как сделать марш/спектакль», слишком затянутую и чересчур слабую, чтобы ее цитировать[156]. Однако поэма написана под влиянием либо резюмирует характер демонстраций, которые со времен великого раскола устраивает молодежь. Основная мысль Гинзберга в том, что демонстрации должны отказаться от привычной торжественности и боевитости и стать празднично-танцевальными парадами с песнями, где встречным, включая полицейских и разномастных «ангелов ада», будут раздавать воздушные шары и цветы, леденцы и поцелуи, хлеб и вино. Должна царить атмосфера веселья и любви с целью так или иначе привлечь к участию равнодушных зрителей или хотя бы развеять их худшие подозрения и враждебное отношение.

Идея, конечно, экстравагантная, но разве нет в ней частицы лукавой мудрости? Сколько демонстраций прошло за несколько лет – гневные, язвительные, со страстным морализированием, осложненным нездоровым битием в грудь и яростными разоблачениями! Они не привлекли к протесту ни единого человека, кроме уже обращенных. Какова же цель такой деятельности? На какой концепции человеческой психологии она основана? Когда колеблющиеся слышат резкие лозунги и видят толпу людей с угрюмыми лицами, в них срабатывает хорошо усвоенная защита: они морщатся, кричат что-то в ответ и, в отсутствие ощутимой угрозы, остаются и дальше в своей оппозиции. Многих ли удалось привлечь путем пламенных речей или моральных угроз? А ведь склонить их на свою сторону – единственная альтернатива диссидентского меньшинства актам фракционного насилия.

В отличие от них, Гинзберг обращается к принципу дзена – застать противника врасплох, не оставив ему мишени для ответного удара. Направленность веселого парада, конечно, антивоенная (это в любом случае максимум того, что может показать любая мирная демонстрация), но о ней заявлено без самодовольного негодования или ожесточенных бурных споров. Напротив, цель здесь – создать притягательное настроение миролюбия, великодушия и нежности, способных растопить жесткость оппонентов и увлечь их за собой, несмотря на все рассудочные доводы. А самое важное в предложенной Гинзбергом «военной хитрости» – это чтобы участники демонстраций имели представление о том, что такое невинность и счастье… которые и должны быть принципами хорошей политики.

В несколько лучшей, чем у Гинзберга, поэме Джулиану Беку, директору «Живого театра», удалось передать дух такой демонстрации:

Сейчас 1968-й

Я магический реалист

Я вижу обожателей Че

Я вижу чернокожих

Которых заставили принять

Насилие

Я вижу как пацифисты

Отчаиваются

И принимают насилие

Я вижу – все все все

Коррумпированы

Вибрациями

Вибрациями насилия цивилизации

Которые расшатывают

Наш единственный мир

Мы хотим

Оглушить их

Святостью

Мы хотим

Чтобы они левитировали

От радости

Мы хотим

Открыть их

Сосудами любви

Мы хотим

Облечь несчастных

Льном и светом

Мы хотим

Положить музыку и истину

В наше нижнее белье

Мы хотим

Заставить землю и ее города сиять

От созидания

Мы хотим сделать это

Непреодолимым

Даже для расистов

Мы хотим трансформировать

Демонический характер наших противников

В плодотворную славу.[157]

За последние годы демонстрации новых левых становятся все традиционнее и воинственнее, но идея «большей нежности» понемногу распространяется в молодежной среде. Нью-йоркские хиппи вторглись на фондовую биржу, чтобы порвать и разбросать долларовые банкноты, как конфетти; сан-францисские хиппи устроили «стрип-ин»[158] в парке Золотые ворота – и в обоих случаях было очевидно, что происходящее им в удовольствие. Неужели это такие уж неподходящие способы вступать в спор с экономическими и сексуальными комплексами нашего общества? Неужели раздавать листовки – более эффективная форма борьбы? Такой стиль протеста легко принимает форму театра: Нью-Йоркский театр Хлеба и Марионетки или Мимическая труппа Р.Дж. Дэвиса в Сан-Франциско объездили страну, давая представления прямо на улицах и в общественных парках и критикуя войну во Вьетнаме и расовую несправедливость. В Англии протесты проходили тоже в форме уличного театра. В 1968 году группа анархистов, взявших себе название «Театр политической карикатуры и образцовых лозунгов», устроила в качестве одной из своих многочисленных демонстраций «взятие» монумента на Флит-стрит группой актеров, одетых как солдаты американской армии. Актеры заявили на монумент права от имени американского правительства и расселись вокруг, комически вербуя всех, кто оказался рядом и поддерживал войну во Вьетнаме, в американскую армию. Закончился спектакль доставкой огромной повестки о призыве на имя премьер-министра Уилсона на Даунинг-стрит, 10.

Революционные фестивали, революционные карнавалы, революционные игровые площадки, актеры вместо ораторов, цветы вместо памфлетов, радость вместо брани – это не замена нелегкой работе по организации коммун (которые стали лучшей и самой характерной формой политики новых левых), но, полагаю, серьезный переворот в искусстве демонстраций. Радикалы старой закалки хмурятся при виде таких штучек: конечно, политика – не повод для радости, это крестовый поход, а не карнавал, испытание, а не удовольствие. Не сомневаюсь, что многие революционные фестивали перейдут в бездумные шалости, как воинственность «серьезных» демонстраций уже вылилась в кулачные потасовки… и тогда никто никого ни в чем не убедит. Но прежде чем мы постановим, что стратегия «отсутствия политики» неэффективна со своими окольными путями, со склонением на свою сторону мягкостью, с подсознательным убеждением, давайте честно признаемся в одном. Если насилие и социальную несправедливость можно было бы устранить с помощью сложных интеллектуальных исследований и идеологического анализа, бесстрастных разглагольствований и хладнокровных уличных митингов, с помощью крупных союзов, лобби, хитроумных коалиций, «плоских эфемерных памфлетов и скучных собраний», баррикад, бомб и пуль, тогда мы давно жили бы в новом Иерусалиме. Вместо этого мы живем в термоядерной технократии. Учитывая беспросветно мрачную (пусть и героическую) историю традиционного радикализма в Америке, непонятно, почему диссидентская молодежь должна поверить, что предыдущим поколениям есть чему научить в практической политике?

Глава V

Мнимая бесконечность: опыт употребления и злоупотребления психоделиков

Тусклый свет – пурпурная вспышка

Сверканье хрусталя – бледно-голубой —

Зеленые молнии. —

В этом вечном исступленном страдании —

Пожары гнева —

Внутреннее запустение —

Ужас великой тьмы

Великие дела – в океане

Мнимой бесконечности…

С. Кольридж. Из «Записных книжек за 1796»

В богемном течении культуры нашей недовольной молодежи все дороги ведут в психоделию[159]. Увлечение галлюциногенами стало общим знаменателем разнообразных форм контркультуры в послевоенный период. Правильно истолкованный (что встречается редко) опыт применения психоделиков играет значительную роль в радикальном отходе молодежи от устоев родительского общества. При этом именно лихорадочный поиск фармакологической панацеи отвлекает молодежь от основных ценностей восстания и грозит уничтожить их многообещающую эмоциональность.

Если мы согласимся с тем, что контркультура в основном является исследованием политики сознания, тогда употребление психоделиков – это один, но только один из возможных способов поставить такое исследование. Психоделики становятся ограниченным химическим средством для большой психической задачи – переработки личности, на которую в конечном счете опираются социальная идеология и культура в целом.

С таким эмоциональным настроем на пороге нового столетия Уильям Джеймс[160] и Хевлок Эллис[161] провели исследования галлюциногенных веществ. Предварительный план первых экспериментаторов – Джеймс использовал закись азота, а Эллис только что открытый пейотль (Джеймс с пейотлем познал лишь мучительные рези в животе) – исходил энтузиазмом в отношении потенциальных культурных возможностей, связанных с изучением опыта применения галлюциногенов. Эллис, сообщая в 1898 году Смитсоновскому институту о своем открытии «сатурналии для определенных чувств», отмечал:

«Если когда-нибудь употребление мескалина войдет в привычку, любимым поэтом принимающего мескалин будет, безусловно, Вордсворт. Так и хочется сказать, что многие из его самых памятных стихов и афоризмов могут полноценно оценить лишь те, кто испытал действие мескалина. В связи с этим можно утверждать, что искусственный мескалиновый рай, пусть и не такой соблазнительный, надежнее и благороднее своих собратьев»[162].


Еще настойчивее Джеймс провозглашает философскую важность неинтеллектуальных сил, которые он открыл не только непосредственно в своих экспериментах с наркотиками, но и научным методом, с помощью своего революционного анализа «Разнообразие религиозного переживания». Энтузиазм Джеймса особенно примечателен: как основатель прагматизма и психологии поведения, он многим обязан стандартным формам умственной деятельности, свойственным научному мировоззрению. Однако Джеймс убежден, что:


«…наше нормальное дневное сознание, рациональное сознание, как мы его называем, является лишь одной разновидностью сознания, тогда как вокруг, отделенные от него тончайшим экраном, находятся потенциальные формы сознания совершенно иного плана… никакая картина вселенной в ее абсолютности не может быть окончательной, ведь это означает пренебречь другими формами сознания… Они запрещают до срока закрывать наши счеты с реальностью»[163].

Когда через пятьдесят лет Олдос Хаксли и Алан Уоттс поставили психоделические эксперименты, возымевшие куда больший социальный эффект, чем у Эллиса и Джеймса, их исследования по-прежнему включали контролируемые выборки и учтивое наблюдение[164], а объекту исследования предстояло получить новую внутреннюю концепцию форм сознания и религиозных традиций, которые современная узко-позитивистская наука сметает в огромный ящик с ярлыком «мистицизм, то есть бессмыслица». Поэтому фактически Уоттс и Хаксли практиковались в синтезе и ассимиляции. С той же решимостью, с которой Фрейд заявил, что сны – это экспериментальные данные, способные выдержать научное теоретизирование, Уоттс и Хаксли стремились восстановить ценность заброшенных культурных традиций, для которых не существовало рационального метода исследования. Предложенная ими техника представляла собой систематическую культивацию абнормального состояния сознания, которое удавалось приблизить к упомянутым традициям в обход логического, рассудочного интеллекта.

Эллис и Джеймс строили гипотезы, Уоттс и Хаксли пробовали опытным путем; это всегда казалось мне абсолютно разумным даже со строго научной точки зрения. Если задачей науки является рациональный анализ человеческого опыта, тогда аномальные (или транснормальные) состояния сознания тоже должны стать предметом научного исследования. Как утверждал Джеймс, мистиков, которые соотносят свои догадки с непосредственным личным опытом, нужно квалифицировать как строгих эмпиристов. Отчего же их опыт и знания, исходящие из этого опыта, были отсеяны наукой как нелегитимные? Возможно, это тот случай, когда мистики, ассимилировав полноту человеческого опыта, стали больше учеными, чем традиционные ученые, настаивающие – лишь то, что очевидно для произвольно ограниченного спектра сознания, заслуживает внимания? Этот предрассудок кажется несостоятельным теперь, когда уже созданы искусственные химические вещества, дающие доступ любому к этим транснормальным формам сознания. Почему не использовать их как своего рода психическую глубинную бомбу, чтобы открыть пути восприятия, плотно забитые из-за глубоко укоренившихся традиций мышления нашей западной интеллигенции?

Как интеллектуальное предположение такой эксперимент мог оказаться состоятельным, но экспериментам Уоттса и Хаксли было суждено выйти за рамки экстравагантного психологического исследования. Их затянуло в глубинное течение главного общественного движения – и в этом контексте их влияние далеко от полезного.

Оглядываясь назад, мы понимаем, что пошло не так. И Хаксли, и Уоттс проводили аналогию между наркотическим воздействием и исследовательским прибором вроде микроскопа. Галлюциногены функционируют как линза, через которую можно заглянуть в затемненные слои сознания. Но в руках ребенка или уборщика лаборатории микроскоп станет игрушкой, не дающей ничего, кроме варварского и поверхностного интереса. Допускаю, что опыт применения наркотиков может дать существенные плоды, если его опробует человек зрелого, просвещенного ума, но эту практику неожиданно подхватило поколение трогательно акультурных юнцов, которые ничем не обогатили этот опыт, кроме как праздным желанием. В подростковом бунте они отбросили коррумпированную культуру своих предков, выплеснув с грязной водой и все западное наследие – в лучшем случае в пользу экзотических традиций, которые понимают лишь маргинально, в худшем – ради интроспективного хаоса, в котором их несформировавшаяся жизнь на семнадцатом-восемнадцатом году мечется, как атом в пустоте.

Я считаю, нужно занять очень сильную позицию по этому вопросу и заявить, что есть умы слишком слабые и юные для таких психических опытов; неспособность признать этот факт станет началом катастрофы. Нет ничего общего между человеком с опытом Хаксли, сознательно выбирающим мескалин, и пятнадцатилетним наркоманом, который нюхает авиационный клей, пока его мозг не превратится в кашу. В одном случае одаренный ум, сложными путями идущий к культурному синтезу; с другой стороны, ветреный ребенок, которому взбрело в голову «взорвать» свой мозг и завороженно смотреть, как поднимаются красивые шарики. Но когда все шары поднимутся и разлетятся, что останется, кроме желания увидеть еще более красивые шары? И юнец снова тянется к маленькой волшебной ампуле… и снова, и снова.

Употребление психоделиков диссидентской молодежью с целью расширения сознания не даст ожидаемых результатов. На аморфные, отстраненные личности психоделики оказывают как раз обратный эффект: они сужают сознание, фиксируя его. Вся жизнь жестко сосредотачивается на одном опыте, на одном действии. Вызывают ли зависимость марихуана, ЛСД или амфетамины, вопрос спорный, в основном из-за расплывчатости термина «зависимость». Ногти на руках вызывают зависимость? У всех нас есть знакомые, которые постоянно грызут ногти. Шахматы вызывают зависимость? Есть игроки, готовые обходиться без еды и воды, лишь бы не отрываться от шахматной доски. Где заканчивается затягивающая привычка и начинается зависимость?

Однако очевидно, что психоделики являются мощным навязчивым состоянием, пересилить которое многие молодые люди не могут. Для них психическая химия перестает быть средством исследования вечной мудрости; она становится самоцелью, источником неограниченного знания, изучения и эстетического формирования. Она сама становится творчеством. Не то чтобы молодежь поголовно превратилась в наркоманов; скорее, это богемная часть усиленно раздувает употребление психоделиков до размеров всей молодежной культуры. По иронии судьбы, это типично американский коммерческий подход – начать с рекламного трюка, а закончить Weltanschauung[165]. Основа основ стратегии Мэдисон-авеню[166]: продавай не консервный нож, а образ жизни.

Вот пример того, как «расширенное сознание» измеряется в самой «хипповой» андеграундной прессе (в нашем случае это октябрьский номер «Оракула Южной Калифорнии» за 1967 год, но можно взять любой выпуск любого авангардного журнала). Эстетика издания формально психоделична: все размягченное, с размытыми границами, усыпанное блестящими камушками… не хорошо, но формально. Передовица – короткое интервью с Тимоти Лири, предмет обсуждения, разумеется, исключительно ЛСД. Содержание неглубоко и подтасовано, но с претензией на истину в последней инстанции, с надерганными нужными лозунгами.

После интервью – тематический очерк местного «экологического философа», который разрешил «Оракулу» «подключить магнитофон к лобным долям его мозга, чтобы запечатлеть картину рая, как он ее воспринимает». Статья начинается так: «Когда я однажды закинулся в Йосемите 250 миллиграммами кислоты…» Засим следует другое интервью, на этот раз с рок-звездой (пишется, видимо, опять с датчика в лобной доле): «Как я словил кайф». Далее идет первая из новой серии статей «Жизнь в экстазе», анонсированной как «прозрения, собранные за трехлетнее творческое исследование, проведенное в Мексике на средства компании «Сандоз», производителя ЛСД-25». Ни дать ни взять, исследование международных отношений, спонсированное ЦРУ. Подзаголовок статьи – «Ваш экстатический дом: дешевый способ изменить свой дом – отразить изменение вашего сознания».


«Приобретите маленький электромотор, вроде такого, от которого крутится потолочный вентилятор. Возьмите большую жестяную банку, проткните в ней дырки и прикрепите так, чтобы она вращалась вокруг лампочки… ваша комната озарится блеском звезд. Еще можно приобрести небольшой вращающийся круг, как в витринах ювелирных магазинов… и поставить на него любой визионерский объект. Список визионерских объектов см. в классическом произведении Хаксли “Двери восприятия”».


Далее идет научный раздел: как не подхватить гепатит, распространенный среди употребляющих амфетамины (из-за грязных игл). Тон статьи отечески-покровительственный:


«…делать дело не означает обязательно навлекать плохую карму на твоих братьев. Не трогай еду и питье и не готовь пищу, не вымыв сперва руки, особенно если ты только что сидел на толчке… Тебе даже позволяется злиться из-за этого, особенно если ты живешь в коммуне».


Мой отец, родившийся до племенной эпохи, излагал эту глубокую народную мудрость так: «Не лезь за стол с немытыми руками». Мне тогда пять лет было.

Наконец рекомендуемое чтение («книги для расширения вашего сознания»), рекламные объявления психоделиков и последняя страница в стиле ар-нуво: мальчик и девочка во время полового акта под толсто выписанным «Любовь».

В других андеграундных изданиях мы найдем ту же зацикленность на теме психоделиков и специфических принадлежностей. В колонках писем тесно от все новых рецептов наркотического варева – от некоторых буквально кровь стынет в жилах. В редакционных статьях в альфу и омегу политики возводится закон о наркотиках и уклонение от встреч с подразделением по борьбе с наркотиками. Но рекламные объявления выдают их с головой: журналы все больше зависят от местного андеграунда, атрибуты которого – одежда, световые шоу, рок-музыка и рок-клубы, постеры, стробоскопы, бижутерия, значки, колокольчики, бусы, черные очки, кальяны для марихуаны и разнообразные «головные аксессуары» – в массе своей созданы для восприятия в наркотическом угаре или нацелены на то, чтобы рано или поздно сделать психоделики гламурными, а удовольствие – или зависимость – более сильным.

Есть слово, которым мы вынуждены назвать это изощренное погружение в одну маленькую идею с ее весьма тривиальными последствиями, эти попытки сделать маргиналов символом целой культуры. Это слово – упадничество. Разложение. К сожалению, именно так значительный сегмент нашей молодежной культуры сейчас утрачивает свою силу.

Если одержимость психоделиками – симптом культурного обнищания, тогда дела плохи. Но для завершения мрачной картины нужно добавить неприглядные, порочные и, в некоторых случаях, смертельно опасные подробности, которыми неизбежно обрастает любая нелегальная торговля. Для выживания в городской среде деньги по-прежнему необходимы, даже если кто-то и подбрасывает на карманные расходы. Наркотики с сопутствующими аксессуарами приносят деньги общинам в Ист-Виллидж, Хейт-Эшбери и др. В серии весьма познавательных статей для «Вашингтон пост» (15–29 октября 1967) о торговле дурью в Хейт-Эшбери Николас ван Хоффман приходит к невеселому выводу: кем бы хиппи себя ни мнили, фактически они, хочешь не хочешь, «самый крупный криминальный случай со времен запрета наркотиков». Представленный им отчет далеко не радостный. Даже если большинство «детей цветов» непричастны к наиболее циничным и криминальным аспектам торговли, тем не менее их коммуны стали рынком, где все ощутимее доминируют жесткие деловые интересы, которым столько же дела до расширения границ сознания, как Аль Капоне до дионисийских празднеств.

Конечно, власти со своей узколобой установкой видят в употреблении наркотиков чисто полицейскую проблему, а СМИ со своей неисправимой склонностью к упрощению и созданию сенсаций направляют зачастую невинное юное любопытство безобразными тайными путями. Но именно молодежь несет основную ответственность за то, что позволила втянуть себя в порочную среду, созданную доминирующим обществом. Я вынужден напомнить их собственные слова: они уже достаточно взрослые, чтобы не позволить стричь себя под одну гребенку с наркодилерами, которые представляют собой криминальную карикатуру на американские деловые круги и вряд ли изменятся, если позволить им эксплуатировать новое покорное население.


Нелегко сказать, кто несет ответственность за увлечение молодежи психоделиками. Реклама наркотиков началась еще во время сан-францисского ренессанса, и сейчас имя тем, кто к ней присоединился, – легион. И все же среди них выделяется фигура Тимоти Лири – пропагандиста, апологета и первосвященника психоделических идеалов. Если задаться целью найти тех, которые больше всего проталкивали статус психоделиков как тотальной автономной культуры, именно Лири окажется самым ярым фанатом этой кампании. Он бы, пожалуй, даже оскорбился, если бы его не выделили.

Примечательно и весьма подозрительно, как Лири пришел к своему недолгому, но значительному влиянию на молодежную культуру шестидесятых. В начале шестидесятых его охотно публиковали как пионера психоделических исследований[167], и лишь когда ученая карьера Лири потерпела неудачу (его уволили из Гарварда в 1963 году), а сам он дважды не поладил с законом о запрете наркотиков, он вдруг сделался самопровозглашенным культовым свами. Сложно не увидеть «случайной» связи между неприятностями с законом (по одному обвинению Лири получил абсурдно суровый приговор – тридцать лет тюрьмы и штраф тридцать тысяч долларов) и последовавшими заявлениями Лири о своих видениях и пророчествах. Такая интерпретация его карьеры может кому-то показаться слишком циничной, но факт остается фактом: первый рассчитанный на эффект «праздник психоделиков» его Лиги духовного открытия состоялся в сентябре 1966 года, менее чем через шесть месяцев с подачи апелляции адвокатом Лири о снятии одного из обвинений в наркошных делах якобы как нарушающего свободу вероисповедания[168].

Но даже если психоделический культ Лири начался с гамбита с законом, его необязательно сбрасывать со счетов. Существует состояние рассудка, которое в психиатрии называют синдромом Ганзера, или синдромом неверных ответов. Человек с таким синдромом разыгрывает безумие, но притворяется настолько удачно, что в конце концов сживается с ролью безумца. В каком-то смысле они расчетливо сводят себя с ума. В случае Лири «помешательство» облачилось в мантию божественности, но все равно это тот же самый процесс систематической потери себя в экстравагантной новой личности. Какое бы объяснение ни придумали карьерным зигзагам Лири, произошедшая с ним перемена оказалась судьбоносной для развития нашей молодежной культуры. Именно Лири смог прочно внедрить интерес молодого поколения к психоделикам в религиозный контекст. Связь между психоделиками и визионерской религией, открытую куда более одаренными умами, Лири растиражировал в массовом сознании подростков и студентов.

Нельзя сказать, кому удалось заинтересовать молодежи больше, Лири или писателю Кену Кизи, создателю «кислотного теста»[169]. Оба достигли сомнительного успеха в специфическом бизнесе – организации массовой публичной «ловли кайфа». Но сессии Кизи носили в основном развлекательный характер – ЛСД подавалось в гремучей смеси с живой рок-музыкой, усилителями, стробоскопами и свободными танцами; расчет был самым что ни на есть эстетическим и увеселительным. Лири, напротив, предпочитал появляться на сборищах своего ЛСД-лагеря с торжественностью воскресшего Христа – в облаках ладана и белых пижам и со стигматами пострадавшего от лап закона (впрочем, световые и звуковые эффекты он тоже не забывал, как и высокую плату за вход – до четырех долларов с человека). Несомненно, увлечение психоделиками распространилось бы среди молодежи и без Кизи и Лири, хотя и не так скоро. Но Лири, появившийся, когда назрел момент, и заполучивший готовенькими тысячи студентов и подростков, несет основную ответственность за вдалбливание в огромное число молодых, эмоционально незрелых умов, многие из которых не способны переварить больше одной идеи сразу, азбучно простой идеи: ЛСД имеет нечто общее с религией. А уже эта идея, не до конца понятая, превратила психоделические эксперименты в нечто большее, нежели веселые шалости.

Когда пламенная молодежь двадцатых пристрастилась к продаваемому бутлегерами спиртному, ей и в голову не приходило оправдывать свою слабость с помощью метафизики. Для современной молодежи наркотики несут в себе харизму эзотерической мудрости, и молодые люди отстаивают применение «кислоты» с религиозным пылом. Лири научил их, что «забалдеть» – это не детская шалость, а священный ритуал новой эры. Они что-то слышали о том, что за этим запрещенным действием кроется богатая экзотическая религиозная традиция, сверхъестественные силы и спасение, чего взрослое общество, разумеется, не понимает и, естественно, боится. «Они все равно что римляне, – цитируют якобы высказывание одного молодого промоутера психоделиков. – Они не понимают, что это религиозное движение. Пока они не сделают это [употребление психоделиков] легальным и к тому же открытым, мы будем находить наше святое причастие, где можем. Если запретят одно, мы тут же предложим другое»[170].

Этой мистической религиозностью Лири убедил огромную часть молодежи, что «неврологическая политика» должна стать неотъемлемым, если не главным, фактором диссидентской культуры. «Закинуться ЛСД – это духовный экстаз. «Путешествие» под ЛСД – религиозное паломничество». Употребление психоделиков – единственный способ «с упоением предаваться Божьей музыке».

Но обещание нирваны – еще не все. Недавно Лири начал приравнивать психоделики к экстравагантному духовному дарвинизму, который признает наркомана «новой расой», находящейся в процессе эволюции. ЛСД, заявляет Лири, это «причастие, которое свяжет тебя с древней, возрастом два миллиона лет, мудростью внутри тебя»; ЛСД якобы освобождает человека, позволяя «перейти в следующую фазу, которая есть эволюционная бесконечность, древняя реинкарнация того, что мы всегда носим внутри»[171]. Так «политика экстаза» стала гениальной идеей будущего, таинственными путями ведущей к социальной революции. Критикуя аполитичный квиетизм[172] проповедей Лири, критики отчего-то упускают тот факт, что его обращение к молодежи содержит весьма амбициозные политические заявления:


«Уже несколько лет я всем советую становиться экстатическими святыми. Если ты станешь экстатическим святым, ты станешь социальной силой… Ключевым фактором психоделического движения, ключевым фактором того, что сегодня происходит с молодежью, является свобода… Либералы, левые, марксисты противостоят индивидуальному поиску… Они пытаются подорвать эту затравочную энергию. Мы всерьез переходим к действиям на политической или социальной шахматной доске, чтобы защитить нашу индивидуальную внутреннюю свободу… Мы пытаемся донести до молодых, что в психоделическом движении нет ничего нового… хиппи, кислотники, новые общины «детей цветов» выполняют классическую функцию… Когда империя становится изобильной, урбанизированной, завязанной только на материальном, появляется новый андеграунд… сотрясающий устои призывом “включись, настройся, выпадай”»[173].

Итак, нам предлагается поверить, что, принимая ЛСД и занимаясь подпольной деятельностью, мы сделаем достаточно для трансформации общества и изменим ход истории. В своей психоделической аркадии в Миллбруке (штат Нью-Йорк) Лири, хотя на взгляд этого и не скажешь, объявил свою революцию. «Через пятнадцать лет это будет страна ЛСД, – пророчил Лири в 1967 году в интервью Би-би-си. – Через пятнадцать лет наш верховный суд будет курить марихуану. Это неизбежно. Студенты лучших университетов курят травку уже сейчас. Будет меньше интереса к войне, к политике силы. Знаете, сегодня настоящая наркомания и болезнь – это политика».

«Психоделическая революция», таким образом, сводится к простому силлогизму: измени превалирующее сознание, и ты изменишь мир; применение наркотика ex opera operato[174] меняет превалирующее сознание; значит, сделай всеобщим употребление наркотиков, и ты изменишь мир.

