Book: Тойота-Креста



Тойота-Креста

Михаил Тарковский

Тойота-Креста

Прелисловие

Большая страна Михаила Тарковского

Говоря о Михаиле Тарковском, всегда подчёркивают, что он, во-первых, племянник одного Тарковского (режиссёра) и внук другого Тарковского (поэта), во-вторых – сбежал из Москвы, едва окончив столичный вуз, и вот уже лет тридцать живёт в далёком селе Бахта Туруханского района Красноярского края, где стал профессиональным охотником.

Мне представляется, что самому Михаилу эти обязательные упоминания порядком надоели. Но для понимания его жизни и природы его творчества это действительно важно.

Тарковский осознанно сломал ту свою судьбу, которая была предопределена от рождения, и выстроил другую, которая показалась ему достойнее и правильнее. «Никакого дешёвого геройства не было. Если у тебя есть страсть, мечта и ты её осуществляешь, то просто идёшь по пути наименьшего сопротивления. Я делал, что хотел, вот и всё», – так объяснял свой биографический зигзаг Тарковский. Сначала он перестал быть москвичом, став сибиряком; потом перестал быть «внуком» и «племянником», став самостоятельной фигурой – писателем Михаилом Тарковским, в котором нет ничего вторичного по отношению к знаменитым деду и дяде. Хотя, оговаривается Михаил, «в смысле учёбы или наследства – это для меня огромная школа. У них обоих была мощная сила… Подвижническая какая-то, непримиримая».

Книг у Тарковского выходило сравнительно немного. «За пять лет до счастья» и «Заморожённое время», изданные в Москве в начале нулевых, давно разошлись, а «толстые» журналы, в которых фамилия Тарковского появляется регулярно, страдают от дефицита читателей. Благо, в 2009-м издан трёхтомник в Новосибирске – и вот сейчас выходит в московском издательстве «Эксмо» книга, которую вы держите в руках. Добавлю также, что в 2010 году Тарковский получил совсем не лишний (не только для него самого, но и для имеющихся и будущих читателей) знак признания – одну из ведущих российских литературных премий «Ясная поляна», а в 2015-м – премию первого редактора «Литературной газеты» Антона Дельвига «За верность Слову и Отечеству».

Но всё же по большому счёту Тарковский – из тех писателей, чья нынешняя известность, к сожалению, уступает масштабу дара. Отчасти причина этого – в месте и образе жизни Тарковского, намеренно удалившегося подальше от столичных тусовок. Однако, с другой стороны, те же самые место и образ жизни – тайга, Енисей, охота – как раз и сформировали писателя Тарковского. И продолжают его питать. «Живя в Москве, вообще ничего нельзя понять о стране», – говорит по этому поводу сам Михаил. И ещё: «Без Енисея меня бы не было».

Он – из тех немногих наших писателей, у которых руки на месте: может управлять хоть снегоходом, хоть моторкой, срубить зимовьё, добыть соболя, поймать рыбу и много чего ещё. Это как-то очень правильно. Оказавшись в моём владивостокском жилище, Тарковский тут же вызвался отремонтировать неплотно закрывавшуюся дверь, а позже в магазине инструментов объяснил продавцам, как правильно насаживать топор на топорище. И чуть не взялся убирать снег с крыши музея автомотостарины, которая протекала прямо на раритетные «форды» и «газы», на крышах которых по такому случаю стояли ведёрки.

Писатель Алексей Иванов, выступая за децентрализацию российской жизни, сказал в одном из интервью, что для него оставаться в Перми – свое го рода гражданская позиция. Для Тарковского, мне кажется, жизнь в енисейской тайге – тоже не только личная, но и гражданская позиция. Мне, как убеждённому жителю Владивостока, хочется, чтобы это превратилось в, если угодно, моду.

«Распилыш», публикуемый здесь впервые, – третья часть книги «Тойота-Креста», первые две части которой выходили в журнале «Октябрь» в 2007-м и 2009-м. С «Тойоты-Кресты» да ещё с «Гостиницы «Океан» («Новый мир», 2001 год) началось моё знакомство с Тарковским – сначала заочное, литературное. Читая эти его вещи, я испытывал два главных чувства: восхищение и ревность. И восхищение, и ревность относились к одному. К тому, как сибиряк московского происхождения, к тому же не горожанин, сумел первым (если вообще не единственным) столь мощно раскрыть «нашу дальневосточную тему». То есть – философию правого руля, автобизнес и перегон как категорию не экономическую, а социокультурную; тот образ жизни, который сложился на пустынных сибирско-дальневосточных просторах к концу ХХ века. Никто из приморцев, сахалинцев или хабаровчан эту тему почему-то не поднял – по крайней мере, с такой силой и с такой глубиной. Поэтому моё восхищение сумело одолеть ревность. Впрочем, и ревность была «белой».

«За что я люблю праворукие машины? Праворукими машинами я пытаюсь призвать западный московский мир одуматься, вспомнить, что есть параллельная русская страна, по отношению к которой Москва – зазеркалье, – рассказывал Тарковский в интервью Захару Прилепину. – Перед моими глазами всегда стоит картина: улица по склону сопки, кривой домишка, «корона» 91-го года цвета китовой кости, а сзади синяя даль, горы в насечке тайги, бескрайняя вода. И какой-нибудь Гена или Валера, обветренный, с трудовыми побитыми руками садится в эту самую «корону» и едет в садик. За дочей…»

Читая «Кресту», я никак не мог предположить, что спустя какое-то короткое время её автор приедет «перегонным» поездом № 8 во Владивосток и остановится у меня дома, став теперь не только одним из любимых писателей, но и другом. Что мы вместе с ним сходим к той самой гостинице «Океан», в реальности оказавшейся гостиницей «Приморье» на Посьетской, посетим Зелёный Угол и ряд других неслучайных мест. Что некоторые из событий, изображённых в «Распилыше», будут разворачиваться у меня на глазах – как, например, сцены в гостинице «Гранит» или на автостоянке в районе Змеинки. Что ранним морозным утром мы попрощаемся на «Заре», и Тарковский на только что купленном дизельном «сурфе»-конструкторе в 185-м кузове в одиночку отправится по обледенелой дороге в сторону Красноярска. И будет отзваниваться по мере продвижения – то из Хора, то из-под Биробиджана, то откуда-то из-под Читы… А «Распилыш» я потом прочитаю одним из первых – в электронной рукописи, которую Тарковский пришлёт из Бахты.

«Распилыш» – книга большая не в смысле постраничного объёма и даже не с точки зрения проблематики (от повышения пошлин и возможного запрета правого руля до повторения на новом историческом витке распутинской темы затопления сибирских деревень). В «Распилыше» присутствует трудноуловимое ощущение огромной страны – от Балтики до Япономорья, да не с самолёта увиденной через слой облачной ваты, а прощупанной, истоптанной, проеханной на японской праворульной машине. «Трасса, гудящая серая жила, на карте пересекающая Сибирь жирной чертой, а в жизни – узкое, в два кузова, полотнышко, тонкой асфальтовой плиткой лежащее на гигантской бочине Земли» – таким увидел Тарковский перегон. И ещё: «Невообразимая красота, суровость, ощущение движения, мысли, бурная внутренняя жизнь, особенно ночью, когда почти нет фар и теряется ощущение реальности». Однажды Михаил рассказывал: «Жизнь в Сибири и на Дальнем Востоке по сравнению со столичной – другая. Более голодная, нищая, убогая… Все эти гостинки, промзоны, теплотрассы, просто идёт какое-то выживание – и вдруг видишь «тойоту-краун ройяль салон»! Ты-то понимаешь, о чём речь? Когда ты любишь это пространство как не знаю что, для тебя эти машины становятся символом».

Одновременно с ощущением огромной страны у Тарковского присутствует и ощущение зыбкости этой огромности.

«Пророчества про распад Отечества мне необыкновенно больно слышать, и что-то во мне кричит против того, чтобы и я это пророчил. Наверное, я страус. Я не желаю порой видеть и слышать того, что происходит, того, чего все ждут, – признаётся Михаил. – Но я понимаю, что происходит. Что нас – всё меньше с этой стороны Урала, да и с той тоже. И пишу об этом, и говорю. И о духовном, и о физическом распаде. Но что-то в душе орёт о том, что этого не может и не должно быть! Помнишь, у Гумилёва: «Я, носитель мысли великой, не могу, не могу умереть». Вот оно. Россия как носительница великой мысли не может умереть. Это эмоция. Но не могу по-другому! Зачем жить-то тогда?»

Разрозненные, редкие места невеликого скопления русских людей оказываются у Тарковского прочно связанными друг с другом какой-то внутренней связью наподобие электрической («Здесь единое какое-то поле. И по языку – тоже. На пространстве от Новосибирска до Южно-Сахалинска живёт какая-то общность людей, друг друга понимающих, говорящих на одном языке»). И в то же время этот раскиданный человеческий архипелаг кажется гигантским, континентального размера трагическим «распилышем». Помню, как во Владивостоке Тарковский сразу же ухватился за это слово – «распил», «распилыш», моментально услышав в нём многомерность. Распиленность чувствуется и в главном герое книги Жене Барковце («Так и не сшил я ни куски своей жизни, ни лоскуты земли родной…»), и в его долгожданной встрече с братьями. «Распилы» и «откаты» ущербной новорусской политэкономии здесь тоже очень даже при чём, и «распыл» тоже. Тарковский обладает чутьём на неожиданные меткие образы, и сама «креста» не случайно рифмуется у него с русским крестом (и в смысле православия, и в смысле судьбы), даже если её японские создатели об этом не знают.

«Русские больше знают о японских машинах, чем мы!» – удивлялся после беседы с Тарковским владивостокский корреспондент «Киодо Цусин» Осаму Хирабаяси. И просил уточнить, что такое «виноград», «хорёк» и «сайра». «У вас дома Toyota Cresta?» – спрашивал он. «Нет, – отвечал Михаил, – у меня в Бахте «ГАЗ-66», но мы там на снегоходах в основном ездим. А «сурф» нужен для Красноярска и окрестностей».

На улицах Владивостока Миша внимательно рассматривал, кажется, все машины без исключения. Особо останавливаясь на роскошных «маджестах», редких «мицуоках», лифтованных «крузаках»-«восьмидесятках», крепко сбитых «деликах»…

– Посмотри: «Скай» в новом кузове. Без круглых стопарей – он, конечно, другой, но тоже красивый и какой-то… Убедительный! – говорил он. – А вон, смотри, «марк»-черностой – такси!

Не раз мы встречали заглавную героиню книги Тарковского – белую «кресту» в 90-м кузове. И изящного «блита», на котором Женя Барковец передвигается в третьей части – «Распилыше».

Трилогия «Тойота-Креста» для Тарковского – особая. Во-первых, это на сегодняшний день самая большая книга Михаила. Во-вторых, прежде он писал рассказы, повести и очерки в основном о Енисее, о Бахте, об охотниках («Стройка бани», «Кондромо», «Отдай моё», «Бабушкин спирт», «Ложка супа», «Енисей, отпусти!»…). «Креста» – проза уже, можно сказать, «городская». Действие, впрочем, разворачивается чуть не на всём русском континенте – от Курил до Москвы. Новый материал потребовал особой манеры письма. «Распилыш» – даже не проза, а почти поэзия. Кое-где эта поэтичная проза и прямо переходит в стихи, как будто самолёт набирает такую скорость, при которой уже не может бежать по земле – только лететь.

У Тарковского редкое чувство языка, к тому же его проза расцвечена сибирскими словечками, которые так и хочется повертеть, попробовать на слух и на вкус (а «Распилыш» вобрал в себя и многие чисто владивостокские выражения), и в то же время это – не лёгкое «диагональное» чтение. В Тарковского нужно погружаться по-честному, поверхностным ознакомлением не отделаешься. «Надо освобождаться от языковой зависимости и писать, как Чехов, как Пушкин или как Шукшин. Писать так просто, как будто языка вообще нет, – размышлял Тарковский. – А с другой стороны, такая сила в художественной прозе, что в коротком абзаце можно дать целый огромный мир…»

Язык – далеко не единственная ценность «Распилыша». Эта повесть – и лиричная, и пронзительная, и в то же время – возвышающая, очищающая. Эта книга – о нас, она – наша. Поэтому, если кто-то не из наших её не поймёт, это ничего: понимай её все с пол-оборота – она перестала бы быть нашей. Но её, уверен, сможет понять и прочувствовать любой человек, у которого будет к этому желание. Потому что эта книга, как и положено всякой хорошей книге, – не только наша, но и всеобщая. Может быть, главное, о чём эта книга, – о Вере, как бы странно это ни звучало на первый взгляд. О тех сокровенных вещах, о которых стесняешься говорить, а иногда и думать. По сравнению с прозой Тарковского многие другие – пусть хорошие – авторы могут показаться слишком зацикленными на себе и на текущем моменте. «Тарковский – это настоящее, непридуманное, родное», – сформулировал Захар Прилепин.

Можно бы снять по «Распилышу» хорошее кино. Визуально эта проза очень отчётлива. Только кому за него взяться – непонятно: испортят ведь всё.

Когда я читал «Распилыша» в рукописи, мне хотелось запомнить какие-то отдельные фразы и скопировать их, сохранить, переслать друзьям. Сейчас я это сделаю.

«Что-то дрогнуло в Жене, словно судорога перешла с его собственного на заенисейские хребты, прокатясь до самого города Владивостока, до окончания транссибовских рельс, до Морвокзала, где ржавым бинтом белеет плавгоспиталь «Иртыш» и прозрачно-синяя тихоокеанская вода взлизывает оледенелый берег с ржавыми железяками».

«И вот оказалось: единственное спасительное – признать свою полную духовную немощь, пустоту и нищету. И даже не просто пустоту, а вывернутость наизнанку, выдутость, вымороженность и открытость всему сущему. И лишённость способности иметь что-то своё, личное и внутреннее, кроме этого спасительного покаянного опустения».

«И всё, что не понимала душа, – например, какое отношение к окружающему суровому и сизому простору имеют южные места, описываемые в Евангелии, – всё перебарывалось восхищением от того, как русская душа приняла и допроявила учение Христа».

«Он и не подозревал, насколько тонка грань между отчаянием и благодатью».

Последнюю фразу можно понимать как эпиграф или ключ ко всему творчеству Тарковского.


Василий АВЧЕНКО



Часть 1

Кедр

– Называть машину – восхитительная работа! Сначала «Тойота» давала имена простыми английскими буквами. Потом руководитель компании использовал простые, но осмысленные клички вроде «Мастер» или «Краун». После того, как «Краун» стал популярным, ему понравилось называть все машины с буквы «Си» (читается как «К» или «Ц». – Прим. ред.): «Корона», «Креста», «Королла», «Целика», «Цельсиор». Где-то в 60-х менеджеры по планированию продаж, продвиженцы, инженеры и дизайнеры вошли в «Комитет имянаречения». Сейчас линия моделей на «Си» стала бесчисленной, поэтому используются слова, начинающиеся с других букв.

КУНИХИРО УЧИДА. бывший директор первого отделения дизайна компании «Тойота». Из интервью корреспонденту «КП Владивосток». 7 дек. 2004 г.

1

Василий Михайлович Барковец возвращался домой на Енисей из отпуска. Скорый Москва – Тында № 76, где он экономно ехал в последнем и единственном плацкартном вагоне, вёз его из Новосибирска в Красноярск. Поезд то летел легко и молодо, то вдруг тяжелел, и тогда застарело и близко отдавался стук колёс, и Василию Михалычу казалось, что он едет рядом с огромным и усталым сердцем.

В Новосибирске Барковец гостил у старого товарища, Романа Сергеича, которого все звали Ромычем. Толстый и одышливый, он никак не вязался с серебристым стрельчатым «марком», на котором они рыскали по городу в поиске запчастей и инструментов для Михалыча. Вздымаясь и оседая всем телом, Ромыч сопел, экономя слова и копя их под выдохи, а согласные выстанывал, выкряхтывал, и его «ка» и «ха» задирались шумной коркой.

Обходя пробки, Ромыч пробирался по каким-то своим льдистым разбитым проулкам, с тылу заходя к складам и магазинам. И Михалыч шёл на пытку в очередной ангар, где терялись в непосильном тумане ряды матово-зелёных рубанков и дрелей, морковно-рыжих бензопил и масла всех расцветок – от брусничного до чернильно-зелёного, как налимья желчь.

«Да бросай, Ромыч, к бабаю, в Красноярске возьму», – не выдерживал Михалыч, а Ромыч, продолжая опадать и вздыматься, цедил сипло, с придыханием: «Да хрен там… в Красноярске… Так же не делается…» – и, исколесив полсибирской столицы, доезжал до очередной бетонной громады, какого-то бывшего цеха, откуда победно доставлял труп Михалыча домой, где под наперчённые пельмени вливал в него пол-литра ледяной алтайской.

Но силы кончались, и даже Ромыч угнетал своей заботой, и когда не сипел, а просто, пятя «марковник», озирался, размашисто меся руль пятёрней, то, казалось, жал, втирал в Михалыча свой пример, свою правду. И корил своим упорством, заботой, тем, что старается не для Михалыча, а сквозь него, дальше, ради уже совсем дальнобойной жизненной хватки, которую нельзя ослаблять ни на час. А Михалыч и сам знал её ближе близкого, но сейчас на неё не было сил, и он ревновал к ней Ромыча.

На перроне Ромыч стоял у вагона, как часовой, со своим вечным всепогодным, всесезонным видом, с каким провожал и встречал Михалыча вот уже лет пятнадцать подряд.

– Жека встретит?

– Встретит.

– Ну, добро, Нинке привет. Всё, – с шелестом осыпались и хрип, и придыхание, только слова стыли над дорогой крупно и выпукло, как название города.

Когда Михалыч загрузился, вагон лихорадило. Там только что очухалась компания работяг, обнаружив, что, пока они спали, в поезд сели их товарищи по бригаде. Всё потонуло в крике, топоте и объятиях. Мужики не верили глазам и, заварив немыслимую бучу по взаимопереселению, объединились в одно токовище. Ехали они в Таксимó – станцию Восточно-Сибирской железной дороги. Грунтовкой она соединялась с Бодайбо, и ребята пахали не то на её отсыпке, не то в одной из бодайбинских артелей.

Ехал в Таксимо и шустрый словоохотливый дедок. Оглядывая попутчиков, он отрывисто двигал головой, по-куриному дробя движение на отрезки и будто ища угол, с какого острее видать собеседника. Его синеватые с веснушками руки были скрючены. «Похоже, промывальщик», – подумал Михалыч, глядя на его распухшие суставы.

Дед тараторил, постреливая глазами, но больше обращаясь к молодой паре, парню с девушкой, которые только что купили копчёную курицу и всех угощали. Разговор зашёл о камушках для перетирки пищи в куриных желудках. Дед назвал желудки пупками, и молодые засмеялись. Девушка просто закатилась: за дорогу она так приладилась, так присмеялась к деду, что любое слово доводило её до исступления. Она смотрела как приворожённая, ловя каждый звук, и углы губ вздрагивали, готовые разбежаться.

– Напрасно смеётесь. Пупок – самая главная штука. Девка, трясясь, рухнула парню за спину.

– Кто такой глухарь, все знают? – невозмутимо гнул дед.

– Знаем, как же, – сказал за всех парень.

Дед откашлялся и рассказал, как однажды по осени привёз с охоты двух глухарей и, отдав бабке, пошутил: «Лучше смотри пупки! Он же, глухарь, камешник клюёт, дак ты гляди добром, там золота случаем нету? Ты чо, бабка, не знашь, что на одном прииске золото нашли согласно глухаря

Девушка зашлась от оборота «согласно», Михалыч подивился живучести этой транссибирской байки, а дед продолжил:

– Отошёл, смех давит – невозможно. Вернулся, бабка моя притихла, очки надела и вот копается в пупках. Разложила досконально по кучкам и роется, золото глядит! Потом уже и куриные, и утиные – всякие – выпростает, просмотрит… – Дед вытер слёзы, помолчал и сказал медленно и трезво: – Озолотилися…

2

Все как могли убивали время, и только Михалыч его жалел и непробиваемо лежал на диване, покачиваясь вместе с поездом и всем телом ощущая, как туго ящик под ним набит покупками. И сами железяки лежали послушно и плотно, словно знали, что не просто закрыты крышкой, а ещё и придавлены и что нет надёжнее гнёта, чем этот отяжелелый от опыта человек.

Засыпать было жалко, и Михалыч держался на кромке, когда любая мысль готова переродиться в сон, но ещё есть право вернуться к исходной точке. Точкой этой был дом, где восемнадцать сантиметров бруса едва держали давление неба, но нутро глядело таким запасом пережитого, как будто стены были вырублены в крепчайшем кряже. И так неделимы были дом и Нина, что чем трудней становились окрестные люди, тем большим сокровищем казалась эта обжитая женщина.

Больше всего он любил задремать, пока вокруг ещё что-то творится – галдит телевизор или щенок лезет к коту, а тот шарахается, сшибая Нину, и она возмущённо вскрикивает: «Да вы чо сегодня? Совсем трёкнулись!» – и гремит посудой. А потом зевает устало и завершающе, и слышно, как внучка чистит зубы, и ноет чайник на плите, и его комариный голосок сонно делится на кусочки. И всё слито в один затихающий кровоток, и нет больше покоя, чем вживить в него усталые жилы, заснуть под ним, как под капельницей.

А потом проснуться и слушать ночную тайну дома. Вот щенок с сухим носом пошевелится и вздохнёт, как человек. Кот подмёрзнет и переберётся к Нине, и ноги её встречным движением подстроятся под его тяжесть и чуть раздадутся, чтоб тому было удобней. Вот внучка, не разлепляя глаз, проберётся на горшок, боясь растрясти сон, отстать от него, как от поезда… И чем меньше и беззащитней населяющие дом существа, тем большим чудом покажется жить с ними под одной крышей, пить единую воду, вдыхать воздух, в который с таким старанием вплетают свои струйки резные носы кота и щенка.

– Поднимаемся, кто до Красноярска! Постели сдаём! – резанула над ухом проводница новым, студёным голосом, да и сам поезд бежал, сменив ноту и словно отдохнув в беге. За окном заснеженные сопки вздымались с утренней силой, и казалось, земля за ночь подросла и окрепла, требуя того же от человека. Брезжили силуэты города с огнями и заенисейскими горами. Только огни дрожали с доверчивой, детской отчётливостью, и над ними разгоралось ясное небо, и неслись облачка с мутным начёсом под ветер.

На низком и абсолютно пустом перроне стоял с пожизненным видом младший брат Евгений, а потом так же пожизненно тащил сумки по заледенелым ступеням на высокий виадук. А когда братья прошли его половину, у Михалыча отвязалась лямка от рюкзака, и они замешкались над Транссибом.

Режущая пустота окружила. Плыл запах угля и ещё свой, красноярский, раннеутренний, сернистый, тянущий с завода химволокна, и добавлялся к нему ещё какой-то острый, дизельный, дымный.

Пути уходили вдаль к Енисею, за которым выперло, выморозило каменный уступ, и вздымались сизые горы в насечке леса. К ним крохотно лепились домишки, а одна из сопок отдала им подножье, и у неё у живой выгрызали на стройку песок или щебёнку.

С ритмичным грохотом шёл из Владивостока товарный состав. Виадук вздрагивал, с ножевой остротой тянулись зеркальные рельсы, и Михалычу казалось, дорога прорезает его насквозь. Едва он так подумал, как пошевелились в нём огромные пространства земной плоти и шатнуло так, что он еле удержался за парапет.

Пыхнуло в душу охотским туманом, и прозрачный океан подступил ещё на вздох ветра и синел всего в нескольких тысячах вёрст. Оно так и велось в этих разреженных краях, где расстояния измерялись людьми, и локоть товарища так твердел сквозь оковалок безлюдья, что казалось, чем дальше к востоку, тем не то вёрсты короче, не то люди огромней. Ползли цистерны, улитые мазутом, полз вагон-клетка, и в нём плоско стояли белые морские существа с раскосыми фарами, но вот перестук оборвался, как перебитый молотом, и его эхо медленно стихло на западе.

Белая «креста» 93-го года с рыжей в шашечках нашлёпкой тронулась легко и беззвучно, чуть вдавив Михалыча в кресло. Ни двигателя, ни смены его дыханий не было слышно, только откуда-то издалека доносился ровный гул шипованой резины, отстранённый, как океанский накат или шум порога.

Михалыч знал, что Женя разных пассажиров возит по-разному: женщин – попугивая, чтоб казалось, что рисково, мужиков – пружинисто и расчётливо, если опаздывали в аэропорт, а встреченных – плавно, с заботой, исключающей пролив водки. Сейчас он вёл для себя.

Женя вышел на заправке, и девушка-пассажирка спросила с заднего сиденья:

– Это брат ваш?

– Брат. А что?

– Интересный… и на водителя не похож.

«Куда там: «не похож!» – подумал Михалыч, – одни тачки да бабы на уме!»

– А на кого похож?

– На артиста… Забыла фамилию…

«Ещё одна! – сплюнул про себя Михалыч. – Точно – артист: ни дома, ни хрена! Давно бы женился на Настьке и жил как человек!»

В прорези приспущенного стекла твёрдо трепетал воздух. И снова наполняло душу одиночеством, неуютом, и было досадно за неё, так ослабшую с дороги. Всё вокруг – посёлки, белый просвет Енисея и скалистый берег за ним – всё померкло и будто выключилось, и, чтобы озарить вновь эти места, нужно было дотянуться до дому.

Когда на подъёме машина порывалась обойти фуру, Женя легко одерживал её нарыск и вправлял в дорогу. Обогнав тягач, он ловил в прицел тойотовского овала новый срез пустоты, с каждым километром всё цепенеющей от предчувствия Севера. Она всё накипала, и они шли к Енисейску, где трасса кончалась, временно длясь зимником, а дальше не то река, ширясь, уходила в никуда, не то ледовый клин океана подступал заснеженным краем света.

Ближе близкого знал Михалыч эту береговую жизнь, вынесенную на обзор, прижатую к крайнему рубежу, где не спрячешься ни от пьянки, ни от пожара, ни от смерти, ни от наводнения.

И казалось, именно из города, из центра, с запада наступает беда, катится груз греха и чем ближе к краю, тем больше лишается прикрытия. И что дом его на краю жизни уже давно противостоит не ветрам да морозам, а великому и обнажённому несовершенству мира.

3

Михалыч, самый старший из братьев, жил в далёком посёлке на берегу Енисея, а Женя – на подступах к Красноярску, в Енисейске, старинном городке, когда-то губернской столице, а теперь спокойном, затихающем, как ветер перед долгим и прощальным вёдром. Младший брат Андрюха, кинооператор, уехал в Москву и прижился там как родной, но свербёж Енисея в нём оказался столь сильным, что не прошло и пяти лет, как он приехал снимать фильм про Сибирь с братом Михалычем в главной роли.

На стоянке перед аэропортом с непробиваемо независимым видом, поигрывая ключами, толклись водилы. Серебристый «диамант» собрал свой гурт – его хозяин, выпятив пузо, плёл историю про баб из пансионата, а компания разражалась конским ржаньем.

Женя зашёл в аэропорт. В дверях курил брат Андрей с косицей на затылке, неоправданно постаревший, перемолотый Москвой до мучнистой бледности. Женя и узнал Андрея не сразу, так что взгляду пришлось помешкать, прежде чем лицо брата расправилось и привычно расположилось вкруг глаз. Братья обнялись:

– Мы багаж ждём. Ребята кофе пьют.

Из-за столика, протягивая руку, поднялся очень большой бородатый человек в очках:

– Григорий Григорьевич.

Борода загибалась о ворот свитера крепко и волокнисто. Сквозь сильные стёкла глаза глядели приветливо, аквариумно-крупно, и их зелёное пламя ходило ходуном.

Лицо женщины, склонённой над документами, ясно гляделось сквозь светлые волосы. Красота его казалась щадящей: обычно хотят черты обострить, а здесь смягчали, прятали за канон, давали время подумать, по силам ли, и, если нет, остановиться. И только идущему дальше открывалась вся власть этой временной неослепительности.

Она подняла глаза и улыбнулась:

– Я Маша. Мы заканчиваем.

Улыбку она будто включила, чуть подержала и убрала. Зубы были крупные, гладкие, притёсанные с породистым наклончиком.

На фоне лица, его масляной смуглинки, края волос светились, будто протравленные, опалённые чем-то сверхъярким, и сама женщина казалась привитой от чужого обаяния и лишь облучала других. Она сидела у стены, прижатая столом, и, держа наготове блокнот, слушала Григория Григорьевича очень внимательно, кивая и быстро смаргивая.

А Евгений вдруг подумал о Насте, о её бледной худобе и о том, что если и поровну красоты у этих двух женщин, то у Насти всю забирают глаза. А Машины глаза ничего не забирали, просто делились с остальным – шеей, грудью, животом, и это остальное говорило не меньше, и разговор был жестоким и сильным. Ноги были до поры скрыты, но он знал, что всего неодолимей будет именно их неименнáя, слепая красота.

И был безымянно социален весь её облик, и, чтобы сделать своей эту предельно чужую женщину, требовалось изменить что-то в совсем другом краю жизни.

И совсем из другой жизни были дорогие и маленькие серёжки в её ушах, и на губах сальце бесцветной помады, и телефон с дымчатой, полупрозрачной и словно халцедоновой крышечкой, и в её глубине чёрное оконце, где светилось 4:30 московского времени.

Она открыла крышечку, посмотрелась в неё, и, когда чуть повернула голову, сверкнул и медленно перелился лучами бриллиантик в её серёжке. Продолжая глядеть в крышечку, она впало втянула щеки и, приподняв подбородок, сделала движение губами, будто кого-то целуя.

Едва Женя увидел эту пару, ему стало и очень чутко, и очень одиноко. И в этом одиночестве приблизились-заструились былые дороги и дали, и подумалось: как всё знакомо – чуть тронул в одном месте, и так богато отозвалось огромное тело жизни… А ведь никогда не приникал так близко, не касался нежнее.

…Лежал на скальной плоскотине на берегу Тихого океана, где из сизого базальта глядели круглые дыры и в каждом глазу окаменелым зрачком круглился шершавый камень. Светясь туманной синевой, накатывала волна и подступала к ногам, а перед тем как уйти, омывала каменные глаза и вращала по их дну камни-зрачки, и те всё глубже всверливались в камень.

Такие же ступки с камнями знал он и на берегах таёжных речек, только работали они раз в году в большую воду, а до осени круглые свёрла тихо лежали в каменных вёдрах, в дождевой воде. Холодный отсвет покоя лежал и на Машином лице, и хотелось понять, откуда он, и взглянуть той дали в глаза.

Маша вставала, и Евгений ещё на что-то надеялся, хотя всё было ясно по переливу, боковой волне, с которой сыграло её тело в талии, когда она высвобождала его из-за стола. На ней были гладкие отутюженные брюки. Трепеща чёрными флагами, они укрывали острия сапожек, до колен плоско стоя по стрелкам, и кверху сужались, взмывали, выпукло наливались, а у самой развилки чуть расступались изнутри, как перетянутые.

На стоянке Григорий Григорьевич рванулся в правую дверь, увидев там руль, пробормотал: «Какое-то зазеркалье!» и пошёл в обход.

– Женя, это что за машина у вас? – спросил он, усевшись и недоверчиво ощупывая торпедо.

– «Креста», – сказал Андрей.

– Большая, – сказала Маша задумчиво.

– Странное название. Какое-то… свойское.

– Они их специально так называют, – словоохотливо отозвался Женя, выезжая со стоянки и упираясь в небольшую кубовидную «хонду», – в Находке агентство есть. Придумывают названия, ну, для русского уха понятные. Например, «ниссан да» и «тойота опа». Или, допустим, «тойота-надя», или «дайхатсу-лиза», или даже вот «хонда-капа».

– Женя, вы всем москвичам голову морочите? – сказала Маша.

– А вы читайте.

Маша вгляделась в комодистый задок «хонды-капа» и вместо ответа издала носовой смешок, нежное фырканье, будто сдались и выпустили воздух какие-то тёплые и шёлковые меха.



– А вы не верите. Вот вы, допустим, Надя или Капа. И вам муж дарит такую машину. Приятно же.

– А «тойота-маша» есть?

– «Марино» есть. И «дина». Даже «мазда люсе». А с Машей крупнейшая недоработка.

– Ну вы уже передайте, чтоб доработали, – сказала Маша, – в… э-э-э… Находку.

Слово «Находка» она произнесла смешно и будто подкравшись – быстрым хватком. Все засмеялись.

4

«Ну, на недельку-то, за компанию, и поможешь нам, свет будешь таскать, да и вообще, когда мы ещё братовьями втроём соберёмся!» Григорий Григорьевич даже настаивал, поможете, да и расскажете нам что-нибудь, уж не отказывайтесь. Евгений и не отказывался.

В Енисейске на подходе к почте Григорий Григорьевич, что-то говоря, склонился над Машей, взял её за локоть, и она стряхнула его, а он пожал плечами и сутуло пошёл рядом. На крыльце сидела собака – задком на третьей ступеньке, а передними лапами опираясь на вторую.

– Здравствуй, собака, – очень тяжело и обречённо сказал Григорий Григорьевич.

– Смешно сидит, – улыбнулась Маша.

На почте Настя испуганно вскинула глаза: «Телеграмму? Да, да, конечно», – и Маша потом сказала:

– Эта девушка на почте… она на вас так посмотрела… прямо… преданно.

До Михалыча добирались на катере. Маша спала, а в кубрике шли в ход лучок, хлеб, сальце, бутылочка. Когда Григорий Григорьевич узнал, что надо ещё заехать в один посёлок и что-то там загрузить, забеспокоился:

– Сколько же это мы ехать будем?

– А мы и не торопимся. Мы в Сибири, – сказал Евгений. И Григорий Григорьевич, переглянувшись с Андреем, улыбнулся благодарно, беззащитно и, показав длинные и немного лошадиные зубы, подался вперёд и ладонью коснулся Жениного колена. Глаза за очками казались огромными и серо-зелёными. Маленькие руки теребили сигарету, которые он курил одну за одной.

Михалыч встретил на берегу с обычным всепогодным видом и в первую очередь проследил, чтобы аккуратно сгрузили мотор, который ему привезли за будущую работу в роли крепкого хозяина.

Работа началась, и сразу начались споры с Михалычем, главным героем. Григорий Григорьевич, оказавшийся намного жёстче, чем хотел выглядеть, действовал настойчиво и продуманно, и тут нашла коса на камень. Он хотел снять борьбу, перебирание через Енисей в страшенную волну, а Михалыч любое неурочное напрягание считал идиотизмом и старался свести к минимуму, главным мастерством считая умение делать всё гладко и спокойно. Никакого эффектного героизма не получалось, и Григорий Григорьевич бесился и даже подбивал Андрея подстроить Михалычу мелкую аварию.

Едва Михалыч завёл вездеход, чтобы привезти дров, тут же выскочили Григорий Григорьевич с Андреем и камерами. Документов на вездеход не было, и за Михалычем охотился гаишник, с которым у него были плохие отношения. Снимать он не разрешил, и Григорий Григорьевич кричал, ругался и убеждал, что не подведёт и так всё смонтирует, что комар носа не подточит.

Так же не хотел Михалыч сниматься с оружием – самодельным карабином с пулемётным стволом, и опять был скандал, и опять Григорич орал и топал ногами:

«То нельзя, это нельзя, что это за кино! Вот тебе и крепкий хозяин – крепче не придумаешь!» Андрей метался меж двух огней, а Маша фыркала и пожимала плечами.

Михалыч старался встать пораньше и, не шумя, побыстрей сделать по хозяйству то, что нужно. Григорий Григорьевич тоже просыпался и скрадывал Михалыча, и тот, пойманный с поличным, стоял с невинной полуулыбкой.

Но потихоньку что-то выходило, и Михалыч привыкал и даже давал советы Григорию Григорьевичу, как лучше снять тот или этот эпизод, и тот всё больше к нему привязывался, поражаясь его основательности и чутью. И вот Андрей в новой свистящей куртке с кармашками и молниями, в специальных перчатках и шапочке, с огромной сумкой, со штативом и камерой пробирался по льдинам и брёвнам, то и дело оступаясь в грязь. Рядом нёсся Григорий Григорьевич в такой же одежде, только ещё более грязной и рваной, потому что обтрепывал всё сразу, и тут же шкандыбал Женя с блондинисто-лохматым микрофоном на длинной палке. Женя таскал его с первого дня и прозвал Алёнкой – очень уж по-женски доверчиво рассыпались блондинистые патлы по плечу. Алёнка тоже обтрепалась и напоминала неопрятную белую собачку.

Андрей лихорадочно доставал из сумки фильтры, все бежали, крича друг на друга, замирали у штативов и махали руками, а навстречу с непробиваемым видом шёл Михалыч с топором и ружьём.

– Василий Михалыч! – надрывался Григорий Григорьевич. – Японский бог! Топор снова воткни. Нет! Вытащи и воткни! Да что же… Сюда воткни, дорогой! Андрюша не успел! Андрей, работаем, здесь я его подхвачу…

И снова в закатном зареве маячила фигура Андрюхи, согнутая над толстым штативом с камерой. Она матово чернела породистыми частями, боковое оконце было открыто, и в нём горела густая, как заварка, копия заката и, пульсируя, струились сочные полосы «зебры».

И Женя тоже склонялся над этим оконцем, а Андрюха говорил:

– Видишь, красиво как! Сейчас баланс белого возьмём… А потом, хе-хе, пустим Михалыча в расфокус.

– С балансом беда. Особенно белого… А она точно с ним разводится?

– Точнее не бывает, только не советую.

– Почему?

– Потому что с этими дорогостоящими женщинами каши не сваришь.

– Ты уже пытался?

– Что пытался?

– Ну, уйти с ней… в расфокус?

– Нет, дорогой брат, не мой это случай… и говорю, отступись… Пока не поздно.

– Да похоже, поздно…

И было поздно, и она была рядом, и он чувствовал её присутствие, будто она лучила что-то слишком плотное, и даже на расстоянии воздух с её стороны казался живым и одушевлённым, и, когда она чуть подавалась в его сторону, окатывало близостью, а когда отдалялась, пустело всё до поворота Енисея.

Вскоре отправились на лодках на охотничий участок Михалыча.

Главным эпизодом должно было быть строительство новой избушки. И тут оказалось, что Михалыч перед их приездом съездил на снегоходе и срубил сруб, так что осталось его только переложить на мох. И Григорий Григорьевич, который очень хотел снять валку леса, обомлел: «Что ж ты, голубчик, наделал?», а Михалыч смущённо улыбался, говорил, что не мог погоду упустить, и предлагал проехать дальше и там навалять лесу ещё на одну избушку. Так и сделали. Ревела пила, с треском валились ёлки и кедры, и Михалыч очень хорошо говорил в камеру о тайге и своей работе. И Григорий Григорьевич был очень доволен и даже велел устроить завершающий ужин. Что и было осуществлено с малосольной рыбкой и припасённой водочкой. И даже речью Григория Григорьевича, посвящённой по очереди всем братьям и, конечно, главному герою и виновнику, которого никто иначе как Михалычем не звал, включая братьев:

– Михалыч, дорогой, я хочу выпить за твоё терпенье, с которым ты нас выносишь, за твою трудовую душу и за твой дом – Енисей!

Все выпили, а вечер и вправду был хороший, с чистым небом, холодком и туманчиком, ползущим в реку с ручья, и даже Григорий Григорьевич расслабился и подправил лобастым американским ботинком костёр:

– Здорово у вас здесь… Андрей, завтра, когда поедем, надо будет, чтобы Михалыч рассказал про…

– Обожди. Куда поедем? – не понял Михалыч.

– Ну, обратно…

– Как обратно? А это всё – так побросаем?

– В смысле брёвна? Ну ты уж как-нибудь реши. Про сроки я с первого дня говорил.

– Какие сроки? Весна вон какая поздняя… Комара ни одного… Ни хрена себе! Лесу наваляли, и я брошу? Нет, дорогой мой, так не делается! Раз уже я заехал, под крышу будем ставить.

– Нас вывезете и поставите. Мы вам оплатим. Наймёте людей, и они приберут. Нам в Красноярск надо. А Маке в Москву к двадцатому. И пароход послезавтра.

– Я сказал, никуда не поеду, пока под крышу не подведу.

Григорий Григорьевич раскричался и убежал на берег. – Ничего, пускай проветрится, – сказал Андрюха, – давайте по стопке.

Макой Григорий Григорьевич называл Машу, и от клички этой Женю передёргивало. Минут через десять раздался треск. Вернулся Григорий:

– Ладно. Но тогда придётся разделиться. Маку отправим с Женей. А с тебя, Михалыч, я за это не слезу. Договорились?

– Договорились.

– Хорошо, Михалыч… Как назовёшь избушку?

– Кедровый.

Григорий Григорьевич скривился, очень уж хотелось, чтоб Михалыч придумал какое-то поэтическое название. А Михалыч называл всё одинаково – и избушки, и собак: все избушки были Еловые, Пихтовые и Березовые, а собаки Серые, Белые и Рыжики.

И Михалыч смотрел со смущённой улыбкой, а Женя переживал и понимал брата, как никого:

– Слушай! Знаешь, как назови? Дунькин Пупок!

– Почему?

– Это есть место такое в Северо-Енисейском районе, называется Дунькин Пупок. Там жила одна Дунька. И к ней под осень золотари собирались, ну и кто ей полный пупок золота насыплет, тому она в общем… и… не откажет.

– Как вам не стыдно, Евгений, такое при даме рассказывать.

– Да вот, насчет дамы, Женя. Вы уж довезите её получше, потому что восемнадцатого у неё переговоры с директором Артёмовского прииска господином Фархуддиновым, и если она правильно их проведёт…

– То господин Фархуддинов насыплет мне золота в пупок…

5

Был в этом пароходе поразительный контраст с берегами, слоисто-зелёными, безлюдными, уже нежно гудящими комарами. Пароход тоже был разбит по слоям: мазутная тяжесть трюма, злачность камбуза и тяжкий пар душевых, выше – потрепанный шик зеркал, лакированных панелей, от вибрации дрожащих до треска, и надо всем этим отрешённый простор палуб, летуче переходящий в небо.

На верхней стояли, блестя стёклами, автомобили, по второй прогуливались в спортивных костюмах норильчане, снимали друг друга на видеокамеры. Оживились, когда из подъехавшей лодки стали грузить на камбуз огромных осетров.

– Они какие-то пластмассовые… – Маша смотрела на них, не отрываясь. Когда один из них забился, скобля, щёлкая костяшками гребня по палубе, чуть прихватила Женю за рукав. Рты их судорожно выдвигались пластиковыми трубками. Одноглазый мужик с чахлой бородой пересчитал деньги и завёл мотор, рубленую пятьдесят пятую «ямаху». Вздыбив лодку, он унёсся, отпал куда-то в сторону, в сияющую даль и затерялся там, сбавив ход. Осетры продолжали биться. Подошёл матрос и оглушил самого большого кувалдой.

– Они их съедят? – спросила Маша, сглотнув.

– Они их продадут. Пойдём.

Евгений устроился во втором классе. Были места и в первом, но Маша хотела выкупить каюту целиком, чтобы ей никто не мешал, но проводница говорила, что так не положено. Маша моментально оледенела, неузнаваемо напружинилась. Глаза были широко открыты и горели. Губы зашевелились отрывисто, упруго и твёрдо подбираясь после каждого слова. Потом оттаяли: «Хорошо. Вот так бы сразу. Спасибо. Обожаю с такими собачиться! Я вредная?»

Поздно утром вышла выспавшаяся, расслабленная, подкрашенная едва заметно, с запасом на будущее. В ресторане подсел золотистый бугаина в шортах, с круглой брито-лысой головой. На пузе маленький серебряный фотоаппарат.

– Салат из помидоров, два штуки. Солянка. Эскалоп. С картофаном. «Ярича» ноль семь. Бутылку «Хан-Куль». Пока всё. Водку сразу.

И уже Маше:

– Девушка, а у вас говорок западный.

– Я из Москвы.

– Все москвичи конченные свинни.

Говорил сочным резким голосом, будто режа воздух на металлические пластинки. Диск был острым, и искры от него летели точные и злые.

– Почему?

– А у них руль не оттуда растёт! Га-га-га!

– Как это?

– А так. Приезжает тут один: «У меня с Москвы бумага». Я говорю, да засунь её себе… в одно место.

– Вы грубый.

– Я нормальный. Ты подойди по-человеччи, я тебе и без бумаги всё сделаю.

– И как с нами быть?

– С вами? – мужик прищурился, открывая бутылку и подмигивая Жене.

– С нами, – прищурилась Маша, прикрывая рюмку ладонью.

– Да отрубить по Камень, и муха не гуди! Га-га-га!

– По Камень, это как?

– А так. По Урал.

– А я вот давно хотела спросить, вот здесь едешь и едешь, и никто не живёт. Почему?

– А это дырья. Знаешь для чего?

– Для чего?

– Для вентиляции, га-га-га! – мужик снова захохотал. – Ты подумай, если их людьми набить. Люди разные. И есть, я тебе скажу, такие свинни. Представляешь, сколько свинства поместится! Га-га-га! Знаете, зачем России дырья?

– Зачем?

– Чтобы не порваться. Это тост. И не боись, Маня, не будем мы вас отрубать! Давай, друга! Давайте, ребята!

Вскоре друга уже сиял не золотом, а красной медью и резал слова не диском, а яркой и трескучей сваркой:

– В гости жду вас, Маня, с Жекой, обязательно. 31 Я в Столбах живу. Жеча знает. Обожди. Адрес. Телефон. Ручка есть? Щас, нарисую. Вот так во-во… Вот так во-во… Вот тут вот дорога пошла. Вот тут вот так вот… Женька знает…

Голос у него совсем изменился, горел, как электрод, озаряя и осыпая искрами:

– Главное, ребята, дугу держать… Вот тут вот у нас свороток… Вот тут вот сопки… А тут река, которую…

На этих словах электрод чуть подлип и голос дрогнул, но выдержал дугу и доварил до конца:

– Которую мы все любим… А вот тут мой дом…

Они уже давно стояли на палубе, а слова стыли, каменели в памяти, и Женя хорошо знал такие встречи, которые хоть и начинаются с искр, но шов оставляют на всю жизнь – крепкий, грубый и без шлака.

6

Река, которую они любили, постепенно сужалась. Ночь тоже сгустилась до почти южной густоты, и Машу поджало, придвинуло к Жене ещё на трудные сутки. Светясь вышкой, огнями, приближался Енисейск. Главные огни жизни тоже светились отчётливо и сжато: предельный неуют ночи, скупое оживление усталых людей. Дорога. Женщина. Дом.

Стояли на самом носу. У соседней пары за спинами ветровки дрожали тугими шарами. Нос летел над водой легко и мягко, и слышался только её шелест и звук ветра. Маша касалась его плечом, и когда налёг ветер, прижалась с вековой простотой и так же легко отжалась, когда порыв ослаб.

Её приоткрытые губы были совсем рядом. Лицо ровно светилось в темноте. Вечность прошла с той минуты в аэропорту, когда она посмотрела в телефон, как в зеркальце, и, сверившись с отражением, поцеловала свой образ, впало втянув щёки и собрав губы выпуклой щепотью. Когда они расслабленно приоткрылись, в их просвете стояло великое разряжение. В душе, как в мембране, что-то дрогнуло, и засквозил-завязался ток, гулкая тяга, которая, раз наполнив, больше не потихала. Всё плотское повяло, подсушилось от этого ветра и отдельно от него уже ничего не значило.

Она что-то сказала совсем близко около его лица, и из её желанного рта чуть нанесло знакомой дорожной горчинкой. Вся жизнь перевязалась, озарилась одним вздохом, как живой водой. Мурашки побежали по спине, голову ознобило, огладило наждачной пятернёй. Грянул гудок, и Маша вздрогнула, испуганно открыв на него очи, словно он отвечал теперь за все гудки и разлуки.

Пароход медленно приближался к дебаркадеру. Горели огни. Вырвалась из тьмы лодка, взрыв смугложёлтую волну, гулко пронеслась в узком пространстве. Бросили трап. Впереди неловко пробиралась женщина с сумками. Навстречу выступил крепкий человек в плаще. Они молча приложились друг к другу лицами, он взял сумки и понёс к машине.

С берега в гостиницу ехали на такси. Стояли на перекрёстке среди одноэтажных домишек. После дождя асфальт равнодушно блестел в неоновой синеве фонаря. Круг светофора был крупный и в светящуюся клетку, яркую, мёртвую и тоже будто усталую.

В холле гостиницы Маша заполняла карточку. В паспорте её лицо было моложе и родней какой-то казённой простотой. Он поднял в номер её вещи.

– Ну всё? Я с ног валюсь. До завтра.

– До завтра. Женя сел к знакомому таксисту:

– Чо за фруктоза? Завалил?

– Рули. Валило…

В гараже белая «креста» 93-го года казалась ещё больше, красивей, женственней. Он поставил подзаряжаться аккумулятор и лёг спать.

С утра ощущение недосыпа, песочка в глазах только обостряло собранность. Утро было раннее, очень летнее, с лучисто-сыпучим светом и режущей прохладой в тенях.

Медленно выехав на улицу и подправив кресло, он чуть качнул рулём и почувствовал, как крепко, в три зеркала, встала машина в дорогу. Он полил из омывателей стекло и вдохнул запах, лимонный и такой остро-спиртовой, что этим дорожным хмелем чуть повело память и озарило федеральную трассу Владивосток – Красноярск. Как стоит поздней осенью на переезде, и с судорожной старательностью работают дворники, и лимонный раствор мешается с мокрым снегом. И всё проползает платформа с какими-то изоляторами, а слева от него спит сменщик по кличке Четыре-Вэдэ с бритой башкой и «сайгой» под правой кистью. А в зеркале приближаются две пары узких фар, но это оказываются иркутяне на двух «скайликах», и он вытирает пот, а когда переезжает рельсы, твёрдо работает подвеска и прыгает, клацая зубами, сонная голова напарника. А сейчас машина идёт совсем ровно, и стоит лето, и, хотя на этом месте вот-вот будет сидеть Маша, надо переложить гигантские рельсы в самом истоке жизни, чтобы её по-настоящему приблизить.

У гостиницы стояла серебряная «тойота-веросса». Крылья были выпукло отбиты стрелками, овальные фары загибались вдоль капота наверх, стеклянными чулками обтягивали борта передка. Вся машина была как одутая ветром дождевая капля.

Он поднялся в номер, когда она уже выходила. В просвете открытой двери чернел чемодан с выдвижной ручкой и виднелась полузастеленная постель. Она была чуть невыспавшаяся, глаза казались резче, а влага на веках острей, первозданней. От неё чуть пахло духами и земляничной жвачкой. Другой, химически тревожный, дорожный запах шёл от чемодана на колесиках.

– Мы попьём кофе?

– Конечно. И раз уж мы здесь, я тебе город покажу.

– Мы успеем? У тебя ещё какие дела в Красноярске? Кроме меня?

– Кроме тебя? – повторил он, словно дожидаясь, пока эти слова доберут смысла. – Да никаких особенно, на Правый съездить. Берег, я имею в виду…

– Плохой кофе.

– Да? Я как-то не задумывался… Мы сейчас монастырь посмотрим.

Машина тихо тронулась, сквозь коричневые стёкла дома гляделись сдержанней и будто лаковей.

– А это наличники… Называется сибирское барокко.

– Это ты придумал?

– Не помню, может, и я… Эти завитки называются волюты. Они как глаза… Такие наличники в Томске и Иркутске есть.

– Вообще-то больше на стиль модерн похоже… Странные… Очень красивые… Я такие не видела.

Он остановился у монастыря со стенами когда-то белыми, а теперь облезшими и такими по-детски низкими, что казалось, мир за четыреста лет навсегда перерос их. Стена от зубца к зубцу сбегала и взмывала фигурным провисом, но даже через эти провисы настоящее внутрь не переливалось. Кое-где по рыхлому кирпичу лепились берёзки. Стену, повторяя её провисы, укрывал козырёк из ржавых железных листов.

В углу стен косо чернел силуэт кедра с обломанным стволом и живым боковым отвилком. Погибший ствол был как отрезан по границе стены, а боковой отстволок уцелел над монастырской землёй и темнел живописно и густо.

Рядом с воротами обосновалось целое семейство собак полуовчарочьей смешанной породы, особенно нескладными казались молодые с гладкими вихляющимися хвостами и большими лапами.

– Смотри… – тихо произнесла Маша и осторожно взяла его за локоть. – Они не… опасные? – Слово «опасные» она сказала своей скороговорочкой, словно схватив из засады.

– Что ты? Я смешно говорю?

– Очень. Видишь этот кедр? Я брата Андрея просил сделать фотографию. Если б умел, я бы картину написал.

– Какую? – спросила Маша каким-то другим, крадущимся голосом, и он понял, что они уже вторглись в странное и плотное поле, где слова не сжимались и каждое движение сердца доходило без утечки.

– Стена монастыря. Кедр со сломанной вершиной. Небо. Рваные облака. Машина с открытой дверью. И человек смотрит на кедр. Только мне кажется, что на кедре не хватает чего-то живого.

– Мне тоже кажется, что… на дереве, рядом с которым ты живёшь, не хватает птицы.

– И я бы на него посадил орлана-белохвоста. Снова раздался тёплый, нутряной, сопящий смешок:

– Это такой орёл?

– Это такой орёл. – Женя заметил, что Машин смешок всегда появлялся, когда говорили о животных, и что они всё больше повторяют друг за другом слова. – Что тебя рассмешило?

– Я не знала, что они разные. Я думала, бывает один. Просто орёл.

– Их много. Есть беркут. Есть белоплечий, тихоокеанский орлан. Ты не бойся… они не… опасные.

Когда она была удивлена, поражена, вырывалось это нежнейшее:

– А-ах! – Она открывала рот и тут же закрывала, прикусив воздух с легчайшим кастаньетным ударчиком. Глаза сияли. Крупные гладкие зубы блестели:

– Ты дразнишься!

– Тебе это не нравится?

– Нет. Мне нравится картина. И орёл. Но только мне кажется, всё это так далеко. От того места, где я живу.

– А мне кажется… – Женя задумался.

– Что тебе кажется? – спросила Маша каким-то совсем близким голосом.

– Мне кажется, что там, где ты живёшь, забыли, что у орла две головы.

У ворот стоял грузовик с досками. Замерший колёсный трактор опирался на ковш.

– Он устал? – спросила Маша.

7

Откинувшись в кресле, она сидела слева от него в белой блузке и светло-синих джинсах. Глаза были закрыты очками. Губы расслабленно приоткрыты. Белая короткая блузка обтягивала грудь. Маша пошевелилась, потянулась, согнув руки в локтях и сведя за головой, блузка поднялась, и под ней открылась нежно-жёлтая полоска живота. Он так и не понимал, открыты ли её глаза, и она будто почувствовала и спросила трезвым и чуть ослабшим голосом:

– Мы скоро приедем?

– Скоро.

– Что там было написано?

– Больше-Муртинский район.

– Странное название. Оно мне не нравится. Они все такие?

– По-моему, отличные названия. Ирбейский район, Тюхтетский…

– И ты везде был?

– Почти. Есть, правда, посёлок, Усть-Бирь, я там не был, но такое название, что лучше пусть про запас останется.

– А чем оно тебе нравится?

– Оно вроде короткое, а столько всего. И свежесть, и дикость… и устье реки, и Сибирь. А взять Арадан… или Манское Белогорье…

– А ты к названиям серьёзно относишься. Тебе здесь нравится…

– Здесь столько всего… В Хакасии… Казановка, Аскизский район. Степь: полынь, чабрец, ирисы. И наскальные надписи… Приложишь лист бумаги, потрёшь пучком травы – и выступит конь или собака…

– Хм. – Маша помолчала. – А у меня только кот есть. Когда я летом еду на дачу, он сидит в корзине, – Маша сопнула своим смешком, улыбнулась, прищурилась и добавила театрально: – И я его полива-а-а-ю из пульверизатора.

– Хм, – сопнул уже Женя, – а Григорий Григорьевич рулит.

– Да нет, он вообще не водит машину. Ему это не нужно. Ему нужно… совсем другое… Но я с ним развожусь. Уже год целый.

– А как же всё это?…

– Просто мы договорились, что доделаем работу, раз уж вместе взялись. Он меня уговорил… Да. А ты не похож на шофёра.

– А ты на жену, которая разводится.

– А на кого я похожа?

– На «висту» в тридцатом кузове.

– А что это такое?

– Самая красивая машина. Которую я… когда-либо видел.

– А то, что вы сказали, Евгений, знаете на что похоже?

– На что, Мария?

– На самый топорный комплимент, который я когда-либо слышала.

– А вы её просто не видели.

– Кого?

– Ту «висту».

– А какая она?

– Такая прогонистая. И дизайн «плавник акулы».

– Что это такое?

– Это когда задняя стойка крыши по форме как плавник акулы, и её линия очень плавно сходит на длинный багажник. У меня была такая машина, я на ней четыреста тысяч проехал.

– А что такое прогонистая?

