Book: Избранные произведения в 2-х томах. Том 2



Избранные произведения в 2-х томах. Том 2

Избранные произведения в 2-х томах. Том 2

Кнут Гамсун

Избранные произведения

Том 2

Содержание

Пан

(роман) (Пер.: Елена Суриц)

Виктория

(роман) (Пер.: Юлиана Яхнина)

Под осенний звездой

(роман) (Пер.: Виктор Хинкис)

Странник играет под сурдинку

(роман) (Пер.: Софья Фридлянд)

Рассказы

Рабы любви

(Пер.: Нина Крымова)

Сын солнца

(Пер.: Софья Тарханова)

На гастролях

(Пер.: Софья Тарханова)

Плут из плутов

(Пер.: Софья Тарханова)



Избранные произведения в 2-х томах. Том 2

Пан

1


Последние дни мне все думается, думается о незакатном дне северного лета. Все не идут у меня из головы это лето и лесная сторожка, где я жил, и лес за сторожкой, и я решился кое-что записать, чтоб скоротать время и так просто, для собственного удовольствия. Время идет медленно, я никак не могу заставить его идти поскорей, хоть ничто не гнетет меня и я веду самую беззаботную жизнь. Я совершенно всем доволен, правда, мне уже тридцать лет, но не так уж это много. Несколько дней назад я получил по почте два птичьих пера, издалека, от человека, который вовсе не должен бы мне их присылать, но вот поди ж ты — два зеленых пера в гербовой бумаге, запечатанной облаткой. Любопытно было взглянуть на эти перья, до чего же они зеленые… А так ничто меня не мучит, разве что иногда ломит левую ногу из-за старой раны, впрочем, давно уже залеченной.


Помню, два года назад время бежало быстро, не то что теперь, не успел я оглянуться, как промчалось лето. Это было два года назад, в 1855 году, а сейчас я для собственного удовольствия решил написать обо всем, что мне тогда выпало на долю, а может быть, и просто приснилось. Теперь уж позабылись многие подробности тех событий, я ведь о них почти и не вспоминал; помню только, что ночи были очень светлые. И многое казалось мне странно: в году, как всегда, двенадцать месяцев, а ночь обратилась в день, и хоть бы одна звезда на небе. И люди там тоже особенные, никогда еще мне такие не встречались; иной раз одна всего ночь — и вчерашний ребенок становится взрослым, разумным и прекрасным созданьем. И не то чтобы это колдовство, просто никогда еще мне такое не встречалось. О, никогда, никогда не встречалось.


В большом белом доме у самого моря судьба свела меня с человеком, на короткое время занявшим мои мысли. Теперь этот человек уже не стоит неотступно у меня в голове, так только, изредка вспомню, да нет, совсем позабыл; я вспоминаю, напротив, совсем другое: крик морских птиц, охоту в лесах, мои ночи, каждый горячий час лета. Да и свел-то нас с нею случай, и ведь не будь этого случая, я бы и дня о ней не думал.


Из сторожки я видел сумятицу островков и шхер, кусочек моря, синие вершины, а за сторожкой лежал лес, бескрайний лес. Как я радовался запаху корней и листвы, запаху жирной сосновой смолы; только в лесу все во мне затихало, я чувствовал себя сильным, здоровым, и ничто не омрачало душу. Всякий день я шел в горы с Эзопом, и ничего-то мне больше не надо было — только вот так ходить в горы, хоть еще не сошел снег и местами чернела слякоть. Единственным товарищем моим был Эзоп; теперь у меня Кора, а тогда был Эзоп, мой пес, которого я потом застрелил.


Часто вечером, когда я подходил к своей сторожке, у меня уютно замирало сердце, пробирала радостная дрожь, и я говорил с Эзопом о том, как славно нам живется. «Ну вот, сейчас, мы разведем огонь и зажарим на очаге птицу, — говорил я ему, — что ты на это скажешь?» А когда мы отужинаем, Эзоп, бывало, забирался на свое место за очагом, а я зажигал трубку, и ложился на нары, и вслушивался в глухой шорох леса. Ветер дул в сторону нашего жилья, и я отчетливо слышал, как токуют тетерева далеко в горах. А то все было тихо.


И часто я так и засыпал, как был, во всей одежде, и просыпался лишь от утреннего крика морских птиц. Выглянув в окно, я видел большие белые строенья, лавку, где я брал хлеб, пристани Сирилунна, и потом еще лежал на нарах, дивясь, что я тут, на самом севере Норвегии, в Нурланне, в сторожке на краю леса.


Но вот Эзоп потягивался узким длинным телом, звенел ошейником, зевал, вилял хвостом, и я вскакивал после трех-четырехчасового сна, совершенно выспавшийся и всем, всем довольный.


Так прошло много ночей.

2


Бывает, и дождь-то льет, и буря-то воет, и в такой вот ненастный день найдет беспричинная радость, и ходишь, ходишь, боишься ее расплескать. Встанешь, бывает, смотришь прямо перед собой, потом вдруг тихонько засмеешься и оглядишься. О чем тогда думаешь? Да хоть о чистом стекле окна, о лучике на стекле, о ручье, что виден в это окно, а может, и о синей прорехе в облаках. И ничего-то больше не нужно.


А в другой раз даже и что-нибудь необычайное не выведет из тихого, угнетенного состояния духа, и в бальной зале можно сидеть уныло, не заражаясь общим весельем. Потому что источник и радостей наших, и печалей в нас же самих.


Вот помню я один день. Я спустился к берегу. Меня захватил дождь, и я спрятался в лодочном сарае. Я напевал, но без охоты, без удовольствия, так просто, чтобы убить время. Эзоп был со мной, он сел, прислушался. Я перестаю петь и тоже слушаю, я слышу голоса, ближе, ближе. Случай, чистейший случай! Два господина и девушка влетают ко мне в сарай. Они, хохоча, кричат друг дружке:


— Скорее! Тут и переждем!


Я встал.


Один из мужчин был в белой некрахмаленой манишке, теперь она вдобавок совсем промокла и пузырилась; в этой мокрой манишке торчала брильянтовая булавка. На ногах у него были длинные, остроносые башмаки весьма щегольского вида. Я поклонился, это был господин Мак, торговец, я узнал его, я покупал хлеб у него в лавке. Он еще приглашал меня к себе домой, да я пока не собрался.


— А, знакомые! — сказал он, разглядев меня. — Вот, пошли было на мельницу, и пришлось воротиться. Ну и погодка, а? Так когда же вы пожалуете в Сирилунн, господин лейтенант? — Он представил мне низкорослого господина с черной бородкой, доктора, жившего в соседнем приходе.


Девушка подняла вуаль на нос и принялась тихонько беседовать с Эзопом. Я заметил ее кофту, по изнанке и петлям видно было, что она перекрашена. Господин Мак представил и ее, это его дочь, зовут ее Эдвардой.


Эдварда быстро глянула на меня через вуаль и опять стала шептаться с Эзопом и разбирать надпись у него на ошейнике.


— Тебя, оказывается, зовут Эзоп… Доктор, кто такой Эзоп? Я только и помню, что он сочинял басни. Фригиец, кажется? Нет, не знаю.


Ребенок, школьница. Я смотрел на нее. Высокая, но еще не развившаяся, лет пятнадцати-шестнадцати, длинные, темные руки без перчаток. Наверное, придя домой, она отыскала в лексиконе Эзопа, чтобы блеснуть при случае.


Господин Мак расспрашивал меня об охоте. Чего попадается больше? Я могу свободно располагать любой из его лодок, одно мое слово — и она в моем нераздельном пользовании. Доктор все время молчал. Когда они пошли, я заметил, что доктор прихрамывает и опирается на палку.


Я побрел домой; на душе у меня было по-прежнему пусто, я безразлично напевал. Встреча в лодочном сарае не произвела на меня ровным счетом никакого впечатления; больше всего запомнилась мокрая манишка господина Мака с брильянтовой булавкой, тоже мокрой и почти без блеска.

3


Неподалеку от моей сторожки стоял камень, высокий серый камень. У камня был такой приветливый вид, он словно смотрел на меня, когда я к нему подходил, и узнавал меня. По утрам, отправляясь на охоту, я приноровился ходить мимо камня, и меня словно бы поджидал дома добрый друг.


А в лесу начиналась охота. Иногда я подстрелю какую-нибудь дичь, иногда и нет…


За островами тяжело и покойно лежало море. Часто я забирался далеко в горы и глядел на него с вышины; в тихие дни суда почти не двигались с места, бывало, три дня кряду я видел все тот же парус, крошечный и белый, словно чайка на воде. Но вот налетал ветер и почти стирал горы вдалеке, поднималась буря, она налетала с юго-запада, у меня на глазах разыгрывалось интереснейшее представление. Все стояло в дыму. Земля и небо сливались, море взвихрялось в диком танце, выбрасывая из пучины всадников, коней, разодранные знамена. Я стоял, укрывшись за выступ скалы, и о чем только я тогда не думал! Бог знает, думал я, чему я сегодня свидетель и отчего море так открывается моим глазам? Быть может, мне дано в этот час увидеть мозг мирозданья, как кипит в нем работа! Эзоп нервничал, то и дело поднимал морду и принюхивался, у него тонко дрожали лапы; не дождавшись от меня ни слова, он жался к моим ногам и тоже смотрел на море. И ни голоса, ни вскрика — нигде ничего, только тяжкий, немолчный гул. Далеко в море лежал подводный камень, лежал себе, тихонько уединясь вдалеке, когда же над ним проносилась волна, он вздымался, словно безумец, нет, словно мокрый полубог, что поднялся из вод, и озирает мир, и фыркает так, что волосы и борода встают дыбом. И тотчас снова нырял в пену.


А сквозь бурю пробивал себе путь крошечный, черный, как сажа, пароходик…


Когда я вечером пришел на пристань, черный пароходик уже стоял в гавани; оказывается, это был почтовый пароход. Посмотреть на редкого гостя собралось немало народу, я заметил, что как бы ни рознились эти люди, глаза у всех подряд были синие. Молодая девушка, покрытая белым шерстяным платком, стояла неподалеку; волосы у нее были очень темные, на них особенно выделялся белый платок. Она любопытно разглядывала меня, мою кожаную куртку, ружье, когда я с ней заговорил, она смутилась и потупилась. Я сказал:


— Носи всегда белый платок, тебе он к лицу.


И тотчас к ней подошел высокий, крепкий человек в толстой вязаной куртке, он назвал ее Евой. Видно, она его дочь. Высокого, крепкого человека я узнал, это был кузнец, здешний кузнец. За несколько дней до того он приделал новый курок к одному из моих ружей…


А дождь и ветер сделали свое дело и счистили весь снег. Несколько дней было промозгло и неуютно, скрипели гнилые ветки да вороны собирались стаями и каркали. Но длилось это недолго, солнышко затаилось совсем близко, и однажды утром оно поднялось из-за леса. Солнце встает, и меня пронизывает восторгом; я вскидываю ружье на плечо, замирая от радости.

4


В ту пору я не знал недостатка в дичи, я стрелял, что вздумается, то подстрелю зайца, то глухаря, то куропатку, а когда мне случалось спуститься к берегу и подойти на выстрел к морской птице, я, бывало, и ее подстрелю. Славная была пора, дни делались все длиннее, воздух чище, я запасался едой на два дня и пускался в горы, к самым вершинам, там я сходился с лопарями-оленеводами, и они давали мне сыру, небольшие жирные сыры, отдающие травой. Я ходил туда не раз. На возвратном пути я всегда подстреливал какую-нибудь птицу и совал в сумку. Я присаживался и брал Эзопа на поводок. В миле подо мной было море; скалы мокры и черны от воды, что журчит под ними, плещет и журчит, и все одна и та же у воды незатейливая музыка. Эта тихая музыка скоротала мне не один час, когда я сидел в горах и смотрел вокруг. Вот журчит себе нехитрая, нескончаемая песенка, думал я, и никто-то ее не слышит, никто-то о ней не вспомнит, а она журчит себе и журчит, и так без конца, без конца! Я слушал эту песенку, и мне уже казалось, что я не один тут в горах. Случались и происшествия: прогремит гром, сорвется и упадет в отвес обломок скалы, оставив дымящуюся осколками дорожку на круче; Эзоп тотчас же поднимал морду, принюхивался, он недоумевал, откуда это тянет гарью. Когда потоки талого снега проточат ложбинки в горах, достаточно выстрела, даже громкого крика, чтобы большая глыба сорвалась и рухнула в море…


Проходил час, а то и больше, время бежало так быстро. Я спускал Эзопа, перебрасывал сумку на другое плечо и шагал к дому. Вечерело. Сойдя в лес, я неизменно нападал на знакомую свою тропку, узенькую ленту, всю в удивительных изгибах. Я прилежно следовал за каждым изгибом, — спешить было некуда, никто ведь меня не ждал; вольный, как ветер, я шел по своим владеньям, по мирному лесу, и мне не к чему было ускорять шаг. Птицы уже молчали, только тетерев токовал вдалеке, он токовал без умолку.


Я вышел из лесу и увидел перед собой двоих, они прогуливались, я нагнал их; это оказалась йомфру Эдварда, я узнал ее и поклонился; с ней был доктор. Пришлось показывать им ружье, они осмотрели мой компас, мою сумку; я пригласил их к себе в сторожку, и они пообещались как-нибудь зайти.


Ну вот и вечер. Я пришел домой, развел огонь, зажарил птицу и поужинал. Завтра снова будет день…


Повсюду тишь и покой. Я лежу и смотрю в окно. Лес в необычном уборе заката. Солнце уже зашло и оставило на горизонте густой, застывший отсвет, словно нанесенный алой краской. Небо везде чисто и открыто, я глядел в эту ясную глубь, и мне словно обнажилось дно мира, и сердце стучало и стремилось к этому голому дну, рвалось к нему. Ну почему, почему, думал я, горизонт одевается по вечерам в золото и багрянец, уж не пир ли у них там, наверху, роскошный пир с катаньем по небесным потокам под музыку звезд. А ведь похоже! И я закрываю глаза, и вот уже я с пирующими, и мысли мои мелькают одна за другой и путаются.


Так прошел не один день.


Я бродил и смотрел, как тает снег, как трогается лед. Часто, когда дома у меня хватало еды, я даже не разряжал ружья, я просто гулял, а время все шло и шло. Всюду, куда ни оглянешься, было на что поглядеть, что послушать, с каждым днем все потихоньку менялось, даже ивняк и можжевельник и те затаились и ждали весну. Сходил я и на мельницу, она пока была под ледяной коркой; но земля вокруг утопталась за множество лет и ясно показывала, что сюда приходят люди с тяжелыми мешками зерна. И я словно бы потолкался тут среди людей в ожиданье помола, а на стенах во множестве были вырезаны буквы и даты.


Вот так-то!

5


Что ж, писать и дальше? Нет, нет. Разве что немного, для собственного удовольствия, да и просто время скоротаю, рассказывая, как два года назад настала весна и как глядело все кругом. Земля и море чуть-чуть запахли, сладко запахло прелью от лежалой листвы, и сороки летали с прутиками в клювах и строили гнезда. Еще несколько дней, и ручьи вспенились, вздулись, и уже над кустами суетились крапивницы, и рыбаки вернулись с зимних промыслов. Две торговые баржи, доверху груженные рыбой, стали на якорь возле сушилен; на островке побольше, где распластывали рыбу для сушки, закипела жизнь. Мне все было видно из моего окна.


Но до сторожки гвалт не доносился, и ничто не нарушало моего одиночества. Случалось, пройдет кто-нибудь мимо; мне встретилась Ева, дочь кузнеца, на носу у нее выступили веснушки, совсем немного.


— Куда ты? — спросил я.


— По дрова, — ответила она тихо. В руке у нее была веревка. На Еве опять был белый платок. Я посмотрел ей вслед, но она не оглянулась.


И снова пошли день за днем, и я никого не видел.


Весна ударила дружнее, лес повеселел; очень меня забавляли дрозды, они сидели на макушках деревьев, пялились на солнце и горланили; иной раз я вставал даже и в два, чтоб вместе со зверьем и птицами порадоваться на восход.


И ко мне подобралась весна, кровь билась в жилах так громко, будто выстукивали шаги. Я сидел у себя дома и думал о том, что надо бы осмотреть вентеря и лесы, однако же и пальцем не шевелил; смутная пугливая радость бродила в сердце. Но вот Эзоп вдруг вскочил, замер и коротко тявкнул. К сторожке уже подходили, я поскорей стянул с головы картуз и услышал под дверью голос йомфру Эдварды. Значит, они с доктором, как обещались, решили запросто, без церемоний заглянуть ко мне.


— Да нет, он дома, — услышал я. И она вошла и неловко протянула мне руку. — Мы и вчера тут были, да вас не застали, — пояснила она.


Она села на нары, поверх одеяла, и стала оглядывать мою сторожку; доктор поместился рядом со мной на скамье. Мы принялись болтать, мы говорили о всякой всячине; между прочим, я рассказал им, какой зверь водится в лесу и когда какую дичь запрещается стрелять. Теперь запрещается стрелять глухарей.


Доктор опять больше помалкивал; когда же взгляд его упал на фигурку Пана у меня на пороховнице, он пустился разъяснять миф о Пане.


— А как же вы будете жить, — вдруг сказала Эдварда, — когда всю дичь запретят?


— Рыба, — сказал я. — Выручает рыба. Еда всегда найдется.


— А почему бы вам не обедать у нас, — сказала она. — В прошлом году в этой сторожке жил один англичанин, так он часто приходил к нам обедать.


Эдварда глянула на меня, и я на нее. Тут сердце мое дрогнуло, как от нежного привета. Это все весна, все яркий день, мне запомнилась та минута. И потом, у Эдварды были такие восхитительные, дугами выгнутые брови.


Она заговорила о моем жилище. Стены у меня были увешаны разными шкурами и перьями, просто логово дикаря. Эдварде это понравилось.


— Настоящее логово, — сказала она.


Подарить гостям было нечего, я подумал, как бы доставить им удовольствие, и решил зажарить птицу. Можно есть ее руками, как на охоте; это очень весело.


И я зажарил птицу.


Эдварда рассказывала про англичанина. Такой чудной старик, сам с собой разговаривал. Он был католик и всюду таскал с собой в кармане молитвенник с черными и красными буквами.




— В таком случае, полагаю, он был ирландец? — спросил доктор.


— Ирландец?


— Ну да. Если уж он был католик?


Эдварда покраснела, запнулась и отвела глаза:


— Ах, наверное, он был ирландец.


И она стала скучная. Мне сделалось жаль ее, захотелось поправить дело, и я сказал:


— Ну конечно, правда ваша, он был англичанин, ведь ирландцы не ездят в Норвегию.


Мы сговорились как-нибудь поехать на лодке поглядеть, как сушат рыбу…


Я проводил их немного, вернулся и сел поправлять снасти. Сачок висел на гвозде у двери, и несколько петель прорвалось от ржавчины; я заострил крючки, загнул их, проверил невод. Как трудно было собраться и думать о делах! В голове мелькали все ненужные мысли. Нехорошо, что я оставил йомфру Эдварду на нарах, надо бы усадить ее на скамье. Вдруг мне представилось ее смуглое лицо и смуглая шея; передник она повязывала ниже пояса, чтоб талия получалась длинная, по моде; я вспомнил, какое девическое стыдливое выражение у ее большого пальца, он возбуждал во мне нежность, и складочки у суставов такие приветливые. И как горел ее большой рот.


Я встал, отворил дверь и прислушался. Я ничего не услышал, да и слушать-то было нечего. Я снова затворил дверь. Эзоп поднялся с подстилки, он почуял неладное. Мне приходит в голову догнать йомфру Эдварду и попросить у нее немного шелка починить сачок, это не выдумка, нет, я могу расстелить сачок и показать ей проржавевшие петли. Я был уже за дверью, когда вспомнил, что шелк у меня есть, он лежит в коробке для мух, у меня его сколько угодно. И я тихо и уныло побрел обратно.


Из углов сторожки на меня дохнуло чем-то чужим, словно кто поджидал меня в моем доме.

6


Меня спрашивали, уж не бросил ли я охоту; спрашивал один рыбак, он два дня провел в заливе и за все время не слыхал в горах ни выстрела. Да, я не стрелял, я все сидел дома, покуда у меня не вышла еда.


На третий день я отправился на охоту. Лес зазеленел, пахло землей и деревьями. Сквозь взмокший мох пробивались зеленые стрелки дикого чеснока. О чем я только не думал… Голова шла кругом, я то и дело присаживался. За целых три дня я видел одного человека, того, вчерашнего рыбака. Я думал: а вдруг я встречу кого-нибудь по дороге домой, на опушке, на том месте, где видел доктора и йомфру Эдварду. Они ведь снова могут там оказаться. Впрочем, кто его знает. И почему, собственно, именно они пришли мне в голову? Мало ли кого я могу встретить. Я застрелил двух куропаток, одну тотчас приготовил; потом я взял Эзопа на поводок.


Я ел, лежал на подсохшей поляне и ел. Все было тихо, лишь вскрикнет вдруг птица да ветер прошелестит листвой. Я лежал и глядел, как медленно, медленно качаются ветки; ветер делал свое дело, разносил пыльцу с куста на куст, не забывал ни одного венчика; лес упоенно замер. Зеленая гусеница, пяденица, шагает по краю ветки, шагает без передышки, словно отдыхать ей нельзя. Она почти ничего не видит, хоть у нее есть глаза, то и дело встает торчком и нащупывает, куда бы ступить; будто обрывок зеленой нитки мережит ветку крупными стежками. К вечеру, надо думать, она доберется до места.


Тихо. Я встаю и иду, присаживаюсь и встаю снова. Сейчас около четырех; когда будет шесть, я пойду домой, и, может быть, я кого-нибудь встречу. У меня остается два часа, всего два, и я уже волнуюсь, я счищаю вереск и мох со своего платья. Места мне знакомы, я узнаю все эти деревья и камни, отвыкшие от людей, листва шуршит у меня под ногами. Шелест, шелест, мои знакомые деревья и камни! И меня переполняет странной благодарностью, сердце мое открыто всему, всему, все это мое, я все люблю. Я подбираю засохший сучок, держу его в руке и смотрю на него, сидя на пне и думая о своем; сучок почти совсем сгнил, у него такая трухлявая кора, мне делается его жалко. И, поднявшись, пустившись в путь, я не бросаю сучок, не швыряю его подальше, но осторожно кладу и гляжу на него с состраданием; и когда я смотрю на него в последний раз, перед тем как уйти, глаза у меня мокрые.


Но вот уже пять. Солнце ведь показывает неточное время, я целый день шел на запад, и, верно, теперь оно на полчаса обманывает меня. Я это уже прикинул. Но до шести все равно еще час, и я снова встаю и снова иду. И листва шуршит у меня под ногами. Так проходит час.


Вот прямо, в низине, я вижу ручей и мельницу, зимой она стояла под ледяной коркой; и я останавливаюсь; лопасти кружат, гудят, задумчивость мою как рукой снимает, я так и замираю на месте. «Я опоздал!» — кричу я. И сердце у меня ноет. Я тотчас поворачиваю и иду к дому, но сам знаю, знаю, что опоздал. Я ускоряю шаг, я бегу; Эзоп чует неладное, тянет за поводок, прядает, скулит и рвется. Вихрем взвивается у нас из-под ног сухая листва. Но когда мы выходим на опушку, там никого, все тихо, и там никого.


— Никого! — говорю я. — Что ж, так я и знал.


Я стоял недолго, я пошел, мысли мои подгоняли меня, я прошел мимо сторожки и дальше, к Сирилунну, с Эзопом, сумкой и ружьем, со всем своим имуществом.


Господин Мак встретил меня весьма любезно и пригласил отужинать.

7


Мне кажется, я немного умею читать в душах других людей; может, это и не так. А когда я в духе, мне представляется, что я могу заглянуть глубоко в чужую душу, и вовсе не потому, что такой уж я умник. Вот мы сидим в комнате, несколько мужчин, несколько женщин и я, и я прямо-таки вижу все, что происходит в этих людях, знаю все, что они обо мне думают. Ничто от меня не укроется; вот кровь прилила к щекам, и они загорелись; а то прикинется кто-то, будто смотрит совсем в другую сторону, и тайком, искоса поглядывает на меня. И вот я сижу себе, смотрю, и никому-то невдомек, что я вижу насквозь любую душу. Много лет я был убежден, что умею читать в душах людей. Может, это и не так…


Я целый вечер просидел у господина Мака. Я мог, разумеется, тотчас уйти, мне было совсем неинтересно; но ведь я и приходить-то не собирался, меня просто что-то пригнало сюда. Как же я мог уйти? Мы играли в вист, пили после ужина тодди, я сидел лицом к окну, свесив голову; у меня за спиной двигалась Эдварда, входила и выходила из гостиной. Доктор уехал домой.


Господин Мак показал мне свои новые лампы, первую партию керосиновых ламп на севере, очень красивые лампы, на тяжелых свинцовых подставках, и он их сам зажигал каждый вечер, чтобы их не попортили или вдруг не наделали пожара. Несколько раз он упомянул в разговоре своего деда, консула: эта булавка досталась моему деду, консулу Маку от самого Карла-Юхана, из собственных рук, — сказал он и ткнул пальцем в свою брильянтовую булавку. Жена у него умерла, он показал мне портрет в угловой комнате, портрет женщины с важным лицом, в блондах и с учтивой улыбкой. В той же комнате стоял шкаф с книгами, где были даже и старые французские книги, видимо, полученные в наследство, переплеты изящные, золоченые, и множество прежних хозяев начертало на них свои имена. Среди книг стояли сочинения энциклопедистов; господин Мак был человек мыслящий.


К висту позвали обоих приказчиков господина Мака; они играли медленно и осторожно, долго прикидывали каждый ход — и все равно ошибались. Одному помогала Эдварда.


Я опрокинул стакан, я огорчился и встал.


— Ох господи, я опрокинул стакан! — сказал я.


Эдварда расхохоталась и ответила:


— Мы видим и сами.


Все, смеясь, принялись уверять меня, что это пустяки. Мне дали полотенце, и мы продолжали игру. Пробило одиннадцать. Смех Эдварды покоробил меня, я взглянул на нее и нашел, что лицо ее сделалось невыразительно и почти некрасиво. Господин Мак прервал наконец игру, объявив, что приказчикам пора спать, а потом он откинулся на спинку дивана и завел разговор о новой вывеске, которую собирался навесить на лавку со стороны пристани. Он спрашивал моего совета. Какую бы взять краску? Мне было скучно, не думая, я брякнул — черную краску, и господин Мак тотчас же подхватил:


— Черная краска! Вот именно! «Продажа соли и бочонков» большими черными буквами, так благородней всего… Эдварда, не пора ль тебе ложиться?


Эдварда встала, протянула нам обоим руку на прощанье и вышла. Мы еще посидели в гостиной. Мы поговорили о железной дороге, которую провели прошлой весной, о первой телеграфной линии. Бог знает, когда еще телеграф дойдет сюда, на север!


Пауза.


— Понимаете, — сказал господин Мак, — оглянуться не успел, как сорок шесть стукнуло, волосы и борода уж седеют. Я чувствую, что подходит старость. Вот вы смотрите на меня днем и думаете, что я молодой; а вечерами, как останусь один, очень не по себе делается. И сижу тут да раскладываю пасьянсы. И выходят, если чуть передернуть. Ха-ха-ха.


— Пасьянсы выходят, если чуть передернуть? — спрашиваю я.


— Да.


Я смотрю ему в глаза, и мне кажется, что я читаю в его взгляде…


Он поднялся, подошел к окну и выглянул; он сильно сутулился, и вся шея у него заросла волосами. Я тоже поднялся. Он обернулся и шагнул мне навстречу в своих длинных остроносых башмаках; оба больших пальца он засунул в карманы жилета и слегка помахивал руками, словно крылышками; он улыбался. Потом он еще раз заверил меня, что я могу располагать его лодкой, и протянул мне руку.


— Хотя дайте-ка я вас провожу, — сказал он и задул лампы. — Пройдусь немного, еще ведь не поздно.


Мы вышли.


Он показал на дорогу мимо дома кузнеца и сказал:


— Пойдемте так. Тут ближе.


— Нет, — ответил я. — Мимо пристани ближе.


Мы поспорили немного, каждый стоял на своем. Я был совершенно убежден в своей правоте и не мог понять, отчего он так упорствует. Наконец он предложил, чтоб каждый шел своей дорогой; кто придет первым, подождет возле сторожки.


Мы отправились. Скоро он скрылся за стволами.


Я шел обычным своим шагом и рассчитал, что приду по меньшей мере пятью минутами раньше. Но когда я вышел к сторожке, он уже был там. Он крикнул, завидя меня:


— Ну что? Видали? Я всегда хожу этой дорогой, здесь куда ближе.


Я смотрел на него в совершенном недоуменье, он не запыхался, и непохоже было, чтобы он бежал. Он тотчас откланялся, пригласил меня заходить и той же дорогой отправился обратно.


Я стоял и думал: до чего же удивительно! Кажется, я чувствую расстояние, и обеими дорогами ходил не раз. Да ты никак опять мошенничаешь, любезный! А ну как все это передержка?


Я увидел, как его спина снова исчезла за стволами.


В следующее мгновенье я шел за ним следом, скорым шагом, осторожно; я видел, как он беспрестанно утирает лицо, и я уже и сам не знал, бежал он только что или нет. Сейчас он шел очень медленно, и я не отрывал от него глаз. Возле дома кузнеца он остановился. Я притаился неподалеку и увидел, как отворилась дверь и господин Мак вошел в дом.


Был час ночи, я видел это по морю и по траве.

8


Кое-как я провел еще несколько дней один на один с лесом и со своим одиночеством. Господи боже, никогда еще не было мне так одиноко, как в тот самый первый день. Весна хозяйничала вовсю, уже попадались ромашка и тысячелистник и прилетели зяблики и коноплянки; я знал всех птиц в лесу. Порой я вынимал два медяка из кармана и звенел ими, чтоб не было так одиноко. Я думал: вот бы пришли Дидерик с Изелиной!


Ночи совсем не стало, солнце только ныряло в море и тут же выкатывалось опять, красное, свежее, будто вдоволь напилось глубокой воды. По ночам со мною творилось небывалое. Никто бы, никто мне не поверил. Не Пан ли сидел на дереве, выслеживал меня? И брюхо его было разверсто, и он весь скорчился, будто пил из собственного брюха? Но все это лишь уловка, он исподлобья косился на меня, подглядывал за мной, и дерево тряслось от его неслышного смеха, потому что он видел, какая сумятица в моих мыслях. По лесу шел шелест. Сопело, принюхивалось зверье, окликали друг друга птицы. И зовами полнился воздух. И майских жуков поналетело в этом году, и на их жужжанье отвечали шорохом крыльев ночные бабочки, и по всему лесу будто шел шепот, шепот. Чего только я не наслушался! Я не спал три ночи, я думал о Дидерике и об Изелине.


Погоди, думал я, вот они придут. Изелина заманит Дидерика в сторонку, к дереву, и скажет:


— Стой тут, Дидерик, смотри, следи за своей Изелиной, а я попрошу того охотника завязать мне башмачок.


И этот охотник я, и она подмигивает мне, чтоб я понял. И когда она подходит, мое сердце чует все, все, и оно уже не бьется, оно ударяет, как колокол. И она под платьем вся голая от головы до пят, и я дотрагиваюсь до нее рукою.


— Завяжи мне башмачок! — говорит она, и щеки у нее пылают. И немного погодя она шепчет прямо у моего рта, у моих губ: — Отчего ты не завязываешь мне башмачок, любимый мой, нет, ты не завязываешь… ты не завязываешь…


А солнце ныряет в море и тут же выкатывается опять, красное, свежее, будто вдоволь напилось глубокой воды. И повсюду шепот, шепот.


Потом она говорит у самого моего рта:


— Пора. Я должна идти.


И, уходя, она машет мне рукою, и лицо у нее еще горит, лицо у нее нежное, страстное лицо. И снова она оглядывается и машет мне рукою.


А Дидерик выходит из-под дерева и говорит:


— Изелина, что ты делала? Я все видел.


Она отвечает:


— Дидерик, что ты видел? Я ничего не делала.


— Изелина, я видел, что ты делала, — говорит он снова, — я видел.


И тогда звонкий, счастливый смех ее несется по лесу, и она идет за Дидериком, ликующая и грешная с головы до пят. Куда же она? К первому молодцу, к лесному охотнику.


Настала полночь. Эзоп сорвался с привязи и охотился сам по себе. Я слышал, как он лает в горах, и когда наконец я заманил его обратно, был уже час. Пришла девочка-пастушка, она вязала чулок, тихонько мурлыкала и озиралась. Но где же ее стадо? И за какой надобностью пришла она в лес в такой час? Без всякой, без всякой надобности. Тревожится, а может быть, радуется, полуночница. Я подумал: она услыхала, как лает Эзоп, и поняла, что я в лесу.


Когда она подошла, я встал; я стоял и смотрел на нее, она была такая тоненькая, молодая. Эзоп тоже стоял и смотрел на нее.


— Ты откуда? — спросил я ее.


— С мельницы, — отвечала она.


Но что ей было делать на мельнице так поздно?


— А ты не боишься ходить по лесу так поздно, — спросил я, — такая тоненькая, молодая?


Она засмеялась и ответила:


— Вовсе не такая уж я молодая, мне девятнадцать.


Но ей не было девятнадцати, я убежден, что она набавила себе два года, ей не исполнилось и восемнадцати. Но зачем ей было набавлять себе года?


— Сядь, — сказал я. — И скажи мне, как тебя звать?


Она зарделась, села рядом и сказала, что звать ее Генриетой.


Я спросил:


— А есть у тебя жених, Генриета? Он тебя уже обнимал?


— Да, — ответила она и засмеялась смущенно.


— И сколько же раз?


Она молчит.


— Сколько раз? — повторяю я.


— Два раза, — тихо сказала она.


Я притянул ее к себе и спросил:


— А как он это делал? Вот так?


— Да, — шепчет она и дрожит.


Уже четыре часа.

9


У нас с Эдвардой был разговор.


— Скоро будет дождь, — сказал я.


— Который теперь час? — спросила она.


Я глянул на солнце и сказал:


— Около пяти.


Она спросила:


— Вам это видно по солнцу, и так точно?


— Да, — ответил я, — это видно по солнцу.


Пауза.


— Ну, а если солнца нет, как же вы тогда узнаете время?


— Есть много других примет. Прилив или отлив; в свой час ложится трава, и птичьи голоса меняются; когда умолкнут одни птицы, заводят другие. Еще по цветам можно узнать время, они замыкаются к вечеру, и по листьям — они то светло-зеленые, блестящие, то темные; наконец, я просто его чувствую.


— Правда? — сказала она.


Я ждал дождя и не хотел держать Эдварду на дороге, я взялся за картуз. Но она вдруг задала мне еще вопрос, и я остался. Она покраснела и стала расспрашивать, зачем я, собственно, здесь, зачем я занимаюсь охотой, зачем я то, зачем это. Я ведь стреляю, только чтобы прокормиться, не правда ли, и Эзоп у меня не очень-то устает?


Она еще больше покраснела и совсем потерялась. Я понял, что кто-то при ней говорил обо мне; она повторяла чужие слова. И меня это тронуло, я вдруг вспомнил, что у нее ведь нет матери, и она показалась мне такой беззащитной, особенно из-за этих ее сиротливых, тоненьких рук. И тут на меня что-то нашло.


Ну да, я стреляю не убийства ради, а только чтобы прожить. В день не съешь больше одного тетерева, вот я и убью сегодня одного, а другого завтра. Больше-то зачем? Я живу в лесу, я сын леса. С первого июня запрещают охоту на куропаток и зайцев, стрелять уже почти нечего, ну и что ж, я рыбачу и ем рыбу. Вот скоро возьму лодку у ее отца и выйду в море. Разве мне охотиться только нужно? Мне нужно жить в лесу. Мне тут хорошо; мой стол сама земля, когда я ем, и не надо садиться и вскакивать со стула; я не опрокидываю стаканов. В лесу я волен делать все, что хочу, могу лечь навзничь и закрыть глаза, если захочется; и говорю я все, что хочу. Часто ведь хочется что-то сказать, сказать вслух, громко, а в лесу слова идут прямо из сердца…




Когда я спросил, понятно ли ей это, она ответила — да.


И я говорил еще, потому что глаза ее не отрывались от моего лица.


— Знали бы вы, чего я только не перевидал! Вот выйдешь зимой и заметишь на снегу следы куропаток. Вдруг они обрываются, значит, птицы взлетели. Но по отпечаткам крыльев мне ясно, куда полетела дичь, и я ее сразу же отыщу. Всякий раз это до того удивительно. Осенью часто смотришь, как падают звезды. Сидишь один-одинешенек, и думаешь: неужели это разрушился целый мир? Целый мир кончился прямо у меня на глазах? И я, я сподобился увидеть, как умерла звезда! А когда приходит лето, на каждом листочке своя жизнь; смотришь на иную тварь и видишь, что нет у нее крылышек, некуда ей деться, и до самой-то смерти жить ей на этом самом листочке, где она родилась. Вы только подумайте! Или, бывает, увидишь синюю муху. Да нет, разве словами такое выскажешь, я даже не знаю, понимаете ли вы меня?


— Да, да, я понимаю.


— Ну вот. А иной раз смотрю я на траву, и она прямо так и смотрит на меня, честное слово. Я смотрю на малую былинку, а она дрожит, и ведь неспроста же. И я тогда думаю: вот стоит былинка и дрожит! Или глянешь на сосну, и всегда выищется сучок, от которого глаз не отвести; и о нем еще подумается. А иной раз и человека встретишь в горах, бывает и такое.


Я посмотрел на нее, она вся подалась вперед и слушала. Я не узнал ее. Она до того заслушалась, что совсем забыла о своем лице, и оно сделалось просто, некрасиво, и отвисла нижняя губа.


— Я понимаю, — сказала она и распрямилась.


Упали первые капли.


— Дождь, — сказал я.


— Ах господи, дождь, — сказала она и тотчас пошла.


Я не стал провожать ее, она пошла одна, я поспешил к сторожке. Прошло несколько минут, дождь припустил сильнее. Вдруг я слышу, что за мной кто-то бежит, я оборачиваюсь и вижу Эдварду. Она раскраснелась от бега и улыбалась.


— Совсем забыла, — выговорила она, запыхавшись. — Насчет этой прогулки к сушильням. Доктор будет завтра, а у вас время найдется?


— Завтра? Как же! Непременно.


— Совсем забыла, — сказала она снова и улыбнулась.


Когда она пошла, я заметил, какие у нее тонкие, красивые ноги, их забрызгало грязью. На ней были стоптанные башмаки.

10


Тот день я особенно запомнил. С него я и отсчитываю лето. Солнце светило уже с ночи и к утру просушило землю, воздух был чистый и тонкий после дождя.


Я пришел на пристань после полудня. Вода гладкая, тихая, к нам доносился говор и смех с островка, где работники и девушки вялили рыбу. Веселый это был день. Да, веселый, веселый день. Мы захватили корзины с вином и едой, вся компания разместилась в двух лодках, и женщины были в светлых платьях. Я так радовался, я напевал.


В лодке я стал думать, откуда же взялось столько народу. Тут были дочки судьи и приходского доктора, две гувернантки, дамы из пасторской усадьбы; я был с ними незнаком, я впервые их видел, но они держались так просто, словно мы знаем друг друга целый век. Разумеется, не обошлось без промахов, я совсем отвык от общества и часто обращался к барышням на «ты»; но мне это сошло. Один раз я даже сказал «милая», или «моя милая», но меня и тут простили и сделали вид, будто ничего я такого не говорил.


Господин Мак явился, как всегда, в своей некрахмаленой манишке с брильянтовой булавкой. Он был, видимо, в отличном расположении духа и кричал другой лодке:


— Вы за бутылками смотрите, повесы! Доктор, вы мне отвечаете за бутылки!


— Согласен! — кричал доктор.


И как бодро и празднично делалось на душе от одних этих выкликов…


Эдварда была в том же платье, что и накануне, — не нашла другого или поленилась переодеться, или уж я не знаю что. И башмаки были те же. Мне даже показалось, что руки у нее немытые; зато она надела новенькую шляпку с пером. Свою перекрашенную кофту она постелила на сиденье.


По просьбе господина Мака я выстрелил, когда мы сходили на берег, выстрелил дважды, из обоих стволов; и мы прокричали «ура». Мы пошли по острову, сушильщики кланялись нам, и господин Мак побеседовал со своими работниками. Мы рвали львиный зев и лютики и втыкали их в петлицы; кое-кто напал на колокольчики.


И уйма морских птиц, — они гоготали, орали в вышине и по берегу.


Мы расположились на лужайке, в соседстве бедненькой поросли белых березок, распаковали корзины, и господин Мак откупорил бутылки. Светлые платья, синие глаза, звон стаканов, море, белые парусники. Мы пели песни.


И лица разгорелись.


Скоро голова у меня кругом идет от радости; на меня действуют всякие мелочи; на шляпке колышется вуаль, выбивается прядка, два глаза сощурились от смеха, и это меня трогает. Какой день, какой день!


— Говорят, у вас премилая сторожка, господин лейтенант?


— Да, лесное гнездо, до чего же оно мне по сердцу. Заходите как-нибудь в гости, фрекен; такую сторожку поискать. А за нею лес, лес.


Подходит вторая и говорит приветливо:


— Вы прежде не бывали у нас на севере?


— Нет, — отвечаю я, — но я уже все тут знаю, сударыни. Ночами я стою лицом к лицу с горами, землей и солнцем. Но лучше я оставлю этот выспренний стиль… Ну и лето у вас! Подберется ночью, когда все спят, а утром — тут как тут. Я подсматривал из окна и все увидел. У меня в сторожке два окна.


Подходит третья. У нее маленькие ручки и какой у нее голос, она прелестна. До чего они все прелестны! Третья говорит:


— Давайте обменяемся цветами. Это приносит счастье.


— Да, — сказал я и уже протянул руку, — давайте меняться. Спасибо вам. Какая вы красивая, какой у вас милый голос, я его заслушался.


Но она прижимает к груди колокольчики и отвечает резко:


— Что это с вами? Я вовсе не к вам обращалась.


Так она обращалась не ко мне! Мне больно от моей оплошности, мне хочется домой, подальше, к моей сторожке, где мой единственный собеседник — ветер.


— Извините меня, — говорю я, — простите меня.


Остальные дамы переглядываются и отходят в сторону, чтоб не видеть моего униженья.


В эту минуту к нам кто-то подходит, — это Эдварда, все ее видят. Она идет прямо ко мне, что-то говорит, бросается ко мне на шею, притягивает к себе мою голову и несколько раз подряд целует меня в губы. Всякий раз она что-то приговаривает, но я не слышу что. Я вообще ничего не понимал, сердце у меня остановилось, я только видел, как горят у нее глаза. Вот она меня выпустила, с трудом перевела дыханье, да так и осталась стоять, темная шеей и лицом, высокая, тонкая, и глаза у нее блестели, и она ничего не видела; все смотрели на нее. Снова поразили меня ее темные брови, они изгибались такими высокими дугами.


Ах, господи ты боже мой! Взяла и поцеловала меня на виду у всех!


— Что это вы, йомфру Эдварда? — спросил я. И я слышу, как стучит моя кровь, она стучит словно прямо у меня в горле, голос мой срывается и не слушается.


— Ничего, — отвечает она. — Просто мне захотелось. Просто так.


Я снимаю картуз, механически откидываю волосы со лба, стою и смотрю на нее. Просто так? — думаю я.


Тут с дальнего конца острова доносится голос господина Мака, он что-то говорит, и слов не разобрать; и я с радостью думаю о том, что господин Мак ничего не видел, ничего не знает. Как же хорошо, что он как раз оказался на дальнем конце острова! У меня отлегло от сердца, я подхожу ко всей компании, я смеюсь и говорю, прикидываясь совершенно беспечным:


— Прошу всех простить мою непристойную выходку; я и так вне себя. Я воспользовался минутой, когда йомфру Эдварда предложила мне обменяться цветами, и нанес ей оскорбленье; приношу ей и вам свои извинения. Ну поставьте себя на мое место: я живу один, я не привык обращаться с дамами; и потом я пил вино, к которому у меня тоже нет привычки. Будьте же снисходительны.


Я смеялся и прикидывался беспечным, я делал вид, что все это пустяк, который надо поскорей забыть, на самом же деле мне было не до шуток. Впрочем, на Эдварду моя речь не произвела никакого впечатления, ровным счетом никакого, она и не думала ничего скрывать, заглаживать свою опрометчивость, напротив, она села рядом со мной и не сводила с меня глаз. И время от времени ко мне обращалась. Потом, когда стали играть в горелки, она сказала во всеуслышанье:


— Мне давайте лейтенанта Глана. Чтоб я за кем-то еще бегала? Ни за что!


— О черт, да замолчите же вы наконец, — шепнул я и топнул ногой.


Недоумение отразилось на ее лице, она сморщила нос, словно от боли, и улыбнулась. И опять она показалась мне такой беззащитной, и такая потерянность была в ее взгляде и во всей ее тонкой фигуре, что я не смог этого вынести. Меня охватила нежность, и я взял ее узкую длинную руку в свою.


— Потом! — сказал я. — Не теперь. Мы ведь завтра увидимся, правда?

11


Ночью я слышал, как Эзоп выходил из своего угла и рычал, я слышал это сквозь сон; но мне как раз снилась охота, рычанье как будто было во сне, и я не проснулся. Когда в два часа утра я вышел из сторожки, на траве были следы человечьих ног; кто-то побывал здесь, подходил сначала к одному окну, потом к другому. Следы терялись у дороги.


Она шагнула мне навстречу, лицо у нее горело, глаза сияли.


— Вы ждали? — сказала она. — Я боялась, как бы вам не пришлось ждать.


Я не ждал, она пришла первая.


— Вы хорошо спали? — спросил я. Я почти не знал, что говорить.


— Нет, какое там, я и не ложилась, — ответила она. И рассказала, что всю ночь она не спала, так и просидела на стуле с закрытыми глазами. Она даже выходила из дому.


— Кто-то был ночью возле моей сторожки, — сказал я. — Утром я видел следы на траве.


И она краснеет, она прямо посреди дороги берет меня за руку и не отвечает. Я смотрю на нее и спрашиваю:


— Уж не вы ли?


— Да, — ответила она и прижалась ко мне, — да, это я. Я ведь не разбудила вас, я ступала тихо-тихо. Да, да, это я. Я еще разок побывала с вами рядом. Я вас люблю.

12


Всякий день, всякий день я ее видел. Не стану отпираться, я был рад, да, я совсем потерял голову. Тому минуло уже два года; теперь я думаю об этом только, когда самому захочется, все приключение просто забавляет и рассеивает меня. Что же до двух зеленых перьев, так это я еще объясню, непременно объясню чуть позже.


У нас было много условных местечек: у мельницы, на дороге, даже и у меня в сторожке; она приходила, куда я ни скажу. «Здравствуй!» — кричала она всегда первая, и я отвечал: «Здравствуй».


— Ты нынче веселый, ты поешь, — говорит она, и глаза у нее сияют.


— Да, я веселый, — отвечаю я. — У тебя на плече пятно, это пыль, видно, ты перепачкалась по дороге; как мне хочется поцеловать это пятно, ну позволь мне его поцеловать. Все твое мне так дорого, я с ума по тебе схожу. Я не спал нынче ночью.


И это правда, не одну ночь я провел без сна.


Мы бредем рядышком по дороге.


— Скажи, тебе нравится, как я себя веду? — говорит она. — Может, я чересчур много болтаю? Нет? Но ты сразу говори, если что не так. Иногда мне кажется, что это не может кончиться добром…


— Что не кончится добром? — спрашиваю я.


— Ну, у нас с тобой. Что это добром не кончается. Хочешь верь, хочешь не верь, а вот мне сейчас холодно; у меня вся спина леденеет, только я к тебе подойду. Это от счастья.


— И я тоже холодею, только тебя увижу, — отвечаю я. — Нет, все будет хорошо. А пока давай я тебя похлопаю по спине, ты и согреешься.


Она нехотя уступает, я хлопаю посильнее шутки ради, я хохочу и спрашиваю, согрелась ли она.


— Ах, смилостись, перестань колотить меня по спине, — говорит она.


Словечко-то какое! И как жалко она это сказала: смилостись.


Мы пошли дальше вдоль дороги. Уж не гневаются ли на меня за мою шутку? — спросил я себя и подумал: поглядим.


Я сказал:


— Вот мне как раз вспомнилось. Однажды я катался на санках с одной молодой дамой, и она, сняла с себя белый шелковый платок и повязала мне на шею. Вечером я ей сказал: завтра я верну вам платок, я отдам его постирать. Нет, — отвечает она, — верните его теперь же, я так и сохраню его, в точности так. И я отдал ей платок. Через три года я снова встретил ту молодую даму. А платок? — спросил я. Она принесла платок. Он так и лежал нестираный в бумаге, я сам видел.


Эдварда быстро глянула на меня.


— Да? И что же дальше?


— Нет, дальше ничего не было, — сказал я. — Просто это, по-моему, красивый поступок.


Пауза.


— А где она теперь?


— За границей.


Больше мы об этом не говорили. Но уже прощаясь, она сказала:


— Ну, спокойной ночи. И не думай об этой даме, ладно? Я ни о ком не думаю, только о тебе.


Я поверил ей, я видел, что она говорит правду, и ничего-то мне больше не нужно было, раз она думает только обо мне. Я нагнал ее.


— Спасибо тебе, Эдварда, — сказал я. Сердце мое было переполнено, и я прибавил: — Ты слишком хороша для меня, но спасибо тебе за то, что ты меня не гонишь, бог наградит тебя, Эдварда. Я сам не знаю, что ты во мне нашла, есть ведь столько других, куда достойней. Но зато я совсем твой, весь, каждой жилкой и со всей своей бессмертной душою. О чем ты? У тебя на глазах слезы.


— Нет, нет, ничего, — ответила она. — Ты говоришь так непонятно… что бог наградит меня. Ты так говоришь, будто… Как я тебя люблю!


Она бросилась мне на шею тут же посреди дороги и крепко меня поцеловала.


Когда она ушла, я свернул в сторону и бросился в лес, чтоб побыть один на один со своей радостью. Потом я встревожился, побежал обратно к дороге — посмотреть, не видел ли меня кто. Но там никого не было.

13


Летние ночи, и тихая вода, и нерушимая тишь леса. Ни вскрика, ни шагов на дороге, сердце мое словно полно темным вином.


Мотыльки и мошкара неслышно залетают ко мне в окно, соблазнясь огнем в очаге и запахом жареной птицы. Они глухо стукаются о потолок, жужжат у меня над ухом, так что по коже бегут мурашки, и усаживаются на мою белую пороховницу. Я разглядываю их, они трепыхают крылышками и смотрят на меня — мотыльки, древоточицы и шелкопряды. Иные похожи на летающие фиалки.


Я выхожу из сторожки и прислушиваюсь. Ничего, ни звука, все спит. Все светлым-светло от насекомых, мириады шуршащих крыльев. Дальше, на опушке собрались папоротники, и борец, и боярышник, я так люблю его мелкий цвет. Слава тебе, господи, за каждый кусточек вереска, который ты дал мне увидеть; они словно крошечные розы на обочине, и я плачу от любви к ним. Где-то близко лесная гвоздика, я не вижу ее, я узнаю ее по запаху.


А ночью вдруг распускаются большие белые цветы, венчики их открыты, они дышат. И мохнатые сумеречницы садятся на них, и они дрожат. Я хожу от цветка к цветку, они словно пьяные, цветы пьяны любовью, и я вижу, как они хмелеют.


Легкий шаг, человечье дыханье, веселое «здравствуй».


Я отвечаю, и бросаюсь в дорожную пыль, и обнимаю эти колени и простенькую юбку.


— Здравствуй, Эдварда! — говорю я снова, изнемогая от счастья.


— Как ты меня любишь! — шепчет она.


— Не знаю, как и благодарить тебя! — отвечаю я. — Ты моя, и я весь день не нарадуюсь, и сердце мое не натешится, я все думаю о тебе. Ты самая прекрасная девушка на этой земле, и я тебя целовал. Я, бывает, только подумаю, что я тебя целовал, и даже краснею от радости.


— Но почему ты сегодня так особенно любишь меня? — спрашивает она.


По тысяче, по тысяче причин, и мне достаточно одной только мысли о ней, одной только мысли. Этот ее взгляд из-под бровей, выгнутых высокими дугами, и эта темная, милая кожа!


— Как же мне не любить тебя! — говорю я. — Да я каждое деревце благодарю за то, что ты бодра и здорова. Знаешь, как-то раз на бале одна юная дама все сидела и не танцевала, и никто ее не приглашал. Я был с ней незнаком, но мне понравилось ее лицо, и я пригласил ее на танец. И что же? Она покачала головой. «Фрекен не танцует?» — спросил я. «Представьте, — ответила она, — мой отец был так хорош собой и мать моя была писаная красавица, и отец любил ее без памяти. А я родилась хромая».


Эдварда посмотрела на меня.


— Сядем, — сказала она.


Мы сели посреди вереска.


— Знаешь, что про тебя говорит одна моя подруга? — начала она. — Она говорит, что у тебя взгляд зверя и когда ты на нее глядишь, она сходит с ума. Ты как будто до нее дотрагиваешься.


Сердце мое дрожит от нестерпимой радости, не за себя, а за Эдварду, и я думаю: мне нужна только одна-единственная, что-то она говорит о моем взгляде?


Я спросил:


— Что ж это за подруга?


— Этого я тебе не скажу, — ответила она. — Но она была с нами тогда, у сушилен.


— А… — сказал я.


И мы заговорили о другом.


— Отец на этих днях собирается в Россию, — сказала она, — и я отпраздную его отъезд. Ты был на Курхольмах? Мы возьмем с собой две корзины с вином, дамы с пасторской усадьбы тоже едут, отец уже распорядился насчет вина. Только ты не будешь больше глядеть на мою подругу? Ведь правда? А то я ее не позову.


И она вдруг умолкла и кинулась мне на шею, и стала смотреть на меня, не отрываясь смотреть мне в лицо, и я слышал, как она дышит. И темными, черными стали у нее глаза.


Я резко поднялся и в смятенье только и мог выговорить:


— А… твой отец едет в Россию?


— Почему ты вдруг встал? — спросила она.


— Потому что уже поздно, Эдварда, — сказал я. — Белые цветы закрываются, встает солнце, уже утро.


Я проводил ее по лесу, я стоял и смотрел на нее, пока она не скрылась из виду; далеко-далеко она обернулась, и до меня слабо донеслось «спокойной ночи!». И она исчезла. В ту же минуту отворилась дверь у кузнеца, человек в белой манишке вышел, огляделся, надвинул шляпу на лоб и зашагал в сторону Сирилунна.


У меня в ушах еще звенел голос Эдварды — «спокойной ночи!».

14


Голова кругом идет от радости. Я разряжаю ружье, и немыслимое эхо летит от горы к горе, несется над морем и ударяет в уши бессонного рулевого. Чему я так радуюсь? Мысли, воспоминанью, лесному шуму, человеку? Я думаю о ней, я закрываю глаза и стою тихо-тихо, и думаю о ней, я считаю минуты.


Вот мне хочется пить, и я напиваюсь из ручья; вот я отсчитываю сто шагов туда и сто обратно; она что-то запаздывает.


Не случилось ли чего? Прошел всего месяц, месяц срок не долгий; нет, ничего не случилось! Бог свидетель, месяц этот пролетел так быстро. А вот ночи иной раз выпадают долгие, и я решаю намочить картуз в ручье и просушить его, чтоб как-нибудь скоротать время.


Время я считал ночами. Бывало и так, что наступала ночь, а Эдварда не приходила, однажды ее не было целых две ночи. Две ночи! Но нет, ничего, ничего не случилось, и мне подумалось, что никогда уж я не буду так счастлив.


И разве я ошибся?


— Ты слышишь, Эдварда, как неспокойно сегодня в лесу? Листы дрожат, шум и возня на кочках. Что-то они там затевают… но я не о том, я не то хотел тебе сказать. В горах поет птица, синичка просто. Она две ночи сидит на одном месте и все поет, все зовет своего дружка. Слышишь, как заладила, как заладила одно и то же!


— Да, да, я слышу. Но отчего ты спрашиваешь?


— Сам не знаю. Она две ночи тут сидит. Это я и хотел тебе сказать, больше ничего… Спасибо, спасибо, что пришла, любимая! Я ждал, ждал, может, ты сегодня придешь, а может, завтра. Я так обрадовался, когда тебя увидел.


— И я ждала. Я все думаю о тебе. Я собрала и спрятала осколки того стакана, что ты тогда разбил. Помнишь? Отец сегодня уехал, мне нельзя было прийти, надо было так много всего уложить, собрать его в дорогу. Я знала, что ты ходишь по лесу и ждешь, я укладывала его вещи и плакала.


Но прошло ведь две ночи, подумал я, что же она в первую-то ночь делала? И отчего в глазах ее нет уже той радости, что прежде?


Прошел час. Синица в горах умолкла, лес замер. Нет, нет, ничего не случилось; все как прежде, она протянула мне руку на прощанье и смотрела на меня с любовью.


— Завтра? — сказал я.


— Нет, завтра нет, — ответила она.


Я не спросил почему.


— Завтра ведь я устраиваю праздник, — сказала она и засмеялась. — Я просто хотела сделать тебе сюрприз, но у тебя так вытянулось лицо, что, видно, лучше уж сказать сразу. Я хотела послать тебе записку.


Как же у меня отлегло от сердца!


Она кивнула мне и пошла было.


— Еще только одно, — сказал я, не двигаясь с места. — Скажи мне, когда ты собрала и спрятала осколки стакана?


— Когда собрала?


— Ну да. Неделю назад, две недели?


— Может, и две недели назад. И почему ты спрашиваешь? Нет, уж скажу тебе правду, это было вчера.


Вчера, вчера, не далее как вчера она думала обо мне! Значит, все хорошо.

15


Мы разместились в двух лодках. Мы пели и перекликались. Курхольмы лежали за островами, это довольно далеко, и мы покуда перекликались с лодки на лодку. Доктор оделся во все светлое, как наши дамы; никогда еще не видывал я его таким довольным, — то он все молчал, а тут вдруг разговорился. Мне показалось даже, что он слегка подвыпил и оттого такой веселый. Когда мы сошли на берег, он на минуту потребовал нашего внимания и попросил всех чувствовать себя как дома. Я подумал: ага, стало быть, Эдварда избрала его хозяином.


Дамам он выказывал высшую степень учтивости. С Эдвардой он был внимателен и приветлив, порой обращался с ней отечески и, как не раз прежде, педантически ее наставлял. Стоило ей упомянуть дату, сказать: «Я родилась в тридцать восьмом году», — как он спросил: «В тысяча восемьсот тридцать восьмом, не так ли?» И ответь она: «Нет, в тысяча девятьсот тридцать восьмом», — он бы нимало не смутился, только поправил бы ее снова, да еще объяснил бы: «Этого не может быть».


Когда говорил я, он слушал вежливо и внимательно, без всякого пренебрежения.


Молодая девушка подошла ко мне и поздоровалась. Я не узнал ее, никак не мог вспомнить, где же я ее видел; я, смешавшись, пробормотал что-то, и она засмеялась. Оказалось, что это одна из дочерей пробста, мы были вместе у сушилен, я еще приглашал ее к себе в сторожку. Мы немного поболтали.


Проходит час или два. Я томлюсь, я пью все, что мне ни наливают, я накоротке со всеми, болтаю со всеми. Снова я допускаю промах за промахом, я не в своей тарелке, теряюсь, часто не нахожусь, что ответить на любезность; то я говорю невпопад, а то не могу выдавить ни слова и мучаюсь. Поодаль, у большого камня, что служит нам столом, сидит доктор и жестикулирует.


— Душа! Да что такое эта ваша душа? — говорит он. Тут вот дочь пробста обвинила его в свободомыслии; ну, а кто сказал, что нельзя мыслить свободно? Скажем, иные представляют себе ад, как некий дом глубоко в подземелье, а дьявола столоначальником или, пуще, прямо-таки его величеством. Ну так вот, ему, доктору, хочется, кстати, рассказать о запрестольном образе в приходской церкви: Христос, несколько евреев и евреек, превращение воды в вино, превосходно. Но у Христа на голове — нимб. А что такое этот нимб? Золотой обруч с бочонка, и держится на трех волосиках!


Две дамы сокрушенно всплеснули руками. Но доктор вышел из положения и добавил шутливо:


— Не правда ли, звучит ужасно! Признаю, признаю. Но если повторять и повторять это про себя семь или восемь раз подряд и потом еще немножко подумать, то уж и не так страшно покажется. Сударыни, окажите мне честь, выпейте со мною!


И он бросился на колени перед этими двумя дамами прямо в траву, а шляпу не положил рядом, нет, но высоко поднял левой рукой и так и осушил стакан, запрокинув голову. Я даже позавидовал такой ловкости и непременно выпил бы с ним вместе, да просто не успел.


Эдварда следила за ним глазами. Я сел с нею рядом, я сказал:


— А в горелки сегодня играть будем?


Она вздрогнула и поднялась:


— Помни, нам нельзя говорить друг другу «ты», — шепнула она.


Но я и не думал говорить ей «ты». Я снова отошел.


Проходит еще час. Какой долгий день! Я бы давно уж уехал домой, будь у меня третья лодка: Эзоп в сторожке, он привязан, он, верно, думает обо мне. Мысли Эдварды витали где-то далеко от меня, это было ясно, она говорила о том, какое счастье уехать в дальние, незнакомые края, щеки у нее разгорелись, и она даже сделала ошибку:


— Не будет никого более счастливее меня в тот день…


— Более счастливее, — говорит доктор.


— Что? — спрашивает она.


— Более счастливее.


— Не пойму.


— Вы сказали — более счастливее. Только и всего.


— О, правда? Прошу прощенья. Не будет никого счастливее меня в тот день, когда я ступлю на палубу парохода. Иногда меня тянет куда-то, даже сама не знаю куда.


Ее тянет куда-то, она не помнит обо мне. Я смотрел на нее и по лицу ее видел, что ведь она меня забыла. Слов тут не надо, зачем?.. Просто я смотрел на нее — и видел все по ее лицу. И минуты тянулись томительно долго. Я всем докучал, все спрашивал, не пора ли нам домой. Уже поздно, говорил я, и мой Эзоп в сторожке, он привязан. Но домой никому не хотелось.


В третий раз я подошел к дочери пробста, я подумал: не иначе, как это она говорила о моем зверином взгляде. Мы выпили с нею; у нее был какой-то боязливый взор, она ни на чем не останавливала глаз, устремит их на меня и тотчас же отводит.


— Скажите, фрекен, — начал я, — вам не кажется, что люди в здешних краях сами похожи на быстрое лето? Так же переменчивы и так же прелестны?


Я говорил громко, очень громко, я нарочно так говорил. Не понижая голоса, я снова пригласил фрекен зайти ко мне в гости, поглядеть на мою сторожку.


— Осчастливьте, сделайте такую божескую милость, — молил я ее и уже думал, что бы такое подарить ей, если она придет. Ничего, пожалуй, не найдется, кроме пороховницы, решил я.


И фрекен обещала прийти.


Эдварда смотрела в другую сторону и никакого внимания не обращала на мои слова. Она прислушивалась к тому, что говорят другие, и время от времени вставляла слово в общую беседу. Доктор гадал дамам по руке и болтал без умолку, у самого у него руки были маленькие, изнеженные и на пальце кольцо. Я почувствовал себя лишним и сел на камень в сторонке. День уже заметно клонился к вечеру. Вот я сижу один-одинешенек на камне, думал я, и единственная, к кому бы я тотчас подошел, окликни она меня, вовсе меня не замечает. Ну, да все равно, мне ничего не нужно…


Я чувствовал себя так сиротливо… Я слышал у себя за спиной разговор, в ушах у меня зазвенел смех Эдварды; тут я вдруг вскочил и подошел к ним ко всем. Я уже не владел собой.


— Минуточку, всего одну минуточку, — сказал я. — Видите ли, я сидел там на камне, и вдруг мне подумалось, что вам интересно будет взглянуть на мою коллекцию мух. — И я вытащил коробку. — Простите меня, что я едва не забыл про нее. Сделайте милость, посмотрите, все посмотрите, тут и красные мухи, и желтые, вы посмотрите, я буду рад, очень рад, — и пока говорил, я держал картуз в руке. Потом я сообразил, что я снял картуз и что это глупо, и тотчас надел его.


На минуту воцарилось общее молчание, и никто не прикасался к коробке. Наконец доктор протянул к ней руку и вежливо сказал:


— Благодарствуйте. Так, так, поглядим, что это за штуки. Для меня всегда было загадкой, как делают этих мух.


— Я сам их делаю, — сказал я, переполненный признательностью. И тотчас же пустился объяснять, как я их делаю. — О, это совсем не трудно, я покупаю перья и крючки… мухи не очень удачные, но ведь это только так, для себя. А бывают и готовые мухи, так те очень красивые.


Эдварда бросила равнодушный взгляд на меня, потом на мою коробку и снова стала болтать с подругами.


— А, тут и материалы, — сказал доктор. — Взгляните, какие красивые перья.


Эдварда посмотрела.


— Лучше всех зеленые, — сказала она. — Дайте-ка их сюда, доктор.


— Возьмите их себе, — крикнул я. — Да, да, пожалуйста, прошу вас. Вот эти два зеленых. Сделайте одолжение, пусть это будет вам на память.


Она повертела перья в руке, потом сказала:


— Они зеленые, а на солнышке золотистые. Ну спасибо, если уж вам так хочется их мне подарить.


— Мне хочется их вам подарить, — сказал я.


Она прикрепила перья к платью.


Немного погодя доктор вернул мне коробку и поблагодарил. Он встал и поинтересовался, не пора ли уже нам подумывать о возвращении.


Я сказал:


— Да, да, ради бога. У меня дома мой пес, понимаете, у меня есть пес, это мой друг, он думает обо мне, ждет меня не дождется, а когда я вернусь, он встанет передними лапами на окно и будет меня встречать. День был такой чудесный, скоро он кончится, пора домой. И спасибо вам всем.


Я встал у самой воды, чтобы посмотреть, в какую лодку сядет Эдварда, и самому сесть в другую. Вдруг она окликнула меня. Я взглянул на нее в недоумении, лицо у нее пылало. Вот она подошла ко мне, протянула руку и сказала нежно:


— Спасибо за перья… Мы ведь в одну лодку сядем, правда?


— Как вам угодно, — ответил я.


Мы вошли в лодку, она села подле меня на скамеечке, и ее колено касалось моего. Я посмотрел на нее, и она в ответ быстро глянула на меня. Так сладко мне было касанье ее колена, мне показалось даже, что я вознагражден за трудный день, и я готов уже был вернуться в прежнее радостное свое состояние, как вдруг она поворотилась ко мне спиной и стала болтать с доктором, который сидел на руле. Битых четверть часа я для нее словно не существовал. И тут я сделал то, чего до сих пор не могу себе простить и все никак не забуду. У нее с ноги свалился башмачок, и я схватил этот башмачок и швырнул далеко в воду — от радости ли, что она рядом, или желая обратить на себя внимание, напомнить ей, что я тут, — сам не знаю. Все произошло так быстро, я не успел даже подумать, просто на меня что-то нашло. Дамы подняли крик. Я сам оторопел, но что толку? Что сделано, то сделано. Доктор пришел мне на выручку, он крикнул; «Гребите сильней!» и стал править к башмачку; мгновенье спустя, когда башмачок как раз зачерпнул воды и начал погружаться, гребец подхватил его; рукав у него весь намок. Многоголосое «ура!» грянуло с обеих лодок в честь спасения башмачка.


Я от стыда не знал, куда деваться, я чувствовал, что весь изменился в лице, пока обтирал башмачок носовым платком. Эдварда молча приняла его из моих рук. И только потом уже она сказала:


— Ну, в жизни такого не видывала.


— Правда, не видывали? — подхватил я. Улыбался и бодрился, я прикидывался, будто выходка моя вызвана какими-то соображеньями, будто за нею что-то скрывается. Но что же могло тут скрываться? Впервые доктор взглянул на меня с пренебреженьем.


Время шло, лодки скользили к берегу, неприятное чувство у всех сгладилось, мы пели, мы подходили к пристани. Эдварда сказала:


— Послушайте, мы же не допили вино, там еще много осталось. Давайте соберемся опять немного погодя, потанцуем, устроим настоящий бал у нас в зале.


Когда мы поднялись на берег, я извинился перед Эдвардой.


— Как мне хочется поскорей в мою сторожку, — сказал я. — Я измучился сегодня.


— Вот как, оказывается, вы измучились сегодня, господин лейтенант?


— Я хочу сказать, — ответил я, — я хочу сказать, что я испортил день себе и другим. Вот, бросил в воду ваш башмачок.


— Да, это была странная мысль.


— Простите меня, — сказал я.

16


Все было так плохо, куда уж хуже? И я решился охранять свой покой. Господь мне свидетель, что бы ни стряслось, я буду охранять свой покой. Я, что ли, ей навязывался? Нет, нет и нет. Просто в один прекрасный день случился на дороге, когда она проходила мимо.


Ну и лето тут, на севере! Уж не видать майских жуков, а людей я теперь совсем не могу понять, хоть солнце день и ночь на них светит. И во что только вглядываются эти синие глаза, и что за мысли бродят за этими странными лбами? А, да не все ли равно. Мне никто не нужен. Я брал удочки и рыбачил. Два дня, четыре дня. А по ночам я лежал, не смыкая глаз, в моей сторожке…


— Я ведь четыре дня не видал вас, Эдварда?


— Да, в самом деле четыре дня. Понимаете, столько хлопот. Вот войдите, взгляните.


Она ввела меня в залу. Столы вынесли. Стулья расставили по стенам. Все передвинуто; люстра, печь и стены причудливо убраны вереском и черной материей, взятой в лавке. Фортепьяно задвинуто в угол.


Это она готовилась к «балу».


— Ну как, вам нравится? — спросила она.


— Прелестно, — ответил я.


Мы вышли из залы.


Я сказал:


— А ведь вы меня совсем позабыли, правда, Эдварда?


— Я вас не понимаю, — ответила она изумленно. — Разве вы не видите, сколько я переделала дел? Когда же мне было заходить к вам?


— Ну конечно, — сказал я, — когда же вам было заходить ко мне. — Голова у меня кружилась от бессонных ночей, я еле держался на ногах, я говорил сбивчиво и неясно, весь день у меня так болело сердце. — Разумеется, вам некогда было зайти ко мне… Так о чем это я? Ах да, одним словом — вы переменились ко мне, что-то случилось. Не спорьте. Но по вашему лицу я не могу понять, что. Какой у вас странный лоб, Эдварда! Я сейчас только это заметил.


— Но я вовсе вас не забыла! — крикнула она, залилась краской и взяла меня под руку.


— Ну да, да. Может быть, вы и не забыли меня. Но тогда я просто сам не знаю, что говорю. Уж одно из двух.


— Завтра я пошлю вам приглашение. Вы будете танцевать со мною. И потанцуем же мы!


— Вы не проводите меня немножко? — спросил я.


— Сейчас? Нет, я не могу, — ответила она. — Скоро будет доктор, он обещался мне помочь, кое-что еще надо поделать. Значит, вы находите, что зала убрана мило? А вам не кажется, что…


У крыльца останавливается коляска.


— О, доктор сегодня в карете? — спрашиваю я.


— Да, я послала за ним лошадь, я хотела…


— Ну да, поберечь его больную ногу. Так простите меня, я отправляюсь… Добрый день, добрый день, доктор. Рад вас видеть. Как всегда, в отличном здравии? Надеюсь, вы извините, если я вас тотчас оставлю?..


Спустившись с крыльца, я оглянулся, Эдварда стояла у окна и глядела мне вслед, она обеими руками раздвинула занавеси, и лицо у нее было задумчивое. Глупая радость пронизывает меня, я спешу от дома веселыми шагами, я не чую под собою ног, в глазах туман, ружье в моей руке легко, словно тросточка. Если б она была со мной, я бы стал хорошим человеком, думаю я. Я вхожу в лес и додумываю свои думы; если б она была со мной, как бы я служил ей, как угождал; и если б она оказалась нехороша ко мне, неблагодарна, требовала бы невозможного, я бы все, все делал для нее и не нарадовался бы, что она моя… Я остановился, упал на колени, в смиренной надежде припал губами к травинкам на обочине. Потом я встал и пошел дальше.


Под конец я почти успокоился. Ну и что же, что она ко мне переменилась! Это только так, просто такая уж она; она ведь стояла и смотрела мне вслед, стояла у окна и провожала меня глазами, пока я не исчез из виду. Чего же мне еще? Мне стало так хорошо, как никогда. Я с утра ничего не ел, но я уже не чувствовал голода.


Эзоп бежал впереди, вдруг он залаял. Я поднял глаза. Женщина в белом платке стояла возле моей сторожки; это была Ева, дочь кузнеца.


— Здравствуй, Ева! — крикнул я.


Она стояла подле большого серого камня, вся красная, и дула себе на палец.


— Ева! Ты? Что с тобою? — спросил я.


— Эзоп укусил меня, — ответила она и потупилась.


Я посмотрел на ее палец. Она сама себя укусила. Вдруг у меня в голове мелькает догадка, я спрашиваю:


— И долго ты тут дожидалась?