Когда такие грандиозные обещания подкрепляются свободным сексом в неограниченных количествах, который является основным аспектом культа Лири, – неудивительно, что молодые диссиденты сбегаются к нему толпами. «Может ли мир прожить без ЛСД?» – спрашивает тематический очерк в еженедельнике «Другой Ист-Виллидж». «Эта тема объединяет тех, кто уже пробовал ЛСД, и тех, кто еще не пробовал ЛСД – по крайней мере, все знают, о чем речь… Может ли человек быть человеком без ЛСД? Или сформулируем иначе – ни разу не познав ПСИХОДЕЛИЧЕСКИЙ ОПЫТ? Ответ, по мнению автора статьи, – проверенное на опыте, осторожное, но подчеркнуто решительное НЕТ. НО…» (тут просится вздох облегчения: «нет» с оговорками, может, все же разрешат признать людьми Сократа, Шекспира, Монтеня, Толстого и других). «…Но опыт употребления психоделиков не ограничивается только ЛСД. Есть минимум пять других эффективных психоделических препаратов» (вот и вздохнули, называется).

Когда претензии психоделии принимают такие размеры, мы имеем полное право занять непримиримую позицию и горячо протестовать. Но дело вот в чем: наркоманы не просто патологический нарост на молодежной культуре, к которому можно отнестись с неприязнью и хирургически удалить. Лири и его последователи смогли наделить психоделики таким мистическим значением, что начинает казаться, будто это и есть суть политики нервной системы, которой так увлечена молодежь. И это иронично до предела, потому что революция, которую Лири намерен возглавить, – самая печальная из иллюзий.

В более широком контексте крестовый поход молодежи за психоделическими приключениями служит симптомом куда более масштабного социального явления, в которое втянуто и отвергнутое старшее поколение. Наше общество уверенно идет к тотальной наркозависимости. Полагаться на химические препараты для контроля разнообразных функций организма стало привычным делом с нашим так называемым здоровьем. В 1967 году в Америке потреблялось свыше восьмисот тысяч фунтов барбитуратов и десять миллиардов таблеток амфетамина, чтобы снять действие барбитуратов. Нам также дают понять, что каждый четвертый житель страны регулярно употребляет транквилизаторы[175]. На недавнем конгрессе всемирной психиатрической ассоциации, проходившем в Лондоне в ноябре 1967 г., были обнародованы данные, что за последние три года в Великобритании с населением около пятидесяти миллионов было выписано «шокирующее количество» – свыше сорока трех миллионов – рецептов на психотропные препараты. Причем сюда не входят транквилизаторы, антидепрессанты и седативы, применяемые в больницах общего профиля, лечебницах для душевнобольных и в частной практике, – это только лекарства, отпускаемые под контролем государственной службы здравоохранения[176].

Выступавший на конгрессе по этой теме доктор Уильям Сарджент пришел к выводу, что наркотики стремительно становятся стандартной методикой лечения тревожности и эмоциональных расстройств, массово заменяя психотерапию, психоанализ и, нет необходимости говорить, любую попытку изменить внешние факторы, как раз и вызывающие неврозы. Основная часть быстро растущей популяции наркозависимых, как оказалось, состоит не из бунтующих юнцов, а из женщин средних лет, которые с трудом засыпают и успокаиваются.

Адаптацию и естественные функции, с которыми раньше человеческий организм справлялся сам – сон, пробуждение, отдых, сексуальная потенция, пищеварение, работа кишечника, – отдали на откуп постоянно увеличивающемуся списку химических снадобий. Старомодные органические процессы явно не дотягивают до планки современной цивилизации. Это, говоря открытым текстом, наш приговор от современной цивилизации, ибо подо что мы только ни перекраиваем окружающую среду и стиль жизни, но только не под людей. А самый удобный способ принять невозможное для жизни положение дел без пересмотра технократических ценностей – это латать организм фармакологическими заплатками. Скольким из нас – из-за дефицита времени или спокойствия – приходится прибегать к таблетке или уколу, чтобы запустить самые обычные естественные функции?

В этих условиях обсуждение психоделиков приобретает новое значение. Если наше общество поставило себе целью решить психические и органические проблемы с помощью химических препаратов, то когда же поставят точку в деле так называемых «расширителей сознания»? Отчего бы не таблетке и не игле давать временное эмоциональное освобождение и переключение восприятия? Общественная позиция по этому вопросу представляет собой непонятную смесь снисходительности и сопротивления. Амфетамин нам достаточно хорошо знаком под названием бензедрина, который загнанные студенты и переутомленные руководители принимают без тени сомнения, чтобы изменить сознание – от сонного к проснувшемуся. ЛСД не встретила серьезного сопротивления в отношении профессионального назначения терапевтами и исследователями. Если общественность не проявляет толерантности к неограниченному употреблению наркотиков, эту амбивалентность нужно превратить в искреннее беспокойство о риске для здоровья, связанном с употреблением психотропных веществ без малейшей сознательной дисциплины. Наркотики, несомненно, мощные средства, и беспокойство вполне законно. Даже андеграундная пресса начала муссировать фразу: «“Скорость” [амфетамин] убивает». Что касается марихуаны, возражения против ее применения выглядят, как уже заявляют многие индивиды и целые группы безупречного поведения, откровенно непоследовательными в обществе, где разрешено свободное употребление алкоголя[177].

Если непрерывный поток наркотиков, на которых добровольно живет наше общество, прервется в части психоделиков, я думаю, это произойдет не только из-за беспокойства о здоровье, но и потому, что в общественном мнении эти вещества тесно связаны с агрессивно-богемным образом жизни молодежи. Ирония состоит в том, что не молодежь пострадала от общественного осуждения за связь с психоделиками, а скорее психоделики пострадали из-за связи с неблагонадежной молодежью. Не желая винить себя в отчуждении собственных детей, матери и отцы решили винить наркотики, и психоделикам пришлось отдуваться за дурное поведение юнцов. Чем сильнее молодежь отстаивает наркотики, тем больше крепнет среди взрослых враждебность к тому, что, по сути своей, является эпифеноменом молодежного бунта. Согласно последним анализам, психоделическое направление, в котором молодые люди повели свою борьбу с обществом, оказалось ложным. В таких «разборках» нечего выигрывать или проигрывать. Это не виски бутлегеров, вспоившее богемианизм «потерянного поколения», и не марихуана, на которой выросло поколение битников и хиппи.

Человек начинает прислушиваться к подозрениям относительно революционного характера психоделического крестового похода, узнав, что такие откровенно консервативные печатные издания, как «Лайф» или «Тайм» – сущий тупик, который не даст нашей мятежной молодежи сделать три неверных шага в ином направлении, – уделили психоделикам самое благосклонное внимание не далее чем в 1957 году. В том году в номере «Лайф» от 13 мая появилась сенсационная аппетитная статья «В поисках волшебного гриба» авторства Р. Гордона Уоссона, вице-президента Дж. П. Моргана и его супруги. В статье рассказывалось о визионерских приключениях, которые они в 1955 году устроили себе вместе с фотографом нью-йоркского бомонда у практикующих псилоцибе[178] в непросвещенной Мексике. Статья пестрит иллюстрациями и подробными описаниями грибов, приводит все знакомые параллели с оккультизмом и восточными религиями и, с реверансом в адрес экстатических стихов Уильяма Блейка, напоследок заверяет читателей, что «грибы всем им дадут видения в куда большем количестве». С тех пор психоделики получают восторженную прессу в «Тайм» и «Лайф», за исключением (что характерно) их связи с бунтующей богемой.

Несмотря на недостатки, акулы пера обладают здоровыми инстинктами в отношении того, что может и чего не может ассимилировать технократическое общество. Подозреваю, они прекрасно понимали, что частная таблеточка барбитурата будет подана под видом средства поддержания эмоциональной стабильности в существующем статус-кво. Молодежь, начитавшаяся о психоделиках у Хаксли в «Дверях восприятия», упустила из виду, что в романе «О дивный новый мир» Хаксли описывал, как невыносимые условия превращали в сносные с помощью визионерского препарата «сома», назначение которого было делать людей «здравомыслящими, послушными, стабильными в своей удовлетворенности».

Недавно группа молодых англичан с помощью пары радикальных психиатров основали группу с целью исследовать психотропные наркотики и «методы изменения сознания в целом», дабы либерализировать законы против наркотиков в Великобритании. Свою организацию они назвали СОМА – Общество ментальной осведомленности. Подозреваю, что они искушают судьбу. На первый взгляд трудно понять, отчего психоделики нельзя приспособить к стандартам технократии, – такая ассимиляция стала бы прекрасным примером «репрессивной десублимации» Маркузе. Исторические свидетельства позволяют предположить, что роль наркотиков была как раз в том, чтобы приручать и стабилизировать. Де Куинси[179], признавшись в своем нашумевшем пороке в двадцатых годах XIX века (и одновременно намекнув на повальное увлечение опиумом среди английских аристократов и представителей искусства), был убежден, что зависимость свойственна прежде всего измученным работникам прядильных фабрик. Роль наркотиков в погашении социальных волнений в начале промышленной эпохи в Англии никогда серьезно не исследовалась, но каждый изучавший историю того периода знает, что обычной практикой у работающих матерей было давать голодным детям настойку опия (его называли «материнское благословение»); таким образом, дети привыкали к наркотику с колыбели[180].

Позже, на пороге нового века, в период индустриализации, потребовавшей нечеловеческого напряжения, наша страна прошла через истерию наркотической зависимости, которая до сих пор остается непревзойденной, по крайней мере, в национальном масштабе. Основным употребляемым тогда наркотиком был морфий, который до принятия в 1914 году Гаррисоновского акта о наркотиках служил основным болеутоляющим и свободно выписывался врачами. Даже если обратиться к богеме середины XIX века с ее более авторитетными знатоками наркотиков, собиравшимися в клубе Теофиля Готье «Club des Hachischins»[181], – вряд ли мы окажемся в компании социальных революционеров. Их рассказы пестреют знакомыми видениями – «золотые лилии», «мириады бабочек», «фейерверки», но, как открыто признал Бодлер, «искусственный рай» был бегством «от кромешной безнадежности обыденного существования»[182]. Штиль высокий, но ощущения такие же, как у какого-нибудь несчастного осоловевшего рабочего из гонконгских доков, который тратит тощее жалованье на «погоню за драконом». И если брать употребление наркотиков за мерку, тогда скорее Гонконг, а не Сан-Франциско заслуживает звания самого обкуренного города мира.

В конце пятидесятых один английский писатель устроил несколько сессий под ЛСД, которые позже описал и опубликовал под псевдонимом Джейн Данлэп[183]. Сентиментально-приторный стиль создает впечатление, что мисс Данлэп из тех писателей, чьи творения смотрят на нас со страниц «Домашнего женского журнала», но в своих экспериментах с ЛСД мисс Данлэп, боюсь, выступает скорее заурядной наркоманкой, чем Олдосом Хаксли или Алленом Гинзбергом. Судя по всему, шансы на то, что психоделическое общество, за которое ратуют Тимоти Лири и его последователи, вызовет культурный ренессанс, очень малы.

Мисс Данлэп якобы узнала об ЛСД из статьи Уоссона в журнале «Лайф»; вообще она восхищается «его превосходными статьями» и собирает их с самого первого номера. Она немедленно пришла на психоделическую сессию в местном университете и диктовала отчеты о своих откровениях, которые выглядят, не побоюсь сказать, аутистскими коллажами из Жюля Верна, Флэша Гордона и Ника Кенни. Во время чтения описания экспериментов мисс Данлэп у читателя возникает неприятное ощущение, что она нашла то, что искала, а ее «опыт» отдает китчем. «Я видела крошечные травинки, согнувшиеся в молитве, цветы, танцующие на ветру, и деревья, простиравшие руки к Богу», и так далее, и тому подобное, а фоновая музыка при этом, разумеется, «Аве, Мария». К моменту появления Джейн Данлэп психоделики давно стали повальной модой. Визионерские прозрения, призванные поднять ординарное человечество до уровня Блейка и Вордсворта, снизились до культурного уровня гипсовых копий Давида Микеланджело на кладбище Форест-Лаун. Самым деспотичным власть предержащим нечего возразить против химического вещества, которое подводит новых «мисс Данлэп» всего мира к утешительному выводу: «тех, кто принимает Божественную тягу, преодолевающую силу тяжести, и сохраняет геологическое ощущение времени, ждет чудесное будущее».

Почему бы технократическому строю не взять в арсенал способов социального контроля такую передовую эмоциональную разрядку, как психоделики? Кайф иной раз, периодические оргии, экстаз по выходным – какую угрозу маленькие личные шалости могут представлять для установленного порядка, если они не связаны с подрывными формами диссидентства? В РАНД уже заговорили о возможности применения транквилизаторов и седативов в самой угнетающей из чудовищных ситуаций – для жизни в убежище после ядерной бомбардировки, как средство разрядить напряжение и приглушить отчаяние[184]. Чем в этом случае психоделики хуже других?

Кроме того, нужно помнить, что наркотики уже применяют, хотя и с большей осмотрительностью, чем богемная молодежь, весьма уважаемые граждане. Очищенные от социального бунтарства, наркотики становятся частью жизнелюбивого общества, вроде обмена женами в пригородах или коктейльных официанток топлес. Я знаю, что среди моих знакомых постоянно растет число тех, кто позволяет себе маленькие «путешествия» – просто для прикола. Радикальная социальная или культурная позиция тут ни при чем – это же просто предохранительный клапан. Если на то пошло, так человек меньше тревожится при замалчивании самых худших проблем.

Что будет, если поборники психоделиков добьются своего, и американское общество будет ловить кайф легально? Торговлю марихуаной подберут под себя крупные сигаретные компании, отчего мы, несомненно, выиграем – не отдавать же такое дело мафии. (Не удивлюсь, если «Американский табак» начнет выпускать значки с надписью «Легализуйте анашу»: бизнес получится на миллиард.) А крупнейшие фармацевтические корпорации с готовностью кинутся к ЛСД. И что тогда? Революция свершится? Мы окажемся в обществе, переполняемом любовью, нежностью, невинностью и свободой? Если так, что сказать о целостности нашего организма? Не придется ли признать, что бихевиористы были правы с самого начала, и мы действительно клубок электрохимических цепей, а вовсе не люди, у которых все есть, чтобы достичь просветления с помощью природных способностей и непростого личностного роста?

«Лучшие вещи для лучшей жизни с помощью химии»[185], утверждает знаменитая фраза на одном из значков хиппи. Но лозунг воспринимается без иронии. Молодые люди с такими значками имеют в виду то, что сказано. Обожающий технику американец всех смешил своей убежденностью в том, что для любой человеческой проблемы существует техническое решение. Понадобился всего-то великий психоделический крестовый поход, чтобы осознать абсурдность предположения, что личное спасение и социальную революцию можно уместить в пилюлю.

Глава VI

Исследуя утопию: визионерская социология Пола Гудмена

Человек средних лет – беллетрист и социальный критик – следит за детской игрой «вниз по реке» на оживленной городской улице. Его взгляд то и дело с обожанием останавливается на семнадцатилетнем мальчике, заводиле игры, который является его гомосексуальным партнером. Юноша исключен из колледжа, одаренный, социальный изгой – в обществе нет места для его неуемной, бестактной честности. Но он умеет организовать игру в мяч и раствориться в спонтанном веселье маленького общества игроков. И за это качество человек особенно любит его. Игра ускоряется, подчеркивая красоту ловких молодых тел мальчиков, увлеченных игрой. Но тут появляется владелец магазина, чью стену выбрали для игры, и без всякой на то причины зовет полицейского и требует разогнать подростков. Мужчина не хочет, а юноша не может противостоять представителю власти. Дети расходятся. Мальчик напускается на мужчину за то, что тот спасовал перед копом и «предал естественное сообщество». Боясь, что мальчик дойдет до злого цинизма, мужчина умело переводит их ссору в слезы, гнев и сардонический юмор, пряча охватившие его стыд и беспомощность, которые требуют выхода. Вечером у мужчины выступление на радио – социальный комментарий для нью-йоркской радиостанции. Он выбирает тему проблемы передвижения в метро и разражается страстным призывом отлучить частные автомобили от городских дорог и вернуть улицы естественным занятиям – играм и досугу. Заодно он делает практическое предложение.

Описанная сцена взята из романа Пола Гудмена 1967 года «Довольствуясь малым». Глава из середины называется «Изгнание машин из Нью-Йорка», причем проблема трактуется серьезно. Окруженный вымышленными персонажами главный герой, социальный критик среднего возраста, фигура чисто автобиографическая, а сцена, как и книга в целом, представляет собой особую смесь реальности и вымысла, которая в маленьком пространстве единичного инцидента понемногу открывает нам Пола Гудмена. Сосредоточенный на спонтанной, радостной человеческой активности, гражданский протест вырастает из детской проблемы. Широкий социальный анализ начинается с подавления животной потребности молодых организмов в игре. Социальная филантропия берет начало в физической любви мужчины к юноше. Мужчина и мальчик во время ссоры ведут себя как гештальт-терапевт и пациент, направляя гнев и досаду в спонтанный обмен колкостями с целью вызывать слезы, а затем и смех. Политический modus operandi[186] мужчины – интеллектуальная лекция на анархистской радиостанции. Начальная цель его практического предложения – переделка конкретного города (Нью-Йорка) с целью снова превратить его в людское сообщество. За современной сценой угадывается парадигма Сократа: мудрый гражданин, гуляющий на агоре, играет в ментора для юноши, чье тело и душу он любит и в ком заключено будущее города-государства.

Инцидент заканчивается горько-радостным кредо: «Напряжением воли и с виду без усилий (хотя однажды я упаду от усталости) я изобретал другую реальность, которая не имеет смысла и в которую я вкладывал всю душу. Вместо того чтобы смириться, я в минуты отчаянья придумывал что-нибудь другое и вел себя так, будто все действительно может произойти по более приятному сценарию.


Откуда начать анализ такой сложной личности, как Пол Гудмен? Он пишет поэзию и беллетристику, литературную и социальную критику, труды по городскому планированию, психотерапии, политической теории, образованию и экономике. Он заставляет прислушиваться к себе, намеренно дразня оппонентов, независимо от темы. Его работы отличаются задиристым обличительным красноречием, которое никогда не упускает случая пощекотать острой полемикой какой-нибудь оголенный нерв нашей традиционной мудрости. Основной тон его аргументации – насмешливое «вы с самого начала все не так поняли», сопровождаемое еще более въедливой готовностью начать наше просвещение немедленно и с нуля. Но Гудмен знает, как раздражать с пользой, – так Сократ мастерски использовал гнев, чтобы сбить с оппонента чванливую самоуверенность и отбросить его к «сократовским истинам».

Молодежь, чьим лидером Гудмен устало, но охотно согласился стать, знает его в основном по его эссе и лекциям по социальной критике, и если мы начали с Гудмена как автора романов, это потому, что сам Гудмен считает себя в первую очередь писателем (и поэтом). Его общественная мысль проистекает из его же творчества и оттуда берет свой неповторимый стиль. Если у Гудмена и есть произведение, которому гарантирована долгая жизнь, это его огромный социально-философский роман «Имперский город», который, подобно «Довольствуясь малым», повествует о несбывшихся надеждах молодежи, ищущей образования. Несколько эпизодов «Имперского города» охватывают семнадцать лет карьеры Гудмена (с 1941 по 1958 годы). Пространное изложение, в котором смешиваются роман и памфлет, монография и репортаж, представляет собой описание стремительного взлета Америки до империи, данное глазами крошечной коммуны, выживающей за счет своих сил и государственного пособия в нью-йоркском мегаполисе. Есть ли лучший способ описать и драматизировать реальные последствия нашей зарождающейся Weltpolitik[187], чем окунуться в бедственное положение столь деликатного человеческого материала?

Ситуация не только позволяет Гудмену развивать экзистенциальную социологию американского общества; за счет восприятия своей вымышленной группы прирожденных анархистов Гудмен уже в середине сороковых годов смог различить тонкие технократические манипуляции, ставшие отличительной особенностью нашей послевоенной жизни. Вот, например, исчерпывающее предсказание из «Имперского города», изданного в 1947 году, вложенное в уста призрака сверхкапитализма Элифаса, последнего из «выбившихся в люди»:


«Социолатрия[188] – это период, когда великое общество, унаследовавшее себя от меня, будет организовано во всеобщее благо и начнет тщательно координировать свои грандиозные производственные мощности для неуклонного повышения Уровня Жизни. Вы купите много дорогих вещей, которые вам совершенно не нужны…

Потом великое общество займется обеспечением психологического благосостояния большинства населения. Это будет называться «народным образованием в условиях массовой индустриализации». Это Социолатрия.

Это приспособление индивида к социальной роли без высвобождения новых сил природы… Помилуйте, какая такая строгая регламентация жизни, я говорю о послушании со всеобщей толерантностью и интеллектуальными различиями, как в Йеле. Каждый человек получит индивидуальное внимание, потому что после подгонки он годится для любой работы…»


Постоянный рефрен пророчества такой: «И миллионы падут на улицах Удушьеона». Ну и, как водится, едва была предсказана судьба общества, героиня романа, несгибаемо стойкая Лора, впала в беспамятство и умерла от отчаяния при виде гнетущих перспектив. Романисты не только делают флюгеры политической погоды лучше, чем наши социологи, они еще и с большей точностью предсказывают ее последствия для человечества.

Из литературного творчества в критику Гудмена перешел в основном дар предвидения – неистощимая способность представлять себе новые социальные возможности. Если традиционная социология, впав в преждевременное сенильное слабоумие, довольствуется анализом структур и перегруппировкой функций, Гудмен возвращает приоритет социальным инновациям, что неудивительно для человека, считающего себя литератором и поэтом. Творческий человек, взявшись за критику социальных болячек, обязан играть роль утописта; те, кто не может этого сделать, например, социолог-теоретик, попускают мрачной тирании факта монополизировать дискуссию о человеческом потенциале.

«Коммуны» Гудмена (его первый крупный социальный манифест, написанный в 1947 году в соавторстве с братом Персивалем, архитектором) – его лучшее исследование городского планирования для послевоенной Америки, и не оттого, что Гудмен требует рассматривать городские проблемы как часть национальной экономики, а потому, что дух художественного творчества присутствует в повествовании от начала до конца. В книге есть остроумие, сатира, сила живого воображения. Только романист мог описать близящееся безумие послевоенного изобилия, как это сделал Гудмен в своем «Городе эффективного потребления»: в конце каждого года в колоссальном универмаге горожане-покупатели устраивают Вальпургиеву ночь мятежа и разрушения, уничтожая товары, чтобы справиться с перенасыщением экономики. Город, возникший на страницах «Коммун», – не обезличенная амальгама технических подробностей вроде стоимости недвижимости, контроля трафика, коммунальных услуг, зонирования обязанностей и тому подобного, а сцена, на которой разворачивается человеческая драма, «хореография общества в движении и покое». Город для Гудмена декорация, на фоне которой люди кажутся преувеличенно большими и важными в своем хаотичном, сложном поиске органической и духовной самореализации. Таков город, каким его видит писатель: в первую очередь – жизнь. Таким Бальзак видел Париж, Джойс Дублин, а Диккенс Лондон. Мы сразу понимаем, что в отличие от общества, о котором пишет Гудмен, в нашем обществе «городским планированием» называется рядовое техническое усовершенствование. В отсутствие утопического видения Гудмена у нас нет «города» и нет «планирования», есть только неумелые бюрократические переделки разваливающегося статус-кво.

В летаргической послевоенной Америке теоретик-утопист неизбежно находит свою аудиторию среди молодых диссидентов: именно молодежь, с отчаянным желанием сохранить в безумной обстановке здравый рассудок, жаждет живых альтернатив. Конечно, глубина и сложность мысли Гудмена заслуживает более зрелой аудитории, но где ее взять? В октябре 1967 года Гудмена по странной игре судьбы пригласили выступить с обращением к конференции промышленной ассоциации национальной безопасности, зрелой, властной структуры милитаризированного государства, официального оплота консенсуса американского среднего класса в вопросах «холодной войны», гонки вооружений и безудержного насаждения технократических интересов. Участники конференции, занимающие ответственные посты взрослые люди, щедро наделенные властью и сокровищами нации, должны были принять слова Гудмена всерьез, как тему для дискуссии, даже если бы он предложил ассоциации как можно скорее прекратить свое существование. Но они этого, разумеется, не сделали, и Гудмен прекрасно знал, что не сделают. Поэтому он не обращался к ним напрямую и не говорил для участников конференции. И когда он подошел к заключению: «…мы считаем… [ваш] образ жизни ненужным, уродливым и неамериканским… Мы не можем потакать вашим сегодняшним операциям. Вы должны быть стерты с доски», из зала закричали: «Кто такие “мы”?» Гудмен ответил: «Мы – это я и несколько человек извне». Кто же эти «люди извне», для которых ведущий социальный теоретик страны принял на себя роль докладчика? Это была группа студентов колледжа, которых Гудмен пригласил пикетировать аудиторию во время презентации[189].

Снова и снова Гудмен сокрушался, что силу общественного голоса ему дают «сумасшедшие молодые союзники». Стоит ему заговорить, как всем кажется – где-то рядом находится группа молодежи, уже наносящая его слова на знамена.

Но не только утопизм Гудмена сделал его главным трибуном молодежной контркультуры. «Безумная Ирландия, – сказал Оден о Йитсе[190], – уязвила его в поэзию». Безумная Америка уязвила поэта Гудмена не просто в политический анализ, но в политический активизм. Критика Гудмена, как и критика Ч. Райта Миллса, выпаливается с настоятельным требованием «что-то сделать» с засильем проблем. Его утопизм становится условием истинного прагматизма, начала реального проекта. Настойчивое стремление повенчать действие с идеей не только завоевало ему преданность молодых радикалов, но и подействовало как необходимая дисциплина на бездумную беспечность, которая все больше овладевала молодежью. Активное молодежное сопротивление со своей речью и мыслью, с желанием продолжать пикеты, ходить на демонстрации и устраивать сидячие забастовки – все это враждебная реакция на академизм многих социальных критиков, которые, несмотря на сплин, довольствовались хорошим анализом и парой язвительных замечаний.

Гудмен, в отличие от них, служит примером интеллектуала, в котором точная, даже ученая мысль сочетается с радикальным действием. Он доказал, что это тонкое равновесие можно достойно сохранять. В своем эссе в начале шестидесятых о «Неэффективности некоторых умных людей» Гудмен вводит фразу «практический силлогизм» для иллюстрации интеллектуального паралича того времени. «Мне нужен Икс», – говорит ученый критик и путем анализа приходит к заключению: «Вот он Икс». Так возьмите его, настаивает Гудмен, и используйте[191]. Хотите «общую забастовку с требованием мира»? Во время такой забастовки в 1961 г. Гудмен был на улице у Рэндом-Хаус, пикетировал собственного издателя. Хотите университеты новой формации? Очень хорошо: в «Коммуне ученых» Гудмен заканчивает критику высшего образования призывом к массовому уходу из университетов и учреждению новых, диссидентских академий – к «чему-то», что можно сделать сейчас. С этого момента в вузах начался отток студентов, уходивших в свободные университеты, возникавшие по всей стране. Гудмен, находясь рядом с одним из лучших в стране государственным «Экспериментальным колледжем» в Сан-Франциско, предложил год прожить при университете. Совсем недавно он был среди тех, кто, как доктор Спок, жертвовал собственным состоянием и честью в пользу студентов-уклонистов, не желавших идти в армию. Польза от деятельности Гудмена неоценимо велика, поскольку основные ценности интеллекта надо защищать перед диссидентской молодежью, которая жаждет действия и неинтеллектуальных форм сознания, и эта задача по силам интеллектуалам, которые доказали, что мысль не только «академична», но и может сопутствовать принципиальной деятельности.


Есть и еще одна причина популярности Гудмена среди молодежи. Как мы знаем, контркультура – весьма ограниченный рынок для старых левых идеологий с их апеллированием к метафизике классового конфликта и реорганизацией общественных институтов в качестве основной цели. Увлечение молодых экзотической религией и наркотиками свидетельствует о поиске новой основы, на которую могла бы опереться программа радикальных общественных перемен. Поэтому социологию значительно потеснили с ее позиций в пользу психологии как основного генеративного принципа революции. И здесь снова Гудмен сделал бесспорно значительный вклад.