– Такая стройная, протянутая…

– По-моему, ты преувеличиваешь…

Замаячила заенисейская гряда сопок, корпуса, трубы. Неотвратимость, с которой приближались горы, только подчёркивала неподъёмность и мощь земной плоти. Маша достала сумочку, зеркальце.

– Ты как самолёт.

– Ты сказал, что я как… та… машина…

– Сейчас ты как самолёт перед посадкой.

– И что он делает?

– Шевелит закрылками.

– Я пошевелила закрылками? Ты всё время надо мной смеёшься. А ты… разве не шевелишь?

– Я пошевелю, когда отвезу тебя в гостиницу.

– Да, я отдохну. А вечером проедем по магазинам, хорошо? Где ты будешь ночевать?

– У Четыре-Вэдэ.

– Её так зовут?

– Его зовут Владимир Денисенко. А это кличка. Ну, полный привод. Четыре-Вэдэ.

– Он всё время… на четвереньках? – спросила Маша своим хваточком.

– Да нет. Просто шустрый. Ноги цепкие. Не догонишь.

– И где он работает?

– На «воровайке».

– А что такое «воровайка»?

– Грузовик с краном. Ну, чтобы очень быстро что-нибудь загрузить или отправить.

– Мне такой нужен.

– Для чего?

– Для Григория Григорьевича… Как он называется?

– «Хино-рэнжер». Ты не запомнишь.

– Я не запомню. А это что за машина?

– «Марковник» двухтысячного года. Сто десятый кузов.

– Он морковь возит?

– Он «марк-два».

Из-за своей немыслимой сбитости этот белый и дутый, как капля, «марк» казался выше, меньше и невероятней. Треугольные задние фонари располовинивались вдоль белыми поясками, фары тоже были каплевидными, и внутри них поворотники лежали стекшей рыжей слезой.

– Ну, ничего. Почему ты… как-то… хрюкнул?

– Да нет, так…

– Что такое?

– Да великолепный аппарат! – Женя покачал головой и снова хрюкнул: – «Ничего»…

– Название дурацкое: «ниссан-авенир-салют»… Евгений, перестаньте… хрюкать.

– Да уж лучше, чем у ваших немцев, по номерам, и ещё пол-алфавита. А тут простые жизненные слова, только английскими буквами. «Тойота-комфорт», «мицубиси-мираж», «мазда-персона»… Есть, конечно, непонятные: «ниссан авто сандал». А есть, наоборот, совсем свои – «корона», «фамилия». Есть детские: «тойота-биби». Есть деловые: «хонда-партнёр», «ниссан-эксперт». На любую тему.

– Ты всё придумываешь.

– Не веришь? Ну давай. Что ты хочешь?

– Хочу музыку.

– Какую?

– Классику.

– Пожалуйста: «мазда-этюд», «тойота-краун-рояль», «хонда-концерто», «тойота-публика»… Ну что? Есть армейские: «тойота-плац» и «ниссан-марш». Научно-технические: «тойота-прогресс», «ниссан-пульсар», «маздафорд-лазер».

– Жень. А есть… такая машина… «ниссан-евгенийболтушка»?

– Нет. Есть «тойота-маша-недоверяша». Неужели тебе не нравится? Есть очень звучные: «тойота-альтеза», «хонда-рафага». Чем больше машина, тем красивей имя: «тойота-цельсиор», «ниссан-глория». Но мне больше всего тройные нравятся, с превращением: сначала японское идёт, потом латинское, а потом русское. «Тойота-краун-атлет», «ниссан-лаурель-медалист».

– Прямо собака какая-то, – Маша задумалась, – да нет, вряд ли они специально. Просто эти слова и для них чужие, и для нас. Это и… роднит. По-моему, они называют, как нравится. Играют в слова в своё удовольствие.

– Они ещё никогда на радиаторе названия не пишут, а у каждой свой значок, у «короны» звёздочка, у «крауна» корона, у «висты» галочка, у «кресты» – крестик.

– Значит, у нашей крестик на мордочке. А я не знала, что их столько здесь… водится. За что ты их любишь?

– За то, что они не спрашивают, где водиться.

– Только этот руль… Вот если бы можно было переставить. Так… У тебя что-то с носоглоткой?

– Да ничего… Просто тогда всё пропадёт…

– Непонятно, что всё… ладно, буду просто смотреть на улицы. По одежде и машинам можно точно сказать, как живут люди…

Они остановились на светофоре рядом с обшарпанным домом. Блекло-зелёная краска свисала с него мёртвыми сырыми листьями. Некоторые скрутило в трубки, и их испод был бледно-сизым. Рядом тянулась теплотрасса в пучках стекловаты и клочьях серебрянки. Из-за её колена, переваливаясь на кочках, выезжала серебристо-голубая машина.

– А здесь как-то странно… Вот что этот… корабль тут делает?

– Это не корабль, а «тойота-краун-эстет». Представительский универсал. Турбодизель. Четыре вэ эс – все колёса поворотные. Нулевой год.

– Как нулевой?

– Двухтысячный. Так говорят.

Вдоль теплотрассы с неестественной деловитостью шел смуглый труп человека, босой, заросший и сутулый. Одет он был в тряпку и в руке весело держал блестящую от грязи котомку.

– Какое-то слепое слово. Будто всё, что до этого, обнулили… Господи, что с ним?

– Его обнулили.

8

Красноярск Женя любил. Он вообще понимал такие города, для которых главная задача – поместиться со своими заводами и промзонами меж горами и водой и где эти горы никогда не ослабляют своего излучения и маячат дымно и отрешённо в просвете прямых улиц, где всё упрощено до символичности, и в трёх метрах от банка или администрации сурово и грубо сереет земная твердь, и улицы еле лезут в гору, из которой глядит то камень, то красная древняя глина. Где рядом с серого бетона коробками, живой памятью лепятся, косо утопая в грунте, пыльные сибирские домишки со ставнями и заборами, прокопчённые, засаленные и пропылённые.

Где с берега обступает такая студёная и туманная синева, что поначалу и неясно, где несётся стальная река, а где встаёт гряда мутно-сизых сопок по-над ней, и откос последней освобождённо обрывaется к северу.

Где уют трёх главных улиц кажется схематичным и условным, и речушка кипит со стеклянной независимостью по грубым булыганам и ржавым железякам, и где так напирает камень и глина, что, кажется, город вот-вот расползался под их скупым напором.

И где не успел накопиться перебор людской энергии и ещё не пожрала сама себя безглазая плоть города, служащего лишь вынужденным местом сосуществования и сводя к нулю и людей, и смысл, и историю… и давление бессмысленности и духоты, жмущее с неба гигантской плитой, так же клинически-свинцово, как слово «гипермаркет».

Он уже забрал Машу из гостиницы, и они мчались по набережной. Ярко горело вечернее солнце, и Маша опустила козырёк у лобового стекла и чуть добавила звука в приёмнике. В её облике, причёске, одежде тоже было добавлено ещё на деленьице, но запас оставался, и лицо светилось вполсилы. И на Маше, и на Жене были очки, и стёкла машины тоже были коричневатого затемнения, и этот смуглый лачок придавал жизни свою эффектность.

В магазине Маша отобрала охапку брюк. То зернисто-, то матово-чёрные, они сыпко сползали с вешалок, и она пробовала ткань, то поклёвывая, царапая ногтем, то катая меж пальцев и словно проверяя на материальность. И, стоя у зеркала, прикладывала к себе, щурясь и глядя отстранённым и собранным взглядом, пока рядом терпеливо и внимательно дежурила девушка с табличкой на кительке.

Зашла в кабинку и через минуту отодвинула занавеску и, звонко крикнув: «Ну как?», подтянула брюки за пояс, и тогда завернулась чёрная блузка и открылся подобранный жёлтый живот. Он впало сходил по кромке ребер и нежно делился на два пласта мышц.

Они ещё долго ходили, пока Маша, подняв всю обслугу магазина и деловито цокая каблуками, наконец не выбрала чёрные, какие-то особенно гладкие, тонкие и сыпучие брюки. Уже выходя, она задержалась у зеркала, встряхнула светлой гривой, втянула щёки и подала вперёд губы:

– Я прогонистая? Пойдем…

Совсем поздно в баре гостиницы сидела расслабленно и в приступе вечерней словоохотливости, расспрашивала, задумчиво поблёскивая глазами:

– И кого ты возишь на своей машине?

– Кого не вожу, проще сказать. Американских староверов, дельцов, проституток.

– А у тебя были проститутки?

– В каком смысле?

– В самом прямом.

– Почему ты спрашиваешь?

– Может, я ревную. Шучу. Вы с ними не целуетесь, я надеюсь.

– С ними никто не целуется.

– Бедные. Они, наверно, хотят, чтобы их поцеловали.

– Наверно, хотят, но сами не целуются, пока их не поцелуют. Они боятся. Заразиться. Только если их кто-то сам заразит. Своей отвагой, что ли. У таксистов с ними своя дружба. И мы, и они – все на охоту выходят.

– Хм… Ты тоже охотник. И как ты охотишься?

– Двумя способами: либо скрадом по городу. Едешь по улице, ищешь пассажира. Но это больше дело случая. Либо капканами на Жэдэ вокзале или на Взлётке.

Снова сдулись нежные меха:

– На плавник акулы?

– На плавник акулы.

– И какая самая ценная… добыча?

– Самая ценная – это чтобы не тыркаться по городу за копейки и в пробках не стоять… Куда-нибудь подальше. Хоть в Абакан или в Канск. В Уяр… или в Танзыбей.

– Куда-а? – спросила Маша с тихой опаской.

– В Танзыбей. Это посёлок такой в начале Саян. Там почему-то у всех знакомые. Ты поедешь в Танзыбей?

– А сколько туда?

– Отсюда почти шестьсот.

– Как от Москвы до Питера. Не знаю. И часто такая добыча?

– Да не особенно.

– Значит, хорошую работу тебе твой брат подбросил?

– Хорошую.

– А ты сразу согласился?

– Да нет. Не сразу. Что-то тянул…

– Небось думал, москвичи. Надурят.

– Да нет. Оно понятно, что в Москве жизнь, ну, более зверская… Не в этом дело… Просто прикидывал… что да как… А потом позвонил Андрею, и он сказал мне рейс, и ещё сказал, что… таких…

– Зверей…

– Да… нельзя упускать.

– И ты пошёл на охоту?

– И я пошёл на охоту.

Маша помолчала. Принесли горячее. Потом чайничек с чаем. Помешала сахар, поднесла чашку к губам, сделала медленный глоток.

– И как твоя охота?

– Можно, я отвечу историей?

– Нельзя. Ты мне будешь голову морочить…

– Не буду.

– Ну, хорошо.

– Есть птица, называется глухарь.

– Ну, знаю. Это петух такой лесной.

– Петух такой лесной… У него нет зубов, он желудком жуёт…

– Что-о?

– Ну правда… не смейся, у него там камешки. Он по осени, пока снег не лёг, эти камешки и клюёт. Пополняет запас. На бережок вылетает и клюёт.

– Бедный.

– Почему бедный?

– Ну, какое-то неуютное занятие.

– Занятие как занятие. В общем, однажды пошёл человек на охоту и принёс глухаря, дома желудок вскрыл, а там золото. Так прииск и открыли.

– Ладно, положим, поверила. Что дальше?

– Дальше ничего.

– Как ничего?

– Так. Всё уже есть.

Маша вдруг покраснела. Меха сдулись так, что в них больше не осталось чудного тёплого воздуха – ни в самых маленьких закутках, ни в самых сокровенных глубинах. Потом спросила совсем тихим крадущимся голосом:

– И что это значит?

– Это значит, что я нашёл своё золото.

9

На следующий день он отвёз Машу на встречу с Фархуддиновым. Она была в тёмных очках и в чёрном костюме.

– Ну, я пошла… Созвонимся. Ты куда сейчас?

– На Правый берег.

– Зачем?

– Сделать стойку. Маша вдруг улыбнулась:

– Хочешь, скажу наглость? По-моему, ты её давно сделал.

– Хм… Как только тебя увидел. Удачи тебе.

Издали горы стояли высокой грядой, а дома и заводы ютились у их ног. Когда он подъехал, горы скрылись, залегли, и серыми скалами теплоцентрали встала промзона, заклубилась угольной пылью, разбитой дорогой, по которой вдруг прогрохотал допотопный карьерный самосвал.

Сколько он перевидал за свою жизнь складов, путей с тепловозами, портов и заводов. Дорог мимо переполненных помоек, жилых коробок с загаженными подъездами, с исписанными и подожжёнными стенами. Провонявших мочой лифтов и железных дверей, за которые люди ныряют измученно, как в логово.

Некоторое время он ехал сквозь склады и гаражи, пока не добрался до бетонной коробки. На крыше стоял автомобильный кузов.

– Где Влад? Я ему звонил.

– Геша, где Гнутый?

– Отъехал. Щас будет.

– Алё, Влад, ты где? Понял. Жду.

Мёртвая, перебитая пополам «виста-ардео» стояла укутанная в полиэтилен. Женя поднял плёнку, вместо левой передней дверцы зияла огромная вмятина-труба, и в её поверхность была вдавлена кора тополя. Стекло было как зеленоватый и гибкий лёд, иссечённый в мелкую сетку, или как сеть на зелёной осенней воде. Напротив водительского сиденья стекло выперло белым пузырём.

Раздался глухой рокот пробитого глушителя, и появилась «тойота-скептер», тёмно-зелёная и пыльная, громыхнув, подпрыгнула на колдобине, проворно объехала яму и встала. Задний бампер был подвязан верёвкой, вместо одного колеса желтела докатка-«банан», похожая на крышку от кастрюли. Из машины вылез с новыми стойками Влад по фамилии Гнутов. Все звали его Гнутый.

Была в нём какая-то тотальная опалённость и пропылённость. Бритая голова, худое скуластое лицо, предельно загорелое и с пятнами, будто травленое, не то от сварки, не то от близости химзавода. На темени белый шрам. Когда он гнал из Владивостока машину, на въезде в Хабаровск решил отделиться от колонны по каким-то дурацким делам, а потом остановился по нужде, и тут же с незаметной стоянки сорвались «креста» и «клюгер», которым он не захотел заплатить за въезд. От трёх ударов фирном осыпались фары и лобовик, а его самого так «приварили монтировкой по макитре», что он больше никогда не отставал от товарищей.

Женя загнал машину и стоял с ребятами, которые меняли глушитель вздетому на талях «чайзеру», и думал о том, с какой скоростью эти Серьги и Влады начали разбираться в двигателях и кузовах всяких «камрюх» и «крузаков», обрастили кличками, и те припечатались к жизни, что не оторвёшь. И стали символом выбора, примером того, как преданный и брошенный на выживание народ выбирается сам, потому что никто из предавших не имел права учить, как жить, на чём ездить и откуда рулить.

И несмотря на постоянную угрозу запретов, упрёки в неправильности и всевозможные препоны, всё равно продолжают возить из Японии праворукие машины и гнать их в Сибирь. И на каждое ужесточение находить выход, и снова ехать во Владивосток, и покупать там грузовики, ставить в них по две легковухи и ещё одну маленькую, какой-нибудь «виц», тащить на жёсткой сцепке, заделав ему морду фанерой, так что он несётся сзади в облаке пыли в огромном, грубом и избитом щебёнкой наморднике.

Он думал о том, что та правда, которая сочится из огромных западных городов, но, обтрепавшись, лишается лоска и, докатившись до океанского берега, оборачивается брошенными посёлками, землетрясениями и наводнениями, замирает на некоторое время, поразившись его синеве и силе, и, переродившись, возвращается, рикошетит, но не местью и злобой, а непостижимыми белыми машинами, словно выточенными из китовой кости и похожими на больших тихоокеанских чаек.

И эта посадка с правого борта, словно иная точка приложения энергии, из-за которой должно вести в другую сторону и грозить чем-то глобальным, связанным с силой Кариолиса и отношениями полушарий, – так вот, эта посадка наперекор всему оказывается привычной, жизненной, давит ровно и ещё так поддаёт копоти, что дух захватывает.

И сами машины, отлитые совсем из особой, тугой и аскетичной плоти, нельзя назвать меньше чем явлением, и наступает оно с другой стороны жизни, и тем сильнее, чем удалённей и бедовее регион. И чем дальше на восток, тем их становится больше, и акулья плоть копится, набирает силу и достигает полной власти в Хабаровске, Владивостоке и Южно-Сахалинске. А потом на белых крыльях переносится на шестьсот вёрст на самый южный остров Курильской гряды.

И пролетает огромный пласт океана, синей кожи, отливающей на солнце, и тёмно-сизых вулканов, торчащих из облаков там, где в оторочке разбитых шхун и прибоя стоит последний остров. На его прибрежных меляках вода становится ярко-зелёной, и всё тонет в гигантских лопухах и в крике большеклювых ворон, и одеялом перетекают хребты то охотские, то тихоокеанские туманы.

Остров этот, как подковой, окружён хоккайдскими горами, которые и среди лета сурово белеют снегами. И в его столице Южно-Курильске среди засыпанных шлаком улиц лежат терриконы старых кузовов, как пустые ржавые куколки, чья жизнь давно перешла в живые машины, для которых этот остров и есть их последнее прибежище.

Потому что ещё дальше на южной оконечности уже Малой гряды, на острове Танфильева, где стоит грубо сваренный железный крест, уже нет ни дорог, ни машин, и всего четыре километра отделяет их от родины. На этих последних вёрстах и происходит самое страшное, сотрясается мир и переворачивается на сто восемьдесят градусов стрелка гигантского компаса. Случается это в момент смены сторон движения на улицах города Немуро. Тогда святая и великая неправильность этих белых птиц обрывается, и они умирают…

– Готово, Жека. Выгоняй тачило и держи кардан, – протянул Гнутый руку, – погнал. Василич «блюбер» припёр. Давай.

Он сел в машину, и она взревела пробитым глушителем, ушла мощно и туго, и было хорошо слышно, как без передышки меняет гидромуфта режимы двигателя на разных передачах.

Запел телефон комариную песню, и на его голубом оконце высветилось имя из четырех букв:

– Привет. Ты как?

– Сделал. Как Фархуддинов?

– Ну ничего, хотя можно было и получше. Я уже в гостинице. Мне сейчас купят билет. Рейс во сколько?

– Ночью.

– Мы всё успеем. Я соберусь и… ты дашь мне проехаться на своей машине?

10

– Ну, давай… Ты «на коробке» ездишь?

– Как «на коробке»? Я на коробках не катаюсь.

– Называется – «на коробке». Бывают автомобили с гидромуфтой и «на коробке». Это по-сахалински… Короче, «на автомате» и «на механке».

Маша подвинула кресло, подправила рукой зеркало:

– А с боковыми как?

– Да так же.

– Хм. На коробке…

– Тебе удобно?

– Ты что, меня проверяешь?

– Я всё проверяю.

– Я не люблю, когда меня проверяют. Я сама всех проверяю. Теперь с этим автоматом разобраться… или как ты его называешь…

– О-о-о!… – протянул Женя. – Всё понятно!

– Евгений, не грубите, пожалуйста!

– Я, Мария, не грублю, я удивляюсь, на чём вы там ездите. В своей Москве… Ну всё. На «дэшку» ставь, отпускай тормоз и не бойся, она сама поедет…

Маша отпустила тормоз и тронулась, победно укусив воздух нежными кастаньетками. Сначала медленно, потом пошла побыстрее, потом освоилась и, сделав круг по кварталу, остановилась. Уже темнело.

– Ничего страшного. Непривычно только. И губы пересохли, – она покопалась в сумочке, – а у меня блеск кончается. Они и так шершавые.

Она, будто прислушиваясь, провела кончиком языка по нижней губе. Вынула из сумочки и повернула гильзочку помады. Выехало косое стёртое острие. Глядя в зеркальце, кругля и растягивая рот, она провела несколько раз по натянутой коже.

Оглушительно тихо стало на душе. Если раньше её забирало по кусочкам, то теперь всю свело жидким азотом, и наркоз достиг такой силы, что охватил всё вокруг, и время застыло в ознобе, готовое вот-вот навсегда отойти, если ещё промедлить.

– Правда, шершавые? – онемело спросил Евгений.

– Совсем. Почему ты спрашиваешь?

Слова еле шевелились, теряли власть, замерзали и распадались на буквы, как на льдины. Льдины почти поравнялись, и нужно было точнее, безошибочней шагнуть, и чем извилистей, подробней становилась кромка, тем сильнее требовала совпадения, и ошибиться было нельзя.

Её губы незнакомо пошевелились навстречу, чуть прохладно, чуть щекотно, чуть беспомощно, словно извиняясь, стесняясь, что ещё не привыкли, не приладились. Потом ответили тягуче, влажно. Левая рука её была согнута, упиралась в плечо, но вскоре ослабла, опала, а потом ожила и обняла его за шею.

Он оторвался. На губах холодел воск бесцветной помады. Он посмотрел на неё далёким взглядом:

– Ты… ты какой пробы?

– Твоей… – сказала она бессильно.

11

– Мне через две недели снова надо будет приехать. Ты меня встретишь?

– Я тебя встречу. А ты правда приедешь?

– Правда. А ты мне ещё расскажешь про Океан?

– Он тебе понравился?

– Мне понравился ты… А там правда такие смешные вороны?

– Про них даже анекдот есть. Сидят мужики и картошку пекут в костре. И вот ворона припрыгала и лапой пытается картофелину выудить, и крылом вот так вот прикрывается от жара.

– Хм… Ты смешной… А как тот японский городок называется?

– Немуро.

– Жалко, что они там умирают.

– Они не совсем умирают… Они перерождаются, что ли. Ты знаешь, что там в больших городах самый шик ездить на леворукой европейке. По-моему, это очень по-русски.

– Да, но только мы слишком много говорим о машинах. Почему?

– Потому что когда я вижу, как идёт с востока праворукий косяк с транзитными номерами и сияют фары, то на душе хорошо и крепко становится…

– От чего?

– Ну, от того… что у них охотский туман в багажниках… и что есть в этом какая-то… обратная правда…

– Поэтому ты их любишь?

– Я не могу объяснить… Я, может, даже не их люблю… а ими… Я раз гнал машину из Владивостока и где-то, не доезжая до Уссурийска… В общем, ночь, трасса, а впереди идёт старый рамный «краун», «кроун», как здесь говорят, задние фонари, длинные, парные лампочки в них, и вдруг от этих фонарей меня таким… чувством Родины обдало… что я чуть не заплакал. Такая она… странная… и лежит так понятно… и я подумал, что это наша земля делает их такими… и что подальше положишь – поближе возьмёшь. И ещё, что у вас там ничего не знают о России. Вам кажется, что чем дальше от Москвы, тем жизнь слабее, и сначала действительно вроде как провал, а потом начинается совсем другое. И оно, может быть, и скудней, и голодней, но как-то святей, крепче… и вы так далеко от всего этого, не по расстоянию, конечно, а по духу, что если вдруг какой-нибудь остров сорвёт с якоря штормом и поднесёт к устью Невы, то там его не узнают.

– Вот о чём фильм надо снимать.

– И как он будет называться?

– «Тойота-креста»… – Маша задумалась, – ну, «Тойота-креста»… и… и?

– И другие…

– А другие – это кто?

– Ну там, «короны», «чайзеры»…

– «Ниссан-дурачок-абсолют»… Другие – это мы. Мы же теперь другие?

– Совсем…

– Про что он?

– Про человека, который живёт на Енисее и гоняет в Красноярск машины из Владивостока…

– И знакомится с московской девушкой. И рассказывает ей про остров… как…

– Танфильева… А для неё это так далеко, что она не хочет ничего знать и уезжает. И он едет к ней в Москву… чтобы привезти ей немножко…

– Обратной правды…

– А она работает на телевидении. И очень любит ездить по магазинам на сытой немецкой машинке и собачиться с продавщицами…

– А-а-х! Как тебе не стыдно!

– И каждые выходные ходит в клуб. Там прозрачный зелёный пол и такая монотонная музыка, что кажется, ворочается ротор. И белые рубашки горят с лазерной яркостью в синем луче, и лица кажутся химическими и ненатуральными… А он едет и едет… и тюменские ребята, которым он не хочет платить, разбивают монтировкой фары, и на стоянке в Челябинске «камаз» сминает багажник, и оттуда вытекает охотский туман… и когда он приезжает в Москву, от машины ничего не остаётся, как у того старика от его рыбины. И сам он так меняется за дорогу, что…

– Что девушка становится ему не нужна… хм… Но ты всё равно приедешь за мной в Москву на белой «кресте»?

– Всё равно. А ты правда вернёшься?

– Правда. Если ты меня подождёшь… И не уедешь в Немуро… Ведь ты не хочешь, чтобы они умерли?

12

Маша улетела. Была работа, и он выезжал сквозь облака на умытую дождём дорогу по сопкам. И туман сначала казался далёким, а после заезда на серпантин наступил огромными живыми клочьями, наваливался медленными пластами и поглощал стеной, крупно клубясь и сеясь почти каплями. А когда отходил, в его молоке проступали свечи огромных пихт, и было вид но, как медленно повторяет поворот лесовоз с тремя необхватными мокрыми кедринами.

И особенно острым после дождя был запах свежей лиственничной хвои, и возле мангала с шашлыками – дорожный, дымный. В сухую погоду трасса блестела миражными лужами, и глядели сквозь дымку горы, то отступая, то подползая под дорогу, вздымая её где отвесной тайгой, где замшевыми курганами с чёрной щепой могильников.

А сколько раз эта же трасса угнетала, давила – холодная, жестокая и сумрачная. Сырой снежной осенью или в чёрно-белую оттепель слякотно шуршала под колёсами, неслась мангалами с сизым дымом, разбитыми машинами, вагончиками шиномонтажа и «камазами» с разобранными мостами, с водилами у горящих скатов. И когда ночевал в мотеле под Новосибирском, не стихала и жила своей бездушной и отстранённой жизнью, и всю ночь проносились дальнобойщики и синим утром заворачивали на стоянку, устало шипя тормозами и светясь фарами.

Или Усинский тракт возле «Полки», с двумя снежными отвалами, сахарными хребтами в человеческий рост, и лежащий на боку по-над пропастью бензовоз, навалившийся на кедр, и рядом на фуфайке спящий тувинец.

И морозным утром крепкий парок выхлопа, и окрестные огоньки будто протёртые спиртом, и запах дымка, и какая-то совсем иная плотность существования, и хрустящие шаги вокруг машины, и колесо, которое с шорохом и скрипом поворачивает гидроусилитель, и заднее стекло, оттаивающее полосами.

И как с Севера через Енисейск проносятся все в запасках и тросах заиндевелые «камазы» и «уралы». И как заехал раз на гору по зимнику, и там, терпеливо его пропуская, стоял, как на лапах, на огромных колёсах «урал» с почти мальчишкой в кабине. И прохладные деньки осенью, когда всё напитано болью, нежностью и склеено такой любовью, что, где ни коснись, отзовётся по белу свету гулко и призрачно… и непостижимость и расстояний, и самой жизни на Земле, которая тогда и открывается, когда день изо дня бороздишь её непомерную плоть…

Лето. Заправка посреди хакасской степи. Горы. Синие ирисы. Полынь. Великая степная тайна. Вот она – совсем под ногами лежит. И плавится воздух над горячим асфальтом и расслаивается на миражные пласты. Подруливает праворукий бензовоз «хино» с надписью «ООО Сангилен. Оптовые поставки нефтепродуктов». И представляется плоскогорье Сангилен на юго-востоке Тувы. А из бака струится марево, и воздух заваривается, и его ведёт, а вместе с ним и душу, и он стоит на земле и слышит, как сплетаются и расплетаются дороги… Я не хочу быть европейцем… Она никогда не будет здесь жить… А где нет этого воздуха и синих ирисов, я не выживу… любовь – это когда умеешь быть одиноким там, где не бывает попутчиков.

От струи бензина, льющейся в бак, воздух всё гуще дрожал и плавился, как оргстекло на огне. И едва машина трогалась и набирала скорость, становилось понятным, насколько плотно то, чем мы дышим, и что есть вещи, умирающие при остановке.

За эти две недели доросло-дозрело всё то, что должно было дозреть, и заговорилось с Машей, как раньше не говорилось – легко и спокойно, будто любовь вздохнула и расправилась на всё крыло.

…Чем ближе к аэропорту, тем он сильнее немел, чувствуя, как отдалилась Маша за разлуку, и, когда её увидел, его и вовсе откинуло на тысячу вёрст. Другая жизнь сквозила в каждой её черте, она была омыта в ней, как в нежном масле, и сияла мягко и сдержанно.

В серых глазах минеральная зеленца, крупные ресницы едва обозначены тушью. Подстриженные волосы лежат светлым пластом, перелив от русого к белому, опалённому, ещё тоньше, просчитанней. Ноги под чёрной юбкой голые, летние, ремешки туфель плотно оплетают подъём. Ступни небольшие, пальцы собранные, загорелые, ногти тёмно-брусничные… голая рука придерживает чемодан с выдвижной ручкой и латунным замочком.

Опустив ресницы, подставляет щёку, издаёт понимающий и отстраняющий стончик. Говорит про духоту в самолёте. В машине, когда он берётся за рычаг автомата, осторожно кладёт кисть ему на руку:

– Ты скучал?

– Я чуть не спятил. Мы поедем в твою гостиницу?

– Да, – нежно и обречённо тихо.

13

Без голливудских телепроектов и Каннского фестиваля, без показа мод в гостином дворе, без банкета в Балчуг-Кемпинском, без прохладного офиса на Ордынке, без лакового немецкого автомобиля, без просторной квартиры на Кутузовском, без банкомата с тёплыми и будто ненастоящими бумажками, без светящихся магазинов с фонтанами, барами и боулингами, без сауны с травами и томно лежащими женщинами, без бассейна с неестественно изумрудной водой…

Без мечты об умном, преуспевающем и нежном с местом международного журналиста в Вене, без серебристой норковой шубки, без чёрного брючного костюма, без сапожек с отточенными в шило носами, без тончайших колготок, без телефона с халцедоновой крышечкой, без часиков на ледяном и плоском змеином пояске, без юбки, шёлково скользящей по бёдрам, без блузки, электрически липкой и искрящей в темноте…

Без тонкой, как струйка песка, серебряной цепочки, без блеска на приоткрытых губах, без тона на веках и туши на ресницах, без грифеля на расчётливо подправленных бровях, без яблочной жвачки в белых зубах…

Без чёрных туфель с непосильной оплёткой ремешков, без острых каблуков и стальных подковок. Без чёрного нежного лифчика с двумя заедающими крючочками. Без полупрозрачных и узких трусиков с чёрным ободком по поясу…

Она лежала в его руках.

И расступилась податливая глубина, и как в смертные секунды навеки приблизились и легли рядом дорожным потоком, цветными жилами – синие ирисы, сталь Енисея и ковёр тумана, переползающий остров Кунашир с Тихоокеанской на Охотскую сторону. И протяжной полосой пронёсся белый «марк» работы Кунихиро Учида со стойкой «плавник акулы», и серпантинное головокружение над пропастью вознеслось меловыми пиками в Саянскую высь и оборвалось космическим небом, и звёзды запылали среди дня и рассыпались по телу золотой и колючей осыпью.

И тихо выступила из синевы стена монастыря и кедр с обломанной вершиной, и было покойно в чреслах и свято на душе, и голова её лежала на его плече. И птичьим шорохом, степным ветерком слетело: «Мне очень хорошо», – и слова, с генетической точностью вложенные во все женские уста, теперь принадлежали только ей.

– Расскажи мне что-нибудь, – проговорила она слабеющим голосом, и он начал рассказывать про то, как слоисто распластаны пихты на берегу океана и каким йодистым тленом тянет с берега, заваленного японскими поплавками и сетями…

А она уже засыпала, вздрагивая, догорая и тая, как солнце, в своей нежности, красоте, усталости. Губы были приоткрыты небу, как лепестки, и, как лепестки, чуть завиты, он поцеловал их, и они ей не принадлежали и отвечали со вселенской готовностью.

И это прикосновение уже ничего не значило, потому что он давно уже прошёл сквозь неё дальше и глубже, туда, где остановилось время и смешалось прошлое с будущим, став настоящим, и всё было в её пелене, налёте, тумане, и он глядел на родившийся мир, как сквозь плаценту.

А утром, проснувшись, она, не раскрывая глаз и улыбаясь, потянулась, поискала лицом что-то у него в шее, пряча сонный рот, и пробормотала:

– Там в холодильнике… Возьми два апельсина и лимон, и у меня такая крутилка… сделай мне, пожалуйста, сок…

И он взял отлитую из лиловатого стекла ручную соковыжималку, похожую на круглый остров с крутым и гранёным вулканом в середине. И половинка апельсина вращалась, как солнце на зубчатом острие, и густой сок стекал по лиловому стеклу, и это вдруг напомнило, как мешается на лобовом стекле лимонный омыватель с синим снегом. И снова подошла холодной льдиной его главная жизнь и встала вплотную к солнечному миру его женщины. И в который раз пронзило душу ледяной молнией, и он знал, что этот стреляющий шов никогда не зарастёт.

Потом она ела яблоко. Откусывала и жевала совсем медленно, и мякоть рассыпалась с нежным шелестом на мельчайшие шарики, и они лопались, и она слушала их шуршание, как музыку, и улыбалась ей, закрыв глаза.

И лежала на боку, чуть согнув колени, в халате, недостёгнутом на две пуговицы, и видны были бёдра с нежнейшими пупырышками, мягкие и прохладные. И когда встала и подошла босиком к окну, больше не отдавались её шаги грозным дорожным цоканьем, и ноги казались беспомощными, и ступни плоско стояли на полу и никуда не торопились.

И только туфли ждали поодаль, как распряжённые чёрные лошади.

14

– Ты знаешь, что нас пригласили на Саянский карнавал? 56 – А ты знаешь, что у меня здесь работы на три дня и дальше я целые десять дней свободна?

Они пересекли Хакасию, перевалили через Саяны в Кызыл, а оттуда проехали на самый юго-запад Тувы к хребту Цаган-Шибэту.

Под Абаканом директор заповедника Гена Киселёв, старый товарищ Жени, поселил их в коттедже на берегу солёного озера, и они лежали на прозрачной синеватой воде, и она держала их с морской лёгкостью. А потом сидели за столом, закусывали черемшой и форелью, и Гена поднимал стопку и смотрел, прищурясь, на Машу, и говорил, какой же ты всё-таки гад, Жека, и спрашивал Машу, не надоел ли он ей со своими машинами.

На Усинском тракте они стояли над Саянской далью и глядели на выгнутые пики Ергаков [1] с пятнами снега. И поражало, с какой отвесностью и безо всякого перехода и разгона растут горы, и как густо покрыты огромными кедрами и пихтами, и как лепятся вытянутые в струнку кедры по резным и узким, как лезвие, гребням сопок.

Они ели шашлыки в Арадане и ехали дальше, и даже Маша заметила, как на тувинской стороне Саян тайга подсушилась лиственничником, но вскоре и он остался лишь по северным склонам – «северáм», и горы постепенно остепнились, спали, и снова замаячила лента Енисея и замрел в синеве Кызыл, столица Тувы.

Они проехали на юго-запад по долине Барлыка почти до самых Мугур. Пешком поднялись на Цаган-Шибэту и пили чай на перевале среди горной тундры. Шёл снег, и жарко горел костёр из карликовой берёзки, и Машино лицо горело от солнца, и он принёс ей букетик эдельвейсов, похожих на маленькие морские звёзды.

С Цаган-Шибэту они глядели на огромный простор, зелёный, жёлтый, лиловый и шахматно-пятнистый от облачных теней.

Виден был западный Алтай, с юга – Монгольские горы в снежниках, а прямо перед ними светилась Монгун-Тайга, гигантское четырёхтысячное сооружение в шапке вечного льда и снега. И срывался беркут и парил под их ногами, а они ночевали в палатке на берегу Барлыка, и с утра их встречала режущая горная свежесть и пронзительный крик альпийских галок. Проехал тувинец на лошади: «Мясо сурка будем есть?» – и через час вернулся со свежедобытым тарбаганом, и его мех пах кофе. Он приготовил его в котле, и они ели, обливаясь прозрачным жиром, и лицо её было загорелым и счастливым.

Из Кызыла возвращались через Шагонар и приехали в Шушенское к началу Саянского карнавала. На день съездили в Казановку, Аскизский район, где стоит стела Ахтаз из белого гранита и в котловине, окружённой сопками, нежность ковыля, чабреца и полыни достигает райской несбыточности. И среди редких лиственниц сереет каменный бок сопки, и Маша приложила к нему лист бумаги, ярко горящий на солнце, а Женя сорвал пучок сочной степной травы, потёр лист, и на нем проступил зелёный конь.

А на обратной дороге остановились возле могильника, и все вышли из машин и автобусов, и в этот момент подъехали на «уазике» несколько хакасов из ближайшего села и налили всем вина, и главный из них, оглядев древнюю землю, колыбель сибирских народов, сказал, подняв стакан:

– Высокому степному небу – Сег! Древней земле Аскиза – Сег! Синим горам Хакасии – Сег!

И все стоящие вокруг, и Маша, широко открыв глаза, повторили это слово «Сег!», переводящееся как «слава» и означающее великую причастность человека к Земле.

В Абакане в гостинице «Хакасия» трещал, как жук, и надрывался, повторяя руслице нехитрой мелодии, телефон с халцедоновой крышечкой, и Маша, не шелохнувшись, говорила: «Пускай звонят», и стояло в её глазах выражение спокойствия и торжества.

И было открытие Саянского карнавала в Шушенском, и на площади в полной темноте стояли и сидели на земле несколько сотен людей из разных углов Земли. В середине пылал костёр и сидел тувинец с бубном, и плясала старая тувинка с широким и грозным лицом. И вся эта картина озарялась негаснущими вспышками фотоаппаратов, и гул бубна уходил в землю, и она сама гудела, как бубен.

А неподалёку сияла сцена с проводами и аппаратурой, и пела хакасская молодёжная группа, и звук басов был тем же голосом бубна, но усиленным в несколько сотен раз. Он пронизывал тело насквозь, сотрясал землю, и она отвечала тектоническим рокотом.

Утром ходили в заповедник деревянного зодчества, огромную деревню из нескольких десятков домов, свезённых и спасённых вместе со всей утварью со всех окрестностей. Многие избы были срублены из распиленных надвое повдоль огромных кедрин, и углы казались сложенными из лунных половинок. Там работали мастерские, в бондарной сушилась кедровая клёпка, пахло свежим деревом, всё было завалено стружкой и освещено солнечным светом свежего дерева. Молодой парень-бондарь, показывая инструменты, сказал: «Вот это уторник», и почему-то добавил: «По-нашему, посибирски, зауторник».

У нескольких изб стропила продолжались из-под крыши и загибались, держа желоба для воды.

– Это курицы.

– Почему они курицы? – спрашивала Маша своим крадущимся голосом.

– Я не знаю… Но они делаются из цельного дерева, и этот загиб естественный, там, где ствол переходит в корень. А дождевая вода из желоба называется поточной. Так и говорят: поставить бочку под потоки.

В Абакане шёл «Чир Чайан» – международный фестиваль абаканского театра «Сказка», и они смотрели спектакль «Алтын Аях», и снова пела степь, и говорили курганы, и гудела земля, как бубен, и двое людей любили друг друга и были частью этого гула и не искали большего смысла в своей жизни. На другой день показывали фильм Куросавы с Соломиным и Максимом Мунзуком. И приехало полно французов, у которых с Мунзуками была своя старая дружба. Два тувинских паренька перенеслись через Саяны на роскошном «лауреле-медалисте», и он стоял возле театра со своими фарами «крылья бабочки» и буковкой «L» на ножке. Молодой француз, горбоносый брюнет, захотел посидеть в невиданном автомобиле и, когда тувинец распахнул для него дверь совсем не с той стороны, откуда он ожидал, удивлённо и восхищённо вскинул руки и открыл рот.

Последним вечером в гостинице Маша села к Жене на колени, внимательно провела губами по щеке, чуть прихватила зубами, сказала шёпотом:

– Ты молодец. Спасибо тебе.

– Тебе правда понравилось?

– У меня никогда не было такого путешествия.

– А у меня такой путешественницы.

– И ты не пожалел?

– Я не пожалел… А что тебе сказал тот француз?

– Он сказал, что ему тоже понравилось.

– А мне понравилось, как он ломанулся «лаврику» не в ту дверь.

– Ты опять всё переводишь на машины.

– Я же не на все машины перевожу…

– Я тебя покусаю… Они неправильные…

– Они лучше…

– Всё равно… Это неправильно.

– Что неправильно?

– Что они лучше… и что здесь с таким рулём ездят… Когда ты меня целуешь…

– Ты думаешь про машины…

– Что названия у них дурацкие… У меня сводит…

– Названия отличные.

– Самые глупые… Низ живота…

– Живот… Самая красивая часть… кузова…

– Почему?

– Потому что я его люблю…

– Я тебя покусаю…

– У тебя иногда бывает сердитое лицо. А у него всегда доброе.

– Как ты узнаёшь?

– На ощупь… Тебе здесь нравится?

60 – Да… Но… Ты знаешь… Я разговаривала с этим парнем, бондарем, вся эта жизнь, она… как тебе сказать… ну, еле сама себя тянет. Красиво, интересно, конечно, казачий хор… театр… музей… но на это не проживёшь.

– Ну они же не ради денег работают.

– А ради чего?

– Ну как ради чего? Это же просто…

– Я не думаю… Но ты не любишь эту тему…

– Я же предлагал про машины… Я тебе показывал «сурф» в новом кузове?

– Смешное выражение «в новом кузове». Вот бы у людей так было… Пошла Маша в новом кузове.

– Ты мне в этом нравишься…

– Эт-то… к сожалению, ненадолго…

– А в другом я тебя не узнаю…

– Узнаешь…

– Как?

– По вредности. Теперь ты понял, зачем деньги?

– Зачем?

– Чтобы следить за кузовом. Тебе же нравится, когда всё… как положено. – Голос её стал прохладнее. – А ты… разбираешься… В машинах…

– Перестань… Кстати, ты знаешь, как отличается немецкая машина от японской?

– Как?

– Как бюргер… От самурая. Это я придумал.

– И что?

– Ничего.

– Женя. Что ты хочешь?

– Чтоб ты здесь жила…

– Слушай, – сказала резким, ледяным голосом. – Ты пойдёшь ради меня в бюргеры?…Почему ты молчишь? Пусти…

Она встала и вышла на балкон. Он подошёл к ней, обнял, она дернулась, окаменела. Потом постепенно оттаяла, Женя взял её на руки, занёс, положил на кровать. Она сказала совсем тихо, ему в шею:

– …Зачем ты меня ломаешь? Ты же всё решил… и я ничего не прошу.

15

В Красноярске вдруг потянуло чем-то предосенним, листва зашумела суше, и раньше наступил вечер. Маша весь день работала, Женя тоже сделал кое-какие дела, напечатал фотографии и заехал в гостиницу.

– Хм… хорошие фотографии… Мы поужинаем?

– Да. Только я машину оставлю.

В суши-баре почти никого не было. На смуглой дощечке ярко-зелёный вассаби напоминал червячок краски. Соевый соус в плошке казался тёмным, как дёготь, а розовые пластинки имбиря эфирно-жгучими. Евгений размешал вассаби в соусе и обмакнул в него кусок тунца. Маша подняла рюмку:

– Давай выпьем, знаешь за что? За то, что у нас сейчас есть. Всегда кажется, что будет что-то ещё, а это… не так, потому что каждый раз сгорает что-то важное и потом уже ничего не вернешь… Давай выпьем за то, что есть…

– Давай…

Ролл с лососевой икрой впитывал соус, как губка. Икра мелко лопалась на зубах.

– Как твоя работа? И что с Фархуддиновым?

– С ним не всё так просто. Я тебе говорила. То, что пытается сделать Григорий Григорьевич, это всего лишь маленькая часть того, чем занимается наш медиа-холдинг. И руководство с самого начала к его затее относилось скептически и профинансировало только частично. Остальное предполагалось получить через региональных спонсоров, с которыми я работаю по другим проектам. Ты помнишь… Мы набираем девушек по всем городам, они приезжают в Москву, и там из них делают супермоделей. Это, конечно, не сразу происходит, и мы хотим показать, как они меняются и чего можно добиться, если захотеть и работать. Эта такая летопись… Начиная с самого первого кастинга, и дальше, как они приезжают, как с ними начинают заниматься… пластика… спорт… как играют в теннис, плавают, скачут на лошадях. Как знакомятся с режиссёрами, артистами, модельерами. Это большая серьёзная работа… Всё нужно организовывать. Аренда помещений. Съёмки… Спонсоры… Сотни людей. Ты не представляешь… Приезжаешь домой, и не хочется ни-че-го…

– И что они умеют?

– Ну, обычно сначала они ничего не умеют, только свинячить в гостиницах. Но их учат.

– А если они не захотят? – спросил Женя.

– Что не захотят?

– Ну, скакать?

– Как не захотят? Они не могут не захотеть. Это же сценарий.

– Странно, такой сыр-бор ради того, чтобы они поскакали на московских лошадях. Что, они не могли у себя в деревне это сделать?

– Что?

– Ну, проскакать?

– Так… Ты специально?

– Я действительно не понял, зачем всё это и что дальше? Только для того, чтобы все устроители смогли бы уже по-настоящему обедать с режиссёрами, играть в теннис и скакать на лошадях?

– Ты злой.

– Я обычный. Ты снимаешь про каких-то кобыл, которые не захотели скакать у себя в деревне и поскакали скакать в Москву и свинячить в гостиницах. А мой брат живёт, где родился, никуда не скачет и нигде не свинячит. И всё из-за того, что тебе насыпали в пупок меньше золота, чем вы думали, про него не будет фильма, а про тех будет.

– Ты меня очень обижаешь и удивляешь. Да, действительно мне насыпали золота, но пупок, как ты теперь успел заметить, не настолько большой, чтобы оплатить ещё и расходы Григория Григорьевича. Он думал, что мы продадим Фархуддинову по цене телевидения рекламное время. Но это всё равно, что расплатиться этим временем с твоим братом Михалычем, а спросить соболями… У нас два проекта: «супермодель» и «крепкий хозяин». Но скорее телевидение накроется медным тазом, чем «крепкий хозяин» побьёт «супермодель» по рейтингу. А поскольку у моего мужа амбиции самурайские, а душонка бюргерская (на что я вредная, а он вообще с калькулятором в ресторан ходит, я отвлеклась), да… и он всю жизнь сидит между двух стульев, то его главной задачей стало продать шкуру неубитого «хозяина» по цене снятой «супермодели»… Понятно, что из этого ничего не вышло. А недавно выяснилось, что Григорий Григорьевич организует свою кинокомпанию и его расходы возрастают. И я попросила руководство больше не отвлекаться на посторонние проекты, поскольку с самого начала была против «крепкого хозяина», так как на это не проживёшь.

По мере разговора её лицо становилось всё более сухим и раздражённым.

– Ну, вообще-то ты зря так, он же хорошим делом занимается.

– Может, мне к нему вернуться? Счёт принесите нам, пожалуйста! А скажите, девушка, вы из Японии?

– Нет. Из Казахстана.

– Чувствуется. Это сашими сколько стоит? Проверьте, пожалуйста, как-то не сходится…

На стоянке стояли две потрепанные европейки, Женя брезгливо прошёл мимо и стал ловить машину.

– Куда ты? Вот же машины стоят!

– Я в эти дрова не сяду! Вон «спаська» идёт! Давай на «спаське»!

– На какой ещё «спаське»? Никаких «спасек»! Женя, мне надоел этот жаргон. Ты можешь нормально говорить?

– Нет. Вернее, да. Хорошо. На «тойоте-спасио».

– Нормально – это без жаргона и не о машинах! Только быстрее. Я устала.

– Здравствуйте!

– Добрый вечер! Куда ехать?

– В «Красноярск».

– Садитесь.

Женя хотел обнять Машу, но она сидела напряжённая, как струна, дёрнула плечами, настроилась на разговор с водителем. Тот оказался словоохотлив:

– Хорошо поужинали?

– Спасибо. Приемлемо.

– Я пил саке. Вам сидеть удобно? Маленькая она всё-таки. Я вообще-то «ипсунá» хотел.

– Простите? – не поняла Маша.

– «Ипсунa».

– «Тойоту-ипсум», – перевел Женя.

– Спасибо, Евгений.

– Но. А привёз «спаську», – ободрился водитель.

– Из огня да в полымя…

– Оно так и есть. Планируешь так, выходит сяк.

– Ну. Хочешь одно, выходит другое.

– Мудришь, мудришь, а всё одинаково приятно. Всё правильно. Чо далёко ходить? Тут один, слышь, брат, поехал во Владик за «сиэрвухой».

– Жень, может, нам на другой машине поехать?…

– Не волнуйтесь, Мария, я переведу. Наш водитель говорит, что его знакомый поехал во Владивосток за «хондойси-эрви».

– А евоный, короче, кент нехило сдал трёпа косорылым. А у него…

– Его тамошний друг выгодно продал китайцам партию трепанга…

– А у него в огороде стоят «зубатка» и «хомяк». И он говорит, что если тот их заберёт, то отдаст ему по цене «сиэрвухи» нолёвого «хорька». Плюс колесья за косарь бакарей.

– У него стоят две старые машины: «корона» 89-го года с зубастой решёткой и микроавтобус «ниссан-хоми». Если тот их покупает, то он ему продаёт по цене «хонды» новый паркетник «тойоту-харриер». Вместе с комплектом колёс за тысячу долларов.

– Жень, всё, достаточно. По-моему, ты пьян.

– И что дальше?

– А дальше у него зёма в Техасе на «рысаке». Он на моряке привёз «яйцо», «гайку»-конструктор и «сайру».

– В общем, у него друг на станции Тихоокеанская, работает на «эрэсе» – рыболовном сейнере. На большом пароходе он привёз «яйцо» – микроавтобус «тойоту-эстиму» с круглой крышей, мини-вэн «тойоту-гайю», растаможенную по запчастям, и «тойоту-соарер». Серьёзный спортивный автомобиль.

– Я тебя ненавижу!

– А третий кент евоный только что колотит «целку» и хочет её впарить ему вместе с «надюхой». А себе взять суперового «чифиря» и «кубик» для тёлки.

– В общем, ещё один знакомый разбивает купе «тойота-целика» и хочет продать её вместе с мини-вэном «тойота-надя», а себе купить седан бизнес-класса «ниссан-цефиро» с суперсалоном и городской автомобильчик «ниссан-куб» для любимой девушки.

– Я не слушаю!

– Короче, у него вилы: брать «надьку» с битой «целкой» или разборную «гайку» с целой «сайрой».

– И что тогда?

– И тогда он посылает всё на хрен, берёт «вэдовую» «воровайку», грузит в неё «хорька» с «хомяком» и прёт на Хабару.

– А «яйцо»?

– «Яйцо» бьёт во Владике. О пожарный «Урал». Всё. Приехали.

– Сколько с нас?

– Сто двадцать.

– Вы знаете, это много, – вдруг сказала Маша. Глаза её были широко открыты, губы напружинены, и слова вылетали сжатыми и твёрдыми комочками.

– Как много?

– Так много. Это стоит сто рублей, – отчётливо и медленно сказала Маша.

– Да ладно тебе, Маш.

– Нет, не ладно. Это стоит сто рублей, – отчеканила Маша.

– Дамочка, извините, но вы не правы!

– Так, зёма, держи… Давай, всё, пока.

– Сколько ты ему дал?

– Маш, ну из-за двадцати рублей!

– Вот меня и возмутило, что он из-за двадцати рублей упёрся! У меня такая работа, что я всё время с людьми, и я люблю справедливость. Я знаю, что такое труд и что такое деньги. С меня самой очень строго спрашивают, и я привыкла выполнять свою работу на «отлично», и когда прихожу в магазин или тем более в ресторан отдохнуть от своей работы, то требую от других того же отношения… и когда какой-то таксист из Красноярска…

– Не понял.

– Что ты не понял?

– Что значит какой-то таксист из Красноярска? Он такой же, как я. Я тоже таксист… только из Енисейска.

– Ты не таксист!

– Так, а кто я?

– Я не знаю, кто ты… Я знаю, что, когда твой брат упёрся из-за двух литров бензина, он был герой и подвижник. А я плохая. Я собачусь.

– Я так не говорил.

– Ты так думаешь. Мне нужен сок. Здесь закрыто. Давай на твоей машине доедем… Только я сама, ты выпил.

Вся как тетива, лицо жестокое, волевое, глаза стальные. Ступает быстро и решительно, мелькают острые носы туфель, брюки трепещут чёрными флагами. Говорит как режет, крепкие губы шевелятся, дрожат, не остановишь поцелуем, угол рта срабатывает некрасивой оттяжечкой.

16

Гудела водка в голове, и душа ходила из берега в берег, но уже завязывался над стихающей волной стылый туманчик, и Женя не понимал, что происходит с его любовью и почему она позволяет обиде так себя остужать. И почему у этой обиды такие же стальные глаза, как у Маши, и она так неумолимо переходит в какое-то подножье, даже в стену, высокую и незыблемую, как представления об основах жизни, в высокогорный узел, откуда расходятся все остальные хребты. И они замаячили, будто стояли всё это время поодаль и наблюдали, что будет, и наконец вступились. И чувствовались студёные выси этого тыла, и хотелось, чтоб они были общими для всех, а выходило, что у кого-то они свои, мелкосопочные, и нужно к ним пригибаться, а горы видят. И тогда всё меняется, потому что остальные – и его братья, и, главное, Григорий Григорьевич – давно стоят в защите его высокогорья.

И померкла красота, и ласковые её губы стали лишь назойливыми ломтиками щекочущей плоти. И всё крепче восставала его главная жизнь, и, дождавшись своего часа, мешался снег с лимонным омывателем, и бешено ходили дворники и протирали замутившийся мир, и чем больше убывало правды от Маши, тем больше его перетекало к Григорию Григорьевичу, к Михалычу, к Андрюхе.

У Маши зазвонил телефон. Она остановила машину, пошла по улице, склоняясь к трубке, стройная, решительная, резкая. Долго говорила. Вернулась, и он услышал последние слова:

– …бы тебя погрузили в «воровайку»! Ублюдок!

Села, обратила к нему своё пылающее лицо, горящие глаза:

– Не выношу… Всё, я разменяю квартиру! И лучше в Красноярске куплю, чем…

– Погоди. Давай…

– Стой, – замерла Маша, – как это погоди?

Всё ещё давила духота, и расходились два огромных материка, рвались, разлеплялись с кровью, и стылая вода меж ними светилась горным серебром. И всё личное выключилось, и только вершины хребтов белели, и он подчинялся им, как солдат. И всё земное, тёплое, слякотное отошло от души, и был он как дождевая туча, которая ползёт вверх по горе и подсушивается, стынет, просыпается снежком. И в молочной пелене он уже не видел происходящего внизу и говорил издали и не своим голосом. И редкой сухой крупкой сеялись выстывшие слова:

– По-моему, не стоит с ним так обращаться. Что бы там ни было, вас столько с ним связывает…

И тут произошло страшное, она побледнела, округлились и налились слезами её глаза:

– А-а-ах! Ты испугался… Ты испугался, что я приеду! Я увидела по твоим глазам. Ты испугался! Всё, уходи. Уходи от меня.

Лицо её было открытым, глаза глядели прямо, и губы шевелились отрывисто и были твёрдыми, как виноград. Она выскочила из машины, бросилась к проезжающим фарам:

– Всё, не ходи за мной! Оставь меня в покое! Я сказала, не ходи! В «Красноярск»!

Он медленно подъехал следом, остановился у гостиницы, позвонил.

– Я ложусь спать! Уезжай! Я выключаюсь!

Он подремал в машине и под утро уехал в Енисейск. Душа отходила от раздражения, и боль становилась невыносимой. Всё было зияющим отпечатком Машиной нежности, дыханья, и мир казался огромным разъятым поцелуем, а сам он – его высохшим слепком. И разъятость становилась предельной, и если раньше просвет её губ сквозил тихим разряжением, то теперь там гудел север и туда, сминаясь, как лепестки, летели все дороги, горы и звёзды.

Отнималась и ныла каждой трещиной не только дорога до Енисейска, а болел весь Красноярский край с Таймыром и Эвенкией, с Хакасией и Тувой, Танзыбеем и родниковым Араданом, с Усть-Бирью и Манским Белогорьем. С Енисеем в болезненной зыби, со всеми любимыми названиями, опетыми и оласканными её губами. И это дикое одиночество было перенасыщено дождевой влагой, тоской шелестящей листвы, блеском мокрой улицы – всё казалось плотским, тяжёлым, настоящим.

Раненая белая «креста» стояла около дома, и страшно было к ней подходить, видеть пустое левое сиденье. Он открыл капот и вынул щуп – тот был в густом багровом масле. Он отёр клинок и загнал обратно в бок двигателю. Отошёл от заколотой «кресты», понимая, что ничего не может сделать с загубленным миром.