— Нет, недолго, — ответила она.


Больше мы не сказали друг другу ни слова, я взял ее за руку и ввел в сторожку.

17


С рыбной ловли я ушел не раньше обычного и явился на «бал» прямо с сумкой и ружьем, только что в лучшей своей куртке. Когда я подошел к Сирилунну, было уже поздно, я услышал, что в зале танцуют, потом кто-то крикнул:


— А вот и господин лейтенант! С охоты!


Меня обступила молодежь, всем хотелось взглянуть на мою добычу, я пристрелил несколько морских птиц и наловил пикши… Эдварда улыбнулась мне навстречу, она танцевала и вся раскраснелась.


— Первый танец со мной! — сказала она.


И мы стали танцевать. Все сошло благополучно, голова у меня закружилась, но я не упал. Мои грубые сапоги стучали об пол, я заметил этот стук и решил не танцевать больше, кроме того, я исцарапал крашеный пол. Но как же я радовался, что не наделал еще больших бед!


Оба приказчика господина Мака были тут же и танцевали истово, с серьезными минами. Доктор вовсю выделывал кадрильные па. Помимо этих кавалеров, в зале собралось еще четверо совсем зеленых юнцов, сыновья пробста и здешнего доктора. Откуда-то явился и заезжий коммерсант, он обладал приятным голосом и подпевал музыке, а то и подменял дам у фортепьяно.


Как прошли первые часы, я уже не помню, зато помню все, что было под конец. Солнце заливало залу красным светом, и морские птицы уснули. Нам подавали вино и печенья, мы громко болтали и пели, смех Эдварды звонко и беспечно разносился по зале. Но почему она больше не обмолвилась со мной ни единым словом? Я подошел к ней и, хоть небольшой на то мастер, хотел сказать ей любезность; она была в черном платье, его, верно, сшили к конфирмации, оно уже стало немного коротко, но когда она танцевала, это ей даже шло, и я хотел ей об этом сказать.


— Как черное платье… — начал я.


Но она встала, обняла за талию какую-то свою подружку и отошла прочь. Так повторялось несколько раз. Ладно, думал я, ничего не поделаешь! Но зачем тогда стоять у окна и провожать меня печальным взглядом? Зачем?


Одна дама пригласила меня на танец. Эдварда сидела поблизости, и я ответил громко:


— Нет, мне уже пора идти.


Эдварда глянула на меня, вскинула брови и сказала:


— Идти? Ах нет, вы не уйдете!


Я оторопел и до крови закусил губу. Я встал.


— Я не забуду того, что вы мне сейчас сказали, йомфру Эдварда, — сказал я горько и сделал несколько шагов в сторону двери.


Доктор подскочил ко мне, поспешила ко мне и Эдварда.


— Зачем вы так? — сказала она с упреком. — Я просто понадеялась, что вы уйдете последним, самым что ни на есть последним. Да и время-то всего только час… Ах, послушайте, — добавила она с сияющим лицом, — вы ведь дали гребцу пять талеров за то, что он спас мой башмачок. Это слишком много. — Тут она засмеялась от души и повернулась к остальным.


Я даже рот раскрыл от изумления, я был совершенно сбит с толку и обескуражен.


— Вы, верно, изволите шутить, — ответил я. — Вовсе я не давал вашему гребцу никаких пяти талеров.


— Не давали? — Она отворила дверь на кухню и кликнула работника. — Помнишь ты нашу прогулку к Курхольмам, Якоб? Ты еще спас из воды мой башмачок?


— Да, — отвечал Якоб.


— Получил ты пять талеров за то, что спас башмачок?


— Да, мне было дадено…


— Ну, хорошо. Ступай.


Что за причуда, подумал я. Решила меня осрамить? Нет, не удастся, в краску ей меня не вогнать. Я сказал громко и отчетливо:


— Я хочу, чтобы все вы знали, господа, что тут либо ошибка, либо обман. Мне и в голову не приходило давать гребцу пять талеров за ваш башмачок. Верно, я и должен бы так сделать, но как-то не догадался.


— Ну так давайте снова танцевать, — сказала она, наморщив лоб. — Отчего же мы не танцуем?


Погоди, ты мне еще все это объяснишь, решил я сам с собою, и с той минуты не выпускал ее из виду. Наконец она вышла в соседнюю с залой комнату, и я пошел за нею.


— Ваше здоровье! — сказал я и поднял свой стакан.


— У меня в стакане пусто, — только и ответила она.


А ведь перед ней стоял стакан, и он был полнехонек.


— Я думал, это ваш стакан?..


— Нет, это не мой, — сказала она, поворотилась к соседу и принялась с ним оживленно беседовать.


— Тогда простите, — сказал я.


Кое-кто из гостей заметил это небольшое происшествие.


Сердце во мне перевернулось от обиды, я сказал:


— Однако же нам надо объясниться…


Она встала, взяла обе мои руки в свои и проговорила с мольбой:


— Только не сегодня, не сейчас. Мне так грустно. Боже, как вы глядите на меня! Вы же были мне другом…


Я совсем потерялся, сделал поворот направо и вернулся к танцующим.


Вскоре в залу вошла и Эдварда, она стала подле фортепьяно, за которым наигрывал танец заезжий коммерсант, и на лице ее отразилась тайная забота.


— Я никогда не училась играть, — сказала она. Она посмотрела на меня, и глаза у нее потемнели. — Ах, если б я только умела!


Что я мог на это ответить? Но сердце мое снова метнулосъ к ней, и я спросил:


— Отчего вы вдруг так загрустили, Эдварда? Знали бы вы, как мне это больно.


— Сама не пойму, — ответила она. — Так, все вместе, должно быть. Ушли бы они все поскорее, все до единого. Только не вы, нет, нет. Помните, вы уйдете последним.


И от этих слов я опять оживаю, и глаза мои уже светло глядят в залитую солнцем залу. Дочь пробста подошла ко мне и завела со мной беседу: мне было не до нее, совсем не до нее, и я отвечал ей отрывисто. Я нарочно отводил от нее глаза, ведь это она говорила о моем зверином взгляде. Она обернулась к Эдварде и рассказала, как однажды за границей, в Риге, если я не путаю, ее преследовал какой-то господин.


— Он шел за мной по пятам из улицы в улицу и все улыбался, — сказала она.


— Так, может, он был слепой? — выпалил я, чтоб угодить Эдварде. И вдобавок пожал плечами.


Фрекен тотчас поняла мою грубость и ответила:


— Ну уж конечно, если он мог преследовать такую старую уродину, как я.


Но я не дождался от Эдварды благодарности, она увлекла свою подружку в дальний угол, они принялись шептаться и качать головами. И я был предоставлен самому себе.


Проходит еще час, в шхерах просыпаются морские птицы, их крик летит в наши распахнутые окна. Каждая жилка во мне дрожит, когда я слышу этот первый утренний крик, и мне хочется в шхеры…


Доктор опять пришел в отличное расположение духа и завладел всеобщим вниманием, дамы теснились вокруг него. Не он ли мой соперник? — подумал я, и тут же я подумал о его хромой ноге и обо всей его жалкой фигуре. Он напал на новую выдумку, он все время повторял «чтоб мне ни дна ни покрышки», и всякий раз при этом его чудном присловье я громко хохотал. Я вконец измучился, и мне уже представлялось, что раз этот человек мой соперник, я должен всячески его отличать. Я смаковал каждое его острое словцо, я кричал:


— Послушайте только, что говорит доктор! — и принуждал себя громко хохотать, что бы он ни сказал.


— Я влюблен в сей мир, — говорил доктор. — Я держусь за жизнь руками и ногами. Но раз уж смерти не миновать, я надеюсь в царствии небесном заполучить местечко где-нибудь над самым Лондоном или Парижем, чтоб слушать гул толпы во веки вечные, во веки вечные.


— Великолепно! — крикнул я и закашлялся от смеха, хоть нисколько не был пьян.


Эдварда тоже казалась в восхищенье.


Когда начали расходиться, я забился в угловую комнатушку, сел и стал ждать. Я слышал, как один за другим гости, прощаясь, выходили на крыльцо. Доктор тоже простился и вышел. Скоро стихли все голоса. Сердце у меня гулко колотилось, я ждал.


Вот вернулась Эдварда. Завидя меня, она сначала замерла в изумлении, потом сказала с улыбкой:


— Ах, вы тут. Как мило, что вы всех переждали. Но я умираю от усталости.


Она не садилась.


Я сказал, тоже вставая со стула:


— Да, вам, верно, пора ложиться. Надеюсь, вам уже легче, Эдварда. Вы вдруг так загрустили, и меня это мучило.


— Пустое, я высплюсь, и все пройдет.


Мне нечего было прибавить, и я пошел к дверям.


— Да, спасибо, что пришли, — сказала она и протянула мне руку. Она пошла следом за мной в прихожую; это было совсем лишнее.


— Не надо, — сказал я, — не затрудняйтесь, я сам…


Но она все же вышла со мною. Она стояла в дверях и терпеливо ждала, пока я отыскивал картуз, ружье и сумку. В углу стояла трость, я ее заметил, пригляделся и узнал — это была палка доктора. Эдварда видит, на что я смотрю, и заливается краской, по лицу ее ясно, что она тут ни при чем и о палке не подозревала. Проходит не меньше минуты. Наконец ее охватывает лихорадочное нетерпенье и совершенно вне себя она говорит:


— Ваша палка. Не забудьте свою палку.


И она берет докторскую палку и протягивает ее мне.


Я смотрел на нее, она стояла с палкой в руке, рука у нее дрожала. Чтоб положить этому конец, я взял палку и поставил ее обратно в угол. Я сказал:


— Это палка доктора. Не пойму, как хромой мог позабыть свою палку.


— Хромой, хромой! — крикнула она горько и подошла ко мне почти вплотную. — Вы-то не хромаете! Куда! Но если б вы даже и хромали, вы все равно его не стоите, вам до него далеко!


Я хотел ответить, ничего, ничего не приходило в голову, я молчал. Я низко поклонился ей и попятился к дверям, потом на крыльцо. На крыльце я мгновенье постоял, глядя прямо перед собой, потом пошел.


Так-так. Он забыл палку. Он вернется за нею этой дорогой. Он не хотел, чтобы я оставался последним… Я брел очень медленно, то и дело оглядывался, на опушке я остановился. Я ждал полчаса, наконец появился доктор; завидя меня, он ускорил шаг. Не успел он еще рта раскрыть, я приподнял картуз. Я решил поглядеть, что он станет делать. Он в ответ приподнял шляпу. Я пошел прямо на него и сказал:


— Я вам не кланялся.


Он отступил на шаг и вглядывался в мое лицо.


— Не кланялись?


— Нет, — сказал я.


Пауза.


— Ну ладно, мне это безразлично, — ответил он, бледнея. — Я иду за палкой, я ее забыл.


Сказать мне тут было нечего; но я придумал другое, я вытянул перед ним ружье, словно перед собакой, и крикнул:


— Гоп! — и принялся хлопать и свистать.


Мгновенье он боролся с собой, лицо его приняло престранное выражение, губы сжались, глаза вперились в землю. Вдруг он остро глянул на меня, подобие улыбки осветило его черты, и он сказал:


— Ну зачем вам все это?


Я не отвечал; но его слова задели меня.


Он вдруг протянул мне руку и глухо проговорил:


— Что-то с вами неладно. Сказали бы мне лучше, может быть, я…


Тут меня захлестнули стыд и тоска, его спокойная речь совершенно вышибла меня из равновесия. Мне захотелось сделать ему приятное, я обнял его за талию и выпалил:


— Простите меня, слышите! Да нет, что со мной может быть неладно? Право же, не беспокойтесь, помощи мне не требуется. Вам, верно, нужна Эдварда? Вы застанете ее дома… Только поторопитесь, не то она ляжет спать; она так устала, я сам видел. Правда, поторопитесь, послушайте моего совета, и вы ее еще застанете. Что же вы стоите!


И я повернулся и поспешил прочь, я кинулся через лес, домой, в свою сторожку.


Долго я сидел на нарах, в точности как вошел, с сумкой через плечо и с ружьем в руке. Странные мысли бродили у меня в голове. И зачем была эта несдержанность перед доктором! Я с досадой представил себе, как обнимаю его за талию и гляжу на него мокрыми глазами; небось, злорадствует, подумал я, должно быть, сидит сейчас с Эдвардой и насмешничает. Он оставил в прихожей свою палку. Да, да, видите ли, если б я даже и хромал, я все равно не стою доктора, мне до него далеко, это подлинные ее слова…


Я встаю посреди комнаты, взвожу курок, приставляю дуло к левой лодыжке и нажимаю на спуск. Пуля проходит ступню и впивается в пол. Эзоп коротко, перепуганно лает.


Скоро в дверь стучат.


Это доктор.


— Извините, что я вторгаюсь, — начал он. — Вы так поспешно ушли, а ведь нам не мешало бы поговорить. Тут как будто пахнет порохом?


Он был совершенно трезв.


— Видели вы Эдварду? Взяли свою палку? — спросил я.


— Я взял свою палку. Нет, Эдварда уже легла… Что это? Господи боже, да у вас кровь?


— Нет, это так, не стоит внимания. Я ставил ружье, а оно выстрелило; сущие пустяки. Черт вас побери, да отчего же это я должен перед вами тут отчитываться!.. Значит, вы взяли палку?


Он неотрывно смотрел на мой простреленный сапог и на струйку крови. Проворным движеньем он положил палку и стал снимать перчатки.


— Сидите-ка тихо, надо снять сапог. То-то мне показалось, что я слышу выстрел.

18


Как же я жалел потом об этой глупости, и зачем это я, собственно, да и чего добился; только обрек себя несколько недель не вылезать за порог своей сторожки. Как сейчас помню все свои терзания и неудобства, моей прачке пришлось всякий день являться ко мне, чуть ли не жить у меня, покупать мне еду, вести мое хозяйство. Вот ведь поди ж ты!


Однажды доктор завел разговор об Эдварде. Я слушал ее имя, слушал, что она сказала или сделала, и это стало уже так не важно, он словно говорил о чем-то далеком и до меня не касающемся. До чего же скоро все забывается! — думал я в изумлении.


— Ну, а вы-то сами что думаете об Эдварде, раз уж вы о ней спрашиваете? Я, говоря по правде, уже несколько недель, как ее не вспоминал. Погодите-ка, ведь, по-моему, между вами что-то было, вы так часто видались; когда ездили на острова, вы были за хозяина, она за хозяйку. Не отпирайтесь, доктор, что-то было, какая-то взаимная склонность. Да нет, бога ради, не отвечайте, вы не обязаны мне отчитываться, я так только спрашиваю, сам не знаю зачем. Поговорим о другом, если хотите. Когда я смогу ходить?


Я сидел и думал о том, что только что сказал. Отчего я в глубине души боюсь, как бы доктор не разоткровенничался? Какое мне дело до Эдварды? Я ее забыл.


Потом еще как-то зашел разговор об Эдварде, и я опять перебил доктора; одному только богу известно, что это я боялся услышать.


— Зачем вы перебиваете меня? — спросил он. — Не можете слышать ее имени?


— Скажите, доктор, — попросил я, — какого вы, собственно, мнения о йомфру Эдварде? Мне это интересно.


Он подозрительно глянул на меня.


— Какого я о ней мнения?


— Может, вы расскажете мне сегодня что-нибудь новенькое, может, вы даже посватались и получили согласие? Вас поздравить? Нет? Ну да, так я вам и поверил, ха-ха-ха!


— Ах, вот вы чего боялись!


— Боялся? Милейший доктор!


Пауза.


— Нет, я не сватался и не получал согласия, — сказал он. — Может, это вас можно поздравить? Нет, к Эдварде не сватаются, она сама берет, кого захочет. Думаете, она сельская простушка? Да вы и сами видите — здесь, в северной глуши, — и вдруг такое существо. Девчонка, бить ее некому, и взрослая причудница. Холодна? О, не беспокойтесь! Горяча? Сущий лед. Так что же она такое? Семнадцатилетняя девчонка, не правда ли? А вот вы попробуйте только повлиять на эту девчонку, так она сразу у вас всякую охоту отобьет. Отец и тот не найдет на нее управы; она с виду его слушается, а сама делает, что ее левая нога захочет. Она говорит, что у вас взгляд зверя…


— Тут вы ошибаетесь, это другая говорит, что у меня взгляд зверя.


— Другая? Кто же?


— Не знаю. Какая-то ее подруга! Нет, это не Эдварда. Погодите-ка, а может быть, это и правда сама Эдварда…


— Когда вы на нее смотрите, это-де так-то и эдак на нее действует… Но, думаете, это хоть на волосок вас к ней приближает? Ни чуточки. Смотрите на нее, смотрите на здоровье. Но как только она почувствует себя в вашей власти, она тотчас решит: ишь ты, как он смотрит на меня и воображает себя победителем! И тут же одним взглядом или холодным словом отшвырнет вас за тридевять земель. Думаете, я ее не знаю? Как по-вашему, сколько ей лет?


— Она ведь родилась в тридцать восьмом году?


— Враки. Я забавы ради это проверил. Ей двадцать лет, хоть она и впрямь легко сойдет за пятнадцатилетнюю. У нее несчастный, нрав, и он не дает покоя ее бедной головке. Когда она стоит и смотрит на море и скалы, у нее такой скорбный рот, и видно, как она несчастна; но она слишком горда и упряма, и ни за что не расплачется. Она искательница приключений, у нее богатая фантазия, она ждет принца. Кстати, что это за история с пятью талерами, которые вы якобы дали гребцу?


— Шутка. Да нет, это пустяки…


— Нет, не пустяки. Она и со мной такое однажды проделала. Год тому назад. Мы стояли на палубе почтового парохода, он еще не отчалил. Шел дождь, и было холодно. Женщина с ребенком сидит на палубе и вся дрожит. Эдварда ее спрашивает: неужели вам не холодно? Как же, ей холодно.


— Ну, а маленькому не холодно?


Как же, и ему холодно.


— Отчего бы вам не спуститься в каюту? — спрашивает Эдварда.


— У меня билет на палубу, — ответила женщина.


Эдварда смотрит на меня.


— У женщины билет на палубу, — говорит она.


Что ж тут поделаешь, думаю я про себя. Но я понимаю все значение взгляда Эдварды. Я не родился в палатах, я начинал с медных грошей и не швыряю денег без счета. Я отодвигаюсь подальше от женщины с ребенком и думаю: если надо заплатить за нее, пусть платит сама Эдварда — они с отцом побогаче моего. И Эдварда, разумеется, платит сама. В этом ей нельзя отказать, у нее, бесспорно, доброе сердце. Но совершенно ясно, как дважды два, она ждала, чтоб я купил билет в каюту для женщины с ребенком, я это понял по ее взгляду. Теперь слушайте дальше. Женщина встала и принялась благодарить.


— Не меня благодарите, а вон того господина, — отвечает Эдварда и с самым невозмутимым видом указывает в мою сторону. Ну, что вы скажете? Я слышу, как женщина благодарит теперь уже меня, я не знаю, что отвечать, но что тут поделаешь? Вот вам один из случаев, но я мог бы рассказать еще. И те пять талеров гребцу она, разумеется, дала сама. Если б это сделали вы, она бы кинулась к вам на шею; еще бы — рыцарь без страха и упрека, не пожалевший столь значительной суммы за стоптанный башмак, — такую она нарисовала себе картинку, таковы ее понятия. А раз вы не догадались, она все и проделала сама от вашего имени. В этом она вся — безрассудная и расчетливая вместе.


— Неужели же никому с ней не сладить? — спросил я.


— Ее следует воспитывать, — ответил доктор уклончиво. — То-то и беда, что ей дано слишком много воли, она делает, что захочет, она избалована, она окружена вниманием. Всегда под рукой есть кто-то, на ком можно проверять свое могущество. Замечали вы, как я с ней обращаюсь? Как со школьницей, с девчонкой. Я распекаю ее, исправляю ее речь, не пропускаю случая поставить ее в тупик. Думаете, она не понимает? Ах, она горда и упряма, ее это еще как задевает; но она до того горда, что ни за что не покажет виду. А потачки ей давать нельзя. До того, как появились вы, я уже год ее воспитывал, наметились кое-какие перемены, она стала плакать, когда ей больно или досадно, стала похожа на человека. И вот появились вы, и все пошло насмарку. Вот так. Один теряет терпенье, и за нее принимается другой; после вас, очень может быть, появится третий, кто знает…


Ого, бедный доктор, кажется, сводит со мной счеты, подумал я и сказал:


— Объясните, однако, с какой же стати вы взяли на себя труд мне все это сообщить? Должен ли я помочь вам в воспитании Эдварды?


— А ведь она горяча, как вулкан, — продолжал он, не слушая. — Вы вот говорите — неужели никто с ней не сладит? Отчего же? Она ждет своего принца, его все нет, она ошибается вновь и вновь, она и вас приняла за принца, у вас ведь взгляд зверя, ха-ха! Послушайте, господин лейтенант, вам бы надо захватить сюда мундир, он бы пригодился. Нет, отчего же никто с ней не сладит? Я видел, как она ломает руки в ожидании того, кто бы пришел, взял ее, увез, владел бы ее телом и душою. Да. Но он должен появиться издалека, вынырнуть в один прекрасный день неизвестно откуда и быть непременно не как все люди. Вот я и полагаю, что господин Мак снарядил экспедицию, это его путешествие неспроста. Господин Мак однажды уже отправлялся в подобное путешествие и вернулся в сопровождении некоего господина.


— Вот как, некоего господина?


— Ах, он оказался непригодным, — сказал доктор и горько усмехнулся. — Это был человек моих лет и хромой, вроде меня. Какой уж там принц.


— И куда же он уехал? — спросил я, не сводя глаз с доктора.


— Куда уехал? Отсюда? Этого я не знаю, — смешавшись, ответил он. — Ну, мы, однако ж, заболтались. Через неделю вы уже сможете ступать на больную ногу. До свидания.

19


Я слышу женский голос подле моей сторожки, кровь ударяет мне в голову, это голос Эдварды.


— Глан, Глан болен, оказывается?


И моя прачка отвечает под дверью:


— Да он уж почти поправился.


Это ее «Глав, Глав» так и пронизало меня насквозь, она дважды повторила мое имя, боже ты мой, и голос у нее звенел и срывался.


Она, не постучавшись, толкнула дверь, вбежала и принялась смотреть на меня. И вдруг все сделалось как прежде; она надела свою перекрашенную кофточку и передничек повязала чуть ниже пояса, чтоб стан казался длинней. Я все это тотчас заметил, и ее взгляд, ее смуглое лицо, и брови высокими дугами, и эти ее нежные руки — все так и полоснуло меня по сердцу, и у меня закружилась голова. И я ее целовал! — подумал я. Я встал и не садился.


— Вы встали, вы не садитесь, — заговорила она. — Сядьте же, у вас ведь болит нога, вы ее прострелили. Господи боже, да как же это вы? Я только сейчас узнала. А я-то все думаю: что это с Гланом? Он совсем пропал. Я ничего не знала. Вы прострелили ногу, вот уж несколько недель, оказывается, а мне никто и слова не сказал. И как же вы теперь? До чего же вы бледный, вас просто не узнать. А нога? Будете вы хромать? Доктор говорит, вы не будете хромать. Какой же вы милый, что не будете хромать, и слава, слава богу! Я думаю, вы извините меня, что я так запросто ворвалась к вам, я не шла, я бежала…


Она вся подалась ко мне, она стояла так близко, я чувствовал на своем лице ее дыханье, я протянул к ней руки. Но она отпрянула. В глазах ее еще стояли слезы.


— Это вот как получилось, — начал я, и голос меня не слушался. — Я ставил ружье в угол, я неправильно его держал, вот так, дулом вниз; и вдруг я слышу выстрел. Произошел несчастный случай.


— Несчастный случай, — проговорила она задумчиво и кивнула. — Постойте-ка, ведь это левая нога; но почему же именно левая? Ну да, случайность…


— Да, случайность, — оборвал я. — Откуда же я могу знать, почему именно левая? Вы ведь сами видите, я держал ружье вот так, стало быть, в правую ногу я никак не мог попасть. Конечно, веселого мало.


Она смотрела на меня и о чем-то сосредоточенно думала.


— Ну, вы, значит, поправляетесь, — сказала она и огляделась. — Отчего же вы не послали к нам за едой? Как же вы жили?


Мы поговорили еще несколько минут. Я спросил:


— Когда вы вошли, у вас было растроганное лицо, ваши глаза сияли, вы протянули мне руку. А теперь глаза у вас опять погасли. Мне ведь не почудилось?


Пауза.


— Не все же быть одинаковой…


— Но вы хоть сейчас только объясните, — попросил я, — только сейчас — что я сказал или сделал такого, чем вам не угодил? Надо же мне знать, хотя бы на будущее.


Она глядела в окно на далекую черту горизонта, стояла, и задумчиво глядела прямо перед собой, и ответила мне, не обернувшись в мою сторону:


— Ничего, Глан. Так, мало ли какие могут прийти в голову мысли. Ну вот вы и рассердились? Не забудьте, один дает мало, но и это много для него, другой отдает все, и ему это нисколько не трудно; кто же отдал больше? Вы приуныли за время болезни. Да, так к чему это я?


И вдруг она смотрит на меня, смотрит радостно, к лицу у нее приливает краска, она говорит:


— Ну выздоравливайте же поскорее. Всего доброго.


И она протянула мне руку.


Но вот тут-то мне и не захотелось подавать ей руку.


Я встал, заложил руки за спину и низко поклонился; так я поблагодарил ее за любезный визит.


— Простите, что не могу проводить вас, — сказал я.


Когда она ушла, я сел и долго думал о том, что только что произошло. Я написал письмо с просьбой, чтобы мне выслали мундир.

20


Первый день в лесу.


Я счастлив и еле держусь на ногах, всякая тварь разглядывает меня; на листьях сидят жуки, жужелицы на тропках. Как меня встречают! — подумал я. Каждой порой чувствовал я душу леса, я плакал от любви, радовался несказанно, я изнемог от благодарности. Лес ты мой милый, мой дом, здравствуй, — хочется мне сказать от всего сердца… Я останавливаюсь, озираюсь во все стороны, сквозь слезы называю имена птиц, деревьев, камней, трав и букашек, оглядываюсь и по очереди их называю. Я гляжу на горы и про себя говорю: иду, иду! — так, словно кто зовет меня. Там, в вышине, свили гнезда соколы, я давно об этом знаю. Но только я вспомнил о соколиных гнездах, и фантазия моя уносит меня далеко-далеко…


В полдень я сел в лодку и пристал к небольшому островку далеко в море. Тут росли лиловые цветы на долгих стеблях, они доходили мне до колен, я пробирался в невиданных зарослях, по малиннику и чертополоху; зверья тут не было никакого, и нога человека, верно, еще не ступала тут. Море гнало к берегу легкую пену и осеняло меня шорохом, где-то далеко у Эггехольмов расшумелись береговые птицы. И со всех сторон море, море, оно словно сжимало меня в объятьях. Будьте же благословенны жизнь, и земля, и небо, будьте благословенны мои враги. Я готов был в этот час любить самого заклятого своего недруга и развязать ремень обуви его…


До меня доносятся громкие крики грузчиков с баржи господина Мака, и все во мне дрожит от радости при знакомых звуках. Я гребу к пристани, выхожу на берег, миную рыбачьи бараки и направляюсь домой. Час уже не ранний; я приступаю к трапезе, делюсь своими припасами с Эзопом и снова иду в лес. Легкий ветерок овевает мне лицо. Здравствуй, милый, говорю я ветерку, который дует мне в лицо, здравствуй; каждая жилка моя на тебя не нарадуется! Эзоп кладет лапу мне на колено.


Меня одолевает усталость, и я засыпаю.


Трам! Там! Колокола? Далеко в море, в нескольких милях от берега стоит гора. Я читаю две молитвы, одну за моего пса, другую за себя, и мы входим в глубь горы. За нами захлопываются ворота, я вздрагиваю и просыпаюсь.


Небо пылает пожаром, солнце бьет прямо в глаза; ночь; горизонт дрожит от света. Мы с Эзопом прячемся в тень. Все тихо. Давай не будем больше спать, говорю я Эзопу, утром пойдем на охоту, видишь, на нас светит красное солнце, вовсе мы с тобой не входили в глубь горы… И что-то странное творится со мной, и кровь вдруг ударяет мне в лицо; я чувствую, будто кто целует меня, и поцелуй горит на моих губах.


Я озираюсь — нигде никого. Изелина, — шепчу я. Трава шуршит, верно, лист упал на землю, а может быть, это шаги. По лесу идет дрожь, это, верно, вздох Изелины. Здесь бродила Изелина, здесь склонялась она на мольбы охотников в желтых сапогах и зеленых накидках. Жила в своей усадьбе в полумиле отсюда, сидела у окошка и слушала, слушала, как звенит по округе охотничий рог; это было в дни прапрадедов… Олень, волк, медведь водились в лесу, и охотников было немало; при них она росла, и каждый ее дожидался. Тому довелось увидеть ее взор, тот услыхал ее голос; но однажды ночью не спалось одному молодцу, и он не стерпел, просверлил стену в горнице Изелины и увидел ее бархатный белый живот. По двенадцатому ее году сюда приехал Дундас. Он был родом шотландец, он торговал рыбой и владел множеством кораблей. У него был сын. Когда Изелине минуло шестнадцать лет, она увидела молодого Дундаса. Он стал ее первой любовью…


И что-то странное творится со мной. Голова у меня клонится; я закрываю глаза, и снова на моих губах поцелуй Изелины.


— Ты тут, Изелина, вечная возлюбленная? — шепчу я. — А Дидерик, верно, стоит под деревом?


Но все клонится и клонится моя голова, и я падаю в сонные волны.


Трам-там! Кажется, голос! Млечный Путь течет по моим жилам, это голос Изелины:


Спи, спи! Я расскажу тебе о моей любви, пока ты спишь, и я расскажу тебе о моей первой ночи. Помню, я забыла запереть дверь; мне было шестнадцать, стояла весна, дул теплый ветер; и пришел Дундас, словно орел прилетел, свистя крылами. Я встретила его утром перед охотой, ему было двадцать пять, он приехал из чужих краев, мы прошли с ним вместе по саду, он коснулся меня локтем, и с той минуты я полюбила его.


На лбу у него рдели два красных пятна, и мне захотелось поцеловать эти пятна.


После охоты, вечером, я бродила по саду, я ждала его и боялась, что он придет. Я повторяла тихонько его имя и боялась, как бы он не услыхал. И вот он выступает из-за кустов и шепчет:


— Сегодня ночью в час!


И с этими словами исчезает.


Сегодня ночью в час, думаю я, что бы это значило, не пойму. Не хотел же он сказать, что сегодня ночью в час он снова уедет в чужие края? Мне-то что до этого?


И вот я забыла запереть дверь…


Ночью, в час, он входит ко мне.


— Неужто дверь не заперта? — спрашиваю я.


— Сейчас я запру ее, — отвечает он.


И он запирает дверь изнутри.


Его высокие сапоги стучали, я так боялась.


— Не разбуди мою служанку! — сказала я.


Я боялась еще, что скрипнет стул, и я сказала:


— Ой, не садись на стул, он скрипит!


— А можно сесть к тебе на постель? — спросил он.


— Да, — сказала я.


Но я сказала так потому только, что стул скрипел.


Мы сели ко мне на постель. Я отодвигалась, он придвигался. Я смотрела в пол.


— Ты озябла, — сказал он и взял меня за руку. Чуть погодя он сказал: — О, как ты озябла! — и обнял меня.


И мне стало жарко. Мы сидим и молчим. Поет петух.


— Слышишь, — сказал он, — пропел петух, скоро утро.


И он коснулся меня, и я стала сама не своя.


— А ты точно слышал, что пропел петух? — пролепетала я.


Тут я снова увидела два красных пятна у него на лбу и хотела встать. Но он не пустил меня, я поцеловала два милые, милые пятна и закрыла глаза…


И настало утро, было совсем светло. Я проснулась и не могла узнать стен у себя в горнице, я встала и не могла узнать своих башмачков; что-то журчало и переливалось во мне. Что это журчит во мне? — думаю я, и сердце мое веселится. Кажется, часы бьют, сколько же пробило? Ничего я не понимала, помнила только, что забыла запереть дверь.


Входит моя служанка.


— Твои цветы не политы, — говорит она.


Я позабыла про цветы.


— Ты измяла платье, — говорит она.


Когда это я измяла платье? — подумала я, и сердце мое взыграло; уж не сегодня ли ночью?


У ворот останавливается коляска.


— И кошка твоя не кормлена, — говорит служанка.


Но я уже не помню про цветы, платье и кошку и спрашиваю:


— Это не Дундас? Скорей проси его ко мне, я жду его, я хотела… хотела…


А про себя я думаю: «Запрет он дверь, как вчера, или нет?»


Он стучится. Я отворяю ему и сама запираю дверь, чтобы его не затруднять.


— Изелина! — шепчет он и на целую минуту припадает к моему рту.


— Я не посылала за тобой, — шепчу я.


— Не посылала? — спрашивает он.


Я снова делаюсь сама не своя, и я отвечаю:


— О, я посылала за тобой, я ждала тебя, душа моя так стосковалась по тебе. Побудь со мною.


И я закрываю глаза от любви. Он не выпускал меня, у меня подкосились ноги, я спрятала лицо у него на груди.


— Кажется, снова кричит кто-то, не петух ли? — сказал он и прислушался.


Но я поскорее оборвала его и ответила:


— Да нет, какой петух? Никто не кричал.


Он поцеловал меня в грудь.


— Это просто курица кудахтала, — сказала я в последнюю минуту.


— Погоди-ка, я запру дверь, — сказал он и хотел встать.


Я удержала его и шепнула:


— Она уже заперта…


И снова настал вечер, и Дундас уехал. Золотая темень переливалась во мне. Я села перед зеркалом, и два влюбленных глаза глянули прямо на меня. Что-то шелохнулось во мне под этим взглядом, и потекло, и переливалось, струилось вокруг сердца. Господи! Никогда еще я не глядела на себя такими глазами, и я целую свой рот в зеркале, изнемогая от любви…


Вот я и рассказала тебе про свою первую ночь, и про утро, и вечер, что настал после утра. Когда-нибудь я еще расскажу тебе про Свена Херлуфсена. И его я любила, он жил в миле отсюда, вон на том островке, — видишь? — и я сама приплывала к нему на лодке тихими летними ночами, потому что любила его. И о Стаммере я тебе расскажу. Он был священник, я его любила. Я всех люблю…


Сквозь дрему я слышу, как в Сирилунне поет петух.


— Слышишь, Изелина, и для нас пропел петух! — крикнул я, счастливый, и протянул руки. Я просыпаюсь. Эзоп уже вскочил. Ушла! — говорю я, пораженный печалью и озираясь. Никого, никого! Я весь горю, я иду домой. Утро, петухи все кричат и кричат в Сирилунне.


У сторожки стоит женщина, это Ева. В руке у нее веревка, она собралась по дрова. Она такая молоденькая, сама как веселое утро, грудь ее тяжело дышит, ее золотит солнце.


— Вы только не подумайте… — начала она и запнулась.


— Что — не подумайте, Ева?


— Что я нарочно пришла сюда. Просто я шла мимо…


И лицо ее заливается краской.

21


Больная нога все беспокоила меня, часто ночью зудела и не давала спать, а то ее вдруг пронизывало острой болью и к перемене погоды ломило. Так тянулось долго. Но хромым я не остался.


Шли дни.


Господин Мак вернулся из своего путешествия, и я тотчас же на себе почувствовал, что он вернулся. Он отобрал у меня лодку, он поставил меня в затрудненье; охотничий сезон еще не начался, и стрелять нельзя было. Как же это он, ни словом не предупредив, отнял у меня лодку? Двое работников господина Мака утром вывезли в море какого-то незнакомца.


Я повстречал доктора.


— У меня отобрали лодку, — сказал я.


— К нам приехал гость, — ответил он, — его каждый день вывозят в море, а вечером доставляют на берег. Он изучает морское дно.


Приезжий был финн, господин Мак познакомился с ним по чистой случайности на борту парохода, он приехал со Шпицбергена и привез собранье раковин и морских зверушек, его называют бароном. Ему отвели залу и соседнюю с ней комнатку в доме господина Мака. К нему очень внимательны.


Я давно не ел мяса, может быть, Эдварда накормит меня ужином, подумал я. Я отправляюсь в Сирилунн. Я тотчас же замечаю, что Эдварда в новом платье, она словно бы выросла, платье очень длинное.


— Простите, что я не встаю, — только и сказала она и протянула мне руку.


— Да, к несчастью, дочка нездорова, — подтвердил господин Мак. — Простуда. Вот, не бережется… Вы, надо думать, пришли узнать насчет лодки? Придется мне ссудить вам другую, ялик. Он не новый, но если хорошенько отчерпывать… Дело в том, что у нас гостит один ученый господин, так что сами понимаете… Времени свободного у него нет, он работает весь день и возвращается к вечеру. Вы уж дождитесь его, он скоро будет. Вам ведь интересно свести с ним знакомство? Вот его карточка, с короной. Он барон. Приятнейший человек. Я познакомился с ним по чистой случайности.


Ага, подумал я. Ужинать тебя не оставляют. Слава тебе господи, я не очень-то на это и рассчитывал, пойду себе домой. У меня в сторожке лежит еще немного рыбы. Чем рыба не еда? Ну и спасибо, с меня довольно.


Пришел барон. Маленького роста человек, лет сорока, длинное, узкое лицо, выдающиеся скулы, бедная черная бороденка. Взгляд за сильными очками острый и пронизывающий.


Пятизубая корона, такая же, как на визитной карточке, была у него и на запонках. Он слегка сутулился, и худые руки покрыты синими жилами, а ногти словно из желтого металла.


— Весьма польщен, господин лейтенант. Долго ли, господин лейтенант, изволили тут пробыть?


— Несколько месяцев.


Обходительный человек. Господин Мак попросил его рассказать о раковинах и морских зверушках, и он с готовностью согласился, объяснил нам, какие глины залегают в окрестностях Курхольмов, вышел в залу и принес оттуда образец взморника из Белого моря. Он то и дело поднимал к переносью правый указательный палец и поправлял золотые, в толстой оправе очки. Господина Мака в высшей степени заинтересовали разъяснения барона. Прошел час.


Барон заговорил о несчастном случае с моей ногой, о моем неудачном выстреле. Я уже оправился? В самом деле? О, он весьма рад. Откуда это он знает о несчастном случае? — подумал я. Я спросил:


— А кто рассказал господину барону о несчастном случае?


— Кто? В самом деле, кто же? Фрекен Мак как будто? Ведь правда, фрекен Мак?


Эдварда покраснела до корней волос.


Мне было так скверно, много дней подряд такая тоска давила меня, но при последних словах барона у меня вдруг потеплело на душе. Я не смотрел на Эдварду, я думал: спасибо тебе, что говорила обо мне, называла мое имя, произносила его, хоть что тебе в нем? Доброй ночи.


Я откланялся. Эдварда снова не поднялась, она из вежливости сослалась на нездоровье. Равнодушно протянула она мне руку.


А господин Мак был увлечен беседой с бароном. Он говорил про своего деда, консула Мака.


— Не помню, рассказывал ли я уже господину барону, что вот эту самую булавку король Карл-Юхан собственноручно приколол на грудь моего деда.


Я вышел на крыльцо, никто не проводил меня. Проходя, я бросил взгляд на окна залы, там стояла Эдварда, высокая, прямая, она обеими руками отвела гардины и смотрела в окно. Я даже не поклонился, все разом вылетело у меня из головы, смятенье охватило меня и погнало прочь.


Погоди, постой минутку, сказал я сам себе уже на опушке. Отец небесный, да когда же все это кончится! Вдруг меня бросило в жар, и я застонал в бессильной злобе. Нет, не осталось у меня ни чести, ни гордости, неделю, не более, я пользовался милостью Эдварды, это давно позади, пора бы и опомниться. А мое сердце все не устанет звать ее, и о ней кричат дорожная пыль, воздух, земля у меня под ногами. Отец небесный, да что же это такое…


Я пришел в сторожку, приготовил рыбу и поел.


Все-то дни напролет ты надрываешь душу из-за жалкой школьницы, и пустые наважденья не отпускают тебя ночами. И душный воздух кольцом сжимает твою голову, спертый, прошлогодне пропахший воздух. А небо дрожит такой немыслимой синевой, и горы зовут тебя к себе. Эй, Эзоп, живее!

22


Прошла неделя. Я попросил лодку у кузнеца и питался рыбой. Эдварда и приезжий барон все вечера, как он возвращался с моря, проводили вместе, я видел их раз возле мельницы. Другой раз они прошли мимо моей сторожки, я отпрянул от окна и тихонько затворил дверь на засов, на всякий случай. Я увидел их вместе, и это не произвело на меня никакого впечатления, ровным счетом никакого, я только пожал плечами. Еще как-то вечером я столкнулся с ними на дороге, мы раскланялись, я выждал, пока поклонится барон, а сам лишь двумя пальцами тронул картуз, чтоб выказать невежливость. Когда мы поравнялись, я замедлил шаг и равнодушно смотрел в их лица.


Еще день минул.


Сколько уже их минуло, этих дней, долгих дней! Сердце не отпускала тоска, в голове неотступно стояло все одно и то же, даже милый серый камень подле сторожки как-то безнадежно и горько глядел на меня, когда я к нему приближался. Шло к дождю, стоял тяжкий плотный жар, левую ногу мою ломило, утром я видел, как жеребец господина Мака брыкался в оглоблях; мне ясно было значенье всех этих примет. Надо запастись едой, пока стоит погожая пора, подумал я.


Я взял Эзопа на поводок, захватил рыболовные снасти и ружье и отправился к пристани. Тоска мучила меня больше обычного.


— Когда ждут почтового парохода? — спросил я одного рыбака.


— Почтового парохода? Через три недели, — ответил он.


— Мне выслали мундир, — сказал я.


Потом я встретил одного из приказчиков господина Мака. Я пожал ему руку и спросил:


— Скажите мне, Христа ради, неужто вы так-таки больше и не играете в вист?


— Как же! Играем. И часто, — ответил он.


Пауза.


— Мне последнее время все не случалось составить вам компанию, — сказал я.


Я поплыл к своей отмели. Сделалось совсем душно, тяжко, мошкара роилась тучами, я только тем и спасался, что курил. Пикша клевала, я удил на две удочки, улов был славный. На возвратном пути я подстрелил двух чистиков.


Когда я причалил к пристани, там стоял кузнец. Он работал. Меня осеняет внезапная мысль, я говорю кузнецу:


— Пойдемте вместе домой?


— Нет, — отвечает он, — господин Мак задал мне работы до самой полуночи.


Я кивнул и про себя подумал, что это хорошо.


Я взял свою добычу и пошел, я выбрал ту дорогу, что вела к дому кузнеца. Ева была одна.


— Я так по тебе соскучился, — сказал я ей. Меня тронуло ее смущенье, она почти не глядела на меня. — Ты такая молодая, у тебя такие добрые глаза, до чего же ты милая, — сказал я. — Ну накажи меня за то, что о другой я думал больше, чем о тебе. Я пришел только одним глазком на тебя взглянуть, мне так хорошо с тобою, девочка ты моя. Слыхала ты, как я звал тебя ночью?


— Нет, — отвечала она в испуге.


— Я звал Эдварду, йомфру Эдварду, но я думал о тебе. Я даже проснулся. Ну да, я сказал — Эдварда, но знаешь что? Не будем больше про нее говорить. Господи, до чего же ты у меня хорошая, Ева! У тебя такой красный рот, сегодня особенно. И ножки твои красивее, чем у Эдварды, вот, сама погляди.


Я приподнял ей юбку, чтоб она посмотрела на свои ноги.


Радость, какой прежде у нее не видывал, ударяет ей в лицо; она хочет отвернуться, но одумывается и одной рукой обнимает меня за шею.


Идет время. Мы болтаем, сидим на длинной скамье и болтаем о том о сем. Я сказал:


— Поверишь ли, йомфру Эдварда до сих пор не выучилась верно говорить, она говорит как дитя, она говорит «более счастливее», я сам слышал. Как по-твоему, красивый у нее лоб? По-моему, некрасивый. Ужасный лоб. И рук она не моет.


— Но мы ведь решили больше про нее не говорить?


— Верно. Я просто забыл.


Опять идет время. Я задумался, я молчу.


— Отчего у тебя мокрые глаза? — спрашивает Ева.


— Да нет, лоб у нее красивый, — говорю я, — и руки у нее всегда чистые. Она просто случайно один раз их запачкала. Я это только и хотел сказать.


Однако же я продолжаю, торопясь, сжав зубы:


— Я день и ночь думаю о тебе, Ева; и просто мне пришло на ум кое-что тебе рассказать, ты, наверное, еще этого не слыхала, вот послушай. Когда Эдварда первый раз увидела Эзопа, она сказала: «Эзоп — это был такой мудрец, кажется, фригиец». Ну не глупо ли? Она ведь в то же утро вычитала об этом в книжке, я совершенно убежден.


— Да? — говорит Ева. — А что ж тут такого?


— Насколько я припоминаю, она сказала еще, что учителем Эзопа был Ксанф. Ха-ха-ха!


— Да?


— На кой черт оповещать собравшихся о том, что учителем Эзопа был Ксанф? Я просто спрашиваю. Ах, ты нынче не в духе, Ева, не то бы ты умерла со смеху.


— Нет, это, верно, и правда весело, — говорит Ева и старательно, удивленно смеется, — только я ведь не могу этого понять так, как ты.


Я молчу и думаю, молчу и думаю.


— Давай совсем не будем разговаривать, просто так посидим, — говорит Ева тихо. Она погладила меня по волосам, в глазах ее светилась доброта.


— Добрая ты, добрая душа! — шепчу я и прижимаю ее к себе. — Я чувствую, что погибаю от любви к тебе, я люблю тебя все сильней и сильней, я возьму тебя с собой, когда уеду. Вот увидишь. Ты поедешь со мной?


— Да, — отвечает она.


Я едва различаю это «да», скорее угадываю по ее дыханью, по ней самой, мы сжимаем друг друга в объятьях, и уже не помня себя она предается мне.


Час спустя я целую Еву на прощанье и ухожу. В дверях я сталкиваюсь с господином Маком.


С самим господином Маком.


Его передергивает, он стоит и смотрит прямо перед собой, стоит на пороге и ошалело смотрит в комнату.


— Н-да! — говорит он и больше не может выдавить ни звука.


— Не ожидали меня тут застать? — говорю и кланяюсь.


Ева сидит, не шелохнувшись.


Господин Мак приходит в себя, он уже совершенно спокоен, как ни в чем не бывало, он отвечает:


— Ошибаетесь, вас-то мне и надо. Я принужден вам напомнить, что, начиная с первого апреля и вплоть до пятнадцатого августа, запрещается стрелять в расстоянии менее четверти мили от мест, где гнездятся гагары. Вы пристрелили сегодня на острове двух птиц. Вас видели, мне передали.


— Я убил двух чистиков, — ответил я, опешив. До меня вдруг доходит, что ведь он в своем праве.


— Два ли чистика или две гагары — значения не имеет. Вы стреляли там, где стрелять запрещено.


— Признаю, — сказал я, — я этого не сообразил.


— Но вам бы следовало это сообразить.


— Я и в мае стрелял из обоих стволов на том же приблизительно месте. Это произошло во время прогулки к сушильням. И по личной вашей просьбе.


— То дело другое, — отрубил господин Мак.


— Ну так, черт побери, вы и сами прекрасно знаете, что вам теперь делать!


— Очень даже знаю, — ответил он.


Ева только и ждала, когда я пойду, и вышла следом за мною, она покрылась платком и пошла прочь от дома, я видел, как она свернула к пристани. Господин Мак отправился в Сирилунн.


Я все думал и думал. До чего же ловкий выход нашел господин Мак! И какие колючие у него глаза! Выстрел, два выстрела, два чистика, штраф, уплата. И, стало быть, все, все кончено с господином Маком и его семейством. Все, в сущности, сошло как нельзя глаже, и так быстро…


Уже начинался дождь, упали первые нежные капли. Сороки летали по-над самой землей, и когда я пришел домой и выпустил Эзопа, он стал есть траву. Поднялся сильный ветер.

23


В миле подо мной море. Обломный дождь, а я в горах, и выступ скалы защищает меня от дождя. Я курю свою носогрейку, набиваю и набиваю без конца, и всякий раз, как я поджигаю табак, в нем оживают и копошатся красные червячки. И в точности как эти красные червячки, роятся мои мысли. Рядом на земле валяется пучок прутьев из разоренного гнезда. И в точности как это гнездо — моя душа.


Любую мелочь, любой пустяк из того, что случилось в тот день и назавтра, я помню. Хо-хо, и скверно же мне пришлось…


Я в горах, а море и ветер воют, ужасно стонет, шумит над ухом непогода. Барки и шхуны бегут вдаль, зарифив паруса, там люди, видно, им куда-то надо, и я думаю: господи, куда это их несет в такую непогодь?


Море вскипает, взлетает и падает, падает, все оно словно толпа взбешенных чудищ, что с рыком кидаются друг на друга, или нет, словно несчетный хоровод воющих чертей, что скачут, втянув головы в плечи, и добела взбивают море ластами. Где-то там, далеко-далеко, лежит подводный камень, с него поднимается водяной и трясет белой гривой вслед валким суденышкам, которые летят навстречу ветру и морю, хо-хо! — навстречу морю, злому морю…


Я рад, что я один, что никто не видит моих глаз, я приник к скале, это моя опора, и я спокоен, что никто не подкрадется и не станет глядеть на меня со спины. Птица проносится над горой с пронзительным криком, в то же мгновенье чуть поодаль обрывается в море скала. А я сижу, не шевелясь, и мне так покойно, сердце вдруг уютно замирает, оттого что я надежно укрыт от дождя, а он все льет и льет. Я застегнул куртку и благодарил бога за то, что она у меня такая теплая. Время шло. Я прикорнул.


Дело к вечеру, я иду домой, дождь все льет. И вот неожиданность. Передо мной на тропинке стоит Эдварда. Она промокла до нитки, видно, долго стояла на дожде, но она улыбается.


Ну вот! — думаю я, и меня охватывает злость, я изо всех сил сжимаю ружье и, не обращая никакого внимания на ее улыбку, я иду ей навстречу.


— Добрый день! — кричит она первая.


Я сначала подхожу еще на несколько шагов и только тогда говорю:


— Привет вам, дева красоты!


Ее передергивает от этой игривости. Ах, я сам не соображал, что говорю! Она улыбается робко и смотрит на меня.


— Вы были в горах? — спрашивает она. — Так, значит, вы промокли. Вот у меня платок, возьмите, он мне не нужен… Нет! Вы не хотите меня знать. — И она опускает глаза и качает головой.


— Платок? — отвечаю я и морщусь от злобы и удивленья. — Да вот у меня куртка, не хотите ли? Она мне не нужна, я все равно отдам ее первому встречному, так что берите, не стесняйтесь. Любая рыбачка с радостью ее возьмет.


Я видел, что она ловит каждое мое слово, она вся напряглась, и это вовсе к ней не шло, у нее оттопырилась нижняя губа. Она так и стоит с платком в руке, платок белый, шелковый, она сняла его с шеи. Я стаскиваю с себя куртку.


— Бога ради, скорее наденьте куртку! — кричит она. — Зачем вы, зачем? Неужто вы так на меня сердитесь? О господи, наденьте же куртку, вы промокнете насквозь.


Я натянул куртку.


— Вам куда? — спросил я безразлично.


— Да так, никуда… Не пойму, зачем было снимать куртку…


— Куда вы подевали барона? — спрашиваю я далее. — В такую погоду граф едва ли на море…


— Глан, я хотела вам сказать одну вещь…


Я обрываю ее:


— Смею ли просить вас передать поклон герцогу?


Мы глядим друг на друга. Я готов оборвать ее снова, как только она раскроет рот. Наконец у нее страдальчески передергивается лицо, я отвожу глаза и говорю:


— Откровенно говоря, гоните-ка вы принца, мой вам совет, йомфру Эдварда. Он не для вас. Поверьте, он все эти дни прикидывает, брать ли вас в жены или не брать, что для вас не так уж лестно.


— Нет, не надо об этом говорить, ладно? Глан, я думала о вас, вы готовы снять с себя куртку и промокнуть ради другого человека, я к вам пришла…


Я пожимаю плечами и продолжаю свое:


— Взамен предлагаю вам доктора. Чем не хорош? Мужчина во цвете лет, блестящий ум. Советую вам подумать.


— Выслушайте меня. Всего минуту…


— Эзоп, мой пес, ждет меня в сторожке. — Я снял картуз, поклонился и опять сказал: — Привет вам, дева красоты.


И я пошел.


Тогда она кричит, кричит в голос:


— Нет, не разрывай мне сердце. Я пришла к тебе, я ждала тебя тут и улыбалась, когда тебя увидела. Вчера я чуть рассудка не лишилась, я думала все об одном, мне было так плохо, я думала только о тебе. Сегодня я сидела у себя, кто-то вошел, я не подняла глаз, но я знала, кто это. «Я вчера прогреб полмили», — сказал он. «Не устали?» — спросила я. «Ну как же, ужасно устал и натер пузыри на ладонях», — сказал он; он был этим очень огорчен. А я думала: нашел, чем огорчаться! Потом он сказал: «Ночью у меня под окном шептались; это ваша горничная любезничала с приказчиком». «Да, у них любовь», — сказала я. «Но ведь в два часа ночи!» — «Ну и что же? — спросила я, помолчала и прибавила: — Ночи у них не отнять». Тогда он поправляет свои золотые очки и замечает: «Однако не кажется ли вам, что шептаться под окном посреди ночи не совсем прилично?» Я все не смотрела на него, так мы просидели минут десять. «Разрешите, я принесу вам шаль?» — спросил он. «Спасибо, не надо», — ответила я. «И кому-то достанется эта ручка?» — сказал он. Я не ответила, мысли мои были далеко. Он положил мне на колени шкатулку, я раскрыла ее, там лежала брошка. На брошке была корона, я насчитала в ней десять камешков… Глан, она у меня тут, хочешь посмотреть? Она вся раздавлена, вот подойди, посмотри, она вся раздавлена… «Ну, а зачем мне эта брошка?» — спросила я. «Для украшения», — ответил он. Но я протянула ему брошку и сказала: «Оставьте меня, я думаю о другом». — «Кто же он?» — «Охотник, — ответила я. — Он подарил мне лишь два чудесных пера на память. А брошку свою вы заберите себе». Но он не взял брошку. Только тут я на него поглядела, глаза его пронизывали меня насквозь. «Я не возьму брошку, делайте с ней, что вам угодно, хоть растопчите», — сказал он. Я встала, положила брошку под каблук и раздавила. Это было утром… Четыре часа я бродила по дому, в полдень я вышла. Он ждал на дороге. «Куда вы?» — спросил он. «К Глану, — ответила я, — я попрошу его не забывать меня…» С часу я ждала тебя тут, я стояла под деревом и увидела, как ты идешь, ты был точно бог. Я смотрела, как ты идешь, я видела твою походку, твою бороду и твои плечи, как я любила все в тебе… Но тебе не терпится, ты хочешь уйти, поскорее уйти, я не нужна тебе, ты на меня не глядишь…


Я стоял. Когда она умолкла, я снова пошел. Я слишком намучился, и я улыбался, я одеревенел.


— Ах да, — бросил я, приостанавливаясь. — Вы ведь хотели мне что-то сказать?


И вот тут-то я надоел ей.


— Сказать? Но я уже все сказала. Вы что, не слышали? Нет, мне нечего, нечего больше вам сказать…


Голос ее странно дрожит, но это не трогает меня.

24


Наутро, когда я выхожу, Эдварда стоит у дорожки.


За ночь я все обдумал и решился. Нет, больше я не дам себя морочить этой своевольной девчонке, темной рыбачке; хватит, и так уж слишком долго ее имя неотступно стояло у меня в голове и мучило меня. Довольно! К тому же мне казалось, что как раз насмешничая и выказывая ей равнодушие, я поднялся в ее глазах. И ловко же я уязвил ее — она держит речь целых несколько минут, а я себе спокойно бросаю: ах да, вы ведь хотели мне что-то сказать…


Она стояла подле камня. Она была сама не своя и метнулась было мне навстречу, но сдержалась и стояла, ломая руки. Я притронулся к картузу и поклонился молча.


— Сегодня мне нужно от вас только одно, Глан, — заговорила она быстро. И я не двигался, просто мне захотелось послушать, что она такое скажет. — Я слыхала, вы были у кузнеца. Вечером. Ева была дома одна.


Я опешил и спросил:


— И кому вы обязаны этими сведениями?


— Я за вами не шпионю! — крикнула она. — Я узнала это вчера вечером, мне рассказал отец. Я пришла домой вчера вечером, я вся промокла, и отец меня спросил: «Ты надерзила барону?» — «Нет», — ответила я. «Где же ты была?» — спросил отец. Я ответила: «У Глана». И тогда он мне рассказал.


Я превозмогаю тоску и говорю:


— Ева и тут бывала.


— Тут? В сторожке?


— Не раз. Я зазывал ее. Мы разговаривали.


— И тут!


Пауза. Спокойно! — думаю я и говорю:


— Раз уж вы взяли на себя труд входить в мои дела, и я в долгу не останусь. Вчера я предлагал вам доктора. Ну как, вы подумали? Принц ведь никуда не годится.


Глаза ее вспыхивают гневом.


— Так знайте же, он еще как годится! — кричит она. — Он лучше вас, куда лучше, он не колотит чашек и стаканов, и я могу быть спокойна за свои башмаки. Да. Он умеет себя вести, а вы смешны, я за вас краснею, вы несносны, слышите, несносны!


Слова ее больно обидели меня, я наклонил голову и ответил:


— Правда ваша, я отвык от общества. Будьте же добрее; вы не хотите меня понять, я живу в лесу, в этом моя радость. В лесу никому нет вреда от того, что я такой, какой я есть; а когда я схожусь с людьми, мне надо напрягать все силы, чтобы вести себя как должно. Последние два года я так мало бывал на людях…


— Всякую минуту вы можете выкинуть любую гадость, — продолжала она. — Устаешь за вами смотреть.


Как жестоко она это сказала! Мне так больно, я чуть не упал, будто она ударила меня. Но Эдварде этого мало, она продолжает:


— Пускай Ева за вами и смотрит. Вот жаль только, она замужем.


— Ева? Вы говорите, Ева замужем? — спросил я.


— Да, замужем!


— За кем же?


— Сами знаете. Ева жена кузнеца.


— Разве она не дочь его?


— Нет, она его жена. Уж не думаете ли вы, что я лгу?


Ничего я такого не думал, просто очень, очень велико было мое удивленье. Я стоял и думал: неужто Ева замужем?


— Так что вас можно поздравить с удачным выбором, — говорит Эдварда.


Ну когда же это кончится! Меня всего трясет, и я говорю:


— Так вот, подумайте-ка насчет доктора. Послушайтесь дружеского совета; ваш принц — старый дурак. — И я сгоряча наговорил на него лишнего, преувеличил его возраст, обозвал его плешивым, подслепым; еще я говорил, что корона на запонках нужна ему исключительно на то, чтоб кичиться своей знатностью. — Впрочем, я не искал ближе с ним познакомиться, увольте, — сказал я. — Он ничем не выдается, в чем его суть — не поймешь, он просто ничтожество.


— Нет, нет, он не ничтожество! — кричит она, и голос ее срывается от гнева. — Он совсем не такой, как ты воображаешь, лесной дикарь! Вот погоди, он еще с тобой потолкует, о, я попрошу его! Ты думаешь, я не люблю его, так ты скоро увидишь, что ошибся. Я пойду за него замуж, я день и ночь буду думать о нем. Запомни, что я сказала: я люблю его. Пускай приходит твоя Ева, ох, господи, пускай ее приходит, до чего же мне это все равно. Мне бы только поскорей уйти отсюда… — Она пошла прочь от сторожки, сделала несколько быстрых шажков, обернулась, белая как полотно, и простонала:


— И не смей попадаться мне на глаза.

25


Желтеют листы, картофельная ботва цветет высокими кустами; снова разрешили охоту, я стрелял куропаток, глухарей и зайцев, раз подстрелил орла. Пустое, тихое небо, ночи прохладны, звонкие звуки, легкие шумы ходят полями и лесом. Покойно раскинулся божий мир…


— Что-то господин Мак больше не поминает двух чистиков, которых я подстрелил, — сказал я доктору.


— А это вы благодарите Эдварду, — ответил он, — я знаю, я сам слышал, как она за вас заступалась.


— Что мне ее благодарить, — сказал я.


Бабье лето… Тропки располосили желтый лес, что ни день, нарождается по новой звезде, месяц плавает тенью, золотой тенью, обмокнутой в серебро…


— Господь с тобой, ты замужем, Ева?


— А ты не знал?


— Нет, я не знал.


Она молчит и стискивает мою руку.


— Господь с тобой, дитя, что же нам теперь делать?


— Что хочешь. Ты ведь еще не едешь. Пока ты тут, я и рада.


— Нет, Ева.


— Да, да, только пока ты тут!


Она очень жалка, она все стискивает мою руку.


— Нет, Ева, ступай! Все кончено.


Проходят ночи, приходят дни. Вот уж три дня прошло с того разговора. Из лесу идет Ева с тяжелой вязанкой. Сколько дров перетаскала за лето бедная девочка!


— Положи вязанку, Ева, дай мне глянуть в твои глаза. Они синие, как и прежде?


Глаза у нее были красные.


— Ну улыбнись же, Ева! Я не могу больше тебе перечить, я твой, я твой…


Вечер. Ева поет, я слушаю ее песню, к горлу подкатывает комок.


— Ты поешь сегодня, Ева?


— Да, я так рада.


И она поднимается на цыпочки, чтобы меня обнять, ведь она такая маленькая.


— Ева, у тебя руки в ссадинах? Что бы я дал, чтоб на них не было ссадин!


— Это не важно.


И так чудесно сияет ее лицо.


— Ева, ты говорила с господином Маком?


— Один раз.


— О чем же вы говорили?


— Он к нам переменился, заставляет мужа день и ночь работать на пристани, меня тоже заставляет работать без отдыха. Он задает мне мужскую работу.


— Отчего он так?


Ева смотрит в землю.


— Отчего он так, Ева?


— Оттого, что я люблю тебя.


— Но откуда он мог это узнать?


— Я ему сказала.


Пауза.


— О господи, хоть бы он подобрел к тебе, Ева!


— Да это не важно. Мне теперь все не важно.


И голос ее дрожит, словно тонкая песенка.


А листы все желтеют, дело к холодам, народилось много новых звезд, месяц кажется уже серебряной тенью, обмокнутой в золото. Еще не примораживало, только прохладная тишь стояла в лесу, и повсюду жизнь, жизнь. Всякое дерево призадумалось. Поспели ягоды.


Потом наступило двадцать второе августа, и были три ночи, железные ночи, когда по северному календарю лету надо проститься с землей и уже пора осени надеть на нее свои железа.

26


Первая железная ночь.


В девять часов заходит солнце. На землю ложится мутная мгла, видны немногие звезды, два часа спустя мглу прорезает серп месяца.


Я иду в лес с моим ружьем, с моим псом, я развожу огонь, и отблески костра лижут стволы сосен. Не приморозило.


— Первая железная ночь, — говорю я вслух и весь дрожу от странной радости. — Какие места, какое время, как хорошо, боже ты мой…


Люди, и звери, и птицы, вы слышите меня? Я благословляю одинокую ночь в лесу, в лесу! Благословляю тьму и шепот бога в листве, и милую, простую музыку тишины у меня в ушах, и зеленые листья, и желтые! И сплошной шум жизни в этой тиши, и обнюхивающего траву пса, его чуткую морду! И припавшего к земле дикого кота, следящего воробушка во тьме, во тьме! Благословляю блаженный покой земного царства, и месяц, и звезды, да, конечно, их тоже!


Я встаю и вслушиваюсь. Нет, никто меня не слыхал. Я снова сажусь.


Благодарю за одинокую ночь, за горы! За гул моря и тьмы, он в моем сердце. Благодарю и за то, что я жив, что я дышу, за то, что я живу в эту ночь! Тес! Что это там, на востоке, на западе, что это там? Это бог идет по пространствам! Тишь вливается в мои уши. Это кровь кипит у вселенной в жилах, это работа кипит в руках у творца, я и мир у него в руках. Костер озаряет блестящую паутинку, из гавани слышен всплеск весла, вверх по небу ползет северное сиянье. От всей своей бессмертной души благодарю за то, что мне, мне дано сидеть сейчас у костра!


Все тихо. Глухо падает на землю сосновая шишка. «Вот шишка упала!» — думаю я. Высоко стоит месяц, костер дрожит, догорает, скоро совсем загаснет. И на исходе ночи я иду домой.


Вторая железная ночь. Та же тишь и теплынь. Я все думаю, думаю. Я сам не замечаю, что делаю, я подхожу к дереву, надвигаю на лоб картуз и прислоняюсь спиной к стволу, сложа руки на затылке. Я смотрю на огонь и думаю, пламя слепит мне глаза, а я не чувствую. Я долго стою в этом нелепом положении и смотрю на огонь; но вот ноги устают, подкашиваются, затекают, и мне приходится сесть. Только сейчас я понимаю, как глупо себя веду. И зачем я так долго смотрел на огонь?


Эзоп поднимает голову и слушает, он слышит шаги, из-за стволов выходит Ева.


— Мне сегодня так грустно, меня одолели думы, — говорю я.


И она жалеет меня и молчит.


— Три вещи я люблю, — говорю я ей. — Я люблю желанный сон, что приснился мне однажды, я люблю тебя и этот клочок земли.


— А что ты больше всего любишь?


— Сон.


Снова тихо. Эзоп узнал Еву, он склонил голову на бок и смотрит на нее. Я почти шепчу:


— Сегодня я повстречал одну девушку, она шла рука об руку со своим милым. Девушка показывала на меня глазами и едва удерживалась от смеха, пока я проходил мимо них.


— Над чем же она смеялась?


— Не знаю. Верно, надо мной. И почему ты спрашиваешь?


— А ты ее узнал?


— Да, я поклонился.


— А она тебя узнала?


— Нет, она прикинулась, будто меня не узнает… Но зачем ты меня выпытываешь? Это гадко. Все равно я не назову ее имени.


Пауза.


Я снова шепчу:


— Над чем было смеяться? Она ветреница; но над чем было смеяться? Господи, ну что я ей сделал?


Ева отвечает:


— Это гадко смеяться над тобой.


— Нет, не гадко! — кричу я. — Не смей на нее наговаривать, она никогда ничего не делает гадкого, она совершенно права, что надо мной посмеялась. О, проклятье, да замолчи же ты, и оставь меня в покое, слышишь!


И Ева испуганно умолкает. Я смотрю на нее и тотчас жалею о своих грубых словах, я бросаюсь перед ней на колени и ломаю руки.


— Иди домой, Ева. Больше всего я люблю тебя, неужели бы я стал любить какой-то сон, сама посуди? Я просто пошутил, а люблю я тебя. Только теперь иди домой, я приду к тебе завтра; помни, я ведь твой, смотри не забудь об этом. Доброй ночи.


И Ева идет домой.


Третья ночь, самая трудная. И хоть бы чуть приморозило! Но нет, никакого мороза, воздух еще держит дневное тепло, ночь словно парное болото. Я разложил костер…


— Ева, бывает, тебя тащат за волосы, а ты радуешься. Странно устроен человек. Тебя тащат за волосы по горам и долинам, а если кто спросит, что случилось, ты ответишь вне себя от восторга: «Меня тащат за волосы!» И если спросят: «Помочь тебе, освободить?» — ты ответишь: «Нет». А если спросят: «Смотри, выдержишь ли?» — ты ответишь: «Да, выдержу, потому, что люблю руку, которая тащит меня…» Ты знаешь, Ева, что такое надежда?


— Мне кажется, знаю.


— Видишь ли, Ева, надежда очень странная вещь, да, удивительная это вещь — надежда. Выходишь утром на дорогу и надеешься встретить человека, которого любишь. И что же? Встречаешь? Нет. Отчего же? Да оттого, что человек этот в то утро занят и находится совсем в другом месте… В горах я повстречался со старым слепым лопарем. Пятьдесят восемь лет уже он не видит белого света, сейчас ему восьмой десяток. Ему представляется, что со зрением у него дело идет на лад, что он видит все лучше и лучше. И если ничего не случится, он через несколько лет будет различать солнце. Волосы у него еще черные, а глаза белые, как снег. Пока мы курили у него в землянке, он рассказал мне обо всем, что перевидал до того, как ослеп. Он силен и здоров, у него ничего не болит, он живуч и не теряет надежды. Когда я уходил, он вышел со мною и стал тыкать пальцем в разные стороны. «Вон там север, — говорил он, — а там юг. Ты пойдешь сначала вон туда, потом немного спустишься и повернешь туда». «Совершенно верно», — ответил я. И тогда лопарь рассмеялся и сказал: «А ведь я не знал этого лет сорок — пятьдесят назад, глаза мои поправляются, я вижу все лучше и лучше». И он согнулся и заполз в свою землянку, свое земное прибежище. И снова сел у огня, полный надежды, что если ничего не случится, через несколько лет он будет различать солнце… Ева, поразительная это вещь — надежда. Вот я, например, все надеюсь, что забуду человека, которого не встретил нынче утром.


— Как странно ты говоришь.


— Уже третья железная ночь. Обещаю тебе, Ева, завтра я стану совсем другим человеком. А теперь я побуду один, ладно? Завтра ты меня не узнаешь, я буду смеяться и целовать тебя, девочка моя хорошая. Подумай, ведь всего одна ночь, и я стану другим человеком, всего несколько часов, и я стану другим. Доброй ночи, Ева.


— Доброй ночи.


Я ложусь поближе к костру и смотрю на огонь. Еловая шишка падает с ветки, падает один сухой сучок, потом другой. Ночь как бескрайняя глубина. Я закрываю глаза. Скоро меня одолевает, меня проникает тишина, я уже не могу себя от нее отделить. Я гляжу на полумесяц, он висит в небе белой скорлупой, он возбуждает во мне нежность, я чувствую, как краснею.


— Месяц, — говорю я тихо и нежно, — месяц! — И сердце мое рвется к нему и замирает. Так проходит несколько минут. Поднимается ветер, странный, нездешний, незнакомое дыханье. Что это? Я озираюсь — нигде никого. Ветер зовет меня, душа моя согласно откликается на зов, меня словно поднимают, я будто отрываюсь от самого себя, меня прижимают к невидимой груди. Слезы выступают мне на глаза, я дрожу. Бог стоит где-то рядышком и смотрит на меня. Так проходит еще несколько минут. Я оборачиваюсь, странное дыханье исчезло, и я вижу словно спину уходящего духа, он неслышно ступает по лесу, прочь, прочь…


Я еще недолго борюсь с тяжким дурманом, я оглушен, обессилен, скоро я засыпаю.


Когда я проснулся, ночь уже миновала. Ах, как же я последнее время был жалок, ходил будто в горячке, того и ждал, что меня свалит какая-нибудь болезнь. Все для меня переворотилось вверх дном, все виделось в дурном свете, меня мучила такая тоска.


Теперь с этим покончено.

27


Осень. Лето прошло; оно исчезло так же внезапно, как и настало; до чего же быстро оно кончилось. Стоят холодные дни, я охочусь, рыбачу и пою песни в лесу. А выпадают дни, когда с моря поднимается густой туман и все затягивает дымной тьмой. В один такой день вот что со мной случилось. Я долго бродил по лесу, забрел в соседний приход и вышел прямо к дому доктора. У него были гости, дамы, которых я уже видел раньше; все — молодежь, танцевали, веселились, словно разрезвившиеся жеребята.


Подъехала коляска, стала у забора; в коляске сидела Эдварда. При виде меня ее передернуло. «Я пойду», — сказал я тихонько. Но доктор меня удержал. Эдварда сперва тяготилась моим присутствием, и когда я что-нибудь говорил, опускала глаза, потом она несколько освоилась и даже предложила мне два или три незначительных вопроса. Она была странно бледна, холодный серый туман пал на ее лицо. Она так и не вышла из коляски.


— Я с поручением, — сказала она и засмеялась. — Я сейчас только из церкви, вас никого там не было; сказали, что вы все тут. Я уж сколько часов проездила, все вас искала. У нас завтра соберется небольшое общество по случаю отъезда барона, он едет на той неделе, — и мне велено всех вас звать. И танцы будут. Так завтра вечером.


Все кланяются и благодарят.


Потом она обращается ко мне:


— Смотрите же, будьте непременно. Не вздумайте в последнюю минуту прислать записку с извинениями.


Больше никому она ничего такого не говорила. Вскоре она уехала.


Я был так тронут ее внезапным дружелюбием, я так обрадовался, мне захотелось спрятаться подальше от людских глаз. Скоро я распростился с доктором и его гостями и пошел домой. До чего же она была ко мне хороша, до чего хороша! Как же мне теперь отблагодарить ее? У меня ослабли руки, по ним прошелся сладкий холодок. Ах ты, господи, меня шатает от радости, — думал я, — я даже не могу сжать руку в кулак, у меня слезы на глазах, что же это такое, господи? Лишь поздно вечером я добрался до дому. Я выбрал путь мимо пристани и спросил у одного рыбака, не ждут ли завтра почтового парохода. Но нет, почтового парохода ждали только на другой неделе. Я поспешил к себе и взялся осматривать лучший свой костюм. Я почистил его, привел в порядок, в нескольких местах он прохудился, я плакал и штопал дыры.