В 1951 году, задолго до того, как сделаться успешным социальным критиком, Гудмен написал обширный теоретический раздел для учебника «Гештальт-терапия»[192]. Это наименее читаемое из его произведений, ибо требует больших затрат сил, но, пожалуй, самое важное. Стиль мышления Гудмена не менее выражен в его деятельности гештальт-терапевта, чем в его романах. Именно гештальт-психология дала основу всем «системам», которую можно найти в размышлениях Гудмена.

Трудно дать исчерпывающий анализ гештальт-психологии в рамках этой главы. И в теории, и на практике она остается одной из самых противоречивых школ постфрейдистской психотерапии – должно быть, потому, что она упорно пытается соединить традицию психоанализа с чувствительностью восточного мистицизма, а это потруднее, чем смешать масло с водой. Я попытаюсь обрисовать четыре основные характеристики гештальт-терапии, которые, как принято считать, проходят через все творчество Гудмена и считаются теми первыми принципами, к которым движется контркультура.

(1) Во-первых, мистический «холизм», который гештальт-терапия взяла от гештальт-теории восприятия. Для гештальтистов восприятие – это не отдельные впечатления, отпечатанные «объективным» миром на пассивном воске чувств, а упорядоченные целостные явления, создаваемые странным и прекрасным сотрудничеством воспринимающего и воспринимаемого. Обобщая представление о жизни как о едином целом, последователи гештальт-терапии говорят о взаимном обмене между организмом и его окружением, которое обладает такой же необъяснимой спонтанностью и саморегуляцией, как и процесс восприятия. Как визуальные образы рисуются совместно видящим и видимым, так и организм и окружение понимаются как пребывающие в постоянном естественном диалоге, в непрерывном «творческом изменении», которое позволяет человеку чувствовать себя как дома в своем теле, сообществе, естественной среде обитания.

Поэтому нельзя сказать, что тело надо заставлять функционировать, людей надо заставлять быть общительными, а природу надо заставлять поддерживать жизнь. Для гештальтиста индивидуальный и социальный невроз начинается только тогда, когда органичное целое «организм/окружение» разделяется психической раздробленностью, изолирующей от экологической целостности секцию оборонительного сознания, которое натравливается на «внешнюю» реальность, понимаемую как чуждую, непокорную и враждебную.

Признак потери веры в саморегулирование процессов – это построение отчужденного себя, который со страхом отступает от «внешнего мира» и уменьшается в размерах, пока наконец не станет гомункулусом, блокированным внутри черепа и манипулирующим телом, словно тяжеловесным механизмом, лихорадочно измышляя стратегии защиты и нападения. На этом этапе вместо спонтанного приспособления, которое Гудмен называет «свободным взаимодействием способностей», мы имеем навязчивую осмотрительность и агрессивную потребность в строгой регламентации всего, что изначально соединялось в унитарной сфере: «другие», «природа», «тело», «страсти», «иррациональное». Здоровье, которое, по сути, вопрос предоставления чешуйкам жизни отпадать, когда придет их время, и доверительного уважения к потребностям и нуждам тела, сообщества, природы, превратилось в организацию фрагментарной интеллектуальной деятельности с помощью таблеток, диет, авторитарного лечения и т. п. Все средства из этого набора в конце концов приводят к ятрогенным[193] заболеваниям, которые хуже любых болезней, существовавших при единстве организма/окружения. Так или иначе, остается только догадываться, как жизнь вообще дотянула до появления цивилизованного мозга, который за ней следит. Но ответа мы не находим – первобытная «мудрость тела» от нас упорно ускользает. Мы потеряли контакт с саморегуляцией симбиотической системы и уступили компульсивной потребности контролировать, под давлением которой организм «замерзает» и становится невыразимо глупым. Основная терапевтическая техника гештальт-психологии – придумать нужный вид непосредственной физической активности с целью найти и растопить замерзшую органическую энергию.

В гештальт-психологии принято считать, что секрет здоровья заключается в субинтеллектуальных процессах, которые, будучи предоставленными своей инстинктивной мудрости, могут позаботиться о себе. Кульминация здорового функционирования происходит в момент «последнего контакта», когда «осторожность, ощущение «себя» переходят в интерес, и границы становятся неважны, поскольку человек контактирует не с границами, а с осязаемым, с известным, с тем, что порадовало, с сотворенным своими руками»[194]. Затем достигается спонтанность мысли, действия, творчества, напоминающая «спонтанное движение мышц живота перед оргазмом и спазматическое, или спонтанное, проглатывание вкусной и хорошо увлажненной пищи»[195].

Легко понять, как неправильная, согласно гештальту, политика нервной системы проецируется на социальную систему. Утратив веру в естественные процессы, человек быстро теряет веру в коммуникабельность: все обязательно должно происходить надлежащим образом и под пристальным вниманием «экспертов». Государство становится доминирующим мозгом тела политики, которое и здесь считается упрямым и глупым. Получившийся в результате авторитаризм едва ли приведет к реорганизации общественных институтов или реструктуризации социальных классов. Скорее всего, дело ограничится сменой управленческого персонала. Проблема имеет метафизические корни и исходит из ошибочной концепции природы и роли в ней человека.

По-моему, гештальтистская концепция реальности верна, но и фундаментально загадочна: крайне трудно найти слова, которые точно отразили бы ускользающий смысл ее идей. Начать с того, что, если завести речь о «поле» гештальтизма, язык должен быть трансперсональным [(надличностным)]. Так как базовым условием гештальтисты ставят совокупную экологическую, а не личностную структуру, здесь нельзя говорить о личных факторах, которые делают то или вызывают это. Скорее надо вообразить процессы, происходящие по своей воле, продуцируя бесчисленные симбиотические структуры (паттерны) и паритеты, которые мы называем «природой», среди которых есть паттерн мозга, тела и общества, который мы называем человеческим сознанием. Таким образом, мы признаем, что теория гештальта является в своей основе разновидностью даосизма, довольно громоздко замаскированной под западную психиатрию. Что это за «поле организма/окружения» такое, если не путь Лао-цзы? Сам Гудмен не раз обращается к мистической традиции, чтобы объяснить идею гештальта. Как люди уменьшают боль страданий? «Тем, что в конце концов «сходят с пути», цитируя великую формулу Дао. Они освобождаются от заранее составленного мнения, как все «должно» получиться, и сформированную таким образом «плодородную пустоту» затопляет пришедшее решение»[196]. Конечно, не в последнюю очередь направление мыслей Гудмена привлекает молодежь из-за тонкой связи с восточным мистицизмом, который был очень популярен в послевоенный период.

(2) Одно из самых заметных и занятных свойств Гудмена как социального критика – это раздражающая привычка спорить ad hominem[197], тесно связанная с его опытом гештальт-терапевта. Это интересный новый подход к ведению публичных дискуссий, если, конечно, сам не оказываешься объектом подобной тактики. Вот, например, как Гудмен комментирует красноречивое пристрастие Джона Кеннеди к словечкам вроде «дисциплина», «жертва», «вызов»:


«Это… внутренний католицизм маленького мальчика, который дисциплинированно удерживается от мастурбации, вычеркивая дни своей победы на календаре. Мастурбация доказывает, что ты слаб, и делает тебя слабым; в этом контексте «вызов» – это своего рода сильное возбуждение у тех, кто, отказавшись от внутренней спонтанности, сосредотачивается на внешних требованиях… Чувство долга превратилось не в самого Кеннеди, а в его безропотное и одновременно увертливое послушание взрослым; он не уверен в своей внутренней нравственности»[198].


Это интеллектуальный аналог удара ниже пояса – ни о какой вежливости речи не идет. Но это резюмирует Кеннеди точнее, чем любой анализ его политики или программы. В любом случае именно такого стиля и ожидаешь от психотерапевта в публичном споре.

Значение «контекстуального метода спора», как называют его гештальтисты, в том, что он сходу отсекает массу интеллектуальных разглагольствований, которые могут быть совершенно не по делу, и сразу персонализирует дебаты, пусть подчас и болезненно. Это интеллектуальный режим, который запускает неинтеллектуальную подструктуру мысли и действия. Сам Гудмен так объясняет эту технику:


«…чисто «научное» опровержение путем приведения доказательств противоположно бесцельно, потому что [оппонент] не ощущает подлинного веса доказательств… В этом случае единственный эффективный метод спора – вывести на сцену общий контекст проблемы, включая условия ее познания, социальную milieu[199] и личную «защиту» наблюдателя, то есть подвергнуть гештальт-анализу выводы и его интерпретацию этих выводов… Я понимаю, что это переход на личности, только куда более оскорбительный, потому что мы не только называем нашего оппонента негодяем и поэтому неправым, но мы еще и снисходительно помогаем ему исправиться!»[200]


Этот основной принцип гудменовских дебатов и сочинений легко принять за бесцеремонное стремление быть первым – именно в это дегенерирует методика в неумелых руках. Легко догадаться, как привлекателен такой стиль может быть для поколения, которое выросло в сомнении, можно ли доверять речи, и заранее настроено на «слушание» личности, скрытой за нечленораздельным мычанием и пожиманием плечами Джеймса Дина и Марлона Брандо. Стиль Гудмена обязательно заденет за живое и новых левых студентов, если вспомнить их обоснованные подозрения в насаждении идеологии, которым всегда отличалась радикальная политика, и трогательный поиск личной честности.

Прекрасное владение субвербальным оформлением речи (не только тем, что сказано, но и как это сказано) позволяло Гудмену говорить живо, не пряча смысл за витиеватостью, и студенческая аудитория ему внимала. Традиционный академический стиль сух, высокопарен и профилактически закамуфлирован узкой профессиональной компетенцией, а Гудмен кажется человеком близким, ранимым. Будто говоря «правда настолько же сущность того, что я есть, как и того, что я знаю; стало быть, я покажу вам, что я есть», он открывается, чтобы к нему обращались ad hominem. Как правило, эта его откровенность вгоняла в краску ученых и высокопоставленных оппонентов – иммунитет формальностей и расстановка ролей в публичных дебатах ставились таким образом под сомнение.

С другой стороны, подобный психологический ход не лишен неприятного свойства – неодолимой потребности раскрывать личные секреты искренности ради. У Гудмена психологическое разоружение (особенно нудный пример – его журнал «Пять лет») приводило к обильным исповедальным излияниям, чего не избежали и большинство писателей-битников и хиппи. Быть в контркультуре фигурой публичной означает иметь очень мало личного, и это выливается в располагающее простодушие. Но ведь бывает крайне неловко оказаться в роли губки, впитывающей критический самоанализ окружающих. Ждут ли от тебя реакции в виде похвалы? Шока? Жалости? Любви? Тоже постыдных признаний, в свою очередь? Или ты понадобился просто в качестве жилетки? Допустим, откровенные публичные исповеди объясняются беззащитностью богемной части битников и хиппи перед раздутой публичностью и всеобщим вниманием. Но тогда, может статься, основной стратегический бастион традиционных ценностей, против которых выступает контркультура, это как раз буржуазно-христианская гордыня с сильно разросшейся нечистой совестью.

(3) Особенно важная характеристика гештальта – достоинство, с каким обсуждается человеческая жестокость, тогда как традиционная психиатрия соотносит агрессивность с настороженностью или сопротивлением и интерпретирует как первый симптом патологии. Гештальт с готовностью принимает естественные проявления агрессии и стремится выпустить ее на свободу. В гештальт-терапии не принято велеречиво распространяться о деструктивном насилии, которое пациент ощущает внутри себя; напротив, ему дают возможность познать глубину агрессии с помощью наглядной демонстрации, чтобы помочь ему принять необходимость наличия агрессии. Цель здесь – не разрядить скрытую агрессию, а, напротив, вызвать взрыв. Возможно, пациенту предложат издать яростный вопль или хорошее животное рычание или устроить сессию с пинками и кулаками. В этом случае агрессивность, вызванная неудовлетворенностью, обидой, справедливым гневом, ненавистью, которая копилась где-то в дальнем уголке сознания, получит долгожданную возможность вырваться.

Наше общество косо смотрит на бурные излияния чувств, утверждая, что это дурные манеры и ребячливые истерики. Гудмен резко парирует, что мы ошибаемся, считая, что дети, которые кричат или устраивают истерики от огорчения, «не умеют справляться с гневом». Выпустив из организма сильные эмоции, дети моментально оправляются. Это у нас, взрослых, с нашим строгим самоконтролем, не получается справиться с агрессией. Мы стоически держим ее внутри, наживая язвы и массу других болезней (включая близорукость и зубную боль), которые гештальт интерпретирует как психогенные. Стараясь вести себя как джентльмены, мы забываем, что за человеком из его доисторического прошлого тянется долгая карьера истребления конкурентов и риска для жизни, когда проворство, сила и агрессивная хитрость были такой же нормой поведения, как и нежнейшие эмоции. Где сила и животная страсть этого наследия, якобы исчезнувшего с появлением цивилизованной социальной этики? Дисциплина урбанизированной технократической среды все жестче ограничивает эту черту нашей натуры, оставляя нам лишь смотреть на агрессивный физический напор на игровом поле или телеэкране. Когда цивилизованные люди видят забытые ритуалы каких-нибудь первобытных народностей, они воспринимают такую разрядку не как здоровую, а по-дикарски отсталую, при этом не видя ничего ужасного в жесточайшей дикости, которая переполняет наши хайвэи, одну из немногих оставшихся арен безжалостной конкуренции.

В романах Гудмена человеческой агрессивности всегда честно отведено место. Даже когда сильное желание превращается в деструктивную жестокость, Гудмен приемлет ее и относится к ней с пониманием. Это, конечно, не новость – Гудмен никогда не изолирует насилие. Он его возвеличивает, убедительно связывая насилие с мощной человеческой потребностью, даже с высокими идеалами. В «Имперском городе» пацифист-уклонист Лотэр, обезумев от отчаянья, решает освободить животных из городского зоопарка. Однако даже пацифисту хочется познать жестокость. Не удовлетворенный безличной жестокостью войны, он решает символически вернуться в первобытное состояние: он выпускает львов, и они наполовину сжирают маленького сына одной из героинь романа. А в другом месте повествования городские дети, которых во время войны эвакуировали в безопасные сельские районы, развязывают кампанию порчи и поджогов имущества местных фермеров. Гудмен описывает этот эпизод снисходительно, как неизбежную и в конечном итоге полезную реакцию городских детишек, вдруг выпущенных на волю: «Топлива им хватит на долгое веселье – несколько поколений трудолюбивых людей копили его в домах и заборах».

Но чаще в романах Гудмена агрессия получает свободу выражения в спортивных состязаниях. Эпизоды шумных игр разрастаются до эпических масштабов, как в случае с большой велогонкой героя «Имперского города», мальчика Горацио, через весь Нью-Йорк[201]. Это великая минута, юношеский порыв, смелое уличное приключение способного молодого велосипедиста, готового рискнуть жизнью и шкурой в надежде на свой талант. Строки Гудмена прямо-таки светятся радостью в этих эпизодах, когда посреди замкнутой тесноты столицы вдруг словно подул ветер из диких лесов, заставив вспомнить забытую горячку старой доброй охоты.

(4) И наконец, существует образ человеческой натуры, который предлагает гештальт-психология, когда настала необходимость выработать терапевтический стандарт.

Каждая монистическая[202] система страдает от отсутствия принципа зла, и гештальт-терапия здесь не исключение. Рано или поздно человек задает вопрос, каким образом разрушается естественное здоровое единство поля организма/окружения. А это значит спрашивать, как природа способна продуцировать «неестественное» состояние дел. Надо отдать Гудмену должное, он с незаурядной смелостью честолюбиво и честно излагает теорию своей школы, не скрывая парадоксов. Ключевыми словами у критика Гудмена являются термины «естественный» и «неестественный», взятые из гештальт-психологии. Невольно возникает желание понять смысл импорта этих терминов глубже, чем объясняет сам Гудмен.

Возьмем, например, гудменовское понятие пацифизма, стрелка которого колеблется между полюсами «естественно-неестественно». Гудмен одобряет кулачные потасовки, «потому что это естественно». С другой стороны, «война – неестественное насилие», потому что она «не высвобождает естественные ассоциации и социальную изобретательность, а лишь усиливает силовой авторитарный истеблишмент». Гудмен находит, что ненасилие «пацифистов-доктринеров неестественно и даже в чем-то порочно», потому что это «злопыхательская пробуксовка для обострения чувства вины. Гнев хотя бы адекватен, и не дать гневу вырваться и нанести удар отдает фальшью»[203].

Даже если такие различия завоюют чьи-нибудь симпатии, объяснение, безусловно, путаное. Раз гештальт начинается с доктрины спонтанно саморегулирующегося изначального единства, обязательно надо отстаивать универсальность природы. Природа – это всеобъемлющее целое, включающее в себя и болезни, и здоровье, и разрушение, и созидание, и войну, и потасовки. Причем же тут «естественное» и «неестественное»?

Когда в своем разделе «Гештальт-терапии» Гудмен подходит к этому важнейшему парадоксу, его ответ поражает своей прямотой:


«…“человеческая натура” – это потенциал. Ее можно узнать лишь по ее актуализации в достижениях и в истории и по тому, как она дает себя знать сегодня.

Предвижу вопрос – по каким критериям предпочтительнее оценивать «человеческую натуру»? Что актуально в спонтанности детей, в подвигах героев, в культуре классической эпохи, в сообществе простых людей, в чувствах влюбленных, в поразительной ориентированности и невероятной ловкости, проявляющихся порой у человека в критических ситуациях? Невроз, который тоже является реакцией человеческой натуры; сейчас стал нормой, принял характер эпидемии и, возможно, имеет жизнеспособное социальное будущее.

Мы не можем ответить на этот вопрос[204]».


Странная уклончивость, ведь «критерий» достаточно очевиден. Поведение детей, героев, влюбленных, «простого народа» и людей в кризисных ситуациях является прекрасным и этически вдохновляющим. Для Гудмена оно, безусловно, предмет высокого искусства. Критерий здоровья в гештальте, как все критерии здоровья, является морально-эстетическим. Гештальт-терапевт Гудмен отсылает нас к поэту и романисту Гудмену в поисках понятия гуманности, вокруг которого он сможет собрать драматическое напряжение. Это дает нам четкий критерий – восприимчивость художника. Чего это нам не дает, так это этиологии органического диссонанса.

(В известном «Майском памфлете» Гудмена от 1945 года есть пространная дискуссия о естественном и неестественном насилии, где все различия проведены достаточно четко и хорошо аргументированы. Но этиологии там опять-таки нет. У нас нет объяснения, каким образом первобытная природа разрушает и инвертирует себя так, чтобы некоторые ее действия можно было с полным основанием назвать «неестественными». В конце концов наши термины сводятся к гудменовским синонимам для «красиво-безобразно», «благородно-низко». Возможно, столкнувшись со столь глубокой проблемой, мы должны удовольствоваться этим и довериться мудрости чувствительной души. Если кто-то возразит, что это умаляет термины до ненаучного статуса, мы ответим – скорее это выводит их на морально-эстетический уровень. Ведь наука – это еще не все и даже не так уж много, когда речь идет о создании достойного способа жизни.)

В основе образа мыслей Гудмена мы видим мистическую психологию, где концепция человеческой натуры эстетически и этически соприкасается с неинтеллектуальной естественностью детей и первобытных народов, художников и влюбленных – тех, кто способен раствориться в великолепии момента. Это одно из самых противоречивых достоинств гештальта, утверждающее, вопреки постфрейдовской психиатрии с ее суровым требованием примириться с безрадостной концепцией взрослости, благородство и здравость ребенка и художника.


«Детские ощущения важны, – говорит нам Гудмен, выделяя это предложение курсивом, – не как прошлое, которое надо стереть, но как самые прекрасные свойства взрослой жизни, которые должно возродить: спонтанность, воображение, непосредственность восприятия и манипуляций… «Зрелость» те, кто заявляет о своем интересе к «свободной личности», понимают как тотальную адаптацию в сомнительно ценном сереньком обществе, члены которого дисциплинированно платят долги и налоги»[205].


Таким образом, задолго до битников и хиппи, которые начали саботировать «принцип реальности» американского среднего класса, гештальт-терапевт Гудмен теоретически обосновал великий раскол.


Жизнь, которую теория гештальта учит считать здоровой, нежизнеспособна в существующем у нас социальном порядке. Абсолютно. Технократия отвергает спонтанность, саморегуляцию, животную импульсивность, словно яд в теле политики, предпочитая цели и линию поведения, которые можно выразить в больших абстрактных величинах: мощь государства, измеряемая в единицах массового уничтожения, высокая продуктивность и эффективный массовый маркетинг, измеряемый как ВНП, «космическая гонка», развитие административной системы, и тому подобное. Для технократа больше всегда означает лучше. Везде, где больше инвестиций и больше продукции – не важно, что это за продукция – бомбы, студенты, информация, скоростные шоссе, персонал, публикации, товары, услуги, – мы видим верный признак прогресса. Брутальная несовместимость такого фанатично количественного идеала с качественными потребностями жизни человека красной нитью проходит сквозь все романы Гудмена. В его сюжетах люди, которые хотят быть людьми, должны положить предел обезличенной технократии, если хотят защитить свою человечность от постоянных покушений.


«Мы видим, что все, у кого еще осталась жизнь и энергия, постоянно проявляют природную силу и сталкиваются сегодня с неестественным принуждением. И вдруг, в самой тривиальной проблеме, которая тем не менее становится ключевой, он вдруг ставит точку! Следующий шаг для него не труден и не темен, он вполне понятен, более того, он навязывается Обществом! Современное общество не позволяет человеку быть. Оно слишком тотально, оно заставляет людей действовать вопреки их желаниям»[206].


Какой-нибудь несгибаемый защитник закона и порядка, «политический реалист» сразу уцепится за эти анархические тенденции как за доказательство, что Гудмен таит какую-то невозможно розовую концепцию человеческой натуры. Наверное, он даже меланхолично процитирует Макиавелли: «Вот бы все люди были хорошими… но они все плохие…»

Однако эта горькая мудрость не отражает сути анархистской критики. Она не улавливает сложности видения Гудмена, которое, как и подобает видению писателя, достаточно широко, чтобы принимать человеческую натуру целиком и без иллюзий. Персонажи романов Гудмена не описаны черно-белыми красками: ангел либо дьявол, дурак либо мудрец. Напротив, Гудмен постоянно выявляет достоинства и глупость своих персонажей. Элементы находчивости и благородства проглядывают в совершенно неожиданных персонажах, и наоборот, главные герои у Гудмена все как один оказываются законченными дураками, неспособными осознать свой исключительный потенциал, кроме как в прекрасные мгновенья любви, спортивного азарта или прилива смелости. Именно за этой ускользающей красотой охотится Гудмен, и тогда он с энтузиазмом хвалит своих персонажей, но между строк всегда угадывается сострадание человека, который знает, что прекрасное мгновенье перейдет в безумие или даже катастрофу. И все же – остановись, мгновенье! Может быть, мы и живем ради таких мгновений.

Именно из всеобъемлющей концепции человеческой натуры Гудмен взял свой коммунитаризм: не из предположения, что люди воплощенные ангелы, но из осознания, что лишь социальный порядок, построенный по человеческим меркам, обеспечит свободную волю и разнообразие, из которого рождается неожиданная человеческая красота. Но (и здесь анархические представления часто игнорируются) только социум, обладающий гибкостью децентрализованного сообщества, может нейтрализовать склонность человека к ошибкам, потому что в больших системах, работающих от архиусиленного центра, ошибки стрелочников обязательно разрастутся в настоящую катастрофу. А quis custodiet custodes?[207]

Как отмечал сам Гудмен, поистине странно, что децентрализационные тенденции обычно отвергаются осторожными как немыслимо «радикальные». Историческая ссылка на эту разновидность анархизма уносит нас к проверенным временем достоинствам поселений эпохи неолита. «“Консерваторы” хотят остаться с тиранией 1910 года или с князем Меттернихом, и только анархисты, оказавшись истинно консервативными, стремятся сохранить солнце и космос, животное начало в человеке, первичное сообщество, опытные исследования». В своей социальной критике Гудмен стремится всегда к одному и тому же: избирательно сократить наш левиафанов индустриализм и поставить его на службу этосу деревни или коммуны.

Именно коммунитаризм Гудмена в итоге оказался крупнейшим и непосредственно оцененным вкладом в современную молодежную культуру. Для новых левых Гудмен стал основным теоретиком партиципативной демократии и вернул в живую дискуссию традицию анархистской мысли, идущую от князя Кропоткина и Роберта Оуэна. Таким образом, по духу, если не по научной референции, именно анархистская политика горячее всего обсуждалась социально активной молодежью – гораздо больше, чем традиционный марксистский социализм. Даже такие пороки новых левых и движения «Власть черным», как безнадежное ослепление партизанской борьбой, носят отпечаток анархизма: этакая войнушка с возможностью проявить личную смекалку, отвагу и покомандовать.

Богемное течение в среде битников и хиппи оформилось во многом под влиянием Гудмена. Псевдоиндейские племена, разбившие лагеря в наших городах, психоделические коммуны во внутренних районах Калифорнии или в диких землях Колорадо, диггеры со своими туманными идеями бесплатных магазинов и кооперативных ферм – при всех своих недостатках, все это часть утопического анархизма, который всегда храбро отказывался уступать утверждению, что жизнь должна быть плохим и грустным компромиссом со старой доброй коррупцией.


«…социалисты-утописты, – напоминает нам Мартин Бубер, – все настойчивее стремятся к реструктуризации общества, и не в какой-нибудь романтической попытке воскресить уже пройденные этапы развития, как может решить критик-марксист, но в альянсе с децентралистскими контртенденциями, которые можно понимать как основу экономической и социальной эволюции, и с тем, что медленно эволюционирует в человеческой душе, – с самой личной формой сопротивления, сопротивления массовому, или коллективному, одиночеству»[208].


Важность этого коммунитарианского уклона в нашей молодежной культуре, особенно среди богемного течения, огромна, хотя и в значительной мере непонята. Мы часто слышим, как радикалы старой закалки клеймят молодую богему за «безответственный» уход в идиотские самодельные коммуны. Им советуют «повзрослеть» и «стать ответственнее», под чем обычно подразумевается «вкладывайте свою энергию в политические акции, помогайте организовать гетто или батраков, планируйте политические коалиции, собирайте голоса в Миссисипи, вступайте в Корпус мира, найдите себе проект, агитируйте, устраивайте сидячие забастовки, ходите на демонстрации, подписывайтесь на “Раскол”, “Комментарий”, “Новую политику”…» Что ж, весьма достойное поле деятельности, но ведь все это эпизодические занятия. Соедините их вместе – они не дадут целостности и полноты, которые требует образ жизни. А до образа жизни молодежи еще предстоит дорасти. Возможно, во взрослой жизни найдется место политической деятельности, но есть и целый ряд фундаментальных потребностей: любовь, семья, средства к существованию, друзья. Политическая деятельность и создание организаций не может обеспечить даже полноценную карьеру (разве что горстке аппаратчиков), не говоря уж об образе жизни целого поколения. Что же делать диссидентской молодежи? Какой идеал взрослости должен предложить им мир вместо распущенности среднего класса, которую они инстинктивно отвергают?

Может быть, разумный компромисс, которым удовольствовались старые радикалы? Преподавательская должность, государственная служба, работа в журнале, газете, профсоюзе – что-нибудь с восьми до пяти, чтобы обеспечивать семью, а в свободное время заниматься политикой. Проблема в том, что отчуждение многих молодых людей зашло слишком далеко даже для разумного компромисса, при его-то неизбежной дисциплине, облагаемой налогами зарплате и щепотке ладана буржуазному конформизму. Контркультура, которая началась с «Вопля» Гинзберга, – как может она причесаться, завести будильник, обзавестись социальной страховкой и отложить диссидентство на «после работы»? Как она может хотя бы настолько предаться Молоху?