Он судорожно искал дела и заехал к ребятам забрать запаску. Там тоже всё было зряшное, вхолостую вращался наждак, работала сварка, парень выкатывал колесо. Он поймал себя на какой-то панической чуткости, липучей внимательности к происходящему, что-то расспрашивал, цепляясь к тому, что никогда не интересовало, перещупывая каждый штрих жизни и боясь, что он закончится. И люди отзывались, отвечали, не подозревая, что перед ними не человек, а огромный налитый горем пузырь. И не хватало воздуха, и ничего не было, кроме её губ, и хотелось припасть к ним, как к кислородной маске.

Он оставил машину у дома и пошёл в гору, где стоял белый монастырь с облезлыми стенами, и в его северо-восточном углу темнел вечной болью и надеждой кедр с обломанной вершиной.

Всегда трудно было входить в эти стены. И насколько иной казалась плотность смысла, ответственности, важности того, что там решалось, настолько внешний мир казался разреженным и бездумным. Никогда этот обломанный кедр и еле живой монастырь не стояли так ясно в своей заботе, надежде и скорби. Но только теперь давление боли внутри и снаружи этих стен наконец сравнялось, и Евгений спокойно вошёл в ворота.

Это был всё тот же монастырь с руинами пивзавода, встроенного в монастырскую стену. С тем же битым кирпичом, досками и углем. С наполовину побеленным храмом, с его живой боковой частью, где стояло семь старух, три женщины, два мужичка и четверо ребятишек. Чуть потерянные, бледные, с прозрачными глазами. Отца Валерия, его духовника, не было. Пришёл настоятель, отец Севастьян, окропил всех святой водой и служил.

Евгению казалось, все видят его набрякшие глаза и собрались ради него. И так тихо, ответственно, чисто горели свечи, что, едва он зашёл, стало невыносимо тяжело от себя. Он стоял как в шкуре, в броне своих точных рук, мышц, загара, опыта. Он пошевелился, и всё это заходило, заскрежетало и зачесалось, как короста… и всё мужское, нажитое стало отслаиваться, отпадать коркой, пока он не превратился в огромного ребёнка с пульсирующим багровым нутром и тонкой кожей.

И ребёнок этот ревел: верните мне мою Машу. А ему говорили: мы не можем тебе её вернуть, потому что не отнимали и она вовеки твоя. И никакой земной справедливости нет. И никто даже себе не принадлежит, и надо принять её, какая она есть, огромно и спокойно и отпустить, а потом замереть, и любовь сама подступит, как вода. И потопит, и промоет, не щадя и не жалея, и когда спадёт разлив, то оставит обсыхать на берегу, но уже на вечность выше.

Он стоял в маленькой очереди на причастие, к которому не готовился, и забыл про это, и глядел безумными очами на отца Севастьяна, и тот видел его насквозь… и дал просвирку и вина, и он стоял, как зарёванный ребёнок, один перед всем белым светом, и батюшка кормил его с ложки…

Потом он поставил свечку Богородице, помолился о Маше, и на душе стало выпукло, как на Енисее в большую воду. С этой водой в глазах он и вышел на свет, яркий и ненужно-слепящий.

Он дожил до вечера и осторожно вышел из дома. Закатное небо смотрело Машиными глазами, ветерок ощупывал лицо её руками, и даль говорила её голосом. Голос был нежным, поющим и остывающим.

От этого голоса его отделяло нажатие одной цифры на телефоне. Эту мысль он пережил, как перевал, за несколько секунд и поразился её необратимости. Телефон ожил огнями, как разбуженная гостиница. Пульс, как метроном, отхлёстывал время.

– Маша. Это я. Я не могу.

– Ты где?

– Дома.

– Ты приедешь?

– Да.

– Через сколько?

– Часа через четыре. Что тебе привезти?

– Ничего. Приезжай скорей.

Он завёл машину и выехал на трассу. Дорога больше не болела, и темнота привычно расступалась перед фарами. Снова бежало навстречу синее пространство, и все опоры жизни стояли по местам, как команда. И снова поражала постепенность, с какой одна местность перетекала в другую, и манила загадкой земная плоть. И казалось, люди намного лучше бы жили, научившись у Земли перетекать друга в друга так же неревниво, как она из себя в себя.

В холле сонная администраторша поздоровалась с ним как со знакомым. Маша медленно открыла дверь. На ней был халат.

– Я не накрашенная… ты хочешь есть? – Она задумчиво поправила ему ворот.

– Я тут тоже привёз что-то…

– Садись… ну как ты?

– Чуть не умер… Ну…

– Подожди… Давай поговорим…

– Давай…

– Бери… Знаешь… Я с таким трудом устроила этот отпуск… и мне было так обидно, когда ты сказал, что я… ну… не подхожу…

– Я не сказал…

– Но я так поняла…

– А мне стало очень обидно за моего брата и за Енисей… Всё это так глупо…

– Да уж, как есть… А как там та девушка с почты?

– Настя? Я её не видел… Почему ты спрашиваешь?

– Просто. А те собаки?

– Отлично.

– Почему?

– Потому что им сказано, что делать, и они делают. Им сказано, кто кукушка и кто орлан. И если кукушке велено подбрасывать яйца, то она подбрасывает и не лезет в орланы… и только человек… Ему сказано не убивать, не гордиться, беречь Землю…

– Там про Землю не сказано…

– Разве не сказано мать почитать?

– Ну… сказано…

– Не смотреть на женщину с вожделением…

– А ты смотришь на женщину с вожделением? – медленно сказала Маша.

– Я смотрю…

– Но ты понимаешь, что оно… пройдёт?

– Понимаю. И что останется?

– То, что должно остаться.

– А что должно остаться?

– Наверное… покой и благодарность. Она протянула рюмку:

– Ну что? Мир?

– Мир. Она поставила пустую рюмку, помолчала, встала.

– Подойди ко мне.

– Ты злюка… – и её губы что-то искали у него в ямке на шее, где расходятся ключицы, и выходил тёплый воздух из шёлковых мехов.

– Ты меня спасла…

– Я твоя спаська… Я уже не хочу спать. Мы поедем за соком?

Она подошла к окну. Медленно погасли последние окна в доме напротив, и она спросила своим смешным хваточком:

– Они… заснули?

Горел свет в пустом ночном магазине, поворачивал на перекрёстке «спринтёр», и свет играл в прозрачном жезлике на левом углу его бампера.

– Зачем эта штучка?

– Парковаться легче.

– Как волшебная палочка. Давай её отломаем. И я тебя заколдую. Будешь такой, как вначале.

– А какой я был?

– Тихий такой, внимательный. Всё рассказывал…

– Про «баклажан» рассказывал?

– Про какой «баклажан»?

– Такое сферическое зеркальце на толстой ножке, оно на праворуких джипах стоит на левом крыле. В него бампер видно. И крыло.

– И что?

– Тебе его тоже нужно… отломать.

– Зачем? Смотреться?

– Спаська должна сидеть на горе и держать в одной руке стеклянную палочку, а в другой сферическое зеркальце.

– Теперь я знаю женщину твоей мечты: прогонистая блондинка с красивым животом, а в руках запчасти от японской машины. Ты увёз мою куртку. И я замёрзла.

– Она в багажнике.

– Так далеко?

– Подальше положишь… поближе возьмёшь.

– Знаешь… Когда я уеду, ну… ты не волнуйся. Считай, что ты просто положил меня подальше. Ты положишь меня подальше?

– Только не сегодня.

Она погляделась в зеркало и кого-то поцеловала, втянув щёки, но он больше не ревновал к этому поцелую. И она гляделась, сверяясь с одному ей ведомым образом, сливаясь со своим взглядом, и складывала губы вперёд, и прищуривала глаза, чтобы не потерять настройку… Чтобы ещё больше шла ей жизнь.

Сам он, наоборот, лучше жил, когда забывал о существовании себя как предмета, имеющего очертания, и всегда удивлялся, когда ему их возвращали. И намного свободней существовал в виде глаз, и от этого казался себе невидимым и всемогущим.

И чем тише он дышал, чем спокойней лежал на скалистой плоскотине над океаном сущего, тем таинственней молчали в базальтовых вёдрах каменные глаза. И огромней проступали смыслы событий, течения судеб, и яснее обозначалось непосильное дело жизни, постичь которое можно, лишь перестав с ним тягаться и теребить женскими вопросами. И что впрягаться и нести свой крест надо с великой правотой и покоем на душе, расслаиваясь, плывя над собой и постигая чудо земной жизни уже совсем другим, далёким и надоблачным взглядом.

Потому что правила существования на земле неисповедимым образом связаны с огромностью пространства, а время лишь подсобное условие протекания жизни. И если мы хотим хоть что-то разглядеть сквозь ненасытную войну за существование, то нельзя ни на секунду ослаблять этого высотного ока – только тогда жизнь простит и подпустит, единственная и вовеки твоя.

17

Шло к осени, и всё сильнее наливались дали синевой, и все долины и котловины между горами были напитаны ею по края. И так же по края был Женя налит любовью и счастливой виной и перед этими далями, и перед Машей за то, что и у неё забрали в залог что-то главное.

Он запомнил пьянящий холодок их последнего дня и запах её плаща, холодно синтетический и дорожный. И дождь, который всё покрыл, сначала тихо пальпируя крышу белой «кресты», а потом обрушился твёрдым дроботом и укрыл стёкла таким толстым водяным одеялом, что пришлось остановиться, и ему хотелось, чтоб дождь не кончался. И в номере он снимал с неё плащ, и волосы были влажными, и большие губы откликались ласково и чутко… и виднелся из окна гостиницы горный берег и мокрые скалы в пелене дождя.

В аэропорту она отдала письмо. Он всё ещё сидел в машине и, когда, взлетев мощно и круто, самолёт набрал высоту и успокоенно исчез в синеве, открыл конверт:

«Милый Женя, пишу то, что не сумела тебе сказать, когда ты был рядом. Прошло много времени с того утра, когда ты рассказывал мне про кедр и орлана с двумя головами. Ты говорил со мной, будто мы были одни на белом свете. Так со мной никто не говорил. Я не знаю, что будет дальше и сможем ли мы вынести ту ношу, которую на себя приняли. Любую женщину можно завоевать, если ты веришь, что тебе это нужно. И против этой веры ничто не устоит. Когда тебя нет, я скучаю, а когда с тобой, хочу тебя переделать, но почему-то переделываешь меня ты. Моя жизнь стала другой. Ты покорил меня своей безоглядностью, тем, что ты всё придумал – и твой Енисей, и эти машины. И меня.

Ты учишь меня любить. И я хочу верить, что всё в наших силах и что ты ещё долго будешь провожать и встречать меня на твоей машине с крестиком на мордочке. Когда тебе будет грустно, вспоминай, как я смешно говорю. Я люблю тебя.

Твоя Маша».


Он ехал и сквозь туман видел дорогу, и рядом шёл по Енисею на Север в последний рейс танкер «Ленанефть». И лил дождь, и за идущей впереди фурой стоял плотный водяной шлейф. Обгоняя, Женя вошёл в тугое облако отбоя, и машину охлестнуло твёрдо и упруго, и дворники не справлялись, и снова шёл дождь, и стекло было в водяной плёнке, и под ветром она расползалась на дрожащие щупальца.

Маша несколько раз уезжала за границу и из Канн прислала открытку, которую Настя отдала молча и опустив глаза. Звонил он почему-то, когда Маша проходила паспортный контроль, или обгоняла кого-то на забитой дороге, или вела переговоры. Ложился спать, когда она только заканчивала работу. Иногда Маша выключала телефон или не подходила. Жили они с Григорием Григорьевичем в двух непонятных смежных квартирах, и постичь всё это издали было нельзя, и он верил лишь её голосу.

Прошлое всегда доходило до Жени с отставанием, через мёртвое пространство. Так он и жил, и, как звук самолёта, шла за ним полоса освещения, и всё, что попадало в луч памяти, озарялось с режущей ясностью.

Уже давно прошёл шок от физического разъятия, и отошедшая душа болела глубинно и неизбывно. Пережитое по дороге в Енисейск после ссоры в суши-баре казалось детским лепетом, потому что Маша была тогда рядом, в защитном поле Енисея. Теперь из телефона обдавало таким неподъёмным расстоянием, а от её голоса такой властью той, другой жизни, что звучал он сквозь эту власть, родной, тёплый и с каждым днем слабеющий. Женя засыпал в его тепле, а утром с магнитной точностью стояли все неразрешимые маяки жизни.

Как ни раздражала его Настя тем, что любит. Как ни бесило испуганное, косулье, выражение её глаз, губы, неумело накрашенные ярко-розовой помадой, только подчёркивающей Настину белесую рыжеватость, жалкие веснушки… и эта бессильная бретелька в разрезе кофточки, и то, что от неё пахло манной кашкой…

Как он ни капризничал, ни пытал её терпенье, видя, что гибнет, рушится она в каждом слове при его появлении… и как ни ревновал к её тихой силе, так и не мог вырезать Настю ни из осеннего Енисейска, ни из своей жизни, в которой она шла своей боковой, святой и светлой, дорожкой.

Окна почты были убраны теми самыми наличниками, которые Женя называл сибирское барокко, с такими плавными, необыкновенно плотными, цельными линиями, что иссохшая зелёная краска их и не портила.

– Тебе письмо.

– Спасибо… Это от Андрея… Он в Бурятии… Настюх, а ты что сегодня вечером делаешь?

– А что такое?

– Ты можешь помочь мне разобрать письма?

– Ну… могу. А разве у тебя их так много?

– Да нет, не много…

– А когда?

– Сегодня часов в семь. Я заеду.

– Не надо. Я сама.

В семь часов пришла Настя. Женя не очень убедительно достал коробку с письмами, какие-то верёвочки, чтоб их перевязывать. Они сидели на полу вокруг коробки и раскладывали письма по кучкам. «Это братья, это налоговая…» Когда Настя наклонялась, в разрезе кофточки белела бретелька. Минут за десять все письма были разложены и перевязаны.

– Давай чаю попьём. У меня торт есть… Вина вот хочешь?

– Нет, спасибо, лучше чаю…

– Что у тебя на работе?

– Да всё то же самое… Почему ты так мало сахара ложишь?

– Не люблю, когда сладко.

– А я люблю, но тоже мало ем.

– Почему?

– Здоровье берегу.

– А зачем?

– Как зачем? Чтобы жить дольше.

– А зачем жить дольше?

– Ну, чтобы… спасти кого-нибудь. Ты какой-то невесёлый…

– Знаешь, вот Андрей пишет, насчет спасти. Помнишь, тогда мы все проезжали вместе с режиссёром? Такой большой, в очках…

– Да, у него глаза зелёные… помню… С женщиной…

– Ну, в общем, этот Григорий Григорьевич написал текст к их фильму, и когда Андрей его прослушал, там столько всяких, ну, неправильностей оказалось… и ничего не сделать, потому что хоть Андрей всё придумал и привёз его, а тот теперь главней и Андрей ничего не решает.

– А что там неправильно?

– Ну выходит, мы тут все анархисты и язычники. И ты, и я, и брат Михалыч… Ему, наверно, кажется, так острее, а может, выгоднее, и он никого не спрашивает. И главное – нас спасать надо от кого-то. Что ты скажешь?

– Себя пускай спасает.

– Вот мы с этого и начали.

Настя поджала губы и сидела, ковыряя ложечкой кусочек торта. Потом подняла на него большие синие глаза. Накипала дикая пауза, и надо было встать и поцеловать Настю. Но где-то в другом месте взошли тучи, и на лице его стало темно, и внутри всё кривилось, расползалось и чернело, и весь белый свет смотрел на него в упор.

На столе остывала чашка чая. На её поверхности лежал пенный квадратик. Настя вдруг встала и быстро пошла к двери. У порога она обернулась:

– Тебе бы к батюшке.

19

Я пошёл к Батюшке Енисею. Север, низовой ветер, поддерживал волну встречь течению, она стояла на месте, и от этого был особенно редкий, струящийся и почти недвижный вид. Будто жизнь остановилась на перепутье и не знала, как поступить с нашими наболевшими судьбами. Расплавленное олово медленно переливалось и опадало:

– Болит? Я кивнул.

– Должно болеть.

– И что делать?

– Ехать. Приезжай только. Здесь без таких нельзя.

– А она?

– Ты же всё знаешь без меня… Но понимаешь, почему отпускаю тебя?

– Почему?

– Потому что это любовь, и пока тебя всего не выпьет, ты человеком не станешь. Она же была твоей спаськой?

– Была.

– Ну вот. Канистры есть запасные? Бери штук пять, в Тюмени заправишься под завязку, там дешевле. Ну всё. Не гони только.

– Хорошо.

– Там под Казанью мост… На мосту стоять нельзя, но ты этот камешек возьми и кинь… Она тоже сюда не поехала.

20

С ночи перед дорогой не спалось, и я долго смотрел телевизор, но, едва стали слипаться глаза, выключил, чтобы не заснуть с едким отсветом на лице, не напитать чем попало слабеющую душу.

Ранним утром ходил в монастырь. Пожилая женщина в платке и плаще выбралась из старого автомобиля с сухим полевым букетом и, трижды перекрестившись, поцеловала холодные ворота. Виски у отца Севастьяна были прозрачными, как енисейская вода, а глаза видели насквозь.

Вечером прилаживал душу к мокро блестящим улицам, к дождю, шуму редкой машины, примерял, как к старшим братьям, заряжался негромкой их правотой. От этого легко, спокойно, навеки на душе становилось, и казалось, всё, чему произойти, уже отлито, отпечатано, и холодит застывающий оттиск дождь.

Машина, белая «креста», стояла, снежно светясь, возле опустевшего дома. В кармане похожий на огромного и прохладного жука овал сигнализации сам лёг в ладонь. Машина отрывисто и музыкально спела, цокнула, будто белка в гулком лесу, сверкнула длинными фарами, ослабилась дверями, как сдавшаяся женщина. Я завёл белую красавицу и, выставив на крышу рыжий леденец с шашечками, подъехал к автовокзалу, успев заметить, как шевельнулась в Настином окне занавеска.

Через четыре часа я был на федералке.

Название мотеля «808-й километр» означает расстояние до Новосибирска. Перекусив, я всё-таки решил их подождать 79 и, выехав на трассу, встал на обочине. Кормой на восток и капотом на запад.

Пошёл снег. Я взглянул в зеркало: сияя фарами, приближалась колонна: «исузу-эльф», «хонда-одиссей-абсолют», «ниссан-газель», «сузуки-фронт», «мазда-капелла» и «тойота-аллион» по кличке Алёнка.

21

Там, где кедр с обломанной вершиной

Над седой стеной монастыря,

Где встаёт над мокрою машиной

Сизая осенняя заря.

Как в огромной выстывшей квартире,

Где по стенам солнечные швы,

Я живу в пустеющей Сибири

И люблю Марию из Москвы.

В головах Саянские отроги,

Енисей вливается в висок,

Руки, как огромные дороги,

Пролегли на запад и восток.

В каждой я держу по океану,

Не испить, не слить, не уронить,

Как же мне, разъятому орлану,

Самого с собой соединить?

Снег идёт задумчиво и косо,

Головы застыли на весах,

И бессонно крутятся колёса

В головах, машинах и часах.

22

Помнишь, Маша, снежные равнины,

Облаков тяжёлые гряды,

Лошадей заснеженные спины

И костры мятежной слободы.

Помнишь синеватые рассветы,

На окне морозные цветы,

Розвальни, телеги, лазареты,

Отпеванья, свечи и кресты.

Помнишь, как ты плакала с причала,

Как ждала, безногого, с войны,

Как меня с тобою разлучала

Полоса взбесившейся волны.

Как ждала годами из острога,

Как крестила с берега в Крыму,

Как меня последняя дорога

Забирала в ночь на Колыму.

Помнишь суету у вертолёта,

Как белели пятнами снега,

И сверкали зеркалом болота,

И дрожала синяя тайга.

Как возили письма на оленях,

Строили дороги и мосты,

Как над океаном на коленях

Я стоял, слепой от красоты,

Мы прошли сквозь столькие разлуки…

Что же между нами пролегло?

То ли деньги высушили руки,

То ли небу выбили стекло,

То ли ничего не происходит,

То ли одинокий человек

В своём сердце больше не находит

Отраженья гор, морей и рек.

То ли что-то главное забыто,

То ли тебе правда всё равно,

То ли мира спятившая бита

Выбивает слабое звено.

23

Снова выезжаю на дорогу,

Всё, как прежде, дали и снега,

Снова ночь. И снова внемлют Богу

Океаны, горы и тайга.

Под капотом тихо и бесстрастно

Пьёт мотор ночную синеву,

Звёзды светят холодно и ясно

Над землёй, которой я живу.

На душе старинная тревога…

И опять заправка, переезд,

Дробь колёс и дальняя дорога,

Как «корона», «креста» или крест.

24

На дороге сумрачно и сыро,

До Урала близко, и уже

Белый «марк» работы Кунихиро

Не прижмёт плавник на вираже.

Стрелки лобового циферблата

Расчищают память, не щадя,

И мешают зарево заката

С пеленой холодного дождя.

Снова ночь над лесом и степями,

И под синим маревом светил

Кажется ненужными словами

Всё, что я тебе наговорил.

Леденеет крестик на решётке,

Свет восхода льётся в зеркала,

И считают вытертые щётки

Километры мокрого стекла.

25

Больше нет ни юга, ни востока,

Только ветры стылые сквозят.

Маша, ты всё так же одинока,

Как и триста лет тому назад.

Ну чуть-чуть… Ну еду… Ну немного —

И споют под утро тормоза.

Почему ж так пристально дорога

Смотрит в запотелые глаза,

Что за непосильная забота

Сводит переезды и мосты:

Впереди огромные ворота,

И открыть их можешь только ты.

Ты открой, и стихнут ураганы

Над моей двуглавой головой,

И тогда охотские туманы

Встретятся с балтийской синевой.

И над этой слившейся пучиной

Я замру, ни с кем не говоря,

Словно кедр со сломанной вершиной

Над седой стеной монастыря.

Часть 2

Крест

Глава 1

1

– И он специально уехал… в Тайланд… чтобы тебе было где жить?

– Да нет. Просто так получилось…

– Хорошо, что так получилось… Как ты ехал?

– Я отлично ехал. Только от Уфы дорога такая, что… ездой это не назвать…

– Я не представляю… По-моему, это так тяжело…

Мы ездили однажды на юг… Я так устала…

– И ты с тех пор такая… усталая?

– Хм… Наверно… Я чуть-чуть посижу с тобой и пойду… извини, что я тебя не приглашаю… У меня такой беспорядок… Ты не сердишься?

– Я не сержусь… А я твой дом по-другому представлял…

– А меня? Ты представлял меня?

– Я представлял…

– Как тебе город?

– Большой… Ты чужая…

– Ты тоже… какой-то… дико…

– …шарый?

– Хм… Что за слова у тебя…

В проёме переулка, в чёрных воротах зиял ночным золотом проспект – сияющий квадрат с мазаниной кузовов и красным прочерком габаритов. Женя ещё достывал, доходил, полный остановки, и некоторое время дорога стояла вокруг машины, хранила снежным облаком, синей пылью, но и она уже опадала, стекала каплями с порогов, с шипящего глушителя.

Брешь, сквозь которую он ворвался, недолго сквозила иным миром и тоже зарастала. Шатучими стеблями, хрустальными початками обступили огромные сооружения с прозрачными сотами. Синие ячейки то висели во тьме, то зияли неровными пропусками и снова нарождались в ненасытной высоте безо всякой опоры. И над ними гранёный шпиль сизо тлел в перекрестье лучей, а один сорвавшийся луч одичало шарил по облакам, чертя спиральный след.

Женя едва не потерялся на забитых фурами подступах к городу в бескрайних пространствах складов, магазинов, огромных, как аэропорты, где неразличимы были стороны света и куда не добивали радары пространств. Не было никакого течения, никакого уклона к окраине и густения старины к центру, всё казалось одинаковым на многие вёрсты, и везде царила затрапезная ничейность мировой провинции. Хотелось воздуха, но едва Женя приспустил стекло, как обрушился на него слитный гул миллиона колёс, стоящий над городом, как отзвук битвы или великого переселения. Отраженный небом, он оседал реактивным грохотом, и вековой усталостью давило от этого молодого ещё наката. Это было другое одиночество, и это был её город.

Маша была рядом, и всё укладывалась за плечами, остывала дорога, меркли дрожащие огни Уфы, тягуны Урала с чадящими фурами, газовые факелы Тюмени. И телефонные службы, всякие «Сибчеленжи» и «Уралтелекомы», больше не передавали его друг другу, не всходили планетами на ночном экране телефона. Только стоял перед глазами отторгнутый городом, летящий навстречу брат чёрный «цельсиор» [2], двадцать четвёртый регион. Жека сверкнул ему фарами, и тот ответил и ушёл в чехле мокрой и мятежной пыли.

Расстояние, которое он наматывал дома за четыре рейса, теперь было другим по содержанию, и белая «креста» гляделась окрепшей и постаревшей на четыре тысячи вёрст, будто каждая тысяча требовала настройки, имея свою частоту жизни и свой привод к звёздам.


Звёздной взвесью по чёрному глицерину, жидким кристаллом, тугим и плотным гелем сходился над Женей город. И приникал влажным контуром её профиля, шорохом длинного пальто в крупных складках, охватывал её стан светящимся поясом. Озарял чуть приоткрытый рот и лицо, которое в последний момент обмануло, отклонилось, и губы его оступились. И вдруг перелился в её очах, когда она нежно приблизилась, и чуть прихватила, укусила его ниже глаза, за угол лица, выступ костяка. И он перестал душить, этот город, и снова Женя почувствовал себя заправленным и крепко вставшим в дорогу, будто вернулся в себя после долгой разлуки.

Но как ни несла его белая «креста», стелясь по дороге, его трёхдневный полёт по битому асфальту не был приближением, и главное приближение только начиналось – в несколько кругов, заходов над новой полосой жизни, небывалой и чудной… И этот город, стальной, гранитный, стеклянный, теперь стоял послушно за Машиной спиной и уже не леденил, а приникал вкрадчивым, ласковым, женским. И нежным тоном, успокаивающим кремом ложились слова:

– Я оттаю… подожди… не торопи меня…

2

Ночью вдруг позвала-вспела усталая «креста» и сонно замолкла успокоенной белой птицей, едва Женя подошёл к окну.

Дом кораблём рассекал трассу на два проспекта, и они обтекали квартал с ломовым грохотом. Сейчас, в тихую передышку, трасса отзывалась понятно и породному – раскатом редких фур, ночной далью, дорожной святой усталостью. С шести она зазвучала во всю мощь, а к началу дня машины двигались плотно и загустело.

Просыпаясь, Женя затерялся меж сном и жизнью в секундной беспилотной паузе, и дорога тут же подхватила его, и он очнулся ещё слитый, сросшийся с ней в одной заботе, но когда дошло, что не надо никуда ехать, вздохнул и долго лежал, насыщаясь покоем. Как бывает на новом месте, и сам чуть новый, встал и, расслабленный, смотрел в окно на модельки машин, а потом вышел на тёплый, не зимний ветер и бродил, изучая окрестности, карту жизни – расклад магазинов, заправок, павильончиков телефонной оплаты… Снежок был легкий и лежал так, больше для вида.

Свеже набросился на Женю город, чуя его непривитость, зрячесть. Обступая, поглощал лишь ближним посильным куском, будто ограждая от непомерности дымных просторов, и был огромным прибором, шкалой, отдаваясь каждым Машиным движением.

Женя купил домашние женские туфельки – розовые, чуть ворсистые, со сплошным копытцем-каблучком, высокой и лёгкой кормой.

Ближе к вечеру проехал к центру, и там сверкающий ледоход протащил его несколько светофоров, пока он не вырвался, ослеплённый, в боковой проулок.

Сияло всё, словно город пытался продлить-заменить иной свет, иной простор. Мостовая в густых лучах фар, струящихся жилах, кругло вьющаяся в них мокрая пыль. Со встречной полосы слепящий, как сварка, ксенон, и вдоль набережной громадные дома, похожие на торты, песочные, с бордюрами крема вдоль карнизов. На фасадах тоже свет, бьющий с подножия и с каменных полочек: не то фарам не хватило места, не то мостовая встала на дыбы… И в тех же фарных снопах терем с резными башенками, и толстый шпиль по пояс в туче с рыжим отсветом. И река в сале огней, заплутавшая в ледоставах и ледоходах, вся в полуталом перепутье…

Маша вошла, ворвалась с пакетом, с какими-то роскошными календарями… Волосы уже не лежали пластом-монолитом, а нежно овевали лицо светлыми серпами. Сбросила ему в руки пальто. Сняла сапоги, опавшие чёрными лоскутами, маленькие матовые ступни, не глядя, вложила в туфельки, переглянулась с зеркалом…Резкая, чужая, полная электрического угара, вся в его судороге.

Некоторое время из неё разрядами выходил город. Ожесточённо листала журнал, сидя за столиком… Лицо холодное, в напряжённых стрелках, углы рта надменно опущены, глаза то и дело прищуриваются. Отложила журнал, чуть приоткрыла рот, кончиком языка тронула верхние зубы… Часто заморгала веками, будто что-то пролистывая, глаза подняла вверх, почти закатила. Запел её телефон. Ответив что-то короткое, некоторое время смотрела в него, убеждаясь, что звонивший и вправду скрылся, следя, так ли стихают круги…

В телефон она всё время взглядывала, как в навигатор, словно они куда-то ехали. Он был уже другой – не с халцедоновой крышечкой, а тончайший, в тяжёлую плитку, в пласт чёрного мрамора с прoжилью металла. С глянцевой верхней плоскостью, прозрачной кожей, под которой цифры встлевали нажатием пальца. Оживал цветными светляками, и она отвечала отрывисто и собранно, а раз задумчиво вгляделась в номер и так же задумчиво прервала звонок. Продолжая что-то выщупывать в телефоне, не глядя на Женю, спросила:

– Да… Ну что? Мы будем говорить?

– Будем, конечно…

– Начинай!

– Маш…

– Ну? Я жду. Начинай! Что? Я сказала… смешное? – это была почти улыбка: где-то вдали в огромном трансформаторе ослабили напряжение. – У тебя есть ножницы? Сейчас я тебя буду стричь. И газета? Снимай рубашку. Слышишь? Так… Ты не слушаешься?

Совсем близко было её лицо, её улыбка, которую хотелось пригубить, выпить, а она смотрела куда-то выше, на ножницы («ммм… подожди»), и снова звучал её носовой смешок, лицо приближалось, и губы дразнили.

– Что у тебя на ужин? Почему ты так говоришь, ну как-то грубо… р-р-р… Как мужики… Которые на охоту поехали… Ну не грубо, а как вы там говорите… Так по-мужски очень… Ты отбился совсем от меня… Тобой надо заняться… Ты почему рычишь? Ты… не дрессированный? Ты… надолго приехал?

– Надолго, месяца на два…

– Хорошо… Почему ты щуришься? У тебя что-то с глазами?

– Они никак не привыкнут…

– Сегодня такая пробка была… Я уже хотела вернуться…

– Я бы тогда… тоже вернулся…

Глаза не привыкали, и всё было олито её появлением, и снова медленно открывалась дверь, и она стояла в проёме, и всё всходила, лучилась её красота, дальним светом била на вёрсты вперёд, текла-сияла в лице, не схватываясь памятью.

Легко и попутно несла каждая черта свою долю, зная, что не подведёт – ни на талии знобящее разреженье под жакетом, ни шея в чёрном ошейничке, ни предгорье груди под сизым газом, влажным туманом, отекающим тело. И он что-то мямлит коснеющим языком – не человек, а неуклюжее дитя, ждущее участи. И двигается нервно и зыбко, а на плече дальний груз, неподъёмная синяя рельсина, и если пёрышко дрогнет на том крыле, то на этом его ошатнёт на полгорода. Но сейчас и рельсине не по себе, и самые сизые дали в смятении, и в тревоге гонит ветер-хакас снег с песком, и мешкает в снежной завесе перевал Кулумыс – девять петель серпантина.

До последнего не знал Женя, как решит она его огромную участь, поступит с ним и со своей красотой, сольёт их или нет в одну реку. Полноводную и главную, сияющую на солнце и входящую в берега в свой черёд, когда взор, привыкнув, уйдёт, уведёт воду в другую даль. Но ещё стояло над жизнью её слепящее лицо в двери, и трепетали пряди-серпы, и нежно дышало из приоткрытого рта мятной безбрежностью.

И снова где-то за гранью яви перемкнуло контакты ясной дугой, и засияла уже великая, поднебесная красота, чистая и холодная, как река в начале зимы: синезелёная кристальная вода, алмазный снег на камнях крепкими шапками и донный лёд – по синему гелю – крылатыми пятнами, не то скатами, не то облаками. И ясность эта стояла рука об руку с Машиной, одной породы, замеса, и была родной и эта смежность, и прозрачность этих сообщающихся сосудов. Теперь красота, переполнившая Машу, оттекла в обратную сторону и озарилась ледяной водой, зимним небом, чуткой далью, ждущей участи.

– Совсем чуть-чуть… Я же за рулём. Вина вот этого… хм… Вкусно… ты молодец. Здесь сумасшедший дом… Ну… с приездом тебя… Я… рада…

Кожа её чуть порозовела, глаза оттаяли, покрылись нежным сальцем. Губы тоже отошли, дрогнули навстречу.

– У тебя есть простынка? или вот рубашка? Я… пойду… Ты меня подождешь?

Он лежал, закрыв глаза. Спрессовалось в один поющий отрезок – дорога, Красноярск, Владивосток и синий Океан над авторынком – белым крошевом машин, смесью яичной скорлупы с битым стеклом… И тихая нежность квартиры и этого почти ручного города, его мякоть, губка, под которой и он уже начал оттаивать, отмякать. И смуглый свет из прихожей, и напротив ванной китайские висюльки, гильзочки, похожие на косо нарезанную медную флейту, которые она, проходя, трогала, улыбаясь, и они переливались музыкально и тонко.

Сейчас они молчали, и не верилось, что есть ещё кто-то живой под этой крышей, и Женя то глядел на свет из прихожей, то слушал простор квартиры со своей жизнью, своим дождиком. Он шумел волнами, то нарастая грубо, как в непогоду, то тихо и ласково. И было так тихо и тепло на душе, что побежала навстречу освещённая фарами дорога в трещинах и рытвинах, как вдруг дождь резко перестал. Что-то щёлкнуло. Нежно спели гильзочки.

Он так и не понял, за что вернули ему рот с блуждающей мятной жвачкой, плечи, поясницу, холодную и чуть мокрую, уши с ледяными колючками серёжек. И почему его рука дрожит, растапливая мурашки, обходя, проверяя все излучины, долины, прохладные белогорья, почему он сам никак не обляжет их, в них не отольётся, замерев, возвратив равновесие материков, магнитное счастье…

– …Не спеши… – шепнули ему в губы хакасские ирисы щекотным ветерком, – я от тебя отвыкла… Да… Я сначала не могу отвыкнуть, а потом… не могу привыкнуть. Не могу привыкнуть, когда тебя нет, потом не могу привыкнуть, когда ты есть… Ты знаешь, иногда кажется, проще, чтоб… вообще ничего не было… Ты скучал?…

Белые серпы шёлково рассыпались по её лицу, рот проступал сквозь них влажным очажком. Шёлк попал в поцелуй, она выдохнула через нос своим смешком, медленно и сосредоточенно убрала рукой светлые пряди, волокнистые облака… Расчистилось, как небо, лицо, и губы расплавились, растворились. Нежным крылом облегло-опоясало его прохладное бедро.

Он не знал, куда она рвётся сквозь ветер, тугой, нарастающий, и всё ближе было её лицо с закрытыми глазами, с откинутыми волосами, обтянутое, обжатое крепчающим потоком, летящее ближе и ближе…

Порыв залёг. Красота устала и покоем разлилась по Земле.

– Полежи… так… Как ты жил? Я, свинка, так тебе и не написала… ну… как ты просил… ручкой… Но ты не расстроился? Зато тебе, наверно, твои пассажирки пишут письма? Хм… А та девушка с почты их читает и злится… Я уверена, что она их читает… хорошо, что я не пишу тебе… А если б писала, представляешь, что бы было? Ты приходишь на почту, а она всё знает, и ты переживаешь, потому что всё равно держишь её… про запас… Ты держишь её… про запас?

– Ты так смешно говоришь «про запас»…

– Наверняка вы с ней меня обсуждаете. Ты же любишь… всё обсуждать. И не может быть, что у вас ничего нет, раз она так рядом с тобой живёт. Она же тебе нравится.

– Мне такие женщины не могут нравиться.

– А какая она? – Маша, улыбаясь, нависла над ним, внимательно качая головой, щекотя, подметая шёлковыми серпами его щеки, глаза… – Говори…

– Ну такая бледная, в мелких веснушках, крапинках, как манная кашка… и краситься не умеет…

– А если б умела? – Она что-то медленно и внимательно чертила приоткрытым ртом, мягкими губами на его лице. – Как ты с ней познакомился?

– Она раньше в библиотеке работала. А когда её закрыли, на почту пошла. У нас напротив почты огромная лужа есть. После дождей она разливается так, что машины еле ползут. И вот я еду, а у лужи стоит девушка в красных туфлях и машет рукой. Я остановился: «Вам куда?» А она: «Перевезите меня, пожалуйста, на тот берег».

– Она так и сказала «на тот берег»? Глупо… Да… А мне так трудно было… Но теперь ты рядом… У тебя ужасные ботинки… Тебе нужно одеться. У тебя есть деньги? Мы съездим и купим тебе ботинки… Я тебе всё скажу. Ты будешь слушаться? Я полежу полчаса и поеду, ладно?


…Он проводил её вниз. Она шла к лифту медленно и расслабленно. В лифте внимательно поправила ему ворот, подняла лицо, мягко и широко раскрыла губы.

Всё было в снегу – ступеньки подъезда, дорога, и машины казались больше, пухлее. Она улыбнулась, с улыбкой села в машину, протянула щётку: «Ты почистишь… с боков?» С резким и певучим присвистом, как провода в мороз, сработал стартер, подхватился двигатель, зарокотал выхлоп. Включились фары.

Переднее стекло покрывал снег, и оно казалось ослепшим. Заработали дворники и открыли Машино лицо, чужое и напряжённое. Она равнодушно кивнула и выжала сцепление.

3

Розовые туфли стояли опустело и косолапо. Пахли духами подушка, рубаха с подвёрнутыми рукавами, и поражало, что ещё несколько минут назад Маша была рядом, а теперь всё зияло её отсутствием. И исключали друг друга два этих мира, и не верилось, что их прожил один человек. Часов в двенадцать позвонила Маша:

– Привет.

– Привет. У тебя голос… наконец… такой, как раньше…

– Просто у меня до обеда выходной, и я выспалась… Я была в спячке.

– Хм… Я читал книжку про медведей… Про их жизнь… Ну там сначала вокруг да около… в общем, рассказывается, какие они могут быть…

– Опасные? – быстро спросила Маша своим говорком.

– Да. Ты первый раз так сказала…

– Как так? Как ты любишь?

– Да. Так… проворно…

– Как будто я хочу тебя поймать?

– Да. Про что я говорил? Про медведей… Про их…

– Недостатки…

– Хм… Да… Как они после берлоги в чувство приходят, отъедаются корешками всякими, шарятся по берегу, едят пучку…

– Что-о-о едят? – осторожно спросила Маша.

– Пучку… Траву такую… и как солнышко пригревает на косогорах. А потом описываются разные медвежьи дурачества, как они на щепе играют, ну и прочее. И подводится итог: сытый и отдохнувший медведь в общем… очень веселый и добрый зверь.

Раздался знакомый и тёплый носовой смешок.

– Хм… Да. А что ты собираешься делать сегодня вечером… совсем поздно?

– Не знаю…

– Я хочу пригласить тебя в гости… Мы… поужинаем? – и совсем тихо: – Ты приедешь?

– Я приеду.

– Теперь ты понимаешь, что такое сытый и отдохнувший медведь?

Он поехал на метро и, жадный на лица, путешествовал по ним, теряя дорогу и путаясь в пересадках, коридорах и галереях, переходящих в сверкающие палаты со стеклянными эскалаторами, фонтанами и кофейнями.

Он сел в тесный вагон, где ехали пластиковые девушки с густым и разовым загаром, глядящим из-под стыков штанов с куртками, которые угловато расползались, и съехавшие брюки открывали жёлтое пузико с колечком в пупе… С химическими волосами, будто мокрыми, склеенными то в твердые прядки, то в мелкую волну, то стоящие лучиками, жёлтыми с концов и тёмными к корням. С веками, то покрытыми густой серебрянкой, то салатовыми, как крылья капустницы, с неровной и шершавой пыльцой. С цветными губами, щеками, телефончиками. С приклеенными ноготками, то синими, то чёрными, то в точку, под божью коровку, а у одной, красавицы со снежными волосами – задумчивой и длинноногой, – льдисто-зелёные в крошечку-иней. Рядом с ней подсыхал крашеным ворсом идиот в питоньей коже с обтянутыми ляжками и бритой девкой под мышкой.

Женю вынесло на пересадке, протащило в холл на водосбор, где протоки расходились, и выкинуло на другую платформу. С Машиной стороны пришёл поезд – весь в изморози и с запотевшими стёклами. Из него табуном повалили молодые люди с гитарами и валяными колбасами на головах – не то помётом, не то погадками [3], не то пальмовой корой. Потом засиял свет на рельсах, и пришёл Женин поезд. Совсем новый и квадратный, он повёз его не по той ветке в какие-то Сити, и из них пришлось выбираться…

И снова была арка и высокий дом, и искажённый Машин голос в щитке с дырочками. И еле ползущий лифт, и пятый этаж, и приоткрытая дверь, в которой она стояла, улыбаясь. И в просторной комнате большой стол с бугристым изображением каких-то морд на ножках. И два тяжких стула по его бортам – друг напротив друга.

– Сейчас я буду тебя кормить, – сказала Маша и вдруг тихо взяла Женю за локоть. – Стой… смотри.

…Увидев Женю, он настороженно пошёл по краю дивана. Потом спрыгнул на пол и вдоль стены убежал на кухню.

Тигровый, очень пушистый, с огромными, как у совы, глазами, настороженно его пожирающими, полными ужаса и недоверья. С острыми, как пламя, снопами шерсти на бакенбардах и белой грудью. Есть такие роскошно одетые коты, в яркую чёрную полоску, с дымным замесом рыжины и серости. И при этом очень гладкие, потому что протуберанцами оперены только боковины морды и штаны.

– Ты вымыл руки? Тогда садись.

– Почему он такой гладкий?

– Потому что он есть морковку.

– Он «марковник»? – спросил Женя с надеждой.

– Ну нет. Он свой корм любит.

– Да я не этом смысле…

– А в каком?

– В смысле «марк два».

– А что такое «марк два»? Почему ты так посмотрел? Я что-то… не то сказала?

– Это такая машина.

– Да? Там? У вас? Слушай. Я забыла. Ты обиделся. Не обижайся. Я не всё забыла… Кс! Мррр, иди сюда!

– Ты забыла…

– Да… Я вспоминаю… Это так давно было… Ты мне так помог тогда… Давай выпьем за нашу встречу.

– Давай. А что, сейчас… уже не помогаю?

– Зачем ты спрашиваешь? Ты же всё знаешь… Что мне трудно… и теперь ты рядом. Как тебе мой кот? Он тебя боится.

– Он стесняется… Он отличный кот. Я разбираюсь в котах.

Кот отвернул морду, почесался щекой об угол стола. Спрыгнул со стула, и его нутро стряслось мягко и коротко: «мям».

– Хм…

– Почему ты смеёшься?

– Я сегодня вез женщину с котом. И она сказала: «Он хорошая кошка»…

– Ну, если он действительно хорошая кошка? Ты всё преувеличиваешь. Как твой старший брат.

– А как его зовут?

– Девуар… Это Гриша назвал… А я его Кот зову. Не знаю, почему Девуар…

– Это государство такое. В Африке.

– Да? А я думала что-то такое… – Маша сделала летящий жест рукой, – парижское…

– А где Гриша?

– Я тебе говорила, он квартиру снимает. А эту сдаёт. – Маша показала через стену.

– Слушай, а что такое бизнес-собачки?

– Какие собачки? Откуда ты взял?

– В газете. Стал смотреть по такси, расценки… и там написано что-то вроде: стеклопакеты, девчата недорого, то да сё, да, и… салон «Дружок», интим-стрижки для бизнес-собачек.

– Ты опять придумываешь. Я такие газеты не читаю.

– А что ты читаешь?

– Вот. Ты читал? – Она взяла с буфета яркую книжку. – Это очень известное… Почему ты так пожал плечами? Ты же не читал!

– Я не могу такое читать…

– Значит, я ничего не понимаю?

– Вообще ничего не значит. Мой брат читает три книги: «На Иртыше», «Угрюм-река» и «Амур-Батюшка». Живёт в одном месте и всю жизнь любит Нину Егоровну.

– Это он тебе сказал?

– Он сказал… и я знаю…

– Это слова… Слова ничего не значат.

– Слова значат всё. Просто они бывают разные. Есть слова-слова, а есть слова-поступки. А есть слова, от которых мы становимся другими. О словах надо думать.

– Зачем? – Маша медленно отпила минеральную воду.

– Чтобы видеть, как мы изменились. Мне раньше казалось, что в книгах, особенно в стихах, очень много, ну… общих слов. Любовь, смерть. Земля, небо. Весна, берёза… А потом я понял, что слова, они, знаешь, вначале, ну, как пустые бутыли. И вот эти бутыли начинают заполняться… Берёзовым соком… и открывается… тайна слова… Когда каждое столько значит, так пережито, выстрадано, такой настой смысла имеет… А сок всё капает, и кажется, ещё чуть-чуть… и весь русский язык станет таким, что ни одно слово нельзя будет произнести… без трепета… Я такие книги люблю… Давай за это выпьем!

– Ты говоришь, и я с каждым словом, ну вот… всё трепетней к тебе отношусь… Моя подруга, Вика, она спрашивает, тебе не скучно с ним, он ведь, наверно… ну… ты только не обижайся… ну… такой…

– Необразованный…

– Ну да, недоученный… чуть-чуть… конечно…

– И что ты ей сказала?

– Я лучше тебе скажу… Я хочу выпить за тебя, за твою судьбу… За то, что она пересеклась с моей… и за то, чтобы ты всегда находил слова… нужные… и нежные… и за твои дороги, которые… тебя столькому научили… Меня ещё тогда, летом, удивило… Ты вот говоришь и сначала непонятно к чему ведёшь, и я всё думаю, вот промахнёшься, оступишься, а ты всё не оступаешься… и не промахиваешься… А сейчас ты совсем другой… Ты как-то меняешься… быстрее, чем… надо… Остановись… шучу, конечно… Но я иногда, правда, не понимаю, кто ты… То ли ты не тот человек, с которым я познакомилась давным-давно в старинном городе, где то дерево… с обломанной вершиной… видишь, я не всё забыла… Да… Ты появился в моей жизни… Откуда ты?! Я не понимаю… Ты как-то… надо всем…

– Правда? – неожиданно живо и будто не веря сказал Женя. – Хм… Мне всегда больше всего хотелось быть надо всем. Знаешь, как дым… Когда так понимаешь свою землю, что хочется сразу везде быть, в каждом месте, посёлке, городе. Хотя оно и невозможно одновременно… и даже когда на машине едешь, вроде и делишь себя между вёрстами, но всё как-то кусочками… Я вот на самолёте не люблю летать – слишком многое там под крылом происходит, и когда всё это пропускаешь сквозь душу, кажется, она не выдержит…

– Что пропускаешь?

– Ну местности все, уклады, ведь в каждом месте даже литовки, ну, косы, по-разному садят… А сколько судеб… и вроде бы летишь высоко, а какая-то твоя часть всё равно… что ли… ухабы считает. И вот чем больше пространство, тем тоньше… дым… Раньше мне казалось, что в этом моя сила, что я такой же огромный, но с годами всё трудней, ну что ли… обеспечивать это чувство… внутренне… и иногда хочется… я писал тебе… так вот лежать и чтобы ты меня… гладила по голове…

– Хм… Послушай, – Маша взглянула пристально и чуть прищурясь, – а выходит, остальные не так одиноки? Твой брат Михалыч?

– Мой брат Михалыч женился в двадцать лет. И у него полон дом детей и котов…

– А у тебя ни детей, ни котов и женщина за тридевять земель… и ты говоришь, что ты самый одинокий… А тебе не кажется, что остальные люди в сто раз более одиноки… раз… раз хотят о ком-то заботиться?

– Я об этом не думал… Давай выпьем за твой дом.

– Тебе понравился мой дом? – спросила Маша тихо.

– Очень… особенно стол… Мы сейчас попробуем твой салат, и я тебе расскажу одну историю…

– Хорошо…

– Да… Есть такая книга… Про то, как один человек захотел построить дом на стрелке двух великих рек. Ему казалось, они научат его чему-то, чего хватит на всю жизнь ему и его близким. И он мечтал о высоком рубленом крыльце… и огромном столе, за которым будет сидеть со своими друзьями и глядеть на ледоход. И он стал строить дом.

Пока он строил, он потерял любимую, потому что сначала она не хотела никуда ехать, а когда захотела, не захотел он, потому что встретил другую женщину. Эта женщина приезжала к нему в гости, и её расстроило, что сразу за посёлком начинается лес и никуда нет дороги. Об этом она писала ему уже потом… эта женщина, прочно стоявшая в жизни… Обеими ногами, кстати, очень красивыми. И ещё она писала: «Когда ты мне говоришь про осень, мне нехорошо становится. Я представляю дождь, и какие грязные ботинки у наших детей, и что всё это надо мыть, мыть и мыть»… И почему-то ему стало так грустно от этих слов, что он постарел на целую жизнь.

– И чем всё кончилось?

– Да, по-моему, ничем… такие истории ничем не кончаются… Видимо, другой женщине он был не настолько нужен. И хуже всего, что он и сам себе перестал быть нужен в этом доме. И в этом просторе…

Маша пожала плечами:

– Ну если он выбрал именно такую женщину, значит, в нём было дело…

– Именно в нём… Поэтому я хочу выпить за своего брата, который выбрал себе женщину под стать месту… и за то, что он сумел быть счастливым!

– А как называлась та книга?

– Не помню… Я иногда читаю так… вполглаза… хм… бывает… всю строчку видишь целиком, будто издали, и так нерезко… только очертания слов. И даже, случается, взгляд вдруг чуть изменит, подправит, и ты прочтёшь уже по-своему, точнее, ярче… А потом окажется, слово-то совсем не то было… Как с Усть-Бирью…

– С какой… Бирью?

– Ну тот посёлок… Я тебе рассказывал… Он Усть-Бюр вообще-то…

– Знаешь… Мне кажется, ты не только книги так… читаешь…

4

Эхом, круговым гулом оживал-просыпался, раздувал огромную турбину город. Женя, подняв воротник, ходил с щёткой вокруг машины, сметал снег, счищал шершавый ледок на стекле. Тревожно, остро и зияюще пусто было на душе от неподъёмности этого города, оттого, что никак не приживлялся к нему Женя и слишком зарезался в главную и далёкую свою жизнь. Зато какими близкими, молчаливо родными приходились друг другу Маша и город, как мешал им Женя и как неуклюже жилось ему здесь, такому чужому и третьему!

Корочка неподатливо хрустела под скребком, но он добирался до стекла, и оно открывалось, кофейное, крепкое и гладкое, стремительно склонённое и выдержавшее столько ветра, дождя и снега, что даже серебряная трещина от камня казалась родной и необходимой… Он обходил машину с кормы, глядел на фонари – большие, длинные, продольно разделённые на рубиновый верхний пласт и заиндевело-белый нижний. Малиновым полем с надписью «креста» они объединялись в один стеклянный монолит и загибались за бока.

Медленно, как самолёт на рулёжку, выезжал Женя на боковую дорогу, и музыкой, бьющей из разных углов салона, его пронизывало, возносило временным торжеством, вытекавшим, едва смолкала песня.

Таким же временным счастьем было сиденье с Машей в кафе на втором этаже, где тихая девушка улыбалась и поджигала свечечку, а входившие молодые люди привычно здоровались и листали меню чуть небрежно, и кто-то смеялся, и кто-то показывал новый телефон, а за окном гудела бессонная полночь и сверкающей лавой текли по дорогам машины. И, вливаясь в широкие тракты, неслись, набирая ход и заходясь, как на взлёте, и дрожала земля, и фасады цвели многоцветной змеящейся сваркой. А где-то стояла ледяная ночь с мерцающим небом, и в нём аршинными звёздами был выбит вопрос: куда же несётся вся эта планета с улыбающимися девушками, городами, машинами? И девчушки не ведали, глаза их прятались, и сам Евгений молчал и мелел, иссыхая, и лишь Маша наливала его силой.

Она знала только часть этого города, куда со всех краёв с животной тягой тянулись люди, и он, огромный, ходил ходуном от перестыка людских воль и страстей всех румбов. Рынки, окраинные ночные метро с драками, где у задраенных ларьков бродили кривошипно-шатунные личности, ночные выползки, и толпились дикие люди из кишлаков и аулов, и деловито и серьёзно убегал от ватаги мальцов негр с разбитой рожей. Всё было грубым, свеженарубленным, полным единой заботы, и поразительная понятливость царила в этом полевом стане, в этом таборе, где ещё делили землю и воду и где Женя узнавал говоры всех регионов. Где знакомые ему простые люди, лишённые тыла, грубели и, теряя свет, подчинялись лишь законам силы, в знак, что звериный век на Земле лишь начинается…

Города Женя не видел… Он видел коричневый снег под колёсами и тускло бьющие сквозь грязь задние фонари всевозможных фасонов. Ничего не было, кроме оглушительных шорохов трассы, лишь изредка за бордюром эстакады проносились в дымах знакомые силуэты – хребты, башни, луковки… Разворачиваясь и не приближаясь, они так и удалялись тенями, к которым никак не подъехать. И летели – они в одну сторону, а он в другую, вперёд и вперёд через взбитую сырость, шлёпкую взвесь, прошивая квартал, угол дома и едва не квартиру с кроватями… А если и удавалось обманом приблизиться, то знакомые громады, не открываясь, молчали сквозь отряды туристов, до блеска утюжащих вышколенный гранёный центр.

К вечеру безысходным металлом, электрической тяжестью накачивал город, сгущаясь слякотным снегом и шелестом шин, и Жене, даже не выходя на улицу, замерев и затаившись, не удавалось отдохнуть и укрыться – настолько мощно стоял за дверями прожитый день.

Несколько дней подряд он не видел Машу, и пересохла река жизни, распалась на две протоки, и обступили замершим наваждением, всесильным безветрием скитания по улицам в поисках пассажиров, пустая чужая квартира. И город, меняющий облик, в зависимости от Машиной близости, и близость вечера, и нарастающая тревога, и светофоры, трамваи, развилки рельсов, где одно Машино слово могло и спасти, и погубить, переложить блестящую стрелку. И Маша в своём неистовом колесе, летящая с работы и на работу, вязнущая в пробках и прочих преградах и говорящая о них с торжеством, как о высшей воле города, с которой она заодно.

Вечером на сияющей заправке глотками лился в бак прозрачный бензин и вздрагивал шланг, и, когда Женя вынимал из горловины сочивший последние капли пистолет, вдруг запел телефон. Женя, шаря по куртке, силился пристроить на рычажок пистолет, а телефон рвался на свет, подрагивая на груди, и, когда, изловчась, он выдрал его из тёплых потёмок, певуче и ясно взошёл над ним Машин голос:

– Привет. У меня машина на сервисе. Там опять что-то… с зажиганием… А я в галерее. Я смотрю сапоги. Ты за мной заедешь? Жду.


Переговариваясь с продавщицей, она что-то высматривала у зелёного стеллажа, где тянула гладкие побеги флаконная поросль. Весь её облик имел изначально отрицательное выражение. Простонав «н-н-ет», она еле подставила щёку, уклонясь и почти отвернувшись. На улице возле машины замешкалась, и когда Женя её окликнул, отозвалась режущим «Чт-о-о-э?». Складочка меж бровей, и всё её раздражённое сощуренное лицо словно сопротивлялось стальному ветру, ледяной взвеси, снегу с песком, и Женя тоже попал в этот шершавый порыв.

Они шли куда-то вниз, сквозь горячий хиус [4] метро, спускались в стеклянные казематы, ехали по прозрачному бледно-зелёному эскалатору мимо фонтанов, а потом шли под их плеск, и кто-то ел за столиками, запивая пивом, а кто-то смотрел почту с экрана, и наносило то кофе, то каким-то пряным жаревом. Заходили в стеклянные отнорки к клеточным девушкам, и везде толпились люди, и их торговая близость была столь искусственна и бесчеловечна, что единственным честным событием стала медленно упавшая со стеллажа прозрачно-синяя косынка.

– Не надо! Подберут, – отрывисто вскрикнула Маша, будто это была змея, и вдруг улыбнулась продавщице настолько щедро и ясно, что ту околдовало на месте.

Их окружили женские туфли – предельно лёгкие, хрупкие, с тонкими ремешками, с рюмочным взъёмом каблуков и с таким изломом легчайшего корпуса, что их невозможно было представить хоть в чьей-то ходьбе. И всё отображало одну мелодию, одно движение – щемящий взлёт Машиного подъёма…

– Ты сатанеешь?