Покончив с костюмом, я прилег на нары. Мой покой длится не более минуты, в голове мелькает внезапная мысль, я вскакиваю и убито стою посреди комнаты.


— Да ведь это новая ее выходка! — шепчу я. — Меня бы и не пригласили, не окажись я случайно рядом, когда приглашали других. К тому же она яснее ясного дала мне понять, что приходить мне не следует, что я должен послать записку с извинениями…


Всю ночь я не спал, а когда настало утро, пошел в лес, в ознобе, в горячке, шатаясь от бессонницы. Так-так, в Сирилунне нынче гости! Ну и что же? Я и не пойду, и записку посылать не буду. Господин Мак человек мыслящий, вот он и устраивает праздник в честь барона; а я не пойду, слышите вы, не пойду!..


Густой туман навалился на горы и долины, изморось осела на одежде, затрудняла шаг, лицо у меня окоченело. Порывами налетал ветер и колыхал спящий туман, вверх — вниз, вверх — вниз.


Шло к вечеру, темнело. Туман все застил, по солнцу нельзя было идти. Не один час проплутал я на пути к дому; да и куда мне было спешить? Я преспокойно сбивался с дороги и выходил к незнакомым местам. Наконец я снимаю ружье, прислоняю его к сосне и смотрю на компас. Я тщательно определяю направление и иду. Сейчас часов восемь или девять.


И вот что со мной случилось.


Полчаса спустя сквозь туман я слышу музыку, спустя еще несколько минут я уже понимаю, где нахожусь. Я стою прямо против дома господина Мака. Неужто мой компас привел меня как раз в то место, которого я избегал? Знакомый голос окликает меня, это голос доктора. И меня вводят в дом.


Ах, видно, ружейный ствол повлиял на компас и отклонил стрелку. Такой случай был со мной потом еще однажды, уже в этом году. Я не знаю, что и подумать. Может быть, это просто судьба?

28


Весь вечер меня не покидало горькое чувство, что не следовало мне сюда приходить. Моего появления почти не заметили, все были слишком заняты друг другом. Эдварда едва поздоровалась со мной. Что я напрасно явился, я тотчас понял, однако же не мог встать и уйти и потому стал пить и напился пьян.


Господин Мак все улыбался и был весьма любезен, он облачился во фрак и выглядел превосходно. Он показывался во всех комнатах, сновал среди полусотни гостей, иногда даже пускался танцевать, шутил и смеялся. Глаза у него блестели таинственно.


Музыка и голоса оглашали весь дом. В пяти комнатах толпились гости, танцы шли еще и в большой зале. Когда я пришел, уже отужинали. Служанки бегали туда-сюда, разносили стаканы вина, блестящие кофейники, сигары, трубки, пирожное и фрукты. Господин Мак не поскупился. В люстры воткнули особенно толстые свечи, отлитые для такого случая; и новые лампы тоже зажгли.


Ева помогала на кухне, я заметил ее в приоткрытую дверь. Подумать только, и Ева тут.


Барона окружили вниманием, хоть держался он тихо, скромно и нисколько не выставлялся. Он тоже надел фрак, полы как лежали в чемодане, так и измялись на сгибах. Он был занят одной только Эдвардой, глаз с нее не сводил, чокался с нею и адресовался к ней «фрекен», так же точно как к дочери пробста и приходского доктора. Я не мог побороть свою неприязнь, и едва на него взгляну, тотчас отворачивался с унылой и глупой миной. Когда он ко мне обращался, я отвечал отрывисто и, ответив, поджимал губы.


Да, вот еще что мне запомнилось из того вечера. Я болтал с одной светловолосой барышней и что-то такое сказал ей, или рассказал какую-то историю, и она засмеялась. Вряд ли история была особенно забавна; но, верно, я, расхрабрившись от выпитого, как-то ловко ее рассказал; сейчас, во всяком случае, я совершенно не могу вспомнить, в чем там было дело. Словом, не важно. Когда же я оглянулся, за моей спиной оказалась Эдварда. Она бросила на меня благосклонный взгляд.


Потом я заметил, как она увлекла светловолосую барышню в сторону, чтобы выведать, что я говорил. И сказать не могу, до чего меня ободрил взгляд Эдварды, после того как я целый вечер неприкаянно ходил из комнаты в комнату; у меня сразу отлегло от сердца, я со всеми заговаривал и был довольно удачен. Насколько помню, я не совершал никаких огрехов…


Я стоял на крыльце. В прихожей показалась Ева, она что-то несла. Она увидела меня, вышла на крыльцо, быстро погладила меня по руке, улыбнулась и тотчас исчезла. Мы не сказали друг другу ни слова. Когда и я пошел было в комнаты, я увидел Эдварду, она стояла в прихожей и смотрела на меня. Стояла и смотрела прямо на меня. Она тоже не сказала ни слова. Я пошел в залу.


— Представьте, лейтенант Глан развлекается тем, что назначает прислуге свиданья на крыльце, — вдруг громко сказала Эдварда. Она стояла в дверях. Многие ее слышали. Она смеялась, словно отпустила веселую шутку, но лицо у нее было совершенно белое.


Я не стал ничего отвечать, я пробормотал только:


— Это случайность, она просто вышла, и мы столкнулись.


Прошло какое-то время, верно, не меньше часа. Одна дама опрокинула стакан на платье. Только Эдварда это увидела, она тотчас же закричала:


— Что там такое? Не иначе, как Глан опять виноват.


Я не был виноват, я стоял в другом конце залы, когда опрокинули стакан. И я снова принялся пить и держался поближе к двери, чтоб не мешать танцующим.


Дамы по-прежнему толпились вокруг барона, он выражал сожаление, что уже упаковал свои коллекции и не может им показать, например, взморник из Белого моря, глины с Курхольмов или чрезвычайно интересные окаменелости с морского дна. Дамы любопытно поглядывали на его запонки, на пятизубые баронские короны. Тут уж и доктор померк, даже его забавное присловье «чтоб мне ни дна, ни покрышки» и то не имело успеха. Зато стоило заговорить Эдварде, он был начеку, поправлял ее, подпускал тонкие шпильки, словом, не давал ей спуску, и все это с видом невозмутимого превосходства.


Она сказала:


— …пока меня не поглотит долина забвенья.


И доктор спросил:


— Что, что?


— Долина забвенья. Так ведь говорят?


— Я слышал о реке забвенья. Вы, полагаю, ее имели в виду?


Потом она сказала о ком-то, что он что-то охраняет как…


— Цербер, — перебил доктор.


— Ну да, как Цербер, — ответила она.


Но доктор не унимался:


— Скажите мне спасибо, что я вас выручил. Уверен, что вы собирались упомянуть Аргуса.


Барон вскинул брови и изумленно глянул на него сквозь толстые стекла своих очков. Он, верно, еще не слыхивал подобного вздора. Но доктор и внимания на него не обратил. Что ему барон!


Я все стою у двери. Танцы в самом разгаре. Мне посчастливилось вступить в беседу с молоденькой приходской учительницей. Мы говорили о войне, о Крымской кампании, о событиях во Франции, об императорстве Наполеона, о его поддержке туркам; она летом читала газеты и могла порассказать мне новости. Наконец мы садимся на диван и продолжаем разговор.


Мимо идет Эдварда, она останавливается возле нас. Вдруг она говорит:


— Извините, господин лейтенант, что я застигла вашу милость на крыльце. Больше это не повторится.


И опять она смеется и не смотрит на меня.


— Йомфру Эдварда, перестаньте же, — сказал я.


Она назвала меня «ваша милость», это не к добру, и лицо у нее было злое. Я вспомнил доктора и надменно пожал плечами, как это бы сделал он. Она сказала:


— Но отчего вы не на кухне? Ева там. Думаю, и вашей милости следовало бы отправиться туда.


И она посмотрела на меня с ненавистью.


Я мало бывал в гостях и в тех редких случаях, когда бывал, никогда еще не встречал такого тона. Я сказал:


— А вы не боитесь, что вас поймут превратно, йомфру Эдварда?


— А что такое? Всякое бывает. Но что такое?


— Вы порой выражаетесь весьма необдуманно. Сейчас, например, мне почудилось, будто вы просто-напросто гоните меня на кухню, но это, конечно, недоразумение. Я ведь знаю, что вы не позволите себе такой грубости.


Она отходит на несколько шагов. Я вижу по ней, что она думает над тем, что я сказал. Она поворачивается, снова подходит к нам, она говорит, задыхаясь:


— Никакого недоразумения, господин лейтенант, вы поняли меня правильно, я гоню вашу милость на кухню.


— Эдварда! — вскрикивает перепуганная учительница.


И я опять повел разговор о войне, о Крымской кампании, но мысли мои бродили далеко от тех мест. Хмель прошел, осталась тяжесть, земля уплывала у меня из-под ног, я снова, как — увы! — столько уже раз прежде, потерял власть над собой. Я встаю с дивана и хочу уйти. Меня удерживает доктор.


— Я только что выслушал панегирик в вашу честь.


— Панегирик? И от кого же?


— От Эдварды. Вон она еще стоит в дальнем углу и бросает на вас пламенные взоры. Никогда не забуду. У нее были влюбленные глаза, и она громко объявила, что от вас без ума.


— Что ж, это приятно, — ответил я, смеясь. Ах, у меня в голове уже все перемешалось.


Я подошел к барону, нагнулся к нему, словно хотел ему что-то сказать, и, когда наклонился совсем близко, плюнул ему в ухо. Он оторопел и самым идиотским образом уставился на меня. Потом я видел, как он докладывал о происшедшем Эдварде и как она огорчилась. Она, конечно, вспомнила о своем башмачке, который я швырнул в воду, о чашках и стаканах, которые я имел несчастье перебить, обо всех прочих моих преступлениях против хорошего тона; ясно, что все это всплыло в ее памяти. Мне сделалось стыдно, все было кончено, со всех сторон я встречал испуганные и недоуменные взгляды, я проскользнул к дверям и покинул Сирилунн, не откланявшись, не поблагодарив.

29


Барон едет. Ну что ж! Я заряжу ружье, поднимусь в горы и громко выстрелю в честь него и Эдварды. Я просверлю глубокую дыру в скале, я заложу туда мину и взорву гору в честь его и Эдварды. И огромная глыба сорвется и рухнет в море, когда мимо пройдет пароход барона. Я знаю такое местечко, ложбину в скале, по ней уже не раз падали камни и проложили прямой путь к морю. Глубоко внизу там лодочный причал.


— Два бура, — говорю я кузнецу.


И кузнец вытачивает мне два бура…


Еву заставили ездить от мельницы к пристани на лошади господина Мака. Она делает мужскую работу, перевозит мешки с зерном и мукой. Я встречаю ее; как ярко она на меня глядит, как хороша. Господи, как нежно сияет ее улыбка. Каждый вечер я ее видел.


— Ты так улыбаешься, Ева, у тебя словно и нет никаких забот, девочка моя любимая.


— Ты говоришь мне — моя любимая! Я простая, темная женщина, но я буду тебе верна. Я буду тебе верна, даже если мне придется умереть за это. Господин Мак с каждым днем все строже и строже, только я об этом и не думаю, он кричит на меня, а я не отвечаю. Вчера он схватил меня за руку и стал весь серый от злости. Одно меня заботит.


— Что же тебя заботит, Ева?


— Господин Мак грозит тебе. Вчера он мне говорит: «Ага, у тебя все лейтенант на уме!» А я ответила: «Да, я его люблю». Тогда он сказал: «Погоди, я его отсюда спроважу!» Так и сказал.


— Ничего, пусть его грозится… Ева, можно, я погляжу на твои ножки? Они все такие же крошечные? Закрой глаза, а я погляжу!


И она закрывает глаза и бросается мне на шею. Она вся дрожит. Я несу ее в лес. Лошадь стоит и ждет.

30


Я сижу в горах и закладываю мину. Как стекло, ясен осенний воздух. Ровно и четко падают удары молотка, Эзоп удивленно глядит на меня. Сердце у меня то и дело радостно обрывается; ведь никто-то, никто не знает, что я тут, один в горах.


Улетели перелетные птицы; счастливый путь и добро пожаловать назад! Только и остались что синицы да немного славок по кустам и над обрывом: пипп-пипп! Как же все переменилось, серые скалы в кровавых пятнах березовой листвы, редкие колокольчики и головки иван-чая высовываются из вереска, и качаются, и тихо шелестят песенку: те! А над ними над всеми, вытянув шею, высматривая добычу, летит орлан.


Вот уже и вечер, я кладу буры и молоток под камень, теперь можно передохнуть. Все спит, с севера кверху ползет луна, горы бросают огромные тени. Полнолуние, луна словно огненный остров, словно круглая медная загадка, а я плутаю вокруг да около и дивлюсь на нее. Эзоп вскакивает, он чем-то встревожен.


— Чего тебе, Эзоп? Что до меня, я устал от своей заботы, я хочу забыть ее, утопить. Лежи смирно, Эзоп, слушайся, хватит с меня беспокойства. Знаешь, Ева спрашивает: «Ты хоть иногда думаешь обо мне?» Я отвечаю: «Только о тебе, Ева». Она опять спрашивает: «А ты радуешься, когда думаешь обо мне?» Я отвечаю: «Да, да, радуюсь, всегда радуюсь». Потом Ева говорит: «У тебя седеют волосы». И я отвечаю: «Да, седеют понемножку». «Они седеют от грустных мыслей?» И на это я отвечаю: «Может быть». И тогда Ева говорит: «Значит, ты думаешь не только обо мне…» Эзоп, лежи смирно, лучше я тебе еще кое-что расскажу…


Но Эзоп стоит и внюхивается, глядя в долину, он повизгивает и тянет меня зубами за куртку. Когда я наконец встаю, он бросается вниз со всех ног. В небе над лесом стоит зарево, я ускоряю шаг, вот уже я вижу костер, огромное пламя. Я стою и смотрю, делаю еще несколько шагов и все смотрю, смотрю — горит моя сторожка.

31


Пожар был делом рук господина Мака, я тотчас это понял. Пропали мои звериные шкуры, мои птичьи крылья и чучело орла; все сгорело. Ну что ж? Две ночи я провел под открытым небом, однако же не пошел проситься на ночлег в Сирилунн. Потом я занял заброшенную рыбачью хибарку у пристани, а щели заткнул сухим мхом. Я спал на охапке красного вереска, я принес его с гор. Снова у меня был кров.


Эдварда прислала ко мне сказать, что узнала о моей беде и предлагает мне от имени своего отца поместиться в Сирилунне. Вот как? Эдварда тронута? Эдварда великодушна? Я ничего не ответил. Слава богу, у меня снова есть крыша над головой, и я могу себе позволить никак не отвечать на приглашение Эдварды. Я встретил ее на дороге вместе с бароном, они шли рука об руку, я поглядел им обоим в лицо и, проходя, поклонился. Она остановилась и спросила:


— Вы не хотите жить у нас, господин лейтенант?


— Я уже отделал свое новое жилье, — ответил я и тоже остановился.


Эдварда смотрела на меня, она с трудом переводила дух.


— А ведь мы бы вас не обеспокоили, — сказала она.


Во мне шевельнулась благодарность, но я не смог выговорить ни слова.


Барон, не торопясь, двинулся дальше.


— Может быть, вы не хотите больше меня видеть? — спрашивает она.


— Спасибо вам, йомфру Эдварда, что предложили мне приют, когда сгорела моя сторожка, — сказал я. — Это тем более великодушно, что едва ли на то была воля вашего отца. — И я глубоким поклоном поблагодарил ее за приглашение.


— Господи боже, да вы совсем не хотите меня видеть, Глан? — выговорила она вдруг.


Барон уже звал ее.


— Вас барон зовет, — сказал я, снова снял картуз и низко поклонился.


И я пошел в горы, к своей мине. Ничем, ничем меня уже не вывести из себя. Я встретил Еву.


— Видишь! — крикнул я. — Господину Маку никак меня не спровадить. Он сжег мою сторожку, а у меня уже новый дом…


В руках у нее кисть и ведро с дегтем.


— А это еще что, Ева?


Господин Мак поставил лодку у причала под горой и приказал Еве смолить ее. Он следит за каждым ее шагом, надо его слушаться.


— Почему же там? Почему не на пристани?


— Так велел господин Мак…


— Ева, Ева, любимая, тебя сделали рабой, а ты не сетуешь. Вот видишь, ты опять улыбнулась, и у тебя все лицо загорелось от улыбки, хоть ты и раба.


Возле мины меня ждала неожиданность. Здесь кто-то побывал, я разглядел следы на гальке и опознал отпечатки длинных остроносых башмаков господина Мака. Что он тут вынюхивает? — подумал я и огляделся. Нигде ничего. И хоть бы во мне шевельнулось какое подозренье!


Я принялся стучать по буру, сам не ведая, что творю.

32


Пришел почтовый пароход, он привез мне мундир, он заберет барона и все его ящики с водорослями и раковинами. Теперь его грузят у пристани сельдью и ворванью, к вечеру он уйдет.


Я беру ружье и побольше пороха набиваю в оба ствола. Сделав это, я сам себе подмигиваю. Я иду в горы и закладываю порох; я снова подмигиваю. Ну вот, все готово. Я лег и стал ждать.


Я ждал не один час. Все время я слышал, как пароход ходит ходуном у шпиля. Уже смерклось. Наконец свисток, груз принят, судно отходит. Ждать осталось всего несколько минут. Луна еще не взошла, и я как безумный вглядывался в сумерки.


Лишь только из-за выступа чуть-чуть показался нос, я поджег фитиль и отскочил подальше. Проходит минута. Вдруг раздается взрыв, взвиваются осколки, гора дрожит, и каменная глыба, грохоча, летит в пропасть. Гулко гремят горы. Я хватаюсь за ружье и стреляю из одного ствола; эхо отвечает раскатистым залпом. Через мгновенье я разряжаю второй ствол. Воздух дрожал от моего салюта, эхо множило его и посылало далеко-далеко, словно все горы громким хором кричали вслед уходящему пароходу. Немного спустя воздух стихает, эхо молчит, и опять на земле тишь. Пароход исчезает во мраке.


Я все еще весь дрожу, я беру под мышку ружье и буры и спускаюсь; у меня подгибаются ноги. Я выбрал самый короткий путь, я иду по дымному следу, оставленному обвалом. Эзоп все время трясет мордой и чихает от гари.


Когда я спустился к причалу, я увидел такое, что всего меня перевернуло; сорвавшейся глыбой раздавило лодку, и Ева, Ева лежала рядом, вся разбитая, разодранная, сплющенная, и нижняя часть тела ее была изувечена до неузнаваемости. Ева умерла на месте.

33


Что же тут еще писать? За много дней я ни разу не выстрелил, еды у меня не было, да я и не ел, я сидел в своей берлоге. Еву отвезли в церковь на белой лодке господина Мака, я берегом прошел к могиле.


Ева умерла. Ты помнишь ее девичью головку, причесанную как у монахини? Она подходила тихо-тихо, складывала вязанку и улыбалась. А видел ты, как загоралось от улыбки ее лицо? Тихо, Эзоп, мне вспомнилось одно странное преданье, это было во времена прапрадедов, во времена Изелины, когда священником был Стаммер.


Девушка сидела в каменной башне. Она любила одного господина. Отчего? Спроси у росы, спроси у ночной звезды, спроси у создателя жизни; а больше никто тебе не ответит. Тот господин был хорош с нею, он любил ее, но время шло, и в один прекрасный день он увидел другую, и чувства его переменились.


Словно юноша, любил он ту девушку. Он говорил ей. «Ты моя ласточка», он говорил: «Ты моя радость» — и как горячо она обнимала его. Он сказал: «Отдай мне свое сердце!» И она отдала. Он говорил: «Можно, я попрошу тебя кой о чем, любимая?» И, не помня себя, она отвечала: «Да». Все отдавала она ему, а он ее не благодарил.


Другую любил он, словно раб, словно безумец и нищий. Отчего? Спроси пыль на дороге, спроси у ветра в листве, спроси непостижимого создателя жизни; а больше никто не ответит. Она не дала ему ничего, нет, ничего она не дала ему, а ан ее благодарил. Она сказала: «Отдай мне свой покой и свой разум!» И он опечалился только, что она не попросила у него и жизни.


А девушку заточили в башню…


— Что ты делаешь, девушка? Чему улыбаешься?


— Я вспоминаю, что было десять лет назад. Я тогда встретила его.


— Ты все его помнишь?


— Я все его помню.


А время идет…


— Что ты делаешь, девушка? И чему улыбаешься?


— Я вышиваю на скатерти его имя.


— Чье имя? Того, кто запер тебя?


— Да, того, кого я встретила двадцать лет назад.


— Ты все его помнишь?


— Я помню его, как и прежде.


А время идет…


— Что ты делаешь, узница?


— Я старюсь, глаза мои больше не видят шитья, я соскребаю со стены известку. Из этой известки я вылеплю кувшин ему в подарок.


— О ком ты?


— О своем любимом, о том, кто запер меня в башне.


— Не тому ли ты улыбаешься, что он тебя запер?


— Я думаю, что он скажет. «Поглядите-ка, — он скажет, — моя девушка послала мне кувшин, за тридцать лет она меня не забыла».


А время идет…


— Как, узница, ты сидишь сложа руки и улыбаешься?


— Я старюсь, я старюсь, глаза мои ослепли, я могу только думать.


— О том, кого ты встретила сорок лет назад?


— О том, кого я встретила, когда была молодая. Может, с той поры и прошло сорок лет.


— Да разве ты не знаешь, что он умер? Ты бледнеешь, старая, не отвечаешь, губы твои побелели, ты не дышишь…


Вот видишь, какое странное преданье о девушке в башне. Постой-ка, Эзоп, вот еще что я забыл: однажды она услыхала в саду голос своего любимого, и она упала на колени, и покраснела. Ей тогда было сорок лет…


Я хороню тебя, Ева, я смиренно целую песок на твоей могиле. Густая, алая нежность заливает меня, как я о тебе подумаю, словно благодать сходит на меня, как я вспомню твою улыбку. Ты отдавала все, ты все отдавала, и тебе это было нисколько не трудно, потому что ты была проста, и ты была щедра, и ты любила. А иной даже лишнего взгляда жалко, и вот о такой-то все мои мысли. Отчего? Спроси у двенадцати месяцев, у корабля в море, спроси у непостижимого создателя наших сердец…

34


Меня спросили, не бросил ли я охоту?


— Эзоп один в лесу, он гонит зайца.


Я ответил:


— Подстрелите его за меня.


Дни шли; меня навестил господин Мак, глаза у него ввалились, лицо стало серое. Я думал: точно ли я умею читать в душах людей или это мне только так кажется? Сам не знаю.


Господин Мак заговорил про обвал, про катастрофу. Это несчастный случай, печальное стечение обстоятельств, моей вины тут никакой.


Я сказал:


— Если кому-то любой ценой хотелось разлучить меня с Евой, он своего добился. Будь он проклят!


Господин Мак глянул на меня исподлобья. Он что-то пробормотал о богатых похоронах. Ничего, мол, не пожалели.


Я сидел и восхищался его самообладанием.


Он отказался от возмещения за лодку, разбитую моим взрывом.


— Вот как! — сказал я. — Вы в самом деле не желаете брать денег за лодку, и за ведро с дегтем, за кисть?


— Милейший господин лейтенант, — ответил он. — Как такое могло прийти вам в голову!


И в глазах его была ненависть.


Три недели не видал я Эдварды. Хотя нет, один раз я ее встретил в лавке, когда пришел купить хлеба, она стояла за прилавком и перебирала материи. В лавке, кроме нее, были только два приказчика.


Я громко поздоровался, и она подняла глаза, но не ответила. Я решил при ней не спрашивать хлеба, я повернулся к приказчикам и спросил пороха и дроби. Пока мне отвешивали то и другое, я смотрел на нее.


Серое, совсем уже короткое ей платьице, петли залохматились; тяжело дышала маленькая грудь.


Как выросла она за лето! Лоб задумчивый, выгнутые, высокие брови — будто две загадки на ее лице, и все движенья у нее стали словно более степенны. Я смотрел ей на руки, особенное выраженье длинных тонких пальцев ударило меня по сердцу, я вздрогнул. Она все перебирала материи.


Как же я хотел, чтоб Эзоп подбежал к ней, узнал ее, я бы тотчас окликнул его и попросил бы у нее извинения; интересно, что бы она ответила?


— Пожалуйста, — говорит приказчик.


Я заплатил, взял покупку и простился. Она подняла глаза, но и на этот раз не ответила. Ладно! — подумал я, верно, она уже невеста барона. И я ушел без хлеба.


Выйдя из лавки, я бросил взгляд на окно. Никто не смотрел мне вслед.

35


Потом как-то ночью выпал снег, и в моем жилье стало холодно. Тут был очаг, на котором я готовил еду, но дрова горели плохо и от стен нещадно дуло, хоть я и заделал их, как мог. Осень миновала, дни стали совсем короткие. Первый снег, правда, стаял на солнце, и опять земля лежала голая; но ночами пошли холода, и вода промерзала. И вся трава, вся мошкара погибли.


Люди непонятно затихли, примолкли, задумались, и глаза у них теперь не такие синие и ждут зимы. Уж не слышно больше выкриков с островов, где сушат рыбу, все тихо в гавани, все приготовилось к полярной вечной ночи, когда солнце спит в море. Глухо, глухо всплескивает весло одинокой лодки.


В лодке девушка.


— Где ты была, красавица?


— Нигде.


— Нигде? Послушай, а ведь я тебя знаю, это тебя я встретил летом.


Она пристала к берегу, вышла и привязала лодку.


— Ты напевала, ты вязала чулок, я встретил тебя однажды ночью.


Она слегка краснеет и смеется смущенно.


— Зайди ко мне, красавица, а я погляжу на тебя. Я вспомнил, тебя же зовут Генриетой.


Но она молчит и идет мимо. Ее прихватило зимой, чувства ее уснули.


Солнце уже ушло в море.

36


И я в первый раз надел мундир и отправился в Сирилунн. Сердце у меня колотилось.


Мне вспомнилось все, с того самого первого дня, когда Эдварда бросилась ко мне на шею и у всех на глазах поцеловала; и уж сколько месяцев она швыряется мной, как захочет, — из-за нее у меня поседели волосы. Сам виноват? Да, видно, не туда завела меня моя звезда, совсем не туда. Я подумал: а ведь упади я сейчас перед ней на колени, открой ей тайну своего сердца, как бы она злорадствовала! Верно, она предложила бы мне сесть, велела бы принести вина, поднесла бы его к губам и сказала: «Господин лейтенант, благодарю вас за то время, что вы провели со мной вместе, я никогда о нем не забуду!» Но только я обрадуюсь и обнадежусь, она, не пригубив, отставит стакан. И даже не станет делать вида, будто пьет, нет, нарочно покажет, что к вину и не притронулась. В этом она вся.


Ну ничего, скоро уж пробьет последний час!


Я шел по дороге и додумывал свои думы: мундир должен произвести на нее впечатление, галуны совсем новые, красивые. Сабля будет звенеть по полу. Я радостно вздрагиваю и шепчу про себя: «Кто его знает, чем еще все это кончится!» Я поднимаю голову, иду, отбивая такт рукой. Довольно унижаться, где моя гордость! Да и что мне за дело, наконец, как она себя поведет, с меня довольно! Прошу прощенья, дева красоты, что я к вам не посватался…


Господин Мак встретил меня во дворе, глаза у него еще больше ввалились, лицо стало совсем серое.


— Едете? Ну что же. Вам напоследок не очень-то сладко пришлось; вот и сторожка у вас сгорела. — И господин Мак улыбнулся.


Мне вдруг подумалось, что передо мной умнейший человек на свете.


— Заходите, господин лейтенант. Эдварда дома. Ну так прощайте. Впрочем, мы еще увидимся на пристани, когда будет отправляться пароход. — Он зашагал прочь, задумавшись, ссутулясь, насвистывая.


Эдварда сидела в гостиной, она читала. Когда я вошел, она на мгновенье оторопела при виде моего мундира, она смотрела на меня, склонив голову, как птица, и даже залилась краской. Рот у нее приоткрылся.


— Я пришел проститься, — выдавил я наконец.


Она тотчас встала, и я увидел, что слова мои оказали на нее свое действие.


— Глан, вы едете? Уже?


— Как только придет пароход. — И тут я хватаю ее за руку, за обе руки, на меня находит бессмысленный восторг, я вскрикиваю: — Эдварда! — и не отрываясь смотрю ей в лицо.


И тотчас она делается холодна, холодна и упряма. Все во мне раздражает ее, она выпрямляется, и вот уже я стою перед ней, словно милостыни прошу. Я выпустил ее руки, дал ей отойти. Помню, я еще долго так стоял и твердил, ни о чем не думая: «Эдварда! Эдварда!» И когда она спросила: «Да, что такое?» — ничего ей не мог объяснить.


— Значит, вы едете! — повторила она. — Кто же явится на будущий год?


— Другой, — ответил я. — Сторожку-то отстроят.


Пауза. Она уже снова взялась за книгу.


— Вы уж извините, что отца нет дома, — сказала она. — Но я передам ему, что вы заходили проститься.


На это я ей ничего не стал отвечать. Я опять подошел, взял ее за руку и сказал:


— Прощайте же, Эдварда.


— Прощайте, — ответила она.


Я отворил дверь, будто собрался идти. Она уже склонилась над книгой и читала, она в самом деле читала, она перелистывала страницы. Никаких, никаких чувств не вызвало в ней наше прощанье.


Я кашлянул.


Она оглянулась и сказала недоуменно:


— Как, вы еще не ушли? А я думала, вы ушли.


Конечно, бог его знает, но нет, мне не почудилось, она и правда уж очень изумилась, она потеряла власть над собой и удивилась чересчур, и я подумал, что она, может быть, все время знала, что я стою у нее за спиной.


— Ну, мне пора, — сказал я.


Тут она встала и подошла ко мне.


— Знаете, я бы хотела что-нибудь от вас на память, — сказала она. — Я думала вас кой о чем попросить, да боюсь, что это слишком. Не могли бы вы оставить мне Эзопа?


Я не раздумывал, я ответил «да».


— Так приведите его завтра, ладно? — сказала она.


Я ушел.


Я взглянул на окна. Никого.


Итак, все кончено…


Последняя ночь. Я думал, думал, я считал часы; когда настало утро, я в последний раз приготовил еду. День был холодный.


Почему она попросила, чтоб я сам привел ей пса? Хотела поговорить со мной, что-то мне сказать напоследок? Я уже больше ничего, ничего от нее не жду. И как станет она обращаться с Эзопом? Эзоп, Эзоп, она тебя замучит! Из-за меня она будет сечь тебя плеткой, будет и ласкать, но сечь будет непременно, за дело и без дела, и вконец тебя испортит…


Я подозвал Эзопа, потрепал его по загривку, прижал его голову к своей и взялся за ружье. Эзоп начал радостно повизгивать, он решил, что мы идем на охоту. Я снова прижал его голову к своей, приставил дуло ему к затылку и спустил курок.


Я нанял человека снести Эдварде труп Эзопа.

37


Пароход отходил вечером.


Я отправился на пристань, поклажу мою уже снесли на палубу. Господин Мак пожал мне руку и ободрил меня тем, что погодка великолепная, приятнейшая погодка, он и сам бы не прочь прогуляться морем по такой погодке. Пришел доктор, с ним Эдварда; у меня задрожали колени.


— Вот, решили проводить вас, — сказал доктор.


И я поблагодарил.


Эдварда взглянула мне прямо в лицо и сказала:


— Я должна поблагодарить вашу милость за собаку. — Она сжала рот; губы у нее побелели. Опять она назвала меня «ваша милость».


— Когда отходит пароход? — спросил у кого-то доктор.


— Через полчаса.


Я молчал.


Эдварда беспокойно озиралась.


— Доктор, не пойти ли нам домой? — спросила она. — Я все сделала, что было моим долгом.


— Вы исполнили свой долг, — сказал доктор.


Она жалостно улыбнулась на привычную поправку и ответила:


— Я ведь так почти и сказала?


— Нет, — отрезал он.


Я взглянул на него. Как суров и тверд маленький человечек; он составил план и следует ему до последнего. А ну как все равно проиграет? Но он и тогда не покажет виду, по его лицу никогда ничего не поймешь.


Темнело.


— Так прощайте, — сказал я. — И спасибо за все, за все.


Эдварда смотрела на меня, не говоря ни слова. Потом она отвернулась и уже не отрывала глаз от парохода.


Я сошел в лодку. Эдварда стояла на мостках. Когда я поднялся на палубу, доктор крикнул: «Прощайте!» Я взглянул на берег, Эдварда тотчас повернулась и торопливо пошла прочь, домой, далеко позади оставив доктора. И скрылась из глаз.


Сердце у меня разрывалось от тоски…


Пароход тронулся; я еще видел вывеску господина Мака: «Продажа соли и бочонков». Но скоро ее размыло. Взошел месяц, зажглись звезды, все кругом обстали горы, и я видел бескрайние леса. Вон там мельница, там, там была моя сторожка; высокий серый камень остался один на пепелище. Изелина, Ева…


На горы и долины ложится полярная ночь.

38


Я написал все это, чтобы скоротать время. Вспомнил то северное лето, когда я нередко считал часы, а время все равно неслось незаметно, и вот развеялся. Теперь-то все иначе, теперь дни стоят на месте.


Мне ведь выпадает столько приятных минут, а время все равно стоит, просто понять не могу, почему оно стоит. Я в отставке, я свободен, как птица, сам себе хозяин, все прекрасно, я видаюсь с людьми, разъезжаю в каретах, а то, бывает, прищурю один глаз и пишу по небу пальцем, я щекочу луну под подбородком, и, по-моему, она хохочет, глупая, заливается от радости, когда я ее щекочу. И все вокруг улыбается. Или ко мне съезжаются гости, и вечер проходит под веселое щелканье пробок.


Что до Эдварды, я о ней, совершенно не думаю. Да и как тут не забыть, ведь прошло столько времени? И у меня наконец есть гордость. И если меня спросят, не мучит ли меня что, я твердо отвечу: нет, ничего меня не мучит…


Кора лежит и смотрит на меня. Раньше был Эзоп, а теперь вот Кора лежит и смотрит на меня. Тикают часы на камине, за открытыми окнами шумит город. В дверь стучат, и посыльный протягивает мне письмо. Письмо запечатано короной. Я знаю, от кого оно, тотчас понимаю, или просто все это уже снилось мне когда-то бессонной ночью? Но в письме ничего, ни слова, только два зеленых пера.


Меня леденит страх, мне делается холодно. Два зеленых пера! — говорю я сам себе. Ну, да все равно! Но отчего же мне так холодно? Все этот проклятый сквозняк.


И я закрываю окна.


Вот тебе и два пера! — думаю я далее; кажется, я узнаю их, они напоминают мне об одной шутке, о небольшом происшествии, каких так много было со мной на Севере; что ж, любопытно взглянуть. И вдруг мне кажется, будто я вижу лицо, и слышу голос, и голос говорит:


— Пожалуйте, господин лейтенант, я возвращаю вашей милости эти перья!


Я возвращаю вашей милости эти перья…


Кора, да лежи ты смирно, слышишь, не то я тебя прикончу! Тепло, какая несносная жара; с чего это я вздумал закрывать окна! Снова окна настежь, настежь двери, сюда, мои веселые друзья, входите! Эй, посыльный, зови ко мне побольше, побольше гостей…


И день проходит, а время все равно стоит на месте.


Ну вот я и написал все это для собственного удовольствия, и позабавился, как мог. Ничто не мучит, не гнетет меня, мне бы только уехать, куда — и сам не знаю, но подальше, может быть, в Африку, в Индию. Потому что я могу жить только совсем один, в лесу.

Виктория

1


Сын мельника шел и думал. Это был широкоплечий подросток лет четырнадцати, загоревший на солнце и на ветру, и великий мастер придумывать всякую всячину.


Когда он вырастет, он будет делать спички. Вот это ремесло, опасное не на шутку: перепачкаешь пальцы серой, и ни один смельчак не решится протянуть тебе руку. Да и приятели станут уважать за то, что ты искусен в таком страшном деле.


В лесу он наведался к своим птицам. Все они были его старыми друзьями, он знал, где они вьют гнезда, понимал их язык и отвечал им на разные голоса. Частенько он кормил их хлебными шариками из муки, смолотой на мельнице его отца.


Деревья, что росли вдоль тропинки, тоже были его старыми знакомцами. Весной он собирал древесный сок, а зимой по-отечески заботился о них и стряхивал снег с ветвей, чтобы они не гнулись. Даже на самом верху, в заброшенной каменоломне, не было камня, с которым он не был бы накоротке: он высекал на них буквы, а потом расставлял камни: тот, что в середине, — пастор, а вокруг — прихожане. Да и вообще каких только чудес не видела старая каменоломня.


Он свернул в сторону и спустился к плотине. Крутилось мельничное колесо, стоял невообразимый грохот. Но он привык бродить здесь, разговаривая вслух с самим собой. Казалось, каждая жемчужинка пены живет своей особой жизнью и может кое о чем порассказать, а от запруды река падала вниз совершенно отвесно, будто это развесили для просушки нити блестящей пряжи. Пониже плотины в реке водилась рыба; он не раз закидывал там свою удочку.


Когда он вырастет, он станет водолазом. Водолазом, и никем другим. С палубы корабля он спустится в морскую пучину и окажется в неведомой стране, где волны колышут диковинные леса, а на самом дне высится дворец из коралла. Принцесса поманит его из окна и скажет: «Войдите!»


И тут он услышал, что кто-то его зовет. Это отец кричал ему: «Юханнес!»


— За тобой присылали из Замка. Надо отвезти молодых господ на остров!


Юханнес быстро зашагал к Замку. На долю Мельникова сына выпала неожиданная великая милость.


Господская усадьба и в самом деле была похожа на маленький замок, на одинокий сказочный дворец среди зелени. Полукруглые окна шли по стенам и скатам крыши деревянного дома, выкрашенного белой краской, а когда к хозяевам приезжали гости, на круглой башенке развевался флаг. Усадьбу в народе прозвали Замком. По одну сторону от нее тянулся залив, по другую густые леса, а далеко-далеко виднелись маленькие крестьянские хутора.


Юханнес встретил молодых господ на молу и помог им разместиться в лодке. Он знал их давно — это были дети владельца Замка и их друзья из города. Все они надели высокие болотные сапоги, и когда причалили к острову, только Викторию, обутую в маленькие туфельки — ей и минуло-то всего десять лет, — надо было перенести на руках.


— Можно, я тебя перенесу? — спросил Юханнес.


— Я сам перенесу, — заявил Отто, молодой человек, приехавший из города, — ему уже пора было конфирмоваться. Он взял Викторию на руки.


Юханнес смотрел, как Отто перенес ее на пригорок подальше от берега, и слышал, как она сказала: «Спасибо». Потом Отто приказал:


— А ты, как тебя там зовут, присмотришь за лодкой.


— Его зовут Юханнес, — объяснила Виктория. — Правда, пусть он присмотрит за лодкой.


Юханнес остался один. А молодые господа, взяв в руки корзины, пошли в глубь острова собирать птичьи яйца. Юханнес постоял в размышлении, ему очень хотелось пойти вместе со всеми, ведь лодку можно попросту втащить на берег. Думаете, тяжело? Ничуть не бывало. Юханнес изо всех сил толкнул лодку, и нос ее оказался на берегу.


Он слышал, как молодые господа, смеясь и болтая, уходят все дальше. Ну и ладно, счастливого пути. А все-таки могли бы взять его с собой. Он показал бы им гнезда — таинственные впадины, спрятанные в горах, где живут хищные птицы с пушком на клюве. Однажды Юханнес даже повстречал там горностая.


Юханнес столкнул лодку на воду и стал грести вокруг острова. Он отплыл уже довольно далеко, когда услышал окрик:


— Греби обратно! Ты распугиваешь птиц.


— Я хотел показать вам нору горностая, — объяснил Юханнес, и в голосе его прозвучал вопрос. — А то, хотите, выкурим из гнезда змею? — предложил он немного погодя. — У меня с собой спички.


Но никто не отозвался. Юханнес повернул и стал грести обратно, к тому месту, где они причалили. Там он втащил лодку на берег.


Когда он вырастет, он купит у султана остров и никого к нему не подпустит. Корабль с пушками на борту будет охранять его владения. «Государь», — доложат ему рабы, — какое-то судно наскочило на риф, там молодые люди, они погибнут". — «Пусть гибнут», — ответит он. «Государь, они молят о помощи, мы еще можем их спасти, среди них молодая женщина в белом платье». "Спасите их! — прикажет он громовым голосом. И вот после многих лет разлуки он вновь видит детей владельца Замка, а Виктория бросается к его ногам и благодарит за спасение. «Не стоит благодарности, я только выполнил свой долг, — отвечает он. — Гуляйте же свободно по моим владениям». И он гостеприимно распахнет двери своего замка для молодых господ и прикажет подать угощенье на золотых блюдах, и триста темнокожих рабынь будут всю ночь танцевать и петь для них. Потом молодые господа соберутся уезжать, но Виктория не захочет ехать с ними, она, рыдая, падет перед ним ниц — ведь она любит его. «Позвольте мне остаться, государь, не гоните меня, пусть я стану одной из ваших рабынь…»


Замирая от волнения, Юханнес быстро зашагал в глубь острова. Решено, он спасет детей хозяина Замка. Как знать — а вдруг они заблудились? Вдруг Виктория провалилась в расселину между камнями и не может оттуда выбраться? Юханнесу стоит только протянуть руку и он ее спасет.


Но молодые господа посмотрели на Юханнеса с удивлением. Как же это он бросил лодку?


— Ты отвечаешь мне за лодку, — заявил Отто.


— Хотите, я покажу вам малинник? — предложил Юханнес.


Пауза. Только Виктория спросила:


— Малинник? А где он?


Но молодой горожанин быстро нашелся и заявил:


— Сейчас нам некогда.


Юханнес сказал:


— И еще я знаю, где можно набрать ракушек.


Снова пауза.


— А жемчужины в них есть? — спросил Отто.


— Ой, а вдруг и вправду там жемчужины! — воскликнула Виктория.


Нет, за это Юханнес поручиться не мог, а вот ракушки лежат на белом песчаном дне далеко от берега; надо отплыть на лодке и потом нырнуть.


Но эту затею подняли на смех, Отто фыркнул:


— Тоже водолаз нашелся, нечего сказать!


Юханнес тяжело перевел дух.


— Хотите, я заберусь вон на ту скалу и сброшу вниз громадный валун? — предложил он.


— Зачем?


— Просто так. А вы будете смотреть.


Но и эта затея не пришлась по вкусу молодым господам, и пристыженный Юханнес замолчал. Потом он пошел искать птичьи яйца в стороне от всех, на другом конце острова.


Когда вся компания снова собралась у лодки, оказалось, что Юханнес набрал гораздо больше яиц, чем все остальные. Он бережно нес их в шапке.


— Как это ты ухитрился набрать столько яиц? — спросил горожанин Отто.


— Да я же знаю, где птичьи гнезда, — радостно объяснил Юханнес. — Я положу эти яйца вместе с твоими, Виктория.


— Не смей! — крикнул Отто. — С какой это стати?


Все уставились на Отто.


— Кто может поручиться, что шапка чистая?


Юханнес ничего не сказал в ответ. Но радость его померкла. Он повернулся и побрел назад, к скалам, унося яйца в шапке.


— Что это с ним? Куда он? — нетерпеливо спросил Отто.


— Куда ты, Юханнес? — крикнула Виктория и побежала за ним вдогонку.


Он остановился и тихо ответил:


— Положу яйца обратно в гнезда.


Они постояли, глядя друг на друга.


— А после обеда я пойду в каменоломню, — сказал он.


Она промолчала.


— Хочешь, я покажу тебе пещеру?


— Ой, боюсь, — испугалась она. — Ты и сам говорил, что там очень темно.


Тогда, несмотря на все свое горе, Юханнес улыбнулся и храбро сказал:


— Ничего, ведь с тобой буду я.


В старой каменоломне Юханнес любил играть с малолетства.


С дороги было слышно, как он что-то мастерит наверху и разговаривает вслух сам с собой; иногда он воображал, будто он священник, и читал проповеди.


Каменоломня была давно заброшена, камни поросли мхом, и уже не видно было тех мест, где когда-то сверлили буром и закладывали взрывчатку. Зато в самой глубине была таинственная пещера, которую сын мельника расчистил от камней и искусно разукрасил, — здесь жила самая храбрая в мире шайка разбойников, и он был ее главарем.


Вот он звонит в серебряный колокольчик. Вбегает крошечный человечек, карлик, в шапочке с брильянтовой пряжкой. Это прислужниц. Он кланяется до самой земли. «Когда придет принцесса Виктория, введите ее сюда», — громко приказывает Юханнес. Карлик снова кланяется до земли и исчезает. Развалясь на мягком диване, Юханнес предается раздумью. Он усадит гостью на почетное место и прикажет подать ей изысканные яства на серебряных и золотых блюдах; освещать пещеру будет пылающий костер, а в глубине за тяжелым пологом из золотой парчи ей приготовят ложе, и двенадцать рыцарей будут охранять ее покой…


Юханнес вскочил, на четвереньках выбрался из пещеры и прислушался. Внизу на тропинке шуршали листья.


— Виктория! — окликает он.


— Я! — раздается в ответ.


Он спускается ей навстречу.


— Ой, мне страшно! — говорит она.


Он пожимает плечами и отвечает:


— Да ведь я только что там был. Я прямо оттуда.


Они входят в пещеру. Движением руки он приглашает ее сесть на камень и говорит:


— Вот на этом самом камне сидел великан.


— Те-с, молчи, не рассказывай дальше! А ты испугался?


— Нет.


— Но ты говорил, что у него только один глаз, а один глаз бывает у троллей.


Юханнес задумывается.


— У него было два глаза, но на один он ничего не видит, это он сам мне сказал.


— А еще он что сказал? Нет, не надо, не рассказывай!


— Он спросил, не соглашусь ли я поступить к нему на службу.


— Боже сохрани! Ты, конечно, не согласился?


— Не то чтобы согласился, но и наотрез не отказался.


— Ты с ума сошел! Неужели ты хочешь, чтобы тебя заточили в пещеру?


— Сам не знаю. На земле тоже ничего хорошего нет.


Пауза.


— С тех пор, как приехали эти гости из города, ты только с ними и водишься, — говорит он.


Пауза.


Юханнес продолжает свое:


— А ведь я сильнее их всех, я в два счета перенес бы тебя на берег. И вообще, я могу продержать тебя на руках целый час. Смотри!


Он взял ее на руки и поднял. Она обхватила его за шею.


— Ты устал, отпусти.


Он поставил ее на землю.


— Но ведь Отто тоже сильный. Он даже дрался со взрослыми, — говорит она.


Юханнес переспрашивает с сомнением:


— Со взрослыми?


— Да. В городе.


Пауза. Юханнес размышляет.


— Ну раз так, говорить не о чем, — решает он. — Я знаю, что мне теперь делать.


— Что же?


— Наймусь в услужение к великану.


— Ой! Ты с ума сошел! — вскрикивает Виктория.


— А что тут такого! Мне теперь все равно. Пойду и наймусь.


Виктория обдумывает, как выйти из положения.


— А может, он вообще больше не придет?


— Придет, — отвечает Юханнес.


— Сюда? — быстро спрашивает она.


— Сюда.


Виктория вскакивает и пробирается к выходу.


— Лучше уйдем отсюда!


— Спешить некуда! — говорит Юханнес, хотя он и сам побледнел. — Великан придет не раньше ночи. Ровно в полночь.


Виктория успокоилась и готова занять прежнее место на камне. Но Юханнесу уже нелегко совладать с чудовищем, которое он сам вызвал, — в пещере оставаться опасно.


— Если хочешь, давай уйдем, — предлагает он. — Там наверху есть камень, а на нем твое имя. Я тебе его покажу.


Они на четвереньках выбираются из пещеры и находят камень. Виктория горда и счастлива. А растроганный Юханнес со слезами на глазах говорит:


— Когда меня здесь не будет, ты посмотришь на этот камень и вспомнишь обо мне. Помянешь меня добрым словом.


— Обязательно, — обещает Виктория. — Но ведь ты вернешься?


— Как знать. Может, и не вернусь.


Они идут по дороге к дому. Юханнес чуть не плачет.


— Ну что же, прощай! — говорит Виктория.


— Пожалуй, я провожу тебя еще немного.


Как бессердечно и поспешно она попрощалась с ним, — Юханнес обижен, его самолюбие задето. Он круто останавливается и говорит, не скрывая справедливого гнева:


— Одно я скажу тебе, Виктория. Никто никогда не будет так хорошо относиться к тебе, как я. Никто.


— Отто тоже ко мне хорошо относится, — возражает она.


— Вот как! Ну и водись с ним на здоровье, — отвечает он.


Они молча проходят несколько шагов.


— А обо мне не беспокойся. Я буду жить припеваючи. Ты еще не знаешь, что мне обещано в награду.


— Не знаю. А что тебе обещано?


— Полцарства. Это раз.


— Да ну! Неужели полцарства?


— И принцесса в придачу.


Виктория остановилась.


— Скажи, ведь это неправда?


— Так обещал великан.


Пауза.


— Интересно, какая она из себя? — тихонько говорит Виктория.


— Боже мой, да она прекрасней всех на свете. Кто этого не знает.


Виктория побеждена.


— А ты хочешь жениться на принцессе? — спрашивает она.


— Конечно, — отвечает он. — Почему бы нет? — Но, видя, что Виктория не на шутку огорчилась, добавляет: — Впрочем, может статься, я разок-другой загляну на землю. Приеду как-нибудь в гости.


— Только не бери ее с собой, не надо, — просит Виктория. — На что она тебе здесь?


— Пожалуй, я приеду один.


— Обещай мне это, ладно?


— Хорошо, обещаю. Но не все ли тебе равно? Ясное дело, тебе совершенно все равно.


— Зачем ты так говоришь? — возражает Виктория. — Уж наверное она любит тебя меньше, чем я.


Сердце сладко замирает у него в груди. Он счастлив и так смущен ее словами, что готов сквозь землю провалиться. Он не смеет взглянуть на нее и отводит глаза. А потом подбирает с земли прутик и, содрав с него кору, похлестывает себя им по руке. Наконец в полном смятении начинает насвистывать.


— Пожалуй, мне пора домой, — говорит он.


— До свиданья, — отвечает она и протягивает ему руку.

2


Сын мельника уехал в город. Он долго не возвращался домой, он ходил в школу, изучал разные науки, вырос, стал большим и сильным, и верхняя губа у него покрылась пушком. До города было далеко, поездка в оба конца стоила дорого; бережливый мельник много лет подряд держал сына в городе зимой и летом. И Юханнес целыми днями сидел над книгами.


И вот он стал взрослым, ему исполнилось восемнадцать, потом двадцать лет.


Однажды весенним днем он сошел с парохода на берег. Над Замком развевался флаг в честь хозяйского сына. Дитлеф приехал домой на каникулы тем же пароходом, за ним на пристань прислали коляску. Юханнес поклонился владельцу Замка, его жене и Виктории. Как выросла и повзрослела Виктория! Она не ответила на его поклон.


Он еще раз снял шапку и услышал, как она спросила брата:


— Кто это поздоровался с нами, Дитлеф?


— Да это же Юханнес, сын мельника, — ответил брат.


Виктория снова посмотрела в его сторону, но Юханнесу было неловко здороваться еще раз. И карета уехала.


А Юханнес зашагал домой.


Господи, до чего же маленький и смешной у них дом! Юханнес не мог пройти под притолокой, не согнувшись. Родители встретили его праздничным угощением. Он был взволнован до глубины души. Здесь все было полно дорогих и трогательных воспоминаний, добрые старики отец и мать по очереди протянули ему руку и поздравили с возвращением.


В тот же вечер Юханнес пошел бродить по окрестностям, осмотрел все вокруг, побывал на мельнице, в каменоломне и у запруды, где он когда-то удил рыбу. С грустью прислушивался он к голосам знакомых птиц, которые уже вили гнезда на деревьях, и даже сделал крюк, чтобы поглядеть на громадный муравейник в лесу. Муравьи исчезли, муравейник вымер. Юханнес поворошил кучу, но не нашел в ней следов жизни.


Гуляя по лесу, он заметил, что лес, принадлежащий владельцу Замка, сильно поредел.


— Ну как, узнаешь родные места? — пошутил отец. — Нашел дроздов, своих старых знакомцев?


— Узнаю, но не все. Лес порублен.


— Лес не наш, а хозяйский, — ответил отец. — Не нам считать чужие деревья. Нужда в деньгах случается у всякого, а хозяину Замка денег нужно много.


Дни шли своей чередой, светлые, отрадные дни, сладкие часы наедине с милыми воспоминаниями детства — когда все зовет тебя вернуться к земле и чистому небу, на деревенский простор и в горы.


Юханнес шел по дороге к Замку. Утром его ужалила оса, и верхняя губа у него распухла; если ему встретится кто-нибудь из господ, он поклонится и тотчас пройдет мимо. Но он никого не встретил. В саду перед Замком он увидел даму и, поравнявшись с ней, низко поклонился, а потом пошел дальше. Это была хозяйка Замка. Проходя мимо Замка, Юханнес и сейчас еще чувствовал, что сердце у него бьется, как в былые дни. Большой дом с его бесчисленными окнами и суровый, надменный владелец Замка и поныне внушали ему почтение.


Юханнес свернул к пристани.


Тут он вдруг увидел Дитлефа с Викторией. Юханнеса взяла досада — еще, чего доброго, подумают, что он нарочно старается попасться им на глаза. Вдобавок у него распухла губа. Он замедлил шаги в сомнении, идти ли ему дальше, и все-таки пошел. Еще издали он поклонился им и, пока они шли ему навстречу, держал шапку в руке. Оба молча кивнули в ответ и медленно прошли своей дорогой. Виктория посмотрела на него в упор; по ее лицу скользнула тень.


Юханнес продолжал свой путь к пристани, но им овладела тревога, даже походка выдавала его смятение. Подумать только, как выросла Виктория, совсем взрослая девушка, и как хороша! Ее брови почти сходятся на переносице и похожи на две изящные бархатные полоски. Глаза потемнели, стали темно-синими.


На обратном пути Юханнес свернул на тропинку, которая шла лесом далеко от Замка. Никто не сможет его попрекнуть, будто он преследует по пятам детей владельца Замка. Он поднялся на холм, облюбовал удобный камень и сел. Птицы пели исступленно и страстно, зазывали и манили друг друга, переносили прутики в клювах. В воздухе стоял приторный запах чернозема, распускающихся почек и гниющего дерева.


Но нежданно-негаданно Юханнесу опять пришлось увидеть Викторию — она шла прямо к холму, где он сидел, с противоположной стороны.


Бессильная досада овладела Юханнесом — оказаться бы где-нибудь за тридевять земель; уж на этот раз она непременно подумает, что он ищет с ней встречи. Здороваться с ней снова или нет? Может, лучше сделать вид, будто он ее не заметил, тем более что у него распухла губа.


Но когда Виктория поравнялась с ним, он встал и снял шапку. Она улыбнулась, кивнула.


— Добрый вечер. С приездом, — сказала она.


Ему показалось, что губы ее снова чуть дрогнули, но она быстро овладела собой.


— Этому трудно поверить, — стал объяснять он, — но я не знал, что ты пошла в эту сторону.


— Конечно, вы не могли этого знать, — ответила она. — Мне вдруг взбрело в голову пойти этой тропинкой.


Ай-яй-яй! А он-то сказал ей «ты»!


— Вы надолго? — спросила она.


— До конца каникул.


Он с трудом подбирал слова, она оказалась вдруг совсем чужой. Зачем вообще она с ним заговорила?


— Дитлеф рассказывает, что у вас большие способности, Юханнес. Вы так хорошо учитесь. И еще он говорит, что вы пишете стихи. Это правда?


Он ответил коротко и нехотя:


— Что тут особенного. Стихи все пишут.


Наверное, сейчас она уйдет, потому что она замолчала.


— Такая досада, меня сегодня ужалила оса, — опять заговорил он, показав на свою губу. — Вот почему губа так распухла.


— Вы слишком долго не приезжали домой, здешние осы вас больше не узнают.


Его ужалила оса, а ей и горя мало. Что ж, понятно. Стоит себе, вертит на плече красный зонтик с золоченной ручкой, а до других ей дела нет. А ведь он не раз, бывало, таскал эту благородную гордую барышню на руках.


— Я и сам не узнаю здешних ос, — ответил он. — Хотя когда-то они были моими друзьями.


Но она не поняла глубокого смысла его слов и не ответила. А смысл-то ведь был ох какой глубокий.


— Я многого здесь не узнаю. Даже лес и тот повырублен.


Ее лицо затуманилось.


— Тогда, наверное, вам не захочется писать здесь стихи, — сказала она. — А вдруг вам вздумалось бы однажды посвятить стихотворение мне! Да нет, что я говорю! Видите, как мало я смыслю в этих вещах.


Задетый, он молча опустил глаза в землю. Она прикидывается любезной, а сама потешается над ним, роняет высокомерные слова и ждет, какое они произведут впечатление. И напрасно — все эти годы Юханнес не тратил времени зря и не только марал бумагу, он прочел больше книг, чем некоторые другие.


— Ну что ж, мы, верно, еще увидимся. До свидания.


Он снял шапку и ушел, ничего не ответив.


Знала бы она, что ей одной, и никому другому, посвящал он свои стихотворения, все до единого, даже то, которое обращено к ночи, и то, которое о болотном огоньке. Но она никогда этого не узнает.


В воскресенье за Юханнесом явился Дитлеф звать его на остров. «Опять мне придется сидеть на веслах», — подумал Юханнес, но согласился. Несмотря на воскресный день, гуляющих на пристани было немного. Стояла тишина, на небе ярко сияло солнце. Потом вдруг раздались звуки музыки, они доносились с моря, с далеких островов — это почтовый пароход описывал большую дугу, подходя к пристани; на палубе играла музыка.


Юханнес отвязал лодку и сел на весла. В этот ослепительный день он был в каком-то приподнятом и умиленном настроении, а музыка, доносившаяся с парохода, ткала в воздухе узор из цветов и золотых колосьев.


Но почему мешкает Дитлеф? Он стоит на берегу и смотрит на пароход и на его пассажиров, словно кого-то ждет. «Нечего мне сидеть на веслах, сойду-ка я на берег», — подумал Юханнес и стал поворачивать.


И тут перед его глазами мелькнуло что-то белое, он услышал всплеск. Отчаянный многоголосый крик раздался с парохода, а те, кто был на берегу, неотрывно глядели и показывали пальцами туда, где скрылось белое видение. Музыка смолкла.


Юханнес немедля бросился на помощь. Он действовал, повинуясь только инстинкту, без раздумий, без колебаний. Он не слышал, как на палубе кричала мать: «Моя девочка, моя дочь!» Он никого не видел. Не теряя времени, он прыгнул с лодки в воду и нырнул.


Несколько мгновений его не было видно, только в том месте, где он исчез, по воде шли круги, и все понимали: он ищет. Вопли на пароходе не умолкали.


Вот он вынырнул снова, чуть подальше, в нескольких саженях от того места, где стряслась беда. Ему кричали, тыкали пальцами: «Нет, там, сюда, сюда!»


Он снова скрылся под водой.


Снова мучительное ожидание, неумолкающий горестный вопль женщины, какой-то мужчина на палубе в отчаянии ломает руки. Скинув куртку и башмаки, в воду с палубы бросился еще один человек — штурман. Он тщательно обыскивал то место, где девочка пошла ко дну, и теперь все надеялись только на него.


Но тут над водой снова показалась голова Юханнеса, еще дальше, чем прежде, намного саженей дальше. Шапку Юханнес потерял, его голова лоснилась на солнце, точно голова тюленя. Видно было, что ему трудно, что-то мешает ему плыть, одна рука у него занята. А через мгновение он уже держал свою ношу в зубах — это была утопленница. На берегу и на палубе раздались возгласы изумления, должно быть, и штурман услышал эти крики, потому что, вынырнув из воды, огляделся вокруг.


Наконец Юханнес добрался до лодки, которую отнесло в сторону; он положил в нее девочку, а потом забрался и сам; все это заняло у него не больше минуты. С берега видели, как он склонился над девочкой, разорвал ей на спине платье, потом схватил весла и стал что есть силы грести к пароходу. Когда утопленницу втащили на палубу, на пароходе прогремело многократное ликующее «ура!».


— Как вам пришло в голову искать ее так далеко? — спросили Юханнеса.


Он ответил:


— Я знаю здешнее дно. Тут течение. Я помнил об этом.


Какой-то господин пробивается сквозь толпу пассажиров к самому борту, он бледен как смерть, судорожно улыбается, в глазах у него стоят слезы.


— Поднимитесь на палубу, пожалуйста! — кричит он. — Я хочу поблагодарить вас. Мы вам так обязаны. Только на минутку.


И бледный как смерть господин снова скрывается в толпе.


С парохода в лодку сбросили трап, и Юханнес поднялся на палубу.


Он пробыл там недолго, сообщил свое имя и адрес, какая-то женщина прижимала его, насквозь промокшего, к груди, бледный, растерянный мужчина совал ему в руку свои часы. Юханнес зашел в каюту, где двое хлопотали над утопленницей, они сказали: «Она вот-вот придет в себя, сердце уже бьется».


Юханнес посмотрел на пострадавшую — белокурая девочка в коротком платьице, разорванном на спине. Кто-то нахлобучил на Юханнеса шапку, его проводили к лодке.


Он совершенно не помнил, как оказался на берегу, как вытащил из воды лодку. Он только слышал, как еще раз прокричали «ура», и, когда пароход двинулся дальше, на борту грянула веселая музыка.


Волны блаженства сладким холодком пробегали по его телу, он улыбался, беззвучно шевеля губами.


— Выходит, наша прогулка сегодня не состоится, — сказал Дитлеф. Вид у него был недовольный.


Появилась Виктория, она шагнула вперед и быстро сказала:


— Ты сошел с ума, ему надо идти домой и переодеться.


— Экая важность — в девятнадцать-то лет!


Юханнес зашагал домой. В его ушах еще звенела музыка и крики «ура», возбуждение подгоняло его. Миновав свой дом, он прошел лесом к старой каменоломне. Тут он облюбовал себе местечко на самом припеке. От его одежды шел пар. Он сел. Но блаженная, необузданная тревога не дала ему усидеть на месте. Счастье переполняло его. Упав на колени, он в горячих слезах возблагодарил бога за этот день. Виктория стояла на берегу, она слышала крики «ура!». «Ступайте домой и переоденьтесь в сухое», — сказала она.


Он сел, снова и снова смеясь ликующим смехом. Она видела, как он совершил этот поступок, этот подвиг, она с гордостью следила за ним, когда он спасал утопленницу. Виктория, Виктория! Знаешь ли ты, как безраздельно я принадлежу тебе каждую минуту своей жизни! Я готов быть твоим слугой, твоим рабом, сметать все препятствия на твоем пути. Я готов целовать твои крошечные туфельки, впрячься в твою карету, а в морозные дни подбрасывать поленья в твою печь. Золотые поленья в твою печь, Виктория!


Он оглянулся. Никто его не слышит. Он наедине с собой. В руке он держал дорогие часы — они тикали, они шли.


Благодарю, благодарю тебя, боже, за этот день! Он провел рукой по мшистым камням, по валежнику. Виктория не улыбнулась ему, нет, это не в ее обычае. Она просто стояла на пристани, и легкий румянец проступил на ее щеках. Может, если бы он подарил ей часы, она согласилась бы их принять.


Солнце садилось, жара спадала. Он только теперь почувствовал, что вымок, и, легче перышка, помчался домой.


В Замок съехались гости, знакомые из города, там были танцы и веселье. И целую неделю на круглой башне днем и ночью развевался флаг.


Пора было убирать сено, но на лошадях катались веселые гости, и сено осталось в поле. А кое-где косить даже и не начинали, батракам пришлось стать кучерами и гребцами, и трава засыхала на корню.


А в желтой гостиной, не умолкая, играла музыка…


В такие дни старый мельник останавливал мельницу и запирал свой дом. Он был научен горьким опытом: городские гости уже не раз, бывало, являлись к нему веселой гурьбой и портили забавы ради мешки с зерном. Ночи стояли теплые и светлые, — как тут удержаться от проделок. Когда богач-камергер был молод, он однажды явился на мельницу, в руках у него была лохань, а в ней муравьиная куча, он взял да и сбросил ее на жернова. Сам камергер уже давно состарился, но Отто, его сын, по-прежнему наезжает в гости к хозяевам Замка, а он горазд на всякие выдумки. Чего только о нем не рассказывают…


Вот из лесу донеслись крики и стук копыт. Это молодые гости верхами на разгоряченных и потных лошадях. Всадники подскакали к дому мельника и застучали хлыстами в дверь. Притолка была совсем низкая, а им, поди ж ты, приспичило въехать в дом верхами.


— Здравствуйте! Здравствуйте! — загалдели они. — Мы приехали к вам в гости.


И мельник приниженно смеялся над их затеей.


Молодые люди спешились, привязали лошадей и пустили мельницу в ход.


— В ковше нет зерна! — закричал мельник. — Вы сломаете мельницу!


Но в грохочущем шуме жерновов никто не расслышал его голоса.


— Юханнес! — завопил мельник во всю силу своих легких.


С каменоломни спустился Юханнес.


— Они сотрут в порошок мои жернова! — крикнул мельник, указывая на гостей.


Юханнес медленным шагом направился к гостям. Он был страшно бледен, на его висках набухли жилы. Он узнал камергерского сына Отто, который носил теперь кадетскую форму; с ним было еще двое молодых людей. Один из них улыбнулся и поздоровался с Юханнесом — он не хотел ссориться.


Юханнес не стал кричать или грозить, но продолжал двигаться вперед. Он шел прямо на Отто. И тут он увидел двух всадниц, выехавших из леса, — одна из них была Виктория, в зеленой амазонке, на белой кобыле, принадлежащей хозяину Замка. Виктория не спешилась, но придержала лошадь и обвела всех вопросительным взглядом.


Юханнес круто повернул в сторону, поднялся на плотину и открыл затвор; грохот мало-помалу стих, мельница остановилась.


Отто крикнул:


— Эй, не трогай! Ты зачем ее остановил? Не трогай, говорю тебе.


— Это ты пустил мельницу? — спросила Виктория.


— Я, — смеясь, ответил Отто. — Почему она стоит?


— Потому что в ней пусто, — задыхаясь, ответил Юханнес. — Понятно? Пусто.


— В ней пусто. Слышишь? — повторила Виктория.


— Откуда мне было знать? — возразил Отто со смехом. — А позвольте тогда спросить: почему в ней пусто? Разве зерно не засыпано?


— Ладно! По коням! — перебил один из приятелей Отто, чтобы положить конец спору.


Они вскочили на коней. Перед тем как уехать, один из молодых людей извинился перед Юханнесом.


Виктория уезжала последней. Отъехав на несколько шагов, она повернула коня и возвратилась.


— Будьте так добры, извинитесь за нас перед вашим отцом, — попросила она.


— Кадет мог бы и сам извиниться, — ответил Юханнес.


— Ну да, вы правы, но все же… Он такой выдумщик… Я, кажется, давно не видела вас, Юханнес.


Он поднял на нее взгляд, не веря своим ушам, — уж не ослышался ли он? Неужели она забыла воскресенье — великий день его торжества?


Он ответил:


— Я видел вас в воскресенье на пристани.


— Ах, да, — сразу же отозвалась она. — Как хорошо, что вам удалось помочь штурману. Ведь девочку нашли?


Он ответил коротко, с обидой:


— Да. Девочку мы нашли.


— А может, — продолжала она, точно эта мысль только сейчас пришла ей в голову, — может, вы один… Впрочем, не все ли равно. Я надеюсь, вы передадите извинения вашему отцу. Спокойной ночи.


Она с улыбкой кивнула ему и, подобрав поводья, ускакала.


Когда Виктория скрылась из виду, Юханнес, взволнованный и оскорбленный, тоже пошел в лес. И вдруг увидел — у дерева стоит Виктория, совсем одна. Она рыдает, прижавшись к стволу.


Может, она упала? Ушиблась?


Он подошел к ней и спросил:


— Что с вами?


Она шагнула к нему, протянула руки, глаза ее сияли. Но тут же она остановилась, руки ее повисли, она ответила:


— Ничего со мной не случилось, я пустила лошадь вперед и пошла пешком… Юханнес, не смотрите так на меня. Там, у плотины, вы стояли и смотрели на меня. Чего вы хотите?


— Чего я хочу? Не понимаю… — еле выговорил он.


— Какая у вас рука, — сказала она, положив свою руку на его запястье. — Какая у вас широкая рука вот здесь в запястье. И как вы загорели — совсем смуглый.


Он рванулся, хотел взять ее за руку. Но она, подобрав подол платья, сказала:


— Нет, нет, со мной ничего не случилось. Я просто хотела пройтись. Спокойной ночи.

3


Юханнес снова уехал в город. И потекли дни и годы, долгое, напряженное время, заполненное трудом и мечтаниями, учением и строками стихов. Счастье ему улыбнулось, он написал стихотворение об Эсфири — «еврейской девушке, которая стала королевой персиян», и это произведение напечатали и даже заплатили гонорар. А другое стихотворение «Любовные странствия», написанное им от имени монаха Венда, принесло ему известность.


Что такое любовь? Это шелест ветра в розовых кустах, нет — это пламя, рдеющее в крови. Любовь — это адская музыка, и под звуки ее пускаются в пляс даже сердца стариков. Она, точно маргаритка, распускается с наступлением ночи, и точно анемон, от легкого дуновения свертывает свои лепестки и умирает, если к ней прикоснешься.


Вот что такое любовь.


Она может погубить человека, возродить его к жизни и вновь выжечь на нем свое клеймо; сегодня она благосклонна ко мне, завтра к тебе, а послезавтра уже к другому, потому что она быстротечна. Но она может наложить на тебя неизгладимую печать и пылать, не затухая, до твоего смертного часа, потому что она — навеки. Так что же такое любовь?


О, любовь — это летняя ночь со звездами и ароматом земли. Но почему же она побуждает юношу искать уединенных тропок и лишает покоя старика в его одинокой каморке? Ах, любовь, ты превращаешь человеческое сердце в цветущий сад и грязную свалку, в роскошный и бесстыдный сад, где свалены таинственные и непотребные отбросы.


Не она ли заставляет монаха красться ночью в запертые ворота сада и через окно глядеть на спящих? Не она ли насылает безумие на послушницу и помрачает разум принцессы? Это она клонит голову короля до земли, так что волосы его метут дорожную пыль, и он бормочет непристойные слова, и смеется, и высовывает язык.


Вот какова любовь.


Но нет, она бывает еще совсем другая, и ее не сравнить ни с чем в мире. Весенняя ночь спустилась на землю, и юноша увидел перед собой очи — два ока. Он глядел в них — и не мог наглядеться. И поцеловал девичьи уста, и тогда ему показалось, будто в сердце его встретились два светильника: солнце и звезда. Девичьи руки обвили его, и больше он ничего в мире не видел и не слышал.


Любовь — это первое слово создателя, первая осиявшая его мысль. Когда он сказал: «Да будет свет!» — родилась любовь. Все, что он сотворил, было прекрасно, ни одно свое творение не хотел бы он вернуть в небытие. И любовь стала источником всего земного и владычицей всего земного, но на всем ее пути — цветы и кровь, цветы и кровь.


Сентябрьский день.


Эта глухая улочка — излюбленное место его прогулок. Юханнес бродит по ней взад и вперед, точно по своей комнате, потому что никогда не встречает прохожих, а по обе стороны улицы тянутся сады, где стоят деревья, одетые красной и желтой листвой.


Как могла Виктория очутиться на этой улице? Что привело ее сюда? Он не ошибся, это в самом деле она, и вчера вечером, когда он выглянул: в окно, должно быть, это тоже была она.


Его сердце громко застучало. Он знал, что Виктория в городе, он слышал об этом. Но сын мельника не вхож в тот круг, где она бывает. Да и с Дитлефом он тоже не водит знакомства.


Взяв себя в руки, он пошел навстречу даме. Узнала она его или нет? Величаво и задумчиво идет она своей дорогой, горделиво неся головку на стройной шее.


Он поклонился.


— Здравствуйте! — тихо ответила она.


Но она не выказала намерения остановиться, и он молча прошел мимо. Ноги у него подгибались. В конце короткой улицы он по привычке повернул обратно. «Я буду смотреть на тротуар и не подниму глаз», — подумал он. Только пройдя шагов десять, он поднял глаза.


Она остановилась у какой-то витрины.


Что ему делать — свернуть в ближайший переулок? Почему она здесь стоит? Это неказистая витрина бедной лавчонки, где громоздятся положенные крест-накрест куски красного мыла, какая-то крупа в банке да погашенные почтовые марки.


Пожалуй, он пройдет еще десяток шагов, а потом повернет обратно.


И вдруг она посмотрела на него и пошла навстречу. Она шла быстрыми шагами, точно разом набралась смелости, а заговорив, с трудом перевела дыхание. И улыбка ее была какая-то напряженная.


— Здравствуйте! Как забавно, что я вас встретила.