И все же… Если вам двадцать пять и вы истощили терпение колледжа и родительского кошелька, вам захочется «повзрослеть» и «стать ответственнее». Это, разумеется, означает ваше участие в политических делах. Но ведь надо еще и сводить концы с концами, а СДС дохода не приносит, как и СНСС, и КОРЕ. Послать бы к черту этот разумный компромисс, но вам двадцать пять, и впереди еще сорок или пятьдесят лет жизни (если бомбу не взорвут), и надо прожить их дома, с семьей, и прожить материально неплохо, иначе жизнь превратится в серое прозябание, а сознание, которое вы хотели расширить, съежится и потускнеет. Так как же вы будете взрослеть? Где эта кормушка со средствами к существованию, которые питают и защищают добропорядочных граждан?

Ответ таков: совместно с теми, кого любите и уважаете, вы создаете коммуну, где будет прочная дружба, дети и, со взаимной помощью, трехразовое питание, на которое удастся наскрести достойным и приятным трудом. Никто точно не знает, как это делается, а надежных моделей очень мало. Старые радикалы не помогут: они говорят о социализации всей экономики, основании новых партий или укреплении профсоюзов, но только не о создании коммун.

Стало быть, импровизируйте с немногими существующими образцами, как то: индейские племена, опыт утопистов, диггеры XVII века, французские рабочие коммуны, израильские кибуцы, общины хуттеритов… Возможно, ни одна модель не сработает, но куда еще обращаться и где еще высматривать начало честной революции, кроме как в таких «предреволюционных структурных образованиях», как называл их Бубер?[209]

Среди всех срочных задач, которые необходимо решить в ближайшие пару месяцев, эту надо решать через двадцать дней: молодые, которые ожидают от жизни больше, чем взрослые, и более чутки и нетерпимы к коррупции, должны найти свой образ жизни, в котором сохранятся их стремления и не притупится чувствительность. Если у контркультуры есть будущее, в котором выживет лучшее, что в ней есть, то трогательные лихорадочные эксперименты по созданию коммун просто обречены на успех. А кто, кроме Гудмена, предложит столько помощи в этом направлении?

Из «Довольствуясь малым»: мужчина думает о расстроенном юноше, которого любит.


«…Для него и не только для него в нашем обществе Выхода Нет. Когда он задал абсолютно уместный вопрос, пятнадцать ученых за столом не нашлись с ответом. Однако в своей находчивости он угадал до боли американский ответ: сделай сам. Если для тебя нет общества, молодой человек, создай его сам».

Глава VII

Миф об объективном сознании

Если предыдущие главы выполнили свое назначение, вы теперь знаете, как ведущие наставники молодежной контркультуры с разных точек зрения подвергали сомнению обоснованность традиционного научного мировоззрения, создавая этим условия для подрыва основ технократии. Цель заключительных глав резюмировать и, надеюсь, придать какую-то обстоятельность зачаткам критики доминирующей культуры в надежде, что высказанные здесь мысли помогут усилить наиболее перспективные элементы молодежного диссидентского движения наших дней.

Если и есть одна особенно удивительная характеристика нового радикализма, который мы анализируем, то это пропасть между ним и радикализмом предыдущих поколений в научно-технической сфере. Для старых коллективистских идеологий, которым вручали готовыми и полезность промышленной экспансии, и классового врага-капиталиста, связь между тоталитарным контролем и наукой неочевидна. Наука почти всегда рассматривается как безусловное благо для общества, потому что в массовом понимании (которое, кстати, редко бывает отчетливым) она тесно связана с техническим прогрессом, гарантией безопасности и изобилия. Даже лучшие социальные критики не могли предвидеть, что обезличенные масштабные социальные процессы, которые технический прогресс запустил в экономике, политике, образовании и других сферах жизни, создадут новые специфические проблемы. Когда общество вдруг оказывается втянутым в гаргантюанский промышленный аппарат, который чуть ли не обожествляют и при этом его не понимают, ему, обществу, волей-неволей приходится слушать экспертов или того, у кого есть эксперты: ведь только они знают, как не дать опустеть исполинскому рогу изобилия.

Большой централизованный бизнес порождает режим экспертов вне зависимости от того, опирается система на приватизированную или социализированную экономику. Даже в демократическом социализме с его упрямым акцентом на рабочий контроль пока еще не поняли, как демократически управляемые единицы индустриальной экономики автоматически создадут систему без координации экспертов. Одновременно иронично и зловеще слышать, как французские голлисты и лейбористы Вильсона в Великобритании – правительства, которые жестко ставят приоритетной задачей элитарный менеджеризм, – поднимают вопрос об увеличении «участия» рабочих в производстве. Безусловно, ошибкой будет считать, что технократия не может найти способов задобрить и объединить рабочих без нарушения плавности сверхмасштабных социальных процессов. Участие, или сотрудничество, легко могло бы стать словом-кумиром для наших официальных политиков на следующее десятилетие, но относится оно к тому сорту «ответственного» сотрудничества, которое способствует росту технократии. Мы отлично помним, что одним из самых больших секретов эффективной работы концентрационного лагеря при нацистах была вербовка узников для «сотрудничества».

Именно по этой причине контркультура, которая опирается на глубоко персоналистское чувство сообщества, а не на техническо-промышленные ценности, по своей природе больше является радикальной критикой технократии, чем любые традиционные идеологии. Начав с восприятия личности на всю глубину психоанализа, человек быстро приходит к неприятию многих из еще не обсуждавшихся нами ценностей индустриализации, и вскоре начинает говорить о «стандартах жизни», которые шире высокой продуктивности, эффективности, полной занятости и этики работы и потребления. Качество, а не количество становится эталоном социальных ценностей.

Критика заходит еще дальше, когда контркультура поднимает тему неинтеллектуального сознания. В процессе этого могут возникать вопросы, которые еще больнее бьют по технократическим аксиомам: ведь если технократия зависит от уважения общества к экспертам, для нее реальность, основанная на технических экспертах, – это вопрос жизни и смерти. Но кто такие технические эксперты? По каким критериям можно назвать кого-то экспертом?

Если нам хватит глупости согласиться, что технические эксперты – это люди, чья роль узаконена тем фактом, что без них технократическая система разойдется по швам и развалится, тогда, конечно, статус-кво технократии выдает собственное внутренне обоснование: технократия узаконена, потому что ее одобряют эксперты; эксперты узаконены, потому что без них не может быть технократии. С такими закольцованными силлогизмами сталкиваются студенческие выступления против наличия администрации в университетах. Студентам обязательно задают риторический вопрос: а кто будет распределять аудитории, вести регистрацию, утверждать требования к учебному курсу, координировать кафедры, поддерживать порядок на паркингах и в общежитиях, приучать студентов к дисциплине, если не администрация? Разве крупный университет не погрузится в хаос, если уволить администрацию? Постепенно до студентов доходит ответ: да, университет существовать перестанет, но образование продолжится. Почему? Потому что администрация не имеет отношения к собственно образованию; их роль как экспертов заключается в иллюзорной кипучей деятельности, обусловленной сложностью административной системы. Университет порождает администраторов, а они, в свою очередь, расширяют университет, чтобы создать больше мест для новых администраторов. Выбраться из этого беличьего колеса можно, лишь копнув поглубже коренное значение образования.

Та же радикальная логика действует, если, сталкиваясь с технократией, мы попробуем отыскать несколько более широкую концепцию понятия технических экспертов, чем устрашающий трюизм «эксперты – это те, в отсутствие которых технократия рухнет».

Обычно эксперт – это тот, к кому мы обращаемся, потому что он владеет надежными знаниями о том, что нас беспокоит. В случае технократии эксперты – это те, кто правит нами, потому что они вдоль и поперек знают все, от чего зависят наша жизнь и счастье: человеческие потребности, социальный инжиниринг, экономическое планирование, международные отношения, изобретения, образование и т. д. Очень хорошо, но что такое «надежные знания»? Как нам узнать их при встрече? Ответ: надежные знания научно состоятельны, ведь современный человек именно к науке обращается за убедительным объяснением реальности. А что, в свою очередь, характеризует научные знания? Ответ: объективность. Научные знания – не просто ощущения, домыслы или субъективные размышления; это доказуемое описание реальности, которая существует независимо от чисто личных соображений. Оно правдиво, реально, надежно… Оно срабатывает. И вот наконец мы и пришли к определению эксперта: это тот, кто по-настоящему знает, что есть что, потому что культивирует объективное сознание.

Таким образом, если позондировать технократию в поисках особой власти, которая есть у нее над нами, мы столкнемся с мифом объективного сознания. Это один из способов познать реальность (как утверждает миф); для этого нужно культивировать состояние сознания, очищенного от субъективных искажений и любого личного вмешательства. То, что получается из этого состояния сознания, квалифицируется как знание, и ничто другое под это определение не подходит. Это краеугольный камень естественных наук, под влиянием которых остальные области знаний тоже стараются стать научными. Исследование социальных, политических, экономических, психологических, исторических аспектов человека тоже должно быть объективным – неукоснительно, досконально объективным. В каждой области человеческого опыта так называемые ученые спешат поддержать миф об объективном сознании и подтвердить свое звание экспертов. А раз они знают, а мы нет, мы уступаем им руководство[210].

* * *

Разговор о «мифологии» применительно к науке на первый взгляд покажется противоречием в терминах. Наука, в конце концов, это как раз изобретательность ума, которая лишает жизнь мифов и заменяет фантазии и легенды отношениями, основанными на реальности или, говоря словами Уильяма Джеймса, на «не терпящих упрощений упрямых фактах». Разве не научные знания останутся в осадке, если отфильтровать все мифы? Кто-то может возразить, что именно это отличает научную революцию на современном Западе от всех предыдущих культурных преобразований. В прошлом, когда одна культурная эпоха сменяла другую, происходила не мифологическая трансформация, а скорее ремифологизация мышления. Так, фигура Христа заняла место, нагретое спасителями разнообразных языческих культов, а христианские святые унаследовали свой статус от богов греко-романского, тевтонского или кельтского пантеонов.

Но наука, как нас призывают верить, не несет с собой новых мифов; напротив, она демифологизирует реальность. Это якобы и делает научную революцию принципиально иным и даже окончательным культурным эпизодом, ибо с появлением научного мировоззрения фантазии заменила непреложная истина.

Нет сомнений, радикальная новизна науки контрастировала с прежними мифологическими представлениями о мире. У ненаучных культурных систем имеется общая черта – склонность принимать свою мифологию за литературное изложение истории и природы или хотя бы подавать содержание мифов в форме, которую аналитический ум ошибочно принимает за пропозициональное утверждение. В этом случае воображаемые сюжеты, богатые моральным драматизмом или психологической перцепцией, легко превращаются в сказочные домыслы о чужеземных краях и далеких временах. В наше время слово «мифология» чаще всего используется как общее название недоказуемых, если не откровенно лживых, сказок о давнем и далеком. Сюжет с Эдемским садом – тоже миф, говорим мы, потому что сколько бы верующие христиане или евреи ни пытались отыскать географическое и историческое место этого эпизода, скептики всякий раз могли убедительно оспорить эти скудные доказательства.

Мифология, которая представляет собой фантазийное преувеличение обычного восприятия или его смещение в другие времена и страны – назовем ее поэтому темпорально-физической мифологией, – всегда была уязвима для критических вопросов. Фоме неверующему даже не потребовался бы научный скептицизм. Набожный христианин тоже способен испытывать безоговорочный скептицизм в отношении мифологии других верований и культур, подобно Карлу Великому, разбивавшему саксонских идолов, бросая вызов их могуществу, в полной уверенности, что языческих богов не существует. Но христианский скептицизм обязательно фанатичен, он избавляет верующего от критического анализа собственных догм. Даже либеральные разрушители христианских мифов вроде лютеранского теолога Рудольфа Бультмана[211] вынужденно замолкали перед такими фундаментальными догматами, как воскрешение Христа.

В отличие от избирательного религиозного скептицизма, огульный научный скептицизм демонстрирует несомненное преимущество: наука неверна всем богам во имя… никого. Таким образом, нет места болезненной дилемме, в которой, как в ловушке, оказались мировые религии за последние два века. Культура, которая вкладывает свои убеждения в темпорально-физическую мифологию, обречена еще до натиска научного скептика. Любой деревенский атеист, твердящий «А вы мне покажите», может держать религию заложницей, не боясь, что она соберет запрошенную сумму. Трудно сказать, что сейчас больше напоминает ситуация – фарс или трагедию. Всего лишь несколько поколений назад Клэренс Дэрроу, всего-навсего ловкий адвокат, знающий о Дарвине по воскресному приложению к «Сандей», смог превратить в посмешище иудейско-христианскую мифологию, которая сотни поколений вдохновляла лучшие философские и творческие умы нашей культуры. Под безжалостным натиском скепсиса тем, кто держится темпорально-физической мифологии, не остается иного выбора, кроме как стратегически отступить, отдав еще больше территории светскому, упрощенческому стилю мышления. Направлением отступления выбрали интерпретацию мифа, в первую очередь этическую, эстетическую или, каким-то неуточненным образом, символическую. В христианской традиции это неизбежно приведет к ослаблению и путанице, ведь христианство славится уникально высокой преданностью буквальному пониманию догм своего учения. В самом деле, масштабную секуляризацию западного общества одновременно с научным прогрессом можно рассматривать как результат привычки христианства отстаивать сомнительную догматическую буквальность. Такой религиозной традиции достаточно уколоть палец, чтобы истечь кровью. Но даже если верующий под давлением соглашается с «символической» интерпретацией, светский темперамент на этом не останавливается, навязывая упрощенческие психологические или социологические корреляции с мифом. Единственный способ защиты – стойко держаться буквальных истин – приводит, как более века назад писал Кьеркегор, к распятию интеллекта.

Научное мировоззрение, конечно, неуязвимо для той критики, которой не выдерживает темпорально-физическая мифология. Было бы нелепой ошибкой причислять явления и силы, которыми наука заполняет время и пространство – электроны и галактики, гравитационное поле и естественный отбор, ДНК и вирусы, – к культурным эквивалентам кентавров, Валгаллы и ангелов. То, чем занимается наука, вовсе не так уж плохо в ординарной чувственной верификации – правда, и не особенно богато в отношении возможностей воображения. В отличие от мифологических традиций прошлого, наука не является прежде всего совокупностью предполагаемых знаний о сущностях и событиях. Наука все равно будет наукой, и в основном востребованной, даже если ее познания – не более чем обломки доказанного невежества и ошибок. Научная мысль зарождается на нулевой отметке декартовых координат, отбросив унаследованные знания в пользу совершенно нового метода познания, который, как в рациональном, так и в эмпирическом плане, должен начинаться с нуля и быть свободным от пиетета перед властью.

То, что известно ученым, может расти или уменьшаться, изменяться в части или в целом, когда накопятся доказательства. Если «Пилтдаунский человек»[212] окажется мистификацией, его сбросят со счетов, не подвергая сомнению науку физической антропологии. Если телескопы астрономов разглядели бы ангелов в небесной сфере, наука как метод познания никоим образом не была бы дискредитирована; просто ее теории переформулировали бы в свете новых открытий. В отличие от нас, использующих слово «мировоззрение» в другом контексте, наука основана не на мире, который ученый созерцает в данный момент, а на его видении мира. Человек называется ученым не потому, что он видит, но потому, как он это видит.

По крайней мере именно это стало традиционным отношением к научным знаниям. Томас Кун[213], внимательно изучивший суть вопроса, недавно заявил о своих серьезных сомнениях в отношении «поступательной» концепции истории науки. Это можно расценить почти как предположение, что прогрессивное накопление «истины» в научном сообществе сродни иллюзии, созданной тем, что каждое новое поколение научных работников переписывает учебники, выбирая из прошлого то, что все еще считается правильным, и опуская множество ошибок и фальстартов, которые, кстати, тоже являются частью истории науки. Что касается принципов валидации, контролирующих естественный отбор научных истин в каждой новой эпохе – так называемых «научных методов», – Кун не убежден, что они действительно чисто «рациональны» или «эмпиричны», как нравится думать ученым[214].

Пошаговая концепция научных знаний в значительной степени часть мифологии, о которой мы здесь говорим. Способность науки к прогрессу служит одним из принципиальных обоснований ее объективности. Знания прогрессируют, если они в состоянии пережить уход отдельных мыслителей или смену поколений. Наука, понимаемая как развивающееся приложение фиксированного метода знаний к разным областям человеческого опыта, заявляет о своем прогрессе. Ученый, которого попросят объяснить, почему наука прогрессирует, тогда как в других философских системах прогресса не видно, обязательно сошлется на «объективность» своего метода знаний. Объективность, скажет он нам, дает науке решающее критическое преимущество и специфический кумулятивный характер.

Вправе ли мы использовать слово «мифология» в приложении к объективности как к состоянию сознания? Думаю, да. Миф на своем глубочайшем уровне – это та коллективно произведенная вещь, в которой кристаллизуются великие, основные ценности культуры. Это, можно сказать, система внутрикультурных связей. Если культура науки видит высшие ценности не в мистических символах, ритуалах или эпических историях о далеких временах и странах, а в одном из состояний сознания, почему мы должны колебаться, называть ее мифом или нет? Миф, в конце концов, определяется как универсальный феномен человеческого общества, определяющий фактор настолько критической важности, что трудно представить сколь-нибудь связную культуру, не имеющую отношений с мифологией. Однако в нашем обществе миф традиционно считается синонимом фальшивки – мы постоянно слышим обсуждение различных социальных и политических мифов (миф об американской границе, миф об отцах-основателях, и т. п.); даже просвещенное духовенство все чаще в открытую говорит о «христианском мифе». Но мифы, открыто признаваемые мифами, теряют большую часть своей силы; лишь тот миф, который мы без вопросов принимаем за правду, оказывает на нас настоящее влияние. Возможно ли, что в этом смысле научная культура уникально амифична? Или в этом случае мы просто не там ищем доминантный миф нашей культуры, позабыв заглянуть поглубже в личностную структуру идеального ученого?

Как раз это я и предлагаю, хотя бессмысленно продолжать муссировать чисто семантический вопрос – соответствует или нет объективное сознание всем критериям «мифологии». Здесь важно утверждение, что объективное сознание, подчеркиваю, не является некой разновидностью окончательного транскультурного развития, чья неопровержимость проистекает из факта, что оно уникально близко к правде. Скорее, как и в мифологии, это спорная концепция, в которую конкретное общество в конкретной исторической ситуации вкладывает свое ощущение ценности и значимости. Подобно мифологии, истинность объективного сознания тоже ставится под сомнение культурными течениями, которые находят глубину и ценность где-то еще. Наша контркультура отвернулась от объективного сознания, как от вымершего от чумы квартала, и сейчас, в момент этого поворота, мы начинаем видеть весь эпизод нашей культурной истории целиком, этот великий век науки и технологии, начавшийся в эпоху Просвещения, с его эксцентрично спорными, часто абсурдными и болезненно несбалансированными аспектами.

Возможно, как утверждал Майкл Полани[215], такого понятия, как объективность, не существует даже в естественных науках[216]. Его критика – серьезный вызов научной ортодоксальности, но для нас сейчас этот сугубо эпистемологический вопрос является второстепенным. Наука при технократии стала тотальной культурой, доминирующей над жизнями миллионов тех, для кого теория знаний – китайская грамота. И все же объективность, независимо от своего эпистемологического статуса, стала доминирующим стилем жизни нашего общества и единственным авторитетным способом оценки себя, других и окружающей реальности. Если невозможно быть объективным, можно изменить свою личность, чтобы она чувствовала и действовала так, будто этот человек – объективный наблюдатель, и обращалась бы с полученным опытом с требуемой объективностью.

Объективность как состояние бытия пропитывает научной культурой самый воздух, которым мы дышим; она подсознательно владеет нами во всем, что мы говорим, чувствуем и делаем. Ментальность идеального ученого становится душой нашего общества. Мы стараемся адаптировать свою жизнь к диктату этой ментальности или, по крайней мере, снисходительно реагируем на нее в образах и высказываниях, в которых она проявляется вокруг каждую минуту нашего бодрствования. Барбарелла[217] и Джеймс Бонд, сохраняющие клиническое спокойствие, занимаясь экстравагантным сексом или садистским насилием; физиолог, который убеждает несколько десятков пар совершить коитус, будучи подключенными проводами к генератору электронного аппарата, чтобы вычислить среднестатистическую величину сексуальной нормы; персонажи «Последнего года в Мариенбаде», которые смотрят друг на друга с бесстрастностью пустых зеркал; министр обороны, который не моргнув глазом говорит общественности, что наша страна обладает оружием «избыточной» мощности, достаточной, чтобы десять раз уничтожить любого врага; многоэтажные здания из стекла и алюминия, которые лишают зрительного участия, предлагая нам лишь функциональную линейность и огромные отражающие поверхности; прославленный хирург, заверяющий нас, что проведенная им трансплантация сердца прошла удачно, хотя пациент, естественно, умер; программист, который радостно заявляет, что нам придется вступить в «изнурительную войну со сном», чтобы насладиться всеми преимуществами новейшей скоростной связи; модный эксперт, который (с феноменальным успехом) убеждает нас, что сущность коммуникации заключается не в правде или лжи и не в мудрости или безумии переданного от человека человеку сообщения, а в технических характеристиках способа передачи; политолог в роли псефологического[218] виртуоза, который делает вид, что статистика бессмысленных выборов означает истинную сущность политики, – все это, утверждаю я, и есть жизнь под властью объективного сознания.

Короче говоря, раз наука стала доминирующим культурным влиянием нашего века, критического внимания срочно требует психология, а не гносеология науки: именно здесь выявляются будущие недостатки и диспропорции технократии[219].


Можно выделить три основные характеристики психологического стиля, который возникает при интенсивной культивации объективного сознания: (1) отчуждающую дихотомию, (2) индивидуальную иерархию, (3) механистический императив[220].

(1) Объективное сознание начинается с разделения реальности на две области, которые лучше всего можно описать как «здесь внутри» и «там снаружи». Под «здесь внутри» подразумевается область внутри человека, куда отступает сознание, когда человек хочет что-то узнать, не участвуя в этом, или заняться чем-то привычным. Есть много операций, которые можно выполнить с помощью «здесь внутри». В естественных науках обычные функции «здесь внутри» – это наблюдение, эксперимент, измерение, классификация и выработка количественных отношений самого общего рода. В гуманитарных и так называемых поведенческих науках эти операции более разнообразны, но зато включают множество действий, имитирующих естественные науки, – занесение в таблицы, разбивка на группы, приложение информационной теории игровых стратегий к человеческим отношениям и т. д. «Здесь внутри» может участвовать в чем-то настолько простом, как отстраненное изучение документа, книги, произведения искусства, то есть исследовать предмет так, словно чувства изучающего не затронуты или затронутые чувства можно не принимать всерьез.

Чем бы ни был научный метод на самом деле, люди полагают, что они ведут себя научно всякий раз, когда создают «здесь внутри», чтобы знать, не участвуя в акте познания. Необходимого дистанцирования, отчуждения «здесь внутри» от «там снаружи» можно достичь разными способами: наличием механического устройства между наблюдателем и наблюдаемым; обработкой сухого жаргона и технических терминов, которые заменяют чувственную речь; изобретением странных методологий, которые тянутся к предмету обсуждения, как пара механических рук; подчинением конкретного непосредственного опыта статистическому обобщению; апеллированием к профессиональному стандарту, который освобождает наблюдателя от ответственности за все, кроме высокопарных абстракций вроде «поисков истины», «чистого исследования» и т. д. Все эти протективные стратегии согласуются прежде всего с натурами, которые зажаты робостью и страхом, но также и с теми, для кого характерна абсолютная бесчувственность, чей привычный образ контакта с миром – холодное любопытство, не тронутое любовью, нежностью или страстным интересом. За робостью и бесчувственностью может таиться злобность личности, мучительно отдаленной от страстной вовлеченности в жизнь. Показательно, что всякий раз, когда речь заходит о научных методах исследований, изучение мотиваций, лежащих в основе человеческого желания быть абсолютно объективным, считается бесполезным, а то и откровенно недобросовестным. Поэтому неудивительно, что объективностью можно легко оправдать как бесцеремонное или враждебное любопытство, так и любопытство из любви и заботы. В любом случае, когда я убеждаю себя, что могу создать в себе место, свободное от темных страстей, враждебности, радостей, страхов и пороков, определяющих меня как личность, место, которое есть «не я», и только из этого «не я» могу отчетливо воспринимать реальность, тогда я начинаю уважать миф об объективном сознании.

Основное значение пребывания в «здесь внутри» – стать невидимым холодным зрителем. Абрахам Маслоу характеризует ситуацию так:


«Это означает смотреть на что-то, что не является тобой, человеком, личностью, на что-то независимое от тебя воспринимающего.

…В этом случае ты-наблюдатель действительно отчужден от этого нечто, без понимания, симпатии, идентификации… глядишь в микроскоп или телескоп, как в замочную скважину, с любопытством всматриваешься, находясь на расстоянии, снаружи, будто у тебя нет права быть в комнате, в которую заглядывают»[221].


У зрительского «здесь внутри» есть много имен: эго, интеллект, собственное «я», субъект, разум… Я избегаю здесь таких обозначений: они предполагают какую-то фиксированную способность или психическую единицу. Я предпочитаю делать акцент на акте сжатия, который имеет место внутри личности, на ощущении совершения шага назад, подальше от и прочь из. Не только подальше и прочь из реального мира, но и от несформулированных ощущений, физических потребностей и возникающих в голове изменчивых образов. Этим «иррациональностям» Фрейд дал показательное название – «оно»: что-то из разряда «не-я», чуждое, непостижимое и достоверно познаваемое лишь тогда, когда его насильно вытаскивают «туда снаружи» и подвергают анализу.

Идеал объективного сознания – чтобы «здесь внутри» было как можно меньше, а «там снаружи», наоборот, как можно больше, ибо изучению и познанию поддается только «там снаружи». Объективность приводит к огромному опустошению, к прогрессирующему отчуждению «здесь-внутришного» персонального содержания в попытке получить некую единицу с максимально высокой наблюдательской концентрацией, окруженную максимально широкой областью исследований. Само слово «концентрация» дает интересный образ личности, сжатой в маленький твердый шарик; отсюда впечатление сгущенной, сократившейся личности, которая стала меньше, чем могла быть. При этом от «здесь внутри» требуют оставаться «сконцентрированным» как можно дольше и чаще. Любопытно, что великим благом, сиречь знанием, гарантией нашего выживания называют то, что подходит разве что этой уменьшенной, усохшей личности.

Научный наблюдатель, у которого возникло ощущение, что «там снаружи» начинает притягивать его лично – скажем, в манере любовника, причаровывающего чьи-то симпатии, и уже нельзя сказать, где заканчивается одно «я» и начинается другое, – может потерять свою объективность. Поэтому он должен отбиваться от иррационального вовлечения своих личных чувств; как Одиссея при песнях сирен, «здесь внутри» надо привязывать к мачте, иначе его миссия не будет выполнена. Но если тело, чувства, эмоции, мораль, чувственное обаяние остаются «там снаружи», то кто же этот «здесь внутри», который стойко борется с пением сирен? Престранная личность этот «здесь внутри». Ситуация все больше напоминает замок у Кафки: хорошо защищенная твердыня, контролируемая… неизвестными лицами.

Интересное направление вопросов для наших экспертов, не правда ли? Кто «вы», когда вы находитесь в состоянии чистой объективности? Как вам удалось заставить существовать этого чисто объективного «себя» и почему вы уверены, что вам действительно это удалось? Оказался ли этот чисто объективный «вы» приятной личностью? Или это неважно?

(2) Акт психической контракции, создающей «здесь внутри», одновременно создает и «там снаружи», которое является тем, что остается после сжатия. Граница, отделяющая «здесь внутри» от «там снаружи», становится чертой между местом, где приятно и спокойно находиться («здесь внутри»), и местом, которое ненадежно, а то и опасно («там снаружи»). «Здесь внутри» является средоточием надежных знаний; оно знает, что оно делает; оно учится, планирует, контролирует, зорко следит за возникающими угрозами и возможностями. Альтернатива нахождению среди надежных знаний, естественно, пребывание среди пассивности, непредсказуемости и глупости. Таким и становится «там снаружи».