– Так… На грани…

– Ну, стань пока в кассу.

Он вставал, налитой нелепой солидностью, против которой бунтовало его естество, дождевые и снежные силы, а вокруг смыкался игрушечный мир, и он чувствовал, как подыгрывает, как чужое, слабое налегает, когда он поддакивает или говорит с эдаким холодком, что, мол, да, так себе магазинец, не самый-то и лучший, а она наивно кивает, не ведая розыгрыша.

Были ещё залы с продуктами, и когда он выкатывал тележку на блестящую улицу, был какой-то особенно новорожденный вид у тонких пакетов, шуршащих лепестками на талом просторе, бензиновом ветерке. И Маша была изъедена, до рези напитана сыростью и в машине угрожающе цокала языком на не ту музыку и говорила своё, неизменное… Столько хотелось доверить, такая дорога брезжила впереди, а они всё не выбирались, плутали своротками:

– Я всю неделю с диким количеством людей, и всё время должна быть вежливой и думать, что сказать… неужели и с тобой надо ещё что-то вымучивать? А тебе нравится, когда я… другая…

– Какая?

– Ну такая… Как та… Настя…

– Ну, она правда… более… мирная… Почему ты всё время про неё говоришь?

– Потому что ты… злишься… А я тебя дразню… А она, наверно, переживает, что ты уехал. Она теперь руководит… клубом обожательниц… э-э-э… Евгения Барковца… Они собираются каждую неделю, ждут тебя и варят… что там они едят? Рожки! Ты любишь рожки?

В лифте Маша вгляделась в зеркало, встряхнула волосами, аккуратно подкрасила рот:

– Ты купил салфетки? Молодец. – Она, плотно сжав, промокнула губы, подняла брови – ужас…

В прихожей мягко и безвольно опали голенища её сапог, только носы с каблуками глядели остро и твёрдо. Женя присел на корточки и, помогая попасть в туфлю, задержал в руке её шёлковую ступню:

– Холодная… Какие у тебя колготки!…

– Это не колготки…

– А что это?

– Неважно.

– Ну расскажи…

– Не расскажу. Прекрати, я сказала… Я не люблю…

– Маш, ну что это за голос такой?

– Ну такой. Прекрати…

Она тронула поющие гильзочки и другим, громким, голосом отозвалась уже из комнаты:

– У неё туфли тоже, помню, были ужасные… Такие… как кегли, красные, без каблуков и оббитые… Она ими так топала… по этой почте… и ногти… С красным лаком. Тоже облупленным… Б-р-р-р. Так… Ты обиделся? Ты обиделся… А думаешь, мне не бывает обидно? Помнишь, я спросила, читал ли ты ту книгу? Какое у тебя лицо было?

– Ну если там ничего нет… В этой книге…

– Чего нет?

– Ну того, ради чего стоит читать…

– Бред… – фыркнула Маша, – почему?

– Ну это же как в шахматах. Характеры. Слон – так ходит, конь – так… Вот там и написано, кто куда пошёл и кого съел.

– Ну да. А тебя что интересует?

– Почему он конь.

– Слушай! – Маша отодвинула тарелку. – Что ты мне пытаешься доказать? Что тебе тоже бывает обидно? Я тебе сказала – меня ты обижаешь так часто, что даже не чувствуешь… Да… хотя я в отличие от тебя не делаю замечаний… А сейчас сделаю… Да… Я скажу, что думаю… Что когда близкий человек хочет провести с тобой вечер, старается, готовится… надо не ругать то, что он читает, а… или промолчать, или… сходить в библиотеку и попросить руководство по… обращению с живыми…

– По обращению с живыми. Ну прости… Только это совсем другое… То, о чём ты говоришь, это за нас обиды… А мне-то не за себя… мне за книги обидно. Все думают, что это что-то такое, ну… в чём хороший тон обязательно разбираться…

– Ладно, – она поджала губы, сморгнула покрасневшими веками, – проехали… Мне нужна глубокая миска, и я приготовлю салат. Да. Спасибо. Ты как-то разошёлся… Не переживай так… Видишь, я тоже в чём-то разбираюсь…

– В чём?

– В тебе… и, по-моему, ты переживаешь…

– Я не переживаю.

– Переживаешь.

– Да. Я переживаю. Я не могу объяснить… Если хочешь, давай всё сначала…

– Подожди… где у тебя салфетки? Ну всё. Садись. Знаешь, давай выпьем за то, чтобы ты не переживал из-за пустяков… и чтобы как-то расширил своё поле. Ты сидишь в одном месте… А есть разные страны, разные люди. И мы с тобой собрались… в путешествие… Да? Ведь мы поедем?

– Мы поедем… Маша подняла рюмку:

– Давай выпьем за то, чтобы всё получилось… За то, что мы решили… А я буду тебя воспитывать. Ты не знаешь языков. Вот ты можешь сказать что-нибудь по-французски… или по-итальянски? Ну?

– Могу. Пред-а-порте и от-кутюр…

– Это я тебя научила. Ещё?

– Я знаю. Как по-итальянски вершина. Цима.

– Ну допустим. Ещё!

– Как по-испански молния, – гнул Женя. – А ты знаешь?

– Не знаю.

– Рафага.

– Ты уверен?

– Ап-п-солютно. А гром – труэно. А высота поитальянски? Знаешь как? Альтеза. А виста – перспектива по-испански. А карина – нежная, любящая… Ты «карина»?

– Так нечестно! – вскрикнула Маша. – Ты опять про машины!

– Я хотел тебе доказать, что они всё-таки их не придумывают. И что всё уже придумано. И что надо видеть. Помнишь, на Барлыке, Монгун-Тайгинский район, была гора, я тебе её показывал. Я там когда-то работал… ещё школьником. У этой горы была длинная и острая вершина. Такая с зубцами, лиловая и гранёная. Мы её называли Корона. За тонкий, как лезвие, зубчатый гребень… Он меня ещё тогда поразил своей вертикальностью. Я представлял, какой он узкий и как на нём трудно усидеть. Особенно в ветер. А мне хотелось на него забраться. Потому что это был очень высокий гребень и оттуда можно было взглянуть в обе стороны. Его покрывал то дождь, то туман, а когда настала осень, все зубья были в снегу, и у снега была настолько ровная граница, что все горы казались залитыми по снег прозрачнейшим растворителем. И надо было ехать в школу. Тебе не интересно.

– Нет. Почему? Интересно… Ну рассказывай.

– А потом я понял, что мы неправильно называли эту гору. Главное – не что она напоминала, а что с её вершины было видно в обе стороны… Поэтому она была, конечно, никакая не «корона». На самом деле… она была… ты удивишься… А может, ты сама догадаешься?

– Я не знаю… Ну, говори…

– Она была «креста».

– Почему?

– А ты не скажешь, что я ничего не понимаю в иностранных словах?

– Может, и не скажу, – говорила Маша с прохладной неохоткой. – Ну почему?

– Потому что «креста» по-испански… гребень.

– И что?

– А то, что есть вещи, которые или в тумане, или просто… далеко… и если близкий человек говорит тебе о них что-то важное, то надо ему или поверить… или…

– Ну, говори…

– Или попросить бинокль.

Машины глаза округлились. Губы напряглись твёрдо и собранно. Свитая в жгут, Маша дрожала, как провод в ветер. Рука сжимала, как изолятор, фарфоровую солонку. Он попытался приблизиться, расправить эти губы, сбить зуд. Холодные руки не пускали, цепко, как кусты, держали дистанцию:

– Ты считаешь, я полная дура! Пусти меня! Не трогай! У меня столько знакомых, и никто со мной так не разговаривает!

Она выбежала в прихожую, стала обуваться, вложила ногу в сапог, резко и звучно дёрнула молнию. Женя осел пробитым колесом, выдохнул длинно и опустошённо… Пропасть росла. Он был уже по сю сторону, но всё силился разбить катастрофу на кадры, понять, где ошибся. Смертной стужей дышало из бездны. Водка ненужно стояла в стопках. Он хлопнул стопку, чувствуя, как она тут же разъедается, растаскивается этим холодом и как особенно трезво, рассудочно доходит её вкус. Маша с сапогом в руке влетела в комнату:

– Ты очень не тонкий человек! Ты всё время говоришь о правильных вещах и совершенно не понимаешь людей!

Сапог висел, как плеть. Продолжая держать его за лодыжку, она оперлась им о холодильник, и он жалко сложился, свисая мягкой в морщинку голяшкой, бескрылым пластом… Сила осталась лишь в ножке со стальной нашлёпкой и в носке, словно токарем выведенном до стерляжьей остроты:

– Всё, я уезжаю! Спасибо за ужин!

Была надежда на этот второй сапог, что он почему-то не наденется или прохладная Машина ступня заупрямится, вступится за Женю, так и не узнавшего её шёлковую разгадку, не увидевшего чулок с ободком по бедру, выше которого начинается нежный пласт, прохладное гладкое поле. Но всё оборвалось. Он недвижно лежал на диване, и замирал в ушах удар двери и отрывистый стук каблуков.

…Сколько дней прошло с той поры, как увидел он Машу, и качнулась огромная, как Енисей, плоскость, и всколыхнулась душа, без того полная жизнью, стоящая ровно и недвижно. Какой замах был в первой их встрече, какие глубины встревожило, какие пласты земли и воды зашлись в надежде и судороге… И как оба всё чувствовали и верили этому суровому тылу, как благословляли их дороги и реки, причалы и аэропорты, и какое торжество сулил этот ровный двукрылый взлёт.

Он вспоминал, как подъезжала к Москве его белая «креста». Как несла-хранила в зеркалах отражения вулканов, портов и вокзалов, грунтовок, скальных гребёнок, зимников и перевалов, тягачей в парных плюмажах выхлопа и костров из резины средь снегов и безлюдья.

И как крепчал ветер, поднятый встречными фурами, и наваливался на машину без передыху, приближая край гигантского коромысла, где ждала его женщина, в которой плотность женского достигала такой густоты и силы, что казались разбавленными не только все женщины, но и сама жизнь, что дымным циклоном закручена вкруг неё и, сближаясь с ней, озаряется, насыщаясь её сияньем, духами, дыханием…

И снова вспоминались чулочки, о которых она говорила дня четыре назад с секретным смешком, лёжа рядом, поднимая ногу, глядя на стройную голень и оттягивая носок. А он думал, что есть места, где не нужны даже самые лучшие ноги, а нужны лишь глаза да уши… уши да глаза… глаза… Светлые и глубокие, в которых сквозит небо льдистым проточным светом.

Одни такие глаза он знал.

5

Он звонил и просил вернуться, и сквозь шелест колёс, гудко изукрашенный телефоном, отзывалась и отвечала некая посредница между ним и его любимой. Так же ответственно брала она трубку и дома и даже спросила «Ну как ты?», и он любил эту чуть странную, чуть грустную секретаршу, похожую на спутник, верно стоявшую на дозоре, в то время когда главная планета находилась в гордом и горестном далеке.

На второй день переговоры продолжились… На третий ещё потеплело в космосе и где-то на далёкой орбите произошло слияние, и снова заговорила с ним прежняя Маша, только галактически спокойная, остывшая. И после долгих заходов совершила посадку на полосу. И вошла в сером пальто с поднятым воротом, с чёрным обручем вкруг головы, со снежной звездой в волосах. Улыбнулась быстро и холодно, еле раздвинув губы… Сидела за столиком, листала журнал, быстро, резко и не задерживая взгляда:

– Я с банкета… Ну как ты?

– Как-как… Переживал… как ещё?

– Я тоже… А ты думал, я паузу выдерживаю? Ты знаешь, я не занимаюсь такими глупостями… Да уж… Незабываемый вечерок… Споры про литературу, и я такая, с сапогом…

– Хочешь вина?

– Да… Чуть-чуть… Глоток… Давай выпьем за то, чтобы не обвинять друг друга в том, что кто-то чего-то не слышит… или не видит…

Звякнули бокалы. Маша отпила задумчиво и медленно. Внизу вспела сигнализация, и Женя, притушив свет, подошёл к окну. Когда он обернулся, сзади стояла Маша, лицо её светилось тихой улыбкой. Она подставила губы:

– Я соскучилась… Я побуду с тобой… и поеду… ладно? Просто у меня такая тяжёлая работа, – говорила она уже в прихожей у зеркала, прилаживая чёрный ободок. – Что мне нужно обязательно ехать из дома, ну чтобы собраться… Понимаешь… – она подняла брови и вытянула вперёд губы, – что такое собраться… – мизинцами она чуть натянула кожу под глазами, – ужас… когда ты заработаешь денег, мы сделаем мне подтяжку? Да? Что у тебя завтра? Мне нужно поехать в… разные места… Я хочу тебя познакомить со своей подругой, Викой. А то мы всё время говорим только о твоих родственниках и знакомых…

– А что нужно будет делать?

– Забрать кое-что… А её надо познакомить с твоим братом… когда-нибудь… Она работает в салоне… Ты меня проводишь? Там так сыро…

На другой день шёл дождь. К салону они пробирались по узким проулкам в центре, долго искали место…

Дверь отворила миловидная девушка с муравьиным выражением карих и чуть выпуклых глаз. Впечатление усиливали тончайшие очки с овальными стёклами, все на лапках и усиках:

– Вика. Очень приятно. Хотите кофе? Маша про вас столько рассказывала. Вы посидите пока здесь… или вы хотите посмотреть?

– Да. Мне интересно.

В небольшой комнатке всё было бледно-зелёным – стены, стеклянные столики, стеллажи с немыслимым обилием флаконов и тюбиков. В этом же зелёном террариуме сидела замершей игуаной девушка с голой ступнёй и сушила лак на ногтях. Между пальцами была вставлена специальная полиуретановая лапка-гребёнка.

– Что у неё с ногой?

– Это называется разделитель, – шепнула Маша.

– Надеюсь… она так не пойдёт? А это что?

– Палитра цветовых нюансов.

– В общем, карта волос. На меню похоже…

– Вот здесь будет душевая. А здесь у нас массажка…

– Здесь их гладят? – спросил Женя Машиным говорком.

– Здесь их гладят и главное… слушают… Они же за этим ходят.

– Трудная у вас работа…

– Ещё бы… Ребята, я сейчас закончу, и мы пойдём поужинаем, здесь рядом. И там поговорим…

– Мы тебя там и подождём.

Педикюрная дева завернула ногу в пакет, вставила в сапог и, одевшись, бодро вышла на улицу. Через несколько минут Женя с Машей сидели в кафе у окна, за которым с бесшумной периодичностью проплывали, светя фарами, машины.

– Как тебе салон?

– Здорово… Мне понравилось, как дивчина в пакете устрекопытила… хе… Я знаешь, что подумал… Вот столько всего в человеке можно подправить – и запахи, и мягкость кожи, и упругость даже отдельных некоторых мест, цвет глаз, взгляд, вкус губ… Но одну очень важную вещь забыли… Знаешь какую? Го. Лос. А это важно. Особенно когда говоришь издалека… Вот у тебя очень много разных голосов. То такая прохладца, и голос будто остывает… прямо шужкой берётся… иногда зачехлённый, залитый в полиэтилен, когда звонишь из магазина, и тебе слово не вставь, всё равно срикошетит. Но не все так… талантливы… А тут представь: такой… тембр-салон «Нежный голосок». Там тебе голосовые связки парят, жарят, настраивают по камертончику…

– …и язык подстригают, чтоб глупости не говорил…

– Совершенно верно… Палитра звуковых нюансов… и такой баллончик – попрыскал на связки – и пожалуйста тебе… «тихая сапа» или, допустим, новейшая коллекция «вечерняя кошка»… Ну и, конечно, целые отделы… звуковой косметики… Женщины приходят в магазин: «Э-э-э… бюдьте добры… мне нужны э-э-э… «жидкий дым», а мне «холодная сварка» для любовника и «шершавый асфальт» для пьяного мужа».

– А с мужчинами проще, на все случаи одно: аэрозоль «заткнись, дура». Вика идёт. Мы здесь!

Маша листала меню. Женя рассуждал о питкости водок. Вика слушала, приоткрыв рот в улыбке, чуть рассеянно глядя сквозь стеклянные овалы из-под лапок-проволочек. Часы на её руке тоже были овальными с овальным стеклом, и такие же овальчики, только поменьше, висели в ушах. И поблескивало овальным камешком золотое колечко на её пальце.


– А мы с Барковцом поссорились, – говорила Маша светским щебетком, – мы говорили про литературу… Представляешь, такой… разговор… утончённый… и Женя говорит… он говорит, что я неправильно вижу, слышу, и тут я такая с сапогом, представляешь, влетаю… и говорю, мол, я лучше тебя во всём разбираюсь… и главное, всё так серьёзно! И мы так и не выяснили, кто виноват.

– Конечно, он. Кто же с женщиной про литературу говорит? Женя, а где вы остановились?

– У брата.

– А почему его с вами нет?

– Он в отъезде. И в отлёте. И в отплыве. Его нужно как-то… пришвартовать… Он то плавает, то летает. – Маша легкомысленно показала рукой. – Он оператор, вообще-то.

– Это, наверно, опасно.

– Да уж не то слово. Расскажи, как вы снимали полёт гуся.

– Гусь очень крепкий, и перо у него такое красивое, резное… и он очень осторожный. И летит на профиля.

– Как это?

– Ну чтоб на него… поохотиться… ставят такие силуэты… Чтоб он пошёл на посадку.

– А сам он не захочет на неё пойти?

– Сам не захочет. Поэтому нужны ненастоящие гуси, как будто они сидят и ждут… Остальную стаю… их делают из фанеры и втыкают на колышке. В снег… А те, которые летят, они думают, что это настоящие гуси, а когда подлетают, уже поздно…

– Знакомая картина… – задумчиво сказала Вика. – Я тоже всё время лечу на профиля…

– Да уж, Вика, особенно твой последний мужчина был, извини… такой гусь… Как его звали? Как-то необычно…

– Марк.

– Два? – быстро спросил Женя.

– Нет, один. А почему?…

– Не слушай его, это машина.

– Какая машина?

– Вика, не важно.

– Да, Женя, ну так что с гусем?

– Надо сначала рассказать про брата… У меня ещё брат…

– Он охотник, очень опытный и крепкий, – защебетала Маша, – и такой весь растакой, и любит… всё основательное… и жена у него такая полная… и ест рожки…

– Мария Александровна, вы так часто говорите про рожки, может, вам заказать? Порцию. Девушка, у вас есть рожки?

– Простите? – замерла девушка.

– Девушка, он шутит.

– Женя, не отвлекайтесь, вы про брата рассказывали…

– Жень, ну хватит, расскажи серьёзно…

– О серьёзном человеке и рассказывать надо серьёзно… Женя потеребил телефон.

– Ну, вообще-то трудно о нём говорить… Он такой человек, который никогда не спорит с жизнью, а наоборот – всё время соглашается и так её правила поддерживает, что… ну как сказать-то… что ей самой… тошно становится. В общем, надо было снять с дельтаплана… как выглядят с воздуха эти профиля и скрадок с охотником и как этот охотник стреляет… и… как уже поздно…

– А что такое скрадок?

– Это такая засада.

– Такая засада… – негромко повторила Вика, – хорошо. И как вы снимали?

– С дельтаплана.

– У вас был дельтапла-а-ан? – Вика почти задохнулась. – А кто же на нём летал?

– Мой брат Андрей. И специальный пилот. Данилыч. Который вдобавок ещё и писатель.

– Ты придумываешь! – вскрикнула Маша. – Вика, не верь ему!

– Как это я придумываю? Ты разве не знаешь? Известный писатель Валерий Данилыч Татарских.

– Ну и что он написал?

– Сборник рассказов «Собаки винтов не видят». И роман «Точка невозвращения».

– Как это не видят? – ахнула Вика.

– А так. Знаете, Вика, сколько на севере собак гибнет. Под винты попадают. Была собака – и нет. Один лай…

– Правда? Какой ужас! А… «Точка»?… – спросила Вика совсем тихо.

– Невозвращения. Это про любовь. Ну когда на посадку идёшь, есть определённая высота, с которой… в случае чего, уже… обратно нельзя. Только вниз.

– В общем, когда уже ничего не вернёшь… – вздохнула Вика. – Какие-то у него аварийные названия.

– Он и сам аварийный. Поэтому всегда с собой берёт шестик.

– Какой шестик? – Вика насторожилась.

– Ну, такой небольшой. Облака густоватые, а моторчик у него изношенный, и, бывает, в облаке засядет, завязнет, лопастями, и… назад-вперёд, назад-вперёд, – Женя изобразил попытки маневров, – бесполезно. Ну и шестиком удобно очень толкаться. От облаков… Да и гуси… – он огляделся и просипел: – не так уж… безобидны… Одного бортмеханика до смерти защипали…

Когда подталкивал… С тучки… Мы тогда «гуси-лебеди» снимали…

Вика замерла, распахнув глаза и открыв рот:

– Вы мне голову морочите! Вообще весело с вами. Ну так что там с гусем? Вообще, где это всё происходит? В лесу? В поле?

– Какие поля? На острове. Такой остров в Осиновской системе, Сковородка называется, не смейтесь, он в лоции есть… Так и написано: Осерёдыш и Сковородка… Вампеевский перекат…

– Да-да, я в курсе… – закивала Вика. – Сковородыш – он сразу за Кастрюлькой…

– Не верите… В общем, надо было показать выстрел глазами гуся… иногда надо смотреть на Землю… другими глазами…

– Думаю, гусь ужаснётся… Да, а вы не боялись… подстрелить дельтаплан?

– Ещё бы… Поэтому всё сто раз продумали… Михалыч сидит в… засаде, и у него два ружья. Одно обычное, из которого он бьёт по гусям, а другое заряженное холостыми патронами со специальным порохом. Чтоб дыма больше, когда он пальнёт холостыми по налетающей камере.

– Понятно… и что?

– А вот что. Три дня подготовки. Плёнка в камере. Аккумулятор заряжен. Дельтаплан заправлен. Татарских с Барковцом нервничают и ждут… когда пройдёт тучка, и включают камеру, и взмывают в небо, и летят на профиля, и вот уже близко… совсем близко… – Женя поднял указательный палец. – А как раз перед этим завернули настоящие гуси, и Михалыч промазал, и так взбудоражился, что, когда ребята налетели, перепутал ружья и к-а-а-ак дал по дельтаплану двумя нолями…

– ?

– Это дробь такая. В общем, он жахнул настоящими, дельтаплан полетел, как показалось Михалычу, падать, и лицо его стало таким же белым, как маскхалат, который он своровал у своей старшей дочки, которая работала фельдшером, к которому…

– Ну ладно, ребята, хватит… – рубанула ладошкой Вика.

– Вика, если честно… про шестик он… при… как бы сказать… при…

– …сочинил?

– Да. А остальное – как ни странно – правда, оно даже в фильме есть… в этом ужасном…

– Наверно, шестик помог. Да всё ясно с вами: «В фильме есть»… ха-ха!… И ещё скажите, в газете заметка была. Знаменитый летчик и автор увлекательных рассказов…

– Про слепошарых собак…

– Мой живот! – зашлась Маша.

– Благодаря… благодаря меткому выстрелу местного охотника попадает в точку невозвращения и… – еле докончила Вика.

– Больше никогда не напишет повесть «Полёт гуся над Сковородкой»! Если серьёзно, мы очень переживали. Когда сильный и умный человек попадает в нелепое положение, есть в этом что-то… ужасающее. Хорошо, что Михалыч не стал целить в человека и взял чуть… в бочок… В крыле, правда, пятнадцать дыр насчитали. Так что кончилось всё хорошо. А главное, Андрею все-таки удалось побывать в гусиной шкуре.

– И что он понял?

– Он понял, что если захочешь посмотреть на Землю другими глазами, то тебя… тут же попытается сбить родной брат.

– Н-ну, это верно… Что ж, спасибо, было ужасно интересно…

– Нам тоже пора. Ещё надо купить еду для кота.


…Он уже так не боялся, но на всякий случай перебежал в другую комнату, правда, когда Женя сидел за столом, вернулся и осторожно прогладился о его ногу.

– По-моему, ты разошёлся. Как тебе Вика?

– Хорошая, живая… и колечко у неё такое красивое, но сама она, по-моему, никак не найдёт… своё золото…

– Да. Что-то никак… Надо её с Андреем познакомить. Но, боюсь, после твоего рассказа она не решится…

– Не знаю… Может, наоборот… Но вообще она слишком хочет… его найти… А тут одного хотения мало… и я точно знаю одно.

– Что ты знаешь? – спросила Маша крадущимся голосом.

– Если ты не против, я отвечу историей. Знаешь, как староверы делают? Берут лосячую шкуру, кладут в речку на дно, ворсом вверх по течению, и… идут заниматься своими делами. А осенью вытряхивают из неё золотой песочек.

– Это ты меня так нашёл? Я не знала, что меня… вытряхнули из шкуры.

– Никто тебя не вытряхивал! Просто это значит, что когда золото видит, что его слишком хотят найти, оно замирает… и надо спокойно замочить шкуру и подождать осени.

– А если женщины не любят… ждать осени? Кстати, Вика спросила, надолго ли ты приехал.

– И что ты сказала?

– Что ненадолго. Ещё она спросила, почему ты не можешь работать водителем здесь. Да… Она сказала: «Мне кажется, что здесь для него намного больше работы. Здесь же больше машин». Она сказала: «Если, как ты говоришь, он такой и умный, и необычный, и трудовой, то что же такое его там держит? Был бы он… лесник какой-нибудь, и лес без него бы засох. Или геолог. А он водитель. Во-ди-тель. Какая разница, где во-дить?»

– И что ты сказала?

– Я сказала, что ты очень любишь свою реку, и что твоя машина переводится как вершина горы, и что мне… не хватает… бинокля… и ещё, что меня всё устраивает. А Гришу вдвойне.

– Как это вдвойне?

– А так. Его очень устраивает. Что ты где-то там, совсем далеко, и мне никто не нужен, и он за меня спокоен.

– Может, мне поехать в Японию? Чтоб его совсем успокоить? Сесть на кавасачку и уехать в Немуро…

– Что такое… кавасачка? – быстро переспросила Маша.

– Такой катер с дизелем…

– Она хорошая? Ты мне купишь… кавасачку?

– Да. Когда мы снимем фильм…

– Какой фильм? Мы уже снимали фильм…

– Ты не помнишь? Фильм… где все стали другими… Ты не представляешь, как там могло бы… быть всё интересно… Я даже знаю, как он начинается.

– И как он начинается?

– Он начинается так. Засыпанное снегом лобовое стекло, включаются дворники и открывают лицо главного героя. Он везёт машину откуда-нибудь совсем с острова… Почти с того места, где они водятся. На пароходе. Со знакомыми рыбаками. По пути их арестовывает пограничный катер, потому что у них полные трюма…

– Трюмы.

– Трюма…

– Хорошо, трюма…

– Хорошо, трюмы… незаконного гребешка. Их ведёт конвой, а они берут и просто-напросто топят свой пароход там или шхуну… Вместе с гребешком и машиной… Просто дурят этих погранцов. И его машина тоже тонет. В прозрачной сине-зелёноватой воде… Белая машина… Очень красивая… Так начинается фильм… И тогда непотопляемый хозяин шхуны добывает ему по-настоящему отличную машину. Потому что, как ты знаешь, у любого хорошего дела трудное начало… А дальше они привозят её на материк, и он едет на ней через всю страну. К той девушке… Если бы кто-то занялся этим фильмом, я бы помог… Я действительно много знаю… Надо как-то попытаться… Тогда бы у нас… всё и решилось… с кавасачкой…

– Это очень сложно…

– Это очень интересная работа.

– Работа – это работа. Она не может быть интересной. Это детский сад какой-то. Вы как дети. Даже твой Михалыч. Я очень хочу, чтобы ты посмотрел на жизнь по-взрослому… и на наш город особенно.

– Ты знаешь… я уже не могу на него смотреть. Я наловил зайцев. В вашем городе…

– Ты… работаешь контролёром?

– Маша, так говорят, когда варят сваркой. Бывает, заденешь электродом за железо или из-за щитка выглянешь не вовремя… и это называется схватить зайца.

– И ты схватил зайца?

– Я схватил зайца в твоём городе. В какой-то момент у меня правда настало… какая-то усталость и ослепление, сухое, едкое… и самое плохое, что какая-то привычка к этой едкости появляется, и даже начинает казаться, что она почти нужна. Потому что у вас очень трудный город…

– Потому что ни на что не надо смотреть без щитка.

– Даже на тебя?

– Даже на меня. На меня особенно. Да. А я рада.

– Чему ты рада?

– Наконец-то у нас появилось что-то общее. У нас у обоих не в порядке с глазами. И поэтому нам пора обменяться подарками. Я подарю тебе щиток, а ты мне… бинокль. Я хорошая?

– Ты самая лучшая.

– А что там было дальше? Или тебя всегда интересует только начало? Ты мне расскажешь? Только потом… Сейчас я буду спать…

– Я расскажу…

* * *

Утром Женя нашёл в ящике письмо от Насти:

«Дорогой Женя! Я не жду ответа на своё письмо. И ты можешь прочитать его полностью, можешь дочитать до половины или вообще не читать и сразу выбросить в окошко. К сожалению, память не письмо, и её в окошко не выбросишь, поэтому я и пишу.

Я тут вспомнила, как мы с тобой ехали в Кызыл на твоей «хонде» («Какой «хонде»?!» – фыркнул Женя) к моей тётке. Я снова пережила эту дорогу и удивилась, что не сумела увидеть всего того, что мне тогда было открыто. Когда я это поняла, я чуть не умерла… И я долго сомневалась, говорить ли тебе – выдержишь ли ты или нет то, что я хочу сказать. Я всегда считала, что тебя надо беречь от этого, но потом подумала, что никогда не прощу себе, если не расскажу, хотя не уверена, что ты готов воспринять то, о чём я хочу сказать. И что это тебе действительно нужно. («Да что ж такое! Невозможно…» – Женя покачал головой.) Но, я думаю, ты взрослый человек и в состоянии сделать правильные выводы. Так вот, мы ехали с тобой в Кызыл к тёте Лиде (у меня две тётки, одна в Кызыле, другая в Козульке…), и ты очень хорошо рассказывал про места, которые мы проезжали, а когда поднялись на Ойский перевал, у меня перехватило дух. Я посмотрела на твоё лицо: ты так верил в меня, так ждал, что я увижу эту красоту, высоту… И мне стало так больно за тебя. Я вдруг подумала, что наверняка многие люди не понимают твоей дороги, твоего рассказа. Я только тогда узнала, как ты переживаешь её, как выстраиваешь, как даже музыку специально подбираешь под повороты и перевалы… Иначе бы почему наш разговор всё нарастал, становился всё, что ли, высотней (во завернула!) с каждым подъёмом? Когда до меня это дошло, я уже перестала смотреть на дорогу и переживала только за тебя.

Как, должно быть, по-разному ты открываешь то, что видел десятки раз. Я бы даже сравнила тебя с артистом в театре, если бы не было в тебе ещё какого-то покоя, какой-то мудрости. Мне всегда казалось, что ты знаешь о жизни что-то такое, от чего тебе и трудно, и счастливо, и что от большинства людей тебя отличает какая-то врождённая благодарность.

Я сейчас на работе и сама оформляю это письмо. В этом есть что-то странное. Трудно выразить это ощущение, но я уверена, ты понимаешь, о чём я говорю… Хотя, если честно, в моей работе мало странного, и часто она кажется мне постылой и скучной, но я говорю себе: терпи – ведь ты отвечаешь за письма, которые связывают людей и их судьбы. Я вдруг поняла, что мы с тобой очень похожи. Что своей белой машиной ты, как иглой, сшиваешь куски нашей земли. Ты как ветер, дующий из области повышенного давления в область пониженного. Давления разлук, обстоятельств, всего того, что гонит людей из одного края в другой, всего того, что ты так честно делишь со своими… хотела сказать пассажирами, а скажу попутчиками. Хорошее слово. От слова путь.

(Женя больше не фыркал и читал всё внимательней.)

Давно известно, что каждый выбирает путь по силам, и испытаний посылается ровно столько, сколько ты можешь выдержать… И я не знаю, готов ли ты воспринять то, что я тебе скажу дальше, но сказать я должна… Женя! Последнее время ты стараешься поделить свою душу на слишком много километров, и мне кажется, что тебя может не хватить. В пространстве надо искать покой, а не гонку. И вообще, там ли ты ищешь? И думал ли ты о том, что в человеке, который тебя понимает, может быть такая бесконечность, что не сравнится с самой прекрасной дорогой? И ты не представляешь, как это интересно…

И ещё… Большинство людей считают, что всё это умение жить очень по-взрослому, но на самом деле они как дети. Потому что совершенно не понимают и не хотят знать, что будет дальше. Они ничего не хотят сделать для этой Земли, они ничему не учатся ни у неё, ни тем более у неба, а только кормятся с руки у таких же, как они, и чувствуют себя прекрасно.

Ты другой. Но даже ты как-то сказал: какое облегчение знать, что твоя душа бессмертна… Меня поразила твоя наивность. На самом деле это такая ответственность, ведь если ты действительно знаешь, что за каждый шаг придётся ответить, то так почти невозможно жить.

Женя, ты очень хорошо чувствуешь всё огромное и далёкое и ради него относишься к обыденному, ежеминутному как к чему-то временному, случайному, не достойному внимания. И если что-то не получилось, не расстраиваешься, потому что знаешь, что по отношению к огромному это пустяк. Но это, Женя, большая ошибка, потому что огромное и бесконечное – только ответ за наши пустяки.

Я хочу, чтобы тебя хватило на ту жизнь, которую ты себе выбрал, о которой так хорошо говорил, когда мы подымались на Ойский перевал. И чтобы тебе хватило сил держать слово. Ведь оно как мост между помыслом и делом, и неважно, кому мы его дали – реке, человеку, собаке.

Я не пытаюсь лезть с советами или чему-то поучать. У меня у самой сейчас столько вопросов, что хочется прийти на берег Енисея и спросить, как жить. Но оттого, что придётся выполнить то, что обещано, становится страшно, и я никогда этого не сделаю. Ещё раз извини, что пристаю к тебе со всякими… пустяками. Надеюсь, не очень тебя замучила. Пожалуйста, береги себя и будь счастлив.

Настя».


Женя медленно отложил двускатный листок: «Я не жду ответа на своё письмо»… прямо стихотворение какое-то… и адрес узнала… Странно…»

Настя часто писала такие письма. Однажды он долго не отвечал, а потом соврал, будто простыл, и она переживала, что виновата, что заболел он именно после её письма, к которому «оказался не готов», и что она «как раз этого и боялась». Как-то после бессонной ночи он сидел в машине на автовокзале и, борясь со сном, тупо пялился в панель. Настя и писала: «Я шла на работу. Ты сидел в машине, никого не замечая. У тебя было такое страдание в глазах, что всё во мне перевернулось».

Прозрачно и одиноко жила Настя… и внутри было как в родничке, и оттуда растекалось светлой дымкой желание помочь, быть нужной, и в тумане казалось ей, что все – как она, и не бывает поступков от избытка сил и желаний. И столько света жило в этой маленькой женщине, что Женя верил ей и чувствовал себя многожильным и грешным в её чутком соседстве.

Маша спасалась другим – широко и свободно стыли её тылы, и законно лежала в них густая и великая плоть жизни, уча холодку, ледку и пощаде к себе, уча выбирать, где уступить, а где устоять, не поддаться простому, невыгодному, душезатратному. Разборчиво и тонко чуяла Маша породы, оттенки этой массы, и завоевать её было не легче, чем понять и приручить эту слоистую толщу, от которой столько зависело.

Женя уже перестал ощущать себя чем-то отдельным меж двух этих женщин. Его оставалось всё меньше, он испарялся, тончал, сходя в линию, и сам с одного берега гляделся нитью, с другого – нагорьем…

И снова было чувство двух берегов, двух сторон света, и каждая налегала, требуя участия, решения, союза, а он лежал меж ними пластом, и голова стыла от нагорных ветров, а ноги оплёскивало арктической солёной влагой, и вставали горы по правую руку, и лежала по левую равнина с болотняками…

И то зыбь, то туман шли по телу… и то согревался он, то стыл… То замирал зеркалом, то тяжко вскипал волной… и седел к осени, берясь тихим сальцем, а потом, отгрохотав угластыми полями, встревал в берега, замирал под снегами… А потом, вскрываясь, уходя от себя со льдом, возвращался дождями и, ощупывая родные берега, оживал в парком тумане и спрашивал: ну почему, почему же так трудно быть Енисеем?

6

– Будто… колесо меняешь посреди главной улицы…

– Ну что такое? Пошевели…

– Да не нравится мне… с таким острым… капотом…

– Капотом… – Маша покачала головой. – Девушка, э-э-э… будьте добры… Ну как? Удобно. Встань… Надо с другими брюками… Тебе самому нравится? Ну что такое? Жмёт?

– Да нет вроде…

– Перестань кряхтеть… Ты распространяешь негатив… На вот… померь…

Босое чувство усугублял домашний вид ноги в тонком чёрном носке, сквозь который проблескивал ноготь, снятый ботинок с трещинками и соляной каемкой. Люди задевали лицо пакетами. Женя долго выуживал комок бумаги из нового ботинка, блестящего, узкого и будто слежалого. Было что-то от конского седла в его тёмно-жёлтом нутре с клеймом. Он трудно глотал пятку, Женя помогал ложкой, и Машино лицо напрягалось в старательном участии.

– Нет, не то…

Досадно было за поставленный назад ботинок, за холостое усилие, с которым приучал себя, убеждал, что удобно. В конце концов нужное нашли, и он снова сидел, вставал и глядел то на ноги, то в зеркало.

– Ну что, берём? Девушка, мы берём. Зазвонил телефон:

– Жека, привет, я по Океану еду… – сквозь эхо прокричал Андрей.

– Да ты ччо. А мы ботинки покупаем…

– Ты меня встретишь? В Шеремяге. Завтра в двенадцать… по-вашему.

– Не ботинки, а туфли. Передай Андрюше привет.

– Ну всё. Понял. Привет от Маши.

Назавтра в двенадцать Евгений стоял в порту. Андрей тащил какие-то серебристые боксы, искал его глазами и раздражённо отбивался от водил. Те наседали: «Борода, куда едем?» Борода была условной, и они отходили в двойной обиде, дескать, ещё и польстили, а он кочевряжится. Рядом пузатый малый вертел на пальце брелок с ключами. Укрывшись за пузо, Женя огрел брата по плечу:

– Куда ехать, борода?

– Да пошли вы… Тьфу ты, Женька, здорово!

Андрей был прежним, лишь белёсое лицо его, к которому не лип загар, стало ещё худее, рельефнее, а оспинки глубже, и сквозь них лезла редкая металлическая бородка. Рот был заряжен свежей сигаретой.

Когда подходили к белой «кресте», что-то прострелило, перемкнуло в памяти, как в Красноярске, в утро, когда он увидел Машу. Снова коснулись краями куски жизни и забрезжило глубинное, вневременное, его путь с ключом к белой машине и брат, устало валящийся на сиденье. И странно было, что главное так таилось, молчало и лишь теперь взошло убедиться: а всё тот ли ты? И прошило знакомым игольным чувством, когда под ложечку вонзили невидимый шприц, и прозрачная вытяжка из всего дорогого молниями пронеслась по телу, и ты очнулся в ужасе: да что ж присмотрелся-то к жизни так пристально, так в упор… и вот уже нитями, приводами и тягами повела-заходила жизнь, задрожала глотками, потекла километрами – и седыми просторами, сизыми далями наливает тебя, будто топливом.

Всю дорогу Андрюха рассказывал про поездку, обходя стороной былую работу с Григорием так тщательно, что та сама всплывала, обставленная буйками. На повороте к дому он встрепенулся:

– Жека, надо было бутыльмас захватить, – и добавил расслабленным голосом: – хорошо как, когда тебя брат встречает… Знаешь, мне здесь первый раз… как дома.

– Да есть бутыльмас, братка. Всё хорошо. Я и сам рад не знаю как. Приехали. – В дверях Андрей тыкнул брата в бок:

– Здесь никто… в кружевных чулочках не выскочит? Хе-хе… Туфлята вот я вижу уже…

– Да никто не выйдет, не бэ. Давай в душ – и к столу.

Из ванной Андрей вышел розовый до какой-то белёсой побежалости, лёгкой пыльцы и, пока Женя открывал заиндевевший бутыльмас, улыбаясь, отщипывал закуски:

– Ты готовился…

– А ка-ак же!

– Что ж я сижу! Я тебе, смотри, какой журнал в отеле подрезал… Про тачаны…

– Ты даёшь! Спасибо! Спасибо тебе! Правда…

– А ты, брат, какой-то другой, тебя не узнать. Что с тобой? Какой-то… ты гладкий. Почему ты гладкий?

– Наверно, я ем морковку.

– Я понял. По голосу твоему… когда ты…

– Ботинки менял…

– И как ботинки? Не жмут? Ха-ха…

– Ну, в общем… поджимают. Хе-хе… Ну давай!

– Давай! За встречу!

Отложив вилку, Андрюха откинулся на спинку, потёрся о неё спиной:

– А-а-а… хорошо…

Потом закурил, как всегда, очень тщательно оваливая и отирая носок сигареты о пепельницу и щурясь. Разглаженное лицо его снова нахмурилось. Обычно выражение насупленности ничего не значило и было особенно сильным с утра, первые часы которого проходили у Андрея за питьём кофе и куреньем. Оживал он со скрипом, как заскорузлая деревяха, но к вечеру появлялась и улыбочка, и такая разговорчивость на любые темы, что угомонить его превращалось в задачу. Ночная живинка эта оборачивалась острой нелюбовью к ранним побудкам, что и было одной из причин их с Григорием розни. Но сейчас Женя увидел другую сумрачность:

– Ты какой-то замученный. Всё из-за фильма, что ли?

– Ну да… Не пойму, как я так облапошился!

– Да ты дал себя облапошить, и всё. Дело-то не в Григории…

– Я его просто ненавижу… за вероломство! Да мерзкий! Просто мерзопакостный! Так и своротил бы эту носопырку крючковатую, тьфу! Аж противно… и нечего ржать!

Андрей вскочил, заходил по комнате.

– Андрюха, успокойся. Давай выпьем. Ты сам виноват.

– Ещё скажи, что я его… искусил своим доверием. Знаешь… Давай так. У нормальных людей каждое слово отвечает за какие-то струны… провода… что ли, которые тянутся прямо к… самой ложечке, и, когда их трогают, включается… нечто… скажем… понимание происходящего… На кнопку нажмут, и тебя волей-неволей дёрнет определённым образом… на слово там… или поступок. А у некоторых очень хитро сделано. У них снаружи проводка вроде та же, а внутри целым жгутом куда-то совсем в другое место… вообще мимо или на массу. Или на разъём… хотя про тех, у которых всё работает, они очень хорошо знают именно безотказность этого… зажигания. И очень любят проверять. Х-хе! Есть искра? Е-е-есть родимая! А куды денется! Да ещё какая – коня убьёт!

– Так и есть. А с другой стороны… да сядь ты… больно мы хотим отразиться в других хорошими. Вроде не доверяешь, допускаешь мысль, что обманут, что обман в порядке вещей – значит, и сам можешь обмануть. Боишься выглядеть хуже.

– Противно. Всегда надеешься, что человек порядочный, и неохота уронить доверие, испортить всё. Может, он честный? А я так, на всякий случай заподозрю…

– Вот один почему-то не боится представиться лучше, чем есть, а другой, наоборот, боится выглядеть хуже. Хотя сам в десять раз добрее и честнее. Ерунда какая-то. Кто-то должен умней быть… Неужели тебя так правда… гнетёт?

– Ещё как! И гнетёт! И угнетает! И интересует! Мне интересно, понимает ли он, что меня надул. Ведь он либо считает, что меня не надул, а просто правила игры такие, или как это у них называется… или что всё-таки надул, но ради… ну… назовём надул ради. И получается, если надул, не ведая, – тогда с него и спросу нет. А если надул ради, то тогда… То тогда он всё понимает и может вдруг пожалеть.

– А ты сам-то чего хочешь, шарик воздушный? Надул-надул! Не надувался бы!

– Сам ты шарик, – ещё насупился Андрей.

– Ну вот, опять надулся. Давай выпьем!

– Дам по башке щас! Наливай! Я не шарик.

– Ты Бобик.

– Я не Бобик. Слушай… А ты такой стал правильный… Ты откуда набрался-то! От Настьки, курицы мороженой?

– Кстати, не ты ей адрес дал? А то она письмо прислала. Давал адрес?

– Не давал я ничего. Как я дам? Ну ладно! – взбодрился Андрей. – А то я забуду, на чём мы остановились?

– А я, думаешь, помню? А… Что… если Бобик понимает…

– Что, если Бобик понимает, чью схряпал курицу, то он наверняка сомневается, а может, даже переживает. И для меня лучше, чтоб он переживал и мучился, потому что я его ненавижу… просто бы всё рыло бы… измесил очкастое… Но он же, гад, может и по правде пожалеть, пусть даже и виду не подаст, а он не подаст, потому что… молчу… молчу… и выходит, мне надо, чтоб он мучился, но не пожалел… ты понимаешь! Выходит, я не хочу, чтоб он пожалел.

– Потому что тогда придётся простить Бобика.

– Потому что тогда придётся простить Бобика.

– А ты не сможешь.

– А я даже не хочу… мочь! Вот это меня и изводит… Поэтому вернёмся к варианту один, где Бобик вообще не понимает, что курица моя… Что для него же и лучше… хотя ещё как посмотреть: просто ли он слепой Бобик и настолько бессовестный? Хотя это одно и то же. Но вот что оказывается! Оказывается, это и для меня лучше, потому что тогда он не подозревает, как испортил мне жизнь. И выходит, меня больше устраивает, что на земле одним бесстыжим Бобиком больше!

– Может, ты просто не любишь Бобиков? Андрюх, если так пойдёт, ты правда сдуешься, как шарик, потому что ты, честно, какой-то сдутый, хоть и с поездки…

– Наверно, пора, чтоб меня опять кто-нибудь надул.

– Я тебе вон кино предложу такое, что Григорий лопнет твой…

– Стоп-стоп-стоп. А с чего это мой-то? Он и твой такой же. Я, между прочим, мог бы обидеться, что ты так отделяешься, что тебе история с твоим братом побоку… – плёл Андрей, уже улыбаясь, – но не тре-ебую… не тре-ебую, потому что ты тоже тут так подвязан… что… и не позавидуешь…

– Я и не собирался про это… Мне неприятно. И очень не всё равно, и обидно… За всех нас… а за тебя – ты и не представляешь… Когда он тебя выкинул из авторов… и главное… так в тихушку… После того, как ты ему всю душу раскрыл, на ладошке всё выложил, дорогого, что было… – от брата своего – до цепей от «дружбы», которыми у нас в мороз могилы пилят… и они на ёлках висят и позвякивают… А он всё сгрёб… всё прибрал… до последней цепочки… Да… А я виноват… виноват перед тобой…

– Да прекрати, Женька! Виноват-виноват… Это я виноват, что начал!

– Молчать и слушать! Я виноват! – вскипел Женя. – Ты вот кричал тут, что тебе лучше, чтоб одним бесстыдником больше на свете! И я такой же! Я та-кой же! Я у него Машу увёл! И мне тоже выгодно, что он Бобик! Ты понимаешь! И мы с тобой хуже Бобика… – Женя остыл. – А ты говоришь, я не думаю… Я больше тебя думаю… про таких людей. Что они решают, чьё слово допустить… до ложечки, а чьё нет. Потому что Маша эти качества ценит. И чует тут… большое поле… надёжности…

– Какое ты не можешь дать.

– Какое я не могу дать… и она его ценит, именно ценит, хотя и понимает, что в нём нет ничего, кроме профессии… Так называемой… и он всё строит на склоке… это её слова… и на истерике… Не думай, что я ревную… хотя и ревную, конечно… Ты заметил, как он любит мастеров вспоминать? Сгущать всякие зверства ихние… Будто бы они изводили всех… Актёров мучили… и не понимает, что там любовь была, которая жить мешала. И ужас, что сказать не дадут…

А у этого одни амбиции… а нутришко-то тесное… и слова под стать: работа, приоритеты. И нюх на любовь, только чужую. Я-то вообще считаю, что ничего нельзя создать на нехватке, а только на…

– Хватке…

– На избытке.

– Ну, это ты у нас такой… избыточный… Ты вообще какой-то противный стал… Правда… Давай за тебя выпьем!

Андрей снова закурил и, откинувшись, с закрытыми глазами выпустил дым:

– А что ты мне за кино хотел предложить?

– Да я тебе рассказывал. Заход против шерсти. С востока на запад. Перегон праворучиц.

Андрей как-то ещё съёжился, потупил глаза, долго курил, мял острие окурка, обваливал его, выводя и будто каля для ковки. И всё щурился не то от дыма, не то от чего-то ещё более едкого и щекотливого. Женя следил за его маневрами и по форме острия пытался прочитать ответ. Андрей смял заготовку:

– Да нет, интересная, конечно, затея…

– Ну тебе-то нравится?

– Да мне-то она и тогда нравилась. Дело-то не во мне.

– А в ком?

– Ну вот я и думаю, в ком. Как придумаю – скажу. Сам скажу, – зачеканил Андрей, – и не дёргай меня.

– Смотри какой! Ладно, брат. Я хочу за тебя выпить… Всегда говорят про Михалыча… А ты младший брат… и тебе труднее всех. И ты оператор… и я хочу выпить за твои глаза. Пусть они тебя никогда не подводят!

– Ах ты, хитрый бобик! Ты научился! Ты у Машки научился! Ну давай, давай, спасибо!

Андрей, собиравшийся спать с перелёта, всё больше расходился:

– Как Михалыч? Как Нина? Я всё думаю про них…

– Михалыч в порядке. Как раз из-за Нины… Ему с ней повезло… Я тебе не рассказывал? Мы на охоте были… – Женя помолчал, бережно чему-то сам в себе улыбнулся, сказал задумчиво: – Как она с ним по рации разговаривает… Это надо слышать… У неё такой голос… гулкий, певучий, чуть грубоватый и будто в глубинах отдаётся… Знаешь, у полных сибирячек такой голос… Да, Андрюх? Знаешь?

– Знаю, Жека… – Андрей смотрел внимательно, глаза его разгорались.

– Ты понимаешь? Андрюха… Что так не говорят… по рациям… Он её спрашивает: ну как там дома? Она докладывает: картошка нормально, «ребятняки» тоже, слово ещё такое придумала, «ребятняки», то да сё нормально, правда, Колька на тракторе проехал, трубу вывернул, х-хе. «А так всё хорошо, вот в окно смотрю, на собачку…» На собачку! Представляешь? И попрощалась: «Ну ладно, хороший мой!» Обычно стесняются – народ кругом, все слышат. А она не стеснялась… Давай за Нину Егоровну! Жаль, у них телефона нет…

Закусив капусткой, Андрюха отвалился, тоже чему-то улыбаясь.

– А помнишь, – горячился Женя, – как мы приехали одновременно и что-то сидим доказываем друг другу, а Михалычу слова не даём сказать. А он держит на руках кота, такого большого, помнишь, серого… и мне вдруг передаёт его молча и в глаза смотрит. А я своё! Ну я подержал и так же аккуратно тебе передал, а он подождал и уже у тебя взял… Забрал назад, мол, хорошего понемногу. А мы всё своё, всё своё! Отбазланили… и затихли. Тишина. И вдруг Михалыч: «В настоящем коте, я понимаю, ценится крупность». Вставил слово…

– Да-да-да! А помнишь, когда у вас всё начиналось с Машкой, мы сидим втроем, и ты говоришь мне: «Смотри какая красавица». А Михалыч услышал и фыркнул: «Да н-но! Тощая, как визига… – и добавил… так мечтательно: – Нее-е… толстые бабы самый хороший нарoд…»

– Помню, конечно… Всё помню… Андрюх, а ты поспал бы с дороги… А?

– Посплю… А пошли завтра в гости. К Олегу. И Машу пригласим.

– Что за Олег?

– Товарищ мой хороший…

– Ну пойдем, раз товарищ… Андрей вдруг улыбнулся:

– Слушай. Раз приезжаю к ним. Михалыч в лесу задержался, мотор сломался, а Нина в больнице. Соседей нет – отошли. На доме замчина амбарный. Баня на щепке. Я в бане на коврике сплю с дороги. Вечером вышел, а там коты, кобель старый, щенчишко ещё какой-то приблудный, все к дому притянулись. Как прилив… и смотрят на меня так это… недоверчиво и удивлённо, будто я виноват… что Нина в больнице. А Пёстрый, старый кобель, даже кашлянул… как человек… и мне так грустно стало, что они не ко мне пришли… Понимаешь?

– Ещё бы не понимаю…

– А помнишь, у них собачий корм «собачье» назывался? Это тоже Нина придумала, по-моему… Ну и оттого, что нет никого и дом на замке, мне так тоскливо стало, что, если б было собачье, я б его вместе с ними ел… и почитал за счастье. Да… и так мне хотелось, чтоб они меня признали, поверили… и стал играть с этим щенком, а он боялся, отбегал. Хотя играть хотел страшно… и приставал к Пёстрому, а тому не до игры было, он стоял и еле хвостом шевелил… от старости… Я присел, обнял Пёстрого, спрятался за ним и через его спину стал рукой так вот, – Андрей показал, – трясти, подманивать… и щенок побегал-побегал, а потом подошёл и стал играть с ней. Прихватывал, покусывал, трепал, несколько раз даже носом ткнулся… мокрющим, но стоило мне привстать и показаться – отбегал, как ужаленный, и носился кругами, лаял: просил… чтоб я спрятался!

7

Утром Андрей долго приходил в чувство, брился, набивая нижнюю губу языком, от чего получалось козлиное выражение, и, как всегда, порезался. Женя свозил брата по делам, а вечером, поставив машину, они поехали в гости. Маша, как положено, ожидалась позже.

Олег был крупный малый с белесыми, будто склеенными, бровями и щетиной цвета опилок. Андрей разулся и по-хозяйски в носках протопал на кухню, сделанную в древесно-производственном стиле – немного дерева и много металла, нержавейки, чуть мутной и будто затёртой. Пол подогревался, и Женя почувствовал это сквозь тонкие тапочки.

– Вот познакомьтесь, Таня.

– Здравствуйте, – она поднялась, загасив сигаретку, – всё готово, мы вас ждали.

До этого она сидела на стульчике у кухонной стойки, на ней были чёрные в обтяжку брюки до колен. Она качала ногой и курила сигаретку… С головы антеннками свисали тонкие белые косички. Чуть раскосые глаза, прозрачные, в заячью розовинку, улыбались.

Уселись за стол, и Женя сразу отметил наклонные стопки рельефной жилистой отливки. Из-за косого нижнего среза они напоминали не то копытца, не то грибные ножки и будто выросли на склоне. Олег достал морозную бутылку. Под его пальцами она мокро темнела. Едва потекла водка в косые стопки, задрожал Женин телефон:

– Секунду… да, да, конечно, хорошо, я сейчас спрошу. Олег, объясни Маше, как проехать… Сейчас Олега дам.

– Да, Маша, это Олег, здравствуйте, – с солидной осторожностью начал Олег. – Вы как поедете? Угу. Так… галерею Лучано Схриналли знаете? Тут ещё такое скопление павильонов… Потом журнал «Тит» и какой-то мегакуршоп… А за ними такая башня справа… Да. Не за что. Женю дать? Понял. А что передать? Женя, веди себя хорошо. Что? А-а… и не говори про машины. Ждём…

Андрей вышел покурить, а Женя закусил ломтиком сёмги в оливковом масле и вкрадчиво спросил:

– Олег, а какая у тебя машина? Таня с Олегом засмеялись.

– «А-восемь».

– «Авоська»?

– Авоська… хм… Я не знал.

– «Авоська»… – воодушевился Женя, – есть «галяваля»… «гелик» в смысле… Здесь тоже ребята не дураки. Но наши, сибирские, всё равно лучше названия.

– Как это? – спросила Таня. Женя отщипнул виноградину.

– Допустим, что такое виноград?

– Ну, такая ягода.

– «Виноград» – это «ниссан-вингроуд». А есть ещё «фунтик» – «тойота-функарго»… Такая маленькая и очень объёмистая… много входит… винограда…

– Хочу «фунтик», – сказала Таня.

– Так! Всё! – врываясь, закричал Андрей на Олега с Таней, словно они пропустили гол. – Смотри, чо творит… Тихой сапой… Освоился… В деревеньке…

– Жень, а вы первый раз здесь? И как вам деревенька? – спросила Таня.

– Деревенька… – повторил Женя, словно задумавшись, стоит ли начинать. – Да. Можно сказать, первый раз… Эта деревенька… Знаете, к ней очень трудно привыкнуть… Такое всё мощное, столько энергии, движения, такой напор… Я не знаю… Андрей вам не рассказывал? У нас там климат очень серьёзный, если зима – то зима, если лето – то лето, действительно зажарит… и ветер: если задует, то задует… Дует день, дует другой, тучи несутся, и все с такой силой, что думаешь, зачем, откуда такое остервенение? Но потом всегда чем-то разрешается – дождём, снегом или, наоборот, морозом. Обязательно какое-то… рождение. А здесь всё дует, дует и никак… не надует.