Господи, что делалось с его сердцем, оно не билось, оно дрожало. Он хотел что-то сказать, но не мог и только пошевелил губами. От ее одежды, от ее желтого платья, а может, от ее дыхания исходил едва уловимый аромат. В эту минуту он еще не успел рассмотреть ее лицо, только узнал нежную линию плеч и увидел длинную, узкую кисть на ручке зонтика. Это была ее правая рука. На пальце было кольцо.


В первые мгновения он этого не понял и не осознал беды. Просто рука ее была невыразимо прекрасна.


— Я уже целую неделю в городе, — продолжала она. — Но вас я не видела. То есть нет, видела однажды на улице, и кто-то мне сказал, что это вы. Вы так возмужали.


Он пробормотал:


— Я знал, что вы в городе. Вы долго пробудете здесь?


— Несколько дней. Нет, недолго. Мне надо возвращаться домой.


— Спасибо вам за то, что мне посчастливилось увидеть вас, — сказал он.


Пауза.


— Вообще-то я заблудилась, — сказала она наконец. — Я живу в семье камергера. Куда ведет эта улица?


— Если позволите, я провожу вас.


Они пошли вдвоем.


— А Отто сейчас дома? — спросил он первое, что пришло ему в голову.


— Дома, — коротко ответила она.


Из какой-то подворотни вышли несколько мужчин, они тащили пианино и загородили тротуар. Виктория отшатнулась влево, на миг прижавшись плечом к своему спутнику. Юханнес посмотрел на нее.


— Извините, — проговорила она.


От ее прикосновения по всему его телу разлилась блаженная истома, ее дыхание на мгновение коснулось его щеки.


— Я вижу, у вас кольцо, — сказал он и улыбнулся с равнодушным видом. — Вас можно поздравить?


Что она ответит? Он глядел на нее, он затаил дыхание.


— А вы? — спросила она. — Разве вы не обзавелись кольцом? Ах да, в самом деле… А кто-то говорил… Теперь о вас так много рассказывают и в газетах пишут.


— Я напечатал несколько стихотворений, — ответил он. — Но вы, наверное, их не читали.


— А разве это не была целая книжка? Мне казалось…


— Да, была еще и небольшая книжка.


Они вышли к какому-то скверику, и, хотя ее ждали в доме камергера, она не спешила, она села на скамью. Он остановился перед ней.


Вдруг она протянула ему руку и сказала:


— Сядьте тоже.


И только когда он сел, выпустила его руку.


«Теперь или никогда!» — подумал он. Он снова попытался заговорить насмешливым и равнодушным тоном, улыбнулся, поглядел в пространство. Ну же, смелее.


— Что ж это такое, вы обручены, а мне, своему старому соседу, об этом ни слова!


Она задумалась.


— Я не об этом хотела говорить с вами сегодня, — сказала она.


Сразу сделавшись серьезным, он тихо отозвался:


— Да я и так уже все понял.


Пауза.


Он продолжал:


— Я всегда знал, что как бы я ни старался… все равно, не я… Я всего лишь сын мельника, а вы… Ну да ничего не поделаешь. Я даже сам не понимаю, как у меня хватает смелости сидеть с вами рядом, да еще заводить такой разговор. Я бы должен стоять перед вами или, вернее, пасть перед вами на колени. Так было бы правильнее. А я сижу… Должно быть, годы, что я не жил дома, сделали свое. Я как-то осмелел. Я ведь знаю, что я уже не ребенок, знаю, что вы не можете бросить меня в тюрьму, даже если захотите. Вот почему я осмелел. Только не сердитесь на меня, уж лучше я помолчу.


— Нет, говорите. Скажите все, что хотели сказать.


— Можно? Все, что хотел? Но тогда и ваше кольцо не будет мне помехой.


— Да, — тихо сказала она. — Пусть оно не будет вам помехой.


— Правда? В самом деле? Благослови вас бог, Виктория, неужели я не ослышался? — Он вскочил с места и наклонился, чтобы видеть ее лицо. — Разве кольцо ничего не значит?


— Сядьте.


Он снова сел.


— О, если бы вы знали, как неотступно я думал о вас все это время. Господи! Да разве хоть на одно мгновение в мое сердце закралась какая-нибудь другая мысль! Кого бы я ни встречал, с кем бы ни знакомился, на свете существовали лишь вы одна. И думал я все время только одно: Виктория всех лучше и всех прекрасней, к я знаком с ней! И при этом я думал всегда — фрекенВиктория. О, я прекрасно понимал, что я от вас дальше, чем кто бы то ни было, но я был знаком с вами — а для меня это вовсе не такая уж малость, — знал, где вы живете. А вдруг вы изредка вспоминаете обо мне? Конечно, вы обо мне не вспоминали, но часто по вечерам, сидя в своей комнате, я думал: а вдруг вспоминаете. И я был на верху блаженства и писал вам стихи, фрекен Виктория, на все свои деньги покупал вам цветы, приносил их домой и ставил в воду. Все мои стихи посвящены вам, кроме нескольких, но те не напечатаны. Но вы, наверное, не читали и тех, что напечатаны. Теперь я взялся за большую книгу. О господи, как я благодарен вам, ведь я так полон вами, в этом все мое счастье. Каждую минуту я слышал или видел что-нибудь, что напоминало мне о вас, и днем и ночью. Я написал ваше имя на потолке, я лежу и смотрю на него. Но девушка, которая у меня прибирает, его не видит — я написал его маленькими буквами, только для себя. И в этом для меня особая радость.


Она отвернулась, вынула из-за корсажа листок бумаги.


— Посмотрите, — сказала она, прерывисто дыша. — Я вырезала их и спрятала. Зачем скрывать — я перечитываю их по вечерам. В первый раз мне показал их папа, и я подошла к окну, чтобы их прочесть. — Где же они? Никак не найду, — сказала я, разворачивая газету. Но на самом деле я их увидела сразу и успела прочитать. И я была так счастлива.


Листок бумаги пропитался ароматом ее кожи, она развернула листок и показала ему, это было одно из его первых стихотворений, четыре короткие строфы, обращенные к ней, наезднице на белом коне. Это было признание из глубины сердца, бесхитростное и взволнованное, порыв, который невозможно сдержать, каждая строчка источала его, как звезды — свет.


— Да, — проговорил он, — это написал я. Это было давно, стояла ночь, я писал стихи, а за моим окном громко шелестели тополя. Как, вы прячете их снова? Спасибо! Вы их спрятали снова. О! — прошептал он в смятении, и голос его был едва слышен. — Подумать только, вы сидите так близко от меня. Я касаюсь рукой вашей руки, от вас веет теплом. Часто, когда я думал о вас в одиночестве, я холодел от волнения. А сейчас мне тепло. Когда я в последний раз приезжал домой, вы были прекрасны, но сейчас вы еще прекраснее. Глаза, брови или улыбка — нет, не знаю, все вместе, просто вы сами.


Она улыбалась и смотрела на него из-под полуопущенных век, за длинными ресницами темнела глубокая синь. Щеки ее порозовели. Казалось, она вся лучится радостью, бессознательным движением руки она вторила его словам.


— Спасибо, — сказала она.


— Нет, не благодарите меня, Виктория, — ответил он. Вся его душа рвалась к ней, ему хотелось говорить еще и еще, это были какие-то сумбурные возгласы, он был как пьяный. — Но если я хоть немножко дорог вам, Виктория… Этого не может быть, но скажите, что дорог, даже если это неправда. Пожалуйста! О, тогда даю вам слово, я чего-нибудь добьюсь, добьюсь многого, почти недостижимого. Вы даже не представляете себе, чего я могу добиться. Иногда я чувствую, что во мне огромный запас нерастраченных сил. Часто они рвутся наружу, ночью я встаю и расхаживаю взад и вперед по комнате, потому что видения обступают меня. За стеной в постели лежит сосед, я мешаю ему спать, он стучит мне в стенку. На рассвете он приходит ко мне и бранится. Но что мне за дело до него, ведь я так долго мечтал о вас, что мне начинает казаться, будто вы рядом со мной. Я подхожу к окну и пою, брезжит рассвет, шумят тополя. «Доброй ночи!» — говорю я утру. Но это я говорю вам. Теперь она спит, думаю я, доброй ночи. Благослови ее бог! И сам ложусь спать. И так ночь за ночью. И все же я никогда не представлял, что вы так прекрасны. Теперь, когда вы уедете, я буду вспоминать вас такой, какая вы сейчас. Я буду так явственно видеть вас…


— А вы не приедете домой?


— Нет. Я еще не закончил работу. Что это я, приеду, конечно, приеду. Сию же минуту. Я еще не закончил работу, но я сделаю все, что вы захотите. А вы иногда гуляете возле Замка по саду? А вечерами выходите из дому? Тогда я мог бы посмотреть на вас, поздороваться с вами, о большем я не мечтаю. Но если я хоть немножко дорог вам, не противен вам, не гадок, скажите мне… Доставьте мне эту радость… Знаете, есть такая пальма, талипотовая пальма, она цветет один раз в жизни, а живет она до семидесяти лет. Но цветет она раз в жизни. Вот и я теперь расцвел. Да, да, я добуду денег и поеду домой. Я продам все, что уже написал, я пишу сейчас большую книгу, вот ее я и продам, продам завтра же все, что уже написано. Мне заплатят довольно много денег. А вы хотите, чтобы я приехал домой?


— Да.


— Спасибо, спасибо вам! Простите меня, если я питаю слишком смелые надежды — это такое блаженство верить в несбыточное. Сегодня самый счастливый день в моей жизни…


Он снял шляпу и положил ее рядом с собой.


Виктория оглянулась, в конце улицы показалась какая-то дама, а чуть подальше — женщина с корзиной. Виктория встрепенулась, посмотрела на свои часы.


— Вам пора? — спросил он. — Скажите мне что-нибудь, прежде чем уйдете, дайте мне услышать… Я люблю вас, вот я сказал вам это. От вашего ответа зависит… Я весь в вашей власти… Ответьте же мне!


Пауза.


Он поник головой.


— Нет, не говорите, — попросил он.


— Не здесь, — сказала она. — Я отвечу вам там, у дома.


Они пошли по улице.


— Говорят, что вы женитесь на этой девочке, на девушке, которую вы спасли. Как ее зовут?


— Вы имеете в виду Камиллу?


— Да, Камиллу Сейер. Говорят, что вы женитесь на ней.


— Ах, вот как. Почему вы спросили об этом? Ведь она еще ребенок. Я бывал у них в доме, это большой и богатый дом, настоящий замок, вроде вашего. Я бывал там не раз. Но она еще ребенок.


— Ей пятнадцать лет. Я ее видела, встречалась с ней у знакомых. Она очень понравилась мне. Она прелестна!


— Я не собираюсь жениться на ней, — сказал он.


— Вот как.


Он посмотрел на нее. По его лицу прошла тень.


— Почему вы заговорили о ней? Вы хотите привлечь мое внимание к другой?


Она ускорила шаги и не ответила на его вопрос. Вот и дом камергера. Она схватила его за руку и повлекла за собой в парадное, по ступеням лестницы.


— Я не хочу заходить, — сказал он с удивлением.


Она нажала кнопку звонка, повернулась к нему, ее грудь вздымалась.


— Я люблю вас, — сказала она. — Понимаете? Люблю вас.


И вдруг поспешно потянула его вниз — три ступеньки, четыре, — обвила его руками и поцеловала. Он чувствовал, что она вся дрожит.


— Я люблю вас, — повторила она.


Наверху отворилась дверь. Она высвободилась из его объятий и побежала вверх по лестнице.

4


Время близится к рассвету, занимается заря, синеватое знобкое сентябрьское утро.


В саду негромко шелестят тополя. Окно распахивается, из него высовывается человек и что-то напевает. Он без пиджака — полуодетый безумец, нынче ночью он захмелел от счастья.


Вдруг он оглядывается — в дверь постучали. «Войдите», — кричит он. Входит сосед.


— Доброе утро, — говорит он соседу.


Сосед — пожилой человек, бледный и раздраженный, в руке у него лампа, потому что рассвет только чуть брезжит.


— Я еще раз заявляю вам, господин Меллер, господин Юханнес Меллер, вы ведете себя совершенно неприлично, — раздраженно бурчит он.


— Вы правы, — отвечает Юханнес. — Вы совершенно правы. Понимаете, я кое-что написал, это вышло само собой, поглядите, вот видите, все это я написал за ночь, сегодня мне выпала счастливая ночь. Но теперь я кончил. Я открыл окно и стал напевать.


— Вы стали орать, — поправляет сосед. — Разве можно так надрывать глотку? Да еще среди ночи.


Юханнес хватает бумаги, разбросанные по столу, целый ворох листков, больших и маленьких.


— Поглядите, — восклицает он. — Никогда в жизни мне еще не писалось так легко. Точно все вокруг озарилось молнией. Я видел однажды, как молния бежала по телеграфному проводу, словно огненная лента. Вот и во мне вспыхнула сегодня такая же молния. Что мне было делать? Я уверен, вы не будете сердиться, если узнаете, как все получилось. Я сидел здесь и писал, я ни разу не встал со стула, я все время помнил о вас и сидел, не шелохнувшись. А потом наступил момент, когда я забыл про все, грудь мою распирало, может, я тогда и встал, может, я и ночью вставал и даже прошелся по комнате. Я был так счастлив.


— Как раз ночью-то я ничего особенного не слышал, — говорит сосед. — Но открывать окно в этакую рань, да еще вопить во весь голос — форменное безобразие.


— Вы правы. Конечно, безобразие. Но я ведь вам объяснил, как это вышло. Понимаете, я пережил необыкновенную ночь. Вчера в моей жизни произошло огромное событие. Я шел по улице и встретил свое счастье, слышите — встретил свою звезду и свое счастье. Понимаете? И она поцеловала меня. У нее такие алые губы, я люблю ее, она поцеловала меня и ее поцелуй опьянил меня. Вас охватывал когда-нибудь такой трепет, что вы не могли вымолвить ни слова? Я не мог вымолвить ни слова, а сердце стучало так, что я весь дрожал. Я прибежал домой и мгновенно уснул; уснул прямо на стуле. К вечеру я проснулся. В моей душе все кружилось от восторга, я начал писать. Что я писал? Вот это! Какое-то великолепное, небывалое состояние овладело мною, я был в раю, моя душа раскрылась, точно под лучами солнца, ангел поднес мне вино, я выпил его; это было хмельное вино, и пил я его из гранатовой чаши. Разве я мог слышать бой часов? Разве мог видеть, что моя лампа погасла? Дай вам бог понять меня! Я опять пережил все сначала: я снова шел по улице с моей возлюбленной, и прохожие глядели ей вслед. Мы вошли в парк, мы встретили короля, на радостях я снял шляпу и поклонился ему до земли, а король поглядел вслед моей возлюбленной, потому что она стройна и прекрасна. Мы снова вернулись в город, и все школьники глядели ей вслед, потому что она молода и на ней светлое платье. Мы очутились возле красного каменного дома и вошли в него. Я поднялся за нею по ступенькам и хотел преклонить перед ней колена. И тут она обвила меня руками и поцеловала. Это случилось со мной вчера вечером, совсем недавно. Хотите знать, что я написал? Я написал нескончаемый гимн радости и счастью. Мне казалось, будто счастье во всей своей смеющейся наготе лежит передо мной и протягивает ко мне руки.


— Не о чем мне с вами больше толковать, — отчаявшись, сердито говорит сосед. — Но я вас предупредил, и это в последний раз.


Юханнес останавливает его у дверей.


— Погодите минутку. Если бы вы только видели — сейчас ваше лицо было как бы освещено солнцем. Вот сейчас, когда вы обернулись, эта лампа, ее свет лег солнечным пятном на ваш лоб. И я увидел, что вы больше не сердитесь. Все верно, я открыл окно и пел слишком громко. Я был счастлив и по-братски любил всех вокруг. Так иногда случается. Рассудок молчит. Я должен бы сообразить, что вы еще спите…


— Весь город еще спит.


— Ну да, ведь еще рано. Я хочу вам кое-что подарить. Вы примете от меня этот подарок? Это серебряный портсигар, мне самому его подарили. Подарила девочка, которую я когда-то спас. Пожалуйста. В него входит двадцать сигарет. Не хотите? Ах, вы не курите! А вы научитесь. Можно, я зайду к вам утром попросить прощения? Мне так хочется что-нибудь сделать, извиниться перед вами…


— Спокойной ночи.


— Спокойной ночи. Сейчас я лягу. Обещаю вам. Вы не услышите больше ни звука из моей комнаты. А впредь я буду следить за собой.


Сосед ушел.


Юханнес вдруг снова распахнул дверь и крикнул ему вслед:


— Да, ведь я же уезжаю. Я вам больше не буду мешать, я завтра уезжаю. Я совсем забыл об этом.


Он не уехал. Разные причины задержали его: надо было закончить кое-какие дела, что-то купить, с кем-то расплатиться, так прошел еще один день и настал вечер. Он метался по городу словно в чаду.


Наконец он позвонил у двери камергера.


— Фрекен Виктория дома?


Виктория куда-то отлучилась.


Он объяснил, что они с фрекен Викторией земляки, он просто хотел заглянуть на минутку, если она дома, взял на себя смелость заглянуть на минутку. Ему хотелось послать весточку своим. Ну что ж, ничего не поделаешь.


И он отправился бродить по городу. Вдруг он встретит ее, вдруг увидит, может, она сидит в карете. Он бродил целый вечер. Он ее увидел у театра, поклонился ей, улыбнулся и поклонился, она ответила на его поклон. Он хотел подойти ближе — их разделяло всего несколько шагов, — но тут заметил, что она не одна, с ней Отто, сын камергера. На нем была форма лейтенанта.


Юханнес подумал: «Сейчас она подаст мне какой-нибудь знак, может, незаметно посмотрит в мою сторону». Но она поспешила в театральный подъезд, вся покраснев и опустив голову, точно желала спрятаться.


Что, если попытаться увидеть ее в театре? Он купил билет и вошел в подъезд.


Он знал, где находится ложа камергера, — ну да, у этих богачей собственная ложа. В ложе сидела Виктория, нарядная и прекрасная. Она смотрела по сторонам, но в его сторону она не взглянула. Ни разу.


Во время антракта он подстерег ее в фойе. Он снова поклонился ей. Она поглядела на него с некоторым удивлением и кивнула.


— Прохладительное подают там, — сказал Отто, указав куда-то вперед.


Они прошли дальше.


Юханнес смотрел им вслед. Странная пелена затуманила его взгляд. На него ворчали, его толкали, он машинально просил извинения и продолжал стоять на месте. Она ушла.


Когда она появилась снова, он низко поклонился ей и пробормотал:


— Извините, фрекен…


Отто ответил на поклон и, прищурившись, смерил его взглядом.


— Это Юханнес, — представила она. — Помнишь его? Вы, наверное, хотели узнать новости о родных, — продолжала она, и лицо ее было прекрасно и спокойно. — Толком я не знаю, но думаю, что все здоровы. Да, да, здоровы. Я передам привет вашим родителям.


— Спасибо. Вы скоро возвращаетесь домой, фрекен?


— На днях. Так я передам привет.


Она кивнула и ушла.


Юханнес снова проводил ее взглядом, пока она не исчезла, потом вышел из театра. Он бесцельно бродил по улицам, тяжело и уныло шагал взад и вперед, он старался убить время. В десять часов он стоял перед домом камергера. Скоро кончится спектакль, и она приедет. Вдруг ему удастся открыть ей дверцу кареты и, сняв шляпу, поклониться, открыть дверцу кареты и поклониться до земли.


Наконец спустя полчаса она приехала. Удобно ли торчать у самых ворот и снова напоминать о себе? Быстро, не оглядываясь, он перешел на другую сторону улицы. Он слышал, как открылись ворота камергерского дома, как карета въехала во двор и ворота закрылись снова. Тогда он обернулся.


Целый час он расхаживал взад и вперед возле дома. Он никого не ждал и не строил никаких планов. Вдруг дверь отворяется, и на улицу выходит Виктория. Шляпы на ней нет, она просто набросила на плечи шаль. Она улыбается испуганной, смущенной улыбкой и спрашивает, чтобы начать разговор:


— Вы гуляете и о чем-то думаете?


— Думаю? Нет, — отвечает он. — Просто гуляю.


— Я увидела, что вы ходите взад и вперед, и решила… Я увидела вас из окна. Мне надо сейчас же вернуться.


— Спасибо, что вы вышли, Виктория. Еще минуту назад я был в таком отчаянии, а теперь все прошло. Не сердитесь, что я поздоровался с вами в театре. Я сделал еще большую глупость, я заходил сюда, я надеялся увидеть вас и узнать, что вы хотели сказать, что вы имели в виду.


— Но вы же сами знаете, — отвечает она. — Позавчера я сказала вам так много, вы не могли неправильно понять меня.


— И все-таки я не могу поверить.


— Не будем больше говорить об этом. Я сказала много, даже слишком много, и сейчас я нехорошо поступаю по отношению к ним. Я люблю вас, я не солгала позавчера и сейчас не лгу, но нас разделяет слишком многое. Я очень привязана к вам, мне так приятно разговаривать с вами, приятнее, чем с кем-нибудь другим, но… Мне нельзя дольше здесь оставаться, нас могут увидеть из окна. Юханнес, есть причины, которых вы не знаете, поэтому никогда не просите меня больше говорить вам, что я имела в виду. Я думала об этом день и ночь, я сказала вам правду. Но это невозможно.


— Что невозможно?


— Все. Все вообще. Юханнес, избавьте меня от необходимости быть гордой за нас обоих.


— Извольте. Я избавлю вас! Но, стало быть, позавчера вы просто дурачили меня. Выходит, я случайно попался вам на улице, вы были в хорошем настроении, и вот…


Она повернулась, собираясь уйти.


— А может, я в чем-то провинился? — спросил он. Его лицо побледнело до неузнаваемости. — Иначе как я мог потерять вашу… За эти два дня и две ночи я, наверное, совершил какой-то дурной поступок.


— Нет, дело совсем не в том. Просто я все обдумала. Неужели вы не подумали о том же? Поймите, это всегда было невозможно. Я привязана к вам, ценю вас…


— И уважаю.


Она смотрит на него и, оскорбленная его улыбкой, продолжает с еще большей горячностью:


— Боже мой, неужели вы сами не понимаете, что папа вам откажет? Зачем вы принуждаете меня говорить вам это? Вы ведь сами понимаете. К чему бы это привело? Разве не так?


Пауза.


— Так, — говорит он.


— И вообще, — продолжает она, — есть столько причин… Нет, в самом деле, вы не должны больше преследовать меня, вы меня так напугали в театре. Не надо.


— Не буду, — говорит он.


Она берет его за руку.


— Может, вы ненадолго приедете домой? Я была бы так рада. Какая у вас горячая рука, а я вся дрожу. Мне пора идти. Спокойной ночи.


— Спокойной ночи, — отвечает он.


Холодная и серая улица тянулась по городу словно песчаный пояс, словно путь, которому нет конца. Юханнесу встретился мальчик, он продавал старые, увядшие розы. Юханнес окликнул мальчика, взял у него розу и дал ему монету — пять крон золотом, щедрая плата, а сам пошел дальше. Вот стайка ребят играет возле подворотни. Мальчик лет десяти неподвижно сидит и смотрит на них; голубыми старческими глазами он следит за игрой, щеки у него впалые, подбородок квадратный, а на голове полотняная шапочка. Вернее — это подкладка шапки, она заменяет мальчику парик. Болезнь волос навсегда обезобразила его голову. Наверное, и душа его совсем зачахла от болезни.


Все это невольно приметил Юханнес, хотя он не мог бы сказать, в какой части города находится и куда идет. А тут еще стал накрапывать дождь, но он ничего не почувствовал и не раскрыл зонта, хотя носил его с собой весь день.


Наконец он очутился в сквере и сел на скамью. Дождь все усиливался, он машинально раскрыл зонт и продолжал сидеть. Вскоре им овладела неодолимая сонливость, мысли плавали в каком-то тумане, он закрыл глаза и задремал.


Немного погодя он проснулся, его разбудил громкий голос прохожего. Он встал и побрел дальше. В голове у него прояснилось, он вспомнил все, что произошло, все мелочи, даже то, что заплатил пять крон за одну розу. Он представил себе, как обрадовался мальчуган, когда среди своих грошей обнаружил эту удивительную монету — не какие-нибудь двадцать пять эре, а пять крон золотом. Господи помилуй!


А стайку детей, наверное, прогнал дождь, и они продолжают играть уже в подворотне, играют в «классы» и в шары. А десятилетний старичок-уродец все сидит и смотрит. Кто знает, может, он глядит и чему-то радуется, может, в каморке на заднем дворе у него есть кукла, картонный паяц или волчок. Может, не все в жизни для него потеряно, и в его зачахшей душе теплится надежда.


Вот впереди показалась изящная, стройная дама. Юханнес вздрогнул, остановился. Нет, он ее не знает. Она вышла из бокового переулка и пошла дальше, у нее нет зонтика, хотя дождь льет ливмя. Он нагнал ее, взглянул на нее и прошел мимо. Как она изящна и молода! Она промокла, она простудится, а он не смеет подойти к ней. Он взял и закрыл свой зонт — промокнуть, так уж обоим. Когда он вернулся домой, было за полночь.


На столе лежало письмо, приглашение. Супруги Сейер будут рады видеть его у себя завтра вечером. Он встретить у них кое-кого из знакомых и, между прочим, угадайте кого? Викторию, дочь хозяина Замка. Искренне ваши — такие-то.


Юханнес уснул прямо на стуле. Часа через два он проснулся, его знобило. Еще не до конца стряхнув с себя сон, дрожа от озноба, измученный горестями минувшего дня, он сел к столу, чтобы ответить на письмо, на приглашение, которое он не хотел принять.


Он написал ответ и собрался было отнести его вниз в почтовый ящик. Но вдруг сообразил, что и Виктория тоже приглашена к Сейерам. Вот как, она не сказала об этом ни слова, боялась, что и он туда придет, она не желала встречаться с ним при посторонних.


Он порвал письмо в клочки и написал новое — спасибо, буду. Рука его дрожит от волнения, странная горькая отрада наполняет его грудь. Почему бы ему не пойти? Чего ради ему прятаться? Довольно!


Все чувства его в смятении. Одним махом срывает он пригоршню листков с календаря, забежав сразу на целую неделю вперед. Он воображает, будто получил какое-то радостное известие, он на седьмом небе от счастья, ему хочется насладиться этим мгновением, вот сейчас он закурит трубку, развалится на стуле и будет блаженствовать. Но трубка засорилась, он тщетно ищет нож или шило, чтобы ее прочистить, и вдруг выламывает стрелку часов, которые висят в углу. Приятно смотреть на искалеченные часы. «Ха-ха!» — смеется он про себя и шарит по комнате, ищет, чего бы еще сломать.


Время идет. В конце концов, как был в промокшей одежде, он бросается на постель и засыпает.


Когда он проснулся, уже давно рассвело. Дождь все шел, на улице стояли лужи. В голове его царил сумбур, обрывки снов спутались с воспоминаниями о вчерашнем. Лихорадки он не чувствовал, наоборот, жар утих, на него веяло прохладой, словно он всю ночь бродил по сырому лесу и теперь очутился вблизи воды.


В дверь стучат, посыльный приносит письмо. Он распечатывает конверт, смотрит, читает, с трудом начинает вникать в смысл. Это от Виктории, записка на клочке бумаги: она совсем забыла ему сказать, что сегодня вечером приглашена к Сейерам; ей хотелось бы увидеть его там, объяснить все как следует, просить, чтобы он забыл ее и перенес удар как подобает мужчине. Простите за плохую бумагу. Искренне ваша — такая-то.


Он вышел из дому, где-то наскоро поел, вернулся к себе и тут наконец написал Сейерам ответ — сегодня он прийти не может, но хотел бы воспользоваться их приглашением в другой раз — ну хотя бы завтра вечером.


Письмо он отправил с посыльным.

5


Наступила осень, Виктория уехала, а на маленькой глухой улочке стояли все те же дома и было все так же тихо. В комнате Юханнеса по ночам горел свет. Он загорался вечером со звездами и гас, когда уже занимался день. Юханнес работал не разгибая спины, он писал свою большую книгу.


Шли недели и месяцы, он сидел взаперти, ни с кем не встречался, у Сейеров больше не бывал. Воображение часто играло с ним злые шутки, вплетая в его книгу не идущие к делу были и небылицы, и написанное потом приходилось вымарывать и бросать в печь. Это очень затягивало работу. Внезапный шум в ночной тишине, грохот колес по улице давал мыслям неожиданный толчок и уводил их в сторону.


По улице несется карета.


— Эй! С дороги!


Но зачем? Зачем остерегаться этой кареты? Она пролетела мимо, теперь она уже, верно, за углом. А там, быть может, стоит человек без пальто, без шапки, стоит, наклонясь вперед, подставив голову под удар, он хочет, чтобы карета на него налетела, изувечила, убила. Человек хочет умереть, ну что ж, это его дело. Он уже давно не застегивает пуговиц на рубахе и не зашнуровывает по утрам ботинки, все на нем нараспашку, худая грудь обнажена; он хочет умереть… А вот этот человек лежит на смертном одре, он написал другу письмо, записку, просьбу. Человек умер, а письмо осталось, в нем число и подпись, прописные и строчные буквы, а тот, кто его писал, час спустя умер. Как странно! Подписывая свое имя, он даже сделал обычный росчерк, и через час умер… А вот другой человек. Он лежит один в своей маленькой комнатушке, стены в ней выкрашены синей краской и обшиты деревянными панелями. Ну и что? Да ничего. Именно ему одному в целом мире предстоит сейчас умереть. Об этом он и думает, думает до изнеможения. Уже вечер, часы на стене показывают восемь, он смотрит на часы и не понимает, почему они не бьют. Часы не бьют. А вот уже и восемь с минутами, часы продолжают тикать, но не бьют. Бедняга, он теряет сознание, часы пробили, а он не слышал. На стене висит портрет его матери, — раз! — он проткнул портрет пальцем — на что ему теперь этот портрет, для чего беречь портрет, когда ему самому крышка? Его мутнеющий взгляд упал на стол, на горшок с цветами, он протянул руку, рассчитанным, неторопливым движением сбросил горшок со стола на пол, и горшок разбился вдребезги. Для чего беречь цветы? Потом он выбросил в окно свой янтарный мундштук. К чему он теперь? Ведь это ясно как день — нет смысла, чтобы мундштук лежал здесь, когда он сам будет в могиле. Через неделю человек умер…


Юханнес встает и начинает расхаживать по комнате. Сосед за стеной просыпается, храп прекратился, слышится вздох и тоскливый стон. Юханнес на цыпочках идет к столу и снова садится. Под окном в тополях шелестит ветер, Юханнес вздрагивает. Листья на старых тополях облетели, и деревья похожи на несчастных калек; узловатые ветви постукивают в стену дома, издавая надтреснутый звук, точно рассохшаяся деревянная колотушка, которая все тарахтит и тарахтит.


Глядя на свои листки, Юханнес перечитывает написанное. Так и есть, опять воображение завело его бог весть куда. При чем тут смерть и летящая мимо карета? Ведь он описывает сад, зеленый цветущий сад в своем родном краю, сад возле Замка. Вот о чем он пишет. Сад сейчас мертв и одет снегом, и все же Юханнес описывает сад, и описывает не зиму и снег, а весну, благоухание и свежий ветерок. Вечер. Вода в заливе глубокая и недвижная, точно расплавленный свинец; благоухает сирень, живая изгородь вся усыпана почками и зелеными листьями, и воздух так тих, что слышно, как на другом берегу залива поет птица. В садовой аллее стоит Виктория, она одна, в белом платье, и ей двадцать лет. Она стоит в саду. Она одна. Она выше самых высоких розовых кустов, она смотрит на залив, на леса и спящие вдали скалы; она точно белоснежный дух в зелени сада. Внизу на дороге слышны шаги, она подходит к спрятанной в зелени беседке и, облокотясь на ограду, глядит вниз. Путник на дороге снимает шляпу и кланяется почти до земли. Она отвечает на его поклон. Пришелец озирается, на дороге ни души, он делает несколько шагов к ограде. Отпрянув назад, она кричит: «Нет, нет!» — и машет рукой. «Виктория — говорит он ей, — то, что вы сказали мне однажды, святая правда, я не должен был мечтать о вас, потому что это невозможно». «Конечно, — отвечает она. — Но тогда чего же вы хотите?» Он подходит совсем близко, их разделяет только ограда, и он говорит ей в ответ: «Чего я хочу? Я хочу постоять здесь всего одну минуту. В последний раз. Я хочу подойти к вам как можно ближе; вот я стою совсем рядом с вами». Она молчит. Минута проходит. «Спокойной ночи», — говорит он и снова снимает шляпу, почти подметая ею землю. «Спокойной ночи», — отвечает она. И он уходит, не оглядываясь…


При чем же тут смерть? Скомкав исписанный листок, Юханнес бросает его в печь. Там уже лежат и другие листки, обреченные огню, — летучие брызги воображения, которое вышло из берегов. И он снова пишет о путнике на дороге, о страннике, который поклонился и сказал «прощайте», когда минута свидания истекла. А в саду осталась юная девушка в белой одежде, и ей было двадцать лет. Она не хотела стать его женой, о нет, ни в коем случае. Но все же он постоял у стены того дома, где жила она. Вот как ему однажды посчастливилось.


И опять потекли недели и месяцы, и наступила весна. Снег уже сошел, и воздух был весь напоен гулом, словно от солнца до луны заструилась полая вода. Прилетели ласточки, а за городом в лесу засуетились четвероногие, загомозились птицы, говорящие на чужеземном языке. Свежим пряным запахом потянуло от земли.


Юханнес всю зиму просидел за работой. День и ночь, отбивая ритм, бились о стену дома сухие ветви тополей, но теперь, с приходом весны, ветры улеглись и колотушка умолкла.


Распахнув окно, Юханнес выглядывает на улицу. Уже все стихло, хотя до полуночи еще далеко, в безоблачном небе мерцают звезды, все сулит на завтра ясный и теплый день. Он прислушивается к городскому шуму, который сливается с неумолчным отдаленным гулом. Вдруг раздался пронзительный паровозный свисток, это сигнал ночного поезда, он похож на одинокий крик петуха в ночной тишине. Пора приниматься за работу, всю зиму этот паровозный свисток звучал для него, как призывный гонг.


Юханнес закрывает окно и снова садится за стол. Он отбрасывает в сторону книги, которые читал, придвигает бумагу, берет перо.


Большая книга почти дописана, не хватает только последней главы — прощального привета с уходящего вдаль корабля, но и она уже сложилась у него в голове.


В придорожном трактире сидит человек, он здесь мимоездом, он держит путь в далекие-далекие края. Волосы и борода у него седые, прожитые годы оставили на нем свой след, и хотя он еще строен и полон сил, выглядит он старше своих лет. На дворе его ждет экипаж, лошади отдыхают, кучер весел и доволен — седок накормил его и поднес ему вина. А когда незнакомец вписал свое имя в книгу постояльцев, хозяин узнал его, склонился в поклоне и принял его с большим почетом. «Кто живет теперь в Замке?» — спрашивает приезжий. «Капитан, — отвечает хозяин, — он очень богат, а хозяйка Замка, его жена, добра ко всем». «Ко всем? — спрашивает про себя гость со странной улыбкой. — Стало быть, и ко мне тоже?» Гость садится и пишет что-то на бумаге, потом перечитывает написанное — это стихи, торжественные и сдержанные, но в них много горьких слов. А потом приезжий рвет листок, сидит и продолжает рвать листок на мелкие-мелкие клочки. Но тут в дверь стучат, и входит женщина в желтом платье. Она откидывает вуаль, это хозяйка Замка, фру Виктория. У нее осанка королевы. Гость вскакивает, и кажется, будто его угрюмое лицо озарилось вдруг изнутри. «Вы так добры ко всем, — с горечью говорит он ей, — вот и ко мне вы пришли». Она не отвечает, она стоит и молча смотрит на него, лицо ее заливает густая краска. «Что вам угодно? — спрашивает он с прежней горечью. — Не затем ли вы пришли, чтобы напомнить мне о прошлом? Но знайте, мы видимся в последний раз, благородная госпожа, потому что я уезжаю навсегда». Молодая хозяйка Замка по-прежнему молчит, но губы у нее дрожат. «Неужели вам мало того, — снова спрашивает он, — что однажды я признался вам в своем безумии? Ну что ж, я признаюсь еще раз: я отдал вам свое сердце, но я вас не достоин. Теперь вы довольны? — И он продолжает, волнуясь все больше: — Вы отвергли меня и вышли за другого, я был деревенщина, медведь, варвар, который по молодости лет забрел в королевский заповедник». Тут гость упал на стул и, рыдая, стал молить: «Уходите! Простите меня и ступайте своей дорогой!». Краска сбежала со щек хозяйки Замка. И она сказала медленно, выговаривая каждое слово: «Я люблю вас; поймите же наконец: люблю вас одного. Прощайте!» И тут молодая женщина закрыла лицо руками и быстро вышла из комнаты…


Отложив перо, Юханнес откидывается на спинку стула. Итак, точка, конец. Вот лежит его книга, все исписанные им страницы, труд девяти месяцев. На душе у него легко и радостно — работа доведена до конца. Но пока он сидит, уставившись в окно, за которым брезжит рассвет, в его мозгу все еще напряженно бьется мысль, и фантазия работает неутомимо. Он полон неизбытого возбуждения, его сознание похоже на заросший сад, полный несобранных плодов и жарких испарений земли.


Каким-то таинственным образом перенесся он в глубокую мертвую долину, где нет ничего живого. Только издали доносятся звуки органа. Он подходит ближе к органу, осматривает его, орган истекает кровью, он продолжает играть, а из его боковой стенки сочится кровь. Он идет дальше и приходит на площадь. Она пуста, ни единого деревца, ни звука — площадь пустынна. Но на песке видны следы башмаков, а в воздухе еще звучат отголоски последних сказанных здесь слов, так недавно ушли отсюда люди. Странное чувство охватывает его, отзвуки слов, висящие в воздухе над площадью, пугают его, обступают его, давят. Он отгоняет их, они надвигаются снова, да это вовсе не слова, это старички, пляшущие старички, теперь он их ясно видит. Почему они пляшут и почему пляшут так уныло? Ледяным холодом веет от этого старческого хоровода, старички его не видят, они слепы, он окликает их, но они не слышат, они мертвы. Он бредет дальше на восток, к солнцу, и подходит к горе. «Это ты стоишь у подножья горы?» — спрашивает его чей-то голос. «Да, — отвечает он, — это я стою у подножья горы». И слышит: «Гора, у которой ты стоишь, это моя нога. Я лежу в оковах на самом краю Земли, приди и освободи меня!» И он пускается в путь, он бредет на край Земли. На мосту его подстерегает какой-то человек, у каждого, кто проходит по мосту, он отбирает тень. Человек сделан из мускуса. Ледяной страх охватывает его при виде мускусного человека, который хочет отнять у него тень. Он плюет в него, грозит ему кулаками, но стражник неколебимо стоит и ждет. «Обернись», — кричит ему кто-то сзади. Он оборачивается и видит голову, которая катится по дороге, указывая ему путь. Это человечья голова, время от времени она беззвучно смеется. Он идет следом за головой. Голова катится день и ночь, а он все идет за ней следом; у берега моря голова вдруг проваливается в землю и исчезает. А он бросается в воду, ныряет. И вот он стоит у исполинских дверей, и его встречает огромная лающая рыба. У нее лошадиная грива, а все повадки собачьи. Позади рыбы стоит Виктория. Он протягивает к ней руки, на Виктории нет одежды, она улыбается ему, вихрь развевает ее волосы. Тогда он громко зовет ее, он сам слышит свой крик и просыпается.


Юханнес встает и подходит к окну. Уже почти совсем рассвело, в маленьком зеркале, висящем на оконном переплете, он видит, что веки у него покраснели. Загасив лампу, в тусклом свете утра он еще раз перечитывает последнюю страницу своей книги и ложится спать.


В тот же вечер Юханнес расплатился за комнату, отнес рукопись издателю и уехал из города. Он отправился за границу — никто не знал куда.

6


Большая книга вышла в свет — целое царство, маленький мир изменчивых настроений, голосов и картин. Книгу покупали, читали, откладывали в сторону. Прошло еще несколько месяцев. К осени Юханнес выпустил новую книгу. И что же? Теперь его имя было у всех на устах, к нему пришел успех, новая книга была написана на чужбине, вдали от привычной обстановки, она была крепкая, как выдержанное вино.


«Дорогой читатель, перед тобой повесть о Дидерике и Изелине. Повесть, написанная в счастливое время, в пору пустячных горестей, когда любая ноша кажется легкой, написанная от полноты души повесть о Дидерике, которого господь поразил любовью».


Юханнес жил за границей, никто не знал где. И прошло больше года, прежде чем это стало известно.


— Никак, стучат в дверь? — говорит однажды вечером старый мельник.


И оба они с женой умолкают и прислушиваются.


— Да нет никого, — говорит жена. — Уже десять часов, вот-вот стемнеет.


Проходит несколько минут.


В дверь стучат — на этот раз громко и решительно, словно набрались наконец храбрости. Мельник открывает дверь. На пороге стоит дочь хозяина Замка.


— Не бойтесь, это я, — говорит она, а сама робко улыбается. Она входит в комнату, ей предлагают стул, но она не садится. На плечах у нее только теплый платок, а обута она в открытые туфли, хотя весна еще не настала и на дорогах слякоть.


— Я хотела вас предупредить, весной сюда приедет лейтенант, — говорит она. — Лейтенант — мой жених. Наверное, он будет стрелять вальдшнепов. Вот я и хотела вас предупредить, чтобы вы не пугались.


Мельник и его жена удивленно смотрят на Викторию — не в обычае хозяев Замка предупреждать, когда их гости вздумают стрелять дичь в лесу и на лугах. Они смиренно благодарят ее: «Спасибо за вашу доброту».


Виктория повернулась к двери.


— Я только за этим и пришла. Подумала, вы люди пожилые, будет лучше, если я скажу заранее.


Мельник отвечает:


— Спасибо, что побеспокоились о нас, фрекен! Не промочила ли фрекен туфельки?


— Нет, на дороге сухо, — коротко говорит она. — Да и вообще я хотела пройтись. Спокойной ночи.


— Спокойной ночи.


Она поднимает щеколду и открывает дверь, но вдруг, обернувшись на пороге, спрашивает:


— Да, а что Юханнес? У вас не было от него вестей?


— Нет, не было. Спасибо на добром слове, фрекен. Не было.


— Наверное, он скоро приедет. Я думала, может, он вас известил.


— Нет, он не писал нам с прошлой весны. Должно быть, он за границей.


— Ну да, я знаю, что он за границей. Ему там хорошо. Он сам пишет в книге, — для него настала пора пустячных горестей. Стало быть, ему хорошо.


— Ох, дай-то господи! Мы его ждем. Только не пишет он нам, да и никому не пишет. А мы ждем.


— Стало быть, ему лучше там, где он сейчас, раз у него пустячные горести. Ему виднее. Я просто хотела узнать, не приедет ли он весной. Еще раз спокойной ночи.


— Спокойной ночи.


Мельник с женой провожают ее за порог и глядят ей вслед, а она, высоко подняв голову, идет в своих открытых туфельках по раскисшей дороге к Замку, обходя грязные лужи.


А два дня спустя приходит письмо от Юханнеса. Он вернется домой примерно через месяц, вот только закончит еще одну книгу. Все это долгое время дела его шли хорошо, скоро он завершит свою новую работу. В ней он дал волю своему воображению…


Мельник идет в Замок. На дороге он подобрал платок с меткой Виктории, она обронила платок позавчера вечером.


Барышня наверху, но горничная предлагает доложить. Что ему угодно?


Спасибо, ничего, он лучше подождет.


Наконец дочь хозяина спускается вниз.


— Вы хотели меня видеть? — спрашивает она и открывает дверь в соседнюю комнату.


Мельник подходит к ней ближе, протягивает носовой платок и говорит:


— А еще мы получили письмо от Юханнеса.


Радость озаряет ее лицо на мгновение, на одно короткое мгновение. Она отвечает:


— Спасибо, это и в самом деле мой платок.


— Он возвращается домой, — продолжает мельник почти шепотом.


Она принимает равнодушный вид.


— Говорите погромче, мельник. Кто возвращается? — спрашивает она.


— Юханнес.


— Юханнес? Ну и что же?


— Да нет, я просто… Мы подумали, что надо бы вам сказать. Мы тут с женой толковали, вот она и подумала… Позавчера вы справлялись, не приедет ли он весной. Так вот, стало быть, приедет.


— Вы, наверное, рады? — спрашивает дочь хозяина. — Когда же он приедет?


— Через месяц.


— Вот как. Это все?


— Ну да. Просто мы подумали, коли вы" спросили… И все. Больше ничего.


Мельник опять понизил голос.


Она провожает его до дверей. В коридоре они сталкиваются с ее отцом, и она роняет мимоходом громко и равнодушно:


— Знаешь, мельник говорит, что Юханнес скоро вернется домой. Помнишь Юханнеса?


А мельник, выйдя за ворота Замка, божится про себя, что ни за что на свете не будет больше таким простофилей и не станет слушать жену, когда ей померещится, будто она знает, что у кого на душе. Так он ей напрямик все и выложит.

7


Эту стройную рябину у мельничной запруды он хотел когда-то срезать на удилище. Прошло много лет, и рябина стала толще его руки. Он оглядел ее с удивлением и пошел дальше.


Выше по течению реки стеной стояли все те же буйные заросли папоротника, целая чаща, скот протоптал здесь тропинки, и листья папоротника сомкнулись над ними. Юханнес, как в детстве, пробивал себе дорогу сквозь заросли, раздвигая их руками и ощупью переставляя ноги. Насекомые и ящерицы прыскали во все стороны от шагов великана.


Наверху у развалин каменоломни цвели анемоны, фиалки и терновник. Он нарвал цветов, родные запахи вернули его к минувшим дням. Вдали синели холмы соседней деревни, на другом берегу залива куковала кукушка.


Он опустился на камень, посидел немного и начал напевать. Внизу на тропинке послышались шаги.


Был вечер, солнце село, но зной еще трепетал в воздухе. Леса, холмы и залив дышали безграничным покоем. По тропинке к каменоломне шла женщина. Это была Виктория. На руке у нее висела корзина.


Юханнес встал и поклонился, собираясь уйти.


— Я не хотела вам мешать, — сказала она. — Я хотела нарвать тут цветов.


Он не ответил. Ему не пришло в голову, что в ее собственном саду сколько угодно цветов.


— Я взяла с собой корзину, — продолжала она. — Но может быть, я ничего и не найду. Это для гостей, к столу. У нас будут гости.


— Вот анемоны и фиалки, — сказал он. — А повыше растет хмель. Но для хмеля, пожалуй, еще слишком рано.


— А вы побледнели с тех пор, как я вас видела, — заметила она. — Это было два года назад. Мне говорили, что вы уезжали. Я читала ваши книги.


Он по-прежнему не отвечал. Ему подумалось, что, пожалуй, следует сказать: «До свидания, фрекен», — и уйти. От того места, где он стоял, был всего один шаг до соседнего камня и еще один шаг до тропинки, где остановилась она, — отсюда уже легко спуститься с холма. Но она преграждала ему путь. На ней было желтое платье и красная шляпа, она была загадочна и прекрасна; шея ее была обнажена.


— Я мешаю вам пройти, — пробормотал он и спустился чуть ниже. Он сдерживал себя, стараясь не выдать своего волнения.


Теперь их разделял всего один шаг. Но она и не думала посторониться. Взгляды их встретились. Вдруг она залилась краской, опустила глаза и шагнула в сторону; на лице ее появилась растерянность, хотя она улыбалась.


Он прошел мимо нее и остановился, его поразила ее печальная улыбка, сердце вновь рванулось к ней, и он сказал первое, что пришло в голову:


— Вы, наверное, часто бывали в городе с тех пор? С тех пор, как… Теперь я вспомнил, где в прежние годы было много цветов, — на холме, вокруг вашего флагштока.


Она обернулась к нему, и он с удивлением заметил, что она взволнована и побледнела.


— Пожалуйста, приходите к нам, — сказала она. — Приходите, когда будут гости. Мы ждем гостей, — продолжала она, и лицо ее стал снова заливать румянец. — Кое-кто приедет из города. Это будет в ближайшие дни, но я еще дам вам знать, когда. Отвечайте же, вы согласны?


Он не отвечал. Ему не место среди ее гостей, он им не компания.


— Прошу вас, не отказывайтесь. Вы не будете скучать, я все обдумала, я приготовила для вас сюрприз.


Пауза.


— Вы меня уже не удивите никакими сюрпризами.


Она прикусила губу; скорбная улыбка опять скользнула по ее лицу.


— Чего вы от меня хотите? — спросила она почти беззвучно.


— Я ничего не хочу от вас, фрекен Виктория. Я просто сидел здесь на камне, я готов уйти.


— А я бродила по лесу, целый день бродила по лесу и вот забрела сюда. Я могла пойти вдоль реки, другой дорогой, тогда бы я не оказалась здесь, как раз когда…


— Милая фрекен, этот лес ваш, а не мой.


— Я когда-то причинила вам зло, Юханнес, я хотела все исправить, загладить свою вину. Я и вправду приготовила вам сюрприз и думаю… надеюсь, что вы будете рады. Больше я ничего сказать не могу. Но я прошу вас прийти к нам.


— Если это доставит вам удовольствие, я приду.


— Придете?


— Да, спасибо за приглашение.


Спустившись по тропинке в лес, он обернулся. Она села на камень, корзина стояла рядом. Юханнес не пошел домой, а стал ходить взад и вперед по дороге. Тысячи мыслей роились в его мозгу. Сюрприз? Она сама сказала это, сказала минуту назад, и голос ее дрожал. Тревожная радость вспыхивает в нем, сердце гулко колотится о ребра, ему кажется, что у него выросли крылья. Может быть, не случайно она и сегодня надела желтое платье? Он успел поглядеть на ее руку, в прошлый раз он видел на ней кольцо, — сегодня кольца не было.


Прошел час. Испарения леса и земли окутывали его, проникали в легкие, в сердце. Он сел и откинулся назад, сцепив на затылке руки и прислушиваясь к голосу кукушки на другом берегу. Воздух был напоен страстным пением птиц.


Вот и опять все началось сызнова. Когда она показалась возле каменоломни в своем желтом платье и красной, как кровь, шляпе, она была похожа на летнюю бабочку, которая перелетала с камня на камень. И вдруг она остановилась перед ним. «Я не хотела вам мешать», — сказала она и улыбнулась, и ее улыбающиеся губы были красны, и все лицо ее озарилось, и глаза рассыпали звезды. На шее у нее появились тонкие голубые жилки, а несколько веснушек под глазами придавали коже теплый оттенок. Ей было теперь двадцать лет.


Сюрприз? Что она имеет в виду? Может, хочет показать ему его книги — выложит перед ним два-три томика и порадует его тем, что купила их и даже разрезала. Вот, прошу, маленький знак внимания и утешения. Не побрезгуйте моим скромным подаянием!


Он порывисто вскочил и замер. Виктория шла обратно, ее корзина была пуста.


— Вы не нашли цветов? — спросил он, думая о своем.


— Да нет. Я и не искала, я просто посидела на камне…


— Кстати, я хотел вам сказать, — заговорил он, — пожалуйста, не думайте, будто вы причинили мне зло. Вам нечего заглаживать и незачем утешать меня.


— Не в том дело, — сказала она растерянно. Потом сообразила что-то, поглядела на него и задумалась. — Совсем не в том. Мне просто казалось, что тогда… Я не хотела, чтобы вы затаили на меня обиду из-за того, что произошло в тот раз.


— Я не таю на вас обиды.


Она подумала еще немного. И вдруг резко выпрямилась.


— Ну что ж, тем лучше, — сказала она. — А мне вперед наука. Не такое уж это было для вас горе. И довольно об этом.


— Будь по-вашему. А мои горести вам безразличны теперь, как и прежде.


— До свидания, — говорит она. — До свидания.


— До свидания, — говорит он.


И они уходят, каждый своей дорогой. Он остановился и обернулся. Вот она идет. Он протянул руки и зашептал ей вслед, еле слышно повторяя нежные слова: «Я не таю на вас обиды, нет, не таю. Я люблю вас по-прежнему, люблю вас…» И вдруг крикнул: «Виктория!»


Она услышала, вздрогнула и обернулась, но не остановилась.


Прошло несколько дней. Юханнес совсем потерял покой, он не работал, не спал и почти весь день проводил в лесу. Как-то раз он поднялся на большой, поросший сосною холм, где стоял замковый флагшток: флаг был поднят. На круглой башне Замка тоже развевался флаг.


Странное волнение охватило его. В Замок приедут гости, там будет праздник.


День был жаркий, среди притихших от зноя холмов, точно жилка, билась река. К берегу приближался пароход, оставляя за собой на воде белый пенистый веер. Со двора Замка выехали четыре коляски и стали спускаться к пристани.


Пароход причалил, господа и дамы сошли на берег и разместились в экипажах. С башни Замка раздались выстрелы, там стояли двое мужчин с охотничьими ружьями, они заряжали их и стреляли, заряжали и стреляли. На двадцать первом выстреле экипажи въехали в ворота Замка, и стрельба прекратилась.


Так и есть, в Замке будет праздник, приезжих встречают флагами и салютом. В экипажах сидели какие-то военные, может, среди них и Отто, лейтенант.


Юханнес спустился с холма и пошел к дому. Его нагнал человек из Замка. Человек нес в шапке письмо, письмо от фрекен Виктории, она ждет ответа.


Юханнес с бьющимся сердцем прочел письмо. Виктория все-таки настаивала на своем приглашении, она обращалась к Юханнесу с задушевными словами и просила его прийти. Именно на сегодняшний праздник она и хотела его пригласить. Передайте ответ через посыльного.


Вот какое нежданное-негаданное счастье выпало Юханнесу, кровь бросилась ему в лицо, он ответил посыльному, что придет, спасибо — придет сию же минуту.


— Вот вам, возьмите!


Он сунул посыльному до смешного щедрые чаевые и помчался домой переодеваться.

8


В первый раз в своей жизни он переступил порог Замка и поднялся по лестнице во второй этаж. В гостиной жужжали голоса, сердце его лихорадочно билось, он постучал в дверь и вошел.


Хозяйка Замка, молодая еще женщина, вышла к нему навстречу, приветливо поздоровалась и пожала ему руку. Очень приятно — она помнит его еще вот таким… а теперь он большой… Казалось, хозяйка Замка хочет сказать что-то еще, она задержала руку Юханнеса в своей и испытующе поглядела на него.


Хозяин Замка тоже подошел к Юханнесу и протянул ему руку. Жена права — он теперь большой. И дело не только в возрасте. Он теперь известный человек. Очень рад…


Юханнеса представили гостям, камергеру, который был при всех орденах, его супруге-камергерше, владельцу соседнего имения, лейтенанту Отто. Виктория не показывалась.


Прошло некоторое время. Вошла Виктория, бледная и смущенная; она вела за руку молоденькую девушку. Они обошли всю залу, со всеми поздоровались и каждому сказали несколько слов. Потом остановились перед Юханнесом.


Виктория с улыбкой обратилась к нему:


— А вот и Камилла, разве это не сюрприз? Ведь вы знакомы.


Она постояла, глядя на них обоих, потом вышла из гостиной.


В первую минуту от неожиданности у Юханнеса просто язык прилип к гортани. Так вот он, сюрприз — Виктория по доброте душевной нашла себе заместительницу. Прошу вас, любезные друзья. Совет вам да любовь! Весна в цвету, солнышко сияет. Если угодно, распахните окна, потому что сад полон ароматов и на вершинах берез уже возятся скворцы. Ну, что же вы молчите? Улыбнитесь друг другу!


— Конечно, мы знакомы, — без смущения объявила Камилла. — В этих местах вы когда-то вытащили меня из воды.


Она была юная, светлая, веселая, на ней было розовое платье, ей минуло семнадцать лет. Овладев собой, Юханнес стал смеяться и шутить. Но, слушая ее радостный щебет, он и в самом деле мало-помалу оживился, они долго болтали вдвоем, сердце его стало биться ровнее. Она сохранила милую детскую привычку склонять голову набок, прислушиваясь к тому, что он говорит. Он узнал ее — сюрприза не получилось.


Виктория снова вошла в залу, взяла под руку лейтенанта, подвела его к Юханнесу и сказала:


— Вы узнаете Отто, моего жениха? Вы, верно, его помните?


Мужчины помнили друг друга. Они обменялись подобающими случаю словами и поклонами и разошлись. Юханнес и Виктория остались наедине. Он спросил:


— Это и был ваш сюрприз?


— Да, — ответила она нетерпеливо и с досадой, — я сделала все, что в моих силах, больше я ничего сделать не могу. Не дуйтесь же, а лучше поблагодарите меня. Я видела, что вы обрадовались.


— Благодарю вас. Да, я обрадовался.


Безысходное отчаяние охватило Юханнеса, вся кровь отхлынула от его лица. Что верно, то верно: она причинила ему когда-то зло, но зато с какой щедростью она теперь вознаградила его, загладила свою вину. Он благодарен ей от всей души.


— Я вижу, сегодня вы надели кольцо, — глухо сказал он. — Не снимайте же его больше.


Пауза.


— Больше не сниму, — ответила она.


Они в упор взглянули друг на друга. Его губы дрожали, он кивком указал на лейтенанта и сказал хрипло и грубо:


— У вас хороший вкус, фрекен Виктория. Красивый мужчина. А в эполетах у него и плечи широкие.


Она ответила очень спокойно:


— Нет, он вовсе не красив. Но зато он хорошо воспитан. А это тоже кое-что значит.


— Это камешек в мой огород. Спасибо! — Он громко рассмеялся и развязно добавил: — И карманы у него набиты деньгами, а это и подавно имеет значение.


Она сразу отошла от него.


Он как неприкаянный слонялся по гостиной. Камилла что-то ему рассказывала, о чем-то спрашивала, он не слушал и не отвечал. Она опять что-то сказала, даже дотронулась до его руки и повторила свой вопрос, тщетно добиваясь ответа.


— О чем он только думает! — смеясь, воскликнула она. — Все думает и думает!


— Ему хочется побыть одному, — отозвалась Виктория. — Он и меня прогнал. — Но вдруг она подошла вплотную к Юханнесу и, повысив голос, добавила: — Наверное, вы обдумываете, как лучше извиниться передо мной. Не трудитесь. Наоборот, это я должна просить прощения, что так поздно пригласила вас. Это большая оплошность с моей стороны. Но я спохватилась в последнюю минуту, я совсем о вас забыла. Впрочем, надеюсь, вы меня извините, мне было просто не до вас.


Он оторопело уставился на нее. Камилла удивленно переводила взгляд с одного на другого. Виктория стояла перед ним, спокойная, бледная, и на ее лице было написано удовлетворение. Она отомстила.


— Таковы уж нынешние мужчины, — заговорила она снова, обращаясь к Камилле. — Нельзя требовать от них слишком многого. Там сидит мой жених и рассуждает об охоте на лося, а тут стоит поэт и думает о своем… Скажите же что-нибудь, о поэт!


Он вздрогнул, жилы на его висках набухли.


— Ах вот как. Вы просите меня что-нибудь сказать. Извольте.


— О нет, не трудитесь.


И она хотела отойти.


— Чтобы приступить прямо к делу, — начал он с расстановкой и улыбаясь, хотя голос его дрожал, — чтобы не ходить вокруг да около, скажите, не были ли вы недавно влюблены, фрекен Виктория?


На несколько секунд воцарилась мертвая тишина, все трое слышали, как бьются их сердца. Испуганная Камилла поспешила ответить:


— Ну, конечно же, Виктория влюблена в своего жениха. Они ведь недавно обручились, разве вы не знаете?


Двери в столовую распахнулись.


Юханнес нашел свое место за столом и остановился возле него. Стол ходил ходуном перед его глазами, он видел множество каких-то лиц и слышал гул голосов.


— Прошу вас, садитесь, это ваше место, — дружелюбно сказала хозяйка. — Пора бы уж и всем сесть за стол.


— Извините, — раздался вдруг за спиной Юханнеса голос Виктории.


Он посторонился.


Она взяла карточку Юханнеса и переложила ее ближе к концу стола, на семь приборов ближе к концу стола, по соседству с пожилым человеком, который когда-то был домашним учителем в Замке и слыл охотником выпить. Карточку, лежавшую возле этого прибора, Виктория положила туда, откуда взяла карточку Юханнеса, и только тогда села на свое место.


Юханнес все видел. Смущенная хозяйка поспешно захлопотала на другом конце стола, избегая его взгляда.


В смятении и замешательстве Юханнес побрел к своему новому месту; а то, которое предназначалось ему вначале, занял приехавший из города приятель Дитлефа, молодой человек с брильянтовыми запонками на рубашке. По его левую руку сидела Виктория, по правую Камилла.


Обед начался.


Старый учитель помнил Юханнеса еще ребенком, они разговорились. Учитель рассказывал, что и он когда-то в молодости писал стихи, рукописи хранятся у него до сих пор, при случае он покажет их Юханнесу. А сегодня его пригласили в Замок на семейное торжество, чтобы он принял участие в общей радости по случаю помолвки Виктории. Хозяева Замка по старой дружбе приготовили ему этот сюрприз.


— Я не читал ваших книг, — сказал он Юханнесу. — Когда мне приходит охота почитать, я читаю свои собственные произведения. В ящике моего стола лежат рассказы и стихи. Когда я умру, они будут изданы. Пусть читающая публика узнает, что я был за человек. Да о чем толковать, мы, писатели старого закала, не чета нынешней молодежи, мы не спешили предавать гласности свои творения. Ваше здоровье!


Трапеза продолжается. Хозяин Замка стучит по своему бокалу и встает. На его худом, надменном лице волнение — как видно, он очень счастлив. Юханнес низко опускает голову. Его бокал пуст, никто не налил ему вина; он сам наполняет бокал до краев и опять склоняется над столом. Вот оно!


Хозяин говорит долго и красноречиво, радостные возгласы встречают его речь — помолвка оглашена. Со всех концов стола на дочь хозяина Замка и на сына камергера сыплются поздравления.


Юханнес осушил свой бокал.


Через несколько минут его смятение улеглось, к нему вернулось самообладание; шампанское ласковым теплом разлилось по его жилам. Он слышит, как слово берет камергер, как снова раздаются крики «ура», «браво» и звон бокалов. Один раз он бросает взгляд на Викторию — она бледна и как будто подавлена, она не поднимает глаз. Зато Камилла кивает ему и улыбается, и он отвечает ей кивком.


А его сосед, учитель, продолжает свое:


— Как отрадно, как отрадно видеть, что эта чета соединится брачными узами. Мне судьба судила иначе. В юные годы я был студентом — большие виды на будущее, редкий талант! Отец родом из почтенной семьи, дом — полная чаша, куча денег, кораблей не счесть. Так что, смею сказать, виды на будущее у меня были отличные! Она тоже была молода, из хорошей семьи. И что же? Прихожу я к ней, открываю свое сердце. Нет, говорит она. Можете вы это понять? Нет, говорит, не хочу. Ну что ж, я сделал все, что мог, — я продолжал учиться, перенес удар, как подобает мужчине. А тут для отца настали плохие времена, кораблекрушения, векселя, — короче, он обанкротился. Что делаю я? Переношу и этот удар как подобает мужчине. Но зато ее словно подменили. Она возвращается в наш город, является ко мне. Как вы думаете, что ей от меня понадобилось? Я обеднел, стал учителем, все надежды на будущее рухнули, мои стихи валяются в ящике письменного стола — и вот она пришла ко мне и теперь она согласна. Согласна!


Учитель посмотрел на Юханнеса и спросил:


— Можете вы ее понять?


— Но тут уж вы сами не согласились?


— А разве я могсогласиться, скажите на милость? Я был нищ, нищ и наг, жалованье учителя, в трубке дешевый табак, да и то по воскресным дням. Что мне было делать? Я не мог причинить ей такое зло. Но ответьте мне: можете вы ее понять?


— А что с ней сталось потом?


— Черт возьми, вы не отвечаете на мой вопрос. Она вышла замуж за капитана. Год спустя. За артиллерийского капитана. Ваше здоровье!


— Говорят, есть женщины, которые всегда ищут кого-то, кто нуждается в их жалости. Пока мужчина счастлив, они его ненавидят и чувствуют себя лишними, а вот стоит ему попасть в беду и сломиться, они заявляют: я твоя.


— Но почему она отказывала мне в счастливые дни? У меня были виды на будущее не хуже, чем у наследного принца.


— Кто ее знает. Стало быть, она ждала, пока вы склоните голову.


— Но я не склонил головы. Ни разу. Я сохранил свою гордость и отказал ей. Что вы на это скажете?


Юханнес молчал.


— А может, вы и правы, — продолжал старый учитель. — Клянусь господом богом и его небесным воинством, вы правы, — воскликнул он вдруг и снова выпил. — В конце концов она вышла за старика капитана, нянчится с ним, кормит его с ложечки, как младенца, и верховодит у него в доме. У артиллерийского капитана!


Юханнес поднял глаза. Виктория, сжимая в руке бокал, смотрела прямо на него. Потом она высоко подняла бокал. Он встрепенулся и тоже схватил свой бокал. Рука его дрожала.


Тогда она засмеялась и громко обратилась к его соседу. Этим соседом был старый учитель.


Пристыженный Юханнес опустил бокал на стол, растерянно и беспомощно улыбнулся. Все гости глядели на него.


Старый учитель был растроган до слез любезным вниманием своей ученицы. Он торопливо осушил свой бокал.


— И вот я дожил до старости, — продолжал он, — и брожу по свету одинокий и безвестный. Так мне судила судьба. Ни одна душа не знает, что таится в моей груди, но ни одна душа не слыхала, чтобы я роптал. Да зачем далеко ходить — наблюдали ли вы горлинку? Знаете ли вы, что эта великая печальница никогда не станет пить из чистого, прозрачного ручейка, пока не замутит его?


— Нет, я не знал об этом.


— Жаль. Тем не менее это так. Вот и я вроде нее. Я не получил в жены ту, которую хотел; однако и у меня есть в жизни свои радости. Но я нарочно стараюсь их замутить. Всегда стараюсь их замутить. Зато потом мне не грозят разочарования. Взгляните, вот сидит Виктория. Она только что выпила за мое здоровье. Я был ее учителем, теперь она выходит замуж, и я радуюсь этому, радуюсь от всего сердца, как если бы она была моей родной дочерью. Может, когда-нибудь я буду учить ее детей. Да, что ни говори — жизнь полна радостей. Но, кстати, знаете, вы тут рассуждали о женской жалости… чем больше я думаю об этом, тем больше чувствую, что вы правы… Ей-богу, правы… Простите, одну минутку.


Он вскочил, схватил свой бокал и направился к Виктории. Он уже не совсем твердо держался на ногах и шел, согнувшись в три погибели.


Застольные речи сменяли одна другую, говорил лейтенант, потом владелец соседнего имения поднял свой бокал за женщин, за хозяйку дома. И вдруг встал молодой человек с брильянтовыми запонками и назвал имя Юханнеса. Он, мол, получил разрешение говорить не только от собственного имени — он хочет приветствовать молодого поэта от молодого поколения. Это была искренняя благодарность сверстников, прочувствованные слова, исполненные признательности и восхищения.


Юханнес не верил своим ушам. Он шепнул учителю:


— Это он обо мне?


— Да. Он меня опередил. Я сам собирался поднять за вас бокал. Виктория еще утром просила меня об этом.


— Ктовас просил?


Учитель поглядел на него в упор.


— Никто, — ответил он.


Во время речи взгляды всех гостей обратились к Юханнесу, даже хозяин Замка кивнул ему, а госпожа камергерша стала его разглядывать в лорнет. По окончании речи все выпили.


— Ну что же, отвечайте ему, — заявил старый учитель. — Он поднял за вас бокал. А полагалось бы это сделать старшему собрату по перу. Впрочем, я отнюдь не разделяю его мнения о вас. Отнюдь не разделяю.


Юханнес смотрел в ту сторону, где сидела Виктория. Это она попросила молодого человека с" брильянтовыми запонками поднять за него бокал — зачем? Сначала она обратилась с этой просьбой к другому, еще рано утром ее занимала эта мысль — почему? А теперь она сидит, потупив глаза, и на лице ее ничего нельзя прочесть.


И вдруг глубокое волнение затуманило его глаза, ему захотелось броситься перед ней на колени и благодарить ее, благодарить без конца. Так он и сделает, когда все встанут из-за стола.


Камилла, сияя улыбкой, без конца болтала со своими соседями. Она была довольна — за все свои семнадцать лет она не изведала ничего, кроме радостей. Она несколько раз подряд кивала Юханнесу, знаками призывая его встать.


Он встал.


Он произнес краткую речь глубоким, взволнованным голосом. На празднестве, которым этот дом отмечает радостное семейное событие, даже его — человека постороннего — извлекли из безвестности. Ему хочется поблагодарить того, кому первому пришла в голову эта любезная мысль, а затем и того, кто обратил к нему такие дружеские слова. Но он не может также не высказать своей благодарности всем собравшимся за то, что они благосклонно выслушали похвалы ему — постороннему. Ведь единственная причина, по которой он присутствует на этом торжестве, — это то, что он сын соседа, живущего в лесу, неподалеку от Замка…


— Верно! — крикнула вдруг Виктория, сверкнув глазами.


Все повернулись к ней, ее лицо пылало, грудь вздымалась. Юханнес осекся. Воцарилось тягостное молчание.


— Виктория! — удивленно произнес хозяин Замка.


— Продолжайте! — снова крикнула она. — Итак, эта единственная причина. Но говорите же дальше. — И вдруг глаза ее погасли, она беспомощно улыбнулась и покачала головой. Потом, обернувшись к отцу, пояснила. — Я нарочно так умаляю… Ведь он сам умаляет себя. Но я не хотела перебивать…


Услышав ее объяснения, Юханнес сразу нашелся. Сердце его стучало очень громко. Он заметил, что хозяйка Замка смотрит на Викторию со слезами и с бесконечной жалостью во взгляде.


— Фрекен Виктория права, — сказал он. Он и вправду напрасно умаляет себя. Она любезно напомнила ему, что для детей хозяина Замка он не только соседский сын, но и товарищ детских игр. Это и дает ему право присутствовать здесь сегодня. Спасибо фрекен Виктории — она права. Здешние края — его родина. Леса вокруг Замка когда-то составляли весь его мир, а за ними скрывались неведомые страны, жизнь, полная приключений. В те годы Виктория и Дитлеф часто приглашали его, когда затевалась какая-нибудь прогулка или игра, — и это было самым ярким впечатлением его детских лет. Позже, вспоминая об этом, он понял, что эти часы сыграли в его жизни роль, о которой никто не подозревает, и если слова, сказанные здесь, справедливы и в его книгах вспыхивает порой какая-то искра, то высекают ее воспоминания; это отблеск счастья, которым двое друзей одарили его в детстве. Вот почему в том, что он создал, немалая доля принадлежит им. Он присоединяется ко всем добрым пожеланиям по случаю помолвки и еще от себя хочет поблагодарить обоих наследников Замка за счастливые дни детства, когда ничто — ни время, ни обстоятельства — еще не разделяло их, за счастливый, короткий летний день…


Застольная речь — во всяком случае нечто похожее на речь. Не слишком удачная, но и не такая уж плохая, гости осушили бокалы, ужин шел своим чередом, разговоры возобновились. Дитлеф сухо заметил матери:


— Выходит, это я писал за него книги, а я-то и не подозревал. Забавно!


Но хозяйка Замка не поддержала шутки. Она чокнулась со своими детьми и сказала:


— Поблагодарите его, непременно поблагодарите. Его легко понять, ребенком он был так одинок… Что ты делаешь, Виктория?


— Хочу попросить служанку передать ему в знак благодарности эту ветку сирени. Разве нельзя?


— Нельзя, — отрезал лейтенант.


После обеда гости разбрелись кто куда — кто по комнатам, кто на веранду, а некоторые даже в сад. Юханнес спустился в гостиную, выходящую окнами в сад. Здесь уже сошлись несколько курильщиков, соседский помещик и еще какой-то господин, вполголоса рассказывавший о денежных делах хозяина Замка. Усадьба запущена, ограда развалилась, лес вырублен; ходят слухи, что хозяину трудно будет выплатить непомерно большую страховку за недвижимое и движимое имущество.


— А во сколько они застрахованы?


Помещик назвал сумму, громадную сумму.


— Впрочем, хозяева Замка никогда не стеснялись в расходах и сорили деньгами. Во что, например, обошелся сегодняшний обед! Но нынче, как видно, закрома опустели — опустела даже знаменитая шкатулка с драгоценностями хозяйки, зато денежки зятя должны восстановить былое великолепие.


— А он богат?


— О-о! У него денег куры не клюют.


Юханнес снова встал и вышел в сад. Цвела сирень, аромат лучинника и жасмина, нарциссов и ландышей хлынул ему навстречу. Он нашел укромный уголок возле самой ограды и устроился на камне; кусты защищали его от посторонних глаз. Он был измучен всем, что ему пришлось пережить, он смертельно устал, мысли его путались; он подумал, что надо бы пойти домой, но вяло и тупо продолжал сидеть на месте. И тут он услышал приглушенный говор на дорожке, кто-то приближался к нему, он узнал голос Виктории. Юханнес затаил дыхание и прислушался, в листве блеснул мундир лейтенанта. Жених с невестой прогуливаются вдвоем.