Любой, даже самый объективный ученый впадет в состояние полного ступора, если в самом деле поверит, что «там снаружи» (начиная с его собственного организма и бессознательных процессов) абсолютно глупо. Однако «здесь внутри» считает своим долгом изучать «там снаружи», как будто оно действительно абсолютно глупо, то есть не имеет ни целей, ни мудрости, ни содержательной структуры. Строго объективное «здесь внутри» не может стремиться каким-то образом проникнуться ощущениями «там снаружи». Нельзя приписывать «там снаружи» то, что нельзя наблюдать, измерить и в идеале сформулировать в четкие наглядные высказывания для экспериментального подтверждения. «Здесь внутри» должно постоянно поддерживать свою отчужденную дихотомию. Подобно расисту, который, опираясь на Джима Кроу[222], не может воспринимать сегрегированного черного иначе как тупого примитивного ниггера, так и «здесь внутри», как равнодушный зритель, не может почувствовать, что у «там снаружи» есть изобретательность или достоинства. С этой точки зрения даже людей, населяющих «там снаружи», можно счесть глупыми, поскольку они не были изготовлены для функционирования в лабораторных условиях или согласно взыскательным требованиям анкет и опросов. Под взглядом отстраненного наблюдателя окружающие люди тоже начинают терять свою человеческую целесообразность.

Как только два не общающихся между собой человека устанавливают связь типа наблюдатель-наблюдаемый, как только наблюдатель заявляет, что знает лишь внешнее поведение наблюдаемого, устанавливается враждебная иерархия, в которой наблюдаемому присваивается более низкий статус. Он неизбежно попадает в одну категорию со всеми глупостями мира, которыми наполнено «там снаружи». Задумайтесь об ощутимой неуместности акта отстраненного наблюдения как такового. Психолог, противостоящий субъекту своего исследования, этнолог, противостоящий племенной группе, политолог, противостоящий голосующей общественности, – во всех этих случаях наблюдатель может сказать наблюдаемому вот что: «Я воспринимаю только фасад твоего поведения. Я не могу признать за тобой больше реальности или психической когеренции, чем позволяет это восприятие. Я буду наблюдать за твоим внешним поведением и записывать его. Я не будут вмешиваться в твою жизнь, твои задачи, условия существования. Не обращайся ко мне и не проси вмешиваться в твои дела. Я здесь только как временный наблюдатель, чья роль – стоять в стороне и записывать, а позже я сам разберусь, что ты делаешь или намереваешься сделать. Я полагаю, что могу адекватно понять твои действия или намерения и без того, чтобы входить в твою жизнь. Я не особенно заинтересован тем, что конкретно ты собой представляешь; меня интересует только общий шаблон, которому ты соответствуешь. Полагаю, у меня есть право использовать тебя для этой классификации. Полагаю, у меня есть право свести твою суть к одному целому числу в моей науке».

В худшем случае такая отчужденная связь – это эксперименты, которые нацистские врачи ставили над своими жертвами, узнавая много нового и интересного о боли, страданиях и лишениях. Кто-нибудь поморщится от этого сравнения и возразит: «Те случаи выходят за рамки нормы. Стандартные исследования, в которых участвуют люди, не предполагают жестокости. В любом случае, какие бы лабораторные эксперименты ни проводились в тех ограниченных эпизодах, их нельзя назвать способом жизни экспериментатора или субъекта исследования». К сожалению, дух объективности заходит куда дальше ограниченных экспериментальных эпизодов. Уже легионы ученых и милитаристов по всему миру, продукт тщательной селекции и обучения, посвящают себя абсолютной объективности. Они систематически отстраняются от малейшей мысли о жизнях, которые их изобретения или оружие могут погубить. Они делают свою работу так, как им приказано, – объективно. Для них мир стал лабораторией, и они, приступая к своим профессиональным обязанностям, оставляют личные чувства в стороне. Возможно, они даже гордятся таким талантом, ибо игнорирование собственной личности и в самом деле требует железной воли.

Когда «здесь внутри» следит за «там снаружи», оно делает это с намерением упорядочить воспринимаемого. Порядок можно понимать как некое правило, как статистическое обобщение или классификацию. Упорядоченность порой побуждает ученых говорить о «красоте природы» – понятие, к которому мы вернемся в следующей главе. В любой разновидности порядка важно одно: они не допускают, что «там снаружи» может само по себе быть умным или прекрасным. Для ученого природа становится «прекрасной», только когда она разъяснена и классифицирована; достижение заключается в «открытии» такого порядка ученым; честь открытия принадлежит мозгу-наблюдателю. Это заставляет вспомнить оригинальное употребление слова «открытие» в отношении европейских экспедиций с целью открытия новых земель: можно подумать, обе Америки, Африка и Азия со своим туземным населением в нетерпении ждали, когда же их откроют белые люди. Теперь-то мы понимаем комический этноцентризм этой точки зрения, но умозрительный антропоцентризм научного открытия менее очевиден. Абрахам Маслоу предлагает нам замечательный пример подсознательной бесцеремонности. Он упоминает ученого, который похвалил книгу о «трудных проблемах женской сексуальности», потому что в ней наконец поднята тема, «о которой так мало известно»! Вот как Маслоу комментирует психологический аспект номотетического[223] проекта этого ученого:


«Организация опыта в смысловые структуры подразумевает, что сам по себе опыт значимостью не обладает, что организатор ее создает, или навязывает, или дарует… этакий дар от познавшего познанному. Иначе говоря, такая «смысловая значимость» принадлежит скорее области классификации и абстракции, чем опыта… Нередко я улавливаю еще и импликацию, что значимость «рукотворна», то есть большая ее часть исчезнет, если исчезнут люди»[224].


Описанные Маслоу отношения, безусловно, иерархические. «Здесь внутри» выше «там снаружи». «Там снаружи» не может предъявить права на «здесь внутри», попросить о доброте, признательности, любви и т. д., потому что «здесь внутри» монополизирует значимость. «Там снаружи» остается без голоса и не может высказаться в свою защиту или заявить о своей неприкосновенности. Более того, «здесь внутри» знает, как работает «там снаружи», и поэтому имеет над ним власть. Если «здесь внутри» является единственным раздатчиком значимости, кто сможет отрицать «здесь внутри», узурпировавшего эту власть? Мертвые и глупые становятся объектами презрения или в лучшем случае снисходительности; их удел – критическая проверка, эксперименты и эксплуатация со стороны «здесь внутри». Тот факт, что «там снаружи» не сознает иерархического порядка, лишь доказывает, насколько оно мертво или глупо. Вместо того чтобы сделать жизнь безопасной для «здесь внутри», «там снаружи» допускает грубые просчеты, продуцируя болезни, голод, смерти, бунты, протесты и прочие невзгоды бытия. «Там снаружи» явно ненадежно. И ненадежность начинается буквально за порогом, со всплесков зыбкого, неточного, отвлекающего воображения, которое поднимается из «иррационального»; та же ситуация и с этим ненадежным телом, которое, похоже, ничего не умеет делать правильно.

Если бы «здесь внутри» не вмешивалось постоянно в поведение «там снаружи», какой невозможный хаос воцарился бы! Но, к счастью, «здесь внутри», бдительное и умное, способно держать «там снаружи» в узде: покорять его, манипулировать, улучшать-совершенствовать, начиная с безмозглого тела, которое раз и навсегда доказало свою несостоятельность. Для этого «здесь внутри» изобретает формы хирургического и химического вмешательства, которые обеспечивают, чтобы тело спало, просыпалось, переваривало пищу и извергало отходы, росло, отдыхало, чувствовало радость и грусть, занималось сексом и проч. правильно, в надлежащее время и в надлежащем месте. «Здесь внутри» может даже изобрести способ заставить тело функционировать бесконечно, чтобы оно не продемонстрировало высшую степень несостоятельности и не умерло. Природная среда тоже должна быть покорена и подвергнута насильственному усовершенствованию. Климат и ландшафт надо переделать. Свободные территории надо сделать пригодными для жилья, то есть отдать под городскую экспансию. Туда не будет хода ничему, не сделанному или не классифицированному человеком. Социальная среда – тело политики – тоже должна быть полностью взята под централизованный совещательный контроль, как физическое тело контролируется мозгом. Если порядок вещей неочевиден командно-административному центру – у человека это передний мозг, у общества технократия – и недоступен для манипуляций, его вообще нельзя называть порядком.

В итоге «там снаружи» предстает жалким разочарованием: недоразвитая страна, ожидающая компетентного управления от «здесь внутри». Как сказал Джозеф Вуд Кратч[225], это переворачивает вековое отношение человека к природе и подстрекает безудержную человеческую гордыню, заявляющую: «Есть ли на свете что-то, чего мы не можем усовершенствовать?»


«Ни в одном столетии вплоть до нашего не делалось такого заявления. Раньше человек считал себя ничтожеством перед силами природы и преклонялся перед ними. Но нас так впечатлили технические достижения, что мы, вероятно, возомнили, что способны на большее, чем сама природа. Прорыли же мы Панамский канал, так почему не вырыть Большой Каньон?»[226].

Объективная – читайте: отчужденная – позиция по отношению к природной среде легко усваивается населением, в основном родившимся и воспитанным в практически полностью рукотворном мире мегаполисов. Человеку – хотя бы и ученому, – выросшему в такой среде, трудно не быть объективным по отношению к «природе», которую он знает лишь в упорядоченном (читайте: скучном) искусственном виде, насаждаемом садово-парковыми властями. Флора, фауна, пейзаж и все чаще климат Земли беспомощно лежат у ног человека, вооруженного технологическим прогрессом, трагически беззащитные перед его высокомерной надменностью. Не колеблясь, мы торжествуем над ними… по крайней мере, пока нас не настигли чудовищные экологические последствия.

(3) Но есть и другие сферы природы, представляющие собой более серьезную проблему для объективного сознания. Они появляются внутри человека.

Как бы энергично «здесь внутри» ни старалось подавить «иррациональное», оно продолжает вторгаться с претензиями от имени чувственного контакта, фантазии, спонтанности и беспокойства за человека. Где-то совсем близко «здесь внутри» по-прежнему ощущает давление странной потребности морализировать, шутить, ненавидеть, любить, предаваться пороку, бояться… Очевидно, цитадель объективности – место небезопасное. Таинственный организм, которым управляет «здесь внутри», ненадежная машина. И тогда в поисках непреложной объективности «здесь внутри» делает последний шаг. Оно начинает изобретать координационный суперцентр, который принимал бы управление всякий раз, как у «здесь внутри» отказывает способность сохранять идеальную бесстрастность: электронную нервную систему! Такое устройство никогда не потеряет контроль над собой, никогда не ослабеет, никогда не поведет себя непредсказуемо индивидуально прежде всего потому, что оно никогда не было индивидом.

Человеческое ослепление машиной часто неправильно принимают за любовную интрижку с силой. «Здесь я продаю то, чего жаждут все люди: силу!» – говорил Мэтью Болтон[227] о первом заводе паровых двигателей. Однако великий плюс машины заключается не только в ее мощности: многие механизмы, подобно таймерам, фотоэлементам или компьютеризированным системам, не особенно мощны, но высоко ценятся. Разве не приелась нам механическая мощь, которой мы восхищались? В отличие от человеческого организма, машина может достичь идеальной концентрации и самоконтроля. Она выполняет задачу, для которой специально предназначена, без возможности ее, машину, отвлечь. Она действует безучастно, не вкладывая душу в то, что делает. Бремя, от которого индустриализация освободила человека, – это не столько физический труд, как его убивающая рутинность с необходимостью жесткой, изматывающей концентрации. Таким образом, архетип машины в нашем обществе – это не гаргантюанский паровой котел, а лилипутские часики. Даже паровой двигатель не имел промышленного значения, пока не стал частью отлаженной системы производства, которая работает «как часы». Как напоминает нам Льюис Мамфорд, «часы… – это парагон роботов… автоматизация времени в часах служит шаблоном для всех более крупных автоматизированных систем»[228].

Значит, если мышечную силу можно заменить механической, как бы желательно заменить механизмом и мозг, управляющий этими мышцами! Если на объективность «здесь внутри» нельзя целиком положиться, тогда почему не создать машину, чье «здесь внутри» будет полностью контролируемой программой с четко заданными целями и процедурами? «Искусственный интеллект» – вот логическая цель, к которой движется объективное сознание. Компьютер тоже предвосхитили часы. Реальное время (которое Бергсон называл «длительностью») является жизненным опытом и поэтому абсолютно интуитивно. Но для большинства из нас реальное время безнадежно вытеснено жестким ритмом хода часов. Единый жизненно важный опыт вдруг деспотично сегментируется, словно нашему существованию кто-то навязал измерительную рейку, и познавать время другим способом становится «мистикой» или «безумием».

Если даже ощущение времени может быть настолько объективировано, тогда почему не все остальное? Почему нельзя изобрести машины, которые объективируют мысль, творчество, принятие решений, моральные суждения?.. Давайте заведем машины, которые будут играть в игры, сочинять стихи и музыку, преподавать философию. Конечно, была когда-то мысль, что такие дела надо делать с радостью, получая удовлетворение от игры, сочинения, преподавания. Но научная культура не дозволяет «радости», ведь это вид деятельности с интенсивным личным участием. Радость – это то, что известно только человеку, она объективации не подлежит.

К сожалению, в значительной степени прогресс экспертных знаний, особенно в связи с тем, что они стремятся механизировать культуру, представляет собой открытую войну против радости. Это невероятно упорная попытка показать – не существует ничего, абсолютно ничего примечательного, уникального или прекрасного; все можно свести к статусу механической рутины. Все чаще дух «ничего кроме» витает над передовыми научными исследованиями, побуждая низвести на низшую ступень, развенчать, урезать. Неужели все творческое и радостное настолько смущает научный разум, что он непременно должен всячески его унижать? Задумайтесь о маниакальной настойчивости, с которой наши биологи пытаются синтезировать жизнь в пробирках, и о серьезности, с которой относятся к этому проекту. Последний бессловесный зверь на Земле знает, как создать жизнь, и делает это в поисках наивысшего удовольствия. Вот получим жизнь в лаборатории, возражают биологи, тогда-то и узнаем, в чем тут соль. И сможем усовершенствовать процесс!

До какой же степени дошло в нас отчуждение, что мы не считаем такого человека мрачным дураком, тратящим жизнь на разработку рутинных лабораторных процедур для того, что дается каждому как великолепный дар в самом естественном желании. Словно организму нельзя доверить ни одной из естественных функций, мозг должен все контролировать, чтобы все работало как хорошо отлаженный механизм.


«Неврология, – напоминает нам Майкл Полани, – основывается на предположении, что нервная система, автоматически функционирующая по законам физики и химии, определяет все внутренние механизмы, управление которыми мы обычно приписываем мозгу. Изучение психологии выявляет параллельную тенденцию к упрощению предмета психологии до ясных отношений между измеряемыми величинами, которые всегда можно представить техническими характеристиками механического артефакта»[229].


Если понимать человеческое сознание таким образом, следующий шаг неизбежно будет заменой его машиной, такой же хорошей – или лучше. Мне видится в этом некая высшая ирония: машина, создание человека, становится (особенно компьютеризированные процессы) идеалом своего создателя. Машина может достичь идеального объективного сознания и, следовательно, становится стандартом, по которому надлежит измерять все остальное. Она воплощает миф об объективном сознании, как Иисус воплотил христианскую концепцию божественности. Под ее чарами начинается великий редукционный процесс, в котором культура перекраивается в соответствии с потребностями механизации. Если мы убедимся, что компьютер не может сочинять эмоционально захватывающую музыку, мы будем настаивать, что эта музыка имеет свою «объективную» сторону, и превратим это в наше определение музыки. Если мы увидим, что компьютер не может переводить с нормального языка, мы изобретем специальный рудиментарный язык, с которого он сможет переводить. Если мы поймем, что компьютеры не могут учить, потому что преподавание в идеале – это творчество, тогда мы переделаем образование, чтобы и машина могла обучать. Если мы поймем, что компьютеры не могут решить основных проблем городского планирования (которые вообще-то скорее относятся к вопросам социальной философии и эстетики), тогда мы переделаем значение города, назвав его «урбанизированной зоной», и предположим, что все проблемы этой новой единицы количественны. Постепенно человек повсеместно будет заменен машиной – не потому, что машина все делает лучше, а потому, что все упрощено до уровня, на котором машина способна справиться.

Маловероятно, чтобы какой-нибудь один ученый, бихевиорист или технический специалист признали бы себя виновными по такому грандиозному обвинению. Как отдельные личности, никто из них не участвует в столь глобальном проекте. Но Жак Эллюль[230] замечает главное:


«…один важный факт остается незамеченным учеными: феномен конвергенции технологий. Речь идет о конвергенции (сближении) вокруг представителя относительного большинства, и не отдельной технологии, а целых технологических систем или комплексов… Большинство из них группируются вокруг людей, причем каждый отдельный технический специалист может искренне утверждать, что его технология не нарушает целостность объекта. Но его мнение здесь неважно, потому что проблема кроется не в его технологии, а в конвергенции технологий»[231].


Нельзя дать лучшее определение технократии, чем центр, где тонко, постоянно, изобретательно создается эта конвергенция. Эллюль в своем анализе не замечает лишь одной невеселой возможности. Окончательная конвергенция, которую он предрекает, возможно, наступит еще до того, когда технократия обзаведется механизмами и методиками, позволяющими заменить человека во всех областях нашей культуры. Мы можем только ждать, когда наши собратья-люди превратят себя в безликих роботов, способных на абсолютную объективность при выполнении любых задач. И когда механистический императив будет успешно интернализирован как преобладающий образ жизни нашего общества, мы окажемся в мире усовершенствованных бюрократов, менеджеров, операционных аналитиков и социальных инженеров, которых невозможно будет отличить от обслуживаемых ими компьютеризированных систем. Мы уже встречаем в современных романах и фильмах образы внутренне омертвевших людей. Бесстрастные любовники, бесстрастные убийцы с пустыми взглядами и автоматическими реакциями наполняют фильмы Годара, Трюффо, Антониони, Феллини. В абсурдистских пьесах Гарольда Пинтера и Сэмюеля Беккета мы видим логическое – или скорее психологическое – завершение жизни, в которой доминирует безжалостное обезличивание. Это мир полностью объективированных человеческих отношений, где люди безнадежно закрыты друг от друга, маневрируют своими изолированными «здесь внутри» и общаются только посредством объективированного внешнего поведения. Слова становятся простыми звуками, больше скрывающими, чем передающими, жесты – физиологическими мышечными подергиваниями, тела соприкасаются без всякого тепла. Каждое «здесь внутри» противостоит «там снаружи» с безразличием, черствостью, намерением эксплуатировать. Каждый становится препаратом под микроскопом другого. Никто уже не уверен, не роботы ли его окружают.


Мы должны поблагодарить Ч.П. Сноу за введение понятия двух культур. Но научный пропагандист Сноу вряд ли осознает огромную трагедию, разделяющую эти две культуры, или как и что делают большинство наших социологов и научных гуманистов. Пока искусство и литература нашего времени с отчаянием говорят нам, что отчуждение – это болезнь, от которой умирает наш век, наука в своей безжалостной погоне за объективностью доводит отчуждение до апофеоза как единственное средство достичь полноценных отношений с реальностью. Объективное сознание – это отчужденная жизнь, поднятая до почетного статуса научного метода. Под эгидой отчужденного сознания мы подчиняем себе природу, еще больше усугубляя отстраненность от дела рук своих, пока реальность, о которой объективность нам столько говорит, не станет наконец вселенной окоченевшего отчуждения. Это вполне в нашей интеллектуальной и технической власти… но это никчемная собственность. Ибо «что пользы человеку, если он завоюет весь мир, но потеряет душу свою?»[232]

Поэтому когда те из нас, кто решился усомниться в объективном сознании, сталкиваются с вопросом «Есть ли другой способ познания мира?», я считаю ошибкой искать ответ на узкой основе эпистемологии, иначе нам слишком часто придется бороться за создание альтернативного метода, чтобы получить те же знания, какие дает нам наука. Слово «знание» сейчас мало что означает, кроме накопления доказуемых утверждений. Единственный способ возвратить то знание, о котором сказано в афоризме Лао-цзы «Знающие не говорят», – это поставить вопрос «как мы узнаем?» в зависимость от более экзистенциально важного вопроса «как мы будем жить?».

Задавать этот вопрос значит настаивать, что основное предназначение человека – не изобретать способы громоздить еще большие горы знаний, а открывать способы жить день за днем, которые объединили бы все живое в единое целое благородством поведения, честным партнерством и радостью. Для достижения этого человеку, по сути, надо «знать» очень мало в традиционном интеллектуальном представлении. Но то, что он знает и может выразить красноречивым молчанием или самыми обычными повседневными жестами, ближе к любой реальности, чем самые упорные и дисциплинированные интеллектуальные усилия. Потому что если ускользающая концепция «реальности» имеет какое-нибудь значение, оно должно быть тем, к чему тянется за удовлетворением весь человек, а не часть его личности, поднаторевшая в словоблудии с фактами и теориями. Поэтому важно, чтобы наша жизнь была как можно больше, шире, способной принять то беспредельное знание, которое, не имея четких, наглядных положений, тем не менее пробудило в нас ощущение величия мира.

Существование такого опыта едва ли можно отрицать, не выбросив из нашей жизни свидетельства тех людей, кто соприкасался с тем, что способны выразить музыка, драма, танец, пластические искусства и экстатическая речь. Как мы смеем говорить «ничего кроме», «просто» или «всего лишь» о творчестве хотя бы одного художника, одного поэта, одного провидца, не унижая при этом собственной натуры? Ведь они наши собратья-люди, как и любой ученый, и они во весь голос обращаются к нам в песнях и рассказах, в требовательной красоте линий, цвета, форм и движений. Перед нами их жизнь – как доказательство, что жили на свете мужчины и женщины, и жили великолепно, в единении с такими явлениями, о которых интеллектуальное сознание не может судить. Если кто-то готов объяснить их творчество (хотя бы поверхностно) или компьютеризировать его, и есть те, кто считает это разумным проектом, они не понимают элементарной вещи: создание этих великолепных шедевров, этих образов, этих речей, этих жестов было пронизано высшей радостью, и ощущение этой радости и было целью творчества. Творя, творцы дышат экстазом. Технический ум, который обходит творчество и устремляется к результату, не понимает смысла того, что мы называем «творчеством».

Когда мы сомневаемся в окончательном характере объективного сознания как основы нашей культуры, предметом спора становятся границы человеческой жизни. Мы настаиваем, что культура, которая отвергает, считает второстепенным или принижает визионерский опыт, совершает грех унижения самого нашего существования. А ведь именно это и происходит, когда реальность ограничена тем, что объективное сознание способно перевести на язык науки и технических манипуляций. Я не смогу адекватно доказать сам факт и страшную цену этого унижения, потому что это личный опыт, который каждый человек должен найти в своей собственной жизни. Он находит его сразу, стоит ему перестать блокировать, отгораживаться, отодвигать, сбрасывать со счетов потребности, которые его собственная личность навязывает ему во всей своей, нередко ужасающей, полноте. Тогда он видит, что задача жизни взять этот опыт в его первозданном виде – потребность в знаниях, в страсти, в богатом воображении, в моральной чистоте, в товариществе – и придать всему этому – старательно и умело, как скульптор режет камень – форму полноценной жизни. Не самое важное, чтобы человек был хорошим специалистом в области точных наук, хорошим гуманитарием, хорошим администратором, хорошим экспертом; не самое важное, чтобы он был правильным, рациональным, знающим и даже творчески продуктивным, чтобы выдавать блестящие произведения искусства как можно чаще. Жизнь – это не то, что мы есть в своих профессиональных обязанностях или в реализации какого-то таланта. Важнее, чтобы каждый из нас стал личностью, цельной и полноценной, в которой проявилось бы искреннее понимание разнообразия людей и чувство приятия реальности, которая так восхитительно велика.

Я убежден, что те, кто открыл себя в этом отношении и позволил «там снаружи» войти в них и потрясти до основания, не будут в итоге особенно высокого мнения о научно-техническом прогрессе. В конце концов они отведут научным целям самое маргинальное место в своей жизни, потому что поймут, что объективное сознание, временами полезное, слишком часто отчуждает от них много ценного. Они научатся относиться к мифу об объективном сознании как к плохой мифологии, которая сужает жизнь вместо того, чтобы ее расширять, и захотят тратить на нее поменьше времени. Правда, это всего лишь мои догадки, я могу и ошибаться.

Но зато нет сомнений в другом: при взаимодействии с реальностью, воспринимаемой нашими неинтеллектуальными способностями, экспертов быть не может. Расширение личности достигается не особыми тренировками, а наивной открытостью опыту. Где и когда ударит молния, которая непостижимо озарит жизнь творческим вдохновением, предсказать нельзя. Для Якоба Бёме такое мгновенье настало, когда случайный луч солнца ярко осветил металлическую тарелку. По легенде, мастер дзена Кензу достиг просветления, жуя только что пойманную креветку. Толстой был убежден, что просветление наступает во время принесения себя в жертву за други своя, и неважно, насколько непоследователен и неясен сам акт. Скромная магия таких поворотных моментов ждет всех нас и посетит нас, если мы ей позволим. И тогда наша личность вдруг расширится, заслонив собой все, что мы привыкли воспринимать как «реальность»; она вырастет в великую и более благородную личность, чем мы могли поверить. Именно ощущение личности мы должны искать в каждом, кто якобы может нас чему-то научить. Мы должны попросить: «Покажи нам человека, которого ты из себя сделал. Дай нам увидеть его истинные размеры. Как мы можем судить, что ты знаешь, что ты говоришь, как ты поступаешь и что в итоге получаешь, если не в контексте твоей личности?» Возможно, это лишь перефразированная истина о том, что правда заключается не в высказывании, а в личности.

Таким образом, наша оценка личных или социальных действий не будет определяться степенью совпадения высказывания с объективно доказуемыми знаниями; мы будем оценивать по тому, насколько выросла наша способность глубже познать себя и других, полнее ощутить благоговение перед природой. Это, в свою очередь, значит, что мы должны быть готовы поверить – расширенная личность красивее, креативнее и гуманнее, чем когда-нибудь стала бы в поисках объективной истины. И эта точка зрения, по-моему, вовсе не экстравагантна. Разве не это состояние духа спонтанно овладевает нами, когда нам случается оказаться в обществе истинно великого человека? Я, не разделяющий религии Толстого и учения пророков Израиля, не верю, что видения мира Данте или Блейка являются «истиной» в научном смысле слова, но тем не менее отдаю себе отчет, что все попытки оспорить их убеждения будут выглядеть нелепо мелкими. Слова великих – поток силы, которую жаждешь разделить. Их слова читаешь со смирением и раскаянием за то, что живешь не так масштабно, как они, за то, что пожертвовал своей возможностью достичь такого видения.

Когда человек видел и говорил подобно этим мужам, критика со стороны объективного сознания не имеет значения. Такие люди предлагают нам познать опыт духовного роста и найти в нем благородство, которое знают они. По сравнению с визионерской силой, которая бурлит в этих душах, велика ли ценность мелочной точности всех экспертов на Земле?

Если мы готовы принять красоту просветленной личности как меру истины или (вдруг слово «истина» слишком священная собственность науки) высшего смысла, тогда мы должны покончить с идиотизмом секционированной оценки себя и окружающих. Мы должны перестать прятаться за своей ограниченной специализацией и притворяться, что всего лишь делаем то, чего от нас ожидают, когда размахиваем крошечным знаменем экспертных знаний. Мы должны просить каждого, кто захочет стать нашим лидером, выйти вперед и показать, какой личностью его сделали его таланты. Мы должны отвергать мелкие души, которые знают лишь, как быть правильными, и беззаветно следовать за великими, которые знают, как быть мудрыми.