– Это точно… – сказал Олег, неподвижно глядя в тарелку, и было непонятно, не то ему скучно, не то он думает над сказанным.

– А у вас там красиво? – спросила Таня.

– Ну да… Прямо в городе река, тайга за ней… и осенью, когда лёд идёт, ночью такой грохот, будто железо волокут… С вечера тучи, ветрюга, а утром мороз, ясно. И раз я в сумерках вышел на берег, небо только разгорается, рыжее такое, и всё синее вокруг, торосы, снег… и прямо в торосах нашёл сову.

– Как сову?

– Так сову, полярную сову… Она с севера летела, и что-то с ней случилось… что она летать не могла… Такая красивая, ярко-белая, лёгкая, и глаза жёлтые… Я её домой взял, она как гипсовая, два дня у меня прожила, потом ночью… как-то зашумела вдруг, забилась и умерла. Такая красивая была…

Женя не понимал, зачем он вспомнил сову. Все молчали. Он встретился взглядом с Таней, в её заячьих глазах стояли слёзы.

– Я ведь про эту сову к чему-то рассказывал…

– К тому, наверное, что город городу рознь и здесь сову не найдёшь… – сказал Олег.

– Да… Я про ваш город рассказывал… Я тут проспект переходил и стоял на полосе посерёдке, и всё неслись машины, и мужичок со мной пожилой, забулдыжный… шатался-шатался, а потом вздел руки и как закричит: «Куда-а вы? Куда-а вы?» Как в плохом спектакле, только искренне. И я думал, ну вот столько энергии, так всё серьёзно, красиво, особенно ночью… но какой во всем этом смысл, кроме самого… бытового? Разговорился с одним пассажиром. И он ответил… раздражённо и грустно: «Да нет здесь никакого смысла…» Но людей сюда тянет. И я понимаю почему. Здесь никогда насквозь, от края до края не видно, и всегда какая-то тайна, а значит, и надежда. Но для меня всё это лак, стекло – не прикоснуться, не прощупать шкурой… хоть босиком иди. Правда… У нас там природа, земля, и она столько всего излучает, что… делать ничего не надо. Нет, ну руками, спиной, будь здоров, как надо, а внутри – всё за тебя сделано: Земля-то понятно откуда взялась… А здесь всё от людей и всё для себя. – Женя повертел в руках косую рюмку. – И Земля молчит… – он задумчиво постучал рюмкой по столу.

– Земля молчит… хотя и есть уголки… – он вздохнул, – хотя и есть уголки, которые мне ещё предстоит осознать.

Он поставил рюмку, и тут, словно ожидая команды, запел-зажужжал его телефон в кармане:

– Это Маша звонит. Да, Маша, я сейчас спущусь.

Женя накинул куртку, вышел, не дошнуровав ботинки. Маша с пакетами шла навстречу. Выглядела она устало: лицо бледное, под глазами припудренные мешочки. Едва кивнув, она резанула:

– Что у тебя с ботинками? Зашнуруй, я не люблю.

Все высыпали встречать в прихожую… Пройдя за стол, она села на диван рядом с Женей и тут же обособленно отодвинулась. Он придвинулся, положил кисть на плечо. С невнятным «ннет» она дёрнула плечом, снова отодвинулась и застыла, выгнув талию, подняв подбородок… Сидела вызывающе прямо – на спине полоска кожи под короткой кофточкой и таз, туго обтянутый чёрными брюками. Бортик брюк отошёл, и виднелись узкая галочка трусиков и два нагих овала.

Олег в ворсистой кофте, вольно обняв Таню, что-то рассказывал. Она слушала, тихо улыбаясь, и, когда ей что-то особенно нравилось, касалась его плеча головой.

– Маша, а вы… или ты (можно?) где работаешь?

– В одном медиахолдинге… Очень серьёзном… Правда, у нас сейчас сумасшедший дом. Мы переезжаем. Наш холдинг ведёт очень известные проекты, вот Андрей знает… это там, где раньше мой муж работал.


– Кто? – удивлённо спросил Олег, взглянув поверх очков.

– Мой муж. Андрей с ним работал…

– А-а, понятно, – кивнул Олег с холодком.

– Очень много работы… Очень тяжело… Я Жене говорю, а он обижается… Ему трудно понять наш город… но он не виноват, у них там ещё спячка…

– Не знаю… – медленно и как-то скрипуче отозвался Олег, – не зна-аю… Вот Женя тут нам рассказывал о своих впечатлениях… правда, после вашего… прихода он как-то скромно затих… Н-да… Но мне показалось, что он совсем не такой и дремучий… Он тут рассказал, как нашёл на берегу реки очень красивую белую сову, которая болела и умерла у него дома. Вроде ничего, а целая история… Но я бы хотел, – Олег помолчал, – я бы очень хотел, чтобы такие истории… почаще случались с моими детьми… Я предлагаю выпить за людей, которые везде могут найти… свою белую сову.

Неожиданно хороший получился вечер и неожиданно быстро закончился. И так же неожиданно подытожила его Маша.

– Можно, я скажу? – она взяла косую рюмку и сказала своим ответственным голоском: – Олег, Таня, я впервые у вас в гостях, и я видела много людей, и была в разных компаниях, и вы знаете… мне у вас очень нравится… я хочу выпить за вас и ваше гостеприимство, за ваш дом и за то, что вы мне помогли… – она сделала паузу, – ещё лучше узнать Женю, – сказала она быстро и оглядела всех с победной улыбкой.

– Олег… такой уверенный… – говорила она уже в такси.

– А как тебе Таня?

– Ну, она его, по-моему, как-то… идеализирует… Но у них, я думаю… всё хорошо будет…

– Ты прямо «ниссан-эксперт».

– А ты как-то увлёкся… этой водкой…

– Пол-литра вкусовых нюансов… Да нет, я совершенно не увлекся и во всём отдаю себе отчёт… хехе… Знаешь, я не согласен, что говорят: пьяный чело век, у него одна муть в голове… Нет! Вот я перед тобой сижу, как на ладони, ты меня знаешь… Ты меня знаешь?

– Знаю… Ты как-то очень с жаром говоришь…

– О. Как раз в точку. Никакого жара. И никакой мути. Наоборот, полная, такая симфо-ническая, я бы сказал, ясность… хорал для органа с гармошкой… Да… А красиво всё-таки, посмотри… Какая подсветка! Светка-подсветка… Слушай, а мне вот эта Таня даже понравилась… Знаешь, своей мягкостью… и у них какой-то покой, уважение дома… Мир… Понимаешь, мир. Я наблюдал, как она на Олега смотрит, как голову ему на плечо склоняет… и мне так обидно стало… Слушай, ну почему, почему ты-то… так не можешь?

– Так, – сказала Маша, и всё обрушилось. Смолк хорал для органа с гармошкой, и стало тихо, как над пропастью. Звенело в ушах, где-то вдали снаружи грохотал тоннель, и проносились машины в жёлтом тумане. Спицы на дисках сливались в сияющий круг, и колёса плыли недвижно и тихо вращались в обратную сторону. И полосато мелькали фонари. Тоннель кончился, и стало ещё тише. Тогда Маша отсекла острой и холодной сечкой четыре слова:

– Ты

можешь

меня

содержать?


Всё было сказано, а слова продолжали досыпаться. Рушились, падали, катились глыбами базальта, шершавыми ядрами. Допадали серыми плитками, ломтиками сланца…

– Всё! – упала последняя плитка. Всё и замерло.

Надо было тихо-тихо, не дыша и не тревожа снега-камнепады, отойти и спуститься, осторожно дожить… до долины, до юрты… До волнистого мягкого ложа, где она, усталая, шепчет стихающим голосом… и рука движется от шеи к плечу, к логовине талии, и рот её ищет его губы, и лицо трепещет навстречу, судорожно, спасительно, словно всплывая из бездны. И шевелит волосы степной ветерок, и шепчут хакасские ирисы:

– Что ты со мной делаешь? Не говори ничего… Ты всё правильно чувствуешь… Я же бешусь, бросаюсь на тебя… Потому что я… Потому что у меня всё… У меня… были мужчины… Потому что дико, когда к человеку прикоснуться не можешь… А здесь всё родное… Я… не могу… потому что… потому что всё… потому что… ты только сейчас мой…


– Ты мне что-нибудь расскажешь? На ночь… Про что-нибудь хорошее…

– Про наш фильм…

– Да… Как он ехал…

– Он ехал… Но там, чтоб он доехал, должна ещё какая-нибудь особенность… быть… у героя.

– Откуда ты знаешь? – говорила она расслабленно…

– Я знаю…

– И какая у него особенность? – шептала она всё тише.

– Рука… хм… да, так. Неужели я сегодня буду спать… Я так люблю засыпать… с тобой… и что?

– И у главного героя такая особенность, что он может спать, только когда рядом кто-то живой. Когда кто-то ходит, шумит, гремит посудой…

– Я тоже так люблю… Когда ты ходишь, гремишь посудой… когда что-то делаешь… по хозяйству…

– И эта особенность с годами усиливается… и он почти не спит, а утром всегда в дорогу. Правда, у него полно родных и друзей в разных городах, но все считают его… огромной свиньёй. Даже мать говорит, что двух слов не сказал со мной, приехал и захрапел… в три дырочки…

– Она так и сказала «в три дырочки»?

– Так и сказала. И ему пришлось учиться спать, потому что нельзя не спать перед дорогой. И он стал запускать собаку с щенками… Они обегали весь дом, топали, а потом засыпали, ну конечно, сначала излизавшись, исчесавшись… и он засыпал жадно и благодарно, а под утро начинал просыпаться, терять свой сон, уходящий, как туман, полями, клочьями… А он всё старался не отпустить, хоть как-то продлить… короткий отдых… А собаки всё понимали по смене его дыхания и начинали стучать хвостами, зевать, чесаться. И он таился, а они знали, что он не спит, и лезли… носами, лапами… стучали хвостами… По тумбочке…

– Хм… А какие у них были носы? – бессильно спрашивала Маша.

– Такие суховатые и тёплые…

– А мокрые были?

– И холодные… Были. У некоторых…

– Хорошо… А как он ещё спал?

– Сейчас расскажу… Дома он бывал редко… А в пути мог поспать только где-нибудь в лесу или на берегу… Он хорошо засыпал, когда деревья шумели, знаешь, как в кедринах шумит ветер? Так густо, мощно… Но они шумели не всегда, и он научился их слышать, когда они просто стояли, без ветра. Но вода и деревья были не везде, и однажды ночь поймала его в каменистом месте. Стояла полная тишина, но он так настроил слух, что услышал и камни. И едва он услышал камни, зазвучало всё – и земля, и небо, и звёзды… и он смог спать при них, как сначала спал при собаках.

– А ты спал… при собаках?

– Я спал при собаках.

– Ты меня научишь?

– Научу… Ещё у него была женщина, при которой бы он очень хотел заснуть…

– А у тебя была такая женщина? До меня…

– До тебя я и так мог… заснуть… Ну вот, появляется женщина, и ему удаётся поспать при ней так крепко и счастливо, как не спал никогда в жизни… Она была очень капризная, и они часто ссорились… Один раз она так обиделась, что ушла… и он чуть не погиб, потому что больше не смог спать при собаках, деревьях и звёздах. Потому что у этой женщины было очень сильное… усыпляющее свойство… и она ему сбила все настройки… Он оглох и ослеп. Он потерял и её, и все деревья с собаками.

И тогда… он её догнал и принял такой, какая есть… и она кивала, улыбалась, словно всё поняла. А потом принеслась к нему со своими пакетами, и лицо у неё было такое холодное, раздражённое…

– Это была я?

– Это была не ты. Но если ты захочешь, то ты сможешь её сыграть. В нашем фильме…

– Я не захочу…

– И она что-то говорила и всё с таким, знаешь… прó… визгом, да… А он ждал, пока прогонит сквозь неё всю эту непогодь. Пока она вычистится… как белка…

– Почему как белка?

– Ну это про мех… так говорят. Когда перелиняет белка в зимний мех или ещё кто-нибудь пушной, говорят, что она вычистилась. И она вычистилась и легла под одеяло, потому что тоже устала, а он пошёл мыться в баню. Он очень любил баню, но сейчас торопился. Когда он пришёл, оказалось, что она спит. Он не огорчился и осторожно лёг рядом, собираясь по обыкновению заснуть… жадно и даже как-то плотоядно… и вдруг испытал совсем новое чувство. Он увидел, услышал, как приблизились-подошли деревья, собаки и звёзды, и понял, что сам поразительно не хочет спать. А хочет бодрствовать, слушать, думать… Потому что все они – приняли его к себе… взяли в братья, под свой кров… За его любовь… и терпение. И одарили силой. Тебе понравилось?

Маша спала на его плече. В окно глядели звёзды. Пальцы её чуть пошевелились, царапнули ему лицо…

Глава 2

1

Город привык. Больше не склонялась к Жене стеклянная дудка, хрустальное быльё, не слепили подсвеченные лица фасадов, не холодила река, заплутавшая в ледоставах. И не вгоняла в тоску белесая травка, потерявшаяся во времени и растущая будто при сварке.

Ненадолго выпадал снег, и ночью город гляделся другим – пустым и пригодным к разговору. Будто дневной свет чересчур обнажал его, небо холодило и лишь теперь, смыкаясь туманной защитой, рыжим потолком, хранило от застуды. Дома стояли как старая мебель. Снег светил с дорог и деревьев, стены обступали светло, и самим людям теплей и проще было в этом сомкнутом своде.

Отвозя сонную Машу домой, Женя накатал свою дорогу, по-ночному короткую и понятную, со светофорами и стрелками, знакомыми наперечёт. Особенно домашними казались люк у бульвара и ямка, которую все объезжали с послушным усердием.

В районе, где он жил, не было ни мебели, ни деревьев и стояли плоские прямоугольные сейфы, цирком окружая оставленную для эффекта церковь. С Машей они ходили на службу. Был праздник и так много народу, что беременной женщине стало нехорошо, и её, теснясь, пропускали к дверям. Машу прижало к Жене, она стояла послушно и тихо, и он крепко продержал её за плечи до самого конца.

На улицу пала изморозь. Сквозь сырую плёнку мутно глядели фонари, корочка оливала спящие машины. Было скользко, Маша цепко держала его под руку и вдруг остановилась:

– Поцелуй меня…

– Тебе так платок идёт…

– Мм…

– У тебя губы в помаде…

– Всё… Пойдём…

– А ты знаешь, что, «приходя в храм, женщина должна свести до минимума декоративную косметику, а губную помаду вовсе не использовать, – иначе нельзя будет приложиться к иконам, на которых помада оставляет следы, катастрофически разрушающие красочный слой»?…

– Правда?

– Да, это из одной книги… Я её читал ещё, помню, в какой-то суете… и вот сосредотачиваюсь, настраиваюсь с таким трудом и почти настроился, дошёл до этих слов… и представил твои губы…

– И всё пошло насмарку…

– Да… А сегодня в храме… я увидел твои глаза, когда ты обернулась… Ты так никогда не смотрела… и мне даже показалось, что это смотришь… не ты… ну или не только ты…


Маша не ответила, только сжала его руку и отвернулась. Женя прибавил шагу:

– Я тут был в одном музее, а там выставка икон. И меня знаешь что поразило? Все ходили и смотрели на них, как на картины. И обсуждали, и разбирали… С художественной стороны.

– И что?

– И было странно.

– Что тебе было странно?

– Что никто не приложился.

2

Олег пригласил Женю с Машей на банкет в одно известное и, по выражению падкого на словечки Андрея, «пафосное» место. Накануне они ходили с Машей на показ. Показ проводился в дорогущей гостинице, Маша участвовала в организации и приехала заранее, а он прошёл позже по именному пригласительному. Поднялся на великолепном лифте из той же мутнёной нержавейки, где матовые валидолины кнопок залипали от одного касания и тихо светились. Маша стояла с сумочкой на плече, давала распоряжения, здоровалась, улыбалась… У неё была чёлка, и она походила на лошадку.

– Привет. Ты можешь пока что-нибудь попить или посмотреть.

Это был женский заповедник. Все кого-то узнавали, расцветали улыбками. Некоторых он знал: красивую полную женщину, которой он в прошлый раз даже залюбовался, пока она манерно не взвопила: «Где моя Люююба?» Её сопровождал бледный человек в причудливой народной рубахе навыпуск.

Он видел девушку немыслимой холи и стати: овальное лицо с чуть мелкими чертами и нежнейшим загаром, грудь, высокая и открытая, с плотно уложенными дольками, тоже нежно-оливковыми. С попутчицей они деловито семенили на высоких, как гильзы, каблуках. Они охотились на кого-то важного, мелькнувшего было, но сошедшего с мушки, что и обсуждали с досадой и диким выговором.

Показ начался. Посреди зала пролегал длинный помост, в начале которого было что-то вроде сцены, откуда и являлись девушки. Женю поразила необыкновенная решительность, с которой они наступали. Казалось, этот напористый ход должен разразиться каким-то небывалым поступком, который перевернёт мир, что высокая красавица с сияющими глазами наконец замрёт и воскликнет: «Проснитесь, о люди!» Но следовал резкий разворот и… только удаляющаяся голая спина качалась над подиумом, а вдали по-над ней, косо раскорячась, блестел чёрный бегемотовидный баварский автомобиль седьмой серии.

К показу притесалась певица. Она оказалась толще, чем на картинках, видно, переживая период отъедания. В причудливом костюме – мелких лиловых мешочках она выскочила на помост и, ярко улыбаясь, сделала несколько игривых стоек…

Вечером Женя делился:

– Странное впечатление от манекенщиц этих. Они такие красивые, и непонятно, при чём тут платья. И вообще как-то… стыдно… за их лица… Неужели нельзя им придумать выражение поестественней?

– Ты ничего не понимаешь в… модельном искусстве. Никого не коробит. Все привыкли. А ты просто не насмотрелся на женщин.

– Да нет. Мне, наоборот, кажется, что эти ноги, губы, волосы… это только твоё… а они… носят. Без разрешения. Ты им разрешила?

– Да, я разрешила… Ненадолго, пока ты здесь… Чтобы ты не скучал…

– А потом, когда я уеду?

– Потом они всё вернут… До твоего приезда…

– А если не вернут?

– Я их покусаю… Надо спать…

– Завтра день суматошный, нас же Олег пригласил…

– Да… и надо решать, куда мы едем… в путешествие… Ты купил маску и ласты?

– Почти… Но я куплю…

– Боюсь, ты купишь какую-нибудь ерунду. Ты узнай про магазины. Да и заодно… (ты меня покусаешь)… мне нужен кран для ванной.

– Гусак?

– Какой гусак?

– Так кран называют.

3

Полдня он проездил по магазинам, и, когда покупал ласты, позвонил Андрей:

– Женя, есть человек, с которым надо поговорить, приезжай, поедем. Но без машины.

– Понял, – сказал Женя, – снова водка…

– Отнесись к этому как к работе.

Дома Андрей с насупленным видом разбирал фотоаппарат:

– Ну что, берём таксический мотор и едем? Что у тебя в пакете?

– Гусак с ластами.

– Он тоже поедет?

– Это не обсуждается! – затрясся лицом, выпучив глаза и, как конь, расширив ноздри, выпалил Женя. И оба закатились…

…Дверь открыл неторопливый сероглазый человек с лысиной, его усы сливались с бородой в жилистую луковку:

– Владимир. Проходите.

Сели за стол. Володя положил рядом с собой трубку и кисет:

– Коньячку хотите? За знакомство?

Он не спеша набил трубку. Табак был с длинными и будто влажными табачинами. Умяв их блестящей тяпочкой, он несколько раз долго и с силой затянулся, вбирая щёки. В чубуке в такт тяге, неровной звездой бархатно разрасталось и гасло, светясь глубиной, кострище. Раскурив, он сказал, попыхивая:

– Андрей мне рассказывал в общих словах… Синопсис есть?

– Чево?

– Володь, да какой синопсис? – сморщился Андрей. – Это так пока, разговор…

– Не знаю, что вам Андрей говорил… – сказал Женя, – но меня убивают фильмы, где все… нефтяники говорят с московским акцентом.

– Хе-хе… Ну вот вы и ответили… на все вопросы…

– Я не собирался… каламбурить. Я тут сериал смотрел… там следователь полетел на Дальний Восток по работе. Сижу, переживаю: вот он из самолёта выходит… Вот его встречают… Ну и – ни од-ной!

– Чего ни одной?

– Ни одной праворукой тачки! В порту! – Женя издал прыскающий смешок. – Невозможно… Всё снято в Подмосковье. А… представляете… – его глаза загорелись, – как хорошо можно сделать: вот мы прём по федералке и в каждом городе… свой говорок.

– Ххе… – Володя снисходительно улыбнулся. – У моей жены была «хонда-сивик»…

– «Сивка» – японский «девятoс», – фыркнул Женя и продолжил с жаром: – Вы… не представляете, насколько наш народ изобретателен… Есть такая «каринка» девяносто второго года, у неё задний фонарь во всю корму и так сужается, загибается вверх, на бока заходит… будто улыбается… Её знаете как зовут? «Улыбкой». Их у нас много, они даже под тачкой работают…

– Как это?

– Ну, под тачкой – это значит в извозе. На убой.

– Да… забавно… Только всё это… пока не кино, а литература.

– А литература – это плохо?

– Нет, но при чём тут кино? Давайте так: что мы увидим? В кадре? Но перед тем, как вы скажете, я предлагаю налить. Всё. Подняли.

Зазвонил телефон:

– Привет. Я в парикмахерской… – доложила Маша голосом «вакуумная упаковка» номер двадцать пять «серебристая изморозь». – Ты не дома? У меня просьба. Ты, пожалуйста, заедь за туфлями, а то… мне захочется с тобой потанцевать вечером, а ты будешь… в этих ужасных ботинках.

– Я в другом конце города и без машины… одну минуту… извините, – он вышел в коридор, – мне правда не с руки, ну, Маш…

– Так, Женя. Что это за подход? Я не так часто прошу тебя…

– Ну, мне сложно… Тут ещё с магазинами этими… Кстати, отличного гусачину тебе подобрал…

– Мне уже принесли.

– Что принесли?

– Ну… гусака. Тебе же некогда… Я заказала… Уже привинтили.

– Как привинтили? Что ж ты не сказала? Я столько времени потерял…

– Хорошо, я ни о чём не буду тебя просить, – сказала она порхающей скороговоркой и повесила трубку.

– Извините… – вернулся Женя:

– Ничего… Мы ждём. Поехали! Володя, закрыв глаза, закусил лимоном:

– Хороший, правда? Да. Так вот… Мы тут с Андреем поговорили… Есть, конечно, что-то в этом… Анти-Чехове… Ост-Радищеве… кроме литературы… Но когда ты придёшь к человеку за средствами, он спросит, что же там реально может увлечь зрителя. Как тебе сказать… Есть задумки безотказные, есть безнадёжные… А тут… серединка, вроде машины – и всем интересно, но можно и глубже копнуть. А начать с документального фильма. Я тут переговорю кое с кем… и ты мне, Евгений, звякнешь денька через три… Ребят… а может, ещё?

– Вам гусак не нужен? – задумчиво сказал Женя. На улице Андрей спросил:

– Ты чо такой странный? Машка тебя напыряла?

– Ну да… Ботинки эти… Ласты… Всё время пляж какой-то… бесконечный… Жакет из твида в куриную лапку…

– А я тебя предупрежда-а-ал, – сказал Андрей с довольной растяжечкой. – Предупреждал?

– Предупреждал… испортила вечер. Гадай теперь, что с этими ботинками делать.

4

В этот полузакрытый зал они с Андреем зашли по специальным карточкам… За столиком уже сидели Олег, Таня и небольшой растрепанный человек по имени Серёжа. До тряпичности мягкий, расхристанный, с расстегнутым воротом белой рубахи. Его пиджак кособоко висел на спинке стула. Из кармана полз галстук. Серёжа не вязал лыка, но очень обрадовался Жене:

– Это… он? А… ик… давайте тогда выпьем за знакомство!

Пока закусывали, Женя осмотрелся. Люду было немного, но все отборные. Актёр, оказавшийся в жизни бледным, с усталой, будто из папиросной бумаги, кожей. Он и нёс лицо осторожно, боясь осыпать, глядя вперёд и вверх и избегая взглядов. Долговязый музыкант с круглой лысиной, паклей до плеч и надписью на спине чёрной майки: «Осенью соловьи летят на йух». Была телеведущая, милолицая, крепенькая с длинной шеей. Был пожилой юморист, похожий на медведя-коалу, улыбающийся и раздающий визитки.

Вскоре в дверях появилась Маша в короткой чёрной накидке, она шла, вся подаваясь и трепеща. Хрупчайшие острые туфли цокали чётко и коротко. Свежезавитые волосы колыхались светлыми языками. Она кивнула Жене, подошла к Олегу и Андрею, с целевой улыбочкой поцеловалась с Таней.

– Кто это? – спросил Женю Серёжа.

– Баба какая-то, по-моему. Рядом с Женей было место, но она уселась напротив:

– Привет, ты привёз, что я просила?

– Привёз.

– Молодец. Пить очень хочется. Что у вас есть? – сверкнула улыбкой на Сергея.

– Всё. Вода, морс. Что вам?

– Морс. Спасибо.

– Я всё отдам за морс заморский… – сказал Серёжа и допил нефильтрованное пиво из высокого стакана. Маша крутила головой, глядя удивленно и внимательно.

– Маш, куда вы решили ехать? – спросила Таня.

– В Турцию или в Египет.

– В Египет, – твёрдо сказал Сергей и икнул, – извиняюсь… в Египте интересней.

– Там можно плавать?

– Конечно. Но лучше идти. На пароходе. По Нилу. Там, правда, пароходы такие… как коробки из-под ботинок. Только длинные. И у них зады квадратные и в копоти. И палуб нет, только верхняя, поэтому каюты огромные. И названия у них… подходящие: «Папирус», или «Нильский сапфир», или «Крокодилло».

– Вот Маше «Крокодилло» подойдёт… – сказал Женя.

– Что-о? – встрепенулась Маша.

– Их там несколько сотен… и они ходят на одном кусочке, километров полтораста, от Луксора до Асуана. И внутри у них всякие пальмы-фикусы, паркеты, колонны… Их набирается штук пятнадцать у пристани, и они стоят бок о бок, и все ходят насквозь… По холлам с пальмами. Такой коридор холлов. А на причале обязательно какой-нибудь нищий… Помню, один пристал к Алёне… хоттабыч… в чалме и с палкой. Нос как груша… и гундосит невыносимо: «Мадам, бакши-иш»… Так занудно: «Мада-ам, бакши-иш»… Ну, давайте… за вновь прибывших… дам-с… – он обратился к Маше. Все выпили ледяной водки, и Серёжа чуть подокреп от этой глицеринистой стопки и даже повёл шеей и застегнул одну из пуговиц на рубахе:

– А ещё пароход станет где-нибудь в пустом месте… и тут же, откуда ни возьмись, арабы на лодках. Подплывают и начинают орать: «Аль-ло». Так вот: «А-ль-ло!» С двумя ударениями, на «а» и на «льло»… «Ль» такое мягкое, французское… Начинают орать… и… кидать в окна пакеты с домоткаными платками. Так вот стоят и швыряют, раз по десять, авось кто купит. И им обратно бросают и, бывает, даже в лодку не попадут. А мы как раз повздорили с Алёной, и всё так серьёзно, ну, бывает, знаете… И тут: «Аль-ло.!» и – влетел пакет… Моя Алёна в сердцах кинула его обратно, а из вредности и мой пакет, а там плавки, полотенце и ноль семь горилки… А я шваркнул её купальник, ласты и бумажник с обратными билетами. Через минуту… – Серёжа оглядел присутствующих и выдержал паузу, – в окно влетел пьяный араб в ластах…

– И с криком «Мадам-бакшиш!»…

– Впорол гопака!

За соседним столом тоже вспыхнуло оживление. Какие-то молодые люди праздновали день рождения. Поздравляла специальная пара: широкий молодой человек в костюме и девушка с балетным поставом ступней, очень красивая и стройная. Оба метались, бегали с огромными букетами, нагибались к гостям и оперно блажили поздравительные куплеты.

– А вообще там три… та-ри, – Сергей увесисто потряс тройкой пальцев, – кита… которые меня поразили. Первое – это рифы. Да… вроде ровная гладь, даже скучная… и ты надеваешь маску, опускаешь голову в воду – и ты в раю – синем, ярчайшем, подробном. Плывёшь по краю рифа, а он откосом уходит, теряется пропастью, темнеет, зеленеет, и видно, что там… бездна. И поначалу держишься рифа, а он шершавый такой, и рыбы потрясающих раскрасок… райских… и всё такое чёткое, патрясающее… Но отрываешься от рифа и видишь, как уходит во тьму стена, и кажется, рухнешь… и не рухаешь. И не только не рухаешь, а тебя… будто возносит – настолько ждёшь этой гибели, провала. И как в детство вернулся… Когда снится, что стоишь на горе и должен полететь. И летишь… и страх, и восторг… и возвращение… и вознесение… Всё сразу… хотя, конечно, рыбки… – это действительно… так, для детей. Ещё я шарился по всяким задворкам… Там такие запахи… Ммм… Такие запахи. А где мой пиджак? Наверно, где я курил… А где я курил?

– В холле…


– Наверно, в холле. В холлу… Сейчас схожу… ладно, потом схожу… или не схожу, потому что вот он! Запрятался… Тем лучше… В общем, второе чудо Египта, – он откашлялся. – Сразу скажу вам, что там – толпы… Толпы – просто река… Она течёт мимо памятников, течёт, течёт, а потом всё быстрей и быстрей, и шасть в какую-нибудь лавку при фабрике розового масла… и там всё объясняют очень серьёзно. Гораздо серьёзней, чем про родословную фараонов. Алёна там что-то покупала, а я в окно смотрел… на ишачков… Там отличные ишачки были. На них там ездят. И у них уши пыльные. Как листья. И Алёна их всё время гладила. И вы бы, Маша, их тоже погладили…

– Только после того, как они помоют уши, – сказала Маша авторитетным щебетком.

– Серёг, а Луксор?

– Да ерунда – туристов столько, что ни… лука – сор один… хе-хе… Не сбивай… В самом начале мы ехали на автобусе… мимо каналов, деревенек, и мне всё хотелось увидеть, как живут люди… А автобусы эти, они так несутся… Потому что водители норовят устроить гонки… им главное – ехать первыми в колонне. И вот они несутся, друг друга обгоняют, и кто вклинится в голову, тот и молодец. А пассажиры – кто просто зелёный, а кто вовсе… ласты завернул. Но только не я, потому что я-то был при деле. Я искал что-то такое и исконное, и жизненное одновременно, потому что живые подтверждения времени на меня действуют гораздо сильнее, чем всякие… бывшие булыжники. И тут… в просвете меж деревьев… я увидел ишачка, гружённого папирусом. И меня прострелило… Как же так! Как же так? – восторженно-гневно вопросил Сергей, поднимая рюмку. – Ты-ся-че-летия прошли, и он как пёр свой папирус, так и прёт. И хоть бы хрен… Это второе, ради чего туда стоило поехать… Давайте выпьем!

Серёжа снова выпил мёрзлой водки и ненадолго вышел, сгребя пиджак с галстуком. Едва он скрылся, зажужжал-проснулся его телефон. Трясясь, он ползал по столу с хитиновым скрежетом, пока не пришёл Серёжа. Он схватил его, буркнув что-то грубое вроде «Недобрал, скарабей?», и бархатно ответил:

– Да, Алёнушка. Да. Я сижу. С хорошими людьми, – обведя всех глазами и чуть кивнув, – и мне хорошо.

Нет. В гостях бокал пива. Через сколько? Добруджио.

Пиджак на Серёже сидел аккуратно, и узел галстука глядел серой репкой.

– А у пирамид нет туристов?

– Х-ха, – он опустил глаза с лёгкой полуулыбкой. – Пирамиды… Когда я увидел пирамиды, я… – он замолчал. – Надо налить. Да…

– А это очень далеко от моря? – спросила Маша.

– Далеко, надо всю ночь пилить на автобусе.

– Мы не выспимся…– огорчённо щебетнула Маша.

– Сначала мы пили… в смысле, пилили в автобусе, и я не мог заснуть, зато потом был музей в Каире, где я выспался на ходу. Потом снова на автобусах. Куда-то на окраины… И вот они начали появляться. Отрывками… издали… Такие синие… как горы, и я сразу заметил, что у них очень неровные грани… и сами они чуть косые… Да… и эта поверхность, с щербинками, какая-то чешуйчатая… Пока мы к ним пробирались, они появились ещё несколько раз… Наконец мы приехали. Они были рядом. И чувство этой первозданности, выщербленности… ещё усилилось, и несмотря на то, что они близко, казалось, что ещё очень много воздуха между ними и нами. Словно та синева, сквозь которую мы их впервые увидели, сложилась… и мы тоже были в ней. А она в нас. Да. И все эти толпы растворились, остались бродить где-то понизу… А я смотрел на пирамиды. Я вспомнил и пережил свою жизнь – с момента, когда впервые услышал это слово и до… этого дня… своё маленькое время… Да… хорошо, что мы приближались постепенно, и помогала эта дымка, и это сходство с горами, которые всегда имеют… одушевлённое выражение… – Он помолчал. – А ведь что-то банальное есть, пошлое, ах, пирамиды. Да? Так вот, нет, – отчеканил Сергей, – нет! И то ли с детства это слово с нами и так вот лежало, лежало и вот долежалось… Или сами они настолько немыслимы… А я-то считал это мёртвым словом. А оно – ожило. О. Жи. Ло. Потому что не бывает мёртвых слов, вообще ничего мёртвого… Ведь всё на свете – и человек, и камень, и слово – только и ждут, чтоб им помогли… Чтоб им помогли ожить…

Он помолчал.

– Так что… поезжайте. И помогите.

Он поднял глаза на Женю, кивнул и, часто заморгав, повторил твёрдо:

– Поезжайте. За ваши пирамиды!

Ещё не раз трещал саранчой Серёжин телефон, и он ловил его крепким пожатием и с каждым словом всё меньше походил на того расхристанного лохмача из начала застолья. Он был бледен и гладко причёсан, очки в металлической оправе сидели без перекоса, и даже выражение строгости мелькнуло в его лице, когда он взглянул на часы и окликнул официантку:

– Э-э-э… барышня, можно вас… Скажите, у вас что за кофе? А коньяк? Так… Значит… чашку маккона и пятьде… сто Курвуазье.

– Пятьдесто Курвуазье – это, видимо, такой граф… – наклонился Олег к Тане.

Серёже принесли заказ, а через минуту в зал ворвалась маленькая женщина с пышной рыжей причёской. Она бежала на огромных каблуках, придерживая ремешок от сумочки и близоруко вглядываясь вперёд. Как раз в это время Сергей сгрузил пустую рюмку на проходящий поднос. Отпив из кофейной чашечки, он порывисто встал ей навстречу:

– Привет, моя радость, я заказал тебе яблочный штрудель. Вскоре он засобирался.

– Спасибо, мы поедем.

– Мы готовы вам сказать то же самое, – улыбнулась Маша.

– Как это?

– Спасибо за ваш рассказ, мы обязательно поедем в Египет! Я уже знаю два слова: Алё и мадам бакшиш.

Сергей с Алёной удалялись, он что-то говорил, солидно клонясь и дыша ей за темя, а она энергично кивала.

– Н-да, пафосный подкаблучник… – усмехнулся Олег и пояснил: – Алёна – Танина подруга.

– Учись, Евгений Михалыч, – хитро улыбнулся Андрей.

– Женя, тебе надо переобуться. Скоро мы пойдём танцевать. Где твоя сумка?

– Внизу, я схожу.

Женя к тому времени хорошо поднабряк снаружи и погорячел изнутри. С самого начала вечер неправильно лёг из-за ботинок, и эту неправильность он водкой насилу расплавил. И вроде бы полегчало, но оказалось, обида лишь затаилась и, сменив температуру, набросилась и ела душу горячим ротором. И все её бездны необыкновенно плавко подтянулись к этим проклятым ботинкам, и поражало, насколько они, оказывается, свиты, повязаны старыми тяжбами. Так он и качал их сквозь себя, множил и переживал и, когда поднимался с сумкой обратно, уже знал, что сделает.

Народу тем временем прибыло. Обнаружились Машины знакомые по линии моды, муж с женой, которые перебрались за их стол. Они заказали ещё водки, и тут наметилось оживление, заходили люди с проводами, кто-то дунул в микрофон, и вскоре ввалились мексиканцы в пончо и шляпах и стали расчехлять гитары.

– Ну что, – негромко спросила Маша, – ты приготовился? Встань. Женя встал.

– Ты как-то… ниже стал… – Маша, прищурясь, оглядела его лицо, поправила ворот. – Так, понятно, – она покачала головой и сцарапала каплю соуса с кофты. – Ну ладно, – опускала она глаза всё ниже, пока лицо её не побелело, а губы не вздрогнули и не спросили голосом номер сорок один «лёд и никель. Норильск»:

– Что у тебя на ногах?

5

Утром через сутки Женя подъезжал к её дому с розами. Чёрная машина покорно стояла на месте. С тихой верностью моргал красный маячок под припорошенным стеклом. Чуть подальше отъехал «опелёк», оставив тёмный прямоугольник. Женя зарулил и вышел из машины. Дом стоял родной глыбой, бетонно вросший в душу.

Вытекали из переулков машины, промывали свои утренние дороги. Одинаково поворачивали, приседали на ямке, переваливали лежачий порожек, похожий на раздавленного броненосца. Открывалась и хлопала входная дверь, и, когда из неё вышла женщина, похожая на Машу, его пронзило ветвисто, как молнией. Люди выходили привычно и, мимоходом взглянув на маячившую фигуру, удалялись навек, и хотелось скрыться от их машинального взгляда, словно в нём был упрёк. Дорожным и посторонним ощущал себя Женя, вклинившись нелепым обозом в чужую жизнь, утро, город. И стоял, поражённый контрастом меж его тихой правдой и тем, что творилось в душе.

Вдруг вышла Маша в салатовом, пухло простёганном пальто, с открытыми волосами и быстро пошла к машине…

– Маша!

– А, привет… – едва бросила на ходу, не оборачиваясь, встряхивая ключи и выбирая-прилаживая к руке окатыш сигнализации…

– Маш, давай поговорим. Пожала плечами:

– Н-ну… пойдём.

Холодная машина, холодное сиденье, в котором неохота шевелиться, натужный шум печки… Собственный голос, чужой и хриплый:

– Маш, после этого идиотизма трудно говорить, но ты знаешь, как я к тебе отношусь, ты понимаешь, что всё это очень глупо… и неприятно…

– Спасибо… Положи назад… на сиденье… Да. Это очень неприятно…

– Я столько передумал…

– Знаешь… – заговорила очень медленно, почти задумчиво и словно перебирая мысли, – я тоже много думала… и у меня было время… Ты всё не понимаешь… Вокруг меня много мужчин… и я не кривая… и не хромая… и надо как-то… решить… для чего всё это… нужно и нужно ли вообще… С каждым таким случаем… всё меньше остаётся… хорошего. И в какой-то момент всё может дойти до точки…

– Невозвращения… Ну ты же понимаешь, что я тоже неспроста взъярился…

– Слушай, что ты от меня хочешь? – вдруг сказала она резко и очень открыто. – Я приняла тебя таким, какой ты есть. Несмотря ни на что… Несмотря на то, что ты живёшь далеко, что вообще… у нас… нет, почти нет… будущего… Но я зачем-то стараюсь, – она снова заговорила медленно, – думаю, как выкроить время, отгулы, чтобы нам с тобой куда-нибудь поехать… и я не понимаю…

– Маш, ну ты же знаешь, я… правда… люблю тебя, – сказал Женя. – И этого больше не повторится. Ну прости меня. Пожалуйста. – Он помолчал. – Больше ничего не буду говорить.

– Ну ладно… – протянула она, будто недоумевая. – Я попробую. Но мне нужно время. У меня столько дел… Да… Ну всё. Мне пора. Позвони.

«Позвони» она сказала совсем другим голосом, тихим, прежним. Почти прошептала. Мягко, влажно, одними губами. Губы чуть улыбнулись.

Домой он летел как на крыльях. Снова ясно расступался перед ним город. И снова был вечер, он набирал номер квартиры, и Маша нажимала кнопочку, и дом будто сводило и подъезд отмыкался с послушным щелчком. И она в пушистом халате ждала с приоткрытой дверью, а потом за большим столом ставила недопитый бокал и спрашивала осторожно:

– Ну… как ты?

– На красных ластах гусь тяжёлый…

– Гусь действительно был тяжёлый…

– Меня эти ботинки чёртовы довели…

– Туфли. А мне так обидно было… Я приготовила тебе подарки… Я думала, мы поедем ко мне…

– А я встречался по делу…

– Почему ты не объяснил?

– Не хотел я ничего объяснять.

– Зато потом так кричал на меня, чтоб я забрала «своего гусака», пока ты «ему шею не свернул»… И я подумала, что я… не гусак и не могу рисковать своей шеей, – быстро сказала Маша.

– А почему ты так со мной говорила? Таким голосом?

– Ты не слушался…

– И ты так быстро пошла к своей машине…

– Не хватало, чтобы ты за мной бегал по Тверской с гусаком и в ластах. Слушай, у меня карточка… во всякие клубы. Если хочешь, завтра свободный вечер, можно пойти куда-нибудь. Да? – Она улыбнулась. – И у меня просьба… Ты не сходишь коту за едой?

С улицы он позвонил Володе:

– Да, Женя… Как ваш праздник? Понятно. Ну, бывает… В общем, я тут переговорил кое с кем… и мы решили для начала пойти по самому простому пути. В нашем министерстве каждый год финансируется около двадцати проектов. Маша, насколько я понимаю, работает у Лены Муркo… Ну вот, если она так хочет тебе и… себе помочь, то ей будет нетрудно написать с тобой синопсис и добиться у Мурко согласия показать его Нохрину. Это первое, что надо сделать, остальное будем обсуждать, когда Лена откажет. Хотя мне почему-то кажется, что… она не откажет. Я со своей стороны обещаю поддержку, так как вхожу в конкурсную комиссию. И есть режиссёр один, он с Урала… в общем, нормальный парень… ну, ты понял. Вот так… Ладно. Удачи. Андрюхе привет. Звони, как и что.

Женя тут же позвонил Андрею:

– Привет, Жека, ты где? Приедешь?

– Надеюсь, что нет. Я за кормом кошачьим вышел. Володя сказал, что…

– В курсе…

– Слушай, мне как-то неохота её просить…

– Так… – резанул Андрей, – ты это бросай – неохота. Напрягли человека, да и я губу раскатал. А потом ты что, этих баб не знаешь, сейчас не переговоришь с ней, потом всё выяснится, и будешь виноват по гроб жизни. Ладно, корми окотуя. Звони, как успехи.

– Он не хотел тебя пускать, – сказала Маша про охранника, словно была на его стороне. С похожим одобрением говорила она об аврале на работе, о поломках машины и пробках – обо всём, не дававшем встретиться.

6

И была рядом – с голыми руками и блеском на губах, с шеей, такой прохладной, лепной, с нежно отлитым сосудиком. Он знал его биение, плавные волны, токи жизни, струящиеся с родниковой святостью безо всякого её ведома.

Не хотелось вспугивать нежность рисковым разговором, тревожить эти глаза и рот, особенно когда она приблизилась к его лицу и коснулась губами в клейкой помаде:

– Я забыла вчера тебе подарки отдать… Ты не сердишься?

– Нет, конечно.

И был на руку громовой гвалт, тени, стаями летящие с потолка, бегущие по зелёному стеклянному полу, по Машиному лицу. Лазерно-синий свет наливал странным сиянием, делал неузнаваемыми глаза, дробил одежду, так что чёрное исчезало и лишь рукава и ворота тлели лиловым фосфором.

Клуб бесновался. Обезумевшие женщины пробегали, стеклянно блестя глазами. Кто-то тащил охапку коктейлей с трубочками. Со всей серьёзностью проносили холёные лысины, сложнейшие хвосты, резные и точёные бороды чудные зверовидцы из чьей-то заморской коллекции. Девица актёрской повадки, глядя сквозь и вдаль, уносилась в обиде, а её преследовал кольцеухий толстяк с трубкой. Все кого-то искали и обнимались, метались по курилкам и уборным, то занимали, то покидали столики.

Музыка оглушала, звуча объёмно и ярко от тектонически-ёмких басов, шатающих воздух, до режущеострых высоких с песочком щёточек. Толпа металась тенями, рукокрылыми стеблями, вздетыми кистями. Стройная девушка с ногами в стальную обтяжку, стоя почти неподвижно и мелко, бочком, переступая, утаптывала какие-то мелкие увёртливые плиточки. Две девушки крутили-навивали впереди себя колтун, а потом стригли его, как ножницами.

– Это такое танцевальное движение! – кричала Маша ему на ухо.

– Я долго не выдержу! – кричал Женя.

– Поедем…

В клуб продолжали с сияющим видом ломиться люди, и Женя, одуревший от этого искусственного нагнетания счастья, еле дожил до улицы.

Он любил смотреть, как Маша ведёт свою чёрную машину с песочным нутром и багровыми циферблатами. Проворно крутит руль, прикусывая губу, бросает взгляд в зеркало, и лицо её напряжённо и самоуверенно, словно скорость добавляет ей силы. А когда застревает в снегу и надо ей помогать, толкать, направлять, смешно сердится, крутит головой и раздражённым фальцетом отзывается из приоткрытого окна. Задняя передача плохо включается, и она ожесточенно втыкает её двумя руками. А когда выезжает на пустые улицы, то, томная, медленно поводит рулём и говорит тоже медленно, растягивая слова под повороты.

От машины шли тоже медленно. Близко под стёганым пальто было её тепло, и пальто пусто проминалось, когда он прижимал её за талию, и рот был чуть приоткрыт, клейко блестели губы, и снова не решался он начать разговор. Лишь дома откашлялся и рубанул:

– Маша. Я разговаривал с одним человеком, и он сказал… что ты можешь поговорить с Мурко, чтоб она передала Нохрину синопсис… В общем, в министерстве отпускаются деньги…

Он долго объяснял, пока Маша не поняла, что от неё хотят. Она пожала плечами и удивлённо повела ртом:

– Бред. У Нохрина у самого лежит десять уже снятых прекрасных фильмов, которые он не знает куда девать. О чём ты говоришь! Всё так тяжело и сложно… и никому ничего не нужно… Всё делается только за дикие взятки и такие откаты… что… Меня поражает твоя наивность… Нет. Для меня это совершенно неприемлемо…

Он встал, несколько раз прошёл из угла в угол и сказал:

– Знаешь, я… поеду…

– Подожди… Я же… хотела тебе отдать подарки. Ну? Мы же в тот раз забыли…

Женя сел на стул, пятернёй, как жаткой, загрёб волосы ото лба, помотал головой:

– Ну, я не знаю, что делать. Это тупик. Маша. Да нет… Бессмысленно… Я не понимаю…

– Смотри, Жень, – Маша принесла очень большой и плотный бумажный пакет. – Вот это вот рубашка, клетчатая, как ты любишь, а это вот книга, это оттуда, от вас… нам в Абакане дарили… Один художник… В общем, я знаю, тебе понравится.

– Да, спасибо, Маш. У меня дома тоже лежит подарок тебе…

– Ну, пойдём, хоть… сядем… за стол… хочешь чаю? Ты на меня всегда сердишься, что я не такая…

– Да нет… Ты – такая…

– Знаешь, – говорила она в задумчивом недоумении, – вот есть один мужчина… Он всё время мне пишет. Он живёт в Женеве, у него там дом… но дело не в этом… Он пишет мне… на работу… Картинки посылает.

– Ты мне зачем об этом говоришь?

– Я тебе просто рассказываю… – медленно отвечала она, пожимая плечами. – Я могу? Или уже нет?

– Нет, ну, ты можешь…

– Спасибо. Да… Но я, конечно, не собираюсь никуда… Но ты понимаешь, этот Валентин, он всё обозначил… Что, как и когда…

Она вдруг встала, подошла, села на колени, прошептала в ухо:

– Понимаешь?…

Потом пересела на диван, он было пошёл за ней, хотел обнять:

– Нет, сядь напротив… Помолчала:

– Я хочу, чтоб ты был моим другом…

– А я тебе разве не друг?

– Не знаю… ладно… – было у неё такое покладисто-безвыходное «ладно». – Ладно, пусть всё будет, как есть. Давай ещё поговорим… Давай с тобой поговорим о чём-нибудь отвлечённом… Не о нас… А то, знаешь, есть такие парочки, которые всё время говорят друг о друге… Ты знаешь?

– Знаю. Да… Действительно надо менять что-то. Ты просила отвлечённое… – Он помолчал. – Есть… отвлечённое… У меня есть одно очень отвлечённое ощущение, что мы… засмотрелись на жизнь… Что надо стряхнуть пелену, прозреть сквозь открытые глаза… И что я пытаюсь и не могу…

А когда мы с тобой засыпаем и моя рука на твоём плече, она постепенно перестаёт тебя чувствовать… Она отмирает, засыпает вперёд меня, чтоб не мешать… и всё пропадает… всё в пелене… Но я разгоняю её… И думаю о тебе, и бужу руку, и под ней оживает твоё тепло, и всё возвращается. Потому что ты – это единственный случай, когда я могу прогнать пелену.

– Какой ты хитрый! Мы же хотели… не про нас.

– А теперь ты расскажи что-нибудь… А то всё я да я…

– Да… А ты меня ни о чём не спрашиваешь… Знаешь, когда я была маленькая, я очень не любила засыпать и представляла себе, как в своей кроватке путешествую по городу… и вот зима, я под одеялом, и мне тепло и уютно до озноба, и меня никто не видит, а рядом улица… лёд, сугробы… и я хочу выбрать себе какое-нибудь любимое место, где-нибудь, в самом центре, за зубчатой стеной, на берегу, в каких-нибудь палатах или хотя бы в теремке. И чтобы ёлки… и купола огромные блестели где-то рядом, как в доме. У меня всё путалось – дом, город… и чтобы купола горели тихо… как ёлочные шары… и очень хотелось жить в таком теремке… и засыпать… Я засыпаю…

Ночью она вздрогнула.

– Что такое?

– А те водители в автобусах… Вдруг они устроят гонки, и мы столкнёмся…

– Они не устроят. Спи и не бойся.

7

Завязался игрушечный морозец, и выпал снег. Сразу беспомощно стало в городе, тесно, ватно от неверного движения, от машин, юзящих, мягко буксующих, от плиточек снега, слетающих с колёс и розовеющих к вечеру. И всё равно трудно, непрочно было на душе, и хотелось, чтоб ещё подморозило, чтоб часть крепости взяла на себя окрестная жизнь.

На другой день к обеду задул здешний юго-запад, всё посерело и к вечеру отекло. Ветер налегал мягко, влажно… От незваного тепла стал снег мокрым сахаром, сплавился в лак с маслом, и настал чёрный блестящий вечер: уличная даль в туманчике, запах бензина, налитые огнями капли на стекле. И требовала сил эта смена, и была сродни длинной дороге, и он жил в новом городе ослабший и усталый – столько труда взял этот насильный перелёт.

Улицы, мосты и туннели были влажно сияющим наполнителем, неоновой заливкой между Машиными словами, её кремом, блеском, глянцевым ремешком её туфель. И расплавленная влага, чёрное олово, огненная жижа лилась, сочилась в душу, доплавляла, топила, и такая острота, проводимость стояла вокруг, что он чувствовал Машину кожу.

Её талый голос в трубке был близким, гласные неслись нежным потоком, и хотелось зацеловать каждую буковку. Она переезжала в другую контору, извинялась, что занята. Андрей пришёл поздно:

– Ну, что Нохрин?

– Нохрин пошёл на хрен… – хмуро ответил Женя.

– Я так и думал…

– Почему?

– Потому что мы преувеличили её возможности…

– По-моему, не в этом дело.

– А в чём?

– Я не могу понять. Но только не в этом… Меня поражает другое, у них такая махина в руках, можно целое поколение воспитать… И ни-че-го… одни… интим-стрижки для бизнес-собачек…

– Э-э-э! – проблеял Андрей, нацелив на Женю палец. – Так это и есть воспитание… Ты до сих пор не понял? Ладно… Давай… спа… спать, – сказал он сквозь судорожный затяжной зевок: его раздирало, словно он не мог умять, углотить огромный шар несжимаемой жидкости, и её давило из глаз.

– А вы с ней часто соба-а-ачитесь? Да что же… Б-б-б… – Андрей поболтал брыльями.

– Всё время… А по-серьёзному – второй раз. Хотя всё это одна ссора.

– И из-за чего сыр-бор?

– Из-за… коня и бинокля.

– Как это?

– Ну, я сказал, что в большинстве книг написано как, а не почему. Что все, например, знают, как ходит конь. И там и написано, куда он пошёл. А главное – не куда пошёл, а почему он конь.

– Очень хорошо… Как ты говоришь – почему он конь?

– Ну да. Это самое главное.

Андрей сжал челюсти и напряг ноздри, подавив очередной зевок:

– В коне, знаешь, что главное?

– Что?

– Всадник, по-моему.

Когда Женя позвонил, Маша уже лежала в постели, и все провода, связывающие её с городом, были обесточены. Сонный и уютный голос еле прожурчал «спокойной ночи», и Женя облегчённо повесил трубку. Так тепло стало на душе, что он долго не мог заснуть…

Он вспоминал, как садится она в машину, волнообразным движением изгибаясь и наклоняя голову… Как однажды ехали из-за города, и она обрадовалась, увидев рыжее зарево, огромную золотую тарелку, и по-детски забила в ладоши:

– Я всегда так радуюсь, когда возвращаюсь. Всё такое родное… Так красиво, а главное, пусто… Я люблю, когда пусто, когда все спят… Вот если бы ещё всё было открыто!

И он представил, как бы она ездила по всяким салонам, «Диким орхидеям» и «Пассажам», поднималась по дворцовым переходам, улыбалась продавщицам, отчитывала их, а они бы стояли молча и благодарно…

Однажды, тихо войдя, он застал её в оцепенении. Она лежала на постели в домашнем, глухом малиновом платье, вытянув в струнку руки и замерев в каком-то кукольном девчачьем карауле. Волосы были собраны в хвостик, и лицо казалось круглее. Закатив большие глаза, она о чём-то думала, а увидев его, хлопнула веками и так улыбнулась, как улыбаются, когда застукали за секретным занятием.

Помнил он и другое её лицо. Лёжа на диване с пультом в руке, она смотрела телевизор. Проходя мимо, он на мгновение загородил экран, и она вскользь, автоматически взглянула на него, тут же воротя взор в телевизор. Его поразило не то, что она увидела в нём помеху, а стылое выражение её лица, лежавшего на подушке и казавшегося из-под низу шире и взрослее.

Однажды он застал её врасплох. Она что-то пересаживала, и руки в красных резиновых перчатках были перемазаны в земле и корнях. В ванне стояли горшки, сыро пахло теплицей. Она попросила подержать пакет с цветком, он неудобно взялся, часть земли просыпалась, и снова прострелило её лицо мимолётное стылое выражение.

Как-то раз Женя видел, как достали из берлоги медвежонка. Шевелился он медленно и заторможенно, пальцы с длинными когтями всё норовили сжаться и что-нибудь захватить. Пятки были розовыми, а морда в земле, но больше всего поразило потустороннее выражение его глаз в овальном белесом ободке, маленьких, небегающих. Это был подземный, пуповинный взгляд, говорящий о глубочайшей связи с берлогой, с тайным и скрытым от глаз местом, чтобы понять которое, надо родиться медведем. Нечто подобное прочитал он и в Машином взгляде, застав её с горшками в перчатках, измазанных землёй.

Своего прадеда Женя помнил уже совсем старым, усохшим. Был он из тех дедов, что живут рекой до последнего вздоха. «С Енисея не слезат» – про него говорили… А он с грыжей, со страшной кистой на плече, продолжал оставаться таким же железным, как морозно шугующий Енисей, и так же железно не ехал в город лечиться. Казалось, именно грыжа не пускала, тянула, уходя под реку, в тайгу под кедрину, в корни, в сырой мерзлотный камень, в заиндевелые бездны, где всё перемешано так, что если сведёт что-то в земном чреве, то и в деде чугунной болью отдастся. Такой вековой надсадой был он привязан к Енисею, и так страшно было везти его в город с его остекленелой пуповиной – пошевели – умрёт.

В Красноярске был он до этого раз и всё шарахался машин и так боялся аварии, что, когда ездили на автобусе в Дивногорск к родне, обратно пришлось добираться водой – настоль взбунтовался старик: «Нет дак песком уйду». Это «песком уйду» восхитило заезжую журналистку – видно, представила «поэтичного старожила», чешущего в город мокрым песком. Но берег там галечный, да и дед, будучи сельдюком, просто-напросто не выговаривал звук «ш».