— Сдается мне, тут что-то не так, — говорит лейтенант. — Ты ловишь каждое его слово, волнуешься, вскрикиваешь. Что все это значит?


Она остановилась перед ним и вскинула голову.


— Хочешь знать? — спрашивает она.


— Да.


Она молчит.


— Впрочем, если это ничего не значит, мне все равно, — продолжает он. — Можешь не говорить.


Она поникла головой.


— Это ничего не значит, — говорит она.


Они идут дальше. Передернув эполетами, лейтенант громко заявляет:


— Тогда пусть поостережется. А то как бы рука офицера не прошлась по его физиономии.


И они уходят в сторону беседки.


Юханнес долго сидел на камне, все такой же вялый и подавленный. Все стало ему безразлично. У лейтенанта зародились подозрения, и невеста немедля развеяла их. Она сказала все, что полагается говорить в подобных случаях, успокоила офицерское сердце и пошла дальше своей дорогой вместе с женихом. А над их головами в ветвях щебетали скворцы. Ну что ж. Дай им бог долгой жизни… За обедом Юханнес произнес застольную речь в ее честь, растоптав свое сердце; нелегко ему было замять ее неуместную выходку, а она даже «спасибо» не сказала. Схватила свой бокал и осушила до дна. Ваше здоровье, глядите, мол, как изящно я пью… Кстати сказать, приходилось ли вам смотреть сбоку на женщину, когда она пьет? Пьет хоть из чашки, хоть из стакана, хоть из чего угодно. Поглядите на нее сбоку. Кривляется так, что смотреть тошно. Вытягивает губки, еле касается напитка, а если, не дай бог, вы в это время посмотрите на ее руку, она себе места не находит. Вообще не советую вам смотреть на руку женщины. Она этого не выносит, сразу просит пощады. То прижмет руку к груди, то положит ее по-другому, покрасивее, и все ради того, чтобы скрыть морщинку, или кривизну пальца, или какой-нибудь не совсем изящный ноготок. Под конец она не выдержит и непременно спросит вне себя от ярости: «На что вы так смотрите?..» Однажды она поцеловала его, однажды летом. Много воды утекло с тех пор, — да полно, было ли это? И как это случилось? Кажется, они сидели на скамье, долго разговаривали, а потом пошли по улице, и он шел так близко, что даже касался ее руки. А у двери она поцеловала его. «Я люблю вас», — сказала она. А теперь она прошла мимо с другим, может, они все еще сидят в беседке. Лейтенант заявил, что намерен дать ему пощечину. Юханнес отлично все слышал, он не спал, но он не двинулся с места, не выступил вперед. Рука офицера, заявил тот. А-а, не все ли равно!..


Поднявшись с камня, Юханнес побрел к беседке. Она была пуста. С террасы его звала Камилла: в гостиной подан кофе. Юханнес пошел на ее зов. Жених с невестой сидели в гостиной, были тут и другие гости. Юханнесу подали чашку, он взял ее и устроился поодаль.


Камилла завела с ним разговор. Лицо ее так сияло, и она так доверчиво глядела на него, что он не мог устоять и разговорился сам, отвечал на ее вопросы и смеялся. Где он пропадал? В саду? Не может быть, она искала его в саду и не нашла. Тут что-то не так — в саду его не было.


— Виктория, он был в саду? — спрашивает она.


— Я его не видела, — отвечает Виктория.


Лейтенант хмуро косится на свою невесту и, чтобы предостеречь ее, нарочито громко спрашивает соседа-помещика:


— Мне помнится, вы приглашали меня в свое поместье поохотиться на вальдшнепов?


— Конечно, конечно, — отвечает помещик, — милости прошу.


Лейтенант бросает взгляд на Викторию. Она сидит в прежней позе, молчит и даже не пытается уговорить его не ездить на охоту. Лейтенант хмурится все сильнее и нервно теребит свои усики.


Камилла снова спрашивает о чем-то Викторию.


Лейтенант вдруг вскакивает и говорит помещику:


— Решено, я еду с вами нынче же вечером.


И с этими словами выходит из гостиной.


За ним выходит помещик и кое-кто из гостей.


Наступает короткое молчание.


И вдруг дверь распахивается, и снова появляется лейтенант. Он необычайно возбужден.


— Ты что-нибудь забыл? — спрашивает Виктория, вставая.


Он как-то странно пританцовывает возле двери, точно не может устоять на месте, а потом идет прямо к Юханнесу и, размахивая рукой, будто ненароком ударяет его по лицу. Потом бегом возвращается назад и опять пританцовывает на пороге.


— Поаккуратнее, вы попали мне в глаз, — говорит Юханнес с сиплым смешком.


— Ошибаетесь, — заявляет лейтенант. — Я вам дал пощечину. Вы поняли? Поняли?


Юханнес вынул платок, отер им глаз и сказал:


— Никакой пощечины вы мне не дали. Вы отлично знаете, что я могу одной рукой согнуть вас пополам и сунуть в карман.


И тут же встал.


Поспешно открыв дверь, лейтенант выбежал из гостиной.


— А вот и дал! — крикнул он из коридора. — Мужлан! — И с грохотом захлопнул дверь.


Юханнес сел.


Стоя на прежнем месте, посреди комнаты, Виктория смотрела на него. Она была бледна как смерть.


— Он ударил вас? — с величайшим изумлением спросила Камилла.


— По неловкости. Он попал мне в глаз. Видите?


— Господи, глаз весь покраснел, это кровь. Нет, нет, не трите, дайте я его промою. У вас очень грубый носовой платок, уберите его, лучше я своим. Слыханное ли это дело! Прямо в глаз!


Виктория тоже протянула Юханнесу свой платок. Она не произнесла ни слова. Потом медленно подошла к стеклянной двери и остановилась возле нее, спиной к гостиной, глядя в сад. Свой платок она порвала на узкие полоски. А еще через несколько минут она открыла дверь и молча вышла из гостиной.

9


На мельницу пришла Камилла, веселая и беззаботная. Она была одна. Без церемоний вошла она в маленький домик и сказала, улыбаясь:


— Извините, что я без стука. Река так шумит, что я подумала, вы все равно не услышите. — Она огляделась по сторонам и воскликнула: — Ой, как здесь чудесно. Просто чудесно. А где Юханнес? Я знакомая Юханнеса. Как его глаз?


Ей подали стул, она села.


Юханнеса позвали с мельницы. Глаз у него весь заплыл.


— Меня никто не посылал, — были первые слова Камиллы. — Мне самой захотелось сюда прийти. Вам надо по-прежнему прикладывать к глазу холодные примочки.


— Обойдется и так, — возразил он. — Благослови вас бог за вашу доброту. Что привело вас сюда? Хотите посмотреть мельницу? Спасибо, что пришли. Он обнял свою мать, подвел ее к Камилле и сказал. — А это моя мать.


Они спустились к мельнице. Старый мельник сорвал с головы шапку, низко поклонился и что-то сказал. Камилла не расслышала, но улыбнулась и на всякий случай ответила:


— Спасибо, спасибо! Мне очень хотелось посмотреть мельницу.


Грохот напугал ее, она схватила Юханнеса за руки и, широко раскрыв глаза, переводила настороженный взгляд с Юханнеса на его отца, словно ожидала от них объяснений. Она была как глухая. Множество колес и других мельничных приспособлений привело ее в изумление, она смеялась, в восторге дергала Юханнеса за руку и расспрашивала то об одном, то о другом. Мельницу остановили и снова пустили в ход, чтобы Камилла могла посмотреть, как это делается.


Еще долго после того, как они ушли с мельницы, Камилла продолжала говорить забавно громким голосом, словно шум колес все еще стоял у нее в ушах.


Юханнес провожал ее до Замка.


— Просто в голове не укладывается, что он посмел вас ударить, — недоумевала она. — А потом в один миг собрался и уехал на охоту с помещиком. Ужасно неприятное происшествие. Виктория всю ночь не сомкнула глаз.


— Отоспится днем, — ответил Юханнес. — Когда вы собираетесь домой?


— Завтра. А когда вы вернетесь в город?


— Осенью. Могу я увидеть вас сегодня еще раз?


Она воскликнула:


— Ну конечно! Вы рассказывали мне, что у вас есть пещера, покажите ее мне.


— Я зайду за вами, — сказал он.


На обратном пути он долго сидел на камне, погрузившись в раздумье. Радостная надежда крепла в его душе.


В полдень он явился к Замку, но в дом не вошел, а послал известить Камиллу а своем приходе. Когда он ее ждал, в окне второго этажа на мгновение показалась Виктория; она внимательно посмотрела на Юханнеса, повернулась и скрылась в комнате.


Вышла Камилла, Юханнес повел ее в каменоломню и к пещере. У него было на редкость спокойное, радостное настроение, молодая девушка прогоняла его тоску, ее легкие, безмятежные слова порхали в воздухе, точно рассыпая благословения. Сегодня Юханнеса охраняли добрые духи…


— Помните, Камилла, когда-то вы подарили мне кинжал. Он был в серебряных ножнах. Я положил его в шкатулку с безделушками, потому что не знал, что с ним делать.


— А с ним и вправду нечего делать. Ну и что было потом?


— А потом я его потерял.


— Подумайте, вот невезение. Впрочем, не беда, может, мне удастся найти другой такой же. Я постараюсь.


Они повернули к дому.


— А помните, вы когда-то подарили мне медальон? Такую массивную штуку из золота. И на внутренней стороне вы написали несколько дружеских слов.


— Как же, помню.


— В прошлом году за границей я отдал ваш медальон, Камилла.


— Да что вы! Неужели отдали? А почему?


— Я отдал его на память одному молодому другу. Он был русский. Он на коленях благодарил меня за этот подарок.


— Неужели он так обрадовался? Господи, ну конечно же, он страшно обрадовался, раз он упал на колени! Я подарю вам другой медальон, и уж этот останется у вас.


Они вышли на дорогу, которая вела от Замка к мельнице.


Юханнес остановился и сказал:


— Вот у этого кустарника со мной как-то раз приключилась забавная история. В ту пору я часто бродил здесь один, был тихий летний вечер. Я прилег за кустами, думая о своем. И вдруг на дороге показались двое. Дама остановилась. Ее спутник спросил: «Почему вы остановились?» Ответа он не получил и спросил снова: «Что с вами?» — «Ничего, — ответила она. — Но вы не должны так смотреть на меня». «Но ведь я ничего дурного не делаю — только смотрю на вас», — возразил он. «Да, — сказала она, — я знаю, что вы меня любите, но поймите, папа вам откажет: это невозможно». Он шепнул: «Вы правы, это невозможно». И тогда она сказала: «Какая у вас широкая рука! Какое широкое запястье», — и с этими словами положила руку на его запястье.


Пауза.


— А дальше что? — спросила Камилла.


— Не знаю, — ответил Юханнес. — Но почему она сказала эти слова насчет его запястья?


— Может, у него были красивые запястья. И они были прикрыты белой сорочкой. О, я, кажется, понимаю, в чем дело. Наверное, она тоже его любила.


— Камилла, — сказал он, — а если бы я очень любил вас и готов был ждать несколько лет… Я просто спрашиваю… Одним словом, я недостоин вас, но все-таки, как вам кажется, согласитесь вы стать моей женой, если я попрошу вас об этом через год или два?


Пауза.


Камилла вдруг залилась краской, смутилась и, стиснув руки, стала раскачиваться взад и вперед. Он привлек ее к себе и спросил:


— Как вам кажется? Вы согласитесь?


— Да, — ответила она и упала в его объятия.


День спустя Юханнес пришел за Камиллой, чтобы проводить ее на пристань. Он поцеловал ее маленькие руки, детские и невинные — сердце его переполняли радость и благодарность.


Виктории с ней не было.


— Почему тебя никто не провожает?


В смятении глядя на Юханнеса, Камилла рассказала, что в Замке случилось ужасное несчастье. Утром пришла телеграмма, хозяин побелел как мертвец, старый камергер и его жена заплакали навзрыд. Вчера вечером на охоте убит Отто.


Юханнес схватил Камиллу за руку.


— Убит? Лейтенант?


— Да. Тело везут сюда. Какой ужас!


Они пошли дальше, погрузившись каждый в свои мысли; только людная пристань, пароход, крики матросов заставили их очнуться. Камилла застенчиво протянула руку Юханнесу, он поцеловал ее и сказал:


— Камилла, я недостоин тебя, во всех отношениях недостоин. Но если ты согласна выйти за меня, я приложу все силы, чтобы ты была счастлива.


— Я согласна. Я всегда этого хотела, всегда-всегда.


— На днях я вернусь в город, — сказал он. — Через неделю мы увидимся.


Она поднялась на палубу. Он помахал ей рукой и продолжал махать, пока она не скрылась из виду. Повернувшись, чтобы идти к дому, он увидел Викторию, она тоже держала в руке платок и махала Камилле.


— Я немного запоздала, — сказала она.


Он не ответил. Да и что было отвечать? Выразить сочувствие по случаю ее утраты, поздравить ее, пожать ей руку? Ее голос был совершенно беззвучен, и на лице глубокая растерянность, — видно было, что она пережила сильное потрясение.


Пристань опустела.


— Глаз у вас все еще красный, — сказала она и тут же пошла прочь. Потом оглянулась.


Он все еще стоял на месте.


Тогда она вдруг вернулась и шагнула к нему.


— Отто умер, — резко сказала она, и глаза ее сверкнули. — Вы молчите, вы так уверены в себе. А он был во сто крат лучше вас, слышите? А знаете, как он умер? Его застрелили, его голову разнесло на куски, его маленькую, глупую голову. Он был во сто крат…


Она разрыдалась и в отчаянии поспешила прочь.


Поздним вечером в дом мельника постучали. Юханнес открыл дверь и выглянул — на пороге стояла Виктория, она сделала ему знак. Он вышел к ней. Она схватила его за руку и повлекла по дороге; рука ее была холодна как лед.


— Присядьте, — сказал он. — Присядьте и отдохните, вы так измучены.


Они сели.


Она прошептала:


— Что вы должны думать обо мне! Ни на одно мгновение я не оставляю вас в покое.


— Вы очень несчастны, — ответил он. — Послушайте меня, Виктория, успокойтесь. Не могу ли я вам чем-нибудь помочь?


— Ради всего святого, простите мне мои сегодняшние слова! — взмолилась она. — Я и вправду очень несчастна, несчастна уже много лет. Я сказала, что он во сто крат лучше вас, это неправда, простите меня! Он умер, и он был моим женихом, только и всего. Вы думаете, я дала согласие по доброй воле? Посмотрите сюда, Юханнес, — это мое обручальное кольцо, я получила его давно, очень, очень давно, и вот я бросаю его, бросила! И она бросила кольцо в кусты; оба услышали, как оно упало. — Этого хотел папа. Папа беден, он совершенно разорен, а Отто рано или поздно получил бы очень много денег. «Ты должна», — сказал мне папа. «Не хочу», — отвечала я. «Подумай о своих родителях, подумай о Замке, о нашем родовом имении, о моей чести». — «Хорошо, я согласна, — ответила я. — Я согласна, но подождите три года». Папа поблагодарил меня и согласился ждать, и Отто ждал, все ждали, но меня заставили надеть обручальное кольцо. Время шло, я видела, что меня ничто не спасет. «Чего еще ждать? Пусть мой муж приедет», — сказала я папе. «Благослови тебя бог», — ответил он и снова стал благодарить меня за то, что я дала согласие. И вот приехал Отто. Я не пошла на пристань его встречать, я стояла у окна в своей комнате и видела, как он подъехал к Замку. Тогда я бросилась к маме и упала перед ней на колени. «Что с тобой, дитя мое?» — спрашивает она. «Не могу, — отвечаю я ей. — Не могу выйти за него, он приехал, он стоит внизу, лучше застрахуйте мою жизнь, и я утоплюсь в заливе или у плотины, это для меня легче». Мама побледнела как смерть и заплакала от жалости ко мне. Пришел папа. «Ну что же ты, дорогая Виктория, ты должна сойти вниз и встретить жениха», — говорит он. «Не могу, не могу», — повторяю я и снова прошу его, чтобы он сжалился надо мной и застраховал мою жизнь. Папа не ответил ни слова, сел на стул и задумался, а руки у него трясутся. Когда я это увидела, я сказала: «Приведи моего мужа, я согласна».


Голос Виктории прервался. Она вся дрожала. Юханнес взял ее другую руку и стал греть в своих.


— Спасибо, — говорит она. — Пожалуйста, Юханнес, сожмите мою руку покрепче. Пожалуйста, сожмите покрепче! Господи, какие у вас теплые руки! Как я вам благодарна. Только простите мне те слова на пристани.


— Я давно их забыл. Хотите, я принесу вас платок?


— Нет, спасибо. Не пойму, почему я дрожу, хотя голова у меня так и горит. Юханнес, я должна просить у вас прощения за многое…


— Нет, нет, не надо. Ну вот, вы немножко успокоились. Посидите тихо.


— За столом вы подняли за меня бокал, вы произнесли застольную речь. Я себя не помнила с той самой минуты, как вы встали, и до той, пока вы не сели. Я слышала только звук вашего голоса. Он звучал как орган, и я страдала от того, что он так волнует меня. Папа спросил, почему я крикнула вам что-то и прервала вас, он был очень недоволен. Но мама ни о чем меня не спросила, она поняла. Я давным-давно во всем открылась маме, а два года назад, когда вернулась из города, опять ей все рассказала. Это было в тот раз, что мы с вами встретились.


— Не надо говорить об этом.


— Хорошо, но только простите меня, будьте милосердны! Как мне теперь быть? Папа сейчас дома, он расхаживает взад и вперед по своему кабинету, для него это страшный удар. Завтра воскресенье, он распорядился, чтобы отпустили всех слуг, за весь день он, больше не отдал ни одного распоряжения. Лицо у него стало серое, и он все время молчит, так на него подействовала смерть зятя. Я рассказала маме, что хочу пойти к вам. «Завтра утром мы с тобой обе должны поехать в город с камергером и его женой», — сказала она. «Я иду к Юханнесу», — говорю я ей снова. «У папы нет денег, нам втроем здесь больше жить не придется, он останется в Замке один», — отвечает она и все время старается переменить тему. Тогда я пошла к двери. Мама посмотрела на меня. «Я иду к нему», — сказала я в последний раз. Мама подошла ко мне, поцеловала и сказала: «Ну что же, благослови вас господь».


Юханнес выпустил руки Виктории из своих и сказал:


— Ну вот вы и согрелись.


— Большое спасибо, да, да, теперь мне совсем тепло… «Благослови вас господь», — сказала мама. Я призналась маме во всем, она давно знает. «Кого же ты все-таки любишь, дитя мое?» — спросила она. «И ты еще спрашиваешь, — ответила я. — Я люблю Юханнеса, его одного я любила всю жизнь, его одного… его одного…»


Он шевельнулся.


— Уже поздно. Дома, верно, беспокоятся о вас.


— Нет, — ответила она. — Они знают, что я люблю вас, Юханнес, вы, наверное, и сами почувствовали, что они знают. Но я так тосковала о вас все эти годы, что никому, никому на свете этого не понять. Я бродила по этой дороге и думала: «Лучше я буду держаться опушки леса, потому что он тоже больше любил ходить по лесу». Так я и делала. А в тот день, когда я узнала, что вы приехали, я надела светлое платье, желтое платье, я просто захворала от тревоги и ожидания и все бродила из комнаты в комнату. «Ты вся сияешь сегодня!» — сказала мама. А я ходила и твердила самой себе: «Он вернулся! Он здесь, и он прекрасен, и то и другое — правда!» А на другой день я не выдержала, снова надела светлое платье и пошла в каменоломню, чтобы увидеть вас. Помните? И я вас увидела, только я сказала вам, что собираю цветы, а я вовсе не за тем туда пришла… Вы уже не обрадовались мне, но все равно спасибо за то, что я вас увидела. С нашей последней встречи прошло больше двух лет. У вас в руке была ветка, вы сидели и размахивали ею, а когда вы ушли, я подняла ветку, спрятала ее и унесла домой…


— Виктория, — сказал он дрожащим голосом. — Никогда больше не надо так говорить.


— Не надо, — с испугом сказала она, схватив его руку. — Не надо. Вам неприятно. — Она в волнении погладила его по руке. — Да и как я могла надеяться, что вам это будет приятно. Я причинила вам столько зла. Но, может быть, пройдет время, и вы меня простите.


— Я давным-давно вас простил. Дело не в том.


— А в чем же?


Пауза.


— У меня есть невеста, — сказал он.

10


На другой день, в воскресенье, хозяин Замка собственной персоной явился к мельнику и попросил его прийти в полдень в Замок, чтобы отвезти на пристань к пароходу тело лейтенанта Отто. Мельник озадаченно уставился на него. Тогда хозяин Замка коротко пояснил, что отпустил работников, они ушли в церковь, и дома никого из прислуги не осталось.


Как видно, хозяин Замка провел бессонную ночь, он был похож на выходца с того света и вдобавок не брит. Но он, по обыкновению, вертел в руках тросточку и держался прямо.


Надев свою лучшую пару, мельник отправился в Замок. Он запряг лошадей, а перенести тело в коляску ему помог сам хозяин Замка. Все это было проделано тихо, даже как-то таинственно, без свидетелей.


Мельник поехал к пристани. Следом за коляской шли камергер, его жена и хозяйка Замка с Викторией. Все четверо шли пешком. Хозяин Замка еще долго стоял на лестнице и махал им рукой. Ветер трепал его седые волосы.


Когда тело подняли на пароход, провожающие тоже взошли на палубу. Хозяйка Замка крикнула мельнику, чтобы он кланялся хозяину, и Виктория попросила о том же.


Пароход отчалил. Мельник долго глядел ему вслед. Был сильный ветер, море волновалось, только четверть часа спустя пароход скрылся за островами. И мельник отправился восвояси.


Он отвел лошадей в конюшню, задал им корм и решил наведаться в Замок — передать хозяину привет от жены и дочери. Но дверь на кухню оказалась заперта. Он обошел дом вокруг, чтобы войти через парадную дверь, но и она была на запоре. «Сейчас полдень, должно быть, хозяин спит», — подумал мельник. Но, поскольку он был человек обязательный и хотел исполнить свое обещание, он спустился в бывшую людскую в надежде кого-нибудь встретить и передать хозяину поклон от родных. В людской не было ни души. Он снова вышел во двор, побродил вокруг и наконец заглянул в девичью. Но и тут никого не оказалось. Замок словно вымер.


Мельник совсем уже собрался уйти, как вдруг заметил мерцанье свечи в подвале Замка. Он остановился. Сквозь маленькие зарешеченные оконца он явственно увидел человека, который спускался в подвал, неся в одной руке свечу, а в другой обитый красным шелком стул. Это был хозяин Замка. Он был выбрит и одет во фрак, точно на бал. «Постучу-ка я ему в окно и передам привет от жены», — подумал мельник, но так и застыл на месте.


Хозяин Замка посветил вокруг и огляделся по сторонам. Он вытащил откуда-то мешок не то с сеном, не то с соломой и положил поперек у самого порога. Потом полил его чем-то из лейки. Потом снес к двери ящики, солому и складную садовую лестницу и тоже их полил; мельник обратил внимание на то, что при этом он старается не испачкать руки и одежду. Наконец он взял огарок свечи и поставил его на мешок, аккуратно обложив соломой. А потом хозяин Замка сел на стул.


Мельник, все больше изумляясь, следил за этими приготовлениями, не в силах оторвать глаз от подвального оконца. Зловещее подозрение закралось ему в душу. Хозяин Замка неподвижно сидел на стуле, глядя, как понемногу оплывает свеча; руки у него были сложены на коленях. Мельник видел, как он стряхнул пылинку с рукава своего черного фрака и снова сложил руки.


И тут у старого мельника вырвался испуганный вопль.


Повернув голову, хозяин Замка посмотрел в окно. Потом вдруг вскочил, подошел к окну и прильнул к нему. В его глазах была невыразимая мука. Рот его искривился, он с немой угрозой поднес к стеклу сжатые кулаки, потом стал грозить уже только одной рукой, а сам все отступал в глубину подвала. Вдруг он наткнулся на стул, огарок опрокинулся. И в то же мгновение вспыхнуло огромное пламя.


Мельник с криком бросился прочь. Сначала он в страхе метался по двору, не зная, что делать, потом обежал дом вокруг. Потом кинулся к подвальному оконцу, выбил стекло и стал звать хозяина; потом, наклонившись, стал трясти железные прутья, согнул их, выломал.


И тут он услышал голос из подвала, голос без слов, стон, точно с того света; дважды повторился этот стон, и мельник вне себя от ужаса отскочил от окна и бросился бежать к своему дому. Оглянуться он не смел.


Через несколько минут, когда они с Юханнесом примчались в усадьбу, весь Замок — большой старинный деревянный дом — был охвачен ярким пламенем. Прибежали еще несколько человек с пристани, но и они уже ничем не могли помочь. Все сгорело дотла.


А мельник хранил мертвое молчание.

11


Знаете ли вы, что такое любовь? Это просто ветер, который прошелестит в розовых кустах и стихнет. Но бывает любовь — точно неизгладимая печать, она не стирается всю жизнь, не стирается до самой могилы.


И ту и другую любовь создал господь, и на его глазах любовь длилась вечно и любовь умирала.


По дороге идут две матери и беседуют между собой. Первая одета в нарядное голубое платье, потому что ее возлюбленный вернулся из дальних странствий. Другая одета в траур. У нее было три дочери, две смуглые, одна белокурая, и белокурая умерла. С тех пор прошло уже десять лет, целых десять лет, а мать все носит траур по умершей.


— Какой чудесный сегодня день! — всплескивает руками та, которая одета в голубое платье. — Меня опьяняет тепло, меня опьяняет любовь, я переполнена счастьем. Я готова раздеться донага прямо здесь, посреди дороги, и протянуть руки к солнцу, и принять его поцелуй.


Но та, которая одета в траур, молчит, она не улыбается и не отвечает.


— Неужели ты все еще оплакиваешь свою девочку? — в простоте душевной спрашивает женщина в голубом. — Ведь прошло уже десять лет, как она умерла.


Женщина в черном отвечает:


— Да. Теперь ей было бы пятнадцать.


Тогда та, которая в голубом, говорит в утешение:


— Но ведь у тебя есть еще две дочери, и они живы!


— Да, но они обе смуглянки, — рыдает та, что в трауре. — А моя покойная девочка была белокурая.


И обе матери уходят, каждая своей дорогой, унося каждая свою любовь…


Но у каждой из дочерей-смуглянок тоже была своя любовь, и любили они одного и того же человека.


Он пришел к старшей сестре и сказал:


— Я пришел просить у вас совета, потому что я люблю вашу сестру. Вчера я изменил ей, она застигла меня в тот миг, когда я целовал в коридоре вашу служанку. Она вскрикнула — это был даже не крик, а стон — и исчезла. Что мне теперь делать? Я люблю вашу сестру, ради всего святого поговорите с ней, помогите мне!


Старшая побледнела и схватилась за сердце, но потом улыбнулась, точно благословляя его, и ответила:


— Я вам помогу.


На другой день он пришел к младшей сестре, бросился к ее ногам и признался в своей любви. Она смерила его взглядом и ответила:


— Вы просите милостыню, но я, к сожалению, не могу подать вам больше десяти крон. Ступайте к моей сестре, она богаче меня.


И с этими словами она вышла, надменно вскинув голову.


Но, очутившись в своей комнате, она бросилась на пол и ломала руки от любви.


Зима, на улице холод, туман, пыль и ветер. Юханнес опять в городе, в своей старой комнатушке, ветви тополей постукивают в стену деревянного дома, из окна которого он не раз любовался рассветом. Сейчас солнца не видно.


Все это время работа отвлекала его, он исписал груду бумаги, за зиму она стала еще больше. Какие только истории не разыгрывались в царстве его фантазии — бесконечная ночь, озаренная пламенем солнца.


Но день на день не приходился, бывали хорошие дни, а бывали и дурные, порой в самый разгар работы какая-то мысль, чьи-то глаза, слово, сказанное давным-давно, могли вдруг всплыть в его памяти и погасить вдохновение. И тогда он вскакивал и начинал расхаживать из угла в угол; он часто так расхаживал, на полу комнаты пролегла светлая дорожка, и она становилась светлее день ото дня…


Сегодня, когда я не могу работать, не могу думать, не могу уйти от воспоминаний, я попробую описать то, что пережил однажды ночью. Дорогой читатель, у меня сегодня на редкость тяжелый день. Идет снег, на улице ни души, все уныло, и на сердце у меня безысходная тоска. Я прошелся по улице, потом часами ходил по комнате, чтобы хоть немного успокоиться; но вот уже дело к вечеру, а мне все не лучше. В моей груди впору бы пылать огню, а я холоден и бледен, как догоревший день. Дорогой читатель, вот в таком состоянии души я попробую описать светлую и упоительную ночь. Работа успокаивает меня, — как знать, может, пройдет несколько часов, и радость вернется ко мне…


В дверь стучат, и в комнату входит Камилла Сейер, его юная невеста, с которой он тайно обручен. Юханнес откладывает перо и встает. Они улыбаются, здороваются друг с другом.


— Что же ты не спрашиваешь меня про бал? — без всяких вступлений говорит она, бросаясь на стул. — Я не пропустила ни одного танца. Бал продолжался до трех часов. Я танцевала с Ричмондом.


— Большое спасибо, что ты пришла, Камилла. Мне так горько и грустно, а ты такая веселая, наверное, это поможет мне развеяться. В каком же платье ты была на балу?


— Конечно, в красном. Господи, я ничего не помню, но, кажется, я очень много болтала и смеялась. Было так весело. Я была в красном платье, руки открыты — ну просто по самые плечи. А Ричмонд служит при посольстве в Лондоне.


— Вот как.


— Отец и мать у него англичане, но родился он здесь. Что у тебя с глазами? Они совсем красные. Ты плакал?


— Нет, — отвечает он смеясь. — Я слишком пристально вглядывался в свои сказки, а там очень яркое солнце. Камилла, будь хорошей девочкой и перестань рвать листок бумаги, который ты и без того уже порвала.


— О господи, я задумалась. Не сердись, Юханнес.


— Пустяки, это просто кое-какие наброски. Но постой-ка: в волосах у тебя, наверное, была роза.


— Еще бы, красная роза, почти черная. А знаешь, Юханнес, наш медовый месяц мы можем провести в Лондоне. Там вовсе не так уж плохо, как говорят. Это выдумки, будто там всегда туман.


— Откуда ты знаешь?


— От Ричмонда, он рассказывал мне об этом нынче ночью, а он-то уж знает. Ты ведь знаком с Ричмондом?


— Нет, не знаком. Когда-то он произнес тост в мою честь, у него еще были брильянтовые запонки на рубашке. Вот и все, что я помню о нем.


— Он просто прелесть. Представляешь, он подошел ко мне, поклонился и сказал: «Вы, наверное, меня не помните, фрекен!..» А знаешь, я подарила ему розу.


— Розу? Какую розу?


— Которая была у меня в волосах. Я отдала ему.


— Да ты, я вижу, влюбилась в Ричмонда.


Вея зардевшись, она стала пылко защищаться.


— Ничего подобного, ни капельки. Если человек тебе нравится и ты хорошо к нему относишься, это вовсе не значит… Фу, Юханнес, ты сошел с ума! Больше я ни разу в жизни не назову его имени.


— Господь с тобой, Камилла, я вовсе не хотел… Не думай, пожалуйста… Наоборот, я хочу поблагодарить его за то, что он тебя развлекал.


— Этого еще недоставало — попробуй только! Я никогда в жизни не скажу ему больше ни слова.


Пауза.


— Ну, ну, не будем больше говорить об этом. Ты уже уходишь?


— Да, мне пора. Как подвигается твоя работа? Мама об этом справлялась. Представь себе, я так давно не видела Викторию, а сейчас ее встретила.


— Сейчас?


— По дороге к тебе. Она мне улыбнулась. Боже, как она исхудала! Послушай, ты скоро собираешься домой?


— Да, скоро, — отвечает он, вскочив. Его лицо залилось краской. — Может, даже в ближайшие дни. Только я должен сначала кое-что дописать, я как раз придумал одну вещь, завершение моих сказок. О да, я должен, должен это написать! Вообрази себе, что ты смотришь на землю с птичьего полета — она похожа на прекрасную и диковинную папскую мантию. В ее складках бродят люди, они бродят парами, вечереет, все тихо, это час любви. Я назову свою книгу: «Из рода в род». Мне кажется, это будет грандиозная картина: я часто видел ее перед своим мысленным взором, и каждый раз мне казалось, что моя грудь разверзнется и примет в свои объятия всю землю. Вот они — люди, животные, птицы, и для каждого из них наступает час любви, Камилла. Все вокруг напоено страстным ожиданием, в глазах разгорается пламя, грудь трепещет. Землю заливает нежный румянец, стыдливый румянец всех обнаженных сердец, и ночь окрашивается этим алым румянцем. Только где-то вдали высится огромный спящий утес, он ничего не видел, ничего не слышал. А наутро господь озаряет все вокруг лучами своего жаркого солнца. Книга будет называться: «Из рода в род».


— Вот как.


— Да. И когда я ее закончу, я приеду. Большое спасибо, что ты пришла меня проведать, Камилла. И забудь все, что я сказал. Я не имел в виду ничего дурного.


— А я и так забыла. Но я никогда больше не назову его имени. Никогда.


На другое утро Камилла приходит снова. Она бледна, взволнованна, просто сама не своя.


— Что с тобой? — спрашивает он.


— Со мной? Ничего, — торопливо отвечает она. — А люблю я тебя. Пожалуйста, не думай, будто со мной что-то случилось и я тебя не люблю. Но знаешь, что я решила: в Лондон мы не поедем. Что там хорошего? Этот болтун сам не знает, что говорит, туманы там гораздо чаще, чем он уверяет. Почему ты на меня так смотришь? Я ведь не назвала его имени. Лгунишка этакий, он наврал мне с три короба. Ни в какой Лондон мы не поедем.


Юханнес смотрит на нее, вглядывается пристальней.


— Хорошо, мы не поедем в Лондон, — задумчиво произносит он.


— Вот и отлично! Значит, решено. А ты уже написал эту книгу — «Из рода в род»? Боже, как это интересно. Закончи ее поскорей, Юханнес, и приходи к нам. Час любви, так ведь ты говорил? И чудесная папская мантия со складками, и алый румянец ночи, видишь, как хорошо я помню все, что ты рассказывал. В последнее время я стала реже у тебя бывать, но теперь я буду приходить каждый день и справляться, когда ты кончишь работу.


— Я кончу скоро, — отвечает он, не сводя с нее взгляда.


— А сегодня я взяла твои книги и снесла к себе в комнату. Я хочу их перечитать, мне это ничуть не скучно, я перечитаю их с удовольствием. Послушай, Юханнес, будь так добр, проводи меня до дому, не знаю, хорошо ли мне идти одной. Не знаю, вдруг кто-нибудь ждет меня на улице, расхаживает по улице и ждет. Я почти уверена… — И вдруг она начинает плакать и, запинаясь, шепчет: — Я назвала его лгунишкой, это так гадко с моей стороны. Мне очень тяжело, что я его так назвала. Он мне не лгал, наоборот, он все время… У нас во вторник будут гости, но он не придет, а ты приходи, слышишь? Обещаешь? И все-таки я не должна была говорить о нем дурно. Я не знаю, что ты обо мне подумаешь…


Он ответил:


— Кажется, я начинаю понимать, что с тобой.


Она бросается к нему на шею, прижимается к его груди, дрожащая и растерянная.


— Но ведь тебя я тоже люблю! — восклицает она. — Поверь мне. Я люблю не только его, до этого дело не дошло. Когда в прошлом году ты посватался ко мне, я была так счастлива, а теперь появился он. Ничего не понимаю. Неужели я такая гадкая, Юханнес? Пожалуй, я люблю его чуточку больше, чем тебя, я тут ничего не могу поделать, — это просто нахлынуло на меня. Господи, с тех пор как я его увидела, я не сплю уже много ночей и люблю его все больше и больше. Что мне делать? Ты ведь гораздо старше меня, ты должен посоветовать. Он проводил меня сюда и теперь стоит и ждет, чтобы проводить домой, и замерз, наверное. Ты меня презираешь, Юханнес? Я его не поцеловала, нет, нет, поверь мне; я только дала ему розу. Почему ты не отвечаешь, Юханнес? Ты должен сказать, что мне делать, потому что больше я так не могу.


Юханнес сидит, не шевелясь, и слушает. Потом говорит.


— Мне нечего тебе ответить.


— Спасибо, дорогой Юханнес, спасибо, что ты не сердишься на меня, — говорит она, отерев слезы. — Только ты знай, что тебя я тоже люблю. Боже, я теперь стану приходить к тебе гораздо чаще и буду делать все, что ты захочешь. Просто его я люблю больше. Но я не хотела этого. Я не виновата.


Он молча встал и, надев шляпу, сказал:


— Пойдем?


Они спустились по лестнице.


На улице стоял Ричмонд. Это был черноволосый молодой человек с карими глазами, в которых светились молодость и радость жизни. Щеки его разрумянились на морозе.


— Вы замерзли? — спросила Камилла, кинувшись к нему.


Голос ее звенел от волнения. Потом она метнулась назад к Юханнесу и, взяв его под руку, добавила:


— Прости, что я не спросила, не замерз ли ты. Ты ведь не надел пальто. Хочешь, я схожу за ним? Не хочешь? Ну тогда хоть застегни куртку.


И она застегнула ему куртку.


Юханнес протянул руку Ричмонду. Мысли его были далеко, словно то, что сейчас происходило, не имело к нему никакого отношения. С неопределенной улыбкой он пробормотал:


— Очень рад снова встретиться с вами.


На лице Ричмонда не было ни смущения, ни притворства. Он обрадовался Юханнесу как старому знакомому и, сняв шляпу, вежливо поклонился.


— Недавно я видел одну из ваших книг на витрине книжной лавки в Лондоне, — сказал он. — Она переведена на английский. Было так приятно увидеть ее — словно привет с родины.


Камилла шла между ними, то и дело переводя взгляд с одного на другого. Наконец она сказала:


— Так ты приходи во вторник, Юханнес. Ой, прости, что я все о своем, — добавила она со смехом. Но тут же, в раскаянии повернувшись к Ричмонду, пригласила и его. — Будут только самые близкие, Виктория с матерью тоже приглашены, а всего придет человек десять.


Юханнес вдруг остановился и сказал:


— Пожалуй, мне пора домой.


— Значит, до вторника, — ответила Камилла.


Ричмонд схватил руку Юханнеса и с чувством ее пожал.


И счастливые молодые люди продолжали свой путь вдвоем.

12


Женщина в голубом платье вне себя от волнения, каждую минуту она ждет из сада условленного сигнала, а в дом войти нельзя, пока не ушел ее муж. Ах, уж этот муж, этот муж, сорокалетний, да вдобавок плешивый! Какая зловещая мысль согнала нынче вечером краску с его щек и пригвоздила к стулу, на котором он сидит, сидит неподвижно, упорно, уткнувшись в газету?


Она места себе не может найти — вот пробило одиннадцать. Детей она уже давно отослала спать, а муж все не уходит. Что, если раздастся условленный сигнал, заветный ключик откроет дверь — и мужчины столкнутся лицом к лицу и глянут друг другу в глаза! Она не смела додумать эту мысль до конца.


Забившись в самый темный угол комнаты, она ломала себе руки и, наконец, не выдержав, сказала:


— Уже одиннадцать часов. Если ты собираешься в клуб, тебе пора.


Муж сразу же вскочил, побледнев еще сильнее, и вышел из комнаты, вышел из дому.


За оградой сада он остановился и услышал тихий свист. Заскрипели шаги по гравию, в садовую калитку вставили ключ, повернули, а немного погодя на занавесях в гостиной появились две тени.


И свист, и шаги, и две тени на занавесях — все было ему давно знакомо.


Он отправился в клуб. Клуб открыт, в окнах горит свет; но он не заходит. Полчаса расхаживает он по улицам и вдоль своего сада, бесконечные полчаса. «Подожду еще немного!» — думает он и тянет еще четверть часа. Наконец он входит в сад, поднимается по лестнице и звонит в дверь собственного дома.


Служанка приоткрыла дверь и, выглянув в щелку, сказала:


— Хозяйка уже давно…


Но тут она осеклась, увидев, кто стоит перед ней.


— Легла, разумеется, — подхватил хозяин. — Передайте, пожалуйста, хозяйке, что ее муж вернулся домой.


Девушка уходит. Она стучит к хозяйке и говорит через закрытую дверь:


— Меня просили передать, что хозяин вернулся домой.


Хозяйка спрашивает из-за двери:


— Что ты сказала: хозяин вернулся? Кто просил передать?


— Сам хозяин. Он стоит на площадке.


Из комнаты хозяйки слышится беспомощный крик; потом торопливый шепот, дверь открылась и захлопнулась, потом все стихло.


Хозяин вошел в дом. Жена встретила его ни жива ни мертва.


— Клуб был закрыт, — поспешно объяснил он из жалости. — Я предупредил служанку, чтобы не напугать тебя.


Она рухнула на стул — она успокоилась, она счастлива, она спасена. В этом блаженном состоянии духа доброта взяла в ней верх, и она спросила мужа, как он себя чувствует:


— Ты так бледен. Тебе нездоровится, милый?


— Я не болен, — ответил он.


— Может, что-нибудь случилось? Ты как-то странно кривишь лицо.


Муж ответил:


— Это я улыбаюсь. Такая у меня улыбка. Отныне я хочу улыбаться на свой особый лад.


Она вслушивается в отрывистые, хриплые слова и не может понять их смысла. Что он хочет сказать?


И вдруг он сжимает ее в объятьях, как в тисках, с чудовищной силой, и шепчет ей прямо в лицо.


— А что, если мы наставим рога ему… тому, кто ушел… что, если мы наставим ему рога?


Она вскрикивает и зовет горничную. С коротким сухим смешком он выпускает жену и, широко разинув рот, хлопает себя по ляжкам.


Наутро доброе сердце опять побеждает в женщине, и она говорит мужу:


— Вчера вечером у тебя был странный припадок, я вижу, он прошел, но ты все еще бледен.


— Да, — отвечает он. — В моем возрасте потуги на остроумие обходятся дорого. Я никогда больше не буду острить.


О самой разной любви рассказал монах Венд, а потом поведал еще об одной и добавил:


— Упоительней этой любви нет ничего не свете!


Новобрачные возвратились домой, долгое свадебное путешествие пришло к концу, и вот они зажили вдвоем.


Падучая звезда скатилась по небу над крышей их дома.


Летом молодые люди гуляли, тесно прижавшись друг к другу. Они собирали желтые, красные и голубые цветы и дарили их друг другу, они смотрели, как трава колеблется на ветру, слушали, как в лесу поют птицы, и в каждом их слове была ласка. А зимой они катались на санях с колокольчиками, и небо было синее, а далеко в вышине по вечным просторам проносились звезды. Так прошло много лет. У молодой четы родилось трое детей, но сердца по-прежнему принадлежали друг другу, как в день первого поцелуя.


И вот муж захворал, болезнь надолго приковала гордого человека к постели и подвергла суровому испытанию терпение его жены. А когда он наконец выздоровел и встал с постели, он не узнал себя: болезнь обезобразила его, у него выпали все волосы.


Горькие мысли одолели его. И однажды он сказал жене:


— Ты, верно, меня больше не любишь?


Но жена залилась румянцем, обвила его шею руками и, поцеловав с той же страстью, что в дни их весны, ответила:


— Я люблю тебя, люблю, как прежде. Я никогда не забуду, что твой выбор пал на меня, а не на другую, и ты мне подарил счастье.


И она пошла в свою комнату и остригла свои белокурые локоны, чтобы быть похожей на мужа, которого она любила.


И снова прошло много, много лет, молодая чета состарилась, а дети их стали взрослыми. Как прежде, супруги делили друг с другом все радости; летом они бродили по полям и смотрели, как колышется трава, а зимой, закутавшись в шубы, катались на санях под звездным небом. И сердца их были все так же пылки и счастливы, точно они испили волшебного вина.


Но вот жену разбил паралич. Старая женщина больше не могла ходить, ее приходилось возить в кресле на колесах, и это делал муж. Она невыразимо страдала от своего недуга, и горе провело на ее лице глубокие морщины.


Однажды она сказала:


— Лучше бы мне умереть. Я жалка, я безобразна, а твое лицо прекрасно. Ты не можешь меня целовать и не можешь любить меня как прежде.


Но муж, вспыхнув от волнения, обнял ее и сказал:


— Нет, мое счастье, я люблю тебя больше жизни, люблю, как в первый день, как в первый миг, когда ты подарила мне розу. Ты помнишь? Ты протянула мне розу и посмотрела на меня своими прекрасными глазами; роза благоухала так же, как ты, а ты покраснела так же, как она, и я был опьянен тобою. Но теперь я люблю тебя еще больше, ты прекраснее, чем в дни нашей молодости, и я всем сердцем благодарю и благословляю тебя за каждый день, что ты была со мной.


И он пошел в свою комнату и плеснул себе в лицо серной кислотой, чтобы изуродовать себя, а потом сказал жене:


— По несчастью, мне брызнула в лицо серная кислота, мои щеки в ожогах, теперь ты, наверное, разлюбишь меня.


— О мой жених, мой возлюбленный! — прошептала старая женщина, целуя ему руки. — Ты прекраснее всех на земле, мое сердце и сегодня трепещет от звуков твоего голоса, и я буду любить тебя до самой смерти.

13


Юханнес встретил на улице Камиллу; она была с матерью, отцом и молодым Ричмондом; остановив карету, они приветливо окликнули Юханнеса.


Камилла схватила его за руку и сказала:


— Ты не пришел к нам. А знаешь, какой у нас был бал! Тебя ждали до последней минуты, а ты не пришел.


— Я был занят, — ответил он.


— Не сердись, что я с тех пор не навестила тебя, — продолжала она. — Я непременно зайду в самые ближайшие дни, вот только Ричмонд уедет. Ах, какой у нас был бал! Виктории стало дурно, ее увезли домой, ты слыхал об этом? На днях я ее навещу. Наверное, ей уже лучше, а скорее всего она совсем поправилась. Я подарила Ричмонду медальон, почти в точности такой, как твой. Послушай, Юханнес, дай мне слово, что будешь следить за печкой в своей комнате. Когда ты пишешь, ты обо всем забываешь, и у тебя холодно, как в погребе. Ты должен вызывать горничную.


— Хорошо, я буду вызывать горничную, — ответил он.


Фру Сейер тоже обратилась к Юханнесу, расспрашивая о работе. Как подвигается «Из рода в род»? Она с нетерпением ждет его очередной книги.


Юханнес вежливо ответил на все вопросы и низко поклонился. Карета тронулась. Что ему за дело до всего этого — до этой кареты, до этих людей, до этой болтовни! На душе у него вдруг стало пусто и холодно, и это чувство не покидало его до самого дома. На улице у его дверей прохаживался человек. Это был старый знакомый Юханнеса, бывший учитель из Замка.


Юханнес поздоровался с ним.


Учитель был одет в теплое, длинное, аккуратно вычищенное пальто, и вид у него был решительный и молодцеватый.


— Перед вами ваш друг и коллега, — объявил он. — Дайте мне руку, молодой человек. Последнее время господь бог вел меня неисповедимыми путями — я обзавелся семьей, у меня дом, маленький садик, жена. На свете еще случаются чудеса. Что вы можете возразить на это?


Юханнес с изумлением посмотрел на учителя.


— Стало быть, ничего? Так вот, понимаете, я давал уроки ее сыну. У нее сын от первого брака, она была замужем, само собой, она вдова. Итак, я женился на вдове. Вы вправе заметить, что не это пророчили мне в колыбели, и, однако, я женился на вдове. Наш отпрыск, стало быть, прижит ею в первом браке. Ну, словом, ходил я туда, поглядывал на сад, на вдову и предавался длительным раздумьям на сию тему. И вдруг на тебе — все это предлагают мне. «Н-да, не это пророчили тебе в колыбели», — говорю я себе, — и прочее в этом же духе, и, однако, решаюсь, даю свое согласие, ибо, кто знает, может, именно это и было написано мне на роду. Так вот оно и вышло.


— Поздравляю, — сказал Юханнес.


— Стоп! Ни слова более! Я знаю, что вы намерены сказать. А как же та, первая, намерены вы сказать, неужели вы забыли вечную любовь своей юности? Именно это вы и хотели сказать. Но позвольте и мне, в свою очередь, спросить вас, высокочтимый друг, что сталось с моей первой и единственной любовью? Разве она не вышла за артиллерийского капитана? И еще один маленький вопрос: случалось ли вам хоть однажды, хоть однажды в жизни видеть, чтобы мужчина получил в жены ту, которую хотел? Мне не случалось. Слышал я рассказ об одном человеке, господь внял его мольбам и дал ему в жены его первую и единственную любовь. Но добром это не кончилось. Почему? — спросите вы снова, и я вам отвечу: — По той простой причине, что она вскоре умерла — вскоре, поняли, ха-ха-ха! И ведь так всегда. Никто не получает в жены ту, которую хотел, а уж если свершится чудо и он ее все-таки получит, она тотчас умирает. Вот какую злую шутку играет с нами судьба. И человек вынужден искать себе другую любовь, и уж тут старается не прогадать. Не умирать же ему от этой замены. Уверяю вас, так устроено природой — люди могут вытерпеть и не такое. Взять хотя бы меня.


Юханнес сказал:


— Я вижу, вы довольны жизнью.


— Вполне, насколько это возможно. Внемлите, зрите, осязайте! Разве безбрежное море тяжелых забот оставило след на моей особе? Я обут, одет, у меня есть дом и кров, супруга и дети — я имею в виду отпрыска. Вот это я и хотел сказать. А что до моих стихов, я вам отвечу без обиняков. О мой юный коллега, я старше вас и, пожалуй, несколько щедрее одарен природой. И, однако, мои стихи лежат в ящике письменного стола. Они будут изданы после моей смерти. «Стало быть, вам от них никакого проку», — скажете вы. И снова ошибетесь, ибо в настоящее время я услаждаю ими свою семью. Вечерами, при свете лампы, я открываю ящик стола, достаю свои стихи и читаю их вслух жене и отпрыску. Ей сорок лет, ему двенадцать, оба в восторге. Кстати, если вы при случае заглянете к нам, вас угостят ужином и грогом. Считайте, что вы приглашены. Да хранит вас бог.


Он протянул Юханнесу руку. И вдруг спросил:


— А про Викторию слыхали?


— Про Викторию? Нет. То есть я слышал только, что…


— Неужели вы не замечали, как она тает, и тени у нее под глазами становятся все черней?


— Я не видел ее с прошлой весны. Разве она все еще больна?


— Да, — ответил учитель с неожиданной решимостью и притопнул ногой.


— Мне только недавно сказали… Нет, я не видел, что она тает, я не встречал ее. И что же, она опасно больна?


— Очень. Может быть, она уже умерла. Понимаете?


Юханнес растерянно посмотрел на учителя, на свою дверь, словно не зная, уйти ему или остаться, опять на учителя, на его длиннополое пальто, на его шляпу: потом улыбнулся жалкой, страдальческой улыбкой, как человек, врасплох застигнутый бедой.


А старый учитель продолжал угрожающим тоном:


— Еще один пример, попробуйте это отрицать. Она тоже не вышла за того, за кого хотела, за того, кто был ее суженым, можно сказать, с детских лет, за молодого, прекрасного лейтенанта. Однажды вечером он отправился на охоту, шальная пуля угодила ему в лоб — и череп разлетелся на куски. И вот он лежит бездыханный — жертва шутки, которую господу богу было угодно с ним сыграть. Виктория, его невеста, начинает таять, змея гложет и точит ее сердце, и все это на глазах у нас, ее друзей. А несколько дней назад она отправляется в гости к неким Сейерам. Кстати, она говорила мне, что и вас там ждали, но вы не пришли. Так вот на том балу она ни минуты не сидела на месте, воспоминания о женихе вдруг нахлынули на нее, и она, наперекор всему, оживилась и танцевала весь вечер напролет, танцевала словно одержимая. А потом упала, пол возле нее окрасился кровью, ее подняли, унесли, отправили в экипаже домой. Она протянула недолго.


Учитель подошел вплотную к Юханнесу и решительно сказал:


— Виктория умерла.


Юханнес, как слепой, начал шарить перед собой руками.


— Умерла? Когда? Не может быть! Виктория умерла?


— Умерла, — ответил учитель. — Умерла сегодня утром, вернее, в полдень. — Он сунул руку в карман и вытащил толстый конверт. — А это письмо она просила передать вам. Вот оно. «Когда я умру», — сказала она. Она умерла. Я вручаю вам письмо. Моя миссия окончена.


И, не прощаясь, не сказав больше ни слова, учитель повернулся, неторопливо зашагал вниз по улице и исчез.


А Юханнес остался стоять с письмом в руке. Виктория умерла. Он снова и снова громко произносил ее имя ничего не выражающим, тусклым голосом. Он посмотрел на письмо — знакомый почерк; большие и маленькие буквы, и строчки ровные, а та, что написала их, умерла!


Он вошел в парадное, поднялся по лестнице, отыскал в связке нужный ключ и отпер дверь. В комнате было темно и холодно. Он сел у окна и в свете догорающего дня стал читать письмо Виктории.


"Дорогой Юханнес, — писала она. — Когда вы будете читать это письмо, меня уже не будет в живых! Как странно — я вас больше не стыжусь и пишу вам снова, будто между нами нет никаких преград. Прежде, когда я была здорова, я скорей согласилась бы страдать все дни и ночи, чем написать вам еще раз; но теперь жизнь покидает меня, и все изменилось. Чужие люди видели, как у меня пошла горлом кровь, врач осмотрел меня и сказал, что у меня осталась только часть одного легкого, чего же мне теперь стыдиться.


Я лежу в постели и думаю о последних словах, которые сказала вам. Это было вечером в лесу. Тогда я не знала, что это мои последние слова, обращенные к вам, не то я простилась бы с вами и поблагодарила бы вас. А теперь я вас больше не увижу и горько сожалею, что не бросилась тогда перед вами на колени, не поцеловала ваши ноги и землю, по которой вы ступали, и не сказала вам, как безгранично я любила вас. Я лежала здесь и вчера и сегодня и все мечтала хоть немного окрепнуть, чтобы снова вернуться домой, пойти в лес и отыскать то место, где мы сидели с вами, когда вы держали мои руки в своих; тогда я могла бы лечь на землю, отыскать на ней ваши следы и покрыть поцелуями вереск. Но я не вернусь домой, если только мне не станет чуточку получше, как надеется мама.


Дорогой Юханнес! Мне так трудно привыкнуть к мысли, что вся моя земная доля была — родиться и любить вас, и вот я уже прощаюсь с жизнью. Очень странно лежать здесь и ждать своего дня и часа. Шаг за шагом я ухожу от жизни, от людей, от уличной суеты; и весны я уже больше никогда не увижу, а все эти дома, улицы, деревья в парке будут жить как ни в чем не бывало. Сегодня мне разрешили недолго посидеть в кровати и посмотреть в окно. На углу встретились двое, они поздоровались, взялись за руки, о чем-то говорили между собой и смеялись, а мне было так странно, что вот я лежу, и вижу это, и должна умереть. Я подумала: эти двое внизу не знают, что я лежу и жду своего смертного часа, но, если бы даже знали, они все равно поздоровались бы друг с другом и так же весело болтали. Вчера ночью, когда было совсем темно, мне почудилось, что мой последний час уже пробил, сердце вдруг остановилось, и мне показалось, будто я слышу издали шепот вечности. Но в следующую минуту я очнулась, ко мне вновь вернулось дыхание. Это чувство невозможно описать. Мама думает, что мне просто вспомнился шум реки и водопада у нас дома.


Господи боже мой, вы должны знать, как я любила вас, Юханнес! Я не могла вам это показать, многое мешало мне и больше всего — мой собственный характер. Папа тоже бывал жесток к самому себе, а я его дочь. Но теперь, когда я умираю и ничего уже не поправишь, я пишу, чтобы сказать вам это. Я сама удивляюсь, зачем я это делаю, ведь вам все равно, особенно теперь, когда меня не станет; но все-таки мне хочется быть с вами рядом до последней минуты, чтобы хоть не чувствовать себя более одинокой, чем прежде. Я словно вижу, как вы читаете мое письмо, вижу все ваши движения, ваши плечи, ваши руки, вижу, как вы держите письмо перед собой и читаете. И вот уже мы не так далеки друг от друга, думаю я. Я не могу послать за вами, на это у меня нет права. Мама еще два дня назад хотела послать за вами, но я решила лучше написать. И к тому ж я хочу, чтобы вы помнили меня такой, какой я была прежде, пока не заболела. Я помню, что вы… (тут несколько слов было зачеркнуто)… мои глаза и брови; но и они не такие, как прежде. Вот и поэтому мне не хочется, чтобы вы приходили. И еще я прошу вас — не смотрите на меня в гробу. Наверное, я не так уж сильно изменюсь, только стану бледнее, и на мне будет желтое платье, и все же вам будет тяжело, если вы придете посмотреть на меня.


Много раз я принималась за это письмо и все-таки не сказала вам и тысячной доли того, что хотела. Мне так страшно, я не хочу умирать, в глубине души я все еще уповаю на бога, вдруг мне станет немного лучше, и я проживу хотя бы до весны. Тогда дни станут светлее и на деревьях распустятся листья. Если я выздоровею, я никогда больше не буду поступать с вами дурно, Юханнес. Сколько слез я пролила, думая об этом! Ах, как мне хотелось выйти на улицу, погладить камни мостовой, постоять возле каждого крыльца и поблагодарить каждую ступеньку, и быть доброй со всеми. А мне самой пусть будет как угодно плохо — только бы жить. Я никогда не проронила бы ни одной жалобы и, если бы кто-нибудь ударил меня, улыбалась бы, и благодарила, и славила бога, только бы жить. Ведь я еще совсем не жила, я ничего ни для кого не сделала, и эта непрожитая жизнь с минуты на минуту должна оборваться. Если бы вы знали, как мне тяжело умирать, может, вы сделали бы что-нибудь, сделали бы все, что в ваших силах. Конечно, вы ничего не можете сделать, но я подумала: а что, если бы вы и все люди на земле помолились за меня, чтобы господь продлил мою жизнь, и господь внял бы вашей молитве? О, как бы я была благодарна, я никому никогда не причинила бы больше зла и с улыбкой приняла бы все, что выпадет мне на долю, — только бы жить.


Мама сидит возле меня и плачет. Она просидела здесь целую ночь и все оплакивала меня. Это немного утешает меня, смягчает горечь разлуки. И еще я сегодня думала: а что бы вы сделали, если бы в один прекрасный день я надела нарядное платье и подошла бы к вам прямо на улице, но не для того, чтобы сказать вам что-то обидное, а чтобы протянуть вам розу, которую я купила бы заранее. Но потом я сразу же вспомнила, что никогда больше не смогу поступать так, как мне хочется, потому что теперь уж мне не станет лучше, пока я не умру. Я теперь часто плачу, лежу и плачу, долго и безутешно. Если не всхлипывать, то в груди не больно. Юханнес, милый, милый друг, мой единственный возлюбленный на земле, приди ко мне и побудь со мною, когда начнет темнеть. Я не буду плакать, я буду улыбаться изо всех моих сил от счастья, что ты пришел.


Но где же моя гордость, где мое мужество! Я больше не дочь своего отца; это все оттого, что у меня совсем не осталось сил. Я долго страдала, Юханнес, еще задолго до этих последних дней. Я страдала, когда вы уезжали за границу, а с тех пор, как весной мы переехали в город, каждый день был для меня неизбывной мукой. Раньше я никогда не знала, как бесконечно долго может тянуться ночь. За это время я два раза видела вас на улице; однажды вы, напевая, прошли мимо, но меня не заметили. Я надеялась встретить вас у Сейеров, но вы не пришли. Я не заговорила бы с вами, не подошла бы к вам, я была бы благодарна вам за то, что мне посчастливилось увидеть вас хоть издали. Но вы не пришли. Я подумала, что, может быть, вы не пришли из-за меня. В одиннадцать часов я начала танцевать, потому что не в силах была ждать дольше. Да, Юханнес, я любила вас, любила только вас всю свою жизнь. Это пишет вам Виктория, и бог, за моей спиной читает эти слова.


А теперь я должна проститься с вами, стало почти совсем темно, я ничего не вижу. Прощайте, Юханнес, благодарю вас за каждый прожитый мною день. Отлетая от земли, я до последней секунды буду благодарить вас и весь долгий путь шептать про себя ваше имя. Будьте счастливы и простите мне зло, которое я вам причинила, и то, что я не успела пасть перед вами на колени и вымолить у вас прощение. Я делаю это сейчас в сердце своем. Будьте же счастливы, Юханнес, и прощайте навеки. Еще раз спасибо за все, за все, за каждый день и час. Больше нет сил.


Ваша Виктория.


Зажгли лампу, и стало гораздо светлее. Я снова была в забытьи и унеслась далеко от земли. Слава богу, на этот раз мне было не так страшно, как прежде, я даже слышала тихую музыку, а главное — не было темно. Как я благодарна. Силы оставляют меня. Прощай, мой любимый…"

Под осенней звездой

I


Вчера море было гладким, как зеркало, и сегодня оно снова как зеркало. На острове бабье лето, теплынь, — такая вокруг теплынь и благодать! — но солнца нет.


Многие годы мне был неведом этот покой, быть мо жет, двадцать или тридцать лет, а быть может, я знал его лишь в прежней своей жизни. Но я чувствую, что некогда уже изведал это чувство покоя, оттого и брожу здесь, и напеваю, и блаженствую, и радуюсь каждому камешку, каждой травинке, и они тоже радуются мне. Они — мои друзья.


Я иду едва приметной лесной тропкой, и сердце мое трепещет от чудесного восторга. Мне вспоминается пус тынный каспийский берег, где я стоял когда-то. Все там было совсем как здесь, море лежало неподвижное, мрач ное, свинцово-серое. Я иду по лесу, и слезы радости туманят мне глаза, и я повторяю снова и снова: «Гос поди, дай мне когда-нибудь еще вернуться сюда!»


Словно я уже там бывал.


Но как знать, вдруг я попал туда из иного времени и из иного мира, где был тот же лес и те же тропки. И я был цветком в том лесу или жуком, которому так привольно жить в ветвях акации.


И теперь я здесь. Быть может, я птицей прилетел из дальних краев. Или косточкой в каком-нибудь из диковинных плодов был привезен торговцем из Персии…


И вот я вдали от городской суеты, и толчеи, и газет, и многолюдства, я убежал оттуда, потому что меня опять потянуло в глушь и тишину. «Увидишь, здесь тебе будет хорошо», — думаю я, исполненный этой благой на дежды. Ах, такое уже не раз бывало со мной, я бежал из города и возвращался туда. И бежал снова.


Но теперь я решился твердо — и обрету покой, чего бы это ни стоило. Живу я покамест у старухи Гунхильды, в ее ветхой лачуге.


Рябины в лесу унизаны алыми ягодами, тяжелые гроздья обрываются и с глухим стуком падают на землю. Рябины сами снимают с себя урожай и сами себя сеют, расточая свое невиданное изобилие из года в год; на каждом дереве я насчитываю больше трех сотен гроздьев. А вокруг, по пригоркам, еще стоят цветы, они отжили свое, но упрямо не хотят умирать.


Но ведь старуха Гунхильда тоже отжила свое, а она и не думает умирать! Поглядеть на нее, так смерть над ней словно и не властна. В пору отлива, когда рыбаки смолят сети или красят лодки, старуха Гунхильда под ходит к ним, и, хотя глаза ее совсем потухли, торговать ся она умеет не хуже заправских перекупщиков.


— В какой цене нынче макрель? — спрашивает она.


— В той же, что и вчера, — отвечают ей.


— Ну и подавитесь своей макрелью! — Гунхильда поворачивает назад.


Но рыбаки прекрасно знают, что Гунхильда не шутит, она уже не раз уходила от них прямой дорогой в свою лачугу, даже не оглянувшись. «Эй, обожди-ка!» — окликают они ее и сулят сегодня накинуть седьмую макрель в придачу к полдюжине, по старой дружбе.


И Гунхильда берет рыбу…


На веревках сушатся красные юбки, синие рубахи и исподнее белье невиданной толщины; все это прядут и ткут на острове старухи, которые доживают здесь свой век. А рядом висят тонкие блузки без рукавов, в таких тотчас посинеешь от холода, и шерстяные кофточки, ко торые растягиваются, как резинка.


Откуда взялись тут эти диковинки? Их привезли из города дочки здешних жителей, молоденькие девчонки, которые побывали там в услужении. Если их стирать пореже и с осторожностью, они целый месяц будут как новехонькие! А когда прохудятся, сквозь дыры так со блазнительно просвечивает тело.


Но уж у старухи Гунхильды башмаки добротные, без обмана. Время от времени она отдает их одному ры баку, такому же старому и суровому, как она сама и он смазывает их от подметок до самого верха особой мазью, которую никакая вода не проймет. Я видел, как варится эта мазь, в нее входят сало, деготь и смола.


Вчера в пору отлива я бродил по берегу и среди ще пок, ракушек и камней нашел осколок зеркала. Как он сюда попал, не знаю; но есть в этом что-то странное и непостижимое. Не мог же какой-нибудь рыбак подплыть сюда, положить его на берег и уехать! Я не тронул его — это был осколок обыкновенного зеркального стек ла, тусклого и толстого, какое вставляли некогда в окна трамвайных вагонов. В т e в р e мена даже зеленое буты лочное стекло было редкостью — благословенная стари на, когда хоть что-то было редкостью!


С южной оконечности острова, от рыбачьих хижин, тянет дымом. Уже вечер, хозяйки варят кашу. А сразу же после ужина уважающие себя люди лягут спать, что бы встать чуть свет. Только легкомысленные юнцы шатаются от порога к порогу и без толку тратят время, не разумея собственной пользы.

II


Сегодня утром на лодке приплыл человек, который подрядился выкрасить лачугу Гунхильды. Но Гунхиль да, совсем дряхлая и разбитая ревматизмом, попросила его сперва наколоть впрок дров для кухонной плиты. Я сам не раз предлагал ей это; но она забрала себе в голову, что я слишком хорошо одет, и ни за что не хо тела дать мне топор.


Приезжий маляр — коренастый, рыжеволосый, глад ко выбритый. Я стою у окна и гляжу, как он управляет ся с работой. Приметив, что он бормочет себе п од нос какие-то слова, я тихонько выхожу за дверь и прислу шиваюсь. Когда он промахнется, то помалкивает, а когда попадает себе по коленке, злится и чертыхается: «А черт, будь ты неладен», — но тотчас озирается и де лает вид, будто просто напевает что-то.


Этого маляра я знаю. Только никакой он не маляр, он мой приятель Гринхусен, мы с ним вместе работали в Скрейе на прокладке дороги.


Я подхожу к нему, напоминаю об этом и завожу раз говор.


Много лет прошло с тех пор, как мы с Гринхусеном строили дорогу, то было в дни нашей ранней молодос ти, мы ходили тогда в рваных башмаках и ели что при дется, когда у нас заводилось хоть сколько-нибудь де нег. А если после этого кое-что оставалось в кармане, мы устраивали настоящий пир и всю субботнюю ночь танце вали с девчонками, к нам сходились другие рабочие, и мы выпивали столько кофе, что хозяйка оставалась в не малом барыше. А потом мы, не унывая, усердно рабо тали всю неделю, до следующей субботы. Перед рыжим Гринхусеном ни одна девчонка не могла устоять.


Помнит ли он те времена, когда мы работали вместе?


Он пристально глядит на меня и молчит, но мало- помалу я заставляю его припомнить все.


Да, он помнит Скрейю…


— А помнишь Андреса Фила и Спираль? А Петру помнишь?


— Это которую же?


— Ну Петру. Ведь у вас с ней была любовь.


— Да, конечно, помню. Мы потом долго не расста вались.


И Гринхусен снова берется за топор.


— Значит, вы долго не расставались?


— Ну да. Иначе нельзя было. А ты, я вижу, теперь важная птица.


— С чего ты взял? Это потому, что я так одет? А у тебя разве нет праздничного платья?


— Сколько ты за него отдал?


— Уж не помню, кажется, не слишком много, но вот сколько, право слово, не скажу.


Гринхусен смотрит на меня с удивлением и смеется.


— Не помнишь, сколько отдал? — Он вдруг становится серьезен, качает головой и говорит. — Ну нет, это невозможное дело. Вот что значит быть человеком со средствами.


Выходит старуха Гунхильда и, видя, что мы болтаем возле колоды, велит Гринхусену начинать красить.


— Стало быть, теперь ты взялся малярничать, — говорю я.


Гринхусен не отвечает, и я понимаю, что сболтнул лишнее.

III


Час-другой он орудует кистью, и вот уже северная стена лачуги, обращенная к морю, сверкает свежей краской. В полдень, когда наступает час отдыха, я под ношу Гринхусену стаканчик, а потом мы ложимся на землю, покуриваем и болтаем.


— Вот ты говоришь, я взялся малярничать. Нет, ка кой из меня маляр, — объясняет он. — Но если меня кто подрядит выкрасить дом, отчего не выкрасить, это мож но. Если меня кто подрядит, я всякую работу сделаю, отчего ж. А водка у тебя забористая.


Жена Гринхусена живет с двумя детьми в миле от острова, и каждую субботу он ездит к ним; а две старшие дочери уже взрослые, одна вышла замуж, и Грин хусен стал дедушкой. Когда он дважды выкрасит лачугу Гунхильды, то уйдет к пастору рыть колодец; в здешних краях всегда найдется работа. А когда наступит зима и земля промерзнет, он пойдет в лесорубы или просто будет бездельничать, дожидаясь, покуда подвернется какое-нибудь дело. Семьей он не слишком обременен и заработает себе на пропитание не сегодня, так завтра.


— По-настоящему надо бы мне купить инструмент для каменной кладки, — сказал Гринхусен.


— Значит, ты еще и каменщик?


— Ну нет, этого нельзя сказать. Но колодец ведь надо выложить камнем, как полагается…


Я, по своему обыкновению, иду бродить по острову и думаю о всякой всячине. Покой, покой, от каждого дерева веет на меня блаженным покоем. Птичек уже почти не видать, только вороны бесшумно порхают с места на мес то. Да тяжелые гроздья рябины падают и тонут во мху,


Быть может, прав Гринхусен, не сегодня, так завтра человек может заработать себе на пропитание. Вот уж две недели я не читаю газет, и ничего не случилось, я жив-здоров, и на душе у меня много спокойней, я напе ваю, брожу с непокрытой головой, гляжу вечерами на звездное небо.


Восемнадцать лет я прожил в городе, и если вилка в кафе казалась мне недостаточно чистой, я требовал другую, а здесь, у Гунхильды, мне такое и в голову не придет! «Вот погляди, — говорю я себе, — когда Гринху сен раскуривает трубку, он держит спичку, покуда она не догорит почти вся, и его грубые пальцы не чувствуют ожога». А еще я заметил, что когда по руке у него ползет муха, он не сгоняет ее, и, может, даже вовсе не замечает. Вот так всегда нужно не замечать мух…


Вечером Гринхусен садится в лодку и уезжает. Начинается отлив, я брожу по берегу, напеваю, швыряю камешки в воду и выуживаю из воды щепки. Небо все в звездах, светит луна. Вскоре Гринхусен возвращается, в лодке у него полный набор инструментов. «Наверное, украл где-нибудь», — думаю я. Мы взваливаем инструменты на плечи, уносим их и прячем в лесу.


Уже поздно, и мы расходимся по домам.


На следующий день лачуга выкрашена; но Гринхусен, чтобы полностью отработать поденную плату, уходит до шести часов в лес за дровами. Я беру лодку Гунхильды и отправляюсь рыбачить, чтобы мне не пришлось с ним прощаться. Я ничего не поймал, но весь продрог и поминутно поглядываю на часы. Около семи я решаю: «Наверное, он уже уехал», — и гребу обратно. Гринхусен уже на дальнем берегу, он кричит и машет мне рукой.


У меня становится тепло на душе, я словно слышу зов юности и вспоминаю Скрейю, а ведь с тех пор цела я жизнь прошла.


Я подгребаю к нему и спрашиваю:


— Ты станешь рыть колодец один?


— Нет, мне нужен подручный.


— Возьми меня! — говорю я. — Обожди, я только съезжу уплатить хозяйке.


Когда я уже на полпути к острову, Гринхусен кричит:


— Брось!.. Ночь уже скоро. Да и не пошутил ли ты часом?


— Говорю тебе, обожди минутку. Я сейчас.


И Гринхусен остается ждать на берегу. Наверное, он вспомнил, что у меня еще осталась в бутылке забористая водка.

IV


В усадьбу пастора мы приходим в субботу. Гринху сен долго раздумывал, но все же взял меня в подручные, я купил припасы и рабочую одежду, теперь на мне блуза и высокие сапоги. Я свободен, никто здесь меня не знает, я выучился ходить широким, твердым ш a г o м, а внешность у меня всегда была вполне рабочая — и лицо и руки. Жить мы будем в усадьбе, а стряпать можно в пивоварне.


Мы начали копать колодец.


Я хорошо справлялся с работой, и Гринхусен остал ся мной доволен.


— Увидишь, из тебя выйдет толк, — сказал он.