Глава VIII

Глаза плоти, глаза пламени

«Как, – спросят, – когда поднимается Солнце, разве ты не видишь круглый огненный диск, чем-то похожий на Гинею?» О нет, нет, я вижу Бесчисленные сонмы Райских ангелов, голосящих: «Свят, свят еси Господь Бог Всемогущий».

Уильям Блейк

Что можно сказать о человеке, который смотрит на солнце и не видит солнца, а видит хор огненных серафимов, славящих Бога? Конечно, мы записали бы его в сумасшедшие… если только он не умеет переплавлять свои причудливые видения в законную монету элегантных стихов. Тогда мы присвоили бы ему особый статус-категорию «поэта», удостоверив его интеллектуальное благоприличие метафорической лицензией, и говорили бы: «В действительности он не видит того, что, по его словам, он видит. Отнюдь. Он так выражается ради красоты. Такая уж у поэтов профессиональная привычка. Лирическая фигура речи, и больше ничего». И, несомненно, все самые сведущие и самые объективные гуманитарии поддержали бы нашу абсолютно разумную интерпретацию. В частности, они напомнили бы нам, что поэт Блейк под влиянием сведенборгианского мистицизма создал стиль, основанный на эзотерических визионерских соответствиях, будучи при этом известным эксцентриком, пусть и одаренным. И так далее, и тому подобное, а потом примечания.

В такой манере мы уверенно обесцениваем и искажаем природу визионерства, а технократический строй существует себе дальше, несмотря ни на что, подчиняясь принципу научной реальности. Технократия не терпит жалоб на воинствующую рациональность.

Однако коль скоро существует альтернатива технократии, должна быть и жалоба на редуктивную рациональность, которую диктует объективное сознание. Это, как я уже говорил, и есть основная цель контркультуры: объявить новый рай и новую землю, настолько огромную и чудесную, что необузданные претензии технических экспертных знаний должны стушеваться и отойти на второй план перед таким великолепием. Для создания и распространения такого понимания жизни нужно не меньше, чем готовность открыться визионерскому воображению на его собственных, весьма взыскательных условиях. Мы должны быть готовы принять поразительное заявление людей, подобных Блейку, о том, что есть глаза, которые видят мир не так, как простой взгляд или научный анализ; они видят его преображенным, ослепительным и, видя мир таким, они видят его настоящим. Вместо развенчания экстатических свидетельств наших зачарованных ясновидцев или их интерпретации на самом низком и самом традиционном уровне мы должны задуматься об эпатирующей возможности, что повсюду, где разгорается визионерское воображение, возрождается магия, этот старый антагонист науки, трансмутируя обыденность в нечто великое, возможно, более пугающее и наверняка более рискованное, с чем мелкая рациональность объективного сознания никогда не примирится.

Но заговорить о магии означает невольно вызвать в памяти образ водевильных престидижитаторов и лукавых фальсификаторов природы, обманщиков, принадлежащих мишурному миру сцены. В наш просвещенный век мы терпим магов только как приложение к индустрии развлечений, где и артист, и публика понимают, что трюк – это всего лишь трюк, не более чем искусная попытка нас одурачить. Когда на сцене невозможное якобы становится возможным, мы прекрасно понимаем, что происходит, и аплодируем ловкости, с какой создается иллюзия. Если бы маг заявил, что это никакая не иллюзия, мы сочли бы его сумасшедшим или шарлатаном, ибо он потребовал бы от нас отступить от основополагающей концепции действительности, а этого мы бы не потерпели. Хотя часть из нас (удивительно, но весьма многочисленная) готова принимать всерьез спиритуалистов, знахарей, лечащих молитвами, и предсказателей судьбы, научные скептики отвергают подобные феномены как атавистические и по-прежнему отдают приоритет реальной картине мира. Скептический ум упорно утверждает, что мы живем в природной среде, которую объяснила и эксплуатирует наука. Вакцины, которые мы впрыскиваем в наши тела, электричество, которое работает на нас при щелчке выключателя, самолеты и автомобили, которые нас перевозят, – эти и еще десятки тысяч технических устройств, среди которых мы живем и на которые привыкли полагаться, взялись из ученой, а не шарлатанской концепции природы. Как же мы можем, с нашим-то интеллектуальным сознанием, пользоваться тем, что дала – и широко эмпирически продемонстрировала – наука, и отрицать при этом основополагающую истину научного мировоззрения?

Это вызов, перед которым отступает даже наше духовенство. По статистике, более ста миллионов американцев посещают воскресную службу. Но если бы религия, которую они находят в своих церквях, стала бы не только робкими жестами, вдохновенным пустозвонством и приятным общением, которые идеально сочетаются с рассудочно-научным миром, в котором им предстоит обитать следующие шесть дней, многие решились бы приходить? Меньше всего респектабельный благонамеренный гражданин или современный священнослужитель хотят оказаться на стороне Уильяма Дженнингса Брайана на новом Обезьяньем процессе[233].

Но магия – это не только карнавальное развлечение или вотчина доморощенного оккультиста. За опошленной версией угадывается древняя традиция благородного происхождения. Сценический маг, который требует барабанную дробь, чтобы привлечь наше скептическое внимание, – это современный вариант первобытного шамана, колотящего в свой тамтам из шкур животных, вызывая духов племени. Возможно, многим в нашем обществе покажется странным обращение к такому «благородному» примеру искусства магии. Ведьмы-врачевательницы, знахари-колдуны, жрецы вуду – сами названия приводят на память дикарские или комические стереотипы: трещотки из костей и макабристические маски, бормотание заклятий и кровавые ритуалы, суеверные заклинания, заговоры, инкантаментумы (магические формулы), которые никогда не срабатывают. В классическом голливудском противоборстве шаман племени, фигура зловещая и абсурдная, быстро истощает свой запас глупых фокусов, и тогда в дело вмешивается хороший белый охотник, который быстро излечивает больного волшебными лекарствами или поражает вытаращивших глаза туземцев карманными часами или фонариком. Магия белого человека побеждает, потому что она в конечном итоге продукт науки (особенно часто она побеждает в виде пороха, вооруженной колонизации и массивных материальных инвестиций, стандартных двигателей цивилизации).

Но прежде чем мы отмахнемся от нелепого старого шамана, как от циркового номера с демонстрацией ловкости рук, давайте потратим еще минуту, задумавшись над его наименее комическими чертами, хотя бы исключительно из-за «обязывающего положения» самозваной высшей культуры, которая сейчас полным ходом истребляет шаманов по всему миру. Скоро их барабаны замолчат навсегда, заменившись в самых отдаленных уголках земного шара ревом самолетов и трескотней еще более умных компьютеров. Возможно, образ старого колдуна исчезнет даже из детской литературы, как Мерлин и волшебные сказки уступили место героям научной фантастики и упрямым фактам. Если быть «цивилизованным» и означает что-нибудь интересное, то это уметь извлекать полезные уроки из любых человеческих возможностей, лежащих в пределах нашего интеллекта, включая те, которые традиционная мудрость считает безнадежно устаревшими.

Пристальнее вглядевшись в шамана, мы увидим, что вклад этого экзотического персонажа в человеческую культуру буквально неоценим[234]. В самом деле, шаман может с полным основанием претендовать на роль культурного героя par excellence[235], потому что посредством его пришли в действие творческие, почти сверхчеловеческие силы. В шамане, который первым поставил себя в человеческом сообществе отдельной личностью, нераздельно сочетались сразу несколько больших талантов, которые позже развились в специализированные профессии. Вероятно, первые попытки человека в изобразительном искусстве – и попытки блестящие, как можно судить по сохранившейся великолепной настенной живописи в пещере эпохи палеолита, – тоже были творчеством шаманов, практиковавших необычную графическую магию. Возможно, в экстатическом бормотании шамана люди когда-то расслышали первые рифмы и созвучия поэтической речи. В его вдохновенных пророчествах угадываются истоки мифологии и литературы; в раскрашенных личинах – истоки театра, во вращении в состоянии транса – первые танцевальные фигуры. Он был, помимо художника, поэта, драматурга и танцора, целителем племени, духовным наставником, прорицателем и космологом. Среди его многочисленных умений можно найти почти весь перечень современных цирковых специальностей: вентрологию (чревовещание), акробатику, пантомиму, жонглирование, глотание огня и шпаг и ловкость рук. И сегодня мы по-прежнему находим у сохранившихся племен шаманов, весьма искусных в талантах, сочетающих в древнем своем ремесле, как нам кажется, высокое искусство и религию с откровенной профанацией.

Сохранившееся в некоторых традициях, дошедших до наших дней, искусство шамана говорит само за себя как огромное человеческое достижение. Но если мы начнем искать творческий импульс, в незапамятные времена объединивший все эти умения и искусства, мы поймем самое важное, чему учит нас шаман: изначальное значение магии. Магия – это не список ловких фокусов, это одна из форм познания, способ обращения к миру. Те, кому доводилось ощутить безотчетно прекрасное при виде подлинного таланта, возможно, несут в себе слабую давнюю искру древнего шаманского мировосприятия и смогли мельком увидеть альтернативную реальность.

Магия, как шаман ее практикует, это умение общаться с силами природы как с разумными сущностями, имеющими свои намерения и обладающими собственной волей, которые требуют уговоров, споров, проклятий. Камлая, пророчествуя или произнося заклятия, шаман обращается к стихии как к человеку, подбирая отношения на слух, напряженно следя за ее настроением, гневом и расположением духа, но всегда уважая ее достоинство. Для шамана мир населен могущественными невидимыми сущностями; у них есть свои цели, которые, как у любого человека, могут быть абсолютно непостижимыми. Шаман находится в близких отношениях со стихиями, с которыми общается; он старается выведать их обычаи и действовать по ним, а не вопреки. Он говорит о них как о чем-то одушевленном, не как о безликом «оно».

Вот, например, как эскимосский шаман Сивоангнаг обращается с заклинанием погоды к невидимым стихиям ветра и волн:

Приди, говорит он, Ты Оттуда, приди, говорит он,

Ты Оттуда.

Приди, говорит он, Ты Оттуда, приди, говорит он,

Ты Оттуда.

Твой Сивоангнаг велит тебе прийти,

Говорит тебе войти в него.

Приди, говорит он, Ты Оттуда[236].

Что это, как не витиеватое приглашение старому уважаемому другу? Или вот как индианка племени винту (Калифорния) описывает контраст между отношением шаманской культуры и культуры белого человека к природе.


«Белые никогда не заботятся о земле, олене или медведе. Когда мы, индейцы, убиваем ради мяса, мы его съедаем. Когда мы копаем коренья, мы делаем в земле маленькие дырочки… Желуди и кедровые орехи мы стряхиваем. Мы не рубим деревья, мы берем только мертвую древесину. А белые пашут землю, выкорчевывают деревья, убивают все живое. Дерево говорит: “Не надо, мне больно. Не причиняй мне боль”, но они срубают его и распиливают. Дух земли их ненавидит… Индейцы никогда ничему не вредили, а белые все уничтожают. Они взрывают скалы и разбрасывают осколки по земле. Скалы говорят: “Не надо! Нам больно”, но белые не обращают внимания. Когда индейцы используют камни, они забирают маленькие, круглые, для очага… Как может дух земли любить белых? Везде, где коснется белый человек, природе больно»[237].


«Дерево говорит»? «Камень говорит»? Трудно точнее выразить разницу между научным и магическим мировоззрением. Индианку учили слышать голоса растений и камней; нас учили «не обращать внимания». Суть магии кроется как раз в сознании, что человек и нечеловеческое могут общаться друг с другом на приемлемых условиях – не так, чтобы «здесь внутри» бесстрастно наблюдал за «там снаружи», а чтобы человек лично вел дела с силами природы, которые, как мы уже знаем, буйно и даже угрожающе живые. Шаман входит в область этих сил мягко, чувственной стороной, и так как он приходит с уважением, его принимают и позволяют бороться и договариваться. Но так стихии относятся не ко всем пришельцам. В отличие от научного эксперимента, который по своей природе безлик и должен получаться у любого, кто его проводит, магические взаимоотношения по силам лишь тем, кого выбирают сами стихии. Шаман обычно узнает о своем призвании, когда в него входит неведомая, недоступная пониманию сила. Он не готовится к своей должности, как в каком-нибудь офисе; здесь совершенствование начинается, когда призвание возводит шамана в статус жреца своего народа. Как пророков Израиля, культивировавших эту древнюю традицию, сверхъестественные силы призывают шамана к служению внезапно. Пророк Амос, решительно возражавший против того, чтобы официально становиться храмовым жрецом, объяснял:


«Я не пророк и не сын пророка; я был пастух и собирал сикоморы. Но Господь взял меня от овец, и сказал мне Господь: иди, пророчествуй к народу Моему Израилю» (Амос 7:14–15).


И Амос пророчествовал с красноречием, необъяснимым в человеке столь низкого происхождения.

Получается, общение со сверхъестественными силами – это не трюк, которому может научиться любой; а особая тайна для избранных и поэтому глубоко личная по своему характеру. По этой причине шаман обычно держится в стороне от своего племени – не на положении институциональной власти, а как уникальный талант. Уважение, каким он пользуется, сродни уважению, какое многие из нас питают к одаренной личности, к человеку искусства или музыки, чье необъяснимое воздействие кроется не в каком-то его офисе, а в его собственном несомненном таланте.

Чтобы развить свои умения, шаман живет в строжайшей дисциплине и одиночестве. Он постится, молится, медитирует; он живет изолированно, чтобы не пропустить одному ему видимые знаки, которые подают ему сущности. А главное, он становится адептом культивации специфического восприятия, при котором тайная сторона его личности освобождается от поверхностного сознания и отправляется блуждать среди скрытых сил вселенной. Есть много способов, с помощью которых шаманы отправляются в свои парапсихические приключения: они могут употреблять наркотические вещества, вызывать головокружение или удушье, голодать, вдыхать дым, слушать гипнотический барабанный ритм, исполнять вводящий в транс танец и даже надолго задерживать дыхание. В этом «трансовом» репертуаре можно сразу выделить практики многих мистических культов мира: оракулов, дервишей, йогов, сивилл, пророков, друидов – все наследие мистагогов, к которому сейчас тяготеют битники и хиппи нашей контркультуры.

С помощью таких приемов шаман культивирует связь с неинтеллектуальными ресурсами личности с тем же тщанием, как ученый учится объективному сознанию, полярно противоположному сознанию шамана. Таким образом шаман получает способность рассеивать чувства в природе, растворяться в окружающей вселенной. Он становится частью великого симбиоза природы, позволяя ее потокам и нюансам протекать сквозь него. Он может оказаться более способным учеником природы, чем любой ученый. Он может расслышать в ветре чуму или дождь. Он может почувствовать, куда двинутся дикие стада или как пройдет новый сев.

Таким образом, шаман знает, что существует не только та реальность, которую мы видим открытыми глазами. Кроме глаз плоти, есть глаза пламени, которые прожигают обыденность мира и видят скрытые за ней чудеса и ужасы. В сверхсознании шамана ничто не является мертвым или неразумным; все на земле наполнено священным значением. «Дикарь, – пишет Мартин Бубер, – это наивный пансакраменталист[238]. Для него все вокруг наполнено священной субстанцией. Каждый предмет и каждое действие всякую секунду готовы засиять для него божественным светом»[239].

Такое мировосприятие, отраженное в песнях первобытных племен, появлялось в поэзии, которую наше общество сразу окрестило романтической или визионерской, словно это всего лишь один из равноценных стилей, а не единственный, оставшийся верным изначальному поэтическому импульсу. В результате получилось интересное символическое варево, где смешались самые разные явления. Например, у аборигенов северной Австралии сезон муссонов, когда воздух густеет от грома и молний, открывает сезон ухаживаний в племени. Изогнутые, переплетающиеся молнии в небе олицетворяют спаривающихся змей; в свою очередь, змеиная страсть создает подходящую атмосферу для занятия любовью с сопутствующими церемониями. Магическое восприятие мира объединило людей, животных и метеорологию в опьяненной чувственностью любовной песне племени:

Языки Светящихся Змей вспыхивают, извиваются,

тянутся друг к другу…

Они вспыхивают в листве капустных пальм…

Молнии прорезают тучи быстрыми змеиными языками…

По всему небу вспыхивают их языки, и на месте

Двух Сестер Ваувалак

Молнии прорезают тучи, сверкает Огненный Змей…

Его ослепительный блеск освещает листья капустных

пальм…

Отблески играют на капустных пальмах и на блестящих

листьях…[240]

Такое мировосприятие в нашей культуре нередко называют суеверием. Тот факт, что человеческая раса десятки тысяч лет выживала за счет понимания природы, нас заставляют интерпретировать исключительно как слепую удачу. Верить, что магическое мировоззрение отнюдь не грубая ошибка, а хотя бы примитивные зачатки науки, означает впадать в ересь. Однако именно из такого видения природы получается симбиоз человека и нечеловеческого, где есть и достоинство, и элегантность, и разум, и который полновластно ставит под сомнение наш натужный проект завоевания и подделки природы. Из такого «суеверного» мировоззрения исходит восприятие мира как нашего дома, где нам легко, пусть и не всегда комфортно, живется, если мы доверяем земле, которая нас вырастила и питает.

Проблема в том, что в нас нет такого доверия миру. Мы привыкли – отчасти от ускоренной урбанизации человеческого рода, отчасти из объективного сознания, так настойчиво пропагандируемого западной наукой, отчасти от общехристианского умаления природы[241] – думать, что земля – это бездна ловушек и горестей. Природу надлежит прибирать к рукам без всякой сентиментальности и судорожно обживать, в идеале максимально заменяя естественное искусственным. Возможно, однажды мы будем жить в пластмассовом мире, клинически безупречном и абсолютно предсказуемом. Жизнь в таких программируемых условиях уже превращается у нас в концепцию рационального порядка и безопасности. Параллельно наши биологи думают уже о генетическом процессе как о своего рода «программировании» (разумеется, как о несовершенном, которое можно улучшить). Все это очень похоже на психологию возвращения в матку у Отто Ранка, правда, нашей целью является всемирная пожизненная пластиковая матка. Непримиримо антинаучный поэт Э.Э. Каммингс, похоже, был абсолютно прав:


«Что для большинства людей означает родиться? Полная катастрофа. Социальная революция. Культивированного аристократа выдергивают из гиперэксклюзивного суперпалаццо ультрасладострастия и ввергают в невероятно вульгарный концлагерь, кишащий всеми мыслимыми видами нежелательных организмов. Большинство людей мечтают о спасательном костюме из неразрушимого безличия с гарантированной защитой от рождения. Если большинству людей предстояло бы родиться дважды, они назвали бы это агонией…»[242].

Как культура мы почти потеряли способность видеть мир иначе. По контрасту с бескомпромиссно точным фокусом беспристрастного глаза ученого, который изучает ту или эту часть природы с целью выведать ее секреты, чувственное глобальное знание шамана кажется нам раздражающе нечетким периферическим зрением. У нас выработалась привычка подавлять это рецептивное периферическое зрение ради узкоспециальных исследований. Мы убеждены, что так мы больше узнаем о мире. И в каком-то смысле мы действительно узнаем много всякого со своим объективным подходом. Мы узнаем то, что узнает человек, изучающий дерево и не видящий леса, изучающий клетки и игнорирующий организм, изучающий подробный протокол отдельного опыта и упускающий совокупность, которая придает компонентам новое значение. Таким образом, мы окончательно становимся учеными дураками. Наш опыт растворяется в множестве отдельных загадок, теряя свое величие. Мы копим знания, как скупец, который понимает богатство как маниакальное приобретение и цепкое владение; но мы обанкротили нашу способность замирать от восхищения… а то и способность выживать.

Задумайтесь на минуту о предостережении странной старой индианки винту, которая предупреждала, что «дух земли» нас ненавидит за то, что сделали мы с природой. Конечно, рассудком мы понимаем, что никакого «духа земли» не существует. Но даже сейчас, когда я пишу, а вы читаете, в чреве земли, в бетонных бункерах по всей территории нашей передовой страны ждет своего часа разрушительное оружие геноцида, способное уничтожить нашу безопасную, надежную цивилизацию. Несомненно, в своем глубоко поэтическом воображении старая индианка видела ужасные инструменты, которые мстительные фурии земли держат наизготовку, чтобы отплатить белому человеку за самонадеянную гордыню. Чисто фантазийная интерпретация сложившейся ситуации, скажет кто-то. Но что если в поэтических пророчествах старой индианки правды больше, чем у всех наших операционных аналитиков? Может быть, она понимает, что у духа земли более таинственные пути, чем мы осмеливаемся знать, и что он заимствует у людей инструменты возмездия?


Я утверждал, что научное сознание ослабляет нашу способность удивляться, постепенно отчуждая нас от магии природы. Возможно, это обвинение для науки несправедливо? Разве ученые, как и поэты-визионеры, не показывают нам «красоты» и «чудеса» природы?

Конечно, они заимствуют слова. Но за словами стоит отнюдь не шаманское мировоззрение. Объективное сознание не расширяет первоначального ощущения чуда у человека. Оно скорее подменяет одно понятие красоты другим и таким образом отрезает нас от магического восприятия реальности с целью его вытеснения. Красота, которую объективное сознание различает в природе, – это красота порядка, формальных отношений, установленных самим «здесь внутри», как оно видит предметы и события. Это красота удачно разрешенной загадки, аккуратной классификации. Это красота, которую шахматист видит в хорошо разыгранной партии, а математик – в элегантном доказательстве. Такая номотетическая красота легко резюмируется и подкрепляется формулой, диаграммой или статистическим обобщением. Это красота опыта, подогнанная в корректируемые, воспроизводимые рамки, расфасованная, исследованная, взятая под контроль[243]. В соответствии с идеалами научного прогресса, такую красоту нужно поместить в формалин учебников и передавать потомкам в сжатой форме доказанных выводов.

В отличие от нее, красота магического видения – это красота глубоко ощущаемого священного присутствия. Это восприятие не упорядоченности, а мощи. Оно не оставляет ощущения полного и полноценного знания; напротив, оно может начаться и закончиться с ощущением всепоглощающей тайны. Мы не знаем; мы ощущаем благоговение. Ближе всего большинство из нас может подойти к подобному ощущению, разделив восприятие пейзажа поэтом или художником или восприятие любимого любящим. Во время этого опыта нам не будет хотеться вызнавать, резюмировать или решать. Напротив, нам будет достаточно наслаждаться поразительным фактом, что перед нами это чудесное явление. Мы забываем себя от удовольствия или ужаса и не желаем большего. Мы оставляем то, что восприняли, – гору, небо, место, наполненное запрещенными фантомами, замечательного человека тем, что они есть, потому что простого их существования вполне достаточно.

Изучив и сделав выводы, ученый заканчивает с очередной загадкой; художник рисует один и тот же пейзаж, одну и ту же вазу с цветами, одного и того же человека снова и снова, радуясь возможности бесконечно испытывать неистощимую силу непосредственной близости. Ученый редуцирует восприятие цветного света до метеорологических обобщений; хмельной поэт восклицает: «Как бьется сердце от созерцания радуги в небе», а затем находит сотню способов повторить это, не истощая возможности для новых поэтов заявить о том же. Какое сходство между столь разными видами восприятия? Абсолютно никакого. Конечно, можно вспомнить избитый аргумент, что работа ученого начинается с поэтического ощущения чуда (это утверждение представляется мне в лучшем случае сомнительным), но затем он выходит за пределы этого ощущения, вооружившись спектроскопом и экспонометром. Аргумент упускает главное: восприятие поэта определяется именно тем, что поэт не выходит за его пределы. В них он начинает и заканчивает. Почему? Потому что этого достаточно. Вернее, потому, что это неисчерпаемо. Что видел поэт (и чего не видел ученый), нельзя усовершенствовать, втиснув в форму знаний. Или нам предлагают поверить, что Вордсворт не стал метеорологом из-за недостатка ума?

Если мы используем слово «красота» и для эстетики упорядоченных отношений, и для эстетики мощного непосредственного присутствия, давайте будем помнить, что они относятся к абсолютно разным видам восприятия. Абрахам Маслоу считает, что гармоничное взаимоотношение двух видов сознания достижимо на основе «иерархической интеграции»: поэтическое восприятие стоит в этой иерархии над объективным восприятием[244]. Допустим, но нельзя забывать о реальной возможности, что для многих индивидов и для культуры в целом два разных вида сознания взаимоисключающи. Вордсворт предупреждал именно об этом, говоря:

Сам по себе закон Природы сладок,

А разум наш, сующий всюду нос,

Уродует ее прекрасный лик

И убивает, чтобы разъять на части.

А если мы не можем принудить себя убивать, то не сможем и разнимать на части.

Но иногда человек в разное время способен на оба этих действия, и это может привести нас к серьезной ошибке. Физик Макс Борн говорил, например, какое глубокое удовлетворение он находит в переводе немецкой лирической поэзии и какое наслаждение его коллеги-ученые получают от музицирования. Эйнштейн тоже был страстным скрипачом, а экономист Кейнс – большим любителем балета.

Однако такие примеры заставляют вспомнить жалкого банковского служащего из пьесы Т.С. Элиота «Самоуверенный клерк», который получал больше удовлетворения от своего тайного увлечения гончарным искусством, чем от официальной должности финансиста. В силу необходимости два его мира – керамики и финансов – оставались строго разделенными: не было общей основы, на которой они могли бы соединиться. Мир не оценит талантов финансиста по его горшкам, как и ученый не оценивает работу своего коллеги по его художественным пристрастиям. Работу эксперта надлежит судить по чисто объективным заслугам, то есть она должна быть абсолютно свободна от личных увлечений, какими бы умилительными они ни были. Вот что означает быть экспертом. Пристрастие к лирической поэзии или игре на скрипке – не более чем экстравагантная деталь биографии. Когда нас информируют – как, несомненно, скоро и случится, – что молодой талантливый биолог наконец синтезировал протоплазму в пробирке, мы не станем ждать со своими суждениями, пока не узнаем, как этот ученый относится к творчеству Рильке. Открытие займет подобающее положение, и Нобелевская премия будет вручена, пусть даже ученый окажется худшим из филистеров. Случилась бы сенсация, если бы научно-техническое сообщество вдруг усомнилось, что заядлый филистер может быть продуктивным членом гильдии, и их сомнение отразилось бы на обучении новичков.

В лучшем случае человек с артистическими наклонностями в условиях доминирования научной культуры ведет шизоидное существование, выделяя самый дальний уголок своей жизни, чтобы предаваться творчеству на досуге. В технократическом обществе эта шизоидная стратегия стремительно становится распространенной практикой. Люди строят карьеру, приспосабливая свой внутренний мир к социальной роли технического эксперта. Творческие порывы они оставляют при себе как личные и неактуальные развлечения. Такие порывы – персональная терапия; они помогают нам оставаться чуть более нормальными и не поддаваться беспощадному миру, но люди не позволяют своим увлечениям определять их профессиональную или социальную идентичность. Мы ценим наши творческие отдушины, но научились держать их на подобающе маргинальном положении. Или же мы делаем чистенькую карьеру теоретических специалистов в официально одобренной категории научных интересов, называемой «гуманитарными». Мы игнорируем факт – или не знакомы с ним, – что интересующее нас приятное отвлечение было всепоглощающей страстью великих людей, создавших почву для наших упражнений в понимании культуры.

Как легко мы обманываемся в этих вопросах! Как замечательно ассимилятивные возможности технократии вводят нас в заблуждение! С подъемом уровня образования в «Великом обществе» мы покрылись эклектичным культурным лоском. Теперь мы украшаем свою жизнь хорошими музыкальными центрами и дорогими репродукциями старых мастеров, полками произведений классиков в мягкой обложке и курсами усовершенствования в сравнительных религиях. Возможно, мы продолжаем мазать акварелью или мучить классическую гитару, заниматься икебаной или любительской йогой. Высшее образование, прирученное технократией и подстроенное под ее потребности, шлифует нас авторитетными анализами великого искусства и мысли, чтобы мы перестали быть мужланами, как и подобает обществу имперского изобилия. Класс сенаторов в Древнем Риме посылал своих отпрысков в афинские школы; американский средний класс обрабатывает свою молодежь на станках больших университетов. Еще одно поколение – и в коридорах власти засверкают перлы лучшей в мире риторики. Мы уже знаем президента, который щедро пересыпал каждую речь заученными аллюзиями, и министра обороны, цитировавшего Аристотеля.