Эту поездку в город дед вспоминал не раз, ворча и ругаясь, а потом незаметно переходя на семейные предания про посылки на обозах и предка-казака, заеденного волками. Дело случилось зимой в дороге, и он еле отбился шашкой. Когда подошла вторая стая, уже поменьше, он – «за саской», а она «к нознам примерзвла – кров».

Красноярск дед так и не признавал, бася: «Ране город в Енисейска был».

8

Этот белый монастырёк он видел не раз, проносящимся, пролетающим вдали, манящим и особенным, как и речка, и вся прилегавшая часть города, поэтому переезд Машиной конторы под эти стены был и странным, и знаменательным. У Маши сломалась машина, и он несколько дней встречал её, приезжая пораньше и бродя по монастырю и окрест. Знаменательным казалось и то, что его дорога с Енисея сюда проходила неподалёку от монастыря и что мимо него же будет пролегать и отъезд.

Однажды, набродившись и вернувшись в машину, он долго ждал Машу, и она наконец выбежала в приталенном кительке, с голой шеей и, наклонясь к окну, поцеловала чем-то вкуснейше-родным:

– Не жди, у нас сегодня надолго, езжай… Я тебя люблю…

Вблизи он казался пронзительно маленьким и таким знакомым, что не хватало лишь обломанного кедра над белой стеной. Видный с реки, с городского тыла, он был так забран домами, что пробираться приходилось на ощупь. И когда Женя впервые очутился у его стен, показалось, они сами вдруг явились, обступили властным видением.

Это был родной и старший брат того, их монастыря, и, выходя из храма, Женя долго стоял на припорошенной земле, и она говорила с ним на его языке. И чем больше он здесь находился, тем яснее понимал, что место ему явлено, что в бетонном черепе города оно как родничок, через который идёт связь и с его монастырём, и со всей Россией. И стоит он к востоку, и тихим оконцем открывается в дымный и снежный простор до самого Океана. И когда Маша починила машину, он так же отрешённо проносился вдали, но уже не белым макетиком, а молчаливым и верным собратом.

Настал вечер пятницы, которой Женя всегда ждал с волнением и страхом, боясь, что Маша не сможет и что-нибудь случится с её работой, машиной, настроением. И если до приезда Андрея можно было залечь в оцепенении в пустой квартире, то теперь брат всё видел и понимал.

Маша позвонила сама:

– Я еду в телецентр, у нас там надолго… и завтра тоже непонятно…

– Мы что – и завтра не увидимся?

– Ну как ты не понимаешь? Эти выходные… за них столько надо успеть… и потом… у меня ещё есть квартира, которую я очень люблю и которой мне надо позаниматься…

– Пока, – сухо сказал Женя и повесил трубку. На рабочую почту он написал ей письмо, выключил телефон и с Андреем уехал к Олегу на дачу. В воскресенье к вечеру он не выдержал и телефон включил. Позвонила Маша:

– Привет. Слушай, я тут вешала шторы, и у меня карниз упал… я так ударилась… Ты мне поможешь… в четверг? Я отпрошусь…

– Конечно, помогу. Да. Слушай. Я тебе на работу письмо написал… Наутро она снова объявилась, голос вибрировал:

– Привет, если б я прочитала раньше, то не стала бы звонить. Нам надо встретиться.

– Я тут помогаю Андрею, здесь есть место одно, называется… «Берлога», когда ты можешь?

– Давай в четыре.

Приехала летящая. В дрожи, азарте, сиянии неслась по пустой «Берлоге»:

– Да… Посадите нас куда-нибудь… Нам надо поговорить… Девушка-распорядитель трепетала.

– Нет, здесь не годится! Что это за скатерть! Ужасное место! И музыку сделайте потише… И свет убавьте… Да, так… Большое спасибо…

– Маш, ну она не виновата…

– А кто, я виновата? «Больше не звони»… Ну разве так говорят? А?

– А как говорят?

– Ну… что-нибудь такое… вроде… «я запутался» или «мне надо подумать»… – Она чуть улыбнулась. – Нет… ты, конечно, правильно забеспокоился… потому что так тоже невозможно…

– Я так не могу… – Он попытался взять её руку. – Ты каждый день… у меня себя отнимаешь… Я не могу это выносить. И ещё этот фильм…

– Так, – отрезала Маша, – давай сразу. Про фильм. Ты знаешь: у меня правило, я привыкла иметь дело с мужчинами, которые сами всё решают, без меня. У которых всё… готово. Что ты качаешь головой? Тебя что-то не устраивает? Может, ты не любишь мою работу?

– Да… Я не могу слышать про эти холдинги. У вас такие возможности, а вы… только людей калечите…

– Да не смотри! Не смотри! – вскричала Маша. – Вот я плохая. Да? Ты всё время говоришь об этом… Я тебя мучаю, калечу… Тогда что ты во мне нашёл… Зачем. Ты. Тогда. Меня смотришь? Такими глазами?

– А что? Выключить тебя?

– Хм… – Маша почти улыбнулась. – Ты уже попытался. И вот что из этого вышло. – Он взял её руку:

– Мы едем в Египет?

– Да. Ты же купил ласты… – Маша ещё потеплела. – Ну ладно, всё, пора идти, – она покачала головой, взглянув на часы, – ещё же надо билеты выкупить… Мы встретимся, я тебе паспорт отдам, ты сделаешь?

– Да, тут Олег уезжает, он пригласил нас… Какой-то в центре у него любимый кабачина… азербайджанский, кажется… Пойдём?

– Он ходит в такие ужасные места? Ну, хорошо… ты только скажи заранее…

– Я говорю заранее – во вторник в семь часов.

Когда они вошли в ресторан, Маша, против обыкновения приехав раньше, уже сидела в отдельном кабинете, куда определил её Эльшад, распорядитель, полный и внимательный человек, старый знакомый Олега. В этой прохладной каюте с большими окнами она ждала напряжённой и странной птицей и, когда рассаживались, постаралась оказаться не рядом с Женей, а напротив – так ему показалось. Были Андрей, Таня, Олег и Женя.

– Машка, ну что… когда он тебя забирает в Сибирь? – светски-весело спросила Таня.

– О чём ты говоришь? Мы до Египта никак не доедем…

Андрей был особенно насуплен. Он опять что-то не поделил с Григорием, который снимал теперь про тюрьмы и, по Машиному выражению, «таскался по всяким Вологдам».

Началось всё мирно, подошёл Эльшад, поздоровался со всеми двумя руками и некоторое время обсуждал с Олегом меню. Принесли большое блюдо с зеленью, лепешки и «саш-кебаб» – вкуснейшую смесь из бараньих почек и прочих потрошков, которую подали в большой сковородке вместе с горелкой, и она дозревала у всех на глазах, шипя и источая дымные запахи. Ещё были старого образца бутылки с дюшесом.

Андрей сидел, опустив глаза, подцепляя перчики и изредка покуривая, и даже попытался сострить по поводу закуски: мол, Сашке баб, а Женьке водки, ха-ха. И снова сидел с невинным видом, усыпляя бдительность, потому что через час все с криками обсуждали его с Григорием Григорьевичем рознь, и водка лилась рекой.

Пресловутый конфликт начался с момента, когда Григорий Григорьевич выкинул Андрея из авторов сценария и переписал закадровый текст. Монтажа Андрей ждал с нетерпением, но Григорий ухитрился всё смонтировать, пока Андрей был на съёмках. Перед отъездом Андрей предложил участие, но Григорий замахал руками, мол, нет-нет, он, наоборот, мешает, не даёт сосредоточиться, зато потом жаловался, что Андрей его бросил и ничего не оставалось, как «разгребать всё самому». За Андреем он сохранил право внести замечания, к которым «прислушается», если они совпадут с «режиссёрским видением». Замечаний было много, но главная битва развернулась вокруг двух фраз и кончилась разрывом.

Фильм начинался ранней весной с того знаменитого «полёта гуся», когда Михалыч едва не сбил из ружья Андрея с Данилычем. Весенняя охота была народным праздником, своего рода разговеньем после долгой зимы. Вышла она красиво, удалось показать и природу, и людскую радость от первой птицы и свежей рыбки – «словом, Пасха пришлась впору!» – бодро завершил Григорий свой закадровый комментарий.

День Победы был второй темой, и в оправдание того, что авторы остановились на одном только празднике, возникла фраза: «В Сибири к государственным и религиозным праздникам относятся, как бы помягче сказать… э-э-э… спокойно». Когда Женя спросил, что это значит, Григорий холодно отрезал: «Это значит до фо-на-ря».

– Это я ещё перевёл прилично, – усмехнулся Андрей.

– Ну безграмотность обычная, – сказала Таня.

– Пасха всегда впору, – пожал плечами Олег.

– Стоп-стоп-стоп! – вскричал Андрей. – Ну, во-первых, кто он такой, чтобы за Сибирь заявлять? Во-вторых, я предложил: раз так, давай вообще опустим. Убери две фразы, и всё. Но он ни в какую. Ни в ка-ку-ю! Как баран! Я сам виноват, нельзя с безбожниками снимать фильмы о том, что любишь… Но я же не знал, что он настолько… безбожник… Вернее, знал и думал, что ему всё равно… именно поэтому… Потом просил: ради Христа, убери, не касайся… – Андрей задумался. – Бывают амбиции, гордыня: хочу по-моему, и всё! Бывает, упрёшься в какие-то слова, которые дороги по… глупейшим причинам… Но он не такой дурак… Он вообще не дурак… и причина в другом. И я скажу в чём! – Андрей помолчал. – В том, что ему это так же важно!

– Можно? – вклинился Женя. – Странная штука… атеизм. Вроде бы ноль, равнодушие… Да? А выходит, нет… Выходит, это только в проводке ноль и фаза… А в жизни ноль почему-то объединяется всегда только с ненавистью и никогда с любовью. И отсюда эта просто… мистическая озабоченность некоторых… безбожников, которые спать не могут, когда кто-то рядом хоть чуточку верует… Олег, налей, пожалуйста…

– Андрюха, я тебя понимаю, – продолжил Женя с новым, каким-то адвокатским посылом. – Григорий коснулся самого больного, главного. Коснулся сам, коснулся, где его не просили и даже, напротив, умоляли не трогать… зная, так сказать, глубину и невзъёмность… Но он зачем-то сказал две фразы, а потом оказалось, что эти две фразы для него дороже даже людей. Он коснулся, не зная, какие пошевелил жилы, корни, хрящи… А эти люди, которых он снимал… – Женя задумался. – Какими бы они ни казались ему язычниками… а земля хранит их – в Сибири очень сильная земля… и терпеливая. У нас вообще пока ещё очень сильная земля… – его голос дрогнул, – хотя… хотя мы уже пошатнулись… Мы уже приподнялись, отошли и колышемся, и ещё на Востоке кое-как держимся… за горы… А здесь – уже нет… Здесь никто ничего не замечает, кроме некоторых, особо чутких… – он взглянул на Олега, – которые уже купили косые рюмки…

– Женя, спасибо, – сказал Олег.

– А Григорий Григорьевич защищает Михалыча от власти, всё возмущается, дескать, решают за человека, как ему рыбачить, как охотиться, как жить на своей земле. И сам тут же решает за всю Сибирь, как ей верить.

– Понимаете! – подхватил Андрей. – В этих словах:…«к религиозным праздникам относятся… как бы это сказать-то…» – в них интонация! Дескать, мог бы и сказать «до фонаря», но ради Михалыча не говорит, щадит, смягчает, а сам восхищается, что вон он какой здоровый – соболей колотит, и ставит его глухоту к главному в доблесть… И это в Сибири, где всё так по-разному, где тайга от староверов трещит, где столько храмов строится… Хотя и в целом, в обычной гражданской-то массе, не так уж и много православных, десятая доля – от силы. Но ведь всё же понятно почему… И поэтому – в интонации дело. Когда на весь свет говоришь! И дети малые слушают… Вот представьте! Лежит больной и бодрится, а кто-то приходит: «О! Смотрите, орёл! Видали, как держится! А вы ещё гундите!»

– Так и есть, Андрюха! – подхватил Женя. – Ведь можно и по-другому: больной к больному пришёл: «Я такой же, как и ты, больной, плохо дело, давай думать…» А он-то пришёл как здоровый!

– Как сторонний он пришёл! – крикнул Андрей.

– И как сторонний… А любящего легко уязвить, он такими жилами перевязан… с каждой деревушкой, речушкой… А у кого нет любви, тот и не прощает твою обнажённость, и мстит за твою боль и любовь – в своих средствах, конечно…

– Потому что нехристь! И нерусь! – выкрикнул Андрей.

– Можно я скажу, – как в школе, подняла руку Маша.

– Я ещё не кончил, – оборвал её Женя. – Андрей, я много говорю… и всё хочу как-то повернуть к тебе и не могу… Что тебе сказать? Брат ты мой, я тебя понимаю, как никогда. Но и ты пойми, что одна или две фразы, которые вряд ли кто заметит из зрителей, не стоят того, чтобы ты так мучился, так портил себе жизнь, так отравлял душу обидой.

– Абсолютно, – кивнула Маша.

– Это гордыня в тебе говорит и губит то хорошее, что мы все пережили, наше общее дело, в котором были вместе, которым горели… Ведь горели? И Михалыч горел, и я горел… и Маша… и Григорий, какой он ни есть… тоже горел. Поэтому, Андрюша, я прошу тебя, будь добрее, будь мудрее, отпусти – ибо жизнь рассудит и дело сделано. – Женя замолк на секунду. – Ведь так? Так, я спрашиваю? – он оглядел сидящих. Все смотрели кто куда, только Андрей не сводил с брата воспалённых глаз. – Так? – ещё раз спросил Женя. – Так вот, – он откашлялся, – всё, что я сейчас наплёл, – полное враньё! – слово «полное» он выпалил с оттягом, будто лопая тужайший шар.

– Полное враньё! Андрюша, я хочу тебе сказать, что ты прав! Ты прав – ты возмутился! Ты защитил то, что любишь, хотя и не смог объяснить, потому что этого не объяснишь. Ты не дал в обиду… последнее… Ты поступил как настоящий русский человек! Давай так: пусть велика Сибирь, пусть тяжела жизнь и пусть на всю Сибирь всего один лишь верующий. Но он всегда есть, и ты отстоял его – ибо он всей Сибири стоит! Братка ты мой… теперь ты мне не просто брат, теперь ты мне брат вдвойне, ты мне… совсем брат! Дай я тебя обниму…

Андрей хлюпнул носом и так ткнулся лбом в Женин лоб, что тот клацнул зубами. Олег срочно разливал водку, Маша качала головой, Таня сидела с красными глазами. Женя быстро выпил и, не закусив, почти закричал:

– Я ещё не договорил! Я не договорил! Ведь Григорий ещё лучший на телевидении! Что же мы удивляемся? Вы удивляетесь? А я не удивляюсь! Я скажу по-другому: я ненавижу ваше телевидение! – он перевёл глаза на Машу. – У вас такая глыба в руках, вы входите в каждый посёлок, в каждую деревню, в каждую избу! В машину! На пароход! Но как? Как вы входите? Где поклон? С чем вы входите в дом! Я скажу, как вы входите! Вертя ж… ми вы входите! – Таня прыснула. – Да! У вас праздник! У вас песни! Какие песни? Какой на хрен праздник?! Разве о празднике надо сейчас думать? Сейчас по всем программам двадцать четыре часа в сутки надо кричать о том, что мы в беде, что мы, всё позабыв, пустили козла в огород… В наш огород… Мы не поняли, что произошло, и только умилились: ах какие у нас когда-то на Руси гениальные были мыслители! – с Жени валил пот. Он опустил глаза, поднял их на Машу и заговорил с почти молитвенной интонацией и словно уговаривая: – Ну ведь столько всего… Ведь столько можно рассказать… Да вы позовите… нормального… Да я сам… Да я сам мог бы столько рассказать… людям… О них самих… Ведь вы всё время рассказываете не о них! Вы всегда рассказываете о ком-то другом! А ведь каким о тебе расскажут, таким ты и будешь! – Женя снова кричал, обращаясь только к Маше. – Людям ничего не интересно, кроме них самих! Человеку ничего не интересно, кроме человека! Я бы смог! Я бы мог столько рассказать! Почему? – К ним шёл Эльшад. – Почему? Почему ты не помогла! Я просил тебя! Почему! Па-чи-му! Это ты виновата!

– Так, – сказала Маша, и все затихли. Замер Андрей, замер Эльшад, которого Олег успокоил тихим движением руки. – Я уже пыталась сказать, но мне не дали. Да… и я очень внимательно слушала… Так вот, несколько минут назад вы оскорбили моего мужа… а теперь…

– Что!!! – вскочил Женя, саданув кулаком по столу. – Ка-к-кого на хрен мужа? Ты со мной! Ты со мной пришла! Хватит! – он как-то заморщился, затряс и заводил головой, словно пытаясь что-то стряхнуть, и сел…

– Ну, вообще-то он прав, – тихо сказал Олег.

– Всё, – очень быстро сказала Маша, вставая, – я не могу больше с вами разговаривать! – и, сгребя сумочку, стремглав вышла вон.

9

Он знал, что самым тяжёлым будет утро. Чёрные окна, двор со спящими машинами, редкий пустой автобус, мелькнувший в проёме домов. Человек с собакой. И тепло сна, подушка, на которой так недавно спала Маша. И ощущение, что он не сможет прожить без этого города, что прирос к нему тёплой привязью, сонными жилами. А ещё ведь недавно любил ранние утра именно за их зимнюю темноту и промозглость, за правду, что была по плечу.

Чай не лез в глотку. Проснулся Андрюха, выполз на кухню. Смотрел внимательно, немногословно, и снова забрезжило чем-то ихним, привычным, когда снова жизнь, и снова стряслось что-то, и пусто под ложечкой, и ясно без слов. Андрей сидел сутуло и точил-выводил острие окурка о край пепельницы:

– Не звонила?

– У-у.

– Ясно.

– Поедешь?

– Ну.

– Чо с Михалычем?

– Ну чо, он тут объявлялся, где-то в районе Новосиба должен быть, так что позвоню Ромычу, узнаю, чо да как.

– Чо да как… – медленно повторил Андрюха. – Денег дать тебе?

– Не надо, должно хватить.

– Точно?

– Точно.

На улице было сыро, тянул талый ветерок, капли блестели на лобовом стекле. Пока грелась машина, Андрюха стоял, нахохлившись, без шапки, подняв воротник, держа коротыш сигареты большим и средним пальцами. Горели фары. Парок выхлопа красно вился под задними фонарями.

– Давай… Аккуратно… – На повороте Женя обернулся и гуднул: Андрюха стоял, углом подняв руку, сжатую в кулак.

Тенью прошила белая «креста» пустой город, прошелестела по пустым мостам, мимо запертых магазинов, сияющих зaмков в дождях предновогоднего бисера, брильянтовых нитях. Мимо гостиницы со спящим таксистом, мимо шаров-куполов, пятнистой реки. Постояли посреди проспекта на светофоре рядом с огромной рокочущей мусоркой.

Всё оставалось с Машей, такое здешнее, будничное, навсегда отрезанное. И казалось – что стоит развернуться и залечь в постель досыпать, раскинуться во всю ширь в городе-доме, где она обязательно коснётся тихою сонной рукою, маленькой ступнёй с прохладными ноготками…

Но чутко и твёрдо вела его белая «креста» дальше и дальше по знакомой дороге мимо Машиной работы, мимо белого монастыря… А вот и Кольцевая с цепочками фар, летящими фурами. И пустота – бездонная, бескрайняя, космическая. И он – усохшая ботвинка, опустелое тело… и не верилось, что было другое время – время покоя и власти над жизнью, когда стоял в себе, как в гараже, большой и мощной машиной, всё понимающей о дороге.

Глава 3

1

«Креста» ровно шла по трассе «М-7 Уфа». В грубую кашу мешались солнце, рваные облака, мокрый снег, водяная пыль, стоящая облаком за машинами. Слепило солнце, и приходилось то и дело опускать потрёпанный щиток с иероглифами и оливать стекло ручьём омывателей.

Ночевал в Мамодыше в мотеле. Заснул как убитый. Встал рано: на улице морозец градусов десять, сереть, колкий снежок. Поглядел на холодное небо, выпил чаю с лимоном и в путь…

Дорога принимала «кресту» легко и бесшумно, лишь слышалось, как срабатывает подвеска на асфальтовых ямах. И Женя ревновал, потому что его самого никто не принимал и не узнавал, и был чужим его пошаговый полёт, и шаги – Челябинск, Шадринск, Омск, Новосибирск – молчали. И сам он, сидящий в тепле, объятый музыкой, был слеп и глух.

Надо было начинать. И он стал понемногу представлять, как ходят колёса в арках и вздрагивают на раковинах трассы. Как туго обдувает, охлёстывает сырой смесью снега и грязи бампер, скат капота, как держат ледяной напор ветровое стекло, скулы крыльев. Как шлифует ветер родные обводы и как берут они на себя его долю возвращения. Как выпилена машина снежной пескоструйкой и вылеплена дорогой. Как неутомимо работают поршневая, кольца, форсунки… Приводы и подшипники, насосы и рулевые тяги… И тепло печки, согревающие ветра в разные концы салона, которые он подправляет створками, жерлами… Когда постекленеет небо и начнут зарастать боковые стёкла, ничего не будет важнее этих сопел – и он круче направит их к зеркалам. Ничего не работало. Душа была заблокирована, как карта «Енисейтелекома». И её онемевшая плоть невыносимо зудела по краю. На второй день на подступах к Уралу что-то хотели сказать заправка и павильончик шиномонтажа, увешанный скатами, как пароход. Не успев, они пронеслись мимо. А на передышке в жарком вагончике были осоловевшие лица и на столах борщ, манты и пельмени. И в окошке трасса и горящий скат на обочине, где водилы разбирали задний мост «камазу». Чернели расколотым глобусом половинки куклы и ребристая шестерня-планетарка. У леса стоял вросший в землю сто пятьдесят седьмой «зилок», разутый до рамы, с кабиной, похожий на лысого дедка со сморщенным затылком.

И снова была дорога, и на обочине стеллажи с башкирским мёдом, разноцветные банки от лимонно-жёлтых до густо-рыжих, и на щите надпись грубыми буквами – «мёд». И сероватое полотно в кавернах, и грязные площадки для отстоя дальнобойщиков. И чёрные остроконечные пихты, и снег по обочинам, и низкие горы, и натужно коптящие фуры. И склон с нависающей серой породой. И длинные спуски-подъёмы, в которых было уже что-то похожее на Сибирь.

Один чадящий «камаз» буквально потопил его бурыми клубами, синими кольцами с прозрачными каймами. Едкий и текучий запах протёк в салон, чуть оплавив память, и она начала отходить – дизельными дымами тепловозов и сейнеров, уходящего парохода, который он догоняет на лодке, косым снегом и взвитой водой… И качнулись пихты, уколов душу, и вдалеке тоже пошевелилось огромное, ещё не видное, сизое, парящее…


– Оживаешь? – тихо спросила Креста.

– Потихоньку… Только как-то сразу не получается… Они… ещё не хотят со мной говорить…

– Хм… Это не они не хотят, это ты не можешь… Ты сам боишься… вздохнуть… во всю душу… из-за Машиного куска… Он у тебя в блокаде… Ты боишься… Что не выдержишь… Не бойся… Если будешь бояться, ничего не выйдет… Да ты и сам по-другому не сможешь… Ты же знаешь… Ты себя знаешь… Ты посмотри, сколько у тебя всего… Эти подъёмы, пихты… Они тебя ждали… Ты им обещал… Они к ней привыкли… Они не споют… без неё. Ведь ты не сумеешь…

– Что… не сумею?

– Любить… кусками… И не сможешь…

– Что… не… смогу?

– Не стать огромным… Хочешь, я с ними поговорю?

– Нет. Я хочу, чтобы ты со мной говорила… такими словами… Как ты считаешь, слова… они важные?

– Всё важное… и слово, и дело… Но главное, как за ними твоя душа меняется, как ты пережил их… Если в пережитое душа вложена, то оно уже там… вверху… на небе высветилось… Понимаешь?

– Да… Понимаю… Бывает, человек стих написал, а наутро в печку выкинул, настолько он нескладный… Но пока сочинял, такое очищение испытал, такие слёзы пролил, что они уже там навсегда. Но это редко… Обычно слова только портят, особенно когда один говорит, а другой не слышит. И это обоих бесит… и нигде ничего… не высвечивается…

– Вы много ссорились?

– Да, но это была одна и та же ссора. Я Андрею говорил. Про наш спор… Когда я сказал, что в коне главное не куда он едет, а почему он конь. И что имеющий очи да зрит. А если не зрит, то да просит бинокль.

– И что сказал Андрей?

– Он сказал, что в коне главное… всадник.

– И ты попросил бинокль?

– И я попросил бинокль. Мне он сейчас нужней, чем всем… Я иногда не понимаю, кто я. У каждого есть главное в жизни. И мне кажется, что моё главное – саму эту жизнь понять. Каким-то шестым или даже седьмым чувством. Я его иногда испытываю, когда засыпаю… Знаешь, когда ещё полуспишь и удаётся задержаться… на странной точке… И тогда буквально от любой мелочи вдруг прошибает… каким-то… знанием, сквозным соседством всего пережитого, сильнейшей тоской и тайной, какая бывает, когда всё говорит. Это случается в каком-то особенном месте.

– Или когда кто-то особенный рядом… Ты же любишь спать… при собаках…

– Я люблю спать при собаках, но жить приходится… при коне… Да…

Скажи, мой друг, зачем всё это,

Когда грядёт в тиши ночной

Вопрос заветный и больной:

Куда покатится монета

И сколь проскачет вороной…

И я не могу ей этого объяснить. Ни-че-го ни-ко-му нельзя объяснить… Самыми лучшими словами. Словами ничего не объяснишь. Это хуже всего.

– Просто дело в словах. Они же добирают смысла. Как ими можно что-то объяснить?

– Можно или перелить седьмое чувство, или… поговорить со словами…

– Чтоб были побыстрее…

– Или с конями, чтоб… помедленнее…

– А лучше всего не доводить до… коней.

– Но если уже довели… и она с ними.

– Мне кажется, пока её не было, ты не судил людей. Тебе всё равно было. Да? Помнишь нашу гору с зубчатым гребнем?

– Да.

– За что ты её любишь?

– За твоё имя.

– Не подлизывайся… Ещё?

– За то, что с неё всегда видны две дороги.

– И есть две такие дороги: спастись или спасти мир… Тебе кого жальче?

– Мне жальче мир.

– Плохо. Ладно, давай так: есть две дороги, по какой идти?

– Которая труднее. Да? Надо их простить, чтобы её вернуть? Да? Или что?

– Не скажу… Похоже, они…

– Не добрали смысла?

– Угу.

– Ты меня презираешь?

– Я тебя понимаю.

– Ты железная, а добрее меня. Ты устала?

– Быть железной?

Она ещё что-то хотела сказать и замолчала. Женя забеспокоился:

– Что? Почему ты молчишь? Что происходит?

– Жень.

– А?

– А зачем ты меня жалеешь?

– Как?

– Так. Я же чувствую.

– Что ты чувствуешь?

– Ты боишься мне что-то сказать. Да?

– Да.

– Ты боишься сказать, что тебе пора менять машину.

– Да.

– И думаешь, я сама не понимаю… Я ж у тебя… под тачкой.

– Тебе плохо со мной?

– Мне хорошо.

– Правда?

– Правда.

– А мне плохо…

– Со мной?

– С собой…

– Ну, перестань… Правда… Ну посмотри… видишь, всё как всегда… Как у нас… Смотри, пихты… такие острые, ты же их знаешь… А вот и перевал… и снег… Ты поставишь нашу музыку?

– Я поставлю… Я, знаешь… тут выходил… На заправке… Ты такая красивая.

– Ты меня не забудешь?

– Никогда. Ты простишь меня?

– Да.

– Почему?

– Потому что в коне главное – всадник.

– Я люблю, когда ты так светишься… изнутри… Кажется, что мы летим и никого нет. Ни с нами, ни на дороге. Одни звёзды. Ты любишь так?

– Да… Не говори ничего.

– Почему?

– У тебя бывает? Несколько слов услышишь, и что-то сдвинется в душе… и так дорожишь этой подвижкой, что страшно… а вдруг не так понял.

– У меня с книгами так бывает.

– И что ты делаешь?

– Я закрываю, откладываю. И живу дальше, до следующей… заправки.

2

– Ты много читаешь…

– Ну да… И много и мало.

– Как это?

– Ну, по количеству книг мало, а по тому, как к ним возвращаюсь, много.

– Ты читаешь одно и то же?

– Да. Я по многу раз некоторые книги читаю. Есть такие писатели, они как огромное дерево, оно лежит, и вдоль него всю жизнь едешь, едешь и можешь даже до вершины… не дожить. Но это неважно. Важно, что с этим деревом хорошо и спокойно. Оттого, что родился рядом. И в одну землю упадёшь. И что это твоя земля.

3

Уже в полный свет светились все приборы и звёзды… Всходил догорающими углями город… Проехав колонну дальнобойщиков, Женя поворачивал на площадку перед гостиницей. Поселившись в комнатке, где койка с цветным покрывальцем и пружинистой, совсем поролоновой, подушкой, он входил в толчею и жар кафешки. И слышал за аркой перегородки нестройный гул, звяканье посуды и что-нибудь вроде:

– Он её затрагиват, а она и ржёт, кобыла рыжая!

И хриплый женский голос, декламирующий, очень отчётливо, громко и раздельно:

– Не на-до ля-ля!

А поужинав, выглядывал на улицу к машине, на стекле которой тускло отражался неоновый фонарь. И хрустел под звёздами обратно к крыльцу, на котором курили мужики с грубыми и простыми лицами. И поворачивал латунный ключик с острыми и будто свежими гранями и ложился на прохладные простыни и некоторое время видел дорогу. С кавернами и ямами по всей ширине, где машины едут медленно, лавируя меж ям, то и дело выезжая на встречную полосу. Дорога набегала, требуя какого-то лишь ей понятного и неподъёмного участия. И чего-то хотела от него, и это неясное нарастало по мере подъезда к точке засыпания и срывалось, и приходилось засыпать в несколько заходов.

А утром глядел на синеющее окно, на рассвет, который каждый раз опережал его на час, торопил, зовя и не щадя, словно наступал. И было что-то магически жизненное в этой серости, в выходе на сизую от холода улицу, в прицепе, забитом снегом и с одиноко опущенной водилиной. В мужиках, уже давно вставших, на ходу курящих, базланящих, бегающих с ключами, уже греющих картер «камаза». В паялке, которая пыталась задержать эту синеву и этот рассвет, хлынувший с двойной силой, едва она, зачадив, погасла. И запустившийся дизель, и снег с овалом копоти под выхлопушей. И перекличка: «Где Руслан?» – «Скамейку» запускает». И «скамейки» («скании»), «фрэды» и «интеры» с заиндевевшими панелями огромных кабин, с баками в изморози, со стёклами, заросшими звёздами. И они, вздрогнув, тоже запускаются породистым рокотом, и вот уже вся площадка дрожит дизелями, и сводит нос от этой морозной смеси, от остроты и правоты жизни.

Он нежно отёр ей глаза, очистил зеркала и окна от снежной пыли. Когда выезжал, свет фар еле желтел наснегу. Долго ехали, пока она не сказала:

– Ты слышишь?

– Да. Помпа. В Челябинске сделаем.

– Только я не хочу… чтобы ты меня чинил. Сам.

– Ты стесняешься?

– Да. Я раньше не стеснялась? Ты не будешь?

– Нет…

– Ты можешь поспать или… почитать.

– Я почитаю.

– Только ты даже не смотри. Ты правда не будешь?

– Я не буду.

– Я хочу, чтобы ты меня запомнил… другой. Помнишь, ты говорил, что любишь, когда ночью и когда всё светится… Как там было?

– Да… Когда тепло, и всё светится, и мы едем, и, если ясное небо, обязательно взлетает какой-нибудь самолёт… и он нам как брат… по этим кнопочкам и циферблатам, по этому небу. И кажется, мы тоже летим, а когда дорога поворачивает, звёзды тоже чуть поворачивают. И такое чувство, что… у нас здесь тоже звёзды и… даже… что-то колется…

– Хм… А днём?

– А днём я люблю на тебя смотреть где-нибудь на заправке, так вот… в три четверти…

– А я красивей изнутри или снаружи? Ты молчишь? Я тебя подловила?

– Ну что ты…

– Хм… Ты смеёшься…

– Нет… Но я должен подумать. И почитать.

– Что ты будешь читать?

– Книгу, которую она подарила.

4

Женя выбрал главку покороче. Она называлась «Притча об Иване-охотнике». Женя так и не выходил из машины и закончил читать за минуту до того, как парень в высоких по грудь штанах на бретельках вытер тряпкой руки и, закрыв капот, подошёл к окну. Женя 181 машинально рассчитался и выехал на улицу.

В городе было тепло и слякотно, всё плыло коричневой кашей, летело брызгами от фургонов и автобусов. В приоткрытое окно остро слышался шелест резины, запахи улицы. Город он проехал, не останавливаясь, только на заправке долил омывателя. По трассе шёл, следя за указателями, чтобы не прозевать поворот на Шадринск. После поворота машин стало меньше, а дорога уже и хуже. Чуть подстыло, пошёл снежок.

– Как там было? – спросила Креста.

– Там была история одного человека. Трудолюбивого, терпеливого, выносливого, знающего себе цену… Вроде Михалыча… Он и работал тоже охотником и без работы жизни не представлял. И дело знал превосходно и относился к нему, как и относятся к делу жизни – с трезвой любовью и без рассуждений.

Были сотни работ в его промысловом деле, и лишь к одной он относился особо – к стройке новых избушек. Знаешь… когда под звёздами… со свежим деревом… и когда умеешь… и когда всё в один узел – и нужда, и красота, и труд… тем более… ведь не просто… а дом строишь…

Хорошим инструментом можно любой брусок, пластину, доску выпилить – какую-нибудь листвяжную с тёмно-жёлтым рисунком или белую кедровую, у которой сучки потемнеют до коричневости и будут играть чyдно и глянцево. А стены, изнутри опиленные в ровную плоскость! А потолочная балка, ошкурённая ёлка, ещё мокрая от сока и будто вытянутая из куска сливочного масла. А пол, а дверь, а навес перед избушкой… А вокруг остроконечная тайга, и снег, и звёзды, и чёрная сопка. И речка, к которой будешь несколько раз выходить вечером, стоять и смотреть на воду, как заворожённый. А потом лежать на нарах и видеть свою работу, жёлтые стены, окно в ровной рамке, и за ним синюю бездну – лёд, камни, тайгу – витую, лохматую, могучую. И такое ликование, такая сила сквозь тебя заструится от земли к небу, такой причастностью мир одарит, что ради этих минут будешь служить ему до конца.

Так и строил Иван по новой избушке в год, то в новом месте, то рядом со старой зимовьюшкой, тесной, тёмной и ветхой. А подтолкнул к этому случай. Дело было по осени в одной старой избушке, где за лето провалилась крыша, и так набезобразничал медведь, что лучше и не заходи. И вот перекрывает Иван крышу, пилит доски, перестилает пол… грязь, ветхость, и погода дрянная, дождливая, и ещё спина вдруг заболела, и такая тоска Ивана поймала, что домой захотелось немыслимо. Вспомнилась жена, ребятишки, уже взрослые, и вина пред ними открылась, что виделся редко, в тайге пропадал, и беспомощность, и нежность такая, что сам себе поразился.

Но когда достелил пол, полочки приколотил, окошко натянул из новой плёнки – отлегла тоска и запело всё, как и прежде. И возгордился он даже, вот, мол, что значит мастерство да терпенье. Но осадок остался, и так не хотелось вновь подпадать под тоску, что больше не ремонтировал он старые избушки, а только строил новые.

Любил он и остальную свою работу, хоть и тяжёлую, но всегда с наградою в конце. Любил собак и разбирался в бесчисленных тонкостях, начиная с неповторимости собачьего характера и кончая простыми вещами – как различать на расстоянии, кого нашла собака. В тайге всё важно: и где она ходит, и чей след взяла, и кого лает – белку ли, соболя, лося, а то и целого медведя…

– Жень, а там так и написано?

– Что именно?

– Целого медведя?

– Конечно, а что тут такого?

– Да нет, ничего… Ну, продолжай.

– Да… Я сбился… Про что там было?

– Про то, что он любил.

– Так вот, он любил инструмент, которым работал, технику. Рубанки, бензопилы… Дорогу любил, какой-нибудь груз везти в самую даль. А особенно любил подниматься по речке на четырёхтактной сороковой «ямахе», за которой ездил во Владивосток… Откуда, кстати, он заодно пригнал дизельную «дэлику» нулевого года, зелёную…

– Жень, а это там точно так было?

– Конечно, точно. Да, а на тележке…

– Ещё и тележка была?

– Обязательно… Порожняк он не выносил…

– Сколько же он соболей добывал?

– Очень много. Повторяю, он был очень хороший охотник, и в этом вся беда и заключалась. Да… Ты меня сбиваешь. Однажды ему передали, что заболела жена, и он пошёл в деревню. Выходя, он терпеливо огребал капканы, менял приваду, подъеденную кукшами и кедровками, трудясь упорно и старательно и отвлекая себя работой, продлевая лесной порядок и дальше в жизнь, пытаясь поправить им болезнь Марьи, да и себя отвлечь от тяжких предчувствий.

Марья лежала неузнаваемо бледная. Тихо расспросив о работе, она вдруг сказала, что хочет варёного рябчика, «грудку», а он извёл на приваду всё до последней птички. Её увезли в больницу, и она через несколько дней скончалась.

После похорон Иван отправился в тайгу и через неделю вдруг сам занемог. Не говорится, какая именно болезнь его одолела, да это и неважно. Важно, что худо ему было и некому помочь. И хуже всего, что при всей внутренней крепости Ивану нечем оказалось спасаться от беды. Снаружи он был твёрд и, освоившись в немощи, копил силы на краткие хозяйственные усилия. Но большую часть времени лежал и даже отвоевал-умял в себе некую ямку, где можно было недвижно таиться от боли и слабости.

Спать он не мог. Думал без передышки, но мысли были короткими и силами не питали. Правда, в первый же вечер искренне попросил он прощения у Марьи. Соболя попали именно в те ловушки, где он развесил остатки привады, и рябчик особенно не давал покоя. Припоминались недоделки по дому, с какими бросал её на ползимы, и вечное новоселье в новых избушках. Раскаяния, разговоров с Марьей хватило ненадолго, и пользоваться ими по второму разу было недейственно, да негоже.

Он попытался вспомнить всё плохое, стыдное в жизни, но оно вдруг стало бесцветным и жалким. Он стал думать о хорошем и вспоминать то ощущение силы, вечности, власти над пространством, которое испытывал в трудовом упоении или в дороге, летя на прекрасной технике – в такие минуты он не боялся ни боли, ни смерти, считая, что власть эта так же мощно перенесёт его за пределы земной жизни. Но теперь эти ощущения ушли вместе с силами. Все опоры жизни осыпались со стен, как картины. Он ужаснулся, что построил столько домов, а в главном доме, своей душе, остался с голыми стенами. Ещё было дикое желание жить, и всё – особенно былое, озарялось с необыкновенной ясностью. Больно и панически остро вспоминалось даже то, что не особо любил, и, проведя ещё ночь в воспоминаниях, он перестал им верить. Было страшно. И жалок он был сам себе. И умолял Бога ниспослать силы на молитву, но ничего не получалось, и слова звучали неумело и неискренне. И он ощутил себя недостойным даже смерти и спрашивал, почему так вышло, ибо считал себя далеко не последним человеком на земле. И просил Бога дать срок, чтобы найти выход.

Настала третья ночь и самая невыносимая мука. Днём он шевелился, боролся с болью и думать было некогда, а ночью, отлёживаясь и замирая в своей норе, он думал. И это были страшные мысли, и каждая минута превращалась в вечность. И душа была как свинцовая туча.

Вдруг он понял, что ничего и не будет нового и что всё главное уже лежит перед ним, никуда не деваясь. И что он достоин именно такой участи. И что она не нелепость и несправедливость, а заслуженное наказание. Едва прозвучало слово «наказание», как оторвалась чёрная туча и полоска золотого света приоткрылась на востоке его души… И такой объём загудел, такой хорал зазвучал, когда оказалось, что есть кому наказывать. И осознал он весь смысл своей муки. И что чем подробней, невыносимей она приляжется, переживётся, прилепится – тем смиренней он её примет, как заслуженную и только поэтому невыносимую. И такой разговор пошёл, такое раскаяние он испытал и такую надежду ощутил, что заснул как убитый, а наутро явственно ощутил подмогу, ниспосланной его плоти. Ибо сказано: «Если сколько-нибудь можешь веровать, всё возможно верующему».


Несколько минут ехали молча, и только мелькала дорога и тянулся вдали огромный коровник с выбитыми стёклами…

– Вот как там было… Я, конечно, что-то от себя добавил, про охоту, стройку и технику, а что-то и опустил.

– Да… – Она помолчала. – И что ты думаешь?

– Что это про меня. В смысле, верить немножко. Только у меня выходит, что дальше этого «немножко» не двигается. Висит туча, а под ней на горизонте узкая, в нитку, золотая полоска. И оттого, что она есть, но я ничего не могу поделать, только хуже, понимаешь? Ибо нитки нет – и нет спроса… А она есть.

– Ты странный… Сам только что говорил, что всё уже есть. И что ничего не будет… больше. Как же ты не видишь? Всё же… с тобой… Ну, пошевели как-нибудь… Встряхни…

– Да не вижу… и так вон трясёт, дорога смотри какая…

– Ты сказал, что хуже оттого, что спрос есть. Так не беги от этого «хуже». Осознай… как наказание… во всей тяжести, ну? Дай прилепиться… Она и приподымется… чуть-чуть… Туча… Таким клинышком её… Потом ещё раз, потом ещё, ещё, и так… клинышек за клинышком… Так, глядишь, и разъяснит… к вечеру.

– К самому времени… Только трудно, потому что каждый раз клин больше нужен…

– Не бойся, с середины сама пойдёт…

– Сама не пойдёт, но ты правильно сказала. Даже легче стало. Клинышек за клинышком…

– А ты вагой хотел…

– Ну да…

– Вот видишь… Да, слушай, у меня чисто женский вопрос. Можно?

– Конечно, можно.

– А что в тележке было? 186 – Ваги… А что же ещё?

5

Около Омска встретили сливочно-белую «каринку», ту самую «улыбку» с улыбающейся кормой, про которую Женя рассказывал Володе. На повороте её олило солнцем, и легко стало Жене от светлой и родной этой машинки. Потом была долгая и трудная дорога, но заряда от этой встречи хватило на весь день.

– Помнишь ту белую «каринку»? – загадочно спросила Креста под вечер. – Знаешь, что это было?

– Что? – спросил Женя.

– Это тебе Сибирь улыбнулась…

Они переночевали в Ялуторовске и с рассветом двинулись дальше.

– А Маша читала эту книгу?

– Нет, скорей всего…

– Жалко.

6

Едва Женя увидел Михалыча, как что-то в брате стало его неудержимо раздражать. И то, как по-хозяйски открыл и посторонился вразвалочку – в майке и толстых дымчатых носках, и невозмутимость его прямого мясистого лица, и уверенный тон, с каким он говорил, отправь его хоть на Марс:

– О-о-о! Заползай… Ты рубал? Ты парубай пока… А мы сейчас письмишко допишем и стопаря с тобой намахнём.

За столом, сопя и кряхтя, сидел Ромыч. Ещё один человек, Коля Прохоренко, ходил взад-вперёд, чуть полный, с брюшком, с круглым в морщинках лицом и молодой розовой шеей. Пиджак его был расстёгнут, руки засунуты в карманы брюк, а фалды крылато лежали на локтях.

– Та-ак… Ну, что мы тут наваляли? Та-ак… главе… тете-те района Лыткину Леониду Евдокимовичу от рыбака-охотника… те-те-те Бар-ков… Ца! – последний слог Ромыч вбил, как кол. – Уважаемый те-те-те… Мы, жители посёлка те-те-те… да где ж мы остановились-то? Вот! В связи с угрожающим положением добываемой рыбы… Да что это! В связи с…

– Подтуханием…

– Да какое подтухание! Чо попало…

– Подпреванием…

– Да, вообще не так. Мы, жители посёлка те-те-те, неоднократно обращались к Вам с просьбой о безвозмездном выделении нам морозильной камеры объёмом те-те-те кубических метров, которая, по нашим сведениям… Плохо…

– Которая стоит у Вас в резерве…

– Как танк, что ли?

– Да. И выходит, одну набили, а эту готовят…

– Во как надо: которая имеется в Вашем распоряжении и…

– На сегодня является незадействованной, – вставил Прохоренко.

– Во! Мы, в свою очередь, гарантируем, что средствá, полученные от реализации продукции рыболовного промысла, пойдут на обустройство посёлка, а именно на закупку оборудования…

– Соответствующего оборудования… – попытался вклиниться Михалыч.

– Да и так понятно. Оборудования для организации телефонной связи…

– По спутнику.

Ромыч тяжко взглянул на Михалыча, показательно вздохнул и сказал медленно и отчётливо:

– Для организации спутниковой телефонной связи. О чём мы готовы подписать с администрацией соответствующее соглашение, могущее стать гарантией… Не так… Думайте…

– Отражающее серьёзность наших намерений… – опять подсказал Прохоренко.

– Отлично. Таким образом мы снимем вопрос… нет, он не штаны всё-таки… Решим? Решим вопрос занятости населения и освободим Вас от необходимости тратить на нас дополнительные средствá… Ресурсы… средствá уже были…

– В части социального обустройства посёлка.

– Точно, Коля. Мы уже обращались к Вам с подобным…

– Обращением…

– Письмом! Ой, Миха-а-алыч… Но так и не получили ответа…

– Отклика.

– Так и есть, Коля… Не получили отклика… Не получили… Поэтому мы хотим услышать Ваш ответ по поводу… Нет, коряво… Поэтому просим Вас высказать… выразить Ваше мнение и принять соответствующее решение…

– В части…

– Получишь по запчасти! По башке своей то есть… Нет! Во как надо: соответствующее решение на предмет…

– На предмет отправки предмета, могущего стать…

– Нет. На предмет отправки предмета, являющегося… Нет. Стоп. Не так. Вот. Отлично. Э-э-э… предмета… и послужившего…

– И послужившего предметом данного обращения!

– Сами вы… предметы. Обращения…

– Нет. Не годится.

– Да ладно. Нормально, – сказал Михалыч. – Подправим. Подписывай. С уважением. Рыбак-охотник, гвардеец промысла Барковец Василий Михалыч. Всё, пошли за стол. Брат у меня с дороги…

Михалыч было встал, но задумался:

– Да, чуть не забыл. Припиши: «Крепко на вас надеюсь». Сели за стол, и Михалыч поднял рюмку:

– Ну что, птичка перелётная? Мы уж потеряли тебя. Думали, прижился там совсем, хе-хе… Давай, с приездом тебя!

Женя всё не мог понять, зачем Михалычу понадобилась телефонная связь «по спутнику» и к чему весь этот тончик – «птичка перелетная». На вопрос, когда они поедут, Михалыч ответил что-то уклончивое вроде «а нам чо» и что «голому собраться, только подпоясаться», хотя на голого совсем не походил, судя по обильным коробкам в прихожей. Ромыч просопел, что ничего знать не хочет и что сначала все поедут на дачу в Колывань, а потом «катитесь куда хотите».

В Колывани осматривали дом и участок Ромыча, огребали снег и обсуждали собаку, серо-белого кобеля лайки, небольшого и крепкого до сходства с бочонком. Появление гостей его так взбудоражило, что, заливаясь громким лаем, он разбегался о стенку вольера и прыгал с необыкновенно отработанным переворотом, умудряясь во время кульбита в гимнастическом упоении ещё и взглянуть на зрителей. «Смотри, какой у него скок», – говорил Ромыч, грузя огромную шайку овсянки с кусками мяса, а Михалыч возмущался, мол, куда валишь, он и так «как дирижабль», и говорил, что если не брать в лес собаку, то толку не будет, пусть и «скок у него богатейший».

Потом готовились к бане. Подготовка проходила за столом. Прохоренко, казавшийся в городе деловым и серьёзным, оказался на редкость весёлым и словоохотливым. У него были два выражения: «порешаем» и «на сёдни».

– Новосибирская область на сёдни на восемьдесят пять процентов обеспечена моими рожками…

– Знаем мы твои рожки, – сипел Ромыч, – не рожки, а… вентиля какие-то, и такие дубовые, что ими краны на батареях отвинчивать можно… ха-ха…

– Да ладно… краны… Вот слушай… Поехали на сёдни на охоту и, веришь ли, на сёдни выбегает коза… я опускаю окно, хватаю ствол, и тут на сёдни «паджерик» как подпрыгнет! В общем, промазал… Приезжаем на обед, все орут: где мясо? Мяса на сёдни нет. Ну хоть рога поглодать, так жрать охота на сёдни. Ладно, говорю, насчёт рогов не знаю, а уж рожками… хе-хе-хе… не обижу… Ну понятно, тут и бутыльмас в ход пошёл, и продержались до вечера, а там и козу такую завалили… что загляденье… Так что я своими рожками в трудный час… хе-хе-хе… полностью порешал продовольственную проблему… в регионе…

– Знаем, какую вы козу завалили, козлятники… – трясся Ромыч, – так вот приедешь в гости, а он и навалит тебе… варёных вентиляторов… Ну, Про-о-охор… Ну, Про-о-охор… Угощайтесь, угощайтесь, мужики, вот тут грибки-и-и… и огу-урчики, своё-ё-ё всё… натуральное… хе-хе… – говорил Ромыч, подмигивая Жене и косясь на Прохоренко.

Михалыч порозовел и, когда Ромыч с Прохоренко вышли подкладывать в баню, спросил:

– Как Машка?

– Да никак. Вкрах разругался и уехал.

– Слушай, Женька… Разговор есть. Короче, ты только не падай.

– Ну говори, не томи.

– В общем, я тут с Настасьей сошёлся.

– С какой Настасьей?

– С какой, с какой! Ты чо как маленький? С той самой – с Настькой!

Женя только выдохнул протяжным выдохом, каким в мороз пар пробуют, и медленно покачал головой.

– Ну всё, не упал. Вот… и помолчи лучше… – тихо сказал Михалыч. – Давай выпьем. Выпили молча. Женя закусил:

– Ты охренел.

– Что охренел, это точно. В себя не приду.

– Ты поэтому про Машку спросил?

– Но.

– Да нет, тут ты вообще не волнуйся. Меня ты никак… не… Как сказать-то…

– Не обезжирил…

– Не обезжирил… – усмехнулся Женя. – Я-то про Нину. – Ну вот Нина… Да… – только и сказал Михалыч. – Наливай ещё по одной. Снова выпили-закусили.

– И что ты делать собираешься?

– Она в Козульке. Настя, имею в виду. С тобой до Козульки доеду, если повезёшь, хе-хе… Н-да, а там рядом. Ты коробки увезёшь, их бросишь у Лидки Марфициной в Покровке… Скажешь, пусть…

– Да что ты мне с коробками своими… Я говорю, вообще, что делать собираешься?

– Да хрен его знает… Спроси чо полегче. Отстань, и так врасклин мозги. Давай наливай…

Выпив и трубно выдохнув, Михалыч продолжил:

– В общем, уже после тебя… письмо приходит. Я и не в ума, чо за такая Краснопеева из Енисейска? Открыл – от Настьки. Тебе там не икалось? Накрутила она, конечно, нагнала жути, баба есть баба, но, в общем, я понял, что переживает за тебя так, что будь здоров. И ещё, дурак, Нине прочитал… Ей всё про тебя интересно. Да, а главное, всё крученье Настюхино, чтоб твой адрес узнать. А я чо-то рыпнулся, не нашёл адреса-то сначала, а когда нашёл, голый адрес постеснялся отправлять, неудобно, вроде надо написать ещё чо-то… А сам видишь, из меня какой писатель. Короче, отложил до города, когда сам поехал. Приехал, позвонил, отдал, ещё гостинцев… рыбы-ягоды припёр… Поговорили. Потом ещё поговорили… В общем, сам не понял, как совсем… снесло башню. Так вот… А письмо при мне, я его ещё взял в Енисейск ну вроде как для… для предъявления… чтоб чего не подумала. А она уже потом сказала, ну, чтоб тебе отдать, что, если честно, оно и так тебе шло…

Михалыч задумался, тихо улыбнувшись:

– Слушай, у неё… ноги такие… Я и не ожидал… Женька вдруг захохотал.

– Да ты чо?

– Вспомнил, как ты говорил, что толстые бабы – самый хороший народ!

– Вы чо ржёте, как кони на сёдни? – ввалился Прохоренко.

С дороги хорошо парилось в этой суховатой бане с электронагревом камней. Ромыч оплывшей глыбой сидел на полкe в белой войлочной шляпе. Михалыч ворчал, что у него лучше пар. «И вода мокрей?» – спрашивал Ромыч. – «И вода мокрей». – «И снег холодней?» – «И снег холодней». Ромыч вышел и тут же ворвался с тазом снега и вывалил его на Михалыча с криком: «Холодней, говоришь? А чо орёшь тогда, как ишак болотный?»

За столом Женю потихоньку стало валить с ног, и он пошёл спать, а перед сном прочитал Настино письмо:

«Здравствуйте, уважаемый Василий Михайлович! Не удивляйтесь, пожалуйста, моей наглости, иначе не назовёшь это письмо, хотя то, о чём я собираюсь написать, думаю, и Вас тоже касается, поскольку речь идёт о Вашем брате. Наверняка Вы знаете, куда и к кому уехал Женя. Видели Вы и её и, зная Женю, как умный человек, должны понимать, что люди эти стоят на разных берегах жизни.

Но то, что она далека, Жене как раз и на руку. Он думает, что любит её, а на самом деле любит преодоление, путь к другому берегу, который тем и хорош, и, пока плывёшь, всё отлично – но не дай бог остановиться. Она понимает и не даёт остановиться, и мучает его.

Я очень хорошо чувствую Женю и представляю, какой у него внутри разрыв: он понимает, кто на каком берегу и с чьего берега спрос. Он не может ей ничего объяснить и в конце концов не выдержит, сорвётся и будет виноват. Так виноват, что никогда не простит себе этого. И никогда не забудет этого редкого счастья – он-то знает, что значит добраться до берега.

Вы только не подумайте, что я, как девчонка, «влюблена» в него и схожу с ума от ревности. Да нет. Моё понимание и сочувствие свободно от любви в таком понимании этого слова.

А как раз его любовь требует не понимания, а веры и ожидания, что человек изменится ради общей дороги. А Маша никогда не изменится, и не потому что ей так далёк наш берег, а потому что само чувство общей дороги постепенно отмирает. Его отбивают, как и всё остальное, простое и человеческое, и именно у таких, как она, в первую очередь. Поэтому Машу мне жалко гораздо больше, чем его, хотя я её и не уважаю. Несмотря на то, что на том берегу она лишь подсобный камешек. Но даже камешек в ответе за берег, если к берегу столько вопросов.

Вы, конечно, знаете, где Маша работает, и знаете обычный ответ подобных людей: не смотрите наши передачи, раз они такие ужасные. Ответ лукавый: сами-то ещё как хотят, чтоб их смотрели, для того и работают.

Однажды я уронила в Енисей телефон. Я поднялась на угор, села на лавочку и заплакала. Рядом с мокрым телефоном. В это время некий Иван Андреич из верхней кочегарки отворил ворота и вывалил под угор два куля бутылок, и я бы другой раз накричала, а тут только пуще заплакала. Подойдя на мои слёзы, Иван Андреич помог мне разобрать и разложить на солнышке телефон. Он сказал мне что-то настолько доброе, что я не осмелилась укорить его за неуважение к Енисею. В глазах его была такая вера в то, что природа всё перемелет и что лишняя куча не помеха, что я и успокоилась – ведь десятилетиями заваливали овражки и расселины угоров щепой, ботвой и прочим хламом, и как мусор изменился, Иван Андреич и не заметил. И не потому что плох, а потому что не ведает. А эти-то ведают, а мешками валят. Ну, валите, валите… Только не думайте, что никто ничего не понимает. Народ всё понимает, но смотрит, потому что хоть и не дурак, но и дурак тоже хороший, а главное, и смотреть-то больше нечего.

А мне правда бывает страшно за наш берег, который в таком ещё беззащитном виде, ещё такой чистый, несмотря на все бутылки… Страшней с каждым днём и особенно, когда рядом нет Жени, о котором я не могу не думать – а ведь и вправду, как можно не думать об этом удивительном и очень одиноком человеке, который всё знает о берегах.

Бывает, такая тоска накатит и так этот телефон изведёт, что подумаешь, а может, зря я его выуживала, может, надо было плюнуть – пусть тонет, да и самой вслед уйти, потому что нет мочи, когда он так вот рядом лежит-посвечивает, включённый… А ты ждёшь, ждёшь, хоть и знаешь, что не позвонит. И не потому, что не помнит, а потому, что бережёт, боится, глупый, что это к чему-то его обяжет.