Через несколько времени к нам подошел пастор, и мы поздоровались. Это был пожилой, приветливый человек, говорил он негромко и рассудительно; вокруг глаз у него сеткой разбегались бесчисленные морщинки, от того, что он всегда ласково улыбался. Он извинился, что отрывает нас от дела, но куры без конца залезают в сад, так что придется сперва поправить забор.


Гринхусен согласился заняться этим.


Когда мы взялись чинить поваленный забор, из дома вышла девушка и стала смотреть, как мы работаем. Мы поклонились ей, и я заметил, что она недурна собой. Вслед за ней вышел подросток, остановился подле забора и сразу же засыпал нас вопросами. Оказалось, что они с девушкой брат и сестра. Они стояли, глядя на нас, и мне так славно было работать с ними рядом.


Наступил вечер. Гринхусен отправился домой, а я остался в усадьбе. Ночевал я на сеновале.


На другой день было воскресенье. Из скромности я не решился вырядиться в городское платье, но еще с вечера старательно почистил свою блузу, а когда наступило теплое воскресное утро, пошел к пасторскому до му. Я перебросился словечком с работниками, пошутил со служанками; а когда зазвонил церковный колокол, испросил разрешения воспользоваться молитвенником, и пасторский сын вынес его мне. У самого рослого из батраков я взял куртку, которая все-таки оказалась мне тесна, но я кое-как натянул ее на себя, сняв блузу и фуфайку. А потом я пошел в церковь.


Душевный покой, который я обрел на острове, было легко возмутить; когда зазвучал орган, я растрогался и едва не заплакал. «Не смей распускаться, у тебя просто нервы не в порядке», — сказал я себе. Отойдя в даль ний угол, я постарался, как мог, скрыть свое волнение. И был рад, когда служба кончилась.


Я сварил себе мяса на обед, а потом меня пригласили на кухню пить кофе. Когда я там сидел, вошла давешняя девушка, я встал, поздоровался, и она ответила на мой поклон. Она была прекрасна, потому что юность всегда прекрасна, и у нее были такие красивые руки. Вставая из-за стола, я совсем забылся и сказал:


— Спасибо вам, прекрасная фрекен, вы были так добры!


Она поглядела на меня с удивлением, нахмурила брови и густо покраснела. Потом все же справилась с собой и поспешно вышла из кухни. Такая юная, совсем еще девочка…


А я хорош, нечего сказать!


Проклиная себя, я побрел в лес, подальше от людских глаз. Вот дурак, вот наглец, не мог придержать язык. Пошлый болтун!


Пасторская усадьба стояла на лесистом склоне, а плоская вершина холма была расчищена под пашню. Мне пришло в голову, что хорошо бы колодец выкопать наверху и проложить к дому водопровод. Я прикинул высоту холма и решил, что уклон вполне достаточен; возвращаясь домой, я измерил расстояние шагами, по лучилось примерно двести пятьдесят футов.


Впрочем, что мне до этого колодца? Довольно глу постей, знай свое место, а то опять сунешься куда не просят и сболтнешь лишнее!

V


В понедельник утром вернулся Гринхусен, и мы ста ли копать колодец. Старик пастор снова вышел к нам и попросил врыть столб у дороги в церковь. Столб стоял там и раньше, на нем вывешивались всякие объявления, но его повалило ветром.


Мы врыли новый столб, употребив все старания, чтобы он стоял ровно, а сверху приладили цинковый колпак от дождя.


Пока я приколачивал колпак, Гринхусен сказал пас тору, что столб можно выкрасить красной краской; у него были остатки краски, которой он красил лачугу Гунхильды. Но пастор предпочитал белый цвет, а Гринхусен так глупо настаивал, пришлось мне самому сказать, что белые бумажки будут лучше видны на крас ном столбе. Пастор улыбнулся, и бесчисленные морщин ки разбежались у него вокруг глаз.


— Что ж, пожалуй, ты прав, — сказал он.


О большем я и не мечтал: его улыбка и похвала польстили мне, и я был счастлив.


Пришла пасторская дочка и завела с Гринхусеном разговор, ей хотелось знать, что за кардинала в красной мантии он здесь поставил. А меня она словно не заме чала и даже не ответила, когда я поклонился.


За обедом я с трудом скрывал отвращение. И вовсе не из-за плохого кушанья, — просто у Гринхусена была отвратительная манера есть суп, и губы у него лоснились от жира. «Воображаю, что будет, когда он при мется за кашу!» — подумал я нервно.


После обеда Гринхусен растянулся на скамье, пред вкушая отдых после сытной еды, и тут я, не выдержав, крикнул ему:


— Слушай, ты бы хоть рот утер!


Он поглядел на меня, утерся, потом поглядел на свою ладонь.


— Рот? — переспросил он.


Я поспешил сгладить неприятное впечатление от своих слов и пошутил:


— Ха-ха-ха! Ты попался на удочку, Гринхусен!


Но я был недоволен собой и поспешил выйти из пи воварни.


«Ладно, пускай, — подумал я, — а все равно этой молодой красотке придется отвечать на мои поклоны. Скоро она увидит, на что я способен». Ведь я уже обдумал во всех подробностях, как провести от колодца водопровод. У меня не было снаряда, чтобы определить уклон холма, и я принялся мастерить его своими рука ми. Я изготовил деревянную трубку, приделал к ее кон цам два обыкновенных ламповых стекла, заполнил их водой и замазал глиной.


У пастора то и дело находилась всякая мелкая работа: выяснилось, что надо то поправить каменную лестницу, то укрепить фундамент; а там приспела пора возить с поля хлеб, и пришлось чинить прогнивший мо стик у амбара. Пастор любил порядок, а нам было все равно, что делать, так как платил он поденно. Но Гринхусен с каждым днем все больше меня раздражал.


Он резал хлеб сальным н ожом, прижимая буханку к груди, и беспрерывно облизывал лезвие, а я не мог этого видеть; к тому же мылся он только по воскресеньям, а всю неделю ходил грязный. Утром и вечером на его длинном носу обычно висела блестящая капля. А какие у него были ногти! А уши — ужас, да и только.


Но, увы, я сам был выскочкой и хорошим манерам выучился в кафе. Часто я не мог удержаться, ругал своего товарища за нечистоплотность, отчего между нами возникла неприязнь, и я чувствовал, что скоро нам придется расстаться. Мы едва разговаривали друг с другом.


Колодец до сих пор не вырыт. Наступило воскресе нье, и Гринхусен отправился домой.


Мои снаряд был уже готов, я залез на крышу и установил его там. Оказалось, что отметка, соответст вующая высоте крыши, на много метров ниже вершины холма. Отлично. Если даже принять в расчет, что уровень воды в колодце окажется на целый метр ниже, напор все равно будет достаточен.


Я увидел с крыши пасторского сына. Его зовут Харальд Мельцер. Что я делаю там, на крыше? Измеряю уклон холма? А для чего? Зачем мне понадобилось это знать? А можно и ему попробовать?


Я отыскал веревку метров в десять длиной и изме рил холм от подошвы до вершины, а Харальд мне по могал. Потом мы снова спустились в усадьбу, я пошел к пастору и рассказал ему о своих планах.

VI


Пастор дал мне высказаться до конца и слушал со вниманием.


— Вот что я на это скажу, — заметил он с улыбкой. — Положим, ты прав. Но ведь это будет стоить не дешево. А что мы выгадаем?


— До места, где мы начали копать, семьдесят шагов. А ведь служанкам придется ходить к колодцу во вся кую погоду, зимой и летом.


— Так-то оно так. Но ведь на это нужно целое со стояние.


— Если не считать колодца, который вам все равно необходим, весь водопровод, считая трубы и работу, обойдется не дороже двухсот крон, — сказал я.


Пастор удивился.


— Не больше?


— Нет.


Я всякий раз многозначительно медлил перед тем как ответить, словно от природы был рассудительным, таким и родился на свет; на самом же деле я давным- давно все обдумал.


— Конечно, это было бы очень удобно, — сказал пастор раздумчиво. — Кроме всего прочего, от бочки с водой на кухне всегда сырость.


— И к тому же воду еще приходится таскать в жи лые комнаты.


— Ну, тут уж ничего не поделаешь. Жилые комнаты наверху.


— А мы и наверх проведем трубы.


— В самом деле? На второй этаж? А напора хва тит?


Я дольше прежнего помедлил с ответом, глубокомысленно раздумывая.


— Полагаю, что можно сказать с полной уверенно стью: напора хватит в избытке до самого верха, — из рек я.


— Значит, ты так полагаешь? — воскликнул пастор. — Ну, тогда пойдем, посмотрим, где ты намерен копать колодец.


Мы поднялись на холм втроем, пастор, Харальд и я. Я дал пастору взглянуть в мою трубу, и он убедился, что напора хватит с избытком.


— Надо будет мне посоветоваться с твоим товари щем, — сказал он.


Тут я, чтобы умалить достоинства Гринхусена, за явил:


— Нет, он в этом ничего не смыслит.


Пастор посмотрел на меня.


— Ты так думаешь? — сказал он.


Мы спустились с холма. Пастор говорил, словно размышлял вслух:


— Конечно, ты прав, всю зиму приходится таскать воду. И лето тоже. Я посоветуюсь с домашними. И он ушел в дом.


А минут через десять меня позвали к крыльцу, где собралось все пасторское семейство.


— Так это ты берешься сделать нам водопровод? — ласково спросила меня жена пастора.


Я снял шапку, вежливо и с достоинством поклонил ся, а пастор подтвердил: да, это он самый.


Пасторская дочка поглядела на меня с любопытст вом и сразу же принялась болтать с Харальдом о каких- то пустяках. А хозяйка продолжала расспрашивать: неужели водопровод будет совсем как в городе, стоит только открыть кран, и сразу потечет вода? И на втором этаже тоже? Всего за двести крон? Ну, в таком случае и думать нечего, сказала она мужу.


— Ты так полагаешь? Что ж, поднимемся все вместе на холм и посмотрим.


Мы поднялись на холм, я навел трубу и дал всем поглядеть.


— Да ведь это замечательно! — сказала хозяйка.


А дочка промолчала.


Пастор спросил:


— Но есть ли здесь вода?


Я с важностью ответил, что сказать наверняка труд но, но налицо благоприятные признаки.


— Какие же? — спросила хозяйка.


— Во первых, состав почвы. Кроме того, здесь растет ивняк и ольшаник. А ива любит влагу. Пастор кивнул и сказал:


— Видишь, Мария, этот человек знает свое дело.


По дороге домой хозяйке вдруг взбрело в голову, что она сможет рассчитать одну служанку, когда будет водопровод. Чтобы она не передумала, я согласился.


— Конечно, в особенности на летнее время. Ведь сад можно поливать из кишки, если протянуть ее чере. з подвальное окошко.


— Да ведь это же просто чудо! — воскликнула она.


Я удержался и не предложил провести заодно воду на скотный двор. А между тем я давно уже рассчитал, что если вырыть колодец вдвое больше и сделать от водную трубу, скотнице будет такое же облегчение, как и кухарке. Но зато и расходы вырастут чуть не вдвое. Нет, затевать такое большое дело было бы неразумно.


Но так или иначе приходилось ждать возвращения Гринхусена. Пастор сказал, что пойдет прилечь.

VII


Нужно было подготовить Гринхусена к тому, что мы станем копать колодец на холме; я хотел отвести от себя подозрения и сказал, что это сам пастор все затеял, а я только согласился с ним. Гринхусен обрадо вался, он сразу сообразил, что тут непочатый край работы, ведь придется рыть еще канавы для труб.


А в понедельник утром пастор, к моему торжеству, спросил Гринхусена как бы невзначай:


— Мы тут с твоим товарищем решили, что колодец надо выкопать на холме, а потом проложить оттуда трубы к дому. Что ты думаешь о нашей затее?


И Гринхусен вполне одобрил эту мысль.


Но когда мы все обсудили и втроем осмотрели место, где предстояло вырыть колодец, Гринхусен заподозрил, что тут без меня не обошлось, и заявил, что трубы надо класть гораздо глубже, иначе зимой они замерзнут…


— На метр тридцать, — перебил я его.


— …и это обойдется очень дорого.


— А твой товарищ говорит, что не больше двухсот крон, — заметил пастор.


Гринхусен не умел даже считать как следует и сказал только:


— Что ж, двести крон — тоже деньги.


Я возразил на это:


— Зато когда пастор захочет переехать, ему при расчете придется уплатить меньше за аренду хутора.


Пастор вздрогнул.


— При расчете? Но я не собираюсь никуда пере езжать.


— В таком случае да послужит вам этот водопровод верой и правдой всю вашу долгую жизнь, — сказал я.


Пастор пристально посмотрел на меня и спросил:


— Как тебя зовут?


— Кнут Педерсен.


— А родом ты откуда?


— Из Нурланна.


Я сразу сообразил, почему он меня расспрашивает, и решил не выражаться более таким высокопарным языком, который я позаимствовал из романов.


Но так или иначе, решено было провести от колодца водопровод, и мы принялись за дело…


Теперь скучать было некогда. Поначалу я очень беспокоился, есть ли вода в том месте, где мы копаем, и плохо спал по ночам; но беспокойство оказалось на прасным, и вскоре я весь ушел в работу. Воды было много; через несколько дней нам уже приходилось по утрам вычерпывать ее ушатами. Почва на дне была глинистая, и мы вылезали оттуда перепачканные с го ловы до ног.


Через неделю мы начали обтесывать камни для кладки стен; этому делу мы научились в Скрейе. Еще через неделю мы добрались до нужной глубины. Вода быстро прибывала, и нам пришлось поторопиться с кладкой, иначе стены могли рухнуть и завалить нас. H еделя проходила за неделей, мы копали, тесали камень и уже приступили к кладке. Колодец получился глубо кий, работа спорилась; пастор был доволен. Понемногу мои отношения с Гринхусеном наладились, — когда он убедился, что у меня нет желания получать больше, чем причитается хорошему подручному, хотя, по сути дела, всем руководил я, он тоже пошел на уступки и ел уже не так неряшливо. Лучшего мне и желать не приходилось, я твердо решил, что теперь уж меня в город ни чем не заманишь!


Вечерами я шел в лес или бродил по кладбищу, читал надгробные надписи и думал о всякой всячине. Мне давно уже взбрела на ум нелепая выдумка, малень кая смешная причуда. Однажды мне попался красивый березовый корень, и я решил вырезать из него трубку наподобие сжатого кулака; большой палец должен был служить крышкой, и мне хотелось приделать к нему ноготь, чтобы он был совсем как настоящий. А на безы мянный палец я решил надеть золотое кольцо.


Голова моя была занята этими пустяками, и дурные мысли не тревожили меня. Мне незачем было больше спешить, я спокойно мечтал по вечерам и чувствовал себя хозяином своего времени. Ах, если б можно было вновь обрести благоговение перед святостью церкви и страх перед мертвецами; когда-то, давным-давно, я из ведал это таинственное чувство, такое глубокое и не постижимое, и хотел испытать его снова. Вот найду ноготь, а из могилы вдруг прозвучит голос: «Это мое!» И тогда я в ужасе брошу все и убегу со всех ног.


— Как жутко скрипит флюгер на церкви, — говорил иногда Гринхусен.


— Боишься?


— Не то чтобы боюсь, но иной раз дрожь пробирает, как вспомнишь, что кладбище рядом.


Счастливец Гринхусен!


Как-то раз Харальд вызвался научить меня сажать деревья и кусты. Я этого не умел, потому что в мое время ничему такому в школе не учили; но я быст ро стал делать успехи и теперь каждое воскресенье возился в саду. Сам я, в свою очередь, обучил Харальда кое-чему такому, что могло быть полезно мальчику в его возрасте, и мы с ним стали друзьями.

VIII


Все было бы хорошо, если б я не влюбился в пастор скую дочку; это чувство с каждым днем все сильнее овладевает мною. Зовут ее Элишеба, иначе — Элисабет. Я не назвал бы ее красавицей, но розовые губки и голубые, наивные глаза прелестны. Элишеба, Элисабет, ты едва расцвела и смотришь на мир широко раскры тыми глазами. Однажды вечером я видел, как ты раз говаривала с Эриком, молодым парнем, что работает на соседнем хуторе, и столько чудесной нежности было в твоих глазах…


А вот Гринхусен хоть бы что. В молодости ни одна девушка не могла перед ним устоять, и до сих пор он, по привычке, ходит молодцом, лихо заломив шапку. Но прыти у него, само собой, поубавилось: таков закон природы. Ну, а если кто противится закону природы, что его ждет? Как на грех, подвернулась мне эта крошка Элисабет, к тому же никакая она не крошка, а рослая и статная, в мать. И грудь у нее такая же вы сокая…


С того первого воскресенья, когда я получил при глашение выпить кофе, меня больше не звали на кухню, да я и сам не хотел и старался избежать этого. Меня мучил стыд. Но однажды пришла служанка и передала мне, что нельзя всякое воскресенье удирать в лес, пожа луйте пить кофе. Так велит госпожа.


Что ж, ладно.


Надеть ли городское платье? Конечно, не плохо бы показать этой фрекен, что я по собственной воле покинул город и надел блузу, хотя у меня золотые ру ки, и я могу провести водопровод. Но когда я нарядился, то сам понял, что рабочая блуза мне куда больше к лицу, — скинул городское платье и спрятал в мешок.


Но на кухне меня ждала вовсе не фрекен, а жена пастора. Она положила под мою чашку белоснежную салфетку и долго болтала со мной.


— Знаете, фокус, которому вы научили моего сына, обходится недешево, — сказала она со смехом. — Маль чик уже извел с полдюжины яиц.


Фокус состоял и том, чтобы поместить очищенное крутое яйцо в графин с узким горлышком, разредив в нем воздух. Это было едва ли не единственное, что я знал из физики.


— Зато опыт с палкой, которую кладут на две бумажные рогатки и ломают одним ударом, очень полезен, — продолжала она. — Правда, я в этом ничего не смыслю, но все же… А когда будет готов колодец?


— Он уже готов. Завтра с утра примемся рыть ка навы.


— Много ли на это надо времени?


— С неделю. И тогда начнем класть трубы.


— Вот как!


Я поблагодарил за кофе и ушел. У нее была при вычка, наверное, еще с детства, разговаривая, погля дывать искоса, хотя в словах ее не было и тени лу кавства…


Листья в лесу понемногу желтели, осень давала себя знать. Зато наступила грибная пора, грибы вылезают повсюду и дружно растут — шампиньоны и моховики сидят подле пней и кочек. То тут, то там алеет крапчатая шляпка мухомора, который стоит на виду, ни от кого не таясь. Удивительный гриб! Растет на той же почве, что и съедобные грибы, пьет из нее те же соки, наравне со всеми его греет солнце и поливает дождь, с виду он такой сочный и крепкий, так бы и съел, но в нем таится коварный мускарин. Когда-то мне хотелось придумать красивую легенду о мухоморе на старинный лад и сказать, будто я вычитал ее в книге.


Мне любопытно глядеть, как цветы и насекомые ведут борьбу за существование. Едва пригреет солнце, они сразу воскресают и час-другой радуются жизни; большие мухи летают быстро и легко, как в разгар лета. Здесь водятся удивительные земляные блошки, каких я прежде не видывал. Желтые, крошечные, меньше самой маленькой запятой, они прыгают на расстоя ние, во много тысяч раз большее их собственной длины. Какая необычайная сила таится в этих крошечных тельцах! А вон ползет паучок со спинкой, похожей на золо тистую жемчужину. Она такая тяжелая, что паучок лезет по былинке спиной вниз. А если встретится непре одолимое препятствие, падает на землю и начинает взбираться на другую былинку. Нет, это вовсе не паучок, а настоящее чудо, смею вас заверить. Я хочу по мочь ему перевернуться и протягиваю листок, но он ощупывает листок и решает: нет, так дело не пойдет, и пятится подальше от ловушки…


Я слышу, как кто-то кличет меня в лесу. Это Ха ральд, который устроил для меня воскресную школу. Он задал мне урок — выучить отрывок из Понтоппидана — и теперь хочет проверить, хорошо ли я подготовился. Когда он учит меня закону божьему, я чувствую, что растроган, — ах, если б меня так учили в детстве!

IX


Колодец готов, канавы вырыты, пришел водопровод чик класть трубы. Он взял в подручные Гринхусена, а мне велел проложить трубы из подвала в верхний этаж.


Я рыл канаву в земляном полу, и вдруг ко мне и подвал спустилась хозяйка. Я остерег ее, что здесь можно оступиться, но она вела себя легкомысленно.


— Тут я не упаду? — спросила она, указывая ру кой. — А тут?


В конце концов она оступилась и упала в яму. Мы стояли рядом. Было темно, а ее глаза еще не привыкли к темноте. Она ощупала край канавы и спросила:


— Как же мне теперь выбраться?


Я ее подсадил. Это было совсем не трудно, потому что она была стройная и легкая, хотя у нее уже была взрослая дочь.


— Поделом мне, надо быть осмотрительней, — сказала она, отряхивая платье. — Ух, как я упала… Послушай, ты не зайдешь на днях ко мне, я хочу кое-что переставить в спальне. Давай сделаем это, когда муж уйдет к прихожанам, он не любит никаких перемен. У вас тут еще много работы?


Я ответил, что на неделю или чуть побольше.


— А потом вы куда пойдете?


— На ближний хутор. Гринхусен подрядился копать там картошку…


Потом я пошел на кухню и пропилил ножовкой дырку в полу. Когда я работал там, у фрекен Элисабет как раз случилось дело на кухне, и, хотя я был ей неприятен, она пересилила себя и заговорила со мной, гляди, как я работаю.


— Подумай только, Олина, — сказала она служанке, — тебе довольно будет отвернуть кран, и потечет вода.


Но старой Олине это было не по душе.


— Слыханное ли дело, чтоб вода текла прямо в кухню!


Она двадцать лет таскала воду для всего дома, а теперь что ей делать?


— Отдыхать, — сказал я.


— Отдыхать? Человек всю жизнь должен работать в поте лица.


— Ну, тогда шей себе приданое, — сказала фрекен с улыбкой.


Она болтала глупости, как ребенок, но я был благодарен ей за то, что она поговорила с нами и побыла немного на кухне. Господи, как ловко и проворно я работал, как остроумно отвечал, как легкомысленно себя вел! До сих пор не могу забыть. А потом фрекен Элисабет спохватилась, что ей недосуг болтать, и ушла.


Вечером я, по своему обыкновению, пошел на кладбище, но там была фрекен Элисабет, и я с поспешностью свернул к лесу. Я подумал: «Может быть, она оценит мою деликатность и скажет: „Бедняжка, как благородно он поступил!“ Ах, вдруг она пойдет в лес следом за мной. Тогда я встану с камня, на который присел, и поклонюсь ей. А она смутится слегка и ска жет: „Я случайно шла мимо, вечер сегодня такой чу десный. А ты что тут делаешь?“ И я отвечу: „Да ничего, сижу себе просто так“, — погляжу на нее невин ным взглядом да уйду. И когда она узнает, что я сижу здесь „просто так“ до позднего вечера, она поймет, какая у меня тонкая душа, как я умею мечтать, и по любит меня…


На другой вечер она опять пришла на кладбище, и у меня мелькнула самонадеянная мысль: «Она ходит сюда ради меня!» Но когда я подошел поближе, то увидел, что она убирает цветами чью-то могилу и при шла вовсе не ради меня. Я снова пошел бродить по лесу, набрел на большой муравейник и до темноты глядел на муравьев; а потом я тихо сидел и слушал, как падают еловые шишки и гроздья рябины. Я напевал себе под нос, посвистывал и размышлял, а иногда вставал и прогуливался, чтобы согреться. Проходили часы, настала ночь, а я, влюбленный без памяти, бродил с непокрытой головой, и звезды смотрели на меня с неба..


— Который час? Ведь уже поздно? — спрашивал порой Гринхусен, когда я приходил на сеновал.


— Одиннадцать, — отвечал я, хотя н а самом деле было два или три ночи.


— И где тебя черти носят? Чтоб тебе пусто было. Будишь человека, которому так славно спалось.


Гринхусен переворачивается на другой бок и мигом засыпает снова. Ему-то что!


И каких только глупостей не натворит немолодой уже человек, когда влюбится. А ведь я еще мнил послужить примером для людей, желающих обрести ду шевный покой!

X


Пришел незнакомый человек и потребовал назад свои инструменты. Стало быть, Гринхусен вовсе их не украл! Что за скучный и неинтересный человек этот Гринхусен, хоть бы раз сделал что-нибудь оригиналь ное, показал широту души.


Я сказал:


— Ты, Гринхусен, только и знаешь, что жрать да дрыхнуть. Вот пришел человек за своим инструментом. Значит, ты просто взял его на время, жалкое ты ни чтожество.


— А ты дурак, — сказал Гринхусен с обидой.


Но я знал способ загладить свою грубость, и обратил все в шутку, как бывало уже. не раз.


— Что ж поделаешь! — сказал он.


— Голову даю на отсечение, что ты найдешь вы ход, — сказал я.


— Ты так думаешь?


— Да. Если только я в тебе не ошибся. И Гринхусен снова растаял.


После обеда я вызвался постричь его и нанес ему еще одну обиду, сказав, что надо почаще мыть голову.


— Вот ведь дожил до седых волос, а плетешь такой вздор, — сказал он.


Бог весть, может быть, Гринхусен и прав. Сам он уже дедушка, по его рыжие волосы даже не тронуты сединой…


А на сеновале, кажется, завелись привидения. Кто еще мог прибрать там и навести уют? Мы с Гринхусеном спали порознь, я купил себе два одеяла, а он всегда спал одетый, валился на сено, в чем был после работы. И вот кто-то застелил мою постель одеялами без единой морщинки, так что любо глядеть. Может, это сделала одна из служанок, чтобы научить меня аккуратности. Ну и пусть, мне все равно.


Теперь нужно пропилить дырку в полу н а втором этаже, но хозяйка велела мне подождать до завтрашнего утра; пастор уйдет к прихожанам, и я ему не помешаю. Но и на другое утро дело опять пришлось отложить, потому что фрекен Элисабет надумала идти в лавку и накупить всякой всячины, а я должен был отнести покупки домой.


— Хорошо, — сказал я. — Вы идите вперед, а я приду следом.


Милая девушка, неужели она готова терпеть мое общество?


Она спросила:


— А ты найдешь дорогу?


— Конечно. Я уже не раз бывал в лавке. Мы по купаем там себе еду.


Я был весь перепачкан глиной и не мог идти в таком виде у всех на глазах, поэтому брюки я сменил, а блузу оставил, какая на мне была. И отправился вслед за ней. До лавки было с полмили; в конце пути я время от времени видел впереди себя фрекен Элисабет, но нарочно замедлял шаг, чтобы не догнать ее. Один раз она обернулась; я съежился и дальше шел опушкой леса.


Фрекен осталась у подруги, которая жила поблизо сти от лавки, а я к полудню вернулся домой с покуп ками. Меня позвали на кухню обедать. Дом словно вымер; Харальд куда-то ушел, девушки гладили белье, только Олина возилась у плиты.


После обеда я поднялся наверх и начал пилить от верстие в полу.


— Пойди сюда, помоги мне, — сказала хозяйка я повела меня за собой.


Мы прошли через кабинет пастора в спальню.


— Я решила передвинуть свою кровать, — сказала хозяйка. — Она стоит слишком близко от печки, и зимой мне жарко спать.


Мы передвинули кровать к окну.


— Как по-твоему, теперь будет лучше? Не так жар ко? — спросила она.


Я невольно взглянул на нее, а она бросила на меня искоса лукавый взгляд. Ах! От ее близости я совсем потерял голову и слышал лишь, как она прошептала:


— Сумасшедший! Ой, нет, милый, милый… дверь…


А потом она только шептала мое имя…


Я пропилил отверстие в полу коридора и закончил работу, а хозяйка не отходила от меня ни на минуту. Ей так хотелось поговорить со мной по душам, она то смеялась, то плакала.


Я спросил:


— А картину над вашей кроватью не надо переве сить?


— Пожалуй, ты прав, — ответила она.

XI


Трубы проложены, краны ввинчены; вода сильной струей потекла в раковины. Гринхусен снова раздобыл где-то инструмент, мы заделали дыры, а еще через два дня закопали канавы, и на этом наша работа у пастора кончилась. Пастор остался нами доволен, он х o тел даже вывесить на красном столбе объявление, что два ма стера-водопроводчика предлагают свои услуги; но уже поздняя осень, земля вот-вот замерзнет, и работы для нас больше нет. Мы только просим пастора вспомнить о нас весной.


А теперь мы идем на соседний хутор копать кар тошку. Пастор взял с нас обещание, что в случае на добности мы снова к нему вернемся.


На новом месте оказалось много людей, мы не ску чали, жилось нам там хорошо и весело. Но работы едва могло хватить на неделю, а там предстояло искать что- нибудь еще.


Однажды вечером пришел пастор и предложил мне наняться к нему в работники. Это было соблазнительно, но я поразмыслил и все-таки отказался. Мне хотелось бродить по свету, быть вольной птицей, жить случай ными заработками, ночевать под открытым небом и немножко удивляться самому себе. Когда мы копали картошку, я познакомился с одним человеком и решил уйти с ним вдвоем, а Гринхусена бросить. У нас с ним было много общего, и, судя по всему, он был хороший работник; звали его Ларс Фалькбергет, но он называл себя Фалькенбергом.


Мы работали под началом у молодого Эрика, и о н же отвозил картошку на хутор. Этот красивый двадца тилетний парень, очень крепкий и сильный для своих лет, держался заносчиво, потому что у его отца был собственный хутор. Между ним и дочкой пастора что-то было, так как однажды она пришла на картофельное поле и долго с ним разговаривала. А потом, уже со бравшись уходить, заговорила со мной и сказала, что Олина начала привыкать к водопроводу.


— А вы сами? — спросил я.


Она из вежливости что-то ответила, но я видел, что ей неприятно со мной разговаривать.


Она была такая красивая в новом светлом пальто, которое очень шло к ее голубым глазам…


На другой день с Эриком случилась беда, лошадь понесла и долго волочила его по земле, а потом рас шибла о забор. Он сильно пострадал и, когда опом нился, сразу стал харкать кровью. Фалькенбергу при шлось занять его место.


Я сделал вид, будто это несчастье очень меня огорчило, молчал и хмурился не хуже остальных, но в душе ничуть не печалился. Конечно, у меня не было ника ких надежд на успех у фрекен Элисабет, но человек, который стоял на моем пути, теперь не мог мне по мешать.


Вечером я пошел на кладбище, сел там и стал ждать. «Вот если б сейчас пришла фрекен Элисабет!» — думал я. Через четверть часа она в самом деле пришла, я вскочил и сделал вид, будто хочу уйти, но от растерян ности не могу шагу сделать. И вдруг вся моя хитрость мне изменила, я потерял самообладание, потому что она была так близко, и сказал, сам того не желая:


— Эрик… с ним вчера случилось такое несчастье.


— Я знаю, — сказала она.


— Он разбился.


— Ну да, разбился. Но почему ты мне это гово ришь?


— Мне казалось… нет, сам не знаю. Ничего, он ведь поправится. И все снова будет хорошо.


— Да, да, конечно.


Пауза.


Похоже было, что ей нранилось меня поддразнивать.


Вдруг она сказала с улыбкой:


— Ты такой странный. Зачем ты ходишь по вечерам в такую даль и сидишь здесь?


— Просто у меня такая привычка. Коротаю время перед сном.


— И не боишься?


Ее насмешка заставила меня опомниться, я вновь обрел почву под ногами и ответил:


— Если мне чего-нибудь и хочется, так это снова выучиться дрожать.


— Дрожать! Значит, и ты читал эту страшную сказку! Где же?


— Уж и не припомню. В какой-то книжке, которая случайно попала мне в руки.


Пауза.


— А почему ты не захотел наняться к нам в работ ники?


— Это не по мне. Я хочу уйти отсюда вместе с од ним человеком.


— Куда же вы пойдете?


— Не знаю. На восход или на закат, все равно. Та кие уж мы бродяги.


Пауза.


— А жаль, — сказала она. — Нет, я не то хотела сказать, просто ты не должен был… Но говори же, что с Эриком. Ведь я для этого и пришла.


— Боюсь, что дела его плохи.


— А что говорит доктор, он поправится?


— Говорит, поправится. Но кто его знает.


— Ну что ж, спокойной ночи.


Ах, будь я молод, и богат, и красив, и знаменит, и учен… Она уходит…


В тот вечер я нашел на кладбище подходящий но готь и спрятал его в карман. Потом я постоял немного, озираясь, прислушался — вокруг было тихо. Никто не крикнул: «Это мое!»

XII


Мы с Фалькенбергом отправились в путь. Холод ный осенний вечер, высоко в небе мерцают звезды. Я уговорил Фалькенберга пойти мимо кладбища, — как это ни смешно, мне хочется видеть, горит ли свет в одном из окошек пасторской усадьбы. Будь я молод, и богат, и…


Мы шли час за часом, ноша у нас была легка, и мы, двое бродяг, еще не знали друг друга, нам было о чем поболтать. Позади осталась одна лавка, потом другая, и в вечерних сумерках мы увидели шпиль приходской церкви.


По привычке я хотел и тут заглянуть на кладбище и сказал:


— А не заночевать ли нам здесь?


— Что за глупости! — сказал Фалькенберг. — Сена полно во всяком сарае, а прогонят из сарая, лучше уж спать в лесу.


И он снова пошел вперед.


Ему было за тридцать, он был высок ростом и хоро шо сложен, но слегка сутулился и носил длинные, закру ченные книзу усы. Говорил он мало и неохотно, был неглуп, ловок, обладал красивым голосом, хорошо пел и вообще совсем не походил на Гринхусена. В своей речи он невероятным образом смешивал трённелагский и вальдреский говоры, а иной раз ввернет и шведское словечко, так что нельзя угадать, откуда же он родом.


Мы пришли на какой-то хутор, где собаки встретили нас лаем, и, поскольку там никто еще не ложился, Фаль кенберг попросил позвать кого-нибудь из хозяев. Вышел молодой парень.


— Не найдется ли для нас работы?


— Нет.


— Но ведь изгородь у дороги, того и гляди, упадет, не хотите ли ее поправить?


— Нет. Уже осень, сами сидим без дела.


— А можно у вас переночевать?


— К сожалению…


— Хоть на сеновале…


— Нет, там спят служанки.


— Вот сукин сын, — пробормотал Фалькенберг, ухо дя со двора.


Мы пошли без дороги, через лесок, присматривая место для ночлега.


— А что, если вернуться на этот хутор… к служан кам? Может, они нас не прогонят?


Фалькенберг поразмыслил.


— Нет, собаки залают, — сказал он.


Мы дошли до выгона, где паслись две лошади. У од ной на шее болтался колокольчик.


— Хорош хозяин, у которого лошади пасутся без присмотра, а служанки спят на сене, — сказал Фалькен берг. — Вот мы сейчас прокатимся на этих лошадках.


Он поймал лошадь с колокольчиком, засунул в него пучок травы и мха, а потом уселся верхом. Моя лошадь была пугливее, и поймать ее оказалось не так легко.


Мы отыскали ворота и выехали с выгона на дорогу. Одно из своих одеял я отдал Фалькенбергу, а другое подстелил под себя, но уздечку взять было негде.


Все шло как по маслу, мы про e хали целую милю и были уже в соседнем приходе. Вдруг где-то впереди на дороге послышались голоса.


— Скачи за мной! — крикнул Фалькенберг, оборо тясь ко мне.


Но долговязый Фалькенберг недалеко ускакал, я видел, как он вдруг ухватился за ремешок, на котором висел колокольчик, и сполз вперед, цепляясь за лошадиную шею. Мелькнула нога, задранная кверху, и он упал.


К счастью, нам ничто не грозило. Просто двое влюб ленных бродили по дороге и говорили друг другу неж ности.


Мы ехали еще полчаса, а когда набили себе синяков и устали, слезли с лошадей да хлестнули их хорошенько, чтоб они бежали домой. Дальше мы снова пошли пешком.


«Га-га-га!» — послышалось вдали. Я узнал крик ди ких гусей. В детстве меня приучили стоять смирно, сло жив руки, чтобы не испугать гусей, которые тянулись над головой; этого зрелища я никогда не пропускал и теперь замер на месте. Чудесное и таинственное чувство шевельнулось в моем сердце, у меня захватило дух, я глаз не мог отвести от стаи. Вон они летят, словно плы вут, рассекая небо. «Га-га!» — раздается у нас над са мыми головами. И они величественно уплывают по звездному небу…


Мы нашли наконец тихий хутор и славно выспались на сеновале; спали мы до того крепко, что наутро нас застали там хозяин и его работник.


Фалькенберг не растерялся и предложил хозяину уплатить за ночлег. Он объяснил, что мы пришли позд ней ночью и не хотели никого беспокоить, но пускай не думает, будто мы какие-нибудь мошенники. Хозяин денег не взял и даже пригласил нас выпить кофе на кухне. Но работы у него не было, уборка урожая давно закон чилась, и сам он со своим работником чинил заборы, ч тобы не сидеть сложа руки.

XIII


Мы скитались три дня, но не нашли никакой работы, а нам ведь надо было есть и пить, мы поиздержались и выбились из сил.


— Много ли у нас с тобою за душой осталось? Даль ше так не пойдет, — сказал Фалькенберг, и из его слов было ясно, что придется промышлять воровством.


Мы поразмыслили немного и решили, что там видно будет. О пропитании беспокоиться не приходилось, все гда можно стащить курицу, а то и две; но без денег тоже никак не обойтись, надо их как-то раздобывать. Так ли, иначе ли, а надо, мы ведь не ангелы.


— Нет, я-то не ангел небесный, — сказал Фалькенберг. — Вот на мне праздничная одежда, а ведь такую и в будни не всякий наденет. Я стираю ее в ручье и жду голый, покуда она высохнет, а когда она расползается в лохмотья, я ее латаю. Надо подработать и ку пить другую. Так дальше не годится.


— А Эрик говорит, что ты не дурак выпить.


— Щенок твой Эрик! Само собой, иногда я выпиваю. Есть да не пить — ведь это же тоска смертная. Давай поищем усадьбу, где есть пианино.


Я смекнул: «Если есть пианино, значит, усадьба бо гатая, там будет, чем поживиться».


Такую усадьбу мы нашли под вечер. Фалькенберг надел мое городское платье и велел мне нести мешок, а сам шел налегке, будто гулял. Он отправился прямо в комнаты с парадного крыльца и пробыл там довольно долго, потом вышел и сказал, что будет настраивать пианино.


— Что будешь?


— Тише ты, — сказал Фалькенберг. — Я не люблю хвастать, но мне приходилось уже делать такую работу.


И когда он достал из мешка ключ для настройки, я понял, что он не шутит.


Мне он велел дожидаться где-нибудь неподалеку, покуда он меня не позовет.


Коротая время, я стал бродить вокруг усадьбы, и, когда проходил под окнами, слышал, как Фалькенберг в комнатах ударяет по клавишам. Он не умел играть, но у него был хороший слух, он подтягивал струну, а потом ровно на столько же ослаблял. И пианино зву чало ничуть не хуже прежнего.


Я разговорился с одним здешним работником, со всем еще молодым парнем. Он мне сказал, что получает двести крон в год, да еще живет на хозяйских харчах. Встает он в половине седьмого утра и идет задавать корм лошадям, а в страдную пору приходится вставать в половине шестого и работать весь день, до восьми вечера. Но он не унывает и доволен тихой жизнью в своем маленьком мирке. Как сейчас вижу его красивые, ровные зубы и чудесную улыбку, с которой он говорил о своей девушке. Он подарил ей серебряное кольцо с золотым сердечком.


— Ну и что она сказала?


— Удивилась, ясное дело.


— А ты что сказал?


— Что сказал? Сам не знаю… Сказал: носи на здо ровье. Хочу еще подарить ей материи на платье…


— А она молодая?


— Да. Совсем молоденькая, и голос у нее, как му зыка.


— И где же она живет?


— Этого я тебе не скажу. А то пойдет сплетня по всей округе.


Я стоял перед ним, будто Александр Македонский, властитель мира, и презирал его жалкую жизнь. На прощанье я подарил ему свое шерстяное одеяло, потому что мне тяжело было носить сразу два; он сказал, что отдаст его своей девушке и ей теперь будет тепло спать.


И тогда Александр Македонский изрек:


— Не будь я т e м, что я есть, быть бы мне тобой.


Фалькенберг кончил работать и вышел, вид у него был важный и говорил он на датский манер, так что я едва понимал. Хозяйская дочка провожала его.


— Ну-с, — сказал он, — а теперь мы направим стопы к соседней усадьбе, ведь и там, без сомнения, тоже имеется пианино, которое необходимо привести в поря док. Прощайте, фрекен! — А мне он шепнул: — Шесть крон, приятель! И с соседей ихних получу еще шесть, всего, стало быть, двенадцать.


Мы отправились в соседнюю усадьбу, и я тащил мешки.

xiv


Фалькенберг не просчитался, в соседней усадьбе не захотели оказаться хуже других — пианино давно пора было настроить. Хозяйская дочка куда-то уехала, надо все кончить до ее возвращения — это будет небольшой сюрприз. Она не раз жаловалась, что пианино расстроено и на нем просто невозможно играть. Фалькенберг ушел в комнаты, а меня снова бросил на дворе. Когда стемнело, он продолжал работать при свечах. Потом его пригласили к ужину, а отужинав, он вышел и по требовал у меня трубку.


— Какую трубку?


— Вот болван! Ну ту, что на кулак смахивает.


Я неохотно отдал ему свою трубку, которую только недавно доделал, красивую трубку наподобие сжатого кулака, с ногтем на большом пальце и золотым кольцом.


— Гляди, чтоб ноготь не слишком накалялся, — шеп нул я, — не то он покоробится.


Фалькенберг раскурил трубку, затянулся и ушел в комнаты. Однако он и обо мне позаботился, на кухне меня накормили и напоили кофе.


Спать я лег на сеновале.


Ночью меня разбудил Фалькенберг, он стоял посреди сарая и звал меня. Полная луна светила с безоблачного неба, и я хорошо видел его лицо.


— Ну, чего тебе?


— Вот, возьми свою трубку.


— Трубку?


— Не нужна она мне. Гляди, ноготь-то отвали вается.


Я взял трубку и увидел, что ноготь покоробился.


Фалькенберг сказал:


— Этот ноготь при свете луны напугал меня до смер ти. И я вспомнил, где ты раздобыл его.


Счастливец Фалькенберг…


Наутро хозяйская дочка была уже дома, и, уходя, мы слышали, как она отбарабанила вальс на пианино, в потом вышла и сказала:


— Вот теперь дело другое. Не знаю, как мне вас благодарить.


— Фрекен довольна? — спросил мастер.


— Еще как! Стало гораздо лучше, просто сравнить невозможно.


— А не посоветует ли фрекен, куда мне обратиться теперь?


— В Эвребё. К Фалькенбергам.


— К кому?


— К Фалькенбергам. Пойдете все прямо, а там спра ва увидите столб… Они будут рады.


Фалькенберг уселся на крыльце и стал выспраши вать у нее всю подноготную о Фалькенбергах из Эвребё. Неужто он нашел здесь родственников, попал, можно сказать, к своим! Большое спасибо, фрекен. Ведь это неоценимая услуга.


Потом мы снова отправились в путь, и я тащил мешки.


В лесу мы сели под деревом и принялись толковать между собой. Есть ли смысл настройщику Фалькенбергу прийти к капитану из Эвребё и назваться его родственником? Я опасался и заразил своими опасениями Фалькенберга. Но, с другой стороны, жаль было упус кать такой счастливый случай.


— А нет ли у тебя каких бумаг, где стояло бы твое имя? Какого-нибудь свидетельства?


— Есть, да оно ни к черту не годится, там только и сказано, что я хороший работник.


Мы подумали, нельзя ли подделать некоторые места в свидетельстве; но тогда уж лучше все переписать на ново. Мол, предъявитель сего — настройщик, которому нет равных, и имя можно поставить другое, не Ларс, а, скажем, Леопольд. Кто нам мешает!


— А берешься ты написать такое свидетельство? — спросил он.


— Да, берусь.


Но тут моя разнесчастная фантазия разыгралась и все испортила. Какой там настройщик, я решил про извести его в механики, в гении, он способен во рочать большими делами и имеет собственную фаб рику.


— Но фабриканту ведь свидетельство ни к чему, — прервал меня Фалькенберг и не захотел больше слу шать мои выдумки. Так мы ни до чего и не догово рились.


Мы понуро побрели дальше и дошли до столба.


— Ну как, пойдешь ты туда? — спросил я.


— Сам иди, — ответил Фалькенберг со злостью. — Вот возьми свою рвань.


Мы ушли уже далеко от столба, как вдруг Фалькен берг замедлил шаг и пробормотал.


— А все ж обидно уходить ни с чем. Жаль упускать случай.


— По-моему, тебе надо бы зайти их проведать. В конце концов может статься, что ты и впрямь с ними в родстве.


— Жаль, что я не справился, нет ли у него племян ника в Америке.


— А ты разве умеешь говорить по-английски?


— Помалкивай, — сказал Фалькенберг. — Заткни глотку. Сколько можно болтать!


Он накричал на меня, потому что был зол и разволновался. Вдруг он остановился и сказал решительно:


— Ладно, я пойду к нему. Давай-ка сюда трубку. Не бойся, раскуривать ее я не буду.


Мы поднялись на холм. Фалькенберг сразу напустил на себя важность, время от времени указывал трубкой то туда, то сюда и рассуждал о местоположении усадь бы. Мне было досадно, что он идет как барин, а я тащу мешки, и я сказал:


— Так ты настройщик или еще кто?


— Я, кажется, доказал, что умею настраивать фортепьяно, — процедил он сквозь зубы. — Стало быть, тут и говорить не о чем.


— Ну, а если хозяйка сама что-нибудь в этом смыс лит? Возьмет и испробует инструмент?


Фалькенберг промолчал, видно было, что его одолевают раздумья. Он ссутулился и понурил голову.


— Нет, пожалуй, не стоит рисковать. Вот возьми свою трубку, — сказал он. — Спросим просто, нет ли ка кой работы.

XV


По счастью, в нас случилась нужда сразу же, как мы подошли к усадьбе; тамошние работники ставили высо кую мачту для флага, но не могли с этим справиться, тут-то мы подоспели на помощь и легко поставили мачту. Изо всех окон на нас смотрели женские лица.


— Что, капитан дома?


— Нет.


— А его супруга?


Капитанша вышла к нам. Белокурая, высокая, она встретила нас ласково и с милой улыбкой ответила на наш поклон.


— Не найдется ли у вас какой работы?


— Право, не знаю. Боюсь, что нет. Да и муж сейчас в отсутствии.


Я подумал, что ей совестно нам отказывать, и хотел уйти, чтобы избавить ее от неловкости. Но Фалькенберг, видно, произвел на нее впечатление, он был одет так прилично, и мешок за ним носил я, поэтому она спросила, поглядывая на него с любопытством:


— А какая работа вас интересует?.


— Всякая работа по хозяйству, — ответил Фалькен берг. — Изгородь поставить, канаву выкопать, поправить стену, если обвалилась…


— Но ведь время позднее, к зиме идет, — сказал один из работников у мачты.


— Да, в самом деле, — подтвердила хозяйка. — Кста ти, уже полдень, не зайдете ли в дом закусить? Чем бог послал…


— Спасибо и на этом! — сказал Фалькенберг.


Мне стало досадно, что он ответил так грубо и осра мил нас обоих. Надо было вмешаться.


— М ille graces, madame, vous etes trop aimabl е*, - сказал я на языке благородных людей и снял шапку.


*Тысяча благодарностей, мадам, вы очень любезны (франц.).


Она повернулась ко мне и посмотрела на меня дол гим взглядом. Забавно было видеть ее удивление.


Нас отвели на кухню и хорошо накормили. Хозяйка ушла и комнаты. А когда мы поели и уже собирались уходить, она вышла снова; Фалькенберг успел опра виться от смущения и, воспользовавшись ее добротой, предложил настроить пианино.


— Так вы и это умеете? — спросила она, поражен ная.


— Да, умею. Я работал по этой части неподалеку, у ваших соседей.


— У меня есть рояль. Но хотелось бы…


— Не извольте сомневаться.


— А имеется у вас какая-нибудь…


— Нет, рекомендаций я ни у кого не прошу. Не имею такой привычки. Но вы можете убедиться сами.


— Да, конечно, пожалуйте сюда.


Она пошла вперед, а он за нею. Когда дверь отво рилась, я увидел, что стены увешаны картинами.


Девушки сновали по кухне и глазели на меня с лю бопытством; одна была очень недурна собой. Я порадо вался, что с утра успел побриться.


Минут через десять Фалькенберг начал настраивать рояль. Хозяйка снова вышла на кухню и ска зала:


— Так вы говорите по-французски? А я вот не умею.


Слава богу, она не стала продолжать расспросы. Не то пришлось бы мне говорить «пардон», приводить французскую поговорку да изрекать: «Ищи женщину» и «Государство — это я».


— Ваш товарищ показал мне свидетельство, — ска зала она, — и я вижу, что вы дельные люди. Право, не знаю… я могла бы послать мужу телеграмму и узнать, нет ли для вас какой-нибудь работы.


Я хотел ее поблагодарить, но не мог вымолвить ни слова, и только проглотил слюну.


Нервы…


Я обошел усадьбу и поля, всюду был образцовый по рядок, и урожай уже убрали; даже картофельная ботва, которая обычно остается на поле до снега, и та была сложена под навесом. Работы для нас не нашлось. Гразу видно было, что хозяйство здесь богатое.


Уже вечерело, а Фалькенберг все возился с роялем, и тогда я, прихватив еды, ушел подальше от усадьбы, чтобы не напрашиваться на приглашение к ужину. Все небо было в звездах, светила луна, но я предпочел тем ноту и забрался в самую глухую чащу леса. Там было тепло. Какая тишина на земле и в воздухе! Подморажи вает, земля вся в инее, порой зашуршит трава, пискнет мышь, вспорхнет с дерева ворона, и снова тишина. Ви дел ли ты хоть раз в жизни такие чудесные белокурые волосы? Нет, никогда. Она — само совершенство, вся с головы до ног, у нее такие нежные и прелестные губы, а волосы — чистое золото. Ах, если б можно было вы нуть из мешка диадему и преподнести ей! Я найду неж но-розовую ракушку, сделаю из нее ноготь и подарю ей трубку для ее мужа, да, возьму и подарю.


Фалькенберг встречает меня у ворот и торопливо шепчет:


— Пришел ответ от ее мужа, мы будем рубить лес. Ты справишься?


— Да.


— Ну ладно, ступай на кухню. Она про тебя спра шивала.


Хозяйка встретила меня словами:


— Куда же вы исчезли? Прошу к столу. Как, вы уже поужинали? Но чем?


— У нас есть кое-какие припасы.


— Помилуйте, вы это напрасно. Неужели вы даже чаю не выпьете? Решительно не хотите?.. Я получила ответ от мужа. Вам доводилось рубить лес? Вот и пре красно. Читайте сами: «Нужны два лесоруба, Петтер покажет делянку…»


О господи, она стояла совсем рядом, держа теле грамму в руке. И дыхание у нее было свежее, как у юной девушки.

XVI


И вот мы в лесу, нас привел сюда Петтер, один из работников капитана.


Из разговора с Фалькенбергом выясняется, что он вовсе не чувствует благодарности к хозяйке за эту ра боту.


— Ее и благодарить не за что, — сказал он. — На ра бочие руки сейчас спрос.


Ко всему Фалькенберг оказался не очень хорошим дровосеком, а для меня это было делом привычным, пришлось мне взять Фалькенберга под начало. Он сам сказал, что будет меня слушаться.


И тогда я задумал изобрести одну штуку.


Обычно, когда двое пилят дерево, они ложатся на землю и по очереди тянут пилу на себя. Таким способом за день много не сделаешь, и к тому же остаются урод ливые пни. Если же сделать устройство с конической зубчатой передачей, которое врезалось бы под самый корень, можно прилагать усилие сверху вниз, а пила при этом пойдет горизонтально. Я принялся вычерчи вать детали. Больше всего пришлось поломать голову над тем, как сделать, чтобы нажим на пилу передавался плавно и не был слишком сильным. Пожалуй, этого можно добиться с помощью пружины, которая действо вала бы, как в часовом механизме, или же используя тяжесть подвесной гири. Гиря имеет постоянную тя жесть, и, по мере того как пила будет уходить все глуб же в дерево, она станет опускаться и обеспечит равно мерный нажим. А стальная пружина будет постепенно слабеть и также регулировать нажим. Я предпочел пру жину. «Вот увидишь, все прекрасно получится, — сказал я себе. — Ты прославишься и проживешь свою жизнь не зря».


День проходил за днем, мы валили деревья толщи ной в девять дюймов, а потом очищали стволы от веток и сучьев. Кормили нас сытно и вкусно, мы брали с собой в лес еду и кофе, а вечером, когда мы возвращались из леса, нам подавали горячий ужин. Мы умывались, при водили себя в порядок, чтобы нас не равняли с другими работниками, и сидели на кухне в обществе трех служанок, при свете яркой лампы. Фалькенберг начал ухажи вать за Эммой.


Порой из комнат слышались чудесные звуки рояля, а иногда сама хозяйка выходила к нам, девически юная, с чудесной, ласковой улыбкой.


— Ну, как вам сегодня работалось? — спрашивала она. — Медведя в лесу не видели?


А как-то вечером она поблагодарила Фалькенберга за то, что он так прекрасно настроил рояль. Да неужели? Обветренное лицо Фалькенберга просияло от удовольствия, и я сам был горд, когда услышал его скром ный ответ:


— Да, мне тоже кажется, что он стал чуточку по лучше.


То ли Фалькенберг сумел кое-чему научиться, то ли хозяйка просто была ему признательна и радовалась, что он хотя бы не испортил рояль.


Каждый вечер Фалькенберг надевал мое городское платье. Теперь мне уже нельзя было отобрать это платье даже на время: все подумали бы, что я взял его поно сить.


— Давай меняться: бери себе платье, а мне отдай Эмму, — предложил я ему в шутку.


— Да забирай ее, сделай одолжение, — ответил Фаль кенберг.


Тогда я понял, что Фалькенберг охладел к ней. Ах, мы с ним оба влюбились в ту, другую. Какие же мы были мальчишки!


— Как думаешь, выйдет она к нам вечером? — спра шивал иногда Фалькенберг в лесу. А я отвечал:


— Хорошо, что капитан все еще в отсутствии.


— Да, — соглашался Фалькенберг. — Но если только я узнаю, что он с ней дурно обращается, ему несдобро вать.


Однажды вечером Фалькенберг спел красивую песню. Я был горд за него. Вышла хозяйка и попросила спеть еще раз; в кухне зазвучал его чудесный голос, и пораженная хозяйка воскликнула:


— Ах, это бесподобно!


И тут я впервые позавидовал Фалькенбергу.


— Вы когда-нибудь учились петь? — спросила она. — Знаете ноты?


— Да, — ответил Фалькенберг. — Я посещал обще ство любителей пения.


«A ведь по совести ему надо бы сказать „нет“, потому что ничему он не учился», — подумал я.


— Но пели вы где-нибудь? Перед публикой?


— Да, иногда на гуляньях. И еще как-то на свадьбе.


— Ну, а понимающие люди вас слушали?


— Право, не знаю. Может быть.


— Ну, спойте же еще что-нибудь!


Фалькенберг спел.


«Кончится тем, что она пригласит его в комнаты и пожелает ему аккомпанировать», — подумал я. И сказал:


— Прошу прощения, что капитан, скоро вернется?


— H о… — проговорила она с недоумением. — Но за чем вам?


— Я хотел потолковать насчет работы.


— Стало быть, вы уже срубили все, что отмечено?


— Нет, не все… осталось порядочно, да только…


— Ах так!.. — сказала она и вдруг догадалась: — Послушайте… может быть, вам дать денег?


Я растерялся и пробормотал:


— Да, будьте столь любезны.


А Фалькенберг промолчал.


— Милый мой, так бы прямо и сказали. Вот, пожа луйста. — И она протянула мне бумажку. — И вам тоже?


— Нет. А впрочем, благодарю, — ответил Фалькен берг.


Господи, опять я сел в лужу, да еще в какую! А Фалькенберг, бессовестный человек, строит из себя богача, которому деньги ни к чему! Так и сорвал бы с него мою одежду, пускай ходит голым!


Но, конечно, ничего такого я не сделал.

XVII


Шли дни.


— Если она сегодня вечером опять выйдет к нам, я спою песню про мак, — сказал Фалькенберг, когда мы работали в лесу. — Совсем позабыл про эту песню.


— А про Эмму ты тоже позабыл? — спросил я.


— Про Эмму? Ты, скажу я тебе, нисколько не по умнел.


— Да неужто?


— Я тебя давно раскусил. Ты, конечно, стал бы уви ваться вокруг Эммы на глазах у хозяйки, а я вот на та кое не способен.


— Ну и врешь, — сказал я со злостью. — Никогда я не стану любезничать со служанкой.


— Я тоже не стану больше гулять по ночам. Как думаешь, выйдет она сегодня вечером? Я совсем забыл спеть ей эту песню про мак. Вот послушай.


И Фалькенберг запел.


— Напрасно ты радуешься, что вспомнил песню, — сказал я. — Ничего у нас не получится: ни у тебя, ни у меня.


— Не получится, не получится! Вот заладил!


— Будь я молод, и богат, и красив, тогда дело друг ое, — сказал я.


— Еще бы. Так-то проще простого. Капитан ведь сумел.


— Да, и ты. И я. И она. И все на свете. И вообще хватит трепать языком и сплетничать о ней, — сказал я, сердясь на самого себя за нелепую болтовню. — На что это похоже, два бывалых лесоруба мелют невесть что!


Оба мы осунулись, побледнели. Фалькенберг совсем извелся, лицо у него было в глубоких морщинах; к тому же мы потеряли аппетит.


Мы старались скрыть друг от друга свои чувства, я весело насвистывал, а Фалькенберг хвастался, что ест до отвала, еле ходит и едва не лопается от обжорства.


— Вы совсем ничего не едите, — говорила хозяйка, когда мы приносили домой припасы, к которым едва притрагивались. — Какие же вы лесорубы!


— Это Фалькенберг виноват, — говорил я.


— Нет, это все он, — возражал Фалькенберг. — Хочет уморить себя голодом.


Иногда хозяйка просила о какой-нибудь мелкой услуге, и мы наперебой старались ей угодить; в конце концов вскоре мы по своей охоте стали таскать воду на кухню и следили, чтобы чулан всегда был полон дров. А однажды Фалькенберг ухитрился принести из лесу ореховую палку для выбивания ковров, которую хозяйка просила принести именно меня, и никого другого.


А по вечерам Фалькенберг пел.


Тогда я замыслил возбудить у хозяйки ревность.


Эх ты, дурак несчастный, да она этого и не заметит, даже взглядом тебя не удостоит!


А все-таки я заставлю ее ревновать.


Из трех служанок только Эмма годилась для этой цели, и я принялся с ней любезничать.


— Послушай, Эмма, один человек сохнет по тебе.


— А ты откуда узнал?


— По звездам.


— Уж лучше узнал бы от кого-нибудь на земле.


— Узнал и на земле. Он сам мне сказал.


— Это он о себе, — вставил Фалькенберг, боясь, как бы она не подумала на него.


— Что ж, может быть, и о себе. Ра ratum cor meum*.


Но Эмма бесцеремонно отвернулась и не стала со мной разговаривать, хоти я умел вести беседу лучше Фалькенб e рга. Как?.. Неужели даже Эмма не хочет меня знать? С тех пор я гордо замкнулся в себе, сторо нился людей, все свободное время делал чертежи для своей машины и мастерил небольшие модели. По вечерам, когда Фалькенберг пел, а хозяйка его слушала, я уходил во флигель, где была людская, и оставался там. Благодаря этому я не уронил своего достоинства. Но, на мою беду, Петтер заболел, и я не мог тесать доски и бить молотком; поэтому всякий раз, как нужно было стучать, приходилось идти в сарай.


* Сердце мое готово (лат.).


Но иногда мне приходило в голову, что хозяйка огор чена, не видя меня на кухне. По крайней мере, так мне казалось. Однажды вечером, во время ужина, она ска зала:


— Я слышала от работников, что вы делаете какую- то машину?


— Да, он мастерит переносную пилу, — сказал Фаль кенберг. — Но она будет слишком тяжелой.


Я ничего на это не возразил, у меня хватило хит рости и дальновидности промолчать. Всех великих изо бретателей поначалу не признавали. Ну погодите, придет мое время. Между тем я не устоял перед искушением и сказал служанкам, что я сын благородных родителей, но меня погубила несчастная любовь; и вот теперь я ищу забвения в вине. Что делать, человек пред полагает, а бог располагает… Видимо, эти россказни дошли до хозяйки.


— Пожалуй, я тоже стану ходить по вечерам во фли гель, — сказал Фалькенберг.


Я сразу сообразил, в чем тут дело: теперь его все реже просили спеть, и это было неспроста.

ХVIII


Приехал капитан.


Однажды к нам в лес пришел высокий человек с окладистой бородой и сказал:


— Я капитан Фалькенберг. Как идут дела, ребята?


Мы почтительно приветствовали его и сказали, что, мол, спасибо, дела идут хорошо.


Он расспросил, сколько деревьев срублено и сколько еще остается, похвалил нас за то, что мы оставляем невысокие, аккуратные пни. Потом он подсчитал, сколько деревьев приходится на день, и сказал, что не больше обычного.


— Но капитан забыл вычесть воскресные дни, — за метил я.


— Ваша правда, — согласился он. — Стало быть, вы ходит больше обычного. А как инструмент? Пилы не ломаются?


— Нет.


— Никто не поранился?


— Нет.


Пауза.


— Вообще-то вам положено жить на своих харчах, — сказал он. — Но раз уж вы предпочли столоваться у меня, мы учтем это при окончательном расчете.


— Как будет угодно капитану, мы согласны.


— Да, мы согласны, — подтвердил Фалькенберг.


Капитан быстро обошел участок и вернулся.


— А с погодой вам очень повезло, — сказал он. — Не приходится разгребать снег.


— Да, снега нет. Вот если бы еще подморозило…


— Это зачем? Разве вам жарко?


— Бывает и жарко. Но главное, мерзлое дерево лег че пилить.


— Вы давно занимаетесь этой работой?


— Давно.


— И поете тоже вы?


— К сожалению, нет. Поет он.


— Стало быть, вы? Мы с вами, кажется, однофа мильцы?


— Да, в некотором роде, — ответил Фалькенберг, слегка смутившись. — Меня зовут Лар c Фалькенберг, мо жете поглядеть в свидетельстве.


— А откуда вы родом?


— Из Трённелага.


Капитан ушел. Держался он дружелюбно, но был немногословен и серьезен, ни улыбки, ни шутки. Лицо у него было приятное, хоть и ничем не примечательное.


С этого дня Фалькенберг стал петь только во флигеле или в лесу, на кухне он уже не пел из-за капитана. Он приуныл, стал нести мрачные разговоры о том, что жизнь отвратительна, черт бы ее побрал, впору хоть по в e ситься. Н o он недолго предавался отчаянью. Как-то в воскресенье он побывал на тех двух хуторах, где на страивал пианино, и попросил рекомендации. Вернув шись, он показал мне бумаги и сказал:


— В трудную минуту мы с этим не пропадем.


— Значит, ты раздумал вешаться?


— У тебя для этого больше причин, — ответил Фаль кенберг.


Но и я уже не был так подавлен. Капитан узнал про мою машину и пожелал вникнуть во все подроб ности. Едва взглянув на чертежи, он сказал, что они никуда не годятся, потому что я набросал их на клочках бумаги кое-как, даже без циркуля; он дал мне готоваль ню и научил делать необходимые расчеты. Кроме того, он заметил, что пила будет слишком громоздка.


— Но это не беда, вы сделайте все по правилам, — сказал он. — Строго соблюдайте масштаб, а там по смотрим.


Я прекрасно понимал, что тщательно сделанная модель дает наглядное представление о моей машине, и, закончив чертежи, принялся мастерить модель из дере ва. Токарного станка у меня не было, пришлось выре зать вручную оба вала, колеса и винты. Все воскресенье я был занят этим делом и так увлекся, что даже не слы шал, как прозвонил колокол к обеду.


Пришел капитан и крикнул:


— Пора обедать!


Увидев, чем я занят, он предложил на другой же день съездить к кузнецу и заказать все необходимые части.


— Дайте мне только размеры, — сказал он. — И по том, не нужны ли вам какие-нибудь инструменты? Ага, ножовка. Разные сверла. Шурупы. Тонкое долото. Боль ше ничего?


Он все записал. Таких деловых хозяев мне еще не доводилось видеть.


А вечером, когда я поужинал и ушел во флигель, меня кликнула хозяйка. Она стояла на дворе, под не освещенными окнами кухни, и пошла мне навстречу.


— Мой муж обратил внимание… он заметил, что вы слишком легко одеты, — сказала она. — Может быть, вы… возьмете вот это?


Она сунула мне в руки костюм.


Я, запинаясь, бормотал слова благодарности. Ведь я и сам смогу скоро купить себе костюм, это не к спеху, мне вовсе не надо…


— Да, конечно, я знаю, что вы можете сами купить, но ваш друг так хорошо одет, а вы… да берите же, бе рите.


Она поспешно ушла в дом, совсем как наивная девушка, которая испугалась, что ее сочтут слишком доб рой. Я крикнул ей вслед слова благодарности.


На другой вечер капитан привез мне валы и колеса, и я воспользовался случаем поблагодарить его.


— Ах да, — сказал он. — Это все моя жена, ей взду малось… Ну как, костюм вам впору?


— Да, как раз впору.


— Вот и прекрасно. Это все жена… Но вот вам ко леса. И инструменты. Спокойной ночи.


Должно быть, оба они любили делать людям добро. А сделав добро, каждый кивал н а другого. Это такая су пружеская чета, какая была явлена лишь в откровениях.

XIX


Листья в лесу облетели, птичье пение смолкло, толь ко вороны начинают каркать ни свет ни заря и порхают над голой землей. Мы с Фалькенбергом всякий день видим их, когда идем в лес, — годовалые птенцы, кото рые еще не знают страха перед человеком, прыгают по тр o пе у самых наших ног.


Попадается нам и зяблик, этот лесной воробушек. Он уже побывал в лесу и теперь возвращается к людям, близ которых любит жить, потому что он очень любопытен. Милый маленький зяблик! От природы он — перелетная птица, но родители научили его зимовать на севере; а он научит своих детей, что только на севере надо зимовать. Но в нем течет кровь перелетных бродяг, он все такой же непоседа. В один прекрасный день он вместе со всеми своими сородичами соберется в стаю, и они улетят далеко, к новым людям, на которых тоже любопытно взглянуть, и тогда в осиннике станет пусто. Пройдет, быть может, целая неделя, прежде чем другая стая этих крикливых птичек сядет на ветки осин… Господи, сколько раз приходил я поглядеть на зябликов, и как это было интересно!


Однажды Фалькенберг сказал мне, что тоска его прошла. За зиму он скопит сотню крон, работая лесорубом и настройщиком, а потом помирится с Эммой. Да и мне хватит вздыхать по благородным дамам, надо искать себе ровню, таково его мнение.


И он был прав.


В субботний вечер мы кончаем работу раньше обычного и идем в лавку. Нам нужно купить рубашки, та бак и вино.


В лавке я увидел швейную шкатулочку, отделанную ракушками, вроде тех, какие в старину моряки приво зили из Амстердама своим подружкам; теперь их делают в Германии целыми тысячами. Я купил шкатулку, чтобы отломать одну ракушку и сделать ноготь для трубки.


— На что тебе шкатулка? — спросил Фалькенберг. — Хочешь подарить Эмме?


В нем пробудилась ревность, и он, не желая отстать от меня, купил для Эммы шелковую косынку.


По дороге домой мы не раз прикладывались к бутылке и болтали; ревность Фалькенберга все еще не остыла. Я выбрал подходящую ракушку, отломал ее и отдал шкатулку Фалькенбергу. На этом мы поми рились.


Стало смеркаться, вечер был безлунный. Из дома на пригорке донеслись звуки гармоники, и мы поняли, что там затеяли танцы: в окнах мелькали тени, и свет мер цал, словно на маяке.


— Давай зайдем, — сказал Фалькенберг,


Мы с ним развеселились.


Во дворе стояли парни и девушки, они вышли осве житься и подышать воздухом; Эмма тоже была среди них,


— Гляди-ка, и Эмма здесь! — добродушно восклик нул Фалькенберг; он нисколько не рассердился, что Эмма пришла без него. — Поди сюда, Эмма, я купил тебе подарок.


Он воображал, что стоит только ему сказать ей ласковое слово, и все уладится; но Эмма отвернулась и ушла в дом. Фалькенберг хотел пойти за ней, но пар ни заслонили дверь и сказали, что ему нечего там де лать.


— Да ведь там Эмма. Пускай она выйдет.


— Нет, она не выйдет. Она здесь с сапожником Марком.


Фалькенберг был ошарашен; видно, он зашел слиш ком далеко в своей размолвке с Эммой, и она его бросила. Он стоял и хлопал глазами, а девушки под няли его на смех — вот бедняжка, остался с носом!


Тогда Фалькенберг вынул бутылку и у всех на глазах приложился к ней, потом вытер горлышко ладонью и передал бутылку одному из парней. Все оживились, подобрели, увидев, какие мы славные ребята, а мы достали из карманов е щ е бутылки и пустили их по кругу; кроме всего прочего, мы были нездешние, и всем было любопытно с нами поболтать. Фалькенберг то и дело отпускал шуточки по адресу сапожника Марка, которого он называл Лукой.


Танцы в доме продолжались, но ни одна девушка не ушла от нас.


— Бьюсь об заклад, что и Эмма не прочь выйти, — хвастливо заявил Фалькенберг.


Девушки, которых звали Елена, Рённауг и Сара, глотнув вина из бутылки, по обычаю, подавали Фалькенбергу руку и благодарили его; другие же, которые обучились благородным манерам, говорили только: «Спасибо на угощении!» Фалькенбергу приглянулась Елена, он обнял ее за талию и предложил прогуляться.


Они не спеша пошли прочь, и никто их не окликнул; разделившись на пары, мы порознь пошли к лесу. Мне досталась Сара.


Когда мы вернулись, Рённауг все еще стояла подле дома. Вот странная девушка, простояла здесь столько времени! Я взял ее за руку и завел разговор, но она только смеялась и не отвечала ни слова. Мы с ней пошли к лесу, а Сара крикнула нам вслед из тем ноты:


— Рённауг, пойдем лучше домой!


Но молчаливая Рённауг ничего не ответила. Она бы ла белолицая, медлительная и в теле.

XX


Выпал первый снег, он сразу же тает, но зима не за горами. И наша работа у капитана приходит к концу, недели через две мы все закончим. А что делать потом? В горах прокладывают железную дорогу, а мож но попытаться найти работу на каком-нибудь хуторе, где нужны лесорубы. Фалькенберг склоняется к работе н а железной дороге.


Но времени остается мало, и я не успеваю сделать свою машину. У каждого свои заботы, мне, кроме этого, нужно еще приделать ноготь к трубке, а вечера стали совсем короткие. Фалькенберг непри менно хочет помириться с Эммой. Но это дело не скорое и совсем не простое. Так получилось, что она гуляла с сапожником Марком; а Фалькенберг, чтобы досадить Эмме, стал ухаживать за другой девушкой по имени Елена и подарил ей косынку и шкатулку из ракушек.


Теперь он не знал, как быть, и сказал мне:


— Всюду только грязь, глупость и обман.


— Разве?


— Да, можешь не сомневаться. Вот уйду на желез ную дорогу, а ее брошу.


— А может, это сапожник Марк ее не отпускает?


Фалькенберг угрюмо промолчал.


— И спеть меня уже больше не просят, — сказал он немного погодя.


Мы заговорили о капитане и его жене. Фалькенберг сказал, что у него дурные предчувствия: между ними не все ладно.


Ну вот, начал сплетничать!


Я сказал:


— Извини, пожалуйста, не тебе об этом судить.


— Ах так? — буркнул он сердито. Он злился все больше и больше. — Может быть, ты думаешь их водой не разольешь? Думаешь, они наглядеться друг на друга не могут? Да я же ни разу не слышал, чтоб они хоть словечком обмолвились.


Вот дурак, болтун разнесчастный!


— Погляди лучше, как ты пилишь, — говорю я с усмешкой. — Пила у тебя криво идет.


— У меня? Но ведь как-никак нас двое!


— Что ж, значит, дерево оттаяло. Возьмемся сно в а за топоры.


Каждый долго рубит в одиночку, оба мы злимся и молчим. Как он посмел оболгать их, выдумал, будто они слова промеж собой не скажут? Но господи, ведь это же истинная правда! У Фалькенберга хороший нюх, он разбирается в людях.


— По крайней мер e, при н ас у них все мирно, — заметил я.


Фалькенберг рубит молча. Поразмыслив еще немного, я говорю.


— А может, ты и прав, они не такая пара, какие бывают явлены в откровениях.


Но Фалькенберг ничего не понял и пропустил мои слова мимо ушей.


В полдень, когда мы отдыхали, я снова завел раз говор об этом.


— Ты ведь, кажется, говорил, что если он будет дурно с ней обращаться, ему несдобровать.