Но эти упражнения в изощренности угрожающе пагубны. Они позволяют поднимать вихрь интеллектуальных блесток, но губят более глубокий уровень личности. Они учат нас показному пониманию, но избегают раскаленного опыта аутентичного видения, способного преобразить нашу жизнь, дав нам тактическое преимущество над господствующей культурой. Для достижения судьбоносной трансформации личности хватило бы одного стихотворения Блейка, одной картины Рембрандта, одной буддистской сутры… будь мы открыты силе слова, изображения, непосредственного присутствия. Результат такого внутреннего переворота может убедительно продемонстрировать диссидентская молодежь. Они ставят себя вне общества! Их теряют большие университеты – значит, их теряет общество. Они уходят в контркультуру, а обеспокоенные родители, администрация и технократы скорбно качают головами и спрашивают: «Где же мы проглядели нашу молодежь?» Это означает: «Как же нас угораздило воспитать детей, которые с такой отчаянной серьезностью воспринимают то, что изначально задумывалось как маленький культурный опыт?»

Одной из грубейших ошибок, которую можно допустить, было бы поверить, что нерегулярных частных экскурсов в уцелевший обломок магического видения жизни – что-то вроде психологического выходного от доминирующего объективного сознания – достаточно для достижения мягкого культурного синтеза, сочетающего лучшее из двух миров. Подобный дилетантизм стал бы типично беспринципным технократическим решением проблемы, поднятой неудовлетворенными психологическими потребностями, но это был бы обман от начала до конца. Мы либо знаем магические возможности личности, либо нет. Если мы позволим им проявиться, тогда у нас не останется выбора, кроме как выпустить их и жить в той реальности, которую они озарят. Человек не может высвободить такие силы не полностью, как нельзя не полностью влюбиться или не полностью раскаяться в грехе. Предположить, что где-нибудь на полпути между магическим и объективным сознанием есть некий дом, в котором может поселиться наша культура, означает расписаться в том, что мы не знаем, что такое видеть глазами огня. В этом случае мы никогда не установим личных отношений с окружающим миром, что является сутью магического мировоззрения. И независимо от уровня нашей интеллектуальной утонченности мы как культура будем и впредь обращаться с природой так же любовно и благоговейно, как мясник с тушей убитого животного.

* * *

Если мы окончательно ушли от мировосприятия шаманов, с которым человечество жило с эпохи палеолита, с самых зачатков человеческой культуры, у нас все же сохранилось одно чувство, в котором магия не утратила своей власти над нами с развитием цивилизации. Не только огорошенное население так называемых слаборазвитых стран воспринимает и покоряется науке и технологиям белого человека как высшей магии; то же самое происходит и в собственном обществе белого человека, хотя мы, как народ просвещенный, привыкли воспринимать эту магию как должное и вербализировать разные объяснения, исключающие вмешательство сверхъестественных сил. Да, для поддержки открытий и изобретений у науки есть теория, методология и эпистемология. Но, увы, большинство из нас разбирается в этих вещах не лучше растерянных дикарей из джунглей. Мы овладели искусством манипуляций с электронными лампами, электрическими цепями и несговорчивыми карбюраторами, но мало кто из нас в состоянии сформулировать хоть одно не лишенное смысла предложение об основных принципах электричества или внутреннего сгорания, не говоря уж о реактивном двигателе, ядерной энергии, дезоксирибонуклеиновой кислоте или хоть о статистической выборке, которая сейчас становится, можно сказать, ключевой для понимания нашего собственного коллективного мнения.

Примечательно, с какой беззаботностью мы относимся к собственному вопиющему невежеству в технических вопросах, от которых зависит наша жизнь. Мы живем на поверхности нашей культуры и притворяемся, что знаем достаточно. Если нас вылечили от болезни, мы говорим, что подействовала таблетка или сыворотка, а это все равно, что ничего не сказать. Если экономику трясет, мы изрекаем все, что слышали о давлении инфляции, балансе платежей, дефиците золотого запаса, подъемах и падениях. Если не считать этого жонглирования поверхностными понятиями, мы держимся на вере. Мы верим, что за таблетками и экономическими схемами стоят эксперты, которые понимают, чего там есть понимать. Мы знаем, что они эксперты, потому что они говорят как эксперты и имеют научные степени, лицензии, звания и сертификаты. Так чем же мы лучше дикаря, который верит, что его лихорадка прошла, потому что из него изгнали злого духа?

Для большинства из нас жаргон и математические выкладки экспертов сродни непонятным заклинаниям. Но мы уверены, что эти заклинания действуют, по крайней мере, нам кажется, что действуют – до известной степени, которую те же самые эксперты называют удовлетворительной. Если сведущие люди говорят нам, что прогресс заключается в компьютеризации принятия политических и военных решений, кто мы такие, чтобы возражать, что это не лучший способ проводить нашу политику? Если достаточное число экспертов скажут, что стронций-90 и городской смог для нас полезны, большинство из нас поверят им на слово. Мы нажимаем кнопку, и мотор заводится; мы нажимаем педаль, и машина едет; мы сильнее давим на педаль, и машина едет быстрее. Если мы считаем, что нам надо куда-то добраться, и доехать туда надо очень быстро, несмотря на опасность, дискомфорт, затраты и смог, – тогда автомобиль можно назвать впечатляющей магией. Такая магия науке по силам, а шаманским заклинаниям – нет. Нажмите другую кнопку, и взлетит крылатая ракета; грамотно направьте ее, и она сотрет с лица земли целый город, а если ракета достаточно мощная, то и целую планету. Если взорвать планету считать делом стоящим (разумеется, на определенных, хорошо продуманных условиях), то наука – это то, что нам нужно. Заклинания тут бессильны.

Но если роль технического эксперта в нашем обществе аналогична роли шамана в древних племенах – в каком-то смысле оба пользуются уважением населения как умельцы, которые вызывают таинственные силы неведомыми способами, – какова же разница между культурами на научной и визионерской основе? А разница реальна и крайне важна. Она требует, чтобы мы провели четкое различие между хорошей и плохой магией, – границу, которую можно перейти в любой культуре, примитивной или цивилизованной, и которую мы перешли с приходом технократии.

Сущность хорошей магии, которую практикует шаман и художник, в том, что она всегда стремится сделать общедоступным результат волшебства в полном объеме. Если шаман избран духами и наделен силой, его роль представлять свой народ среди священных сущностей, которые нашли его и превратили в своего агента. Его особый дар дает ответственность, а не привилегии. Художник тоже представляет обществу свое творчество в надежде, что через него, как через окно, внимательный человек увидит реальность, которую познал художник. У шамана эту функцию выполняет ритуал. Участвуя в ритуале, племя узнает то, что видит шаман. Ритуал – это способ шамана рассказать о своем видении; это его информативное подношение. Если работа художника удачна и ритуал шамана эффективен, ощущение реальности у общества расширится, а опыт обогатится знанием о неких темных силах.

Всего один пример: вот как в XIX веке Смохалла, великий шаман индейцев ванапам, один из зачинателей традиции обрядового танца североамериканских индейцев, посвященного умершим, вел свое племя во время церемонии, проводимой с целью представить их миру снов, который он открыл:


«Процессия началась от старого “Дома лосося”, где когда-то хранилась вяленая рыба, превращенного ныне в церковь Смохаллы, где проводятся религиозные церемонии. Ответное повторение литании вслух, хоровое пение под аккомпанемент тамтамов и танец с разнообразным ритмом – темп подчеркивался соответствующим подражанием – составляли ритуал, который проводился по воскресеньям, согласно христианской традиции… Ритуальное возбуждение усиливалось пением, танцами, ритмичным барабанным боем, которые постепенно гипнотизировали участников, погружая большинство из них в транс, или сны, как принято говорить в этом культе. Согласно обычаю, видения прилюдно описывались. Сонный танец считался лекарством от всех болезней, принесенных белым человеком»[245].


Таким образом, сферы, которые исследовал Смохалла, были открыты для всего племени, и не понаслышке, а по личному опыту.

Хорошая магия открывает тайны для всех; плохая магия напускает таинственности. Цель адепта плохой магии – монополизировать знания скрытой реальности (или подделать их) и воспользоваться этой монополией, чтобы дурачить или запугивать. Адепт плохой магии, будь он жрецом или экспертом, стремится получить эгоистичное преимущество в виде статуса или награды именно за счет ограничения доступа к великим силам, которые он контролирует. Следы отличия, которое я здесь провожу, сохранились и в католическом понятии симонии, греха против Святого Духа. Повинный в симонии священник, пользуясь властью над святыми дарами для личной выгоды, совершает, как учит церковь, худший из грехов. Он предает то, что осталось в его профессии от призвания древних шаманов, – делать священное восприятие доступным для всех.

Именно склонность официальной религии к своекорыстному обскурантизму и авторитарным манипуляциям и стала в итоге причиной крупных антиклерикальных восстаний на Западе, которые привели к воинствующему атеизму Просвещения. Но в процессе изгнания обскурантистов сама идея таинства полностью изменилась. Таинство, как оно было известно в первобытных ритуалах и обрядах, в церемониях таинственных культов, служило границей, определяющей надлежащее положение человека в мире. Таинство было священным и учило человека мудрым ограничениям. Существование таинства как нечеловеческого измерения реальности, в которое не должен вторгаться профан, но которое должно почитать, служило для обогащения опыта людей, сталкивая их с областью неистощимого удивления. С появлением научного скептицизма таинство стало либо хитроумной загадкой, которую требовалось разрешить, либо позорным секретом, который требовалось раскрыть. В любом случае таинство стали рассматривать как недопустимый барьер здравому смыслу и справедливости. Раз священное стало личиной негодяев и мошенников, долой священное! E2crasez l’infa2me![246]

Как писал Альфред Норт Уайтхед[247], «здравый смысл XVIII столетия… подействовал на мир как ванна морального очищения». Но героические скептики и принципиальные агностики того века не ожидали, что «если люди не могут жить на сухом хлебе, еще меньше они смогут жить на дезинфектантах»[248]. Хуже того, они не предвидели возможности и даже неизбежности, что научное мировоззрение тоже подвержено коррупции той же плохой магией, которая превратила христианство в оплот привилегированной эксплуатации. Однако наука и технология, со своим безжалостно-настойчивым насаждением специализации и профессионального элитизма, прошли полный круг и трансформировались в самое закрытое в истории жречество. Если шаман ориентировался на племенной ритуал, чтобы утвердить свое видение реальности, научные эксперты вынуждены все больше ориентироваться на профессиональное одобрение самоизбранных властей, чтобы утвердить свои еще более эзотерические (куда там шаману) знания[249]. Общественность вынуждена довольствоваться мнением экспертов: все, что говорят ученые, – правда, а предлагаемый техническими специалистами дизайн полезен. Для превращения авторитарных экспертов в новый режим плохих магов оставалось заставить политическую и экономическую элиту начать покупать экспертов и использовать их в своих целях. Именно так и консолидировалась технократия. Мы оказались в обществе, где все, от космоса до психического здоровья, от общественного мнения до полового поведения разделено на сферы профессиональной компетенции. Общество не решается съесть персик или отшлепать ребенка, не обратившись за одобрением к дипломированному специалисту, дабы не посягнуть на рациональное мироустройство.

Даже те эксперты, которые стойко сопротивляются системе, ставя под сомнение сертификационную компетенцию государства, корпорации, университета, партии, могут лишь просить общество принять их суждения на веру. Потому что научная реальность не переводится на язык искусства или ритуалов, в которых общество могло бы поучаствовать и узнать на личном опыте. Исследования экспертов могут быть популяризованы или вульгаризированы как информационная база – и неизбежно искажены при этом. Их нельзя демократизировать как важнейший опыт. Такова цена, которую мы платим за замещение непосредственного личного опыта отчужденностью объективного знания. Старая магия, которая помогала увидеть священное в дереве, пруду, скале, тотеме, осмеяна как суеверие, недостойное цивилизованных людей. Ничто в этом мире, которому мы стали тяжким бременем, уже не говорит с нами от своего имени. Предметы, события, даже личности наших собратьев-людей лишились голоса, которым они когда-то поверяли людям свою тайну. Теперь ее можно узнать лишь при посредничестве экспертов, которые, в свою очередь, полагаются на посредничество формул и теорий, статистических измерений и чуждых методологий. Но ведь у нас нет другой реальности… если мы не хотим, чтобы нас занесли в списки неисправимых иррациональных союзников зловещих реакционных сил.


Обратившись к шаманской картине мира, культурной стадии, похороненной в первобытном прошлом нашего общества, я, как может показаться, далеко отошел от проблем современной диссидентской молодежи. Но это не так. Молодежный радикализм наших дней ощупью идет к критике, которая включает амбициозные исторические и сравнительно-культурные перспективы. Новые левые, отвергая технократические манипуляции ради партиципативной демократии, опираются, часто не сознавая этого, на анархистские традиции, которые всегда отстаивали достоинства примитивных общин, племен и деревень. Дух князя Кропоткина витает над всем, что молодежь говорит об обществе, а ведь Кропоткин взял антигосударственную этику взаимопомощи у жителей деревень и кочевников, чей уклад жизни мало изменился с неолита и даже палеолита. Битники и хиппи заходят с критикой еще дальше. Их инстинктивный интерес к магии и ритуалам, племенным законам и употреблению психоделиков – это попытка воскресить прекративший свое существование шаманизм далекого прошлого. При этом они мудро признают, что партиципативную демократию нельзя получить за счет единственно политико-экономической децентрализации. Пока наше общество находится под властью чар объективного сознания, режим экспертов никогда не отойдет в прошлое; и общество будет зависеть от высших жрецов цитадели, контролирующих доступ к реальности. А ведь в реальности надо лично участвовать, видеть ее, прикасаться, убедиться, что именно в ней высшая основа нашего существования, доступная всем, способная облагородить величием жизнь любого человека, который способен ей открыться. Только участие такого порядка – экспериментальное и не лишь политическое – может гарантировать достоинство и автономность каждого гражданина. Странные юнцы, что носят коровьи колокольца и примитивные талисманы и выбираются в общественные парки или заповедники со своими импровизированными диковинными общинными церемониями, на самом деле пытаются придумать способ установить демократию вне культуры профессионального элитизма. Они пытаются вернуть модель родового строя времен палеолита, когда во время ритуалов все в общине были равны перед священным присутствием, когда еще не появились классы, положения и статусы. Странный, конечно, у них вид радикализма – черпает вдохновение в доисторическом прецеденте.

Конечно, в обращении к далекому прошлому нет никакой попытки революционизировать настоящее. Доисторические или современные примитивные культуры могут служить моделями или подсказывать идеи; но вряд ли мы станем их дублировать. Как предупреждал нас Мартин Бубер в пояснении магического мировосприятия дикарей, «тот, кто пытается вернуть прошлое, заканчивает безумием или литературой»[250]. Нам, говорит он, нужен «новый пансакраментализм», который сможет работать в условиях технократии, расширяя ее поры и исполняя везде, где только можно, неудовлетворенные желания людей. Придется идти на эксперименты – в образовании, в коммунитаризме, но целью этих экспериментов будет не сосуществование с технократией и еще менее – вероломное удовлетворение желания быстро прославиться, а подрыв ее основ и привлечение в наши ряды мягкой силой невинности, щедрости и нескрываемого счастья в мире, где эти качества цинично забыты ради скверных заменителей. Для этого все больше и больше наших товарищей должны перестать жить в соответствии с провозглашенными целями технократии, отказаться довольствоваться кратким досугом после работы, раскрыть магический потенциал собственной личности, стать глухими и слепыми к льстивым обещаниям карьеры, изобилия, маниакального потребления, политики силы и технологического прогресса; это должно вызывать у них лишь печальную улыбку и желание пройти мимо.

А затем им надо будет научиться критически смотреть на так называемую социальную справедливость и понимать, каким образом даже самая принципиальная политика – борьба с расовым угнетением, борьба с мировой бедностью и отсталостью – легко может превратиться в рычаг технократии, стремящейся интегрировать еще большую часть мира в хорошо отлаженный и абсолютно рационализированный менеджеризм. В определенном смысле истинный политический радикализм наших дней начинается с живого осознания, сколько высоких принципов, свободного выражения, справедливости, здравого смысла и человеческих намерений способен адаптировать технократический строй с целью еще сильнее укрепить добровольную лояльность общества. Этого самые рьяные диссиденты склонны не замечать, когда в процессе своего героического противостояния переходят к откровенному полицейскому и военному насилию. Они быстро приходят к заключению, что статус-кво поддерживается исключительно пушками, проглядев тот факт, что пушки очень радуются поддержке огромного консенсуса, который статусу-кво удалось достичь с помощью куда более тонких и надежных средств, чем военная сила.

Ослабить зависимость людей от технократии нельзя с помощью беспощадной, грубой и самодовольной воинственности, которая в лучшем случае подходит для непосредственного сопротивления. Вне тактики сопротивления – но всегда формируя ее – должна существовать жизненная позиция, цель которой не просто собрать силы против преступлений существующего строя, но трансформировать у людей само чувство реальности. Это означает, что, подобно Джорджу Фоксу[251], надо быть готовым зачастую не действовать, а «стоять на свету» в уверенности, что такая неподвижность достаточно красноречива, чтобы увести людей от привычной жизни, которая, по нашему мнению, духовно пуста и убога, но которую они от неуместной гордости будут под агрессивным давлением защищать до самой смерти – своей и нашей.

Политический результат, достигнутый без политических средств… Как говорил Чжуан-цзы[252]:


«Мудрый человек, когда ему приходится править, знает, как править посредством недеяния. Оставив все в покое, он предается своей изначальной природе. Если он достаточно любит собственную личность, чтобы сохранить ее в ее изначальной истине, он будет править другими, не задевая их. Пусть он погружается глубоко в себя, избегая вступать в бой. Пусть сидит неподвижно, не видя и не слыша. Пусть сидит как труп; вокруг него витает драконова мощь. В полной тишине его голос будет подобен грому. Его движения будут невидимыми, как у духа, но им будут повиноваться небесные силы. Невозмутимый, ничего не делая, он увидит, как зреет все вокруг. Где же он найдет время, чтобы править?»[253]


Возможно, только так мы проявим скрытую магию земли и приблизим ту культуру, в которой сила, знания и технические достижения стушуются перед великим предназначением жизни, которое, как учит старый шаман племени павни, – приближаться с песней ко всему, что встретится.

Приложение

Безграничная объективность

Цель данного приложения – дать хотя бы минимальную иллюстрацию психологии объективного сознания, охарактеризованного в седьмой главе. Перечисленных примеров немного, но их можно умножать до бесконечности.

Вероятно, некоторые читатели возразят, что эти примеры не дают «соразмерной» картины науки и технологии, нарочно акцентируя отдельные преступления и нелепости. Поэтому позвольте объяснить, как и почему подбирались примеры объективности.

(1) Часто во время дискуссии наименее приглядных аспектов научных исследований и технических инноваций в качестве примеров приводятся либо из ряда вон выходящие случаи, вызывающие всеобщее осуждение (нацистские врачи, ставившие эксперименты на людях), либо эпизоды из научной фантастики, от которых просто отмахиваются именно потому, что они придуманы. Перечисленное в приложении не относится ни к одной из этих категорий. Эта информация относится к тому, что, полагаю, можно назвать основными тенденциями науки (я отношу сюда и бихевиоризм) и техники. Я привожу отчеты, примеры и заявления, взятые из абсолютно авторитетных источников, способных выдержать проверку на профессиональную порядочность. Моей целью было рассказать о случаях почти обыденных, едва ли не второстепенных, которые могут многое рассказать о привычной, можно сказать, родной науке и технике, которые используются в нашем обществе самым невинным и традиционным образом и часто с солидными субсидиями из общественных средств. Полагаю, многим ученым и техническим специалистам будет нечего возразить на комментарии и проекты, на которые я сошлюсь; более того, они сочтут их абсолютно законными, пусть и не самыми интересными, направлениями исследований, против которых способен возразить лишь обладатель категорически антинаучного склада ума.

(2) Далее, я утверждаю, что представленные материалы являются типичными примерами того, что технократия в первую очередь вознаграждает и поддерживает. Такие проекты и люди становятся все более заметными по мере того, как технократический строй набирает силу. Какие бы открытия и бонусы в виде «дополнительной прибыли» ни вызвал вселенский взрыв исследований, основной интерес тех, кто обильно финансирует эти исследования, лежит в области вооружений, техники социального контроля, коммерческих гаджетов, рыночных манипуляций и саботаже демократических процессов с помощью монополии на информацию и искусственно достигнутого консенсуса. Технократии нужны люди беспрекословной объективности, способные выполнить любое поручение и представить результат без лишних сомнений и угрызений совести относительно конечной цели своей работы.

Со временем очень может случиться, что одаренные и тонко чувствующие люди осознают – им все труднее служить технократической системе. Но такие совестливые одиночки – потенциальные Норберты Винеры, Отто Ханы[254] и Лео Силарды[255] – будут тут же заменяться молчаливыми людьми старой закалки, которые будут выполнять, что от них требуется, притворяться дурачками, продолжая сложные исследования, и убедят себя, что полученный ими высокий статус – справедливая и приятная награда за идеалистический крестовый поход во имя знаний. Человек, которого наняли пироманьяки для улучшения качества спичек, тоже начинает в какой-то момент понимать, что он преступник. Но слава и деньги творят чудеса, и человек живет с ощущением своей абсолютной невинности.

Незадолго до смерти один величайший ученый со времен Ньютона признался перед всем миром, что если бы ему пришлось выбирать профессию заново, он бы скорее пошел в сапожники. Мне часто приходит в голову, что задолго до мезонов или информационной теории ДНК каждого честолюбивого молодого ученого надо ознакомить с этим душераздирающим признанием и заставить вникнуть в его импликации. Но увы, подозреваю, скорбь великого ученого слишком глубока, чтобы ее поняли подмастерья чародея, которые толпами бегут вперед, чтобы забронировать себе место у технократической кормушки. А там, где первыми идут ученые, не замедлят объявиться псевдоученые и прикладные социологи. Учитывая ослепительные искушения шоу исследований под девизом «нет предела совершенству», разве можно тратить время на общепринятую мудрость или моральные сомнения? Это отвлекает от яркого, четкого, мономаниакального приоритета, который окупится сторицей, особенно если вспомнить, что сейчас в сфере технологий новички добиваются успеха рано или никогда. И вот нелегкий поход за быстрым ошеломляющим триумфом стартует во всех направлениях. Вот если бы кто-нибудь нашел способ пересадить голову павиана синей сойке (почему бы и нет, в конце концов?), или синтезировал вирус, достаточно смертоносный, чтобы перемерла половина населения (почему бы и нет, в конце концов?), или изобрел машинку для написания греческих трагедий (почему бы и нет, в конце концов?), или придумал способ, как заставить общественность поверить, что война – это мир, а противорадиационное убежище – наш дом вдали от дома (почему бы и нет, в конце концов?), или изобрел способ программировать сны, чтобы вставлять в них рекламу (почему бы и нет, в конце концов?), или придумал, как перекрутить ДНК, чтобы родители могли заказывать себе с гарантией-или-деньги-назад маленьких Моцартов, Наполеонов или Иисусов (почему бы и нет, в конце концов?), или изобрел бы метод выстреливания пассажиров, как пуль, из Чикаго в Стамбул (почему бы и нет, в конце концов?), или собрал компьютер, симулирующий божественный разум (почему бы и нет, в конце концов?)… он сделал бы себе имя!!!

Это опять-таки ключевая стратегия технократии. Она монополизирует культурную основу; она предугадывает и ассимилирует все возможности. Где речь заходит о науке и технологии, забота технократии в том, чтобы ее шляпа фокусника всегда была полна всеми мыслимыми исследованиями и разработками, чтобы эффективнее путать и ошеломлять население. Поэтому ее задача «случайно» оказаться рядом и помочь каждой небольшой интеллектуальной судороге, которая претендует на статус научного знания или на статус поиска научных знаний. Никто ведь не может предсказать, что может выйти из фундаментальных исследований. Лучше купить все на корню, а потом выбирать, что развивать и эксплуатировать.

(3) Понятие равновесия в отношении оценки научно-технической деятельности подразумевает существование четко определенных ценностей, по которым можно отличить желательные достижения от нежелательных. Предположение, что такие критерии существуют в нашей культуре, не имеет под собой никаких оснований, но зато играет ключевую роль в политике технократии и служит одним из ее основных оплотов.

Для начала мы должны понять, что не существует способа на строго научной основе счесть несостоятельным любой объективный поход за знаниями, независимо от того, куда он может завести или как проходит. Отдельный проект может прийтись не по вкусу самым слабонервным из нас по «чисто личным причинам», но от этого он не перестает быть легитимным проявлением объективности. Как бы то ни было, знания есть знания, и чем больше знаний, тем лучше. Как Ли Мэллори задался целью покорить Эверест просто потому, что Эверест есть, так и научный ум задается целью разрешать загадки и открывать тайны просто потому, что они есть. Какие еще нужны основания?

Если какую-то область познания сделали объектом изучения или экспериментального вмешательства, то нет рационального способа отрицать право пытливого ума узнавать, не ставя под сомнение научную деятельность в целом. Для этого придется апеллировать к понятиям «священное» или «непреложное», чтобы обозначить область жизни, которая должна оставаться закрытой для исследований и манипуляций. Но если карьера объективного сознания представляет собой сплошную непрерывную борьбу с подозрительно туманными идеями, упомянутые концепции выжили в нашем обществе лишь как часть атавистического словаря. Они – засушенные, рассыпающиеся в прах розы, на которые мы натыкаемся в дневниках донаучного века.

Мы горько обмануты старым клише, которое печалится по поводу того, что мораль «отстает» от технического прогресса (будто мораль тоже область знаний, порученная неизвестным, но в основном некомпетентным экспертам). Расширение объективного сознания должно происходить за счет моральной чувствительности. Наука искореняет познание священного везде, где оно есть, и делает это без зазрения совести, а то и с фанатичным рвением. В отсутствие теплого, живого ощущения чего-то священного этические обязательства превращаются в поверхностную гуманистическую риторику. Мы остались в лучшем случае с благими намерениями и благонамеренными жестами, не имеющими отношения к авторитарному познанию, которые поэтому сменяются смущенным замешательством, едва более упорный и объективный исследователь придет и спросит: «А почему нет?» Использовав острое лезвие научного скептицизма, чтобы очистить нашу культурную почву от всех иррациональных барьеров познанию и манипуляциям, объективное сознание может беспрепятственно распространяться во всех направлениях. Что и происходит.

Только когда мы осознаем основное свойство – «отсутствие всяких барьеров» – в характере объективного сознания, его ничем не сдерживаемое стремление к приобретению знаний и техническому совершенству, тогда требование «соразмерной» оценки его достижений станет неактуальным и чрезвычайно сомнительным. Защищать науку и технологию, ссылаясь на однобокость чьей-то оценки, – худший порок нашей культуры, свидетельствующий о этической поверхностности, которая начинает просто пугать. Потому что затребованное равновесие – это вовсе не то, что поддерживает или использует в качестве контроля своей деятельности само научное сообщество. Скорее это нам, общественности, полагается поддерживать равновесие нашей частной оценкой того, что предлагает нам объективное сознание. Научно-технические специалисты наслаждаются свободой – конечно, они же требовали свободы – делать абсолютно все, куда их тянет любопытство или исследовательский контракт. А пока они занимаются своей ничем не стесненной деятельностью, спонсирующая их технократия дает общественности оценочный лист. На этом листе мы можем, на основе личных предпочтений, проставить плюсы и минусы, как нам заблагорассудится. Восхитительный плюрализм: технократия может себе позволить побыть плюралистичной в таких вопросах, зная, что времени впереди много, стало быть, будут разработки и открытия на любой вкус. Ведь если то и дело совать руку в большую сумку, наполненную бесконечным множеством предметов, рано или поздно оттуда вытащишь достаточно хороших вещиц, чтобы окупить все нежелательное, что приобрел. Но равновесие вряд ли гарантируется теми, кто наполняет сумку: оно держится исключительно на случайности и личной оценке.