Мне иногда кажется, что не для забавы он уехал. А может, он уехал упредить, спасти нас от того, что на нас движется. И если так, то пусть знает, что здесь его ждут, помнят и следят за каждым шагом, как бы они там ни кочевряжились. И чем бы всё ни кончилось, мы здесь тоже не лыком шиты и, если коснётся, отстоим нашего Женю и любого полуживого-иссохшего в Енисее вымочим-отмоем и выходим.

И всё равно, мне сейчас так тревожно, так горько, что я не могу заснуть, успокоиться, и так хочется забраться повыше и крикнуть через пол-России, что всё знаю и понимаю, что, может, и невысоко сижу, да далеко гляжу, хотя и не какая-нибудь Линда-Белинда, а простая Настасья, пусть и не Филипповна.

А может, я через него и те пол-России пойму-приближу, раз ему сейчас трудно, а я могу поддержать его своей близостью. Но звонить не стану, да и некуда. И я очень прошу, просто умоляю Вас узнать для меня его адрес. Ничего для него плохого, опасного я не напишу и уж точно не поеду, можете не беспокоиться.

Василий Михайлович, я совсем не хочу Вам докучать своими переживаниями. Я желаю Вам и Вашей жене всего-всего самого доброго и хорошего, любви, счастья и согласия. Женя мне много рассказывал и о Вас, и о ней, и я даже на расстоянии её уважаю и побаиваюсь.

Посылаю Вам изображение покровителя охотников – святого мученика Василия Мангазейского. (Заметьте, тоже Василия!) Посмотрите на эту задумчивую фигуру по-над далью, на его лицо, как бы наполненное этим простором, на берег с белым храмом и гору с заснеженной вершиной. На обратной стороне напечатана его Молитва, может быть, она пригодится Вам в трудную минуту, ведь в лесу всякое может случиться, хотя и не дай бог, конечно, и типун мне на язык. Ещё раз желаю Вам здоровья, и извините за моё вторжение, очень жду от Вас письма с адресом. Ещё раз извините.

С уважением – Настасья Краснопеева».

7

Выезжали утром в мороз. Медленно доходило в пару розоватое с востока небо, склады, бетонные заборы, ровная и пустая трасса… Степи и нарисованные стайки берёзок с мелкую полоску… Щит с надписью, сколь километров до Красноярска, Иркутска, Читы.

Пустая дорога всегда полна неподвижности и ею невыносима, напоминая езду по ровной огромной воде, где, как ни высыпайся впрок, тут же начинаешь зевать, но умудряешься часами держаться в предсонном состоянии, поражаясь, как туго подаются вёрсты, как показательно медленно листает их одометр. Женя включал и выключал музыку, будил и пытался разговорить Михалыча, и тот старался, но засыпал.

Жене больше всего хотелось подвезти Михалыча к Настиному дому незаметно или высадить, чуть не доехав, чтобы Настя не увидела их вдвоём. Повторяя «Ну, старый хрен…», он подбирался всё ближе и, отвоевывая у своего стеснения метр за метром, подъехал в конце концов к самому дому. Старый хрен достал телефон и стал говорить голосом, который Женя никогда не знал у Михалыча:

– Ну всё… всё… здесь… на месте, любуйся… нет… не зайдёт… да-да, уезжает, уезжает… в Красноярск…

Пока он говорил, маячило и кивало в окне бледное лицо, и Женя не знал, видит ли его Настя, и подгонял брата, и, когда тот вышел, с силой хлопнув дверью, отвернулся, нажал на газ и уже не смотрел, как шёл к обшарпанному подъезду постарелый Михалыч с рюкзачком…

В Красноярск въезжал потемну. На светофоре густо валил пар из выхлопух, и крепкое это перо подробно и объёмно озарялось багрянцем габаритов. Гор за Енисеем видно не было, но они стояли незримо, и Женя чувствовал, как висят они во тьме, зная, что он вернулся. На день он съездил в Енисейск. Вернувшись, выставил через Гнутого машину. Потом поехал на автомобильный рынок.

Мост Три Семёрки назывался так за длину в семьсот семьдесят семь метров. Неподалёку от моста располагался главный авторынок города под названием «Три Семёрки». На рынке стояло семь тысяч праворуких машин, часть из которых одичало ездило по городу с транзитными номерами.

Они стали как-то ещё плотнее, туже. Даже за время Жениного отсутствия добавились незнакомые имена. В расцветках преобладало серебро, но появились и новые – брусничный с отливом и входящий в почёт чёрный.

Сразу на входе стояли автобусы, крепкие, похожие на локомотивы, с большими грубыми решётками и наклонными передками. Особенно выделялись «тойота-альфард» и «ниссан-елгранд», в народе «эль-грант».

Целые ряды мелочовки, легковухи, колхозные универсалы, девчачий «вилл», пластмассовый, ярко-зелёный, с выпуклыми круглыми крыльями, не то игрушка, не то детская коляска.

Джипы, лёгкие и средние, «хорьки» и «сиэрвухи», «трибуты» и «визарды», все серебристые и необыкновенно тугие. У каждого на левом крыле тугая ножка со сферическим зеркальцем, по-народному «баклажан» или «бородавка». Элитным табуном возвышались «прадики» в «баклажанах» и зеркалах, с хромированными и будто коваными топливными лючками и косыми надписями «прадо» на борту. Рядом белоснежно светился лебедь-«сигнус» – «сотый крузак» в полной оснастке.

Было множество автомобилей, являвших лишь часть того, что творилось во Владивостоке в Зелёном углу.

Наиболее поразили Женю:

«Одиссей» в новом кузове. Не то универсал, не то мини-вэн, серебристо-голубой, прижатый к полу, как легковуха. Панель приборов обрамлял деревянный ободочек с крохотным рычажком коробки – ручечкой-грибком с деревянной шляпкой.

Темно-серебристый «марк-икс», поразительно простой, сбитый и окатанный, с размашистым острым иксом на решётке. Чёрный «краун» третьего года в кузове «классика» с блестящими зеркалами на крыльях и щитовидными задними фонарями.

Восьмицилиндровый «ниссан-цима». Новейший «импрезик». Нежно-голубой сарайчик «ниссан-лафеста» со сдвижной дверью. «Скайлайны» всех выпусков с круглыми задними фонарями и новые, пухлые и утерявшие прелесть без этих парных глазастых пуговиц. Между таким тёмно-синим «скайликом» и «хондой-инспайр» стоял великолепный чёрный «блит» – «стодесятый» «марк» в кузове универсал. Действительно, как облитой, с вертикальными задними фонарями, вписанными округло, как леденцы. С парными фарами – внутренними поменьше, внешними побольше. Прямоугольные спереди, в профиль они серповидно выгибались. Женя долго стоял возле чёрного красавца, сокрушаясь, что «не потянет такой аппарат», и утешаясь, что «и жалко такого под тачку пускать»…

Возле ряда с «калдинами» и «опами» Женя встретил Данилыча:

– Вот это да! Здорово, Данилыч! Собаки винтов не видят?!

– Собаки видят всё! Здорово, Жека! Как ты?

– Нормально. А ты? Чо бродишь?

– Да вот «ведро» хочу продать и не могу ничего присмотреть. – «Ведром» он назвал «виноград». – Хотел «калдину», а что-то залип на «хонду-авансир», а там ценник – закачаешься. Чо посоветуешь?

– «Ценник»… Что за речь у вас у писателей…

Последовала лекция о «хондарях».

– Понятно… – сказал Данилыч. – Ну, не знаю… А ты чо?

– Да вот, тоже смотрю…

– Свою сдал, что ль?

– Ну да, через Гнутого…

– И чо думаешь?

– Да вот думаю, то ли здесь пошариться, то ли в Приморье ломануться… Там побольше выбор… и ценник полегче, ха-ха…

– Ясно… Да, а ты слышал, что Нина Егоровна в больнице?

– Ка-ак в больнице? – застыл Женя.

– Да так. Вот, вчера звонила, еле говорит… С сосудами что-то…

– Где она?

– В краевой, в кардиологии…

8

Нинино лицо на подушке было белым, как береста. Говорила она с трудом, слова еле проходили, особенно шершавыми, неповоротливыми казались согласные:

– Яблоки бери, Наташка принесла…

– Нина… Да как же так-то?

– Да так… Вот так вот… Дурак старый… перебесится… а та хороша… алёнушка… главное, уезжал как человек… Ещё Дима Костенюк пришёл и Сёмка Мишарин… а он балагур же… Мишарин, а тут вообще… в уша… в ушаре был… в ударе… я в ушаре говорю… – вместо отмашки рука еле пошевелилась. Нина Егоровна говорила очень тихо, но видя, что Женя улыбнулся, стала смеяться, сотрясаясь, как смеются больные, беспомощно и низко: «гхы-гхы»…

– Он сам сейчас… в ушаре…

– В таком… ушаре… – сказала Нина, глядя на Женю и продолжая вздрагивать «гхы-гхы»…

– Нина, погоди, я сейчас… – Он выскочил из палаты, доставая телефон, прошёл в конец коридора к окну, опёрся о холодный каменный подоконник: – Настя, здравствуй, это Женя, Михалыч рядом там? Давай его. – По улице механически ехали машины. – Здорово. Теперь ты не падай… Нина в больнице. Да жива, жива… Позавчера… В краевой, в кардиологии, шестая палата… Наташка была… Звони. Да. На мой. Через минуту. Всё.

Он вернулся, сел к Нине, и она взяла его за руку. Зазвонивший телефон она неловко, в несколько попыток ухватила и приложила к уху. Женя хотел встать, выйти, но она, не глядя, сжала, удержала его руку: «Да, да… да… да… Наташка приходила… да… да… угу, и Женя… да…» – она ещё долго слушала, кивала, тихо говорила: «Да, да», – а потом спросила: «У тебя руба… рубашки есть? Да… всё…», а потом стала плакать с закрытыми глазами и, опустив руку, медленно-медленно протянула Жене телефон, уже прерывисто пищащий отбоем…

Женя отвернулся, Нина сжала его руку:

– Как съездил?

– Плохо… Совсем.

– Зря, выходит… – сказала Нина, и Жене показалась, она хотела продолжить: «Я здесь лежу…» – и не решилась.

– Расскажи…

Она лежала с закрытыми глазами и, когда он замолкал, думая, что она засыпает, сжимала его руку, и он продолжал…

– Жалко… Ну, такая вот… фифа… Ей надо, чтоб ты гоголем ходил до самой свадьбы…

– И после… В полгоголя…

– А ты не стал… Жалко дурёху… Но она не пропадёт… Тебе трудней… Не пей только…

– С вами попьёшь, пожалуй… – и оба засмеялись, Нина снова беспомощно вздрагивала «гхы-гхы-гхы»…

– Завтра будет… гоголь-то наш…

Женя вышел на улицу. Он чувствовал, что всё произошедшее за последнее время не проходило насквозь, а набиралось, копилось возле и теперь по-хозяйски бродит кругами. Будто острым ковшом вынули душу. Пустота с такой силой олизывала, омывала изнутри, с таким совершенством слоилась и множилась пластами, течениями, что казалось, его самого вот-вот свернёт и поглотит этим разрежением. Он ничего не замечал вокруг и только шёл, не понимая, куда его гонит этот вакуум, и лишь во всём ощущая его эфирный зияющий привкус.

Он шёл куда глаза глядят, и непривычное чувство безлошадности только добавляло потери и тревоги. Без машины он был больше, чем без ног, и смысл этой ампутации только доходил, с каждым часом ширя поле и забирая новые дали – и родные дороги, и дом в Енисейске, который показался убогим и брошенным и лишь подчеркнул чувство вины и потери. И торопливость, с какой он продал машину дешевле и зная, что так не делают, и то, что продолжал поддаваться, ещё не понимая, что это за спешка и куда зовёт. На перекрёстке он позвонил Гнутому:

– Влад, ты где?

– По Мира еду, потом в Рощу, потом на Правый…

– Да чо мне по Мира? Ты скажи, заберёшь меня? Я иду… от краевой.

Гнутый подъехал на допотопном и знаменитом квадратном «марковнике», называемом «черностоем» за чёрные задние стойки крыши.

– Откуда такой динозавр?

– Да так… один тут конь… удружил… А чо? Я люблю их… Смотри, какой красавец… Чо с Ниной?

– Лежит… Я с врачом говорил, у неё ещё нашли там чо-то, вчера обследование сделали. Неясно пока…

– Она-то не знает?

– Нет, конечно.

– А Михалыч?

– Михалыч едет.

– Ну, а ты чо надумал… с Востоком?

– Чо я надумал? Спроси полегче. Ехать надо.

– Давай, я тебе денег добавлю. Мы тут крутанулись… А ты мне привезешь фару для «хорна», бабайку и фуфырь кимчибасу. Ага?

Бабаями звали на островах японских рыбаков, а бабайками – стеклянные бутылки с японской водкой, объёмом два и восемь литра. Кимчибасом звался сорт очень вкусного соуса.

Они застряли в пробке. Кругом парили седыми парками машины. Сбоку, загибаясь на крыло, выпукло светился глаз чьей-то фары.

– Да что такое!

– Что-что? Х-хе – пробка.

Когда заехали на мост Три Семёрки, Енисей свинцово темнел сквозь столбы пара. Столбы были частыми, и казалось, курится дымами подводная деревня. Ветер чуть склонял пар, и он вился спиральными клочьями. Жёлто сияя противотуманками, пронеслась навстречу лимонная с синим воровайка «фусо-файтер» с транзитными номерами, в её кузове стояла литая «хонда-сабер», а сзади на сцепке болтался «фунтик» с фанерной мордой. Енисей глядел сквозь белые клочья, то и дело скрываясь. Ни гор, ни берега не было видно.

– За мостом меня высади… – сказал Женя.

– Э-э-э! Да ты чо удумал!

– Да не бойся ты, я не топиться…

– Точно? Смотри у меня…

– Да точно. Всё кимастa [5]

– Чево?

– Кимаста – это «хорошо» по-японски.

Женя шёл по мосту к Енисею. И хотя был не сильным уклон, казалось, в великую гору идёт путь и с каждом шагом труднее дается. Машины жёстко обдавали морозным ветром. Гарь, ледяная крошка, земля, перетёртая в пыль, казались особенно режущими на холоде, и колёса железно грохотали по сухому асфальту. Енисей виднелся сквозь пар, и Женя боялся, что он или совсем скроется, или вдруг ветер проснётся и взроет его до черноты. И шёл, не зная, что ждёт его, и в одно мгновение остановился от тревоги, но пересилил себя и двинулся дальше. До середины моста оставалось несколько шагов.

Трудно жить, когда и чувствуешь путь, а он то в пару, то в тумане, и лишь изредка перельётся вдали серебро, и не знаешь, был ли свет или почудился… и снова на ощупь, а сил-то не так много, как до дела дошло, и сомнения одолевают, и дыхание сбилось, но вот углядел провал в ветру и сделал ещё шаг, и спала пелена… и ужасом окатило – а если не шагнул, не пробился бы, дрогнул?

Так и шёл Женя в морозном ветру, сутулясь и ёжась и почти не понимая, что происходит и кто он такой. Но так полны были страданием его глаза и так пробирало холодом, что расступились столбы пара, и солнце вышло и отлилось в свинце, и свинец стал оловом, а олово серебром и бледным декабрьским золотом. И машины замолкли, и городской шум отлёг, и заводы приспустили дымы свои, когда на мосту через Енисей пересеклись две дороги – с Востока на Запад и с Юга на Север, и на их перекрестье остановился и замер человек, считавший, что всё знает о берегах.

И пошевелились-дрогнули за спиной его два крыла, две дороги, две боли, и от сырости-холода поползли мурашки по телу, а когда он склонился над Енисеем, уже другие мурашки прошли от пят по спине к голове, ознобив душу, и, когда волна улеглась, стылый ветер уже не жёг, а лишь помогал держать эту милость.

И спросил Батюшка Енисей:

– А болит ли у тебя сердце, брат мой? И он ответил:

– Очень болит…

– За всех болит?

– За всех болит.

– И за Машку?

– И за Машку болит. И за Настю, и за братьев, и за Нину… и… за тебя… за тебя… болит. Прости меня, Батюшка Енисей, это я во всём виноват…

И тогда посветлел ещё Батюшка Енисей и сказал:

– Это ты прости меня, брат мой, а я на тебя и не сержусь нисколько. Видишь, как бывает, чем дольше живёшь, тем больше знаешь и меньше понимаешь… Всего не усмотришь, я и сам ошибаюсь, не гляди, что огромный, а и поогромней есть. А без боли никак нельзя. Она как дорога, на куски режет, катает, а потом такой зимник в душе набьёт, что ни на какой асфальт не сменяешь. Так-то… и ты сам знаешь, что всё, сердцем пережитое, всё, во что душу вложил, уже там… вверху давно принято и высветилось. Но не выйдет у тебя ничего, пока не поверишь, что свет, который из нас небо вытянуло, обратно на нашу грешную жизнь ворочается и меняет её незримо и бережно… Так что есть свет – светись, пока светится, и не слушай никого. А с историей этой, я сам… похолодел… как понял… что мы с тобой… два дурака, натворили… Но только не мучайся так. Ничего не нашли у Нины. Ступай себе домой. Отпущу я тебя к Океану.

9

Машины ожили, город обрушил на людей шумы свои, и заводы зашлись дымами, словно в уплату за передышку. И пошевелился крест меж двумя дорогами, чуть сложил крылья и поднялся над городом, осеребрившись, набрав высоту и держа к Океану. И когда девушка в синем костюме повезла тележку меж кресел, Женя спросил глазами только минеральной воды, хотя рядом вовсю шумели мужики и тормошили какого-то Паху Путинцева или кого-то с похожим именем. Рассвет чуть занимался, снизу гипсовым ковром твёрдо ползли облака, и небо только начинало светиться по краю, близко горя звёздами, и одна из них упала, прочертив спокойно и ярко, как не видно с земли. И стекло, к которому он прижимался горячим виском, уже серебрилось морозными крестиками…

Женя проснулся, когда шёл на посадку самолёт и сквозь облака виднелся Татарский пролив с льдинами – потому что летел он ни в какой не во Владивосток, а в Южный, то есть в Южно-Сахалинск. Незадолго перед вылетом позвонил его кунаширский друган Юрка Бояринцев, которого он держал в курсе своих дел, и сказал, что есть машина, которую «надо брать»:

– Давай, лети, такое раз в жизни бывает. Это я тебе говорю. А ты меня знаешь.

– Да ты просто меня выцепить хочешь, я тебя знаю… – говорил Женя. – А чо за аппарат-то хоть?

– «Блит».

Женя замолк, поиграл желваками и спросил про цену:

– Понял… У нас такой минимум в полкирпича встанет.

– Да я вообще не знаю, как вы там живёте.

– А чо так… дёшево?

– Его мне везли. Стас по паспорту моряка пёр… ну, как себе… ну и брал, где надо. Такое только Стас может: я заказывал чёрный, не сарай, а он привёз белый сарай! Теперь поедет за чёрным… Ну чо, летишь?

– Чо за погода у вас?

– В Южном метель страшенная, пять рейсов на ЮКа отбили, но обещают погоду, так что улетишь… ну, в Южном посидишь, в музей сходишь.

– Да я ходил уже…

– Ну так чо, вызов оформлять?

– Оформляй! – прорычал Женя. – Вечно с тобой так…

– Ну что за челове-ек, – успокоенно запел Юрка, – я ему такого «маркушника» подогнал, а он кобенится… Да… Только имей в виду, я ему крыло помял… чуток…

– Ну вот начинается… островные штучки… Я ишшо погляжу, чо за чуток. А я его как оттуда попру-то? Я же без штанов останусь…

– Да погружу я тебя на пароход с твоим «маркитантом»… и пойдёшь прямо в Корсаков… Ну, если через Шикотан – на сутки дольше будет… Ерунда… Морской болезни-то не боишься? Х-хе… А то там по Катьке зыбь такая… А из Корсакова в Холмск уйдёшь, там в вагон поставишь и в Красноярске снимешь, как нового…

– Чо за Катька?

– Пролив Екатерины, пень сибирский. Иди билет меняй.

– Ладно.

– Да, Жека, привезёшь мне икры литр чёрной и рыбы малосол, нельмы или хоть тугуна, белой, короче, не осетрины… Килограмм пять…

– В общем, белой рыбы и чёрной икры… Слушай, мне чтоб не нарушать Стасов порядок, надо привезти тебе чёрной рыбы, язя с окушарьями, и белой икры, допустим из… белейших шушенских кабачков!

– Ладно, дуй за билетами. И отзвонись мне…

– Да, Юрыч, а ты добудешь мне фару для «хорна», бабайку саппорки и фуфырь кимчибасу.

– Лети уже. Будет тебе… ким-чи-бас…

Южный только отходил от снегопада. Рейсы в Южно-Курильск были отбиты, то есть отложены, до лучшей погоды. Так частенько случалось, поскольку Южно-Курильск (в народе ЮКа) не имел своего привода, и самолёты сажали вручную. Подлетев к Менделееву и не найдя дыры в тучах, пилоты возвращались за шестьсот вёрст на Сахалин.

Женя поселился в портовской гостинице, где в огромной комнате жило человек двадцать народу. Среди обычных мужиков выделялся молодой и словоохотливый москвич, в очках, с лохматым чёрным хвостом и почти складной в своей долговязости. Ещё был пожилой кореец. С лицом, выражавшим крайнюю тоску, он, качаясь, часами сидел на койке, прижав к уху приёмник.

Женя поехал в город, сходил в краеведческий музей, где берестяные изделия айнов поразительно напоминали подобные же у эвенков и кетов, а рукавицы из тайменьей шкуры буднично походили на обычные верхонки. Картина «Десант на Шумшу» с режущей простотой изображала гибель наших моряков…

Музей Чехова был, как и в прошлый раз, закрыт на ремонт. Женя сразу вспомнил Ромыча и Колывань, где Чехов на пароме переезжал Обь. На площади перед железнодорожным вокзалом Женя встретил редчайший двухдверный «чайзер» семьдесят седьмого года – с двумя круглыми фарами, двуцветный, с разделом на синий низ и белый верх.

Зимой здесь давали прикурить снегопады, поэтому народ любил большие полноприводные машины, и Женя заворожённо наблюдал, как с шиком трогались со светофоров здешние дельцы-корейцы на «цельсиорах» и «глориях».

Вечером он вернулся в аэропорт. Парень с хвостом, подвязанным верёвочкой, что-то плёл с наивной самоуверенностью и настолько не стесняясь, что воспринимался без насмешки, и всё лепил тягуче и тонко:

– Ну, а что как бы касается путешествий, то попутешествовать я на самом деле как бы люблю… а по поводу Кудиу (он не выговоривал «р» и «л»), тут пдобдематично… Кудиуы, откдыу голландец Де Фдиз (Де Фриз. – Прим. авт.) в 1643 году, а далее дусские путешественники и учёные вовсю ходили на Кудиуы…

Далее прозвучала краткая история Курил, совершенно запутавшая Женю – настолько изобиловала она фамилиями, датами и пристрастиями рассказчика. В итоге Женя уяснил, что судьбу островов определила череда соглашений. В 1855 году состоялось посольство Путятина в Японию, где подписали Симодский договор, по которому граница между Россией и Японией проходила между Итурупом и Урупом, то есть Итуруп принадлежал Японии, а все острова к северу составляли владения России [6].

По Петербургскому договору 1875 года все острова к северу от Итурупа были переданы Японии в обмен на южную часть Сахалина. Вследствие неудачной для нас войны 1904 – 1905 годов по Портсмутскому договору 1905 года Курилы и Южный Сахалин отошли Японии. В 1945 году согласно Ялтинскому соглашению между странами-победителями – Россией, Америкой и Англией – все Курилы были переданы России. В 1951 году положение вещей должно было подтвердить Сан-Францисское соглашение, по которому Япония отказалась от владения островами, но Россия его не подписала, на что и упирают японцы, требуя возврата так называемых «Северных Территорий», а именно четырёх островов: Итурупа, Шикотана, Кунашира и гряды Хабомаи. Проблема завязла в международной казуистике и несовершенстве документов. В частности, в договоре 1951 года не определены географические пределы Курил, и это сохраняет возможность утверждений о том, что «Северные Территории» к Курилам не относятся… Хуже всего, что на протяжении многих лет руководством России давались необоснованные авансы Японии о возврате двух островов, что ещё больше затруднило решение вопроса и подписание мирного договора между двумя соседями…

Примерно такую речь произнёс складной парень и, порывисто косясь сквозь очки на слушателей, замолк…

– Если Кунашир отдадут и нас выселят, то это я не знаю… – раздражённо сказал пожилой мужик с прямым скуластым лицом. – У меня родители здесь всю жизнь прожили… И я сам детей поднял… Ково думают, козлы… Напорят… ни… а нам… ся.

– Да как обычно, Палыч, – проворчал кто-то из-за газеты с кроссвордами.

– Ну, на самом деле, – затянул складной, – я не думаю, что кто-то на это как бы пойдёт, но-о… на самом деле… переселять кунаширцев как бы такое же безобразие, как и айнов, что делали японцы, и самих японцев, что было сделано в 1946 году, или кого бы то ни было другого…

– Как бы, как бы, – передразнил кроссвордщик, – у вас так всё и выходит… как бы

Складного уже никто не слушал, кто-то ушёл курить, кто-то спал. Только старик кореец качался в своём отчаянии и, как компресс, прижимал к уху приёмник.

С утра отбили очередной борт, за Женей заехал человек по имени Валера и отвёз его в небольшой аэропорт «Березники». Там стоял вертолёт «Ми-14» – морской вариант «восьмёрки»: нижняя часть его представляла собой лодку с обводами и острым кильком, а вместо одного переднего колеса лепились по бокам два. Низ был по ватерлинию сине-зелёный, а верх белый.

Рядом с площадкой толпились люди. Некоторое время все молча ожидали, потом пошло оживление, и толпа забурчала и разделилась на две части. Оказалось, что вертолёт летел на Итуруп, а Кунашир отбили на завтра. Остаток дня Женя проездил с Валерой по городу. Валера даже специально завёз его на гору, откуда открывался туманный обзор Южно-Сахалинска.

С утра в Березниках снова стоял народ, подъезжали машины. Хозяином вертолета был шебутной пожилой армянин, и всё предприятие отдавало самодеятельностью. После того, как поступила команда брать билеты, армянин ещё долго звонил и убеждал диспетчеров, что никто его не заметит и что он «низенько уйдёт, мишью»… А потом скомандовал: «Садимся!»

Женя оказался рядом с девушкой, видимо, сахалинской эвенкийкой, манерой разговора очень напоминавшей красноярских эвенков. Она поругивалась, посмеивалась и держала в руках трёхлитровую банку с красными рыбками. По другую руку сидел тот самый пожилой рыбак из портовской гостиницы.

Бортмеханик убрал трап. Тонко запел стартёр, запустились двигатели, и Женя видел в окно, как, двинувшись, лопасти побежали и слились в прозрачный полукруг. Пока грелись турбины, вертолёт ходил ходуном, словно его колыхало течением, и Женю тоже всего колыхало от радости. Вертолёт вырулил на полосу, взревев, напрягся, побежал и взлетел. Мелькнули ангары, увал с серым лиственничником, и через десять минут внизу блестел стальной кожей Океан с льдинами и медленно уползал на запад Сахалин. Женя достал из сумки бутылку шушенской, легонько толкнул соседа, и тот, привычно кивнув, свинтил крышку с термоса. Когда Женя налил, он утвердительно моргнул глазами: «Ну… давай!»

Облака то открывали, то закрывали дорогу. На подлёте к острову из дымного одеяла показался синий конус Тяти. Женин сосед с тихой гордостью произнёс это слово, и показалось, будто дрогнула и развернулась в нём вся прожитая на острове жизнь. Потом слева появился и скрылся Итуруп, и снова были пространства, облака и литые куски земной плоти, тёмно-синие и как отколотые…

У берега белел прибой, и сине-зелёная вода на меляках горела изумрудно-ярко по сравнению с остальной густо-синей толщей, и эта яркая зелень в кайме пены окружала каждый изгиб суши. Они подлетели к берегу, и пронеслась под брюхом гряда с лесом, заснеженная низина, и потом посёлок, снова берег и залив. Вертолёт сделал оборот и, сменив шаг, пошёл на посадку. Медленно и дрожа, проехали внизу ржавые шхуны в ледяной корке. Вертолёт оседал, разгоняя сизые стрелы по воде, совсем снизившись, до черноты взбил воду и сел на низкий и пологий берег рядом с толпой людей и машин.

Юра тут же утолкал Женю в машину. Через пять минут они сидели за столом, у большого окна, из которого был виден край посёлка, забор из ржавой рулежки и кособокий кузов «тойоты-кариб». Летом он еле торчал из огромных лопухов [7], а теперь белел квадратно и голо. Левее виднелся кусок воды и вулкан Менделеева, меловой от нижней трети вверх. Грохоча и клонясь, пронёсся над поселком вертолёт.

– Вечно ты что-нибудь отмочишь! Сюда в жизни такие вертаки не летали!

Женя достал белую рыбу и чёрную икру. Юрыч, в свою очередь, выставил банку красной и порезал на доске варёного осьминога – резиново вздрагивающего, с шершавыми клёпками присосок. Водка «фриз» вязко стояла в запотелой бутылке, похожей на долото – верх её был косо срезан, и горлышко росло из размашистой грани. Юра не спеша намазал большой кусок хлеба японским маслом из округлой коробочки, после чего половину бутерброда покрыл красной икрой, а половину чёрной:

– Жека, держи фотоаппарат. Кадр будет называться: «Из жизни!»

Он хохотал и был доволен, как ребёнок.

– Ну, давай!

– Это который Курилы открыл? – Женя кивнул на стеклянное долото.

– Да… имел неосторожность… А нам мучайся… Он самый. Осьминога закусывай…

Сам он закусил икорным двуколором и зажмурил глаза:

– Кимаста-а-а…

Говорили без передыху.

– Он… где? – наконец спросил Женя.

– Ну здесь, здесь стоит. Сейчас пойдём…

Это правда был «блит» два и четыре литра, абсолютно белый, и задние фонари его вертикально вливались в углы кузова, а парные передние фары, если глядеть сбоку, загибались серпами. Юра молча наблюдал за Женей, пока тот не спеша обошёл, «попробовал ходовку», надавив на передок и качнув несколько раз, слазил под капот, потрогал вмятину на переднем крыле. Потом оба сели в машину, и Женя запустил двигатель.

– Поехали.

– Куда?

– А вот прямо. Сделав круг, они вернулись обратно.

– Кимаста? – спросил Юра.

– Кимаста, – ответил Женя, – правда… кимаста. Спасибо тебе. – Он сжал его плечо.

– Я рад. Пойдём. Они ещё долго сидели за столом.

– Хочешь кимчибасику? А вот вассаби… Пробуй…

– Кимастецки… Ну, как нельмушка? Пробуй давай… Слушай, а там что такое стояло, белое?

– Шхуна японская… «итоку-мару».

– Мару – это что?

– Шхуна.

– А вообще японцы… какие они?

– Японцы… Ну… У японца… у него всё наоборот. Он в палатке башкой к выходу спит… У него гора ямой называется… Тятя-Яма… Что ты хочешь? Поперечная душа… На Тятю [8] поднимались с ними… и там обедали… Я мусор закопать хотел, дак они меня самого чуть не закопали – оказывается, мешки с собой припёрли в такую верхотуру, всё в них сложили и на своём горбу вниз унесли. А окурки в специальные подсумочки пихали… на поясе. Ну что? Койка-мару?

– Койка-мару…

С утра погода напоминала енисейскую осень в самые сырые минуты. Стояло около нуля градусов. Берег был в рыхлой ледяной корке. Японские горы еле проглядывались, но стояли на местах и несколько раз, когда расходились тучи, сияли ровно и сдержанно. На душе было спокойно, оттого что он наконец был рядом, под ним – этот невероятный остров размерами сто двадцать на пятнадцать километров.

Все главные места Женя хорошо помнил по тому лету, и не особо хотелось повторять их в этой серой полуосени… Кратер старого вулкана, превратившийся в озеро с химически синей водой… Сульфатары – глазки, сквозь которые земное нутро выпускало серный пар – ярко-жёлтые, в кристаллах самородной серы… Мыс Столбчатый, где лава, остывая, покололась на ровные одинаковые жилы, и одна скала, высоченная и широкая, стояла в этой насечке, как северное сияние или гигантский оргaн, и так и называлась. Каждая труба на срезе была шестигранной, и все прибрежные ступени, пирсы, плоскости казались набранными из шестигранников, словно кто-то забил туда огромные болты… А пихты на берегу походили на этажерки – такими слоистыми, распластанными были их измученные ветрами кроны.

– Да, кимастово… – задумчиво говорил Женя по дороге со Столбчатого. – Ты спрашивал, куда меня свозить? Отвези меня на Малую гряду. На Танфильева. Ага?

Юра отвёз его в Головнино и отправил на знакомой кавасачке на самую южную оконечность Малой гряды – на его любимый остров Танфильева. В трюме замасленный дизель «ямаха» грохотал с мучительной яростью, и с кормы туго лупил выхлоп и летели пар с копотью, и стремительно уносилась широкая и белая траншея воды. И всё было объято океанским ликованием, только не хватало буревестников, как тогда летом, а неслись одни топорки с рыбёшкой в клюве, и рыбёшки падали, и те, снижаясь косыми стрелами, срывали новых и летели стремительно, повально и мощно, сливаясь с Океаном в единый пласт, в одно счастливое месиво воздуха, волны, из которой несколько раз казали киты свои плавники.

Кавасачка подошла к ржавому охотнику, стоящему носом в берег и служившему пирсом. Берег вздымался сплошным отвалом из раковин гребешка – крупные, веерно ребристые, они хрустели под ногами. Здесь же, на берегу, жили в сборных домушках путинщики. Женю поселили вместе с ними.

Шла полным ходом ежовая и крабовая путина. Ежами занимались водолазы, а остальные ребята целыми днями проверяли на кунгасах крабовые порядки, и Женя ездил вместе с ними. Обедали в каюткомпании, где на столе топорщились пучками ракет японские соусы. На дворе в отдельном ангаре стояли сварные ванны из нержавейки. После работы ребята наполняли их горячей морской водой и лежали в них, закрыв глаза. Считалось, что это лечит кости и затягивает раны.

Хорошо спалось на новом месте. Необыкновенно выпукло и без остатка отливалось в душе происходящее, и сны ложились на сердце легко и жили с явью равноправно и ярко. И красотой синей воды и окрестных гор прилил-перетёк по незримым сосудам Машин образ. И наутро особенно остро ощутил он беззащитность её теплого рта, и эта утечка тепла через самого слабого особенно поразила. Почти до вечера он проверял с ребятами ловушки, а после обеда, чуть передохнув, вышел на улицу.

По западному берегу он прошёл на самый юг острова и смотрел через двухмильный пролив на деревеньку Носсапу, на высокий маяк с электрически синими огнями, а потом поднялся и остановился у огромного железного креста, стоящего на бетонном основании. Когда-то он показался Жене сваренным из ржавой американской рулёжки, которой был завален весь Кунашир и которой в Сибири городили огороды возле разобранных взлётно-посадочных полос, давно залитых бетоном. Так он и запомнил его, а теперь оказалось, что ствол и руки креста, огромные, как лопасти или крылья, были сварены специально и напоминали своей грубой ажурностью арматуру не то моста, не то крана.

Женя встал у креста на колени и попросил прощения за всё, что натворил в своей жизни, и за всех людей, которые живут, как ему казалось, в пол-, в четверть, в сотую часть веры или вовсе без неё. Потом он поцеловал крест в трудовое железо.

То, что крест оказался сваренным не из рулёжки, а из простого железа с дырками, нисколько не удивило его – с ним и раньше такое случалось. Он подумал, что если б это была заморская рулёжка, а остров непонятно чей, то так даже и острее. Тогда можно было бы сказать, что на японском острове под православным крестом из американского железа стоит на коленях русский человек. И спрашивает куда-то вдаль, через жилы-облака, реки-проливы и руки-дороги: «А чья же это земля, Батюшка Енисей, отзовись, если слышишь меня? И почему дорога она так, что мурашки ползут по спине и душу сводит океанским ознобом?» И отвечает Батюшка Енисей – сквозь слова-облака и реки-дороги: «Слышу тебя, брат ты мой, и вправду, как поднесённый стоишь. Знай, что в тебе только дело, и в руках твоих слёзы твои, и если они настоящие и приняла их земля без остатка, то твоя это земля во веки веков».

Потом Женя прошёл на восточное побережье, где прибойная волна омывала оледенелые глыбы базальта, переливалась синими струями в белёсых ваннах, подымалась и убегала, и поверхности её ходили, как на весах в чашах и чашках. Он подошёл совсем близко к воде, так что до него добивали брызги и гул поглощал с головой. Потом он что-то спросил у грохочущей массы…

И, кивнув, быстро отошёл от воды и стал торопливо забираться на высокий обрыв. Наверху он некоторое время стоял, глядя в океанскую даль, а потом достал из внутреннего кармана чёрный и блестящий брусочек с кнопками, что-то нащупал в нём и крикнул:

10

– Маша, ты меня слышишь?

– Да! Это ты? – ответил далёкий голос.

– Я. Что ты делаешь?

– А как ты думаешь? – голос прерывался и множился.

– Я думаю, что ты… ты покупаешь сапоги.

– Да! – сдулись вёрстами нежные меха. – А как ты узнал? Ты где? Что ты делаешь?

– Я… Ты должна догадаться…

– Что догадаться? Женя! Почему ты молчишь?

– Я… Я не молчу… Понимаешь… Я… Просто… они так добрали смысла… что я не могу…

– Что ты не можешь?

– Их сказать…

– Кого их? Я не понимаю…

– Ладно… Я вот машину новую купил!

– Какую?

– «Марк-два-блит» [9], вэдовый, два и четыре литра.

– Он… хороший?

– Он великолепный… Белый… и вообще… такая кимастищща кругом…

– Что-о?

– Да ничего…

– Ты уехал совсем… далеко?

– Да…

– Совсем-пресовсем?

– Совсем-пресовсем…

– Туда, где все стали другими?

– Туда, где все стали другими…

– И ты тоже?

– И мы тоже…

– И ты решил меня снова придумать?

– И я решил тебя снова придумать.

– Хм… Расскажи мне что-нибудь…

Он хотел рассказать про хоккайдские горы в снегу и про несущихся топорков, про мост Три Семёрки и про маяк в Носсапу, про распластанные пихты и крест из ржавой рулёжки…

…Они еле держали своё содержимое, и оно, огромное, вздрагивало, ходило ходуном под тонкой плёнкой, бродило и опадало дымчатой бездной – такими спелыми, налитыми стали слова, и так страшно их было пролить.

– Может, ты послушаешь… не меня? И я просто протяну руку…

– Не тебя, а кого? Что? Это… правда? Ты… ты не обманываешь?

– Я не обманываю… – и он, будто решаясь на что-то, набрал полную грудь воздуха и выдохнул:

– Я стою

на краю

Океана.

* * *

Я стою на краю Океана,

Ожиданья, надежды, земли,

Над Хоккайдо полоска тумана,

И в Корсаков ушли корабли.

Всё сбылось по пути, на дороге

В набегающем косо снегу,

Потому так пронзительно строги

Эти горы на том берегу.

Так по чьей нестихающей воле

Я стою, как стоял на мосту,

Два крыла, две дороги, две боли

Распластав на огромном кресту?

Вот колышется, светится, дышит,

Подступает, гудит, говорит,

И имеющий уши да слышит,

И имеющий очи да зрит

Эту зыбь, не залегшую к ночи,

Эти дали, дымы, облака…

Лишь бы были прозрачными очи

И спокойна, как прежде, рука.

Спите, горы, дома и собаки,

Я к утру разгоню пелену,

Я подам предрассветные знаки,

Что приму, пронесу и верну,

Всё верну… и полоску тумана,

И двуглавую долю мою.

Понимает язык Океана

Только тот, кто стоит на краю.

Часть 3

Распилыш

Глава 1

Жека

Е. М. Барковцу


1

Под восточным крылом орлана

На излете последней строки

Ты стоял на краю Океана

И туманы поил с руки.

Ты стоял на краю. Стыли реки.

Замирал океанский накат,

Я прощался с тобой навеки,

Мой напарник, учитель и брат.

Только дрогнуло небо: трогай!

Ты остался на берегу.

Я уехал твоей дорогой

По щебёнке, желтевшей в снегу.

Облака расступились рвано…

Мне так трудно расстаться с тобой,

Будто я – на краю Океана

И грохочет в висках прибой.

Будто соль омывает ноги,

Будто Маша зовёт с крыльца…

Будто нет конца у дороги

И у книги не будет конца.

2

Был асфальт в снежной насечке,

Чья-то «креста» в коричневом льду,

Обжиг ветра, жара из печки

И «камаз» в солярном чаду.

Был ночлег, и была дорога,

И морозные звёзды с утра,

И щиты отсекали строго:

Лондоко, Биракан, Архара.

Я летел в версте от Талдана

По гребёнке дроблёных скал,

Ты стоял на краю Океана

И две сотни страниц не спал.

Сколько вёрст под тенью крылатой!

Как умеешь ты им служить!

Мой братишка и мой соглядатай,

Постарайся меня пережить!

О тебе будут помнить дети

И участок Хабаровск – Чита,

И когда-нибудь в дальнем свете

Твоё имя сверкнёт с щита.

3

О тебе говорили очи

Синих звёзд в седой высоте,

О тебе на исходе ночи

Прокричал Амазар Чите.

По тебе резина, лысея,

Шелестела сквозь ночь: «Прости…

От Амура до Енисея

Остаётся три дня пути».

Народится из сизых полос

Облаков, полыней и льдин…

И окликнет огромный голос:

«Почему ты приехал один?

Или чем-то тебя не уважил

Твой собрат по судьбе и рулю,

Или новых героев нажил,

Или я – тебя не люблю?

Или манят другие книжки,

Или Маня уходит к Гришке,

Или денег просит сума,

Или лира сошла с ума?»

Я ответил: «А что мне лира,

Если это моя земля?

Я отдам все награды мира

За один поворот руля».

Вот Чита впереди как в чашке

И в шершавой пыли капот…

Я прижался к худой листвяшке.

Сделал вдох…

И включил поворот.

4

Я вернулся к тебе с полдороги,

Когда понял, что я не смогу

Без твоей бесконечной дороги

По щебёнке, утопшей в снегу.

Рыжей пыли на снежной бровке

Вымерзающий варенец…

Даль хребта в серой штриховке.

И заезжки жданный дворец.

И опять не сомкнутся очи.

Тарахтит стоянка во мгле.

(В синей туши – остаток ночи.

Гарь под сопкой – в чернейшем угле.)

В синеве пройду Магдагачи

(Лиственничник – в карандаше…),

Лишь бы было светлей и богаче

На бескрайней твоей душе!

Снова сопки берут в объятья

И колёса бегут легко,

И кивают названья-братья

Архара, Биракан, Лондоко.

Вот Хабаровск с морозным чадом…

И в солярном чаду «камаз».

Слышишь, Жека, дождись, я рядом,

Не закончился наш рассказ

Под восточным крылом орлана…

Где горчей с каждым годом жить,

И дорогу до Океана

Извели, не успев проложить.

Перевалы, петли, уклоны,

Обжитые с таким трудом,

Где когда-то неслись перегоны,

В кузовах, оперённых льдом.

5

Океан с дождевым зарядом

Слёг в туманное молоко.

Слышишь, Жека, дождись, я рядом.

Это край. Ты стоишь высоко.

Это тихо проходит в жилы

Терпеливая наша земля,

Где цепями пилят могилы

И не глушат зимой дизеля.

Где в апреле снега как сварка,

И глотками морозных лет

Леденея, течёт солярка

В обжигающий пистолет.

Это что-то случилось с нами…

И теперь с каждым днём больней

Эта даль у тебя за плечами,

Ты расскажешь мне всё о Ней?

Как ей терпится, как не спится?

Как живётся впригляд и впотай,

Как тревожится, как лежится,

Так вот свесившись за Китай?

Как ей хочется быть любимой

И единственной, как в ответ

Лишь наката гул недробимый

Да планет сухой пересвет.

Ты стоишь на краю Океана,

И иначе не может быть.

За твоею спиною рана…

Кто-то должен её промыть.

Под огромным крылом орлана,

У восточной его головы,

Ты стоишь на краю Океана,

И вот-вот разойдутся швы.

И небес полотно сырое

Упадёт в страшный просвет…

Мне не надо другого героя

И да будет извечный свет

На границе седых туманов,

На базальтовом голыше,

На распятой меж океанов

Необъятной твоей душе.

6

Под восточным крылом орлана

На камнях ледовый узор.

Ты стоишь на краю Океана,

Не кончается твой дозор.

Оживает в антеннах и тросах

Ветерка океанский ток,

Вереницами фар раскосых

Просыпается Владивосток.

Слышишь, Жека, ещё так рано,

Что слышны голоса земли,

И видна голова орлана,

И двуглаво лежат рули

По бокам Енисея, Жека…

Знаешь, что страшнее петли?

Одиночество человека?

– Одиночество Русской земли!

И так страшно за эту землю —

Енисей, отпусти и прости,

Я опять на краю, и внемлю,

И опять в верховьях пути.

Золотишко зимнего солнышка

Обожгло островов края…

Сторона ты моя, сторонушка,

Спаси, Господи, люди Твоя.

7

Ты стоишь на краю Океана

И, наверно, сойдёшь с ума.

Над Хоккайдо полоска тумана,

И полны гребешком трюма.

Всё вдали, и тайга, и кочкарник,

Сахалин превратился в нить,

Слышишь, Жека, я твой напарник,

Я вернулся тебя сменить.

Слышишь, дело не только в «кресте»

И не в Маше, ты знаешь сам,

Божьей милостью быть на месте,

Вместо счастья досталось нам.

Как во сне, выплывает навстречу

Главный остров моей земли…

Поезжай домой. Я отвечу —

И за «кресту», и за рули.

Будет пыль на фарах раскосых

И колёс дроботок сухой,

Скалы, мост, Селенга в торосах,

Черемшаный голец и Танхой,

Будут гор ребристые ноги

И всё то, что ты мне рассказал:

Проколевшие были дороги

И открытый в небо финал.

Будет небо и край Океана,

Где, отлитые на века,

Белоплечим крылом орлана

Пролегли за край облака.

Глава 2

Город

Василию Авченко


1

– Да ну на хрен… – мертвея, отвечал Женя, зная, что как раз именно так всё и есть, как сказал Саня. Но будто выключили свет внутри, перевели на аварийный режим всё душевное пространство… Коридоры, отсеки, каюты… Все померкло, и стало неловко своего дыхания, голоса. Он чуждо сидел в Санькином «прадике», постукивая отупело по приборной панели… «Прада» было особенно жаль. «Как коня…» – подумал Женя.

– Ну извини, братан, ты чо, не знал разве?

– Да знать-то знал, – Женя помолчал, – но одно дело – знать, а другое – когда дойдёт. Это самое главное. Иногда на это целая жизнь нужна…

* * *

Выгнутый корпус плавгоспиталя «Иртыш», зимняя синяя вода под ясным небом, белая кромка вдоль берегов и город, громоздящийся ярусами зданий, антеннами, кранами… и волнение, какое бывает, когда стоишь на смертельно важном месте и волнуешься уже не столь от этого места, сколь от того, достоин ли сам встречи. И гадаешь, каким цветом, тоном повернётся, заговорит оно с тобой или вовсе не удостоит, смолчит или поблекнет…

Но не смолчал и не поблек город Владивосток.

По длинной бухте кормой в берег, как в стойлах, стояли корабли. Четыре огромных БПК 44-й бригады замыкал «Иртыш», больнично-белый, с красной полосой и крестами по борту. Когда-то поразивший беззащитностью, расчётом на какую-то тщетную скидку, он и теперь, как огромный бинт, выражал о войне больше, чем десяток боевых судов.

Особенно выразительной была гнутость мято-ребристого корпуса, которую послушно повторяли длинные палубы. Снопы ржавчины под клюзами и у ватерлинии рыжели и у двух белых траулеров у пирса, и у тёмносерых БПК (больших противолодочных кораблей). Огромны и подчёркнуто грубы были их корпуса и надстройки, рубленые панели которых глухо глядели редкими окнами.

Всегда будто спрашиваешь разрешения, уходя с родного места и опасаясь, что оно в тебе кончится раньше, чем ты в нём… С этим светлым стыдом и пошёл Женя в город, но и там плотность дорогого казалась запредельной – прижатое Океаном, оно копилось, как птица у берега. Жизненные створы эти друг другу не мешали и соседствовали с вещей простотой. Вот и на вокзальной площади немыслимо буднично зарождался или кончался Транссиб и стоял на девственно-ржавых рельсах чёрный паровоз с крашеными колёсами.

Под навесиком продавала пян-се (пухло-пряные корейские беляши) женщина в салатово-лимонном фартуке-жилете. Рядом с ней пританцовывала артисткой ли, куклой огромная красавица украинка с табличкой «сдаю квартиры». Накрашенная, большеглазая, в пуховом платке поверх шапки, в сером пальто, облегающем стан. Сама себе улыбаясь, она пропела что-то вроде: «Охоньки, жизня моя…» и ещё что-то говорила пянсешнице, гхакая, траля толпу торжествующе-сияющими серыми глазами, луча какую-то ослепительную опасность, что-то опережающее и непредсказуемое, куда лучше не попадать… Стоянка у Морвокзала, ещё год назад полная машин, привезенных из Японии, была вопиюще голой, вымершей после очередного повышения пошлин. Только на площадке у причала одиноко белел «краун»-конструктор с кузовом, поднятый над шассьями. На Корабельной набережной «С-56» стояла на крашеных ногах и поражала ножевой длиной и лезвийной остротой корпуса. И таким же длинным и режущим душу был и весь этот день, накануне которого Женя и прибыл из Южно-Курильска.

Юра, как и обещал, загрузил его с машиной на «Бурлака», и тот, будто сжалясь, вместо Корсакова повёз его прямо во Владивосток, к его другу Сашке Николаеву. Когда Женя сообщил ему об этом, Санька радостно просипел с совещания: «Давай!» – и прислал телефонную депешку: «Рад. Жду. Встреча как положено и оркестр ТОФ».

Ошалелый после морской дороги, Женя ехал на шестьдесят пятых транзитах по ледяным взмывам Владивостока, празднично окружившего теснотой улиц, машинной толчеёй. Впереди вспыхивал стопарями и моргал поворотом белый Сашкин «прадик» с конём на зачехлённой запаске. Временами они перекликались по телефону: «Обождёшь меня у конторы? И всё – на Эгер прем». А Женя отвечал: «Нет-щас-по-девкам-ломану! Смотри, какая «мицуока» глазастая! И «ниссан-президент» – во чемодан-то где!»

У Саниной квартиры на Эгершельде было трёхгранное окно, вдающееся в небо, нависающее над бухтой огромным гранёным глазом. Чёрно-синяя ночь трепетно сияла огнями, когда Женя открыл створку и видел, как вдали под горящей россыпью города шёл транспорт и огни его скользили обострённо живо. Первый вечер прошёл, как обычно, – перебивая друг друга, говорили выжимками наболевшего, прощупывали друг друга на родство и согласие, зная, что затяжные разговоры ещё впереди.

– И как агрегат тебе? – спрашивал Женя.

– Твой-то? Да ничо так… «Собачатник» богатый, – оценил Саня багажник. – Не распил?

– Нет. Просто конструктор. Успел Юрка.

– Да, блин, – покачал Саня головой, – заставили народ машины пилить…

– Да не говори… Я видел пароход… Весь в половинках… – Женя фыркнул и покачал головой.

– Половинки это на разбор. Н-да… Ну ладно… лучше о весёлом… Давай по машине: с двига начнём завтра. Короче, на Снеговую сначала, там тебе фильтра, жижи поменяют…

– Смотри, в путнее место вези, – дурил Женя, – а не к каким-нибудь маслопутам…

– Сам ты маслопут… А дальше поедем на Дальхимпром за бабайками… Тебе и твоим омулям. Как раз по дороге…

– В очкурах далёких Дальхимпрома! – заблажил Женя на мотив «Бодайбинки». – В «микрике» с японским-та бухлом – мы с тобой возьмем бабайку рома…

– А потом по трассе напролом… Только не рома, а вискаря, во-первых…

– Всё одно… а мне теперь указка – только газа чууткая педаль, в зеркалах останутся, как сказка, Дальзавод, Дальрыба и Даль…

– …Даль!

– «Даль-даль» – это правильно…

– Ну, давай, брат! За тебя!

– Ково за меня?! За нас!

– За нас. Я рад, правда!

– А я-то как рад! А то как-то туго всё стало… Ты чуешь, брат? Как всё туговасто? Ка-ак-то всё, братишка, туговасто! – затянул Женя. – Как-то всё летит в тартарары, мы махнём по стопочке… и…

– Баста!

– И потом за водкой в очкуры! Н-да… Ты лучше скажи, откуда это название взялось – «очкуры»? Саня посмотрел на Женю, как на больного.

– Очкуры – они и есть очкуры.

– Очкур – это вообще-то такой поясок казацкий… По Далю. Ну вроде как город опоясан всякими трущобами…

– Да какой ещё поясок? – возмущённо рыкнул Саня. – Идёт твой Даль, – помолчал и спокойно добавил: – в… даль…

– В Даль-даль…

– Даль вдаль… Это наше слово, очкуры, владивостоцкое. Так же как и «гостинки», кстати… Пошла их обычная перепалка:

– Ты чо гонишь? У нас всю жизнь в Красноярске эти гостинки были. Ещё скажи, «микрик» тоже, что ли, владовское?

– Птрссь, – фыркнул Саня, – конечно, наше… Ничо себе! «Микрик»!

– Да пошёл ты, знаешь куда! Микрик… Ты чо дуррак-то такой? Наливай давай! Саня наполнил стопки японской водкой.

– Давай, ладно! Как тебе наважка наша?

– Вопще обалденная! А корочка на ней… М-м-м…

– Причём это мы сами рыбачим… прямо напротив, здесь…

– Наважка проста-а «приходи посмотреть»!

– А кальмары?

– Кальмарья такие, что… запупец! Да вообще всё отлично!

– Мы завтра ещё селёдки возьмём съездим, настоящей, нашей! А щас тебе фотографии покажу из Японии.

– Ды ты чо!

– Но. Во. Садись сюда. Так видно тебе?

– Но.

– Смотри.

– Класс. А это чо ишшо за склад рыбкоповский?

– Это Акционерная компания Марукаити Суйсан. С рыбиной, видишь, какой? А вот эти скульптуры там просто стоят так, на берегу прям Океана… Вот эта мне нравится.

На берегу Океана стоял огромный прямоугольный брусок сине-зелёного камня с круглой дырой и лежащим в ней чёрным шаром…

– Уж точно не чёрный квадрат.

– Конечно. Ну, правда, красиво же?

– Отлично, Сань… А дальше?

Дальше были заваленные снегом улицы с непривычным обилием снегоуборочных машин. Были сопки с разлапистыми слоистыми пихтами и соболёк на снегу с жемчужными от вспышки глазами («Это у них типа заказничка», – объяснил Саня). Были ледяные фигуры на поселковых уличках. Был огромный густо-синий океанариум в Окинаве с кучей рыб и тигровой акулой, фосфорно-светящейся крапом, будто иллюминаторами.

Был музей-тюрьма с восковыми фигурами – изображалась помывка в бане: вдоль бассейна рядком, скрестив ноги, сидели тотально татуированные заключённые. Была скульптура в форме крабовой клешни, направленной в небо. Была медная скульптура акулы, зелёная от купороса. Были похожие на молочных поросят тунцы на полу в каком-то складе. Были виды Хоккайдо и Хонсю. Были потрясающие фигуры из цветов и кустов. Были японские сторожевые катера.

Но главное место занимала галерея портретов Сани и его товарищей с разнообразными устрицами, креветками и кальмарами, переложенными льдинками и пучочками зелени, такими живописными и сияющими влагой, что каждое блюдо само по себе представляло собой самостоятельную картину. Были официанты, натирающие на дощечке чешуйчатый корешок вассаби, крепкий и зелёный. Было океански-синее пиво «абаширское охотское», про которое Женя сказал: «Прямо незамерзайка какая-то!» И была фотография ресторанной таблички с русской надписью: «Внимание. Приносить с собой и распивать алкогольные напитки запрещается». И ниже очень крупно: «Уважаемые мужчины! Во избежание неприятностей просим настоятельно соблюдать правила приличия и не дотрагивать официанток. Администрация ресторана».

– Ну вот так, – подытожил Саня, – пошли к столу.

– А ты дотрагивал?

– Не понял?

– Официанток, говорю, дотрагивал?

– Закусывай давай! Я с женой был… Да и хрен на них… Но вообще они нормальные… Одна нас даже на микрике подвезла. Ну давай! На чём мы остановились?