— Ну да, говорил.


— И что же?


— Да разве я сказал, что он с ней дурно обращает ся? — возразил Фалькенберг с досадой. — Просто они надоели друг другу, до смерти надоели, вот что. Только он войдет, она сразу норовит уйти. Только он заговорит о чем-нибудь на кухне, у нее в глазах появляется смертная скука, и она его не слушает.


Мы снова взялись за топоры, и каждый углубился в свои мысли.


— Боюсь, что мне все-таки придется его вздуть, — говорит вдруг Фалькенберг.


— Кого это?


— Л у к у…


Я доделал трубку и попросил Эмму передать ее ка питану. Ноготь совсем как настоящий, и теперь, когда у меня есть такие превосходные инструменты, мне удалось приделать его к пальцу и прикрепить изнутри дву мя медными гвоздиками, которые вовсе не заметны. Я очень доволен своей работой.


Вечером, когда мы ужинали, капитан пришел на кухню, держа трубку в руке, и поблагодарил меня; тут я и убедился в проницательности Фалькенберга: как только капитан вош ел, хозяйка ушла из кухни.


Капитан похвалил мою работу и спросил, каким образом мне удалось прикрепить ноготь; он назвал меня художником и мастером. Так прямо и сказал — мастер, и на всех, кто был в кухне, это произвело впечатление. Мне кажется, в тот миг Эмма не устояла бы передо мной.


А ночью я наконец научился дрожать.


Ко мне на сеновал пришла покойница, протянула левую руку, и я увидел, что на большом пальце нет ногтя. Я покачал головой, давая ей этим понять, что ноготь уже не у меня, что я его выбросил и вместо него приделал ракушку. Но покойница не уходила, и я ле жал холодея от страха. Наконец я кое-как пробормотал, что, к несчастью, я ничего теперь не могу поде лать и молю ее уйти с миром. Отче наш, иже еси на небес a х… Покойница двинулась прямо на меня, я хотел оттолкнуть ее, издал душераздирающий крик и притис нул Фалькенберга к стене.


— Что такое? — крикнул Фалькенберг. — Во имя гос пода…


Я проснулся весь в поту, открыл глаза и увидел, как призрак медленно исчез в темном углу.


— Покойница, — простонал я. — Она приходила за своим ногтем.


Фалькенберг быстро сел на постели, сон разом со скочил и с него.


— Я видел ее! — сказал он.


— И ты тоже? А палец видел? Уф!


— Ох, не хотел бы я очутиться в твоей шкуре.


— Пусти меня к стене, — попросил я.


— А я как же?


— Тебе нечего ее бояться, ты можешь преспокойно лежать с краю.


— А она придет и сцапает меня? Нет уж, спасибо.


Фалькенберг снова лег и укрылся с головой.


Я хотел было сойти вниз и лечь с Петтером; он уже поправлялся, и я мог не бояться заразы. Но мне стало жутко от мысли, что придется спускаться по лест нице.


Это была ужасная ночь.


Утром я долго искал ноготь и, наконец, нашел его на полу, в опилках и стружках. Я закопал его у до роги в лес.


— Пожалуй, надо бы отнести ноготь на кладбище, откуда ты его взял, — сказал Фалькенберг.


— Но ведь это далеко, за много миль отсюда…


— Сдается мне, это было предупреждение. Она хочет, чтобы ноготь был при ней.


Но при свете дня я уже снова осмелел и, посмеяв шись над суеверием Фалькенберга, сказал, что его взгляды противоречат науке.

XXI


Однажды вечером к усадьбе подъехала коляска, и так как Петтер все еще хворал, а второй работник был совсем мальчишка, пришлось мне держать лошадей. Из коляски вышла дама.


— Дома господа? — спросила она.


Когда послышался стук колес, в окнах показались лица, в коридорах и комнатах загорелись огни, хозяйка вышла на крыльцо и воскликнула:


— Это ты, Элисабет? Я так тебя ждала. Милости просим.


Это была фрекен Элисабет, пасторская дочь.


— Значит, он здесь? — спросила она с удивлением.


— Кто?


Это она про меня спросила. Она узнала меня…


На другой день обе дамы пришли к нам в лес.


Вначале я испугался, что до пастора дошло известие о том, как мы прокатились на чужих лошадях, но никто об этом даже не упомянул, и я успокоился.


— Водопровод работает исправно, — сказала фрекен Элисабет.


Я был рад это слышать.


— Водопровод? — спросила хозяйка.


— Он провел нам воду на кухню и на верхний этаж. Теперь стоит только отвернуть кран, и течет вода. Советую и тебе это сделать.


— Вот как! Значит, у нас тоже можно провести воду?


Я ответил, что да, можно.


— Отчего ж вы не сказали об этом моему мужу?


— Я сказал. Он хотел посоветоваться с вами.


Наступило тягостное молчание. Он не счел нужным поговорить с женой даже о том, что ее прямо касалось.


Чтобы как-нибудь нарушить это молчание, я поспеш но добавил:


— Сейчас, во всяком случае, уже поздно. Мы не успеем закончить работу, зима нам помешает. А вот весной дело другое.


Хозяйка вдруг словно очнулась.


— Ах, впрочем, я припоминаю, он в самом деле как-то говорил об этом, — сказала она. — Да, да, мы с ним советовались. Но решили, что уже поздно… Скажи, Элисабет, правда, интересно смотреть, как рубят лес?


Обычно мы валили деревья, притягивая их веревкой в нужную сторону, и теперь Фалькенберг как раз при вязывал веревку к верхушке подпиленного дерева.


— Зачем это?


— Чтобы направить падение дерева… — начал я объ яснять.


Но хозяйка не стала меня слушать, она повторила вопрос Фалькенбергу и добавила:


— Разве не все равно, куда оно упадет?


И Фалькенберг ответил:


— Нет, его надо направить, иначе оно переломает кусты и молодые деревца.


— Слышишь? — сказала она подруге. — Слышишь, какой голос? А как он поет!


Как я досадовал на себя за свою болтовню и недогадливость! Но она увидит, что урок не прошел для меня даром. Да и вообще мне нравится вовсе не она, а фрекен Элисабет, эта не капризничает, да и красотой ей не уступит, она даже красивее, да, красивее в тысячу раз. Вот наймусь в работники к ее отцу… Теперь всякий раз, как хозяйка обращалась ко мне, я погля дывал на Фалькенберга, а потом на нее и медлил с от ветом, словно боялся, что вопрос ее не ко мне относится. Видно, это было ей неприятно, и она сказала со сму щенной улыбкой:


— Я ведь вас спрашиваю.


Ах, эта улыбка и эти ее слова… Сердце мое дрог нуло от радости, я бил по дереву топором изо всех сил, так, что только щепки летели. Я увлекся и работал играючи. Время от времени я ловил обрывки раз говора.


А когда мы с Фалькенбергом остались одни, он сказал:


— Нынче вечером я буду им петь.


И вот наступил вечер.


На дворе я встретил капитана и остановился пого ворить с ним. Работы в лесу оставалось дня на три или четыре.


— А потом вы куда пойдете?


— Попробуем подрядиться на железную дорогу.


— Пожалуй, вы мне и здесь можете понадобить ся, — сказал капитан. — Я хочу проложить новую дорогу к шоссе, эта слишком крутая. Пойдемте, я вам покажу.


И хотя уже смеркалось, он повел меня на пустырь по южную сторону усадьбы.


— Когда дорога будет готова, найдем еще что- нибудь, а там и весна, — сказал он. — Можно будет при няться за водопровод. К тому же Петтер все хворает. Это ни на что не похоже, мне необходим помощник по хозяйству.


И вдруг до нас донеслось пение Фалькенберга. В го стиной горел свет, Фалькенберг был там и пел под аккомпанемент рояля. Его удивительный, нежный голос лился из окон, и меня охватил невольный трепет.


Капитан резко повернулся и взглянул на окна.


— А впрочем… — сказал он неожиданно, — впрочем, и с дорогой лучше повременить до весны. На сколько дней, вы говорите, осталось работы в лесу?


— Дня на три или четыре.


— Стало быть, решено, еще дня три-четыре, и в ны нешнем году на этом покончим.


«Удивительно быстро он передумал», — мелькнула у меня мысль.


Я сказал:


— Но ведь дорогу можно прокладывать и зимой, в некотором смысле это даже лучше. Мы стали бы пока дробить камень и возить щебенку.


— Я знаю, но все-таки… А теперь я, пожалуй, пойду послушаю пение.


И он ушел.


Я подумал: «Это он, конечно, только притворяется; хочет показать, что Фалькенберга пригласили в дом с его согласия. А на самом деле он предпочел бы остаться и поговорить со мной».


Как я был самонадеян и как ошибался!

XXII


Все главные части моей машины готовы, я решил со брать ее и опробовать. За амбаром, у мостика, торчал обломок осины, сваленной ветром, я приладил к нему пилу, и она сразу же заработала. Терпение, друзья мои, дело пойдет на лад! По ровному краю большой, спе циально купленной пилы я нарезал зубцы, которые сцеплялись с небольшим зубчатым колесом, удерживае мым прижимной пружиной.


Саму пружину я изготовил из широкой костяной планки от старого корсета, который взял у Эммы, но оказалось, что она слишком слаба, и я сделал другую пружину из старой ножовки шириной в шесть милли метров, с которой спилил зубья. Эта новая пружина оказалась слишком тугой. Пришлось мне всякий раз оттягивать ее только до половины.


На свою беду, я не был силен в теории, мне все приходилось пробовать и проверять, отчего работа продви галась медленно. Пришлось совсем отказаться от кони ческой зубчатой передачи, которая была бы слишком громоздкой, и насколько возможно упростить все устройство.


Пробовать пилу я начал в воскресенье; белый деревянный каркас и гладкое стальное полотно сверкали на солнце. В окнах сразу показались лица, а вскоре сам капитан вышел из дома. Я поклонился ему, но он не ответил, а медленно пошел через двор, не спуская глаз с пилы.


— Ну как, работает?


Я привел пилу в действие.


— Глядите, глядите, она и вправду пилит!..


Вышли хозяйка и фрекен Элисабет, за ними высыпали служанки. Я снова пустил пилу. Терпение, терпение, друзья мои!


Капитан сказал:


— А не слишком ли долгое это дело — всякий раз прилаживать ее к дереву?


— Зато пилить будет гораздо легче и работа пойдет быстро. Пильщикам не нужно затрачивать лишних усилий.


— Но почему же?


— Да потому, что им не приходится нажимать на пилу, это делает пружина. А здесь как раз и затрачи вается более всего сил.


— Но все-таки потеря времени неизбежна?


— Я уберу винт и поставлю вместо н его зажим, ко торый можно будет открыть одним движением. Его устройство позволит прикреплять пилу к дереву любой толщины.


Самый зажим я еще не успел сделать, но показал капитану чертеж.


Капитан взялся за пилу и испробовал, какого усилия она требует. Потом он сказал:


— Ваша пила вдвое шире обычной, не знаю, есть ли смысл таскать такую тяжесть.


— Само собой, — впернул Фалькенберг. — Дело ясное.


Все посмотрели на Фалькенберга, потом на меня. На до было что-то ответить.


— Один человек может двигать по рельсам груже ный товарный вагон, — ответил я. — А здесь двое приводят в движение пилу, которая скользит по двум вращаю щимся валикам, а они, в свою очередь, движутся на хорошо смазанных стальных осях. Работать этой пилой будет куда легче, чем обычной, в случае нужды с ней можно управиться в одиночку….


— Ну, это едва ли.


— А вот увидим.


Фрекен Элисабет вздумалось подшутить надо мной и она спросила:


— Я в этом деле ничего не смыслю, но скажите, почему бы не пилить, как раньше, обыкновенной пилой?


— Потому что теперь пильщикам не приходится на жимать на пилу сбоку, — сказал капитан. — Усилие при лагается сверху вниз, а пила ходит поперек. Поймите, вертикальное усилие преобразуется в горизонтальное, А скажите, — обратился он ко мне, — как по-вашему, не может пила при этом изогнуться, ведь тогда срез будет неровным?


— Во-первых, этому препятствуют два валика, по которым ходит п ила.


— Да, кажется, тут вы правы. Ну, а еще?


— Во-вторых, эта пила дает только ровный срез. Ведь она имеет такую форму, что согнуться никак не может.


Пожалуй, отчасти капитан высказывал мне свои сомнения просто потому, что хотел получше во всем разобраться. Человек с его знаниями сам мог бы отве тить на них лучше меня. Но он упустил из виду нечто другое, что сильно меня тревожило. Ведь пила, которую придется таскать по всему лесу, должна быть очень прочной. А я опасался, что тонкие оси могут от удара выскочить из своих гнезд или погнуться, а валики — заклиниться. Надо было избавиться от осей и распо ложить валики по-иному. Нет, моя машина была еще далека от совершенства…


Капитан между тем сказал Фалькенбергу:


— Надеюсь, вы не откажетесь отвезти завтра наших дам? Петтер еще слаб.


— Помилуйте, я буду счастлив.


— Фрекен надо ехать домой, — сказал капитан, ухо дя. — Будьте готовы к шести утра.


Фалькенберг, гордый доверием, которое ему оказали, стал посмеиваться надо мной и говорил, что я ему завидую. Я и в самом деле немного завидовал. Меня, конечно, огорчило, что предпочтение отдали Фалькенбергу, но, право же, куда приятней побыть одному в лесной тиши, вместо того чтобы мерзнуть на козлах.


Фалькенберг, сияя от удовольствия, сказал:


— Ты даже пожелтел от зависти, советую тебе вы пить касторки.


Целых полдня он суетился, собираясь в путь, — мыл коляску, смазывал оси, проверял сбрую. Я ему помогал.


— Боюсь, что ты не сумеешь править парной упряжкой, — сказал я, поддразнивая его. — Ладно уж, завтра с утра я выучу тебя держать вожжи.


— А ты зря экономишь десять эре на касторке, надо беречь здоровье, — ответил он.


Так мы шутили и смеялись друг над другом. Вечером капитан подошел ко мне и сказал:


— Я не хотел вас затруднять и попросил вашего друга отвезти дам, но фрекен Элисабет хочет ехать с вами.


— Со мной?


— Она говорит, что давно вас знает.


— Но ведь и мой друг — человек надежный.


— Разве вы против?


— Нет, нисколько.


— Вот и прекрасно. Тогда поезжайте.


Тут я подумал: «Эге, они все-таки предпочли меня, потому что я изобретатель и моя пила отлично работает, а если мне еще получше одеться, я буду выглядеть вполне прилично, быть может, даже блестяще».


Но Фалькенбергу капитан объяснил дело по-друго му, и все мои тщеславные домыслы сразу рухнули. пастор просил фрекен Элисабет привезти меня, потому что хочет снова предложить мне наняться в работники. Так они договорились.


Я долго раздумывал над этим объяснением.


— Если ты согласишься работать у пастора, мы не сможем вместе наняться на железную дорогу, — сказал Фалькенберг.


И я ответил:


— Нет, я не соглашусь.

XXIII


Дамы выехали ранним утром в закрытой коляске. Поначалу было довольно свежо, и мое шерстяное одеяло очень мне пригодилось, — я то укутывал им ноги, то накидывал его на плечи.


Я ехал той же дорогой, по которой мы с Фалькен бергом пришли сюда, так что места были знакомые: вон усадьба, где Фалькенберг настраивал пианино, вон вто рая, а вот здесь над нами пролетели гуси… Взошло солнце, стало тепло, час проходил за часом; у развилины дорог дамы постучали в стекло и сказали, что пора обедать.


По солнцу я видел, что обедать им еще рано, хотя для меня — самое время, потому что мы с Фалькенбергом обычно обедали в полдень. И я поехал дальше.


— Что же вы не останавливаетесь! — крикнули дамы.


— Да ведь вы обедаете в три… Вот я и подумал…


— Но мы проголодались.


Я съехал на обочину, в ыпряг лошадей, задал им корму и напоил их. Как странно, неужели эти женщины решили обедать раньше времени ради меня?


— Пожалуйте сюда! — крикнули мне.


Я не хотел их стеснять и остался подле лошадей.


— Ну что же вы? — спросила фру Фалькенберг.


— Если уж вы так любезны, уделите мне кусочек, — сказал я.


Они стали наперебой потчевать меня, и им все каза лось мало; откупоривая бутылки, я выпил немного пива, и этот пикник у дороги запомнился мне на всю жизнь. На фру Фалькенберг я избегал смотреть, чтобы не смущать ее.


Дамы болтали меж собой и время от времени ласково обращались ко мне. Фрекен Элисабет ска зала:


— Правда, приятно закусить вот так на свежем воз духе? Как вы находите?


Она не сказала мне «ты», как раньше.


— Для него это привычно, — заметила фру Фалькен берг. — Он каждый день обедает в лесу.


Ах, этот голос, эти глаза, эта нежная женственная рука, которая протягивала мне стакан…


Я тоже мог бы рассказать кое-что интересное о том, как живут люди на белом свете, поправить их, когда они болтали всякий вздор, понятия не имея, как ездят верхом на верблюдах или собирают виноград.


Но я поспешил кончить еду, взял ведро и пошел за водой, чтобы еще раз напоить лошадей, хотя надобности в этом никакой не было; дойдя до ручья, я уселся на берегу.


Немного погодя фру Фалькенберг крикнула мне:


— Подите, пожалуйста, к лошадям! Мы хотим на рвать хмеля или каких-нибудь красивых листьев,


Но когда я подошел к коляске, они передумали, по тому что хмель уже осыпался, а рябины и красивых листьев не было.


— В эту пору лес совсем голый, — сказала фрекен. И спросила, пристально глядя на меня: — Послушайте, ведь здесь нет кладбища и вам негде бродить?


— Кажется, нет…


— Как же вы обходитесь?


И она рассказала фру Фалькенберг, что я такой странный, каждую ночь ходил на кладбище и разгова ривал с мертвецами. Там-то я и придумывал все свои машины.


Я не знал, что на это сказать, и спросил, как здоро вье Эрика.


— Помнится, лошади понесли, он расшибся и харкал кровью.


— Ему лучше, — коротко ответила фрекен. — Но не пора ли в путь, Ловиса?


— Можем мы ехать дальше?


— Когда вам будет угодно, — ответил я.


И мы поехали.


Час проходит за часом, солнце клонится к закату, свежеет, тянет сыростью: понемногу поднимается ветер, начинает падать мокрый снег. Остаются позади приход ская церковь, лавки, хутора.


И вдруг мне стучат в стекло.


— Не здесь ли вы катались ночью на чужих лоша дях? — спрашивает фрекен со смехом. — Вообразите, до нас дошел слух об этом.


Обе дамы принялись смеяться.


Я ответил, нимало не смутившись:


— И все же ваш отец хочет взять меня в работники, не так ли?


— Так.


— Ну, раз уж мы заговорили об этом, позвольте вас спросить, фрекен, откуда ваш отец узнал, что я работаю у капитана Фалькенберга? Ведь вы, кажется, сами уди вились, когда меня увидели?


Она подумала немного, взглянула на свою подругу и ответила:


— Я написала об этом домой.


Фру Фалькенберг опустила глаза.


Я заподозрил, что фрекен солгала. Но она так ловко вывернулась, что мне нельзя было ее уличить. Вполне вероятно, что она написала домой что-нибудь в таком роде: «А знаете, кого я здесь встретила? Того самого человека, который сделал нам водопровод, теперь он работает у капитана лесорубом…»


Но когда мы приехали, оказалось, что пастор вот уж три недели как нанял работника. Этот новый работник вышел подержать лошадей.


Я ломал себе голову и никак не мог понять, почему же в таком случае именно меня попросили ехать сюда? Может быть, чтобы мне было не так обидно, что Фаль кенберга позвали в гостиную и попросили спеть? Но как они не понимают, что я в скором времени закончу ра боту над своим изобретением и милость их мне не нужна?


Я молчал, хмурился и был недоволен собой; на кухне, когда я ужинал, Олина долго благодарила меня за водопровод, потом я пошел присмотреть за лошадьми. А ко гда стемнело, я взял одеяло и отправился на сеновал…


Я проснулся от чьего-то прикосновения.


— Зачем ты лег здесь, ведь так можно простудить ся насмерть, — сказала жена пастора. — Пойдем, я уложу тебя в доме.


Мы начали спорить, потому что я не хотел идти в дом, и заставил ее сесть рядом со мной. Эта женщина была полна страсти, а может быть, она просто была дитя природы. В ней звучала чудесная мелодия, и я за кружился в вихре этой музыки.

XXIV


С утра я был настроен уже не так мрачно, поостыл, успокоился и стал рассуждать здраво. Конечно, для моего блага лучше было и не уходить отсюда, наняться к пастору в работники, стать первым среди равных.


Ведь я уже успел привыкнуть к тихой деревенской жизни.


Фру Фалькенберг стояла посреди двора. Золотоволосая, с непокрытой головой, она была высокая и стройная, как колонна.


Я пожелал ей доброго утра.


— Доброе утро, — ответила она и, легко ступая, подошла ко мне. Понизив голос, она сказала: — Вчера вечером я очень хотела поглядеть, как вас устроили на ночлег, но мне нельзя было выйти. Впрочем, выйти было можно, только… Вы ведь легли на сеновале?


Я слушал ее, как во сне, и не в силах был от ветить.


— Что же вы молчите?


— Спал ли я на сеновале? Да.


— Вот как? И хорошо ли вам спалось?


— Да.


— Так. Ну что ж. Сегодня мы едем домой.


Она повернулась и пошла прочь, покраснев до кор ней волос…


Прибежал Харальд и попросил меня сделать ему змей.


— Ладно, так и быть, — сказал я, стараясь совла дать с собой. — Сделаю тебе большой-пребольшой змей, он взлетит к самым облакам. Непременно сделаю.


Мы с Харальдом мастерили змей часа два, этот славный мальчик старался от души, а я думал совсем о другом. Мы сплели из бечевки длинный хвост, привязали его к змею да еще приклеили для прочности; фрекен Элисабет два раза подходила к нам и смотрела, как мы справляемся с делом, вид у нее был уже не такой свежий и оживленный, как раньше, но меня это не трогало, я ее будто и не замечал.


Но вот мне велено запрягать. И хотя нужно поторапливаться, потому что дорога предстоит дальняя, все же я посылаю Харальда с просьбой повременить полчаса. Мы трудимся в поте лица, и наконец все готово. Завтра, когда клей подсохнет, Харальд запустит змей и будет провожать его взглядом, и в его душе всколыхнется такое же неведомое волнение, какое сейчас вско лыхнулось во мне.


Лошади запряжены.


Фру Фалькенберг выходит из дома, и все пасторское семейство провожает ее.


Пастор и его жена узнали меня, они отвечают на мой поклон и говорят мне несколько любезных слов; но они даже не обмолвились о том, что хотели взять меня в работники. Голубоглазая пасторша стоит и лу каво поглядывает на меня искоса, будто накануне она меня и в глаза не видела.


Фрекен Элисабет приносит корзинку с припасами и помогает своей подруге усесться поудобнее.


— Может быть, все-таки дать тебе еще что-нибудь теплое? — спрашивает она в который уж раз.


— Нет, спасибо, я не озябну. До свиданья, до сви данья!


— Будьте таким же молодцом, как вчера, — говорит фрекен и кивает мне на прощание.


Мы трогаемся.


День стоит сырой и холодный, я сразу вижу, что фру Фалькенберг плохо укутана и ей холодно.


Мы едем час за часом, лошади, чувствуя, что мы возвращаемся домой, сами бегут рысью, я держу вож жи, и руки мои стынут без рукавиц. Завидев домик неподалеку от дороги, хозяйка стучит в стекло и гово рит, что время обедать. Она выходит из коляски, вся посиневшая от холода.


— Пообедаем в этом домике, — говорит она. — Как управитесь с лошадьми, приходите туда, да не забудьте прихватить корзинку.


И она поднимается по косогору.


«Она решила обедать у чужих людей, потому что за мерзла, — думаю я. — Ведь не меня же она в самом деле боится…» Я привязал лошадей и задал им корму; по хоже было, что пойдет снег, поэтому я накрыл их кус ком промасленного холста, похлопал по крупам и, за хватив корзинку, пошел к домику.


Старушка, хлопотавшая над кофейником, подняла голову, пригласила нас войти и снова занялась своим делом. Фру Фалькенберг распаковала корзинку и ска зала, не глядя на меня:


— Ну как, уделить вам кусочек и сегодня?


— Да, спасибо большое.


Мы едим молча. Я сижу на скамеечке у двери, по ставив тарелку подле себя; а фру Фалькенберг устро илась у стола, она не отрываясь смотрит в окно и почти ничего не ест. Время от времени она перебрасывается словом со старухой и поглядывает, не опустела ли моя тарелка. В домике тесно, от меня до окна не больше двух шагов, и мы сидим все равно что рядом.


Кофе готов, но на моей скамеечке нет места для чашки, и я держу ее в руке. Вдруг фру Фалькенберг поворачивается ко мне и говорит, не поднимая глаз:


— За столом есть место.


Я слышу, как громко колотится мое сердце, и бор мочу:


— Спасибо, мне и здесь удобно… Я уж лучше…


Сомнений нет — она взволнована, опасается, как бы я чего-нибудь не сказал или не сделал; тотчас она сно ва отворачивается, но я вижу, как бурно вздымается ее грудь. «Не бойся, — думаю я, — скорей я откушу себе язык, чем скажу хоть слово!»


Мне нужно поставить пустую тарелку и чашку на стол, но я боюсь ее испугать, а она сидит все так же, отвернувшись. Я тихонько звякнул чашкой, чтобы при влечь к себе ее внимание, поставил посуду на стол и поблагодарил.


Она спрашивает меня, словно я гость:


— Вы сыты? Может быть, еще?..


— Нет, спасибо большое… Позвольте, я уложу все обратно в корзинку? Боюсь только, что я не сумею сде лать это как следует.


И я гляжу на свои руки, — в тепле они распухли, стали неловкими и толстыми, так что мне никак не возможно уложить корзинку. Она догадалась, о чем я думаю, тоже взглянула на мои руки, опустила глаза в пол и сказала, пряча улыбку:


— Разве у вас нет рукавиц?


— Нет, они ведь мне ни к чему.


Я вернулся на скамеечку и ждал, пока фру Фаль кенберг уложит припасы, чтобы отнести корзинку. Но она вдруг снова повернулась ко мне и спросила, все так же не поднимая глаз:


— Откуда вы родом?


— Из Нурланна.


Пауза.


Немного погодя я сам осмелился спросить:


— Фру бывала там?


— Да, в детстве.


Она поглядела на часы, как бы пресекая дальней шие вопросы и напоминая мне в то же время, что надо торопиться. Я тотчас встал и пошел к лошадям.


Уже смерклось, небо потемнело, пошел мокрый снег. Я потихоньку взял с козел свое одеяло и спрятал его под переднее сиденье коляски, потом напоил и запряг лошадей. Увидев хозяйку, я пошел ей навстречу, чтобы взять у нее корзинку.


— Куда вы?


— Хотел вам помочь.


— Благодарю вас, это лишнее. Корзинка ведь почти пустая.


Мы подошли к коляске, она села, и я стал помогать ей укутаться потеплее. Я нашарил под сиденьем одеяло и вытащил его, держа так, чтобы не видна была кайма.


— А х, как это удачно! — сказала фру Фалькен берг. — Где же оно было?


— Здесь.


— У пастора мне предлагали целый ворох одеял, но ведь потом у меня так долго не было бы случая их вер нуть… Нет, спасибо, я сама… Нет, нет, спасибо… Са дитесь.


Я захлопнул дверцу и влез на козлы.


«Если она еще постучит в окошко, это будет озна чать, что она хочет вернуть мне одеяло, но я ни за что не остановлюсь», — подумал я.


Час проходит за часом, темно, хоть глаз выколи, мок рый снег валит все сильней, и дорогу вконец развезло. Время от времени я спрыгиваю с козел и бегу рядом с коляской, чтобы согреться; я вымок до нитки.


Мы уже почти дома.


«Если окна освещены, она может узнать мое одея ло», — подумал я.


Как на грех, в окнах горел свет, хозяйку ждали.


Поневоле я остановил лошадей, не доезжая крыльца, и открыл дверцу.


— Что там у вас случилось?


— К сожалению, мне придется просить вас выйти здесь. Такая грязь… колеса вязнут…


Наверное, ей представилось, будто я невесть что за мышляю, и она воскликнула:


— Да езжайте вы, ради всех святых!


Лошади дружно взяли с места, и я осадил их у ярко освещенного крыльца.


Из дома вышла Эмма. Хозяйка отдала ей одеяла, которые свернула еще в коляске.


— Спасибо, что довезли, — сказала она мне. — Боже мой, как вы промокли!

XXV


Неожиданная новость свалилась на меня, как снег на голову: Фалькенберг нанялся к капитану в работники.


Стало быть, он нарушил наш уговор и бросил меня на произвол судьбы. Я совершенно сбит с толку. Что ж, ладно, утро вечера мудренее. Но уже два часа ночи, а мне никак не уснуть, я дрожу от холода и думаю. Тянутся часы, я не могу согреться, и меня начинает трепать лихорадка, я мечусь в жару… Как она меня боялась, не решилась даже пообедать на воздухе и за весь день не взглянула на меня ни разу…


Но вот мысли мои проясняются, я понимаю, что могу разбудить Фалькенберга, могу проговориться в бреду, и, стиснув зубы, я вскакиваю с постели. Натянув одеж ду, я кое-как сползаю с лестницы и бегу прочь от усадь бы. Понемногу я согреваюсь и сворачиваю к лесу, туда, где мы работали, а по лицу моему катятся капли пота и дождя. Только бы мне отыскать пилу, и я живо избав люсь от лихорадки; это старое, испытанное средство. Пилы мне никак не найти, зато нашелся топор, который я спрятал в субботу вечером, и я принимаюсь рубить. Вокруг темень, я ничего не вижу, но работаю наощупь и валю дерево за деревом. Пот заливает мне лицо.


Наконец, выбившись из сил, я кладу топор на преж нее место; уже светает, и я спешу вернуться домой.


— Где тебя черти носили? — спрашивает Фалькен берг.


Я не хочу объяснять ему, что вчера простудился, ведь он все разболтает на кухне, и бормочу, что сам не знаю.


— Ты, верно, был у Рённауг, — говорит он.


Я отвечаю, что он угадал, да, я был у Рённауг.


— Ну, это не мудрено угадать, — говорит он. — А я вот больше к девчонкам ни ногой.


— Значит, ты женишься на Эмме?


— Да, может статься. А, право слово, досадно, что тебя не было. Ты тоже мог бы присвататься к которой- нибудь из служанок.


И он пускается в рассуждения о том, что любая из них пошла бы за меня, но я больше не нужен капитану. Назавтра мне незачем даже идти в лес… Голос Фаль кенберга доносится словно бы издалека, я погружаюсь в глубины сна.


К утру лихорадка отпускает меня, я еще чувствую слабость, но все равно собираюсь в лес.


— Тебе незачем надевать рабочую блузу, — говорит Фалькенберг. — Я ведь тебе сказал.


Что же, он прав. И все-таки я надеваю блузу, пото му что вся остальная моя одежда мокрая. Фалькенберг сконфужен, ведь он нарушил наш уговор; в свое оправ дание он говорит, будто думал, что я наймусь к пастору.


— Стало быть, ты не пойдешь на железную доро гу? — спрашиваю я.


— Гм. Нет, пожалуй, это не годится. Посуди сам, сил моих больше нет бродяжничать. А лучшего места, чем здесь, не сыщешь.


Я притворяюсь равнодушным и перевожу разговор на Петтера, словно его судьба вызывает у меня горячее участие — бедняга, вот кому хуже всех придется, его теперь вышвырнут вон, останется без крова.


— Скажешь тоже — без крова! — возражает Фаль кенберг. — Он провалялся здесь законный срок, сколько положено по болезни, и теперь вернется восвояси. Ведь у его отца собственный хутор.


И Фалькенберг признается, что с тех пор, как мы расстались, его мучит совесть. Если б не Эмма, он плю нул бы на капитана.


— Вот, возьми, — говорит он.


— Что это?


— Рекомендации. Мне они уже не нужны, а тебе пригодятся при случае. Вдруг ты надумаешь стать на стройщиком.


Он протягивает мне бумаги и ключ для настройки.


Но у меня не такой хороший слух, как у Фалькен берга, мне все это ни к чему, и я говорю, что мне легче точило настроить, чем пианино.


Фалькенберг смеется, у него камень с души свалил ся, когда он увидел, что я не унываю…


Фалькенберг ушел. А мне спешить некуда, я ложусь одетый на постель, лежу и думаю. Что ж, работа все равно кончена, так или иначе надо уходить, не век же здесь жить, в самом деле. Только вот никак я не ожи дал, что Фалькенберг останется. О господи, если б капи тан взял меня, я работал бы за двоих! А может быть, попробовать как-нибудь отговорить Фалькенберга? В конце концов, замечал же я, что капитану не очень-то приятно держать работника, который носит его фами лию. Но, видно, я все-таки ошибался.


Мысли теснились у меня в голове. Ведь мне не в чем себя упрекнуть, я работал на совесть и, занимаясь сво им изобретением, не украл у капитана ни секунды вре мени…


Потом я задремал, и меня разбудили шаги на лестнице. Не успел я встать, как капитан уже появился в дверях.


— Нет, нет, лежите, пожалуйста, — сказал он ласково и хотел уйти. — Или ладно, раз уж я вас разбудил, может быть, мы с вами сочтемся?


— Да, конечно. Если капитану угодно…


— Откровенно говоря, мы с вашим товарищем пола гали, что вы останетесь у пастора, и потому… А сезон кончился, и в лесу невозможно работать. Впрочем, там еще остается небольшой участок. Но вот какое дело — с вашим товарищем я уже рассчитался, и не знаю те перь…


— Само собой, я согласен на ту же плату.


— Но мы с ним рассудили, что вам полагается при бавка.


Фалькенберг не говорил про это ни слова, и я сразу понял, что капитан все решил сам.


— У нас с ним был уговор получать поровну, — сказал я.


— Но ведь он работал у вас под началом. И по спра ведливости я должен накинуть вам по пятьдесят эре за день.


Поскольку он не оценил мое великодушие, я перестал спорить и взял деньги. При этом я обмолвился, что ожи дал получить куда меньше.


Капитан сказал:


— Ну и прекрасно. А вот вам рекомендация, в кото рой сказано, как добросовестно вы работали.


И он протянул мне бумагу.


Это был простой и добрый человек. И если он ни сло ва не сказал о водопроводе, который предполагалось проложить весной, значит, у него были на то свои при чины, и я не хотел задавать ему неприятные вопросы.


Он спросил:


— Итак, вы идете на железную дорогу?


— Право, я сам еще не решил.


— Ну что ж, спасибо за все.


Он пошел к двери.


И тут я, болван этакий, не удержался:


— А не найдется ли у капитана какой работы попоз же, весной?


— Не знаю, там видно будет. Я… Это зависит… А как вы намерены распорядиться своей пилой?


— Если позволите, я пока оставлю ее здесь.


— Разумеется.


Капитан ушел, и я остался сидеть на постели. Ну вот, все кончено. Господи, господи, помилуй нас, грешных! Сейчас девять часов, она уже встала, она там, в доме, который виден отсюда через окно. Надо мне уходить.


Я отыскал свой мешок, уложил вещи, натянул поверх блузы мокрую куртку и собрался идти. Но вместо этого я снова сел.


Вошла Эмма и сказала:


— Иди завтракать! — Я увидел у нее в руках свое одеяло, и меня охватил ужас. — А еще фру велела спросить, не твое ли это одеяло.


— Это? Нет. Мое у меня в мешке,


И Эмма унесла одеяло.


Я ни за что на свете не мог сознаться. Пропади оно пропадом, это одеяло!.. Может, мне спуститься вниз и позавтракать? Это прекрасный случай проститься с нею и поблагодарить. Все получится как бы само собой.


Эмма снова приносит аккуратно сложенное одеяло и кладет его на табурет.


— Иди скорей, кофе простынет, — говорит она.


— А зачем ты положила здесь одеяло?


— Хозяйка велела.


— Наверное, оно Фалькенбергово, — бормочу я.


Эмма спрашивает:


— Ну как, ты уходишь?


— Да, ухожу, раз ты знать меня не хочешь.


— Ишь ты какой! — говорит Эмма, бросив на меня быстрый взгляд.


Я спускаюсь следом за ней на кухню; через окно я вижу, как капитан идет по дороге в лес. Я рад, что он ушел. Может быть, теперь его жена выйдет из спальни.


Позавтракав, я встаю из-за стола. Не лучше сразу же уйти? Да, так будет лучше. Я прощаюсь со служанками и шучу с каждой по очереди.


— Надо бы и с госпожой проститься, только вот не знаю…


— Она у себя, я сейчас спрошу.


Эмма уходит, но тотчас возвращается. Госпожа прилегла, у нее разболелась голова. Но она велела кланяться.


— Заходите к нам, — говорят мне на прощанье слу жанки.


Держа мешок под мышкой, я покидаю усадьбу. Но тут я вспоминаю про топор, ведь Фалькенберг, наверно, будет его искать и не сможет найти. Я возвращаюсь, сту чу в окошко кухни и объясняю, где лежит топор.


По дороге я несколько раз оборачиваюсь и гляжу на окна дома. Но вот усадьба скрывается из виду.

XXVI


Целый день бродил я вокруг Эвребё, заходил на ближние хутора, справлялся насчет работы, и шел дальше, несчастный скиталец. Погода стояла сырая и холод ная, я только тем и согревался, что шагал без устали.


К вечеру я набрел на то место в лесу, где мы работа ли. Стука топора не было слышно, Фалькенберг уже ушел домой. Я отыскал деревья, которые свалил ночью, и за смеялся, глядя на уродливые пни, которые остались пос ле меня. Наверное, Фалькенберг, увидев такое опусто шение, не мог взять в толк, кто все это натворил. Бед няга, он решил, пожалуй, что это дело лешего, оттого и поспешил убраться домой до темноты. Ха-ха-ха!


Но мне было совсем не весело, просто в бреду я разразился лихорадочным смехом, а потом вконец осла бел; и тотчас тоска снова сжала мне сердце. Вот здесь, на этом самом месте, она стояла, когда пришла со своей подругой к нам в лес, и они болтали с нами…


Когда стемнело, я побрел назад к усадьбе. Отчего бы мне не переночевать на чердаке, а утром, когда у нее пройдет головная боль, она выйдет… Но, завидев освещенные окна, я вдруг повернул назад. Нет, пожалуй, еще слишком рано.


Прошло, как мне кажется, часа два, а я все иду, при саживаюсь на землю, и снова иду, и снова присаживаюсь, и вот уже снова передо мной усадьба. Никто не помешает мне подняться на чердак и лечь, пускай этот жалкий трус Фалькенберг только пикнет! Я уже знаю, как быть, надо спрятать мешок в лесу, а потом подняться на чердак, тогда в случае чего можно сделать вид, будто я позабыл какую-нибудь мелочь и поэтому вернулся.


Я иду назад, к лесу.


Там я прячу мешок и вдруг понимаю, что не нужен мне ни Фалькенберг, ни чердак, ни ночлег. Дурак ты, дурак, ругаю я себя, тебе же вовсе не хочется спать, а хо чется повидать одного-единственного человека, а потом уйти отсюда хоть на край света. «Милостивый госу дарь, — обращаюсь я к себе, — не вы ли искали тихой жиз ни и людей, здравых умом, дабы обрести вновь утерян ный покой?»


Я достаю мешок, закидываю его за спину и в третий раз подхожу к усадьбе. Я обхожу флигель стороной и приближаюсь к господскому дому с юга. В окнах горит свет.


И хотя уже темно, я скидываю мешок, чтобы не быть похожим на нищего, беру его под мышку и тихонько иду к дому. Но, подойдя совсем близко, я останавливаюсь. Я стою столбом под окнами, обнажив голову, и не двигаюсь с места. В доме никого не видно, даже тень не мельк нет. В столовой темно, господа отужинали. «Значит, час уже поздний», — думаю я.


Вдруг свет гаснет, и дом погружается в темноту. Толь ко наверху одиноко светится огонек. «Это в ее комнате!» — думаю я. Огонек горит с полчаса и гаснет. Она легла. Спокойной ночи.


Спокойной ночи, и прощай навек.


Я, конечно, не вернусь сюда весной. Ни за что на свете.


Выйдя на шоссе, я снова вскидываю мешок за спину, и снова начинаются мои скитания…


Наутро я продолжаю путь. Ночевал я на сеновале и весь продрог, потому что мне нечем было укрыться, и к тому же пришлось уйти крадучись, на заре, в самую холодную пору.


Я прошел уже немало. Хвойные леса сменяются берез няком; и когда попадается можжевельник с красивыми прямыми ветвями, я вырезаю себе палку, сажусь на опуш ке и остругиваю ее. Кое-где на ветвях еще дрожит золо той листок; а березы до сих пор красуются в сережках, унизанные, как жемчужинками, каплями дождя. Иногда на такую березу садится птичья стайка, они склевывают сережки, а потом чистят липкие клювики о камни или шероховатую кору. Они не хотят уступать друг дружке, носятся взапуски, гонят одна другую прочь, хотя сере жек кругом видимо-невидимо. И та, которую гонят, поко ряется и улетает. Маленькая пташка теснит большую, и большая уступает; даже крупный дрозд и не думает противиться воробью, а обращается в бегство. «Навер ное, это потому, что натиск воробья так стремителен», — думаю я.


Мало-помалу озноб и тоскливое настроение, охватив шие меня с утра, проходят, я с удовольствием разгляды ваю все, что попадается на пути, и обо всем раздумы ваю понемногу. Особенно радуют меня птицы. Впрочем, и деньги, которые лежат у меня в кармане, тоже вызыва ют приятные чувства.


Прошлым утром Фалькенберг сказал мне про хутор, который принадлежит отцу Петтера, и я решил пойти туда. Хутор, правда, невелик и едва ли там найдется ра бота, но у меня есть деньги, и меня интересует совсем другое. Ведь Петтер скоро должен вернуться домой, и я смогу кое-что у него выспросить.


Я подгадал так, чтобы прийти на хутор к вечеру. Я пе редал родителям поклон от сына, сказал, что ему уже лучше и он скоро вернется. А потом попросился пе реночевать.

XXVII


Я прожил на хуторе несколько дней; Петтер вернул ся, но не рассказал мне ничего интересного.


— Все ли благополучно в Эвребё?


— Да, слава богу.


— Ты со всеми простился, когда уходил? С капита ном, с его супругой?


— Да.


— Все ли здоровы?


— Все. Кому там болеть?


— Да хоть и Фалькенбергу, — говорю. — Он жало вался, что вывихнул руку. Но, стало быть, все уже прошло…


Дом был богатый, но неуютный. Хозяин, депутат стор тинга, завел привычку читать по вечерам вслух газеты. Ох уж эти газеты, из-за них страдало все семейство, а дочки, те просто умирали со скуки. Когда вернулся Пет тер, они все вместе принялись подсчитывать, сполна ли он получил деньги с капитана и отлежал ли весь поло женный срок — «предусмотренный законом срок», как выразился депутат. А накануне я по нечаянности раз бил стекло, которое гроша ломаного не стоит, и все потом долго перешептывались и косо смотрели на ме ня; я сходил в лавку, купил новое стекло, вставил его на место прежнего и тщательно укрепил замазкой. Де путат сказал:


— Стоило ли беспокоиться из-за какого-то стекла.


Но я ходил не только за стеклом, я купил несколько бутылок вина, чтобы лавочник не подумал, будто я при шел только за стеклом, и еще купил швейную машинку, которую решил подарить перед уходом хозяйским доч кам. День был субботний, вечером не грех выпить и как следует выспаться в воскресенье. А в понедельник с утра я собирался уйти.


Но все вышло совсем не так, как я думал. Обе хозяй ские дочки залезли на чердак и обшарили мой мешок; швейная машина и бутылки возбудили у них жгучее лю бопытство, они не могли умолчать и донимали меня на меками. «Имейте терпение, — подумал я, — придется вам обождать до поры до времени».


Вечером я вместе со всеми сидел за столом и прини мал участие в общем разговоре. Мы только что поужина ли, хозяин нацепил очки и взялся за газету. Вдруг под окном послышался кашель.


— Кажется, кто-то пришел, — сказал я.


Девушки переглянулись и вышли. Немного погодя они отворили дверь и ввели в дом двух молодых парней.


— Садитесь, пожалуйста, — пригласила их хозяйка. Я сразу заподозрил, что эти парни — женихи хозяйских дочек и их позвали выпить за мой счет. Вот так де вицы из молодых, да ранние, одной всего восемнадцать, а другой — девятнадцать. Ладно же, раз такое дело, не будет им ни капли вина…


Мы разговаривали о погоде, о том, что теперь уж не приходится ждать теплых дней, только вот снег, к сожалению, может помешать осенней пахоте. Разговор шел вяло, и одна из девиц спросила, почему я такой скучный.


— Потому, что мне надо уходить, — отвечаю я. — В понедельник утром я буду уже в двух милях от сюда.


— Тогда не выпить ли нам на прощанье?


Кто-то фыркнул, и я понял, что это по моему адресу, — мол, я жадничаю и мне жалко вина. Но я просто-напросто знать не хотел этих девчонок, они меня нисколько не интересовали, в этом и было все дело.


— Выпить на прощанье? — сказал я. — У меня есть, правда, три бутылки вина, но я купил их на дорогу,


— Зачем же тебе тащить вино с собой целых две ми ли? — спросила одна под громкий смех. — Разве мало лавок по дороге?


— Фрекен забыла, что завтра воскресенье и все лав ки будут закрыты, — возразил я.


Смех умолк, но после того, как я высказался напря мик, они были на меня в обиде. Тогда я спросил у хо зяйки, сколько с меня причитается.


— Но к чему такая спешка? Утром успеется.


— Нет, мне надо торопиться. Я прожил у вас два дня, скажите, сколько с меня.


Она довольно долго раздумывала, а потом пошла посоветоваться с мужем.


Дело принимало долгий оборот, поэтому я поднялся н а чердак, уложил свой мешок и снес его вниз, к двери. Я совсем разобиделся и решил уйти нынче же вечером. Мне казалось, что так будет лучше всего.


Когда я вернулся к столу, Петтер сказал:


— Уж не собираешься ли ты уйти на ночь глядя?


— Да. Собираюсь.


— Но это же глупо, стоит ли обращать внимание на бабью болтовню!


— Господи, да не удерживай этого старикашку! — сказала ему сестра.


Наконец явился хозяин с хозяйкой.


— Ну, сколько же с меня?


— Гм… Да уж ладно, сколько дадите.


Мне было не по себе среди этих отвратительных людей, я вытащил из кармана бумажку, какая попалась под руку, и сунул ее хозяйке.


— Хватит с вас?


— Гм… Конечно, это не худо, но все же… А впрочем, пускай будет по-вашему.


— Сколько я вам дал?


— Пять крон.


— Что ж, это, пожалуй, маловато. И я снова полез за деньгами.


— Нет, мама, он уплатил десять, — вмешался Петтер. — Это слишком много, надо дать ему сдачи.


Старуха разжала руку, взглянула на деньги и сказа ла с удивлением:


— A х, право, я и не заметила, что это десятка! Я ведь даже не посмотрела. Раз так, большое спасибо.


Депутат смутился и стал рассказывать парням о том, что прочитал в сегодняшней газете: с одним человеком произошел несчастный случай, молотилка оторвала ему руку. Девицы притворялись, будто не замечают меня, но сидели надутые, и глаза у них горели, как у разъяренных кошек. Мне нечего было здесь делать.


— Прощайте! — сказал я.


Хозяйка проводила меня до двери и сказала ласково:


— Сделай милость, одолжи нам бутылку вина. Пра во, такая досада, у нас, как на грех, гости.


— Прощайте, — повторил я таким тоном, что она не посмела настаивать.


За спиной у меня был мешок, в руках — швейная ма шина; ноша была тяжелая, а дорогу развезло; но, несмотря на это, я шагал с легким сердцем. Конечно, вышла не приятная история, и я готов был признать, что поступил нехорошо. Нехорошо? Пустое! Ведь я же, можно сказать, учинил дознание и выяснил, что эти дрянные девчонки хотели за мой счет угостить своих женихов. Положим, это так. Но ведь я только потому и обиделся, что они уязви ли мою мужскую гордость: ведь пригласи они не этих парней, а каких-нибудь девушек, разве вино не потекло бы рекой? Еще как! И к тому же она назвала меня старикашкой. Но разве это не правда? Видно, я и впрямь уже стар, если обиделся, что мне предпочли ка кого-то мужика…


Ходьба утомила меня, и досада понемногу рассеялась, я бросил чинить дознание, я брел по дороге вот уже сколько часов со своей дурацкой ношей — тремя бутыл ками вина и швейной машиной. День был теплый, окрест ные хутора тонули в тумане, и только подойдя совсем близко, я мог видеть, горит ли в окнах свет, а тут еще собаки не давали мне пробраться на сеновал. Подкралась ночь, я изнемог и совсем упал духом, будущее представлялось мне в самом мрачном свете. И зачем только я выбросил на ветер такую кучу денег! Я решил продать швейную машину и выручить то, что за нее уплатил.


Наконец я набрел на хутор, где собак не было. В окошке еще горел свет, я без колебаний постучал и попросился переночевать.

XXVIII


У стола сидела молоденькая девушка, которая, должно быть, совсем недавно конфирмовалась, и что-то шила. Когда я попросился на ночлег, она нисколько не испугалась, сказала, что сейчас спросит, и вышла в боковую дверь. Я крикнул ей вслед, что с меня довольно будет, если мне позволят посидеть до утра у печки.


Вскоре девушка вернулась, и следом за ней вошла ее мать, поспешно застегивая пуговицы.


Она поздоровалась и сказала, что не может, к сожалению, предложить мне особых удобств, но охотно уступит свою постель в боковой комнатке.


— А сами вы как же?


— Да ведь скоро уж утро. И к тому же дочке надо еще посидеть над шитьем.


— А что она шьет? Платье?


— Нет, только блузку. Хочет надеть ее завтра в церковь, я вот думала ей помочь, да она решила все сама сделать.


Я поставил на стол швейную машину и сказал, что на такой машине сшить блузку легче легкого. Вот я сейчас покажу, как это делается!


— Вы, стало быть, портной?


— Нет. Просто я торгую швейными машинами.


Тут я достаю руководство и читаю вслух, как пользо ваться машиной, а девушка внимательно слушает, она совсем еще ребенок, и ее тонкие пальчики все си ние от линючей материи. Они такие жалкие, эти паль чики, я гляжу на них, вынимаю бутылку вина и пред лагаю всем выпить. Потом мы снова принимаемся за шитье, я читаю руководство, а девушка крутит ручку машины. Она в совершенном восторге, и глаза ее ярко блестят.


Сколько ей лет?


— Шестнадцать. В прошлом году она конфирмова лась.


А как ее зовут?


— Ольга.


Мать стоит, глядя на нас, ей тоже хочется покрутить машину, но e д в а она протягивает руку, Ольга всякий раз ее останавливает:


— Нет, мама, не надо, а то сломаешь!


Когда мы перематываем нитки, мать хочет подержать челнок, но Ольга снова ее отстраняет, боясь, как бы она что-нибудь не испортила.


Хозяйка ставит на огонь кофейник, в домике становится тепло и уютно, мать с дочерью забывают о своем одиночестве, на душе у них легко и спокойно, я поте шаюсь над машиной, и Ольга весело смеется всякой моей шутке. Я замечаю, что они даже не спрашивают о цене, хотя знают, что машина продается, — такая рос кошь им не по средствам. Посмотреть, как на ней шьют, и то для них праздник!


— Ольге непременно нужна такая машина. Погля дите, как ловко у нее все получается.


Мать отвечает, что надо повременить, вот скоро Оль га поступит в услужение и заработает немного.


— Так она хочет поступить в услужение?


— Да, мы надеемся найти для нее место. Две стар шие дочери уже пристроены. И живется им, слава богу, не худо. Завтра они тоже будут в церкви, Ольга с ними там увидится.


На одной стене висит треснутое зеркальце, к другой прибиты гвоздиками грошовые картинки, на которых красуются конные гвардейцы и принц с принцессой в роскошных одеждах. Одна, совсем выцветшая, изобра жает императрицу Евгению, я вижу, что эта картинка ви сит здесь уже давно, и спрашиваю, откуда она у них,


— Да разве упомнишь? Муж как-то принес.


— А где он ее достал?


— Кажется, в Херсете, он там работал в молодости? Тому уж лет тридцать минуло.


Я уже решил, как мне быть, и говорю:


— Да ведь этой картине цены нет.


Хозяйка думает, что я над ней смеюсь, но я долго рассматриваю картину и с уверенностью заявляю, что она стоит больших денег.


Но хозяйка не так проста, она говорит:


— А вы не ошибаетесь? Ведь она висит здесь с тех самых пор, как мы этот дом поставили. И Ольга с ма лых лет называет ее своей.


Я напускаю на себя таинственность и спрашиваю с видом знатока, которого интересуют все подробности:


— А где это — Херсет?


— Да тут, неподалеку. В двух милях от нас. Это имение ленсмана…


Кофе поспел, и мы с Ольгой прерываем работу. Остается только пришить крючки. Я прошу показать мне жакет, под который она наденет блузку, и тут ока зывается, что никакого жакета нет, вместо него Ольга просто накинет шерстяной платок. H о старшая сестра подарила ей старую кофту, которую она наденет сверху и скроет все недостатки.


— Ольга растет так быстро, нет смысла покупать ей хороший жакет раньше, чем через год, — слышу я.


Ольга пришивает крючки, дело спорится в ее руках. Но вид у нее такой сонный, что просто жалко смотреть, и я с притворной строгостью велю ей ложиться спать, Хозяйка под благовидным предлогом остается сидеть со мной, хоть я и уговариваю ее тоже лечь.


— Поблагодари же этого господина, — говорит она Ольге.


Ольга подходит ко мне, подает руку и благодарит. Я пользуюсь этим и отвожу ее в боковушку.


— Ложитесь и вы, — говорю я матери. — У меня от усталости уже язык заплетается.


Я располагаюсь у печки, подмостив под голову ме шок вместо подушки, и она, видя это, с улыбкой качает головой и уходит.

XXIX


Наутро я бодр и полон сил, в окна заглядывает солнце. Ольга и ее мать уже причесаны, их влажные волосы так блестят, что просто смотреть приятно.


Мы завтракаем все втроем, а после кофе Ольга щеголяет передо мной в новой блузке, вязаном платке и кофте. Ах, эта невообразимая кофта с атласной оторочкой и атласными же пуговицами в два ряда, ворот и рукава у нее отделаны тесьмой; маленькая Ольга совсем утонула в ней. Это никуда не годится. Девочка со всем крошечная, как птенчик.


— А не ушить ли нам кофту? — предлагаю я. — Время ведь еще есть.


Но мать с дочерью только переглядываются — нын че ведь воскресенье, нельзя брать в руки ни иголки, ни ножниц. Я без труда угадываю их мысли, потому что меня самого так приучили в детстве, но теперь я позво ляю себе маленькую еретическую хитрость: шить-то будет машина, а это совсем другое дело, ведь ездят же люди по воскресеньям в каретах.


Но им таких тонкостей не понять. Да и кофта взята на вырост, годика через два она будет Ольге в самую пору.


Мне хочется подарить что-нибудь Ольге на прощание, но у меня ничего нет, и я протягиваю ей крону. Она подает мне руку, благодарит, потом показывает монету матери, и глаза у нее сияют, она говорит шепотом, что, когда придет в церковь, отдаст деньги сестре. Мать, тоже сияя, соглашается, что так будет лучше всего.


Ольга в своей мешковатой кофте уходит в церковь, она спускается с холма и при этом смешно косолапит. Господи, какая она милая и забавная…


— А что, Херсет — большое имение?


— Большое.


Я сижу, сонно хлопая глазами, и раздумываю, что же означает слово Херсет. Может быть, это фамилия хо зяина? Или имя владельца здешних земель? А его дочь — красавица, которой нет равных, и вот сам ярл приезжает просить ее руки. А через год она родит сына, которого возведут на трон…


В общем, я собираюсь в Херсет. Мне ведь все равно, куда идти, и я решаю направиться туда. Может, у ленсмана случится для меня работа, может, подвернется не одно, так другое, — как бы там ни было, я повстречаю новых людей. Теперь, когда я принял это решение, у меня появилась какая-то цель.


После бессонной ночи глаза мои слипаются, поэтому я прошу у хозяйки разрешения прилечь, и она предлагает мне свою постель. Голубой паучок ползет вверх по стене, а я лежу, провожая его взглядом, покуда не за сыпаю.


Я проспал часа два и проснулся, отдохнувший, све жий, полный сил. Старуха стряпает обед. Я укладываю мешок, даю ей денег за хлопоты, а потом предлагаю мену: я возьму Ольгину картину, а швейная машинка пускай остается ей.


Старуха снова не верит мне.


— Ничего, — говорю я, — только бы она была доволь на, а меня это вполне устраивает. Картина очень цен ная, я знаю, что делаю.


Я снимаю картину со стены, сдуваю пыль и осторож но свертываю ее трубкой; на бревенчатой стене остается светлый квадрат. Я прощаюсь.


Старуха выходит вслед за мной и просит подождать Ольгу, пускай она хоть поблагодарит меня.


— Ах, милок, ну пожалуйста!


Но я тороплюсь.


— Кланяйтесь Ольге, а если будут какие затрудне ния с машиной, поглядите в руководство.


Она долго смотрит мне вслед. Я удаляюсь с важ ностью и насвистываю, очень довольный собой. Я от дохнул, мешок у меня теперь совсем легкий, а солнце ярко светит и уже подсушило дорогу. Я так доволен со бой, что распеваю на ходу.


Нервы…


До Херсета я добрался на другой день. Имение пока залось мне таким большим и богатым, что я хотел было пройти мимо; но мне попался навстречу один из работ ников, я потолковал с ним и решился предложить ленсману свои услуги. Мне ведь уже приходилось работать у богатых людей, взять хоть капитана из Эвребё…


Ленсман был приземистый, плечистый человек с длин ной седой бородой и лохматыми темными бровями. Он разговаривал со мной строго, но я по глазам видел, что он добряк; и в самом деле, потом оказалось, он не прочь при случае поболтать и посмеяться от души. Но иной раз он напускал на себя важность, подобающую его чину и состоянию, бывал заносчив.


— Нет у меня работы. А вы, собственно, откуда?


Я назвал несколько хуторов, куда заходил по до роге.


— Стало быть, вы нищий и клянчите милостыню?


— Нет, я не нищий, у меня есть деньги.


— Тогда ступайте своей дорогой. Работы для вас у меня нет, осенняя пахота кончена. А что, могли бы вы нарубить жердей для изгороди?


— Да.


— Так-с. Но мне ни к чему деревянные изгороди, они у меня теперь проволочные. И каменщиком могли бы работать?


— Да.


— Очень жаль. У меня в c ю осень работали каменщи ки, для нас тоже нашлось бы дело. Он поковырял землю палкой.


— А почему, собственно, вы пришли ко мне?


— Все говорят, что надо только попросить ленсмана, у него всегда найдется работа.


— Вот как? Да, у меня и в самом деле постоянно кто-нибудь работает, вот осенью я нанимал каменщиков. А загон для кур вы можете сделать? Ну уж на это мастера днем с огнем не сыскать, ха-ха-ха! Так вы говорите, что работали в Эвребё у капитана Фалькенберга?


— Да.


— А что вы там делали?


— Рубил лес.


— Я этого человека не знаю, очень уж далеко отсюда его усадьба, но кое-что я о нем слышал. А есть у вас рекомендация?


Я подал бумагу.


— Ну, так уж и быть, оставайтесь у меня, — сказал ленсман, прекратив расспросы.


И он повел меня с заднего крыльца на кухню.


— Этот человек пришел издалека, накормите его хо рошенько, — сказал он.


Я сижу в просторной, светлой кухне, и мне подали такой чудесный обед, какого я давно не пробовал. Не успел я поесть, как ленсман пришел снова.


— Ну вот что… — говорит он.


Вскочив с места, я вытягиваюсь в струйку, и ленсману, видно, по душе этот небольшой знак почтенья.


— Пожалуйста, доедайте. Ах, вы уже кончили? Я тут вот что надумал… Пойдемте-ка со мной.


Он повел меня к сараю.


— Если вы не против, я пошлю вас в лес за дровами У меня два работника, но одного я должен буду взять в понятые, а со вторым вы отправитесь в лес. Дров у меня, как видите, много, но лучше заготовлять их впрок, про запас. Вы, кажется, сказали, что у вас есть деньги, так нельзя ли полюбопытствовать…


Я показал деньги.


— Превосходно. Видите ли, я занимаю ответствен ный пост и должен знать людей, которые у меня работают. Но у вас, надо полагать, совесть чиста, раз вы пришли к ленсману, ха-ха-ха! Итак, сегодня отдыхайте, а назавтра отправляйтесь в лес за дровами.


Я стал готовиться к завтрашней работе, осмотрел свою одежду, наточил пилу и топор. Рукавиц у меня не было, но морозы еще не ударили, и я мог обойтись без них, а все остальное у меня было.


Ленсман еще не раз приходил ко мне поговорить о том, о сем, ему было интересно потолковать со свежим человеком.


— Маргарита, поди сюда! — окликнул он жену, проходившую по двору. — Это новый работник, я посылаю его в лес за дровами.

XXX


Хотя нам не было дано никаких распоряжений, мы по собственному почину стали рубить только деревья с сухими верхушками, и вечером ленсман похвалил нас за это. Впрочем, он обещал назавтра прийти сам и все нам показать.


Я сразу увидел, что работы в лесу не хватит и до рождества. Ночами подмораживало, но снег все не выпадал, поэтому дело спорилось, мы валили одно дерево за другим, и сам ленсман сказал, что мы работаем как одержимые, ха-ха-ха! Славно работалось мне у этого старика, он часто наведывался в лес, весело шутил и, когда я пропускал его шутки мимо ушей, думал, наверное, что я очень скучный человек, хоть на меня и можно положиться. Со временем он поручил мне носить письма на почту.


В имении совсем не было детей, меня окружали пожилые люди, если не считать служанок и одного работника, долгими вечерами я не знал, как убить время. Чтобы развлечься, я достал кислоты и олова и при нялся лудить старые кухонные котлы. Но этого занятия мне хватило ненадолго.


Как-то вечером я сел и написал такое письмо:


«Ах, если б я был подле вас, то работал бы за двоих!»


Утром, когда ленсман послал меня на почту, я захва тил письмо и отправил его. Меня беспокоило, что письмо имеет такой неприглядный вид — бумагу я взял у ленсмана и его фамилию на конверте пришлось сплошь заклеить марками. Бог весть, что она подумает, когда получит письмо! Ни подписи, ни обратного адреса.


Мы по-прежнему рубим вдвоем дрова, болтаем о всякой всячине, чувствуем здоровую усталость и отлично ладим между собой. Дни идут, я с огорчением вижу, как мало остается работы, но все же надеюсь, что, когда заготовка дров будет закончена, у ленсмана найдется для меня еще какое-нибудь дело. Вот было бы хорошо. Мне вовсе не улыбается опять бродяжничать, да еще на святки.


Когда я снова побывал на почте, мне вручили письмо. Я не сразу понял, что это мне, и в нерешимости вертел его так и эдак; но почтмейстер, который знал меня в лицо, взглянул на конверт и показал мне, что там стоит мое имя, а пониже — адрес ленсмана. Тогда я со образил, в чем дело, и схватил письмо.


— Да, конечно, я совсем забыл… ведь я же посылал…


В ушах у меня звенит, я выбегаю на двор, вскры ваю конверт и читаю:


«Не пишите мне…»


Ни подписи, ни обратного адреса, но как просто и ясно. Второе слово подчеркнуто.


Не знаю, как я добрался до дома. Помню, я сел на придорожный камень и перечел письмо, потом сунул его в карман, добрел до следующего камня, снова вынул письмо и перечел его. «Не пишите». Но, может быть, в таком случае мне можно прийти туда и даже поговорить с ней? Тонкий красивый листок, торопливый, изящный почерк! Она держала это письмо в руках; оно было перед ее глазами, на него веяло ее дыханием. И многоточие в конце могло обозначать все, что угодно.


Я пришел домой, отдал ленсману его письма и отправился в лес. Мой товарищ не мог понять, что со мной творится, — я был погружен в раздумье, без конца перечитывал письмо и снова прятал его на груди, где у меня хранились деньги.


Какая она умница, что разыскала меня! Наверное, посмотрела конверт на свет и прочла фамилию ленсмана под марками, а потом слегка склонила свою милую головку, прищурила глаза и подумала: «Он сейчас работает у ленсмана в Херсете…»


Вечером, когда мы вернулись домой, ленсман вышел к нам, поговорил немного о пустяках, а потом спросил:


— Так вы говорите, что работали у капитана Фалькенберга в Эвребё?


— Да, а что?


— Мне стало известно, что он изобрел машину.


— Машину?


— Ну, механическую пилу. Так написано в газетах.


Я пожал плечами. Как это он мог изобрести пилу, которую изобрел я?


— Наверное, это ошибка, — говорю я. — Пилу изобрел вовсе не он.


— Не он?


— Нет, Правда, сейчас пила у него.


И я рассказал ленсману все как было. Он принес газету, и мы стали читать вместе: «Новейшее изобретение… Наш корреспондент сообщает… пила особой конструкции может оказаться весьма полезной в лесном хозяйстве… устроена она следующим образом…»


— Уж не хотите ли вы сказать, что это ваше изоб ретение?


— Вот именно.


— Стало быть, капитан задумал его украсть? Веселое дело, ничего не скажешь. Ладно, предоставьте все мне. Кто-нибудь знает, что вы работали над пилой?


— Да, там это всякий подтвердит.


— Клянусь богом, дело просто неслыханное, — украсть чужое изобретение! Да и деньги… ведь тут мил лионом пахнет!


— Право, я не понимаю капитана.


— Зато я все понимаю, недаром я ленсман. Он у меня давно на подозрении, ведь он не так уж богат и только прикидывается богачом. Вот я пошлю ему письме цо от своего имени, совсем коротенькое письмецо, что вы на это скажете? Ха-ха-ха! Уж положитесь на меня.


Но я в нерешимости — слишком рьяно хочет ленсман взяться за дело, а капитан, может статься, вовсе и не виноват, просто газетчик что-нибудь напутал. И я прошу у ленсмана разрешения самому написать капитану.


— Значит, вы хотите снюхаться с этим негодяем? Ну нет! Я этим займусь сам. Помимо всего прочего, сами вы никогда не сможете написать в таком решитель ном тоне, как я.


Но я долго изворачивался и в конце концов добился того, что он позволил мне написать письмо, с тем чтобы потом я все предоставил ему. Бумагу я снова взял у ленсмана.


После всех этих волнений я долго не мог успокоиться, и в тот вечер не сумел написать ни строчки. Я раз думывал: мне нельзя писать капитану — это может поставить в неловкое положение его жену, стало быть, нужно написать моему приятелю Фалькенбергу и попросить его, чтобы он присмотрел за моим изобретеньем.


А ночью мне снова явилась покойница, скорбная фигура в длинном одеянии, она никак не хотела отвязаться от меня и требовала свой ноготь с большого пальца. И явилась она в самое неподходящее время, когда я еще не оправился от недавних волнений. Леденея от ужаса, я видел, как она проскользнула в дверь, остановилась посреди комнаты и простерла ко мне руки. У противоположной стены спал мой напарник, и я испытал необычайное облегчение, когда услышал, как он стонет и мечется на постели, — значит, он тоже был объят ужасом. Я покачал головой, давая ей понять, что похоронил ноготь в укромном месте и ничего больше сделать не могу. Но покойница не уходила. Тогда я стал вымаливать у нее прощение; и тут меня вдруг охватила злоба, я не выдержал и прямо сказал, что не намерен больше вести с ней пустые разговоры. Да, я по глупости взял на время ее ноготь, но вот уже который месяц пошел с тех пор, как я приделал к трубке ракушку, а ее ноготь снова предал земле… Тогда она скользнула к моему изголовью, чтобы накинуться н а меня сзади. С отчаянным воплем я подскочил на по стели.


— Ты что? — испуганно спросил мой напарник.


Я протер глаза и объяснил, что просто мне приснил ся дурной сон.


— А кто тут сейчас был? — спросил он.


— Не знаю. Да разве был кто-нибудь?


— Я видел, как кто-то выскользнул за дверь…

XXXI


Прошло несколько дней, я собрался с мыслями и сел писать письмо Фалькенбергу. «У меня в Эвребё осталось небольшое лесопильное приспособление, — писал я, — возможно, со временем оно пригодится в лесном хо зяйстве, и я хотел бы забрать его при случае. Будь так любезен, присматривай за ним, чтобы оно не про пало».


Я выбирал самые вежливые выражения. Мне нельзя было уронить достоинство. Ведь Фалькенберг, конечно, расскажет о моем письме на кухне, а может быть даже прочтет его вслух, поэтому нужно быть на высоте. Но я не ограничился одной вежливостью и назначил точ ный срок: в понедельник одиннадцатого декабря я приду и заберу свою пилу.


Я подумал: ну вот, срок поставлен твердо; если в назначенный понедельник пилы там не окажется, я дол жен буду что-то предпринять.


Я сам снес письмо на почту и заклеил конверт мар ками…


Смятение не покидало меня, ведь я получил такое чудесное письмо, оно прислано на мое имя и хранится у меня на груди. «Не пишите». Что ж, зато я могу пойти туда. И не зря она поставила многоточие…


А если одно слово подчеркнуто, это вовсе не значит, что она сердится: возможно, это сделано просто для того, чтобы усилить впечатление? Женщины так любят подчеркивать слова и так часто ставят многоточие. Но ведь на нее это совсем не похоже!


Через несколько дней я закончу работу у ленсмана. Все идет как по маслу, я рассчитал правильно, и одиннадцатого числа буду в Эвребё! Мешкать незачем. Если капитан действительно позарился на мою пилу, надо действовать сразу. С какой стати я позволю этому чело веку украсть миллион, который достался мне с таким трудом? Разве я не работал в поте лица? Теперь я уже жалел, что написал Фалькенбергу такое вежливое пись мо, надо было проявить твердость, а то он, чего доброго, думает, что я тряпка. Возьмет еще да засвидетель ствует, что вовсе не я изобрел пилу. Эге, дружище Фаль кенберг, этого только не хватает! Смотри, погубишь свою бессмертную душу; ну, а если это тебя не пугает, учти, что я притяну тебя к ответу за лжесвидетельство, ведь ленсман — мой друг и благодетель. Знаешь, чем это пахнет?


— Ну конечно, вам надо туда пойти, — сказал ленс ман, когда я в се ему рассказал. — А потом возвра щайтесь с пилой ко мне. Надо быть твердым, шутка ли, ведь речь идет о целом состоянии.


Но с утренней почтой пришла новость, которая ра зом все изменила: капитан Фалькенберг написал в га зету, что произошло недоразумение и пилу изобрел во все не он. Это изобретение принадлежит человеку, кото рый одно время работал у него. Но о самой пиле он ничего определенного сообщить не может. Под заметкой стояла подпись: капитан Фалькенберг.


— Во всяком случае, капитан ни в чем не повинен.


— М-да. А хотите вы знать мое мнение?


Мы помолчали. Ленсман всегда остается ленсма ном, он, конечно, во всем выискивает мошенничество.


— Сомнительно, чтобы капитан был ни в чем не повинен, — заявил он.


— Разве?


— Видел я таких людей. Теперь-то он на попятный. Прочел ваше письмо и испугался. Ха-ха-ха!


Пришлось мне сознаться, что я вовсе не посылал письма капитану, а просто написал несколько слов одному его работнику, но и это письмо еще не могло дой ти, потому что было отправлено только накануне.


Тогда ленсман умолк и уже не выискивал во всем мошенничества. Напротив, теперь он стал сомневаться в ценности моего изобретения.


— Очень может быть, что вся эта штука никуда не годится, — сказал он. Но тут же добавил снисходитедьно: — То есть я хотел сказать, что там, наверно, многое еще нужно доделать и усовершенствовать. Взять, к примеру, хоть военные суда и аэропланы — их ведь тоже постоянно приходится совершенствовать… Так вы твердо решили идти?


Ленсман уже не предлагал мне вернуться с пилой; зато он написал мне прекрасную рекомендацию. Он с удовольствием оставил бы меня у себя, — говорилось там, но работу пришлось прервать ввиду того, что дела потребовали моего присутствия в другом месте…


Наутро я собираюсь в путь и вдруг вижу, что у ворот меня дожидается худенькая девушка. Это Ольга. Бедное дитя, ей, верно, пришлось встать в полночь, чтобы поспеть сюда в такую рань. Она стоит в своей синей юбке и широкой кофте.


— Ольга? Куда это ты?


Оказывается, она пришла ко мне.


— Но как же ты узнала, что я здесь?


Ей люди сказали. Правда ли, что она может считать швейную машину своей? Смеет ли она думать…


— Да, можешь считать ее своей, ведь я взял в об мен картину. Хорошо ли машина шьет?


— Еще бы, очень хорошо.


Разговор наш был недолгим, я хотел, чтобы она поскорей ушла, потому что ленсман мог увидеть ее и стал бы допытываться, в чем дело.


— Ступай-ка домой, девочка. Путь не близкий.