Мы подходим к самому низкому из представимых уровню морального дискурса: постфактумному занесению данных в таблицы и вычислению среднего значения в контексте рандомизированного человеческого поведения. Равновесия в такой ситуации можно достичь, только если наше общество согласится субсидировать каждую причуду, какую предложит сообщество сертифицированных безумцев на том основании, что определенное количество полученного будет соответствовать всем стандартам целесообразности. Там, где речь заходит о моральной дискриминации, научно-технические мандарины технократии действуют почти как сочинители алеаторической музыки, предлагающие слушателям музыкальный хаос: если нам не нравится то, что мы слышим, надо подождать еще немного: рано или поздно попадется соединение звуков, что придется нам по вкусу. А пока счет остается положительным.

Потребность в сбалансированном мнении о науке и технологии восходит к чему-то похожему на игру в наперстки, в которую технократия играет с нашим обществом. Если равновесие кроется не в этической дисциплине, которую налагает на себя технократия, ссылаясь на ранее установленный моральный предел, у нас нет никаких гарантий, что в будущем научно-техническая деятельность сможет нам что-то предложить, кроме количественного увеличения уже имеющегося. Все, в чем мы можем быть уверены, – это что объективное сознание прорастет и в другие сферы жизни, еще глубже внедряя свою отчуждающую дихотомию, ненавистную иерархию и механистический императив. Когда это произойдет, сон разума обернется кошмаром деперсонализации. Если кто-нибудь спросит, как тогда будет выглядеть мир, вряд ли нам понадобится обращаться к гипотезам научной фантастики; достаточно просто изучить деятельность и чувства тех, чья способность к познанию уже уничтожена этосом объективности. Именно это иллюстрируют предлагаемые ниже примеры.

(1) Первый пример почти вековой давности, но он приведен без всякой критики в свежем реферате по психологии как показательный пример первых неврологических исследований. Речь идет о работе доктора Робертса Бартоло в Медицинском колледже Огайо. В 1874 году доктор Бартоло провел ряд экспериментов на «довольно слабой умом» тридцатилетней Мэри Рафферти. Эксперименты заключались в пропускании электрического тока через мозг молодой женщины (для этого в черепе было высверлено отверстие). Вот выдержка из записей доктора Бартоло, который начинает свой отчет такими словами: «Мне представляется правильным представить факты, как я их наблюдал, без комментариев.


«Наблюдение 3. Введение изолированной иглы в левую переднюю долю мозга… Мэри жалуется на очень сильное неприятное ощущение жжения в обеих правых конечностях. Чтобы вызвать более определенные реакции, сила тока увеличена… на лице появляется выражение сильнейшей тревоги, она начинает плакать… левая рука вытянута… руки вздрагивают от клонических спазмов, глаза неподвижны, зрачки сильно расширены, губы синеют, изо рта идет пена». (Взято из «Локализации кортикальных функций» Дэвида Креча, «Психология в действии» под ред. Лео Постмана (Нью-Йорк. А.А. Кнопф. 1962). С. 62–63).


Через три дня после эксперимента Мэри Рафферти скончалась. Тем, кто считает такие эксперименты над людьми, особенно над заключенными вроде Мэри Рафферти, единичными случаями, предлагаю почитать «Человеческие морские свинки: эксперименты над людьми» М.Х. Паппсворта (Лондон. Рутледж и Кеган Пол. 1967).

Печалиться над судьбой лабораторных животных считается донельзя идиотским занятием. Свою роль здесь играет, в частности, невозможность для неспециалиста отчетливо представить, что происходит с такими животными, из-за технической терминологии отчетов, появляющихся во многих журналах по физиологии, психологии и медицинским исследованиям, а также распространенное мнение, что подобные исследования приносят пользу людям и поэтому необходимы. Ниже приведен подробный отчет об исследовании, проведенном британским министерством снабжения во время Второй мировой войны в отношении действия отравляющих газов. Если кому-то покажется, что отчет чересчур перегружен техническими подробностями, то ситуация в двух словах следующая: экспериментатор впрыскивает большую дозу люизита[256] в глаз кролика и две недели записывает, как гниет глаз животного. Обратите внимание, как терминология и репортерский стиль дистанцируют нас от реальной сути вопроса. Как и в случае Мэри Рафферти, невозможно сосредоточиться на том, что все происходит на глазах человека-наблюдателя.


«Очень тяжелое очаговое поражение, приводящее к потере глаза:…в обоих глазах номера 12 несколько крайне тяжелых очагов. Разрушающее действие люизита вызвало некроз [гниение] роговицы, прежде чем в нее проросли кровеносные сосуды. Оба очага вызваны с помощью большой пипетки. В одном случае кролик был под анестезией, в другом не был обезболен, и ему позволили закрыть глаз сразу после распределения люизита по всей конъюнктиве [глазу]. Последовательность событий в этом глазу начиналась с мгновенного спазма глазных век со слезотечением через 20 секунд (слезная жидкость сперва прозрачная, через 1 мин. 20 секунд – молочная секреция гардеровой железы). Через шесть минут третье веко отекло, через 10 минут начался отек глазных век. Глаз держится закрытым, с редкими морганиями. Через двадцать минут отек настолько велик, что глаз едва удается держать закрытым, так как края век отстают от глазного яблока. Через три часа роговица неразличима, наблюдается конъюнктивальная петехия [точечное кровотечение]. Слезотечение продолжается.

Через 24 часа отек начинает спадать, отделяемое из глаза слизисто-гнойное. Наблюдается сильный ирит [воспаление радужной оболочки], роговица отечна на всей трети поверхности… На третий день много отделяемого, веки все еще отечны. На четвертый день веки склеены гноем. Тяжелый ирит. Роговица не очень отечная… На восьмой день наблюдается гипопион [гной], веки коричневатого цвета и опущены, глаз полностью не открывается… Через 10 дней роговица все еще без кровеносных сосудов, очень мутная, покрыта гноем. На 14-й день центр роговицы становится жидким и вытекает, обнажая десцеметоцеле [мембрану роговицы]. Десцеметова оболочка остается интактной до 28 дня, когда и она прорывается. Наблюдаются остатки глаза в гнойной массе» (Ида Манн, А. Пири, Б.Д. Пуллинджер. Экспериментальное и клиническое исследование реакции переднего сегмента глаза на химическое повреждение, в частности, боевыми отравляющими веществами. Британский журнал офтальмологии. Приложение XIII к монографии. 1948 г. С. 146–147).


В качестве объяснения методологической обоснованности такого исследования П.Б. Медавар предлагает следующий прагматичный комментарий.


«При всей своей недоработанности бихевиоризм, задуманный скорее как методология, а не психологическая система, учит психологии с брутальным акцентом на то, что «собака скулит» и «собака грустна» – утверждения разного эмпирического порядка, и помоги, Боже, психологии, если она когда-нибудь снова проглядит это различие» (П.Б. Медавар. Искусство разрешимого (Лондон. Метуен. 1967). С. 89).


Однако профессор Медавар забыл пояснить, на ком ставится «брутальный акцент»: на экспериментаторе или на субъекте эксперимента. Будет ли различие в методологии, если, например, испытуемый сможет сказать «Мне грустно» или «Мне больно»?

Умный анализ этики и психологии экспериментов на животных (а также новые, еще более отвратительные примеры из практики) см. у Кэтрин Робертс, «Животные в медицинских исследованиях» в ее книге «Научное сознание» (Нью-Йорк. Бразиллер. 1967).

(3) Это взято из исследования эффектов боевой бомбардировки мирного населения с особым акцентом на возможные результаты термоядерной бомбардировки. Исследование проводилось на гранты от ВВС США и офиса начальника медицинской службы при бюро прикладных социологических исследований Колумбийского университета и было опубликовано с помощью субсидии Фонда Форда. Следует отметить, что выводы ученого в целом оптимистичны в отношении быстрого восстановления после ядерной войны. Он даже делает предположение, что широкомасштабное разрушение культурных артефактов в такой войне может возыметь эффект, аналогичный уничтожению варварами греко-римских памятников и архитектуры: дескать, освобождение от мертвой руки старого искусства в свое время открыло дорогу итальянскому Возрождению.


«Мы намеренно избегали разжигать эмоции. В этой сфере науки, которая вызывает сильнейший ужас, страх или надежду, ученый испытывает серьезное искушение ослабить стандарты объективности и дать волю своим субъективным чувствам. Нет такого человека, который не был бы глубоко взволнован и обеспокоен фактом существования ядерного оружия. Эти эмоции, безусловно, необходимы для мотивации деятельности, но они не должны искажать выяснение истины или предварительные данные.

Эта книга рассказывает о социальных последствиях реальной бомбардировки, начиная от различных типов разрушений как определенных физических событий, шаг за шагом изучает воздействие бомбардировки на городское население – на его размер, состав и занятия – и наконец анализирует последствия бомбардировки для населения одной или нескольких стран… Хотя мы глубоко обеспокоены моральной и гуманитарной стороной разрушений, вызванных бомбардировкой, мы исключили их из книги – не потому, что считаем их второстепенными проблемами, но потому, что их лучше рассматривать отдельно и в ином контексте».


Этот «иной контекст», впрочем, автор так и не объясняет. Однако он действительно размышляет над «эффектом», который массовая бойня оказывает на моральное состояние людей. Обратите внимание, как употребление выражений «очевидно», «на основании», «можно утверждать» и «существуют доказательства» ловко денатурируют ужас обсуждаемой темы.


«Влияние случайных жертв на моральное состояние выживших происходит в основном от вида убитых и раненых и от эмоционального шока в результате потери родственников и друзей… Ни в одном другом аспекте воздушные рейды не вызывают столь серьезных эмоциональных потрясений, как в том, что касается вида смертей и мучений. В ходе интервью с людьми, пережившими атомную бомбардировку, выяснилось, что треть из них были эмоционально подавлены из-за смертей, которые они видели, и только менее пяти процентов испытывали страх или иную форму эмоциональных отклонений из-за вспышки, грохота, взрыва, разрушений и пожаров».

Атомная бомбардировка вызвала более эмоциональную реакцию, чем обычная. Янис заявляет:


«Очевидно, дело здесь не просто в значительных потерях убитыми и ранеными, но и в специфическом характере повреждений. Сильно изменившийся внешний вид тех, кто получил тяжелые ожоги, произвел сильнейший эффект на тех, кто их видел. На основании этого с высокой вероятностью можно утверждать, что коррелятом исключительных поражающих характеристик атомного оружия является необычайно интенсивное эмоциональное воздействие на тех, кто не пострадал, вызванное видом тех, кто оказался в числе потерь.

Сильное эмоциональнее потрясение от вида изуродованных тел отмечалось и в отчетах о менее мощных катаклизмах мирного времени, например, после взрыва на промышленном предприятии.

Нас эти эмоциональные отклонения интересуют лишь поскольку, постольку они влияют на внешнее поведение горожан. Отмечаются две противоречивые формы краткосрочных реакций. Можно утверждать, что будут преобладать апатия и дезорганизация. С другой стороны, эмоциональное потрясение при виде потерь может усилить бегство или оборону. Существуют доказательства обоих видов реактивного поведения, причем последний стимулируется эффективным руководством и направлением выживших на полезную деятельность» (Фред С. Айкл. Социальное влияние разрушений от бомбардировки (Норман. Окланд. Университет Оклахома пресс. 1958). С. vii-viii; 27–29).


(4) Как полагает автор приведенного выше фрагмента, новая социальная наука операционного анализа проделала впечатляющую работу по поиску пока еще неторных путей для исследований. Вот, например, несколько предложенных тем, на которые корпорация РАНД в 1958 году получила правительственные гранты – несколько миллионов долларов – как на часть своих исследований, посвященных защите гражданского населения:


«Нужно провести исследование выживания населения в условиях, аналогичных переполненным противоядерным убежищам (концентрационные лагеря, переполненные товарные вагоны, как делали русские и немцы, военные транспорты, переполненные тюрьмы, переполненные спасательные шлюпки, подводные лодки и т. п.). Нужно выяснить полезные принципы и адаптировать их к программе противоядерных убежищ».


Целью исследования было «убедить, что самые неприятные моменты этого события были предусмотрены и адаптированы для лучшей переносимости правительством мирного времени» (Герман Кан, «Несколько особых предложений для скорейшего обеспечения невоенного оборонного потенциала и начала перспективных программ», исследовательский меморандум корпорации РАНД RM-2206-RC, 1958. С. 47–48).

И еще один пример истинно фаустовского размаха наших военных исследований – прогноз инженера ВМФ:

«Погода и климат никогда не держат нейтралитет: они либо чудовищные враги, либо сильные союзники. Представьте фантастические возможности нации, которая обладает способностью управлять на больших территориях или даже на всем земном шаре распределением тепла и холода, дождей и солнца, наводнений и засух к своей (и союзников) выгоде и в ущерб врагу! Мы должны подумать об этом сейчас, ведь именно в этом направлении ведет нас технология…

Вопрос уже не стоит как “сможет ли человечество масштабно модифицировать погоду и контролировать климат?”. Скорее, вопрос уже звучит так: “Какие ученые сделают это первыми, американские или русские?..”» (капитан 2 ранга ВМС США Уильям Дж. Котч. Контроль погоды и национальная стратегия. Протокол института ВМС США. Июль 1960. С. 76).


(5) Классическое обоснование технического прогресса в том, что он освобождает людей от тягот существования, давая им досуг и возможность «жить по-человечески». Однако следующая подборка заставит нас предположить, что к тому времени, когда мы доберемся до высокого плато этого творческого досуга, оно окажется густо населенным более полезными видами изобретений, которые объективировали и само творчество. Еще неясно, какое обоснование выберут для этой формы прогресса – разве что технократический императив: «Что можно сделать, должно быть сделано».


«Я бы хотел научить машину писать лимерики, и, пожалуй, смогу это сделать. Я уверен, что в первой партии любой легко выберет из случайной подборки лимерики, созданные машиной “Ай-би-эм”, но через некоторое время различия уже не будут очевидными, и когда мы этого добьемся, завершится психологический эксперимент нового образца, который впервые даст четкое определение, что такое шутка» (Эдвард Теллер. Прогресс в ядерном веке. Протокол «Майо клиник». Январь 1965).


«Можно ли использовать компьютер для написания симфоний? Как принимавший участие в программировании большого цифрового компьютера с целью научить его писать оригинальные музыкальные композиции, могу засвидетельствовать, что сама идея многими воспринимается с недоверием и негодованием. Такая реакция немного напоминает максимализм романтической традиции XIX века, оценивавшей музыку как непосредственную передачу эмоций от композитора слушателю, «от сердца к сердцу», как сказал Вагнер. В уважение к этой точке зрения надо признать, что пока мы не настолько хорошо понимаем субъективный аспект музыкальной коммуникации, чтобы изучать его в точных терминах… С другой стороны, у музыки есть и объективная сторона. Закодированная в ней информация связана с такими количественными величинами, как частота и время, и поэтому доступна рациональному и высшему математическому анализу… Можно – по крайней мере, теоретически – создать таблицы вероятности, описывающие музыкальный стиль – барокко, классический, романтический и даже индивидуальный стиль композитора. При наличии таких таблиц можно реверсировать процесс и сочинять музыку в нужном стиле» (Леджарен А. Хиллер-мл. Научный американец. Декабрь 1959).


Самый зловещий аспект таких заявлений – вездесущее «пока». Вот еще пример: «Пока никакая технология не обещает удвоить творческий потенциал человека, особенно в художественном отношении, хотя бы потому, что пока мы не понимаем условий и механизма креативности (при этом я не отрицаю, что компьютеры могут быть полезными помощниками в творческой деятельности)» (Эммануэль С. Местен. Как технология будет формировать будущее. Гарвардский университет. Программа «Технология и общество». Переиздание? 5. С. 14–15). Это утверждение почти комично, потому что человек, который считает, что творчество рано или поздно может стать технологией, не имеет ни единого шанса когда-нибудь понять, что такое творчество. Но ученые в конце концов найдут и нам плохой механизированный заменитель и убедят себя, что он настоящий.

(6) Литературных произведений, где поднимается тема тюремного заключения и смертной казни, достаточно много, включая романы Толстого, Камю, Достоевского, Сартра и Кёстлера. Но так как писатели предлагают нам лишь художественную фантастику, их работы имеют мало научной ценности. Последовала попытка двух психиатров получить, в конце концов, надежные данные о том, что такое ждать казни. Экспериментальной выборкой стали девятнадцать человек из камер смертников в тюрьме Синг-Синг. «Можно было ожидать у них, – пишут исследователи, – признаков сильной депрессии и изматывающей тревоги, однако эти симптомы не были отмечены ни у одного из 19 приговоренных. Благодаря каким психологическим механизмам они избежали ожидаемой реакции на такой огромный стресс? Неужели их эмоциональная структура изменилась за год или два в камере смертников? Или это защитный механизм до момента самой казни? Или они просто сдались перед неминуемым концом?»

Вот краткие заметки психиатров о своих подопытных, имевших, как они отмечают, социально неблагополучное происхождение и длительные сроки заключения в исправительных учреждениях; никто из приговоренных не обдумывал заранее убийств, за которые их приговорили к смерти. Обратите внимание, как эффективно терминология и данные отсекают наблюдателя, и у нас не возникает ощущения присутствия, хотя несчастные преступники лично общались с исследователями, – это, безусловно, ключевой фактор ситуации. Обратите внимание и на то, как итоговая таблица результатов превращает вопрос жизни и смерти в статистическую абстракцию.


«Эта заключенная – единственная женщина из подопытной группы. Тупоумна, ведет себя игриво, кокетливо. Обычно пребывает в состоянии эйфории, но ненадолго грустнеет, когда вспоминает, что ее дела плохи. Часто жалуется на бессонницу и беспокойность. Эти симптомы быстро исчезают, когда к ней приходит психиатр, с которым она охотно общается. Говорит о себе в самооправдательной манере, склонна жаловаться на судьбу. Психологические тесты выявили глубокое чувство неуверенности, защитную репрессию и неспособность эффективно сдерживать злость и агрессию.

Этот заключенный неграмотный, неадекватный человек, приговоренный к казни за соучастие в ограблении с убийством. Ай-кью составил 51 балл. Отмечаются в первую очередь депрессия, отстраненность и навязчивое “пережевывание” деталей своего преступления и приговора. У него уже сложилась скверно придуманная параноидальная система, где он предположительно был предан и подставлен своей подружкой и одним из сообвиняемых. Несмотря на несвязность этой теории преследования, изложение сопровождалось выраженным улучшением настроения и уменьшением тревоги.

Это один из двух заключенных в подопытной выборке, которые в качестве основного защитного механизма используют религиозность. Он многократно, почти слово в слово описывает свою ситуацию следующим образом: “Никто не может понять, каково мне, если только с ним самим такое не случится. Христос пришел ко мне, и я знаю, Он умер за мои грехи. Неважно, казнят меня на электрическом стуле или нет. Из этого мира я перейду в другой, я к этому готов”. По мере своего заключения он держится все враждебнее и антагонистичнее, а его поведение становится все более неподконтрольным из-за мнимых религиозных идей. К навязчивому повторению добавились проекция и отстранение, чтобы блокировать чувства тревоги и депрессии».


Исследователи резюмировали результаты следующим образом:


Истоки контркультуры

(Харви Блюстоун и Карл Л. Макгаи. Реакция на крайний стресс – надвигающуюся смертную казнь. Американский журнал психиатрии. Ноябрь 1962. С. 393–396).

(7) По имеющимся данным, за последнее десятилетие самые многообещающие научные умы отошли от физики и обратились к биологии и медицине, где новые области исследований оказались более увлекательными и перспективными. Некоторые из них, как вы увидите ниже, могут соперничать изобретательностью с уэллсовским доктором Моро.


«Врач Владимир Демихов, выдающийся советский хирург-экспериментатор, чьи трансплантации дополнительных или других голов и конечностей собакам привлекли значительное внимание [научного сообщества], предложил нечто принципиально новое в развитии трансплантационной хирургии.

Согласно “Совьет уикли”, доктор Демихов считает, что хранить запасные органы для трансплантации просто: для этого нужна не разработка технологий для банков органов и тканей, а временная пересадка хранящегося органа на поверхность тела “людей-овощей”.

“Овощ” – это человек, который в результате аварии или болезни утратил интеллект, но в остальном функционирует нормально. “Банк” хирурга будет состоять из технически живых тел, каждое из которых питает несколько пересаженных на его поверхность органов» (Энтони Такер. Гардиан. Лондон. 20 января 1968).


Популяризованный обзор недавно опубликованных работ по биологии см. у Гордона Рэттрея Тейлора, «Биологическая бомба замедленного действия» (Нью-Йорк. Мир. 1968).

Среди других захватывающих перспектив, которые подготовили для нас биологи, – возможность производить карбоновые копии людей с взаимозаменяемыми частями и безупречной коллективной координацией. Тогда у нас, говорят ученые, будут «исключительные люди в неограниченном количестве», а значит, идеальные баскетбольные команды и, без сомнения, армия.

(8) Далее два примера того, как ученые сделали все, чтобы защитить достоинство фундаментальных исследований от любых морализаторских поползновений.

В декабре 1967 года доктор Артур Корнберг, нобелевский лауреат в области генетики, объявил о первом успешном синтезе вирусной ДНК, важном шаге к созданию жизни в пробирке. После заявления доктор Корнберг дал интервью прессе.


«В конце затронули проблему морали: “Доктор Корнберг, вы представляете себе время, когда ваша работа вступит в конфликт с традиционной моралью?” Он снова снял очки, опустил взгляд и задумался. Очень мягко он ответил: “Мы никогда не можем предсказать пользу, которая получится из открытий фундаментальной науки. Нет знаний, которыми нельзя было бы злоупотребить, но я надеюсь, что лучшее знание генетической химии поможет нам эффективнее бороться с наследственными болезнями. Я не вижу возможности конфликта с приличным обществом, в котором научные знания используются на благо человека”… Искать определение (или новое определение) “приличному” обществу он оставил нам» (Алистер Кук. Репортаж в «Гардиан» (Лондон). 17 декабря 1967).


Летом 1968 года в Великобритании разгорелась полемика по поводу участия ученых-теоретиков в деятельности отдела микробиологии при министерстве обороны в Портоне, одном из наиболее продуктивных мировых центров исследований химических и биологических боевых веществ. (В Портоне, например, были созданы некоторые газы, массово применявшиеся американскими войсками во Вьетнаме.) Профессор И.Б. Чейн из Империал-колледж в пространном письме в газету «Обсервер» возражал против «безответственной охоты за сенсациями», подробно рассказав о многочисленных целесообразных направлениях исследований, начало которым положила проделанная в Портоне работа:


«Что плохого в том, чтобы принимать гранты на исследования от министерства обороны? Хорошо известно, что тысячи ученых многие годы принимают от ВМС и ВВС США, от НАТО и других национальных и международных организаций гранты на фундаментальные исследования во многих областях физики и биологии. Это не означает, что они втянуты в создание военных технологий. Можно только быть благодарным за мудрость и прозорливость, выказанные ответственными лицами при формулировании политики этих организаций и за решение о направлении части их фондов на спонсирование фундаментальных университетских исследований, которые не имеют не только прямого, но обычно даже отдаленного отношения к проблемам военных технологий.

Конечно, почти любые исследования, даже теоретические, и почти любое изобретение, даже полезное для человечества, – от ножа до ядерной энергии, от анестетиков до гормонов, регулирующих рост растений, можно использовать в военных и других разрушительных целях, но тогда уже не ученый и не изобретатель несут ответственность за использование их исследований или изобретений» (Обсервер. Лондон. 1 июня 1968).


Нам представляется сомнительным, чтобы ученый, не зря получающий деньги, был не в состоянии предугадать, как можно использовать результаты его работы. Но даже если этот пункт отдать, один результат всегда абсолютно предсказуем и находится в орбите внимания ученого. Продуктивные исследования – это хорошо оплачиваемая карьера, одобрение и широкое признание. Будет ли циничным предположить, что этот чересчур предсказуемый результат нередко ужасно затрудняет прогноз возможных злоупотреблений результатами исследований?


(9) Ч. Райт Миллс однажды назвал американский средний класс сборищем «веселых роботов». Возможно, потому, что человеческий оригинал далеко отошел от аутентичности, наши бихевиористы переориентировались на симулированные карикатуры на человечество, к которым их исследования имеют непосредственное отношение. Невольно задаешься вопросом, сколько же того, что наше общество привыкло воспринимать как человечески нормальное, законное и правильное, в будущем будет копироваться из поведения электронных гомункулов.


«Новаторская презентация применения компьютерной симуляции состоялась в 1957 году, когда Ньюуэлл, Шоу и Саймон опубликовали описание своей программы “Лоджик теорист”, которая доказывала теоремы элементарной символической логикой, что ранее удавалось только людям. В числе других компьютерных программ, которые можно применять для решения классических проблем теории психологии, назовем “элементарный восприниматель и запоминатель Фейгенбаума” – компьютерную имитацию запоминания наизусть; Фельдмановскую симуляцию поведения субъектов в эксперименте с бинарным выбором и модель Ховланда и Хана для формулирования концепции человека. Линдси исследует еще одну сторону когнитивной деятельности, обрабатывая синтаксическую и семантическую информацию для анализа общения на базовом английском, а Берт Грин и его коллеги запрограммировали компьютер отвечать на вопросы, заданные на обычном английском. Еще один аспект человеческого принятия решений появился в модели Кларксона для трастовых инвестиций. На более глобальном уровне Ньюуэлл, Шоу и Саймон запрограммировали информационную теорию решения человеческих проблем: результаты, которые выдает модель, систематически сравниваются с алгоритмами решения человеческих проблем. Рейтман включил элементы системы решения проблем в симуляцию комплексной творческой деятельности, связанной с сочинением музыки.

Если первые компьютерные модели были сосредоточены на логических аспектах человеческого поведения, в последние симуляторы запрограммирована уже и эмоциональная реакция. Озабоченный излишней целеустремленностью нашей когнитивной активности, запрограммированной в Общем решателе проблем Ньюуэла, Шоу и Саймона, Рейтман с коллегами недавно написал программу для хеббианской модели человеческого мышления без полного контроля над тем, что она помнит и забывает, склонную к перебиванию и конфликтам. Кеннет Коулби, психиатр, создал компьютерную модель для симуляции терапевтических манипуляций с эмоциями и реакцией пациента. В “Гомункулусе”, компьютерной модели элементарного социального поведения, симулированные субъекты временами выказывали реакцию гнева или вины, могли подавить агрессию и позже обрушить ее на менее угрожающего персонажа, чем тот, кто нарушил нормы справедливого распределения благ.

…Среди других компьютерных приложений, включающих аспекты эмоционального поведения, есть симуляция реакций Коу на неудачу и конфликт, симуляция социализации Лоелина и Абелсоновский проект компьютерной симуляции “горячего” мыслительного процесса, протекающего в состоянии аффекта. Компьютерные симуляции хода воображаемого голосования уже созданы Робертом Абелсоном, Вильямом Макфи и их коллегами. Взяв в качестве темы спорный вопрос о фторировании воды, Абелсон и Бернштейн соединили теории из разных дисциплин с внелабораторными и экспериментальными разработками. Симулированным людям присвоены актуальные качества, и компьютер определяет процессы изменения мнения людей во время кампании против фторирования воды…

В другом исследовании… Раймонд Бертон симулировал ситуацию, ограничивающую выход продукции. Согласно его модели, в большинстве условий давление сотрудников приводит к выходу более однородной продукции, предпол