Ольга протягивает мне свою маленькую ручку, которая совсем теряется в моей, и не отнимает, пока я сам не отпускаю ее. Она благодарит меня и уходит, счастли вая. При этом она все так же смешно косолапит.

XXXII


Скоро я буду у цели.


В воскресенье я заночевал у одного арендатора неподалеку от Эвребё, чтобы прийти к капитану в понедельник с самого утра. В девять часов все уже встанут, и, быть может, мне посчастливится увидеть ту, о кото рой я мечтал!


Нервы мои напряжены до крайности, и все пред ставляется мне в самом мрачном свете: хотя в моем письме Фалькенбергу не было ни единого резкого слова, капитан все же мог оскорбиться, потому что я назначил срок, дернул же меня черт сделать такую глупость. Гос поди, и зачем вообще было писать!


С каждым шагом я все больше втягиваю голову в плечи, все сильней съеживаюсь, хоть и не знаю за собой никакой вины. Я сворачиваю с дороги и делаю крюк, чтобы выйти к флигелю и первым делом пови дать Фалькенберга. Он моет коляску. Мы с ним здоро ваемся по-дружески, словно между нами ничего и не произошло.


— Куда это ты собираешься?


— Да никуда, я только вернулся вчера вечером. Ез дил на станцию.


— И кого ты туда возил?


— Хозяйку.


— Хозяйку?


— Ну да, хозяйку.


Пауза.


— Вон что. И куда же она уехала?


— В город, погостить.


Пауза.


— Тут к нам приходил какой-то человек, он про печатал в газете про твою пилу, — говорит Фалькен берг.


— А капитан тоже уехал?


— Нет, капитан дома. Знаешь, когда получилось твое письмо, он поморщился.


Я зазываю Фалькенберга на наш чердак и преподно шу ему две бутылки вина, которые достаю из мешка. Эти бутылки я носил с собой в такую даль, старался их не разбить, и вот теперь они пригодились. У Фалькен берга сразу развязался язык.


— Почему капитан поморщился? Ты дал ему про честь письмо?


— Вот как все получилось, — говорит Фалькенберг. — Когда я принес письма, хозяйка была на кухне. «Что это за конверт, на котором столько марок?» — спраши вает она. Ну, я вскрыл письмо и говорю, что оно от тебя и ты придешь одиннадцатого.


— А она что?


— Да ничего. «Стало быть, одиннадцатого он будет здесь?» — спрашивает. «Да, говорю, будет».


— А через два дня тебе было велено отвезти ее на станцию?


— Вот именно, через два дня. Я ведь как рассудил: ежели хозяйка знает о письме, то и капитану тоже надо знать. И как ты думаешь, что он сказал, когда я принес ему письмо?


Я промолчал, поглощенный своими мыслями. Тут что-то не так. Уж не от меня ли она убежала? Но нет, видно, я не в своем уме, станет супруга капитана из Эвребё бегать от какого-то работника! Однако вся эта история казалась мне странной. Ведь я надеялся, что хоть она и запретила мне писать, я смогу с ней пого ворить.


Фалькенберг был огорчен.


— Наверно, зря я показал капитану письмо без твоего ведома. Наверно, не надо было так делать?


— Нет, это не важно. Но что же он сказал?


— Ты, говорит, непременно присматривай за пи лой, — а сам поморщился. — Не то, говорит, чего добро го, кто-нибудь ее утащит.


— Выходит, он на меня сердится?


— Нет, этого я не скажу. С тех пор я от него ни слова об этом не слыхал.


Но мне нет дела до капитана. Дождавшись, когда Фалькенберг совсем захмелел, я спрашиваю, не знает ли он городского адреса хозяйки. Нет, он не знает, но можно спросить у Эммы. Мы позвали Эмму, угостили ее вином, поболтали немного о пустяках, а потом исподволь приступили к делу. Нет, Эмма адреса не знает. Но хозяйка поехала делать покупки к рождеству не одна, а с фрекен Элисабет, пасторской дочкой, и ее родители, конечно, знают адрес. Впрочем, зачем это мне?


— Да я тут купил по случаю старинную брошь и хотел уступить ее госпоже.


— Покажи-ка.


К счастью, у меня действительно была старинная и очень красивая брошь, я купил ее у одной служанки в Херсете и теперь показал Эмме.


— Не возьмет ее госпожа, — сказала Эмма, — даже мне и то она даром не нужна.


— Ну уж если и ты, Эмма, против меня, тогда, ко нечно, — говорю я, принуждая себя шутить.


Эмма уходит. А я снова подступаю с расспросами к Фалькенбергу. У него редкостный нюх, порой он непло хо разбирается в людях.


А что, госпожа, просила его петь в последнее время?


Нет. Теперь Фалькенберг жалеет, что нанялся сюда в работники, столько здесь слез и горя.


— Слез и горя? Да разве капитан и его жена не в самых добрых отношениях?


— Какие там, к черту, добрые отношения! У них все по-прежнему. Прошлую субботу она целый день плакала.


— Подумать только, какая неожиданность, ведь так дружно жили, наглядеться друг на друга не могли, — говорю я с притворным простодушием и жду, что он на это скажет.


— Черт ихней жизни рад, — отвечает Фалькенберг на в альдреский манер. — Ты вот ушел, а она с той са мой поры вконец извелась.


Я просидел у чердачного окна часа два, не спуская глаз с крыльца господского дома, но капитан не показывался. Почему он прячется? Дожидаться было бессмысленно, и я решил уйти, не объяснившись с ним. А ведь оправдание у меня было, я мог бы ему сказать, не покривив душой, что после первой статьи в газете слишком много возомнил о себе. Но теперь мне оставалось лишь упаковать пилу, обернув ее, сколько возможно мешком, и уйти отсюда.


Эмма была на кухне и тайком покормила меня на дорогу.


Дорога предстояла дальняя, — первым делом надо было зайти в пасторскую усадьбу, сделав небольшой крюк, а уж потом идти на станцию. Выпал снег, идти было трудно, а мешкать я не мог, приходилось наверстывать время: они ведь поехали в город ненадолго, за рождественскими покупками, и далеко опередили меня.


На исходе следующего дня я добрался до пасторской усадьбы. Поразмыслив, я рассудил, что лучше все го поговорить с самой хозяйкой.


— Вот зашел к вам по дороге в город, — сказал я ей. — Приходится тащить с собой пилу, так нельзя ли пока оставить здесь хоть деревянный каркас, сами ви дите, какая это тяжесть.


— Стало быть, ты собрался в город? — переспросила она. — Но почему бы тебе в таком случае не переночевать у нас?


— Нет, спасибо. Завтра к утру мне непременно надо в город.


Она поразмыслила и говорит:


— Элисабет сейчас в городе. Она забыла кое-что взять, может, захватишь для нее небольшой пакетик? «Вот и адрес!» — подумал я.


— Но посылку нужно еще приготовить.


— А вдруг я не застану фрекен Элисабет?


— Нет, они с фру Фалькенберг пробудут там до кон ца недели.


Как я обрадовался, как счастлив был услышать это. Теперь я знал, что получу адрес и приеду вовремя.


А она поглядела на меня искоса и говорит:


— Так ты побудешь у нас до утра? Право, раньше мне никак нельзя успеть…


Меня поместили в доме, потому что уже стояли холода и ночевать на сеновале было невозможно. А ночью, когда все в доме заснули, она пришла ко мне с пакетиком и сказала:


— Прости, что я в такое время… Но ведь ты уйдешь спозаранку, когда я буду еще спать.

XXXIII


И вот я снова среди городской суеты, и толчеи, и газет, и многолюдства, но прошли долгие месяцы, и я уже не испытываю перед этим отвращения. Все утро я брожу по городу, потом покупаю себе новое платье и отправляюсь к фрекен Элисабет. Она живет у родствен ников.


Но посчастливится ли мне увидеть ту, другую? Я волнуюсь, как мальчишка. Перчатки мешают мне, и я стягиваю их; но, уже поднимаясь по лестнице, я заме чаю, что при городском платье мои огрубевшие руки выглядят неприлично, и снова поспешно надеваю пер чатки. Нажимаю кнопку звонка.


— Вам фрекен Элисабет? Сию минуту.


Фрекен выходит.


— Добрый день. Вы спрашивали меня… Ах, боже мой, кого я вижу!


— Я привез посылку от вашей матушки. Вот, прошу вас.


Она надрывает обертку и заглядывает в пакет.


— Нет, мама просто неподражаема! Театральный би нокль! Да ведь мы уже были в театре… А вас я сразу и не узнала.


— Разве? Ведь мы виделись не так давно.


— Разумеется, и все же… Но вам, наверное, не тер пится узнать о некой особе? Ха-ха-ха!


— Да, — ответил я.


— Она живет не здесь. Я остановилась у родствен ников. А она — в «Виктории».


— Что ж, мне ведь нужно было только передать вам посылку, — говорю я, не без труда скрывая разоча рование.


— Подождите, у меня дела в городе, пойдемте вместе.


Фрекен Элисабет надевает пальто, кричит кому-то в дверь «до свидания!» и выходит вместе со мной. Мы берем извозчика и едем в какое-то скромное кафе. Фрекен Элисабет говорит, что любит бывать в кафе. Но здесь ужасно скучно.


— В таком случае, не поехать ли куда-нибудь еще?


— Да. Поедемте в «Гранд».


Я боюсь, что мне там будет неловко, я отвык о т всего этого, а ведь придется раскланиваться со знако мыми. Но фрекен непременно хочется в «Гранд». Она в городе всего несколько дней, но уже приноровилась к здешней жизни и ничуть не робеет. Прежде она мне больше нравилась.


Мы снова берем извозчика и едем в «Гранд». Уже вечер. Фрекен садится за ярко освещенный столик и вся сияет от удовольствия. Подают вино.


— Какой вы нарядный, — говорит она и смеется.


— Не мог же я прийти сюда в рабочей блузе.


— Нет, разумеется. Но, откровенно говоря, блуза… Сказать вам мое мнение?


— Сделайте милость.


— Блуза вам больше к лицу.


— В таком случае ну его к дьяволу, это городское платье!


Я сижу как на иголках, не слушая ее болтовни, и на уме у меня совсем другое.


— А вы надолго в город? — спрашиваю я.


— Мы уже сделали все покупки и уедем вместе с Ловисой. К сожалению, это будет скоро. — Она опеча лилась, но тотчас снова повеселела и спросила со смехом. — А скажите, правда у нас на хуторе было хорошо?


— Да. Просто чудесно.


— Значит, вы вскорости вернетесь к нам? Ха-ха-ха!


Конечно, она надо мной подшучивала. Ей хотелось показать, что она видит меня насквозь и от нее не укрылось, как неудачно я сыграл свою роль. Глупый ребенок, она не знает, что я мог бы поучить иного мастера и справиться почти со всяким делом. Только вот в глав ном деле своей жизни я никак не могу достичь предела мечтаний.


— А не попросить ли мне папу вывесить весной на столбе объявление, что вы прекрасный водопроводчик и предлагаете свои услуги?


Она заливается смехом и щурит глаза.


Я еле сдерживаюсь, как ни беззлобны ее шутки, меня они задевают. Чтобы немного успокоиться, я обво жу кафе взглядом, кое-кто приподнимает шляпу, я рас кланиваюсь в ответ, но мысли мои далеко отсюда. Кра сивая девушка, сидящая за моим столиком, привлекает общее внимание.


— Неужели у вас столько знакомых, что вы в се время раскланиваетесь?


— Да, кое-кого я знаю… А скажите, вы хорошо про вели здесь время?


— Чудо как хорошо. У меня здесь два кузена, они познакомили меня со своими друзьями.


— А бедняга Эрик скучает сейчас в глуши! — шучу я.


— Ах, оставьте меня со своим Эриком. Понимаете, тут есть один человек по фамилии Бевер. Только мы с ним сейчас в ссоре.


— Ничего, помиритесь.


— Вы полагаете? H ет, это довольно серьезно. Скажу вам по секрету, у меня есть надежда, что он придет сюда.


— В таком случае он увидит вас со мной.


— Мы для того сюда и приехали, чтобы он прирев новал меня к вам.


— Что ж, постараемся.


— Да, но все-таки… все-таки не мешало бы вам быть помоложе. То есть я хотела сказать…


Я принужденно улыбаюсь.


— Ну, это ничего. Вы напрасно презираете нас, стариков, мы прожили долгую жизнь и не ударим лицом в грязь. Позвольте-ка, я пересяду на диван поближе к вам, тогда моя плешь не бросится ему сразу в глаза.


Да, нелегко переступить порог старости красиво и с достоинством. Человек становится сам не свой, крив ляется, паясничает, не хочет отстать от молодых, зави дует им.


— Фрекен Элисабет, — говорю я с горячей моль бой, — не могли бы вы позвонить фру Фалькенберг и попросить ее приехать?


Она задумывается.


— Отчего ж, это можно, — говорит она сочувственно. Мы идем к телефону, она вызывает гостиницу «Вик тория» и просит позвать фру Фалькенберг.


— Это ты, Ловиса? Если б ты только знала, кто стоит рядом со мной! Ты не могла бы приехать? Вот и прекрасно. Мы в «Гранде». Нет, этого я тебе не скажу. Ну конечно, мужчина, он теперь стал благородным гос подином, но ни слова больше. Так ты приедешь? Как, уже передумала? Нужно навестить родственников? Что ж, как знаешь. Да, он здесь, подле меня. С чего это ты так заторопилась? Ну, в таком случае до сви дания.


Фрекен Элисабет вешает трубку и говорит коротко:


— Ее ждут у родственников.


Мы возвращаемся к столику. Нам подают еще вина; я стараюсь казаться веселым и предлагаю выпить шам панского.


— С удовольствием, — отвечает фрекен.


Когда мы усаживаемся, она говорит:


— А вот и Бевер. Как хорошо, что мы потребовали шампанского.


Я могу думать лишь об одном, но нужно показать, на что я способен, приходится ухаживать за фрекен, хотя мне это ни к чему, я говорю одно, а на уме у меня другое. Как бы не сказать чего невпопад. У меня из головы не идет этот телефонный разговор: она, конечно, догадалась, что это я хочу ее видеть, но в чем же я провинился? Почему мне так решительно отказали от места в Эвребё и взяли Фалькенберга? Капитан с женой не очень-то ладят, но когда он понял, что меня следует опасаться, то решил уберечь жену от столь смехотворного грехопадения. Вот она и приехала сюда, ей стыдно теперь, что я жил у них, возил ее к пастору и она дважды обедала со мной по дороге. Ей стыдно, что я уже немолод…


— Нет, так у нас ничего не выйдет, — говорит фре кен Элисабет.


И я снова принимаюсь усердно болтать всякий вздор, а она слушает меня и смеется. Я много пью, отпускаю дерзкие шутки, и она, кажется, начинает верить, что я всерьез за н ей ухаживаю. Она все чаще поглядывает на меня.


— А я вам и в самом деле немножко нравлюсь?


— Бога ради, поймите… Я же не вам это говорю, а фру Фалькенберг.


— Тс! — останавливает меня фрекен. — Конечно, я знаю, что вы это говорите ей, но не подавайте вида… Кажется, он уже ревнует. Попробуем еще, притворим ся, будто мы совершенно поглощены друг другом.


Значит, она вовсе не поверила, что я всерьез за ней ухаживаю. Ну конечно, какой из меня соблазнитель, я слишком стар для этого.


— Но ведь с фру Фалькенберг у вас ничего не выйдет, — говорит она. — Напрасны все ваши надежды.


— Да, у меня с ней ничего не выйдет. И с вами тоже.


— Это вы опять ей говорите?


— Нет, это я вам.


Пауза.


— А знаете ли вы, что я была в вас влюблена? Да, да, в ту пору, когда вы жили у нас.


— Это презабавно, — говорю я и пододвигаюсь к ней поближе. — Ну, держись, Бевер!


— Поверите ли, я ходила но вечерам на кладбище, потому что искала встречи с вами. По вы были так глу пы и ничего не поняли.


— Это вы, конечно, говорите Беверу, — замечаю я.


— Нет, поверьте, я серьезно. А один раз я пришла к вам в поле. К вам, а вовсе не к вашему Эрику.


— Неужели ко мне? — говорю я и делаю вид, будто мне стало грустно.


— Вам это, наверное, кажется странным. Но пойми те, ведь и нам, в нашей глуши, надо в кого-нибудь влюбляться.


— И фру Фалькенберг тоже так полагает?


— Ф ру Фалькенберг… Нет, она говорит, что ни когда не влюбится, а будет только играть на рояле, и все такое. Но я говорю о себе. Знаете, что я однажды сделала? Право, стоит ли и говорить? Хотите, скажу?


— Да, любопытно будет послушать.


— Конечно, по сравнению с вами я совсем девчон ка, и это все пустое; но вы тогда ночевали у нас на чердаке, я прокралась туда потихоньку и застелила вашу постель.


— Так это были вы! — Я удивлен от души и забы ваю с в ою роль.


— Поглядели бы вы, как я туда кралась, ха-ха-ха!


Но бедняжка еще не научилась притворяться, после этого маленького признания она краснеет и принужден но смеется, стараясь скрыть смущение.


Я спешу прийти ей на помощь.


— Ну что ж, у вас добрая душа. Ведь фру Фаль кенберг на такое не способна.


— Конечно, нет, но она же старше. А вы-то, верно, думали, что мы с ней ровесницы!


— Стало быть, фру Фалькенберг говорит, что ни когда не влюбится?


— Да. А впрочем, не знаю. Она ведь замужем, и у нас об этом речи не было. Поговорите лучше со мной… Помните, как мы с вами ходили в ла в ку? Я на рочно шла все тише и тише, хотела, чтоб вы меня догнали.


— Вы были очень добры ко мне. И теперь моя очередь.


Я встаю, иду к Беверу и приглашаю его выпить с нами, стаканчик. Мы подходим к нашему столику; при этом фрекен Элисабет краснеет до ушей. Я завожу лег кий разговор, а когда вижу, что молодые люди увлек лись друг другом, вспоминаю про одно неотложное дело, — к сожалению, друзья мои, мне придется вас оста вить, право, это необходимо. Поверьте, фрекен, я совер шенно очарован вами, но ведь все равно у меня ничего не выйдет. А впрочем, как знать…

XXXIV


Кривыми улицами я спускаюсь к ратуше, оста навливаюсь у извозчичьей биржи и гляжу на подъезд «Виктории». Может быть, она и вправду сегодня у родственников… Я захожу в гостиницу и справляюсь у портье.


— Фру Фалькенберг у себя. Номер двенадцатый, второй этаж.


— Значит, она не ушла?


— Нет.


— А когда она уезжает?


— На этот счет она ничего не говорила.


Я снова выхожу на улицу, извозчики откидывают кожаные полости, каждый зазывает меня к себе. Я вы бираю пролетку и сажусь.


— Куда прикажете?


— Постоим пока здесь. Я беру вас на время.


Извозчики перешептываются, судачат меж собой: этот человек следит за гостиницей, там, наверное, его жена с заезжим торговцем.


Да, я слежу за гостиницей. Кое-где в номерах горит свет, и у меня мелькает мысль, что она, быть может. стоит у окна и видит меня.


— Подождите здесь, — говорю я извозчику и снова вхожу в гостиницу.


— Где номер двенадцатый?


— Во втором этаже.


— А окна выходят к ратуше?


— Да.


— Значит, я не ошибся, это моя сестра махнула мне рукой, — солгал я и проскользнул мимо портье.


Я поднимаюсь по лестнице и, отыскав нужную дверь, тотчас стучу, чувствуя, что готов уже повернуть обрат но. Ответа нет. Я стучу снова.


— Кто там, горничная? — спрашивают из-за двери.


Мне нельзя ответить «да», ведь мой голос сразу меня выдаст. Пробую дверную ручку: заперто. Навер ное, она давно опасается моего прихода, а может быть, даже видела меня из окна.


— Нет, это не горничная, — говорю я и сам слышу, как дрожит мой голос.


Я долго стою, прислушиваясь; изнутри доносится шорох, но дверь не отпирают. А потом внизу, у портье, раздаются два резких звонка. «Это она, — думаю я. — Наверное, испугалась и зовет горничную». Чтобы ее не подвести, я отхожу от двери, а когда приходит горничная, быстро спускаюсь по лестнице. Мне слышно, как горничная отвечает: «Да, это я». Дверь от воряется.


«Нет, — слышу я снова голос горничной, — просто тут сейчас был какой-то господин, он спустился вниз».


Я хотел было снять комнату в гостинице, но раздумал: она ведь не из тех, кто станет встречаться в номерах с заезжим человеком. У двери я говорю портье, что сестра моя, должно быть, уже легла.


Я выхожу и снова усаживаюсь в пролетку. Час проходит за часом, извозчик спрашивает, не замерз ли я. Да, немножко. Я кого-нибудь жду? Да… Он снимает с козел одеяло и протягивает мне, а я, чтобы не остаться в долгу, даю ему на водку.


Время идет. Час проходит за часом. Извозчики уже, не стесняясь, толкуют между собой, что этак и лошадь замерзнет.


Нет, дольше ждать нет смысла. Я расплачиваюсь с извозчиком, иду домой и сажусь сочинять письмо.


«Вы запретили писать вам, но нельзя ли мне увидеть вас хоть на миг? Я справлюсь насчет ответа в гостинице завтра в пять часов».


Не слишком ли поздний час я назначил? Но ведь я взволнован, лицо у меня перекошено, и среди бела дня я выглядел бы просто ужасно.


Я сам отнес письмо в «Викторию» и вернулся к себе.


Как долго тянется ночь, как мучительно медленно ползут часы! Мне необходимо выспаться, отдохнуть, со браться с силами, а я не могу. Встаю я на рассвете. Долго брожу по улицам, потом возвращаюсь домой, ложусь и засыпаю.


Проходят часы. Я просыпаюсь и, едва придя в себя, спешу к телефону. Звоню в гостиницу, спрашиваю, не уехала ли фру Фалькенберг.


— Нет, не уехала.


Слава богу, она не намерена бежать от меня, ведь письмо ей, конечно, передали уже давно. Просто-напрос то вчера я пришел в неудачное время.


Поев, я снова лег, а когда проснулся, было уже за полдень, и я снова бросился к телефону.


— Нет, фру Фалькенберг не уехала. Но ве щ и ее уже уложены. А сама она куда-то отлучилась.


Я наспех одеваюсь, бегу к ратуше и стою т ам, не спуская глаз с подъезда гостиницы. За полчаса входит и выходит немало людей, но ее все нет. Вот уж наконец пять часов, и я подхожу к портье.


— Фру Фалькенберг уехала.


— Как уехала?


— Это вы звонили? Она пришла через минуту после звонка и забрала чемоданы. А вам велела передать письмо.


Я беру письмо и, не распечатывая его, спрашиваю, когда отходит поезд.


— Поезд ушел в пять без четверти, — отвечает пор тье и смотрит на часы.


Стрелки показывают ровно пять.


Дожидаясь на улице, я потерял драгоценные пол часа.


Понурив голову, я сажусь на ступеньку лестницы. Портье не отходит от меня. Он отлично понимает, что эта дама мне вовсе не сестра.


— Я сказал фру, что ей звонил какой-то господин. А она ответила, что у нее нет времени, и попросила передать вам письмо.


— Она уехала одна или вместе с другой дамой?


— Одна.


Я встаю и иду к дверям. На улице я вскрываю, кон верт и читаю:


«Вы не должны более меня преследовать…»


Я равнодушно кладу письмо в карман. В душе моей нет удивления, ведь все это для меня не ново. Женщи на всегда остается женщиной, вот она под влиянием ми нутного порыва написала несколько слов, два из них подчеркнула и поставила многоточие…


У меня остается еще последняя надежда, и я иду на квартиру к фрекен Элисабет; нажимаю кнопку звонка. Я стою, прислушиваясь, у двери, но мне нет ответа, как в пустыне, печальной и дикой.


Фрекен Элисабет уехала час назад.


Сначала я пил вино, потом виски. Я выпил целое море виски. Три недели подряд я пьянствовал и топил свою тоску в бесчувствии. И среди бесчувствия мне вздумалось послать в один бедный домик зеркало в красивой золоченой раме. Там живет девушка по имени Ольга, такая ласковая и крошечная, как птенчик.


Да, видно, нервы мои все еще не в порядке.


А в комнате у меня лежит пила. Собрать я ее не могу, потому что почти весь деревянный каркас остался у пастора. Но теперь я равнодушен к своему изобре тению и нисколько им не дорожу. Милостивые государи неврастеники, мы с вами прескверные люди и, пожалуй, бываем похуже зверей.


Но в один прекрасный день мне опротивеет эта нелепая жизнь, и я снова отправлюсь на какой-нибудь остров.

Странник играет под сурдинку

ВСТУПЛЕНИЕ


Год наверняка будет ягодный. Брусника, голубика, морошка. Правда, ягодами сыт не будешь, что и говорить. Но они радуют сердце и тешат глаз. И если человек томим голодом и жаждой, они могут осве жить его.


Вот о чем я думал вчера вечером.


До того, как поспеют осенние, поздние ягоды, пройдет месяца два, а то и три, мне это хорошо известно. H о не одними ягодами красна земля. Весной и летом ягоды только зацветают; зато есть колокольчики и лядвенец, есть глубокие, безветренные леса, есть тишина и аромат деревьев. Будто дальний шепот речных струй доносится с неба; нет на свете звука более протяжного. И когда дрозд заводит свою песню, одному только богу ведомо, до каких высот поднимается птичий голос; достигнув вершины, голос вдруг отвесно падает вниз, словно алма зом прочерчивая свой путь; и вот уже звучат, снова зву чат на самых низких нотах нежные и сладостные пере ливы. H а взморье кипит своя жизнь, там снуют чисти ки, вороны и крачки; трясогузка вылетела искать корм, она летит ры в ками, размашисто, стремительно, легко, по том садится на изгородь и тоже поет-заливается. А когда солнце близится к закату, гагара уныло выкрикивает свое приветствие с высокогорного озера. Это последняя песня дня. Затем остается только кузнечик. Ну, об этом сказать нечего — глазом его не увидишь, и проку в нем никакого. Притаился и знай себе наканифоливает.


Я сидел и думал, что и лето дарит страннику свои радости, стало быть, незачем дожидаться осени.


Теперь же я думаю о другом, что вот я сижу и пишу спокойные слова о всяких безобидных делах, — будто мне никогда не придется писать о событиях бурных и грозных. Но это такая уловка — я перенял ее у человека из южного полушария, у мексиканца Роу. Края его необъятной шляпы были сплошь унизаны медными по брякушками, почему я, собственно, и запомнил Роу, а всего лучше запомнил я, как он спокойно рассказывал о своем первом убийстве. Была у меня когда-то девушка по имени Мария, — так рассказывал Роу со смирен ным видом, — было ей в ту пору всего шестнадцать лет, а мне девятнадцать. И у нее были такие крохотные ручки, что когда она благодарила меня за что-нибудь или здоровалась со мной, мне казалось, что в ладони у меня зажаты два тоненьких пальчика, не больше того. Однажды вечером наш хозяин позвал ее с поля к себе и велел что-то сшить для него. Никто не мог этому поме шать, и на другой день он снова вызвал ее за тем же. Так продолжалось несколько недель, потом все кончи лось.


Семь месяцев спустя Мария умерла. Мы засыпали ее землей, и маленькие ручки мы тоже засыпали землей. Тогда я пошел к Инесу, брату Марии, и сказал: «Завтра в шесть утра наш хозяин один едет в город». — «Знаю», — ответил Инес. «Дай мне твою винтовку, я пристрелю его завтра утром», — сказал я. «Винтовка мне и самому понадобится», — сказал он. Потом мы заговорили о другом, об осени и о новом колодце, что мы вырыли, а уходя, я снял со стены винтовку и унес ее. Но Инес живо схватился и крикнул подождать его. Мы сели, потолковали о том, о сем. Инес забрал у меня винтовку и вернулся домой. Поутру я стоял у ворот, чтобы открыть их хозяину, а Инес залег рядом в кустах. Я ему сказал: «Ступай отсюда, не то мы будем двое против одного». «У него пистолеты за поясом, а у тебя что?» — спросил Инес. «У меня ничего, — ответил я, — но зато у меня в руке свинчатка, а от свинчатки не бы вает шума». Инес поглядел на свинчатку, подумал, кив нул и ушел. А тут подъехал верхом наш хозяин, он был седой и старый, лет шестьдесят, не меньше. «Отвори ворота!» — приказал он. Я не отворил. Он, наверно, подумал, что я рехнулся. Он вытянул меня кнутом, но я на это ноль внимания. Тогда он спешился, решил сам открыть ворота. Тут я нанес ему первый удар. Удар пришелся над глазом и пробил дыру в черепе. «О!» — простонал он и упал. Я сказал ему несколько слов, он ничего не понимал, я ударил его еще раз, и он умер. В кармане у него было много денег, я взял немножко, сколько мне надо было на дорогу, вскочил в седло и ускакал. Когда я проезжал мимо, Инес стоял у дверей. «До границы три с половиной дня пути», — сказал он.


Так рассказал об этом случае Роу, а кончив, пре спокойно огляделся.


Я не собираюсь рассказывать об убийстве, я расска жу о радостях и страданиях, о любви. А любовь — она бурная и грозная, как убийство.


Сейчас все леса зеленые, так думал я сегодня утром, пока одевался. Гляди, как тает снег в горах, и скоти на рвется из хлева на волю, и в людских жилищах раскрыты настежь все окна. Я распахиваю рубашку, пусть меня обдувает ветер, я вижу, как разгораются звезды и чувствую восторг мятежа в своей душе, о, этот миг от носит меня на много лет назад, когда я был моложе и неистовее, чем сейчас. Где-нибудь, то ли к востоку, то ли к западу есть, быть может, такой лес, где старику живется привольно, как молодому, — вот туда я и пойду.


Чередуются дождь, и солнце, и ветер; я иду уже мно го дней, пока еще слишком холодно, чтобы ночевать в лесу, но я без труда нахожу приют в крестьянских дво рах. Один человек удивляется, что я хожу и хожу без всякого дела, должно быть, я не тот, за кого себя выдаю, и просто хочу прославиться вроде поэта Вергеланна. Этот человек не знает моих планов, не знает, что я дер жу путь к знакомым местам, где живут люди, которых мне хотелось бы повидать. Но ему не откажешь в сообразительности, и я невольно киваю в знак согласия. Как много лицедейства заложено в нас: всякому лестно, когда его принимают за персону более значительную, чем он есть. Но приходят хозяйка с дочерью и преры вают нашу беседу обычной добродушной болтовней; ты не думай, он вовсе не попрошайка, говорят женщины, он заплатил за ужин. Тут я вновь проявляю извечную слабость характера, я оставляю их слова без ответа, а когда этот человек навешивает на меня еще больше грехов, я и его слова оставляю без ответа. Мы трое, люди чувства, одерживаем победу над его разумом, ему приходится сказать, что он просто пошутил, неужто мы не понимаем шуток! В этом дворе я провел целые сутки, хорошенько смазал свои башмаки и привел в по рядок свое платье.


Тут у хозяина снова возникли подозрения. «Смотри, когда уйдешь, не забудь как следует заплатить моей дочери», — сказал он. Я сделал вид, будто ко мне это вовсе не относится, и с улыбкой ответил: «Да что ты говоришь!» — «А вот то, что ты слышишь, — сказал он, — и тогда мы будем думать, что ты важная птица».


Господи, до чего же он был несносный.


Я сделал единственное, что мог сделать, я пропустил мимо ушей все его колкости и спросил, нет ли у него для меня работы. Уж очень мне здесь по душе, — сказал я, — да и ему я пригожусь, меня можно поставить на ка кие угодно полевые работы. «По мне шел бы ты лучше своей дорогой, — сказал он, — дурак ты, и больше ничего!»


Было ясно, что он меня возненавидел, а поблизости не случилось никого из женщин, чтобы прийти мне на помощь. Я глядел на него и не мог понять, в чем дело. Взгляд у него был твердый, и мне почудилось, что я в жизни не видел таких умных глаз. Только он слишком уж отдался своей ненависти и сам себе навредил. Он спросил: «Что говорить людям, как тебя зовут?» — «А ничего не говорить», — ответил я. «Странствующий Эйлерт Сунд?» — допытывался он. Я поддержал шутку: «А почему бы и нет?» H о мой ответ его только раззадорил и усугубил его язвительность. Он сказал: «Жалко бедную фру Сунд!» Я пожал плечами и ответил: «Ты ошибаешься, я не женат!» — и хотел уйти. Но он нашелся с редкостной быстротой и крикнул мне вслед: «Это ты ошибаешься, а не я, я говорил про твою мамашу!»


Отойдя немного, я оглянулся и увидел, что жена и дочь увели его в дом. И я подумал про себя: «Нет, не одними розами устлан путь странника!»


В соседней усадьбе я узнал, что этот человек — отставной фуражир, что он побывал в лечебнице для душевнобольных, когда проиграл какой-то процесс в Верховном суде. Нынешней весной болезнь вернулась, может быть, именно мой приход явился последним толчком, который вывел его из душевного равновесия. Но бог ты мой, каким умом светились его глаза, когда безумие вновь им овладело. Я и теперь при случае о нем вспоми наю, он дал мне хороший урок: нелегко угадать, кто безумен, а кто нет! И еще: избавь нас боже от людей слишком проницательных!


В тот же день я проходил мимо одного дома, на пороге которого сидел молодой человек и играл на губ ной гармошке.


По игре было видно, что никакой он не музыкант, просто, должно быть, добрая и веселая душа, — сидит и играет для собственного удовольствия; поэтому я лишь издали поклонился, а ближе подходить не стал, чтоб не спугнуть его. Он не обратил на меня никакого вни мания, вытер гармошку и опять поднес ее к губам. Прошло немало времени, когда он снова вытирал ее, я воспользовался случаем и кашлянул: «Это ты, Инге борг?» — спросил он. Я решил, что он разговаривает с какой-то женщиной в доме, и потому не ответил. «Кто там?» — спросил он. Я растерялся: «Ты про меня? Раз ве ты меня не видишь?» На это он не ответил. Он стал шарить руками вокруг себя, потом встал, и тут я увидел, что он слепой. «Не вставай, я не хотел тебе поме шать», — сказал я и сел рядом.


Мы потолковали о том, о сем, я узнал, что ему восем надцать, что ослеп он на четырнадцатом году, в остальном вполне здоров; его щеки и подбородок были покрыты первым пушком. Еще слава богу, что здоровье у него хорошее, сказал он. Ну, а зрение… И я полюбопытствовал, помнит ли он, как выглядит мир. Да, ко нечно, он сохранил немало приятных воспоминаний с той поры. Вообще он казался довольным и спокойным. Весной его повезут в Христианию, к профессору, сдела ют операцию, может, зрение и вернется, хотя бы на столько, чтобы ходить без посторонней помощи. Авось как-нибудь все и уладится. Умом он, конечно, не блистал, видно было, что он много ест и поэтому очень упитанный и сильный, как зверь. Но что-то в нем чувствовалось нездоровое, какое-то слабоумие — иначе нельзя понять такую покорность судьбе. Столь наивная вера в будущее может покоиться только на глупости, подумал я, только при известной неполноценности человек может быть не просто доволен жизнью, но даже ожидать в будущем счастливых перемен.


Но я загодя настроился извлекать хоть малые уроки из всего, что ни встречу по пути; даже этот несчастный, сидя на пороге своего дома, кой-чему научил меня. Ведь отчего он не признал меня и окликнул Ингеборг, жен щину? Значит, я шел слишком тихо, забыл, что надо топать, значит, у меня слишком легкая обувь. Меня испортили все зти тонкости, к которым я привык, теперь мне надо снова переучиваться на крестьянина.


Три дня ходу осталось до цели, к которой влечет меня любопытство, до Эвребё, до капитана Фалькенбер га. Хорошо бы прийти туда пешком и спросить, нет ли у них работы, хозяйство большое, а впереди долгая ве сенняя страда. Шесть лет наза д был я здесь в послед ний раз. Прошло мног o времени, а я уже несколько недель не бреюсь, значит, никто меня не узнает.


Была середина недели, я хотел подгадать так, чтобы заявиться туда в субботу вечером. Тогда капитан разре шит мне остаться на воскресенье, подумает над моей просьбой, а в понедельник придет и скажет: да или нет.


Может показаться странным, но я не испытывал ни какой тревоги при мысли о том, что меня ожидает, ни какого беспокойства, я шел себе и шел потихоньку мимо усадеб, через леса и поля. Про себя я думал: в этом самом Эвребё я провел когда-то несколько недель, бога тых событиями, я даже был влюблен в хозяйку, в фру Ловису. Да, влюблен. У нее были светлые волосы и серые темные глаза, она казалась молоденькой девуш кой. Это было шесть лет назад, — так давно, — измени лась ли она с тех пор? Меня время не пощадило, я поглупел и отцвел, я стал равнодушным, нынче я смот рю на женщину как на книжную выдумку. Мне конец. Что с того? Все на свете имеет конец. Когда это ощуще ние возникло впервые, я испытал такое чувство, будто у меня что-то пропало, будто мои карманы обчистил вор. И я задумался — могу ли я перенести случившее ся, могу ли примириться с собой самим. Отчего же нет. Я не тот, что прежде, но это совершилось бесшум но, совершилось мирно и неотвратимо. Все на свете имеет конец.


В преклонном возрасте человек не живет настоящей жизнью, он питается воспоминаниями. Мы подобны разосланным письмам, мы уже доставлены, мы достиг ли цели. Не все ли равно, принесли мы радость или горе тем, кто нас прочел, или вообще не вызвали ника ких чувств. Я благодарен за жизнь, жить было инте ресно!


Но эта женщина, она была такой, каких издавна знают мудрецы: беспредельно малый разум, беспредель но великая безответственность, легкомыслие, суетность.


В ней многое было от ребенка, но ничего — от дет ской невинности.


Я стою у придорожного столба, здесь поворот на Эвребё. Я не испытываю волнения. Огромный и светлый день лежит над лесами и лугами, в полях там и сям пашут и боронят, работа на солнцепеке идет ни шатко ни валко, словно в полуденной истоме. Я прохожу мимо столба, мне надо как-то протянуть время, а уж потом сворачивать. Час спустя я углубляюсь в лес и брожу там; цветет ягодник, благоухает молодая листва. Стая дроздов гонит перед собой по небу одинокую в оро н у, они галдят что есть мочи. Это похоже на беспорядочный стук негодных кастаньет. Я ложусь на спину, подкладываю мешок под голову и засыпаю.


Потом я просыпаюсь и иду к ближайшему пахарю, мне хочется расспросить его о Фалькенбергах из Эвре бё, живы ли они и как у них дела. Пахарь дает мне уклончивые ответы, он стоит, при щ урив глаза, и гово рит с хитрецой: «Еще вопрос, дома ли капитан». — «А что, он часто уезжает?» — «Да нет, наверное, дома». — «Он уже отсеялся?» Пахарь с ухмылочкой: «Пожалуй, что и нет». — «У него людей не хватает?» — «А мне почем знать, пожалуй, что и хватает. И отсеяться он давно отсеялся. Навоз еще когда вывозили. Так-то».


Он прикрикнул на лошадей и снова взялся за плуг, а я пошел следом. У такого много не узнаешь. Но когда он во второй раз дал отдых лошадям, я сумел вытянуть из него еще несколько противоречивых фраз о хозяевах Эвребё. «Капитан каждое лето уезжает на учения, ну, а фру тем временем сидит без него. Гостей-то у них всегда полон дом, но самого капитана нет. Не подумайте плохого, дома ему быть приятнее, но ведь на ученья-то надо ездить, куда денешься. Нет, детей у них покамест нет и навряд ли будут. Хотя, что это я, может, еще и дети будут, целая куча, если понадобится. Н-но, ка торжные!»


Мы снова пашем и снова отдыхаем. Мне не хоте лось бы попасть в Эвребё некстати, и я выспрашиваю, есть ли сегодня гости у Фалькенбергов. «Сегодня, по жалуй что, и нет. Они там частенько бывают, а так-то… Играют, поют во всякое время, а так-то… Спору нет, Фалькенберги — люди благородные и денег у них хва тает, а уж до чего там богато и пышно…»


Горе мне с этим пахарем. Теперь я пытаюсь раз узнать хоть немного о другом Фалькенберге, старом моем товарище, который вместе со мной валил лес, а при нужде настраивал рояли, о Ларсе Фалькенберге. Вот когда ответы пахаря становятся вполне определенными. Да, Ларс здесь. Еще бы ему не знать Ларса! Ларс взял расчет в Эвребё, а капитан отвел ему для жилья ма ленькую вырубку. Ларс женился на служанке по имени Эмма, и у них двое детей. Люди они работящие и расто ропные, держат на той же вырубке двух коров.


Борозда кончается, пахарь разворачивает лошадей, я говорю: до свидания — и ухожу.


Вот я стою перед усадьбой в Эвребё, я узнаю все постройки, хотя они облиняли и выцвели. Еще я вижу, что флагшток, который я устанавливал шесть лет назад, стоит где стоял, но на нем уже нет ни каната, ни блоков.


Вот я и достиг цели. Время — четыре часа пополу дни, двадцать шестое апреля.


В старости хорошо запоминаешь даты.

I


Все вышло не так, как я предполагал: капитан Фалькенберг спустился ко мне, выслушал мою прось бу и не сходя с места, отказал: людей у него до статочно, а пахота почти закончена.


Ладно. А нельзя. ли мне посидеть в людской и отдох нуть немного?


Это пожалуйста.


Капитан не предложил мне остаться на воскресенье, он повернулся и ушел. Вид у него был такой, будто он только что встал, на нем была нижняя рубашка, он даже жилета не надел, а поверх рубашки набросил курт ку. У него поседели волосы на висках и в бороде.


Я сидел в людской и ждал, когда батраки соберутся к полднику. Пришел один взрослый батрак и один маль чишка, я поговорил с ними и узнал, что капитан ошибся, когда сказал, будто пахота почти закончена. Пусть так! Я не скрываю от них, что ищу работы, а если они хотят знать, чего я стою, то вот, пожалуйста, хороший отзыв, который я давным-давно получил от херсетского ленсмана. Когда батраки снова идут в поле, я вскидываю на плечи мешок и иду за ними. Я заглядываю в конюшню и вижу там непривычно много лошадей, я за глядываю в коровник, курятник, свинарник и вижу, что прошлогодний навоз лежит в куче и до сих пор не вывезен на поле.


Как же это?


— А мы чем виноваты? — отвечает батрак. — Я с конца зимы начал возить, а был один. Сейчас нас, можно сказать, двое, но уже приспело время пахать и боро нить.


Пусть так!


— Счастливо оставаться, — говорю я и иду прочь. Я хочу побывать у своего дружка, у Ларса Фалькенбер га, но об этом я ничего им не говорю. Высоко, по-над лесом я вижу несколько новых домиков и понимаю, что это, должно быть, и есть вырубка.


Батрак явно встревожился при мысли, что капитан упускает рабочую силу, оглядываясь на ходу, я вижу, как он мчится через двор к господскому дому.


Я успеваю отойти шагов эдак на двести, когда бат рак догоняет меня и говорит, что меня все-таки в зяли, он переговорил с капитаном, и капитан предоставил ему распоряжаться п о-своему. «До понедельника тебе все равно делать нечего, ступай пока в людскую, тебе дадут поесть».


Батрак вообще неплохой парень. Он идет за мной на кухню и говорит: «Накормите этого человека, он будет у нас работать».


Незнакомая стряпуха, незнакомые служанки, я съедаю свою порцию и выхожу во двор. Из господ никого не видать.


Мне тошно целый вечер сидеть без дела в людской, и я иду за батраками в поле. Мы разговариваем. Бат рак родом из крестьянской семьи, их хутор в северной части прихода, но раз он не старший сын, хутор к нему не перейдет, вот он и решил на время наняться в батра ки. Ей-же-ей, он мог сделать выбор и похуже. Нельзя сказать, что капитан с каждым годом все больше и больше занимается хозяйством, напротив, он все больше и больше его запускает, дома он теперь бывает ред ко, и батрак действует по своему усмотрению. Вот, к примеру, в прошлую осень он поднял большие участки заболоченной целины, в этом году он будет там сеять, батрак показывает: вот здесь он распахал, здесь еще со бирается распахать, а погляди-ка на озимые, ишь как поднялись.


Видно было, что этот молодой человек хорошо знает свое дело, и я не без удовольствия слушал его разум ную речь. Он, оказывается, кончил школу, выучился там вести хозяйственный календарь и заносить количество копен в одну графу, а дни отела — в другую. Пусть так. Раньше крестьянин держал такие выкладки в голове, а его жена знала с точностью до одного дня, когда должна отелиться любая из ее двадцати или пятидесяти коров.


Вообще же парень он толковый и от работы не бе гает, просто за последнее время он малость оплошал под бременем всех дел, навалившихся на него в капитан ской усадьбе.


Найдя помощника, он заметно взыграл духом. С по недельника возьмешь лошадь возить навоз, приказывает он, а мальчик пусть возьмет одну из двух выездных ло шадей капитана и встанет за борону, а сам он как па хал, так и будет пахать! Помяните мое слово, мы еще управимся с севом день в день.


Воскресенье.


Я слежу за собой, чтобы не показывать, что уже давно знаю эту усадьбу, знаю, например, где конча ются капитанские леса, где расположены дома, надворн ые постройки, колодцы и дороги. Я старательно готов люсь к завтрашнему утру — я смазал колеса и сбрую и на отличку вычистил лошадь. После обеда я часа на че тыре — на пять отправляюсь бродить по капитанским лесам, я миную Ларсову вырубку, в дом к нему не за хожу, а достигнув границы прихода, поворачиваю об ратно. Мне бросается в глаза, что лес изрядно поредел. Когда я возвращаюсь, батрак спрашивает меня:


— Ты слышал ночью песни и крики?


— Слышал. А кто это пел?


— Гости, — с улыбкой отвечает батрак.


Ах да, гости! Их теперь в Эвребё всегда полно. Сре ди них на редкость толстый и шустрый господин с за крученными кверху усами, он тоже капитан и служит в одной части с Фалькенбергом; я видел его вчера вече ром, когда гости высыпали из дома. Еще среди них есть господин, которого они называют инженером. Этот молодой — ему лет двадцать с небольшим, — он среднего роста, смуглый и безбородый. И еще Элисабет, пастор ская дочка. Я сохранил в памяти черты Элисабет, по этому сразу узнал ее, хотя прошло шесть лет и она стала зрелой дамой. Маленькая Элисабет прошлых дней теперь уже не девочка, у нее пышная грудь, свидетель ствующая об отменном здоровье; батрак сказал мне, что Элисабет замужем, она все-таки вышла за сына хуторя нина, того самого Эрика, которого любила с детских лет. Она по-прежнему дружит с фру Фалькенберг и часто наезжает в Эвребё. Но мужа ни разу с собой не при возила.


Теперь Элисабет стоит у флагштока, и капитан под ходит к ней. Они о чем-то говорят и очень заняты разговором: капитан всякий раз оглядывается, перед тем как сказать что-нибудь, должно быть, речь идет не о безразличных предметах, а напротив, о таких, которые требуют осторожности.


А вот и толстый весельчак, даже в людской слышно, как он смеется и потом зовет куда-то Фалькенберга, но получа e т лишь короткий и небрежный ответ. Каменная лестница ведет в заросли сирени, толстый капитан устремляется туда, горничная несет следом вино и ста каны. Замыкает шествие инженер.


Батрак, сидящий подле меня, громко хохочет:


— Ну и капитан!


— Как его зовут?


— Они его называют Братцем, и в прошлом году так же называли. А чтоб по имени — я ни разу не слышал.


— А инженера как?


— Этого Лассен, я слышал. При мне он здесь вто рой раз.


Теперь из дому выходит фру Фалькенберг, она замедляет шаг на верхней ступеньке и бросает взгляд в сторону флагштока, где стоят те двое. Фигура у нее та кая же стройная и красивая, но лицо увяло — впечатление такое, будто щеки у нее раньше были наливные, а теперь запали. Она тоже идет к кустам сирени, я узнаю ее походку, спокойную и плавную, как встарь. Но, конечно, красота ее за минувшие годы заметно поблекла.


Еще какие-то люди выходят из дому, немолодая дама с шалью на плечах, за ней два господина.


Батрак рассказывает, что обычно гостей бывает меньше, но позавчера капитан справлял день рождения, и гости приехали в двух экипажах; на конюш н е до сих пор стоят четыре чужие лошади.


Тех двоих, что у флагштока, зовут теперь настойчивее, и капитан отвечает с досадой: «Иду, иду!» — но не трогается с места. Он то снимет соринку с плеча Элисабет, то оглянется по сторонам и возьмет ее за локоток, а сам что-то ей втолковывает.


Батрак говорит:


— Эти двое всегда найдут о чем поговорить. Она как приедет, оба сразу отправляются гулять куда-ни будь подальше.


— И фру Фалькенберг не возражает?


— Не слыхал, чтоб возражала.


— А у Элисабет тоже нет детей?


— Отчего же, у нее много детей.


— Как же тогда она может так часто оставлять без призора детей и хозяйство?


— Покуда жива мать Эрика, это дело нетрудное, уезжай, сколько хочешь.


Батрак выходит, и я остаюсь один в людской. Здесь я сидел когда-то и мастерил механическую пилу. До чего ж я был увлечен своим делом! За стеной лежал больной Петтер. Разгорячась от усердия, я бегал в амбар всякий раз, когда мне надо было приколотить что-нибудь. Теперь я и пилу эту вспоминаю, как книжную выдумку. Так разделываются с нами годы.


Возвращается батрак.


— Если гости к завтрему не разъедутся, я возьму двух гостевых лошадей и буду на них пахать, — гово рит он, занятый исключительно хозяйственными забо тами.


Я выглядываю в окно. Наконец-то двое у флагшто ка отправились вслед за остальными.


Чем ближе к вечеру, тем шумней веселье в зарослях сирени. Горничные снуют с подносами взад и вперед, — на подносах не только вино, но и закуски, господа за теяли обедать под сенью ветвей. То и дело раздается: «Братец! Братец!», но всех громче кричит и хохочет сам Братец. Один стул уже рухнул под его непомерной тяжестью. Братец посылает в людскую, чтоб ему прислали добротный деревянный стул, который его выдержит. Да, в зарослях сирени не скучно. Капитан Фалькенберг время от времени показывается во дворе, чтобы все видели, что он твердо держится на ногах и не упускает из виду хозяйственные дела.


— За нашего я ручаюсь! — говорит батрак. — Его легко не свалишь. Помнится, о прошлом годе я вез его, так он пил всю дорогу — и ни в одном глазу.


Солнце заходит. В кустах сирени теперь, должно быть, стало прохладно — господа перебираются в дом. Но большие окна распахнуты, и мы слышим, как бла гозвучно поет рояль под руками фру Фалькенберг. Потом до нас доносится танцевальная музыка. Это, долж но быть, играет толстый капитан Братец.


— Ну и народ, — ворчит батрак. — Поют и пляшут ночи напролет, а днем отсыпаются. Ладно, я пошел спать.


Я остаюсь у окна и вижу, как мой дружок, Ларс Фалькенберг, спешит через двор и скрывается и господ ском доме. Его пригласили петь перед господами. Потом капитан Братец и другие начинают подтягивать, полу чается громко и весело. Немного спустя Ларс Фалькенберг входит в людскую. Из кармана у него торчит бутылка как плата за беспокойство. Увидев, что в людской сижу только я, незнакомый человек, он проходит к Нильсу, чтобы пропустить с ним по одной. Потом туда же приглашают и меня. Я остерегаюсь много говорить, как бы меня не признали, но перед уходом Ларс вдруг просит меня немного проводить его. Тут по дороге вы ясняется, что меня давным-давно раскусили. Ларс знает, что я его прежний напарник.


Это сказал ему капитан.


Ладно же, думаю я. Коли так, все мои предосторож ности ни к чему. Я, признаться, даже доволен таким оборотом дела. Значит, капитану наплевать, чем я за нимаюсь у него в усадьбе.


Я проводил Ларса Фалькенберга до самого дома, мы вспоминали былые дни, говорили о Ларсовом хозяйстве и о всяких здешних делах: капитан давно уже не поль зуется прежним уважением, он теперь не председатель ствует в общине, люди перестали приходить к нему за советом. «Видишь дорогу — это он велел довести ее до самого шоссе, а больше он ничего не делал, хотя с тех пор уже минуло целых пять лет. Дом п ора красить, а ему и горя мало, п оля запущены, лес повырублен». — «Уж не пьет ли он, часом?» — «Поговаривают, но на верняка сказать нельзя, черт бы побрал всех сплетни ков. Выпивает, не без того, и из дому он часто уезжает и не скоро возвращается, а хоть и вернется, у него к хозяйству душа не лежит, вот в чем горе. Не иначе в него вселился злой дух», — рассказывает Ларс.


— А фру Фалькенберг?


— Она-то? Она-то не переменилась, играет на рояле, и уж такая обходительная, что лучше и желать нельзя. Дом у них гостеприимный, гостей всегда полно: а нало ги большие и расходы большие. Чтобы хоть как-то со держать в порядке все постройки, нужна уйма денег. Жалко сердечных, и капитана, и его супругу, они так друг другу осточертели! Да где ж такое видано! Если они и перекинутся когда словечком, так не гля дят друг на друга и губ почти не разжимают. Они по нескольку месяцев подряд только с чужими и раз говаривают. Летом капитан уезжает на учения, домой не наведывается, за женой не следит, да и за хозяй ством тоже. «Детей у них нет — вот в чем беда», — гово рит Ларс.


Из дома выглядывает Эмма и подходит к нам. Она все так же мила и привлекательна, о чем я ей и говорю. «Да, моя Эмма хоть куда, — подтверждает Ларс, — вот только рожать она больно горазда». Он и ей наливает из своей бутылочки и заставляет ее выпить. Эмма при глашает нас войти, — чем так стоять перед дверью, луч ше посидеть за столом. «Эка важность, лето на дво ре!» — отвечает Ларс, он и не думает впускать меня в дом. Когда я ухожу, он идет немного проводить меня и по дороге показывает, где он копал канаву, где пахал, где ставил изгородь. Он неплохо и очень толково потру дился на своем маленьком участке, вид этого уютного домика в лесу наполняет меня удивительным спокойст вием. Чуть поодаль, за домом и коровником, негромко шумит лес, здесь все больше лиственные деревья, и осиновая листва издает шелковистый шорох.


Я ухожу. Близится вечер, замолкли птицы, погода мягкая, голубые нежные сумерки.


— Сегодня вечером мы все будем молоды! — гром ко и отчетливо говорит мужской голос в кустах сире ни. — Пойдемте танцевать на выгон.


— А помните, какой вы были в прошлом году? — отвечает голос фру Фалькенберг. — Вы были милый и юный и ничего подобного не говорили.


— Да, в прошлом году я ничего подобного не гово рил. Подумать только, что вы это запомнили. H о и в прошлом году вы однажды выбранили меня. «Как вы прекрасны сегодня вечером», — сказал я. «Нет, — отве тили вы, — моя красота давно ушла, но вы совсем как дитя, и я прошу вас не пить так много», — сказали вы.


— Да, так я говорила, — с улыбкой признается фру Фалькенберг.


— Так вы говорили. Но это неправда: мне лучше знать, прекрасны вы или нет, недаром я целый вечер лю бовался вами.


— О, дитя, дитя!


— А сегодня вечером вы еще прекраснее.


— Кто-то идет.


В кустах сирени двое — фру Фалькенберг с приез жим инженером. Увидев, что это всего-навсего я, они как ни в чем не бывало возобновляют прерванный разговор, будто меня здесь нет. Так уж устроен ум челове ческий. Хотя я только о том и мечтал, чтобы меня оста вили в покое, теперь мне досадно, что эти двое так от кровенно мной пренебрегают. У меня уже седая голова, думается мне, неужели мои седины не заслуживают уважения?


— Да, сегодня вечером вы еще прекраснее, — по вторяет инженер.


Я поравнялся с ними, я спокойно здороваюсь и про хожу мимо.


— Я только хотела вам сказать, что все это ни к чему, — отвечает фру и тут же кричит мне вдогонку: — Вы что-то потеряли!


Потерял? На дороге лежит мой носовой платок, я нарочно уронил его; я возвращаюсь, поднимаю платок, благодарю и ухожу.


— Не отвлекайтесь из-за пустяков, — восклицает инженер. — Какой-то мужицкий платок с красными цветочками. Идемте лучше в беседку!


— Беседка по ночам заперта, — отвечает фру. — Или там кто-нибудь есть.


Остального я не слышу.


Жить я буду в комнате над людской. Единственное открытое окно моей комнаты смотрит как раз в заросли сирени. Поднявшись к себе, я слышу, что те двое все еще продолжают разговаривать в зарослях, но не слышу о чем. Почему это беседка заперта по ночам и кто завел такой порядок, — рассуждаю я про себя. Наверно, какая-нибудь продувная бестия смекнула, что, если всегда держать дверь на запоре, можно будет однажды без особого риска наведаться туда в приятном обществе, запереть за собой дверь и провести там время.


Вдали, на дороге, по которой я только что пришел, показались еще двое, это толстый капитан Братец и пожилая дама с шалью. Должно быть, они сидели где-то в роще, когда я шел мимо, и я мучительно стараюсь вспомнить, не разговаривал ли я на ходу сам с собой.


Вдруг я вижу, как инженер выскакивает из-за кустов и стремглав бросается к беседке. Дверь заперта, он наваливается плечом и высаживает ее. Слышен треск.


— Идите сюда, здесь никого нет! — кричит он.


Фру Фалькенберг встает и говорит очень сердито:


— Что вы вытворяете, безумный вы человек!


Однако, говоря эти сердитые слова, она покорно идет на его зов.


— Вытворяю? — переспрашивает инженер. — Любовь это не глицерин. Любовь это нитроглицерин.


Он берет ее за руку и уводит в беседку.


Пусть так.


Но тут появляется жирный капитан со своей дамой. Те двое в беседке этого, разумеется, не подозревают, а фру Фалькенберг навряд ли будет рада, если ее застанут в таком уединенном месте с посторонним мужчиной. Я обвожу глазами комнату, ищу, чем бы их предупредить, замечаю пустую бутылку, подхожу к окну и изо всех сил кидаю ее. Слышен звон, бутылка разбилась вдребезги, осколки стекла и черепицы сыплются с крыши, в беседке раздается вопль ужаса и оттуда выбегает фру Фалькенберг, инженер следует по пятам, все еще держась за ее одежды. Они застывают на месте и оглядываются по сторонам. «Братец! Братец! — восклицает вдруг фру Фалькенберг и мчится сквозь заросли. — Не ходите за мной! — приказывает она на бегу. — Не смейте ходить за мной!»


Но инженер прытко скачет за ней. На редкость мо лодой и несговорчивый субъект.


Итак появляется жирный капитан со своей дамой. Они ведут волнующий разговор о том, будто в мире нет ничего, что могло бы сравниться с любовью. Жир ному наверняка лет под шестьдесят, даме не меньше сорока; презабавно наблюдать их нежности.


Капитан говорит:


— До нынешнего вечера я еще мог как-то терпеть, но сейчас это выше сил человеческих. Вы окончательно свели меня с ума, мадам.


— Ах, я не думала, что это так серьезно, — отвечает она и хочет отвлечь его, направить его мысли по дру гому руслу.


— Очень серьезно, — говорит он. — Пора положить этому конец, понимаете? Мы вышли из леса; там я думал, что смогу вытерпеть еще одну ночь, и поэтому ничего вам не сказал. Но теперь я умоляю вас вернуться со мной в лес.


Она качает головой:


— Нет, я, конечно, готова помочь вам… сделать все, что вы…


— Благодарю! — выпаливает он.


Он обхватывает ее руками тут же, посреди дороги и прижимает свой шарообразный живот к ее животу. Издали кажется, будто они рвутся прочь друг от друга. Ну и ловкач этот капитан.


— Отпустите меня! — молит она.


Он слегка разнимает руки, потом опять стискивает свою даму. И опять это выглядит издали так, будто они дерутся.


— Давайте вернемся в лес, — твердит он.


— Ах, это невозможно, — отвечает она. — И к тому же выпала роса.


Но слова любви распирают капитана, он открывает шлюзы.


— Было время, когда я не обращал внимания на цвет женских глаз. Голубые глаза — подумаешь! Серые глаза — подумаешь! Взгляд любой силы, глаза любого цвета — подумаешь! Но вот явились вы с карими гла зами.


— Да, глаза у меня карие, — подтверждает и дама.


— Вы опалили меня своими глазами! Ваши глаза сжигают меня.


— Не вы первый хвалите мои глаза, — отвечает да ма. — Мой муж, к примеру…


— Не о нем речь… Могу вам сказать одно: если бы я встретил вас двадцать лет назад, я не поручился бы за свой рассудок. Идем же, в лесу не так уж много росы.


— Пошли лучше в дом, — предлагает она.


— В дом! Да там нет ни одного уголка, где мы мог ли бы уединиться.


— Уж один-то найдется!


— Ладно, но сегодня вечером этому надо положить конец, — говорит капитан.


И они уходят.


Я спрашиваю себя, а точно ли я бросил бутылку затем, чтобы кого-то предостеречь.


На рассвете в три часа я слышу, как батрак встает и выходит кормить лошадей. В четыре он стучит мне сни зу. Я не хочу огорчать его, пусть себе думает, что встал первым, хотя при желании я мог бы разбудить его в лю бой час ночи, я совсем не спал. Когда воздух так чист и свеж, ничего не стоит провести без сна ночь, а то и две — воздух разгоняет сон.


Сегодня батрак вывел в поле новую упряжку. Он внимательно осмотрел чужих лошадей и выбрал пару, принадлежащую Элисабет. Это добрые крестьян ские коняги с сильными ногами.

II


Все больше и больше гостей съезжается в Эвребё, веселью не видно конца. Мы, батраки, вносим удобре ния, пашем и сеем, в полях уже проглянули кой-где мо лодые всходы. Любо смотреть на их зелень.


Но нам то и дело приходится воевать с капитаном Фалькенбергом. «Ему плевать и на свой разум, и на свое благо», — жалуется батрак. Да, в капитана словно все лился злой дух. Он бродит по усадьбе полупьяный и полусонный; главная его забота — показать себя непре взойденным амфитрионом, пять суток подряд он со свои ми гостями превращает ночь в день. А когда по ночам идет такой кутеж, на скотном дворе тревожится скотина, да и горничные не могут выспаться толком; случается, даже молодые господа заходят к ним среди ночи, усажи ваются прямо на кропать и заводят всякие разговоры, лишь бы поглядеть на раздетых девушек.


Мы, батраки, к этому касательства не имеем, чего нет, того нет, но сколько раз мы стыдились, что служим у капитана, стыдились того, чем могли бы гордиться. Батрак — так тот завел себе значок общества трезвен ников и носит его на блузе.


Однажды капитан пришел ко мне в поле и велел за прягать, чтобы привезти со станции двух новых гостей. Время было послеобеденное. Капитан, должно быть, только встал. Просьба его очень меня смутила. Почему он не обратился к старшему батраку? Я подумал: все ясно, ему колет глаза значок трезвенника. Капитан, должно быть, угадал мои сомнения, он улыбнулся и сказал:


— Может, ты из-за Нильса сомневаешься? Тогда я для начала переговорю с ним.


Нильс — так звали батрака.


Но сейчас я не мог ни под каким видом пустить капитана к Нильсу: Нильс до сих пор пахал на чужих лошадях и просил меня, в случае чего, подать ему знак. Я достал носовой платок, утер лицо, потом слегка взмахнул платком, Нильс это увидел и немедля выпряг чужих лошадей. «Интересно, что он теперь будет де лать?» — подумал я. Ничего, этот славный Нильс всегда найдет выход. Хотя время было самое что ни на есть рабочее, он погнал лошадей домой.


Ох, только бы мне еще ненадолго задержать капи тана! Нильс понял, в чем дело, он погоняет лошадей и чуть не на ходу начинает снимать с них упряжь.


Вдруг капитан в упор взглядывает на меня и спра шивает:


— У тебя что, язык отнялся?


— Должно быть, у Нильса что-то не ладится, — выдавливаю я наконец через силу. — Недаром он лошадей распрягает.


— A дал ь ш е что?


— Да нет, ничего, я просто так…


Врагам бы моим оказаться на моем месте! Но я могу еще немного помочь Нильсу, ему и без того нелегко. Я тут же берусь за дело:


— Видите, мы и с севом-то не управились, а всходы так и лезут из земли. Да еще у нас осталась невспахан ная земля, и мы…


— Всходы лезут? Вот и хорошо, пусть лезут.


— У меня здесь сто двадцать аров, а Нильсу надо поднять целых сто сорок, вот я и подумал, что, может, господин капитан не станет отрывать нас от работы.


Тут капитан круто поворачивается на каблуках и, не прибавив ни слова, уходит.


«Все, меня рассчитали!» — думаю я, однако следую за капитаном с лошадьми и возком, чтобы выполнить приказ.


Теперь я не тревожусь за Нильса — он уже возле самой конюшни. Капитан махнул ему — Нильс не уви дал. «Стой!» — закричал капитан хорошо поставленным офицерским голосом. Нильс не услышал.


Мы тоже подошли к конюшне; Нильс уже развел лошадей по стойлам. Капитан с трудом подавлял гнев, но по дороге с поля до конюшни, должно быть, немного успокоился.


— Ты что это распрягаешь средь бела дня? — спра шивает он.


— Лемех треснул, — отвечает батрак. — Пусть ло шади отдохнут, пока я заменю лемех. Это дело не долгое.


Капитан приказывает:


— Один из вас должен поехать с коляской на стан цию.


Батрак косится на меня и бормочет.


— Гм-гм. Значит, так. А время где взять?


— Ты что это там бормочешь?


— Нас в поле два с половиной человека, — отвечает батрак, — Лишних вроде никого нет.


Должно быть, у капитана вызвала подозрение та по спешность, с какой Нильс развел гнедых по стойлам, и он сам обходит конюшню, осматривает лошадей и, разу меется, сразу же видит, какие из них разгорячились. За тем он возвращается к нам и, вытирая руки носовым платком, спрашивает:


— Ты что, на чужих лошадях пашешь?


Пауза.


— Чтоб я этого больше не видел!


— Само собой, — отвечает Нильс. Потом, внезапно осердясь, выпаливает: — В этом году нам нужно боль ше лошадей, чем все прошлые годы. Ведь мы распахи ваем куда больше земли, чем раньше. Эти чужие лоша ди у нас днюют и ночуют, жрут и пьют, а сами даже той воды не стоят, которая на них уходит. Эко дело, если я вывел их часа на два поразмяться.


Капитан повторяет отрывисто:


— Чтоб я этого больше не видел. Понял?


Пауза.


— А что ж ты не сказал, что одна из наших пахот ных лошадей вчера занедужила? — подсказываю я. Нильс встрепенулся.


— А ведь верно. Ну как же! Ее прямо всю трясло в стойле! Не мог же я запрячь ее.


Капитан мерит меня взглядом с ног до головы и спрашивает:


— А ты чего здесь торчишь?


— Вы сами приказали мне, господин капитан, ехать на станцию.


— Ну так собирайся.


Но Нильс еще решительней, чем капитан, парирует:


— Не выйдет!


«Ай да Нильс, — подумал я. — Знает, что правда на его стороне, и от своего не отступится. И коли уж гово рить о лошадях, так н аши совсем из сил выбились, по тому что страда в этом году дольше обычного, а чужие только наших объедают да застаиваются себе же во вред».


— Значит, не выйдет? — переспрашивает обескура женный капитан.


— Если вы заберете моего помощника, мне здесь больше нечего делать, — отвечает Нильс.


Капитан подходит к дверям конюшни, выглядывает во двор. Прикусив кончик бороды, он напряженно ду мает, потом бросает через плечо:


— А без мальчика ты тоже не можешь обойтись?


— Нет, — отвечает Нильс. — Мальчик боронит.


Это было первое наше столкновение с капитаном, и мы одержали верх. Мелкие стычки возникали и впослед ствии, но там он быстро сдавался.


— Надо привезти со станции один ящик, — сказал он нам как-то раз, — нельзя ли послать за ним маль чика?


— Для нас теперь мальчик все равно что взрос лый, — ответил батрак, — он боронит. Если мальчик поедет на станцию, он не вернется до завтрашнего вече ра. Полтора дня считай пропало.


«Ай да Нильс!» — подумал я уже во второй раз. У нас с Нильсом был разговор про этот ящик на стан ции, там просто-напросто очередная партия вин. Горнич ные сами слышали.


Короткий обмен репликами, капитан нахмурил бро ви и сказал, что никогда еще весенняя страда не тяну лась так долго, как в нынешнем году. Нильса это заде ло за живое, и он ответил:


— Если вы возьмете мальчика, я ухожу, — и обра тился ко мне с таким видом, будто мы обо всем уже за ранее столковались: — Ты ведь тоже уйдешь?


— Уйду, — ответил я.


Тут капитан сдался и с улыбкой сказал:


— Да у вас форменный заговор. Но вообще-то вы, пожалуй, правы. И работа у вас спорится.


Точно ли у нас спорится работа — об этом капитан вряд ли мог судить, а если и мог, то не больно этому радовался. В лучшем случае он разок-другой окинул взглядом свои поля и бегло убедился, что вспахано много и засеяно не меньше — только и всего. Но мы, батра ки, старались изо всех сил ради хозяина, уж такие мы были.


Да, видно, уж такие.


Впрочем, порой наше рвение не казалось мне совсем уж бескорыстным. Батрак был человек здешний, из это го прихода, и он хотел управиться с севом не позднее остальных, для него это был вопрос чести. Ну, а я под ражал ему. Даже когда он нацепил себе на грудь зна чок трезвенника, он, по-моему, сделал это, чтобы капитан хоть немного опомнился и мог оценить плоды наших усилий. Я и в этом был на стороне Нильса. Кроме того, я питал тайную надежду, что, по крайней мере, хозяйка дома, фру Фалькенберг поймет, какие мы молодцы. На большее бескорыстие я навряд ли был способен.


Вблизи я первый раз увидел фру Фалькенберг как- то после обеда, когда выходил из кухни. Она шла через двор, стройная, с непокрытой головой. Я поклонился, сняв шапку, и взглянул на нее — у нее было на ред кость молодое и невинное лицо. Она ответила на мой поклон с полнейшим равнодушием и прошла мимо.


Я не допускал и мысли, что между капитаном и его женой все кончено. Вот на чем и основывал свои наблю дения:


Горничная Рагнхильд состояла при фру сыщиком и наперсницей. Она шпионила в пользу своей хозяйки, она ложилась последней, она подслушивала, стоя на лестнице и разглядывая свои ладони, а когда бывала во дворе и ее окликали из комнат, делала для начала три- четыре бесшумных шажка. Она была девушка красивая и разбитная, с глазами на редкость блестящими. Как-то вечером я застал ее возле беседки, где она нюхала си рень. При моем появлении она вздрогнула от испуга, предостерегающе указала на беседку и убежала прочь, прикусив зубами кончик языка.


Капитан, должно быть, знал, чем занимается Рагн хильд, недаром он однажды во всеуслышание сказал своей жене, — думаю, он был пьян и чем-то раздоса дован:


— Подозрительная особа эта твоя Рагнхильд. Я не желаю, чтобы она дольше у нас служила.


Фру отвечала:


— Ты уже не первый раз хочешь рассчитать Рагн хильд неизвестно за что. К твоему сведению, она самая расторопная из всех наших горничных.


— Разве что в своем ремесле, — отвечал капитан.


Этот разговор навел меня на некоторые раздумья. Неужели фру до того хитра, что держит при себе согля датая с единственной целью доказать всем и каждому, будто ее очень волнует, чем занимается капитан. Тогда в глазах всего света она может предстать женой-страда лицей, которая втайне тоскует по своему супругу, но не видит от него ничего, кроме обид и несправедливости. И, следовательно, имеет полное право отплатить ему той же монетой. Бог весть, может, дело именно так и обстоит.


Но очень скоро я переменил мнение.


День спустя капитан изменил тактику. Он не мог ускользнуть от неусыпного надзора Рагнхильд, ни когда шептался с Элисабет в укромном уголке, ни когда позд ним вечером хотел уединиться с кем-нибудь в беседке — и вот он сделал крутой поворот и начал расхваливать Рагнхильд. Не иначе как женщина, не иначе как сама Элисабет подсказала ему эту мысль.


Сидим мы, батраки, как-то на кухне за длинным обеденным столом, тут же и фру Фалькенберг, а горнич ные занимаются кто чем. Приходит капитан со щеткой в руках.


— А ну, обмахни меня разок-другой, — говорит он Рагнхильд.


Та повиновалась. Когда она кончила, капитан ей сказал:


— Благодарствуй, мой друг.


Фру несколько растерялась и тут же, не помню за чем, услала Рагнхильд на чердак. Капитан посмотрел ей вслед, а когда она вышла, сказал:


— В жизни не видел таких блестящих глаз.


Я украдкой глянул на фру. У нее недобро сверкнули глаза, запылали щеки, и она вышла из кухни. Но в две рях она обернулась, и теперь ее лицо было мертвенно- бледным. Она наверняка успела принять какое-то реше ние, потому что бросила мужу через плечо:


— Боюсь, как бы у нашей Рагнхильд не оказались слишком блестящие глаза.


Капитан удивился.


— Это как же?


Фру едва заметно улыбнулась, кивнула в нашу сто рону и объяснила:


— Она очень п