– На микриках как раз. У Вэдового сейчас микрик, он пассажиров в Енисейск возит. Да… Ну, в общем, я, конечно, согласен, что есть выражения, которые от вас пошли… Всякие там… фичи, корчи и коцки, х-хе, – Женя сморщился.

– Вот и забирайте их. Но только не микрик! Микрик – это не ваше.

– Наше!

– Нет, не ваше! Н-да… – вдруг задумчиво сказал Женя, одной рукой держа стопку с водкой, а другой задумчиво крутя зажигалку.

– Дай сюда зажигалку! Вот так… Да нормально всё, Жек… Просто я смотрю на тебя… и настолько это в твоей манере – сначала чо-нибудь городить, собирать чо попало, а потом взять замолчать и сказать… что-нибудь, ну… такое…

– Хм… Ну да… – Женя помолчал. – Короче, ты сам попросил… Я тут думал… Знаешь вот, почему от Новисиба до Южного все… говорят одинаково? Будто это не шесть тысяч вёрст, а всего лишь один город такой… такой какой-нибудь Даль… не знаю… Сиб… Сибдальск… Который расчекрыжили, распластали по районам всем этим Ленинским, Кировским и Дзержинским и ещё хрен знает каким… – Женя потихоньку распалялся. – Распилили, понимаешь, как какого-нибудь «ипсунa»… или «енота»… и набили промеж воздуха, тайги самой чахлейшей… гарей да марей… гор, сопок… и так вот вспёрло, взрезало его, развалило хребтами, разбросало на шесть тысяч вёрст, а хребты так и стоят, острые, как лезвие, и режут ветер в лоскуты-ремушки… а он, тягучий такой, – снова сам с собой соединяется, как его ни режь… и это мне и нравится…

– Тэ-ак, – протянул Саня. – Дальше.

– А дальше, значит, этот наш с тобой Сибдальск разрезали по перекрёсткам и раскидали со всеми теплотрассами, ТЭЦами и гостинками на столько вёрст… Со всеми Саньками и Женьками, Оксанками и Олеськами… Нарубили, как черемшу, и только уже не камешками переложили, а целыми скальными развалами, курумными россыпями, залили воздухом этим то морозным, то знойно-хвойным, то степным… и рассыпали чуть не до Урала… и вот когда парнишка красноярский с владовским по телефону базарит про шабашки для своего пилёного «ипсунa», то тот его с полслова понимает, потому что они хоть и чёрт знает на каком языке говорят, но на одном… – Женя помолчал. – Чёрт знает на каком, но на своём, главное…

Хотя, слушай, – Женя заулыбался, – в каждом месте всё равно свои… что ли… допуски… В Омске – у пацанвы словечко есть: «приорали», ну в смысле погудели, покуролесили («вчера приорали так!»), а на Сахалине вообще всё шиворот-навыворот: автомат гидромуфтой называют, конструктор – разбором, а диски колёсные – титанами… Но это всё мелочи… главное, что меня самого куда ни кинь, я увижу эти пятиэтажки, теплотрассы, шиномонтажки – и узнaю, потому что это всё моё. И это мне помогает дома быть хоть где… и вот выходит, с одной стороны, я огромный, как Транссиб, а с другой, – Женю потихоньку начинало срубать с дороги, но ему было жалко засыпать, и он, бодрясь стопарями, уже покачивался, чертил указательным пальцем и ворочал языком всё труднее:

– А с другой… я, наоборот, мелкий, как щ-щ-щебёнка, серый, можно сказать, как гравий, как… э-э-э гравельный закосок… Как блок от панельной пятиэтажки… и в том моя сила… Я подробный, как щебёнка, но… покладистей ребёнка! Ха-ха! Действительно, иногда хочется покласть… на всё…

Саня смотрел на Женю с терпеливым теплом, отвалясь на спинку диванчика и держа в откинутой руке чуть склонённую стопку:

– Ну?

– Не нукай – не запрягал… Вот меня японцы, кстати бы, поняли… Ты заметил – у них этих нет… ну… – он вытянул руку вверх ладонью и поболтал, как ластой, прося подсказки, – ну как их… ну этих… Пе-пе-пе! – капризно передразнил он кого-то. – О, гениев! Гениев нет! Не-а. Бесполезно. Не принято рыло высовывать, они-то знают, в чём сила… Знаешь в чём? Хе-ге… В плече. В плече-е-е, брат… – Женя встал со стопкой и жамкнул Саню за плечо пятернёй. – А-а-а… эти з-западушники… – Женя презрительно махнул рукой, – якалы. Всё проякали уже…

– Не понял. Женя сел:

– Вот и я не понял: мы-то какого хрена туда лезем?! И я так скажу – вы лезьте, но без меня. И более того, мне как русскому человеку… ага… ближе японцы, чем якалы, считающие себя христианами… Я даже с батюшкой поспорил… Он, правда, наругал меня, конечно… и правильно, кстати, сделал… Нас надо ругать… Но мне всё равно… они ближе… иногда… и знаешь чем – смирением. И потому, братан, мне германские тачки не нравятся, хоть они и зверёвей… и напористей… и как-то накочепыженней… И имена у них в цифрах…

А я цифру не уважаю… Я слово люблю. А оно, – Женя поднял палец, – в начале было…

– Монолог Евгения из пьесы «Распилыш»!

– Ну давай! Хорош греть.

– Давай. И вообще – хорош, завтра рулить с утра. И так вон целую бабайку… приорали.

– Мы-ы зато не кур-рим папи-роса-ак! И-и-и-э не р-ревем по про-ошлому навзрыд… – взревел напоследок Женя:

– Я с утра как гравельный закосок буду и п… п… причёсен, и умыт!

– Причёсен, – передразнил Саня, – уже лыка не вяжет… Спать ложись, закосок…

2

С утра белый «блит» стоял опутанный шлангами в гараже на Снеговой. Ему мерили давление, меняли жижи, и он стоял, как лошадь под дождём, тихо набираясь сил. Купили масла, антифриза, какой-то океанской синевы незамерзайку в рыхло вздрагивающей бутыли. Женя удовлетворенно возился с канистрами, напевая:

– Та-дари-дара-дари-дарада…

– Слышь, дарада… ходовку, наверно, сегодня не успеем, – говорил Саня, – на завтра тогда. А я по делам поеду, давай, короче, сам… И звони. Если чо.

– Если чо, я сам тебя добуду, – сказал Женя и запел:

А пока шарашься по делам,

Разную дорожную приблуду

Я смогу купить себе и сам:

Свечи, трос, ключи и пассатижи,

И незамерзайку посиней…

Видно, я и сам меняю жижи,

Становлюсь и чище, и сильней!

– И походишь сильно на свиней! Заколебал… Посерьёзней будь маленько… Седни ещё Галя из Суньки [10]приезжает… Мне встречать её…

– Ма-не ишшо!… – крикнул было Женя и осёкся под тяжким взглядом Сани. – Молнию надо на куртке поменять.

– На рынок езжай…

– Я рвану на рынок к китаёзам, – не выдержал Женя, – сяду в серебристый «одиссей»…

– Пусть они тебя привалят тёсом и к хренам везут на Енисей! – в сердцах крикнул Саша и уехал.

До рынка Женя, экономя, долго добирался на автобусах. Рынок был насквозь китайским, но после попытки борьбы с китайским засильем бригадирили в нём подставные и редкие русские тётки. У одной из них Женя и спросил, можно ли здесь поменять молнию на куртке. Та мгновенно позвонила:

– Таня, беги-ка сюда! Щас. Подождите… или вон идите потихоньку… туда вот… Во-он… она идёт…

Навстречу по проходу меж прилавков бежала неуклюже одетая китайка. Она махала рукой.

– Я Таня… Моланию надо? Подём.

Они прошли в закуток, где Женя снял куртку и, поёживаясь, глядел, как Таня нахраписто вытряхивает пакет, как роется, подбирает замок, в котором и оказалось дело. И как, заменив «сабатьку», подгибает её пассатижами, а потом подшивает снизу белыми нитками и остяцкими, избыточными движениями откусывает зубами нитку:

– Сё… Парарадалоста.

– Сколько с меня?

– Торорублей.

– У вас всё торорублей, по-моему. Спасибо, Танюх.

– Париходите!

Потом Женя, почувствовав, что опаздывает, стал ловить машину, которая, как назло, не ловилась, потому что на улицах царила пробка и всем было или некогда, или не с руки. Наконец остановилась раздолбанная белая «гайка» – есть такой очень жизненный японский мини-вэнец с длинно-прямоугольными, гранёно выступающими задними фонарями, белыми и будто взятыми изморозью. «Гайка» была характерного костяного цвета, который бывает у ушатанных японских «беляшей», хлебнувших русской доли.

Водитель, мужичок с напряжённым лицом, было отказался, но, услышав цену, кивнул на переднее сиденье:

– Ну, садись. Сюда только…

Его звали Сергеем. Тусклая щетинка повторяла складки усталого и напряжённого лица, источавшего застарелую горечь и неудачу. Машина была завалена картонными коробками, полными парафиновых праздничных свечек: мишек, белочек, снегурочек, матрёшек… Сергей долгое время их благополучно производил, но произошёл какой-то обвал с долгами и кредитами, навалились налоги и кризис, и мишки эти спасительные вдруг перестали продаваться. Нарушилась каждодневным напрягом выстроенная цепочка. А семья требовала расходов, да ещё рассчитываться за стройку подошло время – всё и покатилось…

– А у тебя в Красноярске никому не нужны свечки эти? Смотри, какие… вон матрёшки… Спроси, ладно?

Иссушенный своей заботой, он ни о чём другом не мог говорить. Впервые Женя видел такую сосредоточенность на своём недуге. Несколько раз Сергей пытался поинтересоваться Женей, но сам же и не справился – настолько был в своём горе…

– А занять у знакомых?

– Да у всех, у кого можно, уже перезанимал, тут же, знаешь, как это всё трудно… У этого брал, у того просил, тому сам не дал. Не жизнь, одни взаимозачёты…

Впечатлительный и ответственный мужик так устал, что на него страшно было смотреть, да и борьба шла уже роковая – кто кого…

– Ты, главное, не пей, – сказал Женя.

– Да я даже пить не могу! – вскричал Сергей. – В чём и дело-то. Спать не могу… Просыпаюсь – и хоть… Ничего не могу… О-о-ох… Да ладно, справлюсь… Первый раз, что ль?

– В храм сходи…

– Да надо… а не умею как-то…

Кто-то ему позвонил, и он с тем же пересохшим и привычным раздражением отвечал измученными словами, что, мол, нет, сейчас не могу, ты же знаешь, что у меня тут творится… И привычность, с которой он научился объяснять окружающим свою болезнь, резала душу. Подъезжали к гаражам, и, ожидая, что Женя выйдет, Сергей уже сидел, отсутствуя, и обречённо настраивался на неравную и одинокую свою борьбу.

– Ладно, давай, – сказал он, томно и измождённо прикрывая глаза. Чувствовалось, что беда не только в нём самом, а и в окружающей жизни, тяжесть которой он острее других ощущает. И что очаг этой тяжести почему-то оказался именно в нём.

Вскоре в мастерскую подъехал Саня, и они отправились на Котельникова готовить ходовку. Заехали вверх по ледяному бугру к гаражам, загнали машину к механику с иссиня-стальными руками и лицом в таком чёрном крапе, что казалось, его обстреляли мельчайшим шлаком. Работал он с двумя сыновьями. Ездили они на двух белых «крестах».

Потом заехали на проспект Красоты и стояли над городом в одном из самых красивых освещений, которое бывает в ясную погоду, когда синева касается абсолютно всего – и неба, и воды, и льда, и грубого снега под ногами в твёрдой ёлочке от чьих-то скатов. Потом Саша провёз его на площадку над фуникулёром, которая была ещё выше, а даль с неё казалась ещё синей и стеклянней.

Снова стоял Евгений, заворожённый плотностью и многослойностью картины, и в который раз переживал поразительную близость домов и кораблей. С полётной высоты этой были явлены с топографической щедростью и мысы, и острова, и океанские прозоры. Пласты воды, проложенные причудливыми изгибами суши, послушно и густо повторял город. Плавгоспиталь был скрыт, только корма виднелась за серыми корпусами БПК. Полностью был виден крайний боевой корабль, похожий на огромную стрелу, это был «Адмирал Виноградов», бортовой номер 572.

– Хорошо вот так вот сверху смотреть, да? Сразу видишь всё, что любишь, и оно ещё понятней становится, ага? Такая карта…

– Ну.

– Я вот Влад твой, вернее, наш, люблю как раз за то, что здесь, как на карте, всё видно… Жалко только, что, когда вниз съезжаешь, пропадает многое… Не всё, конечно… Чо, поедем? Ты меня это… на Морвокзал отвезёшь потом?

– А чо?

– Да поброжу…

По дороге Женя не уставал дивиться городу – центральным улицам, стройным и столичным, с любовью и достоинством отстроенным на рубеже девятнадцатого и двадцатого веков. Этим странным домам модерн в оранжерейных завитушках, будто из средней полосы перемахнувших морозную и неподъёмную Сибирь. И прижившихся в здешних тепле и влаге, и растущих себе, как в Питере, не вымерзая.

Текли по крутым улицам белоснежно-серебристые реки, ветвясь протоками, сливаясь и перестраиваясь, вспыхивая длинными стопарями, драконьими глазами. Проплывали раскосые фары, загибающиеся на крылья, зеркальца-баклажаны на тугой лапке. Обязательно попадался какой-нибудь турбовый «марк» без бампера с обнажённым квадратным радиатором почти до полу и с бивнеобразными патрубками. Протарахтел дизельком фургончик «ТигРос. Питьевая вода», пикап «мазда-марви» «Эгершельд. Аварийная», бело-синяя патрульная «креста». Глазастая под старину «мицуока».

– Слушай, я до сих пор в чувство прийти не могу…

– Чо ещё такое?

– Да не. Так-то всё нормально. Просто я поразился вчера, когда твои фотографии смотрел…

– В смысле?

– Ну, просто первая мысль была: откуда там… наши машины? Понимаешь? Ведь я целую жизнь с ними прожил… ну? С этими, не знаю… зверями, существами какими-то непонятными с раскосыми фарами… Сань, ну ты подумай: разве какому-нибудь перегону с Запада, с какого-нибудь Выборга, в голову пришло бы так одушевить эти все «опеля»-«фольксвагены», как мы… их одушевили?!

– «Карины»-«марины»?

– Но. «Кресты»-«мажесты»… Мне кажется, на это только очарованная дальневосточно-сибирская душа способна…

И Женя снова вспомил фотографии, где на заснеженном хоккайдском перекрёстке стояли со странными номерами знакомые до сердечной дрожи: грузовичок «ниссан-атлас», колхозный универсал «ниссан-ад», микрик «хонда-степвагон», рысистый молодёжник «хонда-торнео», шмопсик «ниссан-марч», всепролазная «делика», знакомая «тойота-гайа» и белая «креста» в 90-м кузове.

– Знаешь, я на них посмотрел… и подумал: да при чём тут эти иероглифы, эта Марукаити Суйсан… Ведь ещё чуть-чуть… и они оживут… и из «атласа» вылезет… замученный налогами хозяин магазинчика рыбьих кормов с рынка, из «степана» – Ванька Колбасинский с тремя пацанами, из «аццского», гружённого свиными ногами, – деревенский работяга, из «торнухи» – студентик, а из «смарчка» – милая такая девчонка с дочкой…

– А из «дэлики»? – пытал Саня Женю.

– А из «дэлики», сверкающей, чёрной, необыкновенно дутой и высокой, с лесенкой на задке, с «ксенькой» на крыше и кучей зеркал, – знаешь кто? Никогда не догадаешься. Бородатые староверы с Индыгина, Нестор Федорó в с братом Корнилием… Вот так вот! И… что там ещё у нас?

– «Гайка».

– Точно. Да… А из ушатанной «гайки» – несчастный коммерс с мишками и матрёшками – я тебе вoт рассказывал… Помнишь?

– Помню…

– А… – сказал Женя и вдруг замер, и стало очень тихо. И в машине, и на улице, и, казалось, на всём пространстве от острова Танфильева до Батюшки Енисея… И тишина всё разрасталась и набирала силу, пока Саня не спросил тоже совсем тихо:

– А из белой «кресты»?

А Жека как-то неловко сглотнул и отвернулся. А потом рявкнул:

– Мы на Морвокзал-то поедем?

– Поедем, – сказал Саня и, прижавшись к бровке, с силой воткнул «паркинг» и включил аварийку. Он заговорил негромким сосредоточенным голосом, который Женя слышал у него считанные разы:

– Ты знаешь, прости меня, Женьк, а? За этих «свиней»… Я чо попало сказал… и резко так… и переживаю… Тёс этот ещё приплёл… угораздило же вывезти такое… Ты это, поедешь, будь осторожней, я тебя прошу… именно потому, что ты уж собаку съел на этой трассе. И извини, я не прав был… Правда.

– Да ты сдурел, Санька! Ну чо ты городишь, совсем охренел! Мне вообще надо было по башке настучать и уши все оболтать…

– Да твою башку дурацкую надо охранять… от всего, от водки… от баб этих осатаневших… Ты же так хорошо… спел… про жижи… Утром на Снеговой… Я целый день повторяю…

– Вот и ладно… И не ел я собаку никакую…

– Нет, ел… и, как всегда, добавки требовал… Слушай. Я вот всё хочу спросить… А Машка-то как?

– Да как-как? Звонил тут. И вроде ещё звонить надо, а мне, представляешь, сказать нечего. Первый раз такое… Видно, у нас с ней время вышло… говорилова… А жизнь идёт… и ладно бы только моя… – Женя вздохнул. – А я правда другим стал за эти дни… и как раз насчет жиж: их же вместе менять надо… а иначе всё бессмысленно. Хотя я тот ещё… маслопут…

– Да ладно. Она сама не сахар.

– Сахар не сахар… А про запас не. При. Ныкаешь… Я и мысли эти давно оставил… Нда… Я оставил мысли о запасе… Знаешь, не по душе они мне как-то… – задумчиво проговорил Женя и вдруг взвыл:

Я оставил мысли о запасе,

Мне они давно не по душе:

Если я и ел собак на трассе —

То только лишь в корейском беляше!

3

Стояли на светофоре на въезде на Океанский. Впереди фронтом построились белые «креста», «чайзер» и «марк», все в «сотом» кузове.

– Смотри, выстроились… троечкой… как специально.

– «Чайник» [11] в тему коренным встал…

– Да у него и пристяжка подходящая.

– Как прощаются…

– В смысле?

– Да всё, Жека. Правый руль прикончат. Женя промолчал. Саня с досадой махнул рукой:

– Да и чо руль! Они всё прикончат.

– Саш, всё не так просто прикончить… Земля, она тепло медленно отдаёт… очень медленно… Я это чувствую, и особенно сильно здесь, на краю. Почему я сюда и стремлюсь… Просто тут всё как-то обострено до предела… и мне это нужно… Оно питает…

Саня отрезал:

– Отпитало.

– Да лан те.

– Да чо ладно-то? Ты совсем припрутел там, в Сибири? Вот смотри, – Саня, проворно зыркнув по зеркалам, повернул направо, – ещё недавно, какие-то лет… надцать назад, помнишь, когда ты первый раз приехал, всё по-другому было… и не то что мы моложе были и в каком-то упоении пребывали, а ещё была надежда… Большая такая надежда… Что, несмотря на брошенность, мы выживем своими силами, своими соками… Но только – если не мешать. Не. Ме. Шать. Хотя бы… И потому как раз в этой брошенности своя даже сила была… Мне правда казалось, Женьк, что мы, ну, кто по эту сторону Урала живёт, – что мы – это действительно бoльшая часть страны и самая главная… Мощная, зовущая, и что мы можем ту, остальную Рассеюшку, тёплую и домашнюю, ну если не научить чему-то, то хоть заразить этим зовом… что ли… Потому что живем мы, ну… не то что правильно, но, как ты сказал утром: чисто и сильно… именно поэтому здесь всегда столько людей оставалось… Которым хотелось быть, как твои «океаны, горы и тайга», такими же настоящими… Потому что для нас главное не деньги, а дело, от которого наша земля лучше становится… А теперь, видишь, чо творится… Видишь?

– Но.

– И ты чо, не понял? – уставился на него Саня.

– Чо не понял?

– Чо не понял? А то, что эту карту твою любимую, про которую ты тут столько говорил, что её сворачивают в рулон, обратно сворачивают, как скатерть, бляха-муха… Со всеми крошками, с пятнами… от нашей с тобой ухи… А мы только дух перевели, закусить присели. А её сворачивают…

– Да не просто чувствую – чую… Только я верю в жизненную силу, во-первых, Русской земли, в поросль человечью, которую сколь ни гноби, а она всё лезет и лезет… под нож, знаешь, как черемша весной на бугорке в ельнике, стрелками… острыми… и нежными такими стилетиками… Да… и в то, что господь Бог наш Россию не оставит… и что молиться надо… и храмы строить… и столбить, столбить, столбить… И хорошо понимать, кто нас калечит, – Женя помолчал. – Ну вот так как-то… Как-то так, братан, – сказал он, повернувшись к Сане и будто извиняясь и сам себе дивясь, пожал плечами и трезво добавил:

– Ну, мы поедем на Морвокзал-то? Ты обещал.

Было всё, и Морвокзал, и плавгоспиталь «Иртыш», и противолодочные корабли, и очкуры с бабайками, а вечером на Эгершельде вспоминалось утро и этот огромный день в их городе Владивостоке на берегу Тихого океана. Как плыл перед глазами Океанский проспект с «мажестами» и «сафарями», и они о чём-то всё спорили, пока Саня вдруг не сказал:

– Ты вот цифры не любишь… А ты знаешь, что нас с этой стороны Урала… не больше двадцати миллионов осталось? Всего-то навсего… Полторы Москвы… с очкурами… А народ всё валит и валит отсюда.

И Женя мертвел обесточенным сердцем и барабанил по «прадовской» панели. Потом они ещё долго ехали, долго стояли на поворот. И рядом сизый «сурфовский» бок с двугранным «баклажаном» крупно дрожал оторванным углом бампера. А потом молчали, и Женя смотрел на улицы, пока не сказал:

– Но всё равно, Сань, давай… на Морвокзал… Мы же из-за этого… не повернём…

– Мы вообще не повернём… – медленно сказал Саня.

Глава 3

Поезд номер восемь

С Сашкой они по-настоящему задружились уже после учёбы в Новосибирске, кратко-неудачной для Жени, но на всю жизнь одарившей товарищами. А сблизила их поездка Жени во Владивосток за первой машиной.

Морозным красноярским утром Четыре-Вэдэ посадил Женю в поезд № 8 Новосибирск – Владивосток. Со снежным скрипом повернулось колесо квадратного «карибaса» [12] возле рубленого домишки в Покровке. По деревенско-белой Туруханской выехали на Шахтёров, где уже было полно машин, и они казались особенно хрупкими от мороза и уже влажно оживали изнутри. Деревья по всему городу покрывала белая пудра от парящего Енисея. Поднималось мутно-рыжее солнце, и с высоты хорошо было видно горы за Енисеем. Они стояли как сизые двери. На восток дальше Берёзовки Женя не заезжал.

Поезд уже подошёл. У двери парень с сигаретой что-то рассказывал проводнице, а она, постукивая валенком о валенок, таинственно улыбалась куда-то вдаль. Вэдовый поднялся вместе с Женей в жаркий и тесный вагон, в чащу полок, где они шли по проходу, как по срезу, и перегородки покадрово отсекали куски угретой дорожной жизни. Вот и они добрались до своего отсека, вдвинули в горку кульков на столе свой пай остроты и густоты: банки с помидорно-чесночными горлодёрами работы матушки Вэдового, винегрет в банке, черемшу, провёрнутую с салом.

И было как обычно: критически-напутственный вид провожающего, будто бы такого умудрённого по сравнению с пассажиром, непутёвого уже самим фактом отъезда. И нарочитое громкое «здрассте», и «вот вам попутчик, берегите», и «да всё путем будет», и «ну, пошли постоим», и прощальное топтание у вагона…

– Ну, давай, Жека, – сказал Вэдэ и, взглянув на мужиков в шортах и тапочках, бегущих с пивом по морозно-седому низкому перрону, покачал головой. – Т-т-е, перегоны… дают шороху!… В сланцах… по-хрен-мороз, колосники по ходу крепко горят. – Сланцами он назвал пластиковые тапки.

– Это чо, перегоны всё?

– Но. Их щас битком поезд будет, – как о природном явлении, вроде хода оленя, пояснил Вэдэ. – Ладно, Жека. Короче, ты всё понял. Да?

Женя кивнул.

– И смотри, не вздумай сам гнать. В сетку поставь и ерундой не занимайся.

– Я чо, совсем трёкнутый? – возмущённо отвечал Женя. – Вэдик, ты чо такой-то? Я тебе говорю, Виталя за воровайкой поедет, вместе, если чо, попрём, или в кузов к себе поставит, а соляру пополам…

– Ну, вот это по уму было бы…

– Но. А гнать – я чо, совсем на дурака похож? Вэдэ продолжал, будто не слыша:

– Ты, во-первых, дороги не знаешь, да и нахлобучат где-нибудь, концов не найдёшь…

– Да ясно-понятно, не кипи… Посмотрим… На крайняк к перегонам каким-нибудь прибьюсь, толпой лучше…

– Я тебе прибьюсь. Даже не думай. Они, во-первых, несутся, как сумасшедшие… – у Вэди после «во-первых» никогда не бывало «во-вторых». – Один тут улетел под Тайшетом, тачка в хлам, ногу болгаркой выпиливали. А в оконцовке… на протезе теперь ползает… Живой хоть, – Вэдя сделал паузу. – И документы смотри, чтоб чеснок… А там в сетку поставишь, на паровоз сядешь, и пивчишко похлёбывай… – Вэдя потеплел. – Там омулей продают в Култуке копчёных… Он, правда, мелкий против нашего, совсем селёдка… Но на безрыбье сойдёт. Ну давай, отзвонись, приедешь. И аккуратней… Не святись сильно… особенно в оконцовке…

– Заколебал оконцовкой… Ну, всё. Давай! Из Владика позвоню, – по-свойски бросил Женя, словно панибратское словечко «Владик» придавало ему особой бывалости.

Поезд тронулся незаметно и плавно, словно Женин долгожданный отъезд жизнь старалась обустроить с особой чуткостью и как можно аккуратней несла Женю, оберегая от будущего и стараясь подольше выстоять в прошлом.

Его полка была верхняя правая. Взгромоздившись на неё, Женя лёг на бок и в нагрудном кармане рубахи ощупал деньги, отвисающие шатким бруском. Основную часть он должен был снять во Владивостоке, а нехватавшее пришлось занять у Вэдового и везти с собой. Цель путешествия он скрывал от попутчиков и был в двойственном положении, потому что от вопросов его так и распирало.

На полке напротив обитал перегон из Приморья Миха – крепкий малый с круглой, коротко стриженной башкой, лёгкой щетинкой и тёмно-серыми глазами, странно неподвижными и внимательными. Была на нём спортивная майка и цветастые по колено шорты – ситцевые, трусовидные – ярко-синие с какими-то кубами и пальмами: такой наряд хорошо спасал от вагонной жары. Правда, вскоре что-то сломалось в электрообогреве, и ехали «на лопате», как доложила Ируся-Колокольчик, словоохотливая проводница. Жара усложняла хранение денег – скрывая карманы, сидеть приходилось в дополнительной кофте.

Миха то и дело обходил вагон, заглядывал в разные компании. Вернувшись, он, внимательно глянув на Женю, предложил: «Чо, может, забухаем?» Женя отказался и снова ощупал деньги. Потом Миня по-свойски забалаболил с проводницей, потом снова куда-то ушёл. Сейчас он временно лежал на полке и переговаривался с парнишкой-бурятом по имени Цырен, сидевшим под Женей. Напротив Цырена, не выбираясь из-под одеяла, осаждала кроссворд полная женщина – и низ, и верх отсека был забит её клетчатыми баулами.

Женя вздремнул, потом попытался читать книгу, новый роман Данилыча о блуждающей столице, который так и назывался – «Столица». Дескать, устранить разрыв между Россией и столицей можно, раз в пятилетие перенося её из региона в регион, чтоб «жирели» по очереди то Пермь, то Магадан, то Хабаровск.

Задумка казалась Жене довольно расхожей, если б не один поворот: чиновники не собирались жить ни в Барнауле, ни в Южно-Сахалинске и при перемещениях Столицы, вместо того чтоб обустраивать благополучие на местах, тараканами драли в тёплые края. Так продолжалось, пока Столица не спятила и, разгневанная, заскрежетав мостами и вокзалами, не попёрла в преслед бесстыдников. Так и грохотала она по горам-болотам, будто в страшном сне. А «теплозадое» руководство, удрав за границу, сыто зырило из-за моря, как в бессильном негодовании металась она по берегу.

Ещё Жене нравилось, что Данилыч бережно вынес Красноярск из списка городов временного постоя Столицы, несмотря на то, что он как нельзя лучше для этого подходил. Уснул Женя на третьей главе.

Первые сутки, включая совсем раннее утро в Иркутске, Женя пережил в расслабленном полусне и очнулся на подступах к Байкалу. Быстро синело окно, и вскоре, поджав серую смесь сараюх и берёзок, приблизился и встал впритык меловой провал Байкала и так и лежал, опуская детали и уходя дымочкой, задумчивым снежным мороком. Дорога шла, притёртая горой к берегу, и неслись полузанесённые камни, намятый лёд… и видна была в повороте голова состава, огибающая скалу.

Женя смотрел, вбирая пространство, заполняя душевные пазухи, и всё искал глазами трассу, не понимая, где она может лепиться. И снова простиралась безответная млечность слева и вздымался крутой склон справа. Потом справа приблизилось начало Хамар-Дабана с сопкой, бездушно пробритой под ЛЭП. Потом поезд шёл вдоль Селенги, и в окно плоско виднелся один берег, а хотелось увидеть одновременно оба, чтоб ощутить простор, стать под его тягу. Показались два моста, и дорога, будто сжалясь над Женей, огромной рукой выбросила поезд на прозор. Сквозь рябь мостовых ферм, мощно развернувшись, открылась огромная река в торосных стрелках и просторных горных берегах с редким забайкальским соснячком по склонам – крапом чахлых кронок под струнным частоколом ног. На этой картине облик знакомой Сибири кончился. Подъезжали к Улан-Удэ. Миха, лёжа на полке, объяснял Жене дорогу, каждый час которой был полон особого напряжённого существования, чугунно связанного с вползанием поезда на каменную плоть, в чёрно-белые сопчатые гряды. Миха разжёвывал дорогу, как ученику, и сам восхищаясь и недоумевая от огромности пути:

– Вот смотри: щас Улан. Потом целые сутки будем Читинскую область ехать, хе-хе, потом Амурку целые сутки, – Миня обстоятельно загибал пальцы, глядя внимательными тёмными глазами, – потом Хабаровск. Потом я сойду ночью, а вы утром только приедете. Вот так… Я паровоз люблю… Отдыхаешь. Едешь, с людьми, ну… общаешься. Интересно…

После стоянки снова был стук колёс, и Женя, не успев обжить бурятские названия Танхой, Тимлюй, Унгуркуй, уже въезжал в Читинскую область, и снова говорили с ним на своём сухом и калёном языке имена: Петровский Завод, Хилок, Шилка, и Женя немел, не ожидая от Забайкалья такой завораживающей силы.

Тянулись полуголые сопки, и этот неожиданный нетаёжный соснячок только подчёркивал своей чахлостью непосильную тайну этих мест… И вот уже карандашник даурской лиственницы косо взмыл по линии склона, и снова подъёмы, повороты, и только теперь Женя начал понимать, почему целых пять суток идёт поезд до Владивостока.

– Да разве это тайга? Мужики, да разве это лес! Вот у нас в Кемерове… – удивлялся Костя, округлый малый с диковатым лицом и цепаком на шее, быстро оказавшийся общительным и порывисто-душевным.

Вдруг Цырен, говоривший очень мало и всё по делу, бросил задумчиво и зачарованно: «Вон… Трасса», и в Жене что-то вздрогнуло, прострелило, настолько с большой буквы произнесено было это слово. И показалось, всё – и поезд, и пассажиры – существовало только ради этой узенькой полоски, которая тянулась независимой лентой и, временно примкнув, невзрачно и отрешённо пролегала рядом.

Он увидел возле павильончика какое-то праздничное нагромождение, что-то яхтово-яркое, белое с розовым, с сине-зелёным. Это стояли перегоны: две воровайки с легковухами в кузове. И снова Женя представил обратный путь на машине, и прошило молниями от кончиков пальцев до самого нутра.

Замирая, вбирал, впитывал Женя Восток Сибири. Удивительно раскатывалось и поселялось в сердце пространство, долгожданным раствором ложась на гудкую душевную арматуру и застывая пожизненно. И он и сам не ожидал, что в нём столько места. И оседал вглубь таинственный, в мечтах брезживший, книжно-песенный образ Забайкалья, и на его месте вставал новый – по-зимнему будничный, серо-белый, графичный и от этого ещё более непостижимый.

Поражала прилепленность посёлков к Транссибу, стадная понятливость, с какой жались домишки и дома к чугунке, ради неё и появившись среди полуголых сопок. Непостижимо сочетался с ними узкий и шаткий коридор поезда со спящими людьми, с ходящими ходуном мёрзлыми стыками. Казалось, он так и тянется, продолжая город, жилым тоннелем на тысячи вёрст.

У границы с Амурской областью ещё усилилась власть земли, и начали сочиться сквозь стены полные грозной силы названия: Могоча, Амазар, Талдан, Гонжа, Магдагачи. Особенно ошеломило Женю слово Амазар, которое вдруг заповторяли попутчики, – настолько оно показалось созвучным и этим местам, и этому поезду, вразмах шатающемуся на морозе. И этим пропитанным расстояниями неунывающим парням, для которых поезд был временной передышкой, поводом для узнавания, открытия людей. И тому, как вообще такие мужики умеют жить в поезде, пароходе, больничной палате – в любом общежитии, да так, что кажется, это и есть их главная жизнь. Что будто они только и ждали, чтоб оказаться в привычной жилой тесноте.

Все бродили из купе в купе, будто хотели ощутить поезд и дорогу с разных точек. Стоило замаячить, нависнуть меж полок, прислушаться к разговору, мужики сразу подвигались: «Садись»… Кроме перегонов были ещё и просто парни из Иркутска, ехавшие себе за машинами. Они отличались от перегонов большей, что ли, светскостью. Суждения их были Жене ближе – они говорили о машинах как о живых существах, а перегонов больше интересовала экономика. Миша не поддержал Жениного интереса к моделям и кузовам, зато чётко сказал, сколько денег идёт на бензин, питание, где и как он ночует, коснулся износа резины, назвав её «резей», и отозвался презрительно о пробежных машинах:

– …Вот тебе напротив площадка, и там пожалуйста – пробежка!

Только годы спустя Женя понял, насколько наивным казалось всё это упоение, связанное с перегоном: тогда эта, ещё входящая в силу жизнь казалась началом чего-то огромного, природно-мощного, не подвластного ничьей воле…

И снова перед газетой с распатроненными омулями сидели с пол-литровыми банками пива Костя, Вовчик из Минусинска, Миха и Женя. Цырен не пил и не балагурил, но оставался в общем поле и то негромко переговаривался с Миней, то вёл сдержанный диалог с мешочницей:

– «Мистраля»-то взяли?

– Нет. «Сурфá».

– «Сурф» – это конь.

– Да… Ну, парни, конечно, это не лес, – в который раз говорил Костя, кивая на сопки с лиловым березнячком горельника, – вот у нас кедрина – в обхват, да ково в обхват, считай в три… – он прикинул, – но в три верных. Да там и кипит всё: козы, рыси вон, косолапые – рёв токо стоит… Пчёлы всякие… х-хе. – Костян усмехнулся. – У меня дядька, ну… любит эту всю тайгу… я-то так, не особо… а он любит – у него там зимовья два штуки… или даже три. Молодец – хрен ли баить.

Костя спустил золотую шкурку с омулька, отлепил розоватый ремешок мякоти и, отправив в рот, отпил из банки:

– Короче, летом пошёл в тайгу чо-то там делать, избушки перекрывать ли… не знаю ч-чо… – Его «чо» отлетало особенно хлёстко, копытно. – Там, короче, ручей надо перейти, а за ним уже избушка. Ну, а дожди лили капитальные и водищщу-то и взвели в ручье… Ну, дядь Лёня перебрёл кое-как и в избушку, печку натурил, давай переодеваться. У печки как раз штаны запасные на гвозде висят. Ага… Мокрые снял… повешал… Эти напялил… – Костя замедлил рассказ, округлил глаза, оглядел всех, готовя, – а там, парни, осы гнездо свили. От такущее… – Костя загрёб воздух. – Короче, не знаю, сколь он кругов вокруг зимовья этого нарезал и сколько времени в ручье просидел… пока… (народ медленно оплывал от смеха) гузно своё вымачивал… (все уже катались) осами ско… ха-ха-ха… скоцанное…

– Короче, – продолжил Костя, переведя дух, – ну, всё. Успокоился. Пока бегал, думает, штаны хоть высохли – что-то хоть путнее… за день… В избушку приходит и за штаны за сухие… А он пока бегал-то, остальные осы вернулись и в штаны набились… в другие уже… А он их цопэ и надел! На старые дрожжы…

Мужики снова полегли, а Костя, опустив глаза, хлебнул пивка. Пошли ещё истории:

– А у меня кореш был, он петуха плясать учил: сковородку нагреет, на неё петуха поставит и музон врубит, тот прыгает, ходули по переменке задирает, ну и приучил, что он потом уже без сковородки – под одно радио балет выписывал!

– А у нас в Енисейске таксист один есть, Валера… – подхватил петушиную тему Женя, и мужики испытующе повернулись к нему. – Короче, ехал по осени с Красноярска. А глухари по осени, ну, когда утренник хороший, вылетают гальку клевать на дорогу, там же щебёнка по краю… Ну и зимой посыпают от гололёда… Ага… Короче, здоровенного петуха сшиб…

– Да ты чо!

– Но. В багажник кидь его. У него как раз «спринт» был, полторушка… – будто в скобочках добавил Женя, – ну, короче, залабазил, хе-хе, жену-то охота удивить. Едет, всё чики-брики… Приезжает довольный такой. Воды, говорит, ставь «каструлю побогаче», и пойдём гостинец глядеть. Ну, пойдём – чо не поглядеть? Тут и ребятишки, и соседи все собрались, шеи тянут. А глухарино-то одыбался за дорогу… и только багажник открыли – хвост-крылья распетушил, клюв разул, лупни выкатил рыжие свои и… ка-ак повалит! Короче, всех соседей переклевал и Валерку, и кобеля его, Тузика, – и на ходá! Вот тебе и уха из петуха!

– Досвидос супец сказал! Угарно…

– Ну, Жека!

– Весело там у вас…

– Пересоленный омоль… – невозмутимо отметил Женя и отхлебнул из банки.

– Щас стоянка будет… – продолжил Миня роль экскурсовода, – тепловозов, электровозов…

– Под Боготолом есть такая, только с паровозами…

– Ну. Там паровозов до жути.

– Они, между прочим, на ходу все. Если чо, война там или какая буча – воду заливай и попёр.

– Ну… Балин, забыл, какая станция.

– Вагино.

– Точно, Вагино. А вон они!

На фоне низких белых сопок по-конски покорно встык друг за другом стояли электровозы и тепловозы. Мелькнул паровоз.

– Сколько время? – спросил Миня.

– Не знаю. Я без часов живу, – ответил Женя.

– И как?

– Да так: темно – и в гайно.

– Как это?

– Ну, гайно – это бельчачье гнездо, – пояснил Костя.

– Ну, вы даёте, мужики! Женя ещё хлебнул пива с пересоленным омулем и полез в гайно.

Стало морить, но вдруг громово содрогнулась перегородка – сосед-иркутянин боровом метнулся на полку, и она ещё долго тряслась, пока он гнéздился.

Плыло перед глазами виденное и тоже никак не могло улечься. Вспомнилось огромное паровозное стойбище перед Боготолом, где плотно стояли друг за другом несколько десятков паровозов. На одном отреставрированном локомотиве даже выполнялся какой-то сувенирный рейс.

Паровозы Женя помнил из детства – свирепое чуханье, оглушительный звук отсечки, звериное придыханье, сдвоенное и такое упругое, что казалось, с огромной силой отсекают что-то тугое. Особенно впечатляющим было именно нарастание этого огромного звука, убыстрение которого грозило чем-то страшным. Завораживало нечеловечески быстрое движение приводных тяг, будто локтей, вращающих колёса и придающих всему этому грозному существу необыкновенную одушевлённость.

И ещё вспоминалась военная хроника: высокий паровоз с плакатом, вагоны с солдатами, уходящими на фронт, и марш «Прощание славянки»… и как у всего класса слёзы блестели на глазах. И сейчас его, взрослого, грело, что скопилось под Боготолом целое стойбище прошлого, что за ним следят и ухаживают, и представлял, как должны действовать на пожилых машинистов, да и остальных людей, эти ожившие паровозы, если случится война.

Женю сморило, и начал сниться сон, где главным действующим лицом стала жажда, усиленная невыносимой жарой в вагоне, потому что, едва проводница натопила, починили электрику. Жене снились навязчивые поиски пива: как идёт к проводнице, а у неё оно закончилось, идёт в вагон-ресторан – и там та же картина. Поезд послушно останавливается, и Женя выходит на перрон, но ларьков нет, и приходится бежать через пути в вокзал и дальше на площадь, где он наконец и покупает бутылку ледяного пива, прозрачного, чудно-жёлтого, с пузырёчками. Его поезд тревожно гудит, и он в панике бежит назад, но оказывается, что путь перекрыл состав из паровозов. Он кидается к ближайшему паровозу, благо из него торчит машинист в грязной кепке. Мол, пусти перелезть через площадку, а то ведь останусь… А тот, потный, раскалённый и распаренный, видит бутылку с пивом и, не сводя с неё глаз, запускает Женю, гробастая пиво ручищей. На площадке тяжко дышит такой же потный чёрный кочегар, Женя рвётся сквозь паровоз к поезду, а машинист говорит:

– Да садись, успеешь. Открывашка есть?

– Без рук, что ль? – бросает кочегар. – Дай сюда… – и с оттягом открывает о какое-то устройство, причём часть его, крантик или манометр, отламывается с громким звуком. Кочегар делает длинный глоток и передаёт бутылку машинисту, а тот выпивает до дна, замирает, прикрыв глаза, а потом говорит расслабленно:

– Вот это в ёлочку… – и добавляет, подбирая обломыш манометра и глядя на циферблат: – Во сколь у нас Ерофей-то?… О-ох… Да, Димон… А всё-таки раньше тачки намного крепче были…

– Т-те-е… Раньше к бабке не ходи. У меня «марк» был… в восьмидесятом кузове…

– Обожди, это который до «самурая» шёл?

– Ну. Он с 88-го до «самурая» шёл, а потом параллельно по 95-й. Их вообще два было восьмидесятых. Один стоечный, а другой нет. Дак вот этот стоечный. Ну, такой, под вид «кроуна». Дутыш. Вообще чёткий. На нём миллион был… В натуре. А на нём Санька Мишкорудный по сю пору ездит. Двиг, правда, откапиталил…

– Он же хондовод был.

– Ково хондовод! Хотя да, была у него до этого «прелка», «слепыш»… А теперь копец. Его от этого «марка» за уши не оттащишь. До талого шатать будет…

– А потом в спальню поставит…

– Как памятник…

– Приморским партизанам…

Женя открыл глаза. Уже смеркалось. Миха, увидав, что он проснулся, отставил пиво и внимательно сказал:

– Ну что, дружище, все бока отлежал?

– Женёк, ты там не сварился? А то Ируся так накочегарила, что…

– Пиво надо пить, пока не вскипело… ха-ха…

– Давай, спускайся…

– В долину… – добавил Костя. Все заржали… а Женя понял, что «прелка-слепыш» – это «хонда-прелюд» с закрывающимися фарами.

Женя подсел к ребятам, и пошёл в ход серый хлеб, горлодёр и черемша с салом.

– Я удивляюсь, Жек, как ты в этой кофте не спарился…

– Да нормально. Как горлодёрчик?

– Само то.

Обо стольком хотелось расспросить мужиков: о ценах, о самих машинах, о ловушках, подстерегающих покупанов, и о том, сильно ли хлобучат перегонов на дороге. Но он всё не решался и шёл окольными путями, например, спрашивал, сколько машин может перегнать один человек.

– Пять, – не моргнув, отвечал Миха.

– Как пять?

– Так. Грузовая. Десятитонка. – Миха снова убедительно загибал пальцы и глядел в глаза. – «Сороконожка» «нина», допустим, в неё две тачки втыкаем, это уже три! А сзади на сцепке ещё воровайка поменьше… В ней ещё одна. Вот! – он оглядел присутствующих с видом фокусника. – Пять штук выходит.

– Так краснодарцы возили, – пробасил, проходя мимо, рослый и крепкий мужик, видимо, из другого вагона.

Женя только восхищённо покачал головой, не понимая, правда ли это, или Миха подыграл, и оно было неважно – столь точным показалось название «сороконожка», передающее образ длинного бескапотного грузовика с двумя рядами передних колёс. Да и то, что Миха экономно назвал Hino «ниной», тоже многого стоило…

Так всё и шло. И ещё долгие сутки осилил поезд вместе со своими пассажирами и бежал теперь по Амурской области. В Ерофее села аппетитнейшая налитая деваха – настолько полнотелая, пышущая, сияющая и ярко накрашенная, что вокруг неё немедленно заварился неимоверный курултай.

– Оля, ты пиво будешь?

– Я пиво не пью.

– А что пьёшь?

– Шампанское… это… полусладкое. И текилу…

– А мы текилу не пьём… Её кактусами закусывают…

– Правда?

– Мочёными…

– Ну. А они у нас кончились…

– Ещё в Кабанске…

– Ну. Их по ходу кабаны схрюкали… – вставил Вовчик, совсем парнишка из Минусинска. Парни молча стыли от хохота, каждый отпадал со своей застывшей гримасой и сияющими глазами…

– Да нет, Вовец, ты чо-то путаешь – в Хохотуе…

– Не в Хохотуе, а в Таптугарах…

– Да фиолетово… Так что, Оль, думай… пока пиво есть…

– Ну, вообще, ладно, давайте…

– Ну, вот и молодец! А чо так всухую сидеть? Ну, давай… За знакомство…

– Давайте.

– Оль, а ты где работаешь? – продолжали пытать её мужики.

– В стоматологии.

– В зубном?

– В стоматологии.

– А чо, зубной и стоматология не один хрен?

– Ну лан, Кость… – говорил Миня, – пусть в стоматологии…

– Зубья дерёшь?

– Ты чо, Костя, не понял – она не дерёт, а удаляет. Да, Оль, ты удаляешь? Мне удалишь, если чо, клыч-чья?

– Чтоб не зубоскалил! Хохотуй таптугарский…

– И не кусался! Ой, ну переста-ань… Ну ты чо-о-о, Мии-иш?

Миха сидел рядом с ней и пытался прикоснуться к ней наибольшей поверхностью тела, а она, наоборот, старалась эту площадь сократить, и их сидение представляло собой упорное совместное извивание, выбуксовывание Оли из-под Михиных оконечностей. Миня то подлезал ей под руку, то приваливался, то накрывал её ручищей, демонстративно неподвижной и будто не его, а она высвобождалась, сбрасывала тяжесть, выныривала из-под неё, как из-под шлагбаума, отсаживалась, упиралась ногами, а он тут же заполнял освободившиеся сантиметры или клином заваливался между Олей и стенкой, охватывая её за стан. А свободная рука, показательно попарив в пространстве, совершала вынужденную будто бы посадку на Олины бёдра. А она выказывала высшую степень непонимания происходящего и увещевала нежнейшим медовым голосом: «Миш, ну чтоо-о-о ты? Ну ладно-о… Ну хва-а-атит тебе… ну пра-а-аавда…» – а Миня глядел на Костю и Женю и продолжал как ни в чём не бывало с ними балагурить.

– Вот, Оль, послушай, тебе интересно будет… Как зубнице… изняюсь… как стоматологу… У меня дядька, – не унимался Костя, – от он с этими зубами затомил! Как раз из тайги пришёл, у него зуб задолбал – болит и болит. А соседка у нас… зуб… в смысле стоматолог… Ну, как Оля… Кхе-кхе… Короче, приходит к нему с чемоданчиком. А дядь Лёня страсть боялся… Как увидел эти… клешшы с пассатижьями, хе-хе – побледнел аж… Пасть открыл. Она как зуб тронула: «Нет, – говорит, – за бутылкой идти надо. Не сдюжу». Ладно. Сходили. Короче, пока она зуб тащила, он всю бутылку усидел. Ну, вытащила, он языком-то пошерудил: «А ты, девка, однако, не тот зуб-то выташшыла!» Та: «Ну ладно. Тогда тот ташшыть будем!» – «Тогда за второй бутылкой беги!»

– Ха-ха-ха!

– Оль, ты, если чо, мне зуб засверлишь? А то у нас зубной кабинет закрыли…

– Да вообще, чо попало делают… – возмутилась Оля. – Зато вон в Беляевском детдом открыли для этих, ну… недоумков, я вообще не понимаю, лучше б здоровым деньги отдали!

– В смысле?

– Ну, тут на здоровых-то не хватает… А теперь этих… больных… А если они разбегутся?

– Не понял. Они чо, хреновые?

– Кто?

– Ну, недоумки эти, как ты сказала…

– Да нет… Но только я не понимаю такого… Всё равно разворуют деньги.

– А они чо, твои, что ль?

– Оль, тебя послушать – может, их тогда сразу под лёд затолкать?

– Ну. А то ещё перекусают всех…

– Да нет. Я не понимаю просто… – и она, глядя перед собой, замотала головой, и какое-то раздражённо-пчелиное выражение появилось на её лице.

Миха пересел к мужикам, и Костя нарочито-секретно приобнял его, а тот нарочито-понимающе наклонился, и Костя что-то сказал ему на ухо, на что Миха ответил нарочито громко:

– Я думаю, четвёртый.

Костя, смущённо, извиняясь за нарушение общественного этикета, объяснил Оле:

– Я просто спросил, какой, он думает, у тебя размер бюстгальтера.

– Четвёртый. Правильно? – спросил Миха.

– Да! – радостно сказала Оля. – И ещё у меня муж майор милиции.

Все замолчали и переглянулись. Поезд особенно тряско закачался в повороте. Пауза продолжалась, словно шла какая-то окончательная дотряска ценностей. Костя терпеливо додержал молчание и сказал, ответственно откашлявшись:

– Знаешь, Оля, я вот тебе скажу, что думаю. Хочешь? Ну, только не обижайся. Да, я скажу! Можно, да? Ты не против?

– Нет, ну, скажи… – пожала плечами Оля.

– А ты не обидишься?

– Да нет. А чо?

– Да ничо… Я просто думаю… что если б у тебя был муж майор милиции… как ты говоришь, – Костя помолчал, переглянулся с мужиками и выпалил: – то хрен бы он тебя отправил в таком вот вагоне! Вот тaк вот! Может, я не прав, пацаны? Но я сказал! Всё! Пошли курить!

Все повалили курить. Костя ходил ходуном от возмущенья:

– Да пошла она! Майор – не майор… Чо выдрыповаться?… Все едем вместе. Как люди… Теки-и-илу ей давай… Понты колотит… Ещё и пиво пьёт наше…

– Да стопудняк исполняет, у неё и кольца-то нет!

– Да лан, Костян, ты всё правильно сказал!

– Даже и не думай…


Ощущением подавшейся работы отбилась половина пути, и легче задышалось оттого, что уже накрепко, неотвратимо зарезался Женя в дорогу, и потянуло, перевесило восточное её плечо, восточное крыло орлана, и показалось не таким плотным оставшееся дорожное время. Слились третий и четвёртый дни в один трудный середовой пласт, и поезд уже проходил Амурскую область, и накрывало то днём, то ночью разные куски пути, словно расстояние тоже скрывалось на отдых от изнуряющих глаз. И новый день наступал, усекая-опережая сон, и выспавшаяся жизнь глядела бодро и сдержанно, оттого что слистан ещё оковалок вёрст и неумолимо открывается новая глава Сибири…

И была очередная ночь, и Женя просыпался в тлеющем свете фонаря, и в сумраке мешочница Люда собранно сидела в шапке и куртке, и с сонной готовностью слезал с полки Миха, чтобы оттащить стоявшие в проходе сумки.

Утром на нижней полке спала, закинув локоть, девушка с лицом необыкновенной красоты: остро отёсанный лобик, продолговатый овал, нежным клинышком сходящий к подбородку, глаза закрыты, и в шаровой выпуклости век ещё больше ожидания и загадки, чем в открытом взоре. А веки расслабленны и ресницы лежат будто отдельно, сами по себе, вольной россыпью, тёмными иглами. Он представил, как пребывают в покое под веками её глаза двумя прозрачными круглыми льдинками, и такой удивительной показалась их подснежная родниковая тайна, что взволновался он необыкновенно – столько было в этом лице призывной силы. И поражало, с каким избытком заложил Господь заряд красоты, словно задача продления жизни была сугубо вторичной по сравнению с этим сиянием совершенства. Потом спящая девушка сделала глотающее движение горлом и открыла глаза, оказавшиеся жгуче-чёрными с ненужной угольной остротой, с каким-то быстрым и почти воровским выражением.

Женя подумал, что если бы он вышел из поезда раньше, то так и осталось бы мечтой это осенённое покоем лицо… и что если оно и вправду так дорого, то можно решить, что ничего и не случилось, и он высадился из события раньше, чем она открыла глаза. И удивительно стало от ощущения развилки, от внезапности, с какой переложилась стрелка, и от немыслимой ветвистости пути. И так светло было от этих молодых бегучих, как рельсы, мыслей, что ещё сильнее захотелось жить и сжалось сердце от предчувствия завершения дороги.

Проснулся Женя в Хабаровском крае. Совсем другая природа плыла за окном. Дубки с железными листьями вдоль путей, штриховой лес на сопках, ведьмины мётлы, про которые Костя сказал, что это вороньи гнезда, и тут же заварил спор. Из тальников вылетел фазан, полетел, очень часто маша крыльями и свесив дугой длинный хвост. («Во хвостяру оттопырил!»)

Ехали по долине, и Женя увидел сбоку вдали ещё одну параллельную железную дорогу – сопки стояли длинной подковой, поезд вскоре повернул почти обратно, и показалась задняя половина состава.

В очередной раз сидели в чьём-то купешном закуте, куда недавно заселились водитель «камаза» с женой.

Оба были одеты на выход – она с твёрдо стоящей причёской и влажной краской на веках, он – в глаженой чистой одежде, дающей чувство и новизны, и неловкости после замасленного комбинезона «камазиста». Лицо у него было розовое, чуть припухлое и в натяжке морщинок, которая придавала выражение какого-то чуткого усилия, будто он всё время вдыхал ветер, тугой, трепетный и насыщенный чем-то важным.

На вопрос «Пиво будешь?» он обронил «нет» с независимейшим видом, и все понимали, что дело в жене, которая сидела, распространяя напряжение и словно ничего не замечая. Правда, всё это не мешало общаться с интересом и взаиморасположением. Вдруг жена собралась в уборную. Поезд в это мгновение въехал в туннель, а камазист схватил-придержал её за кофту: «Куда на ночь глядя?», и все захохотали.

Хабаровск поразил Женю привокзальной площадью, настолько полной праворучиц, что у него зарябило в глазах, и он глядел на них, поочерёдно вызывая из общего стада то «висту», то «ипсуна», то «бассярика» [13].

Заселился на боковую полку капитан в чёрной шинели и с усами щёточкой. В сумке у него стояло несколько бутылок водки, которой он стойко набирался и угощал Женю. Говорил он с украинским акцентом и был такого капитанского облика, что буквально дохнуло Приморьем, обдало чем-то настолько дальневосточным, и морским, и флотским, что целые картины колыхнулись в душе, и жадно, трепетно стало, как бывает, когда прикоснешься к долгожданному… Оказалось, правда, что он уже не капитан и что корабль, на котором он служил, давно продан в Китай. Ездил он проведать сына в армии, а форму надел, чтоб произвести впечатление на командира.

Женя считал большим недостатком свою способность преувеличивать, додумывать, очаровываться, а на самом деле обладал редким чувством по-своему читать и править виденное, доращивать до образа и уносить в пожизненных картинах чудной питающей силы. И столько они заставляли пережить, что само изначальное явление теряло значение, оказывалось намного невзрачней собственного отсвета и отпадало от него подсобной тенью.

После Хабаровска оттеплило, и туманный морок обступил поезд. Женя помнил напутствия Вэдового не расслабляться и быть внимательным особенно «в оконцовке». Спустившись с полки, он пил чай за столиком, куда его пустил Цырен, гостеприимно отсев. И словно подводя итог путешествию, оправдывая тесноту, и пролёжанные бока, и всё это грешное и порождающее вину и усталость избытие времени, Цырен вдруг сказал успокаивающе-мечтательно:

– Обратно на машине поедешь…

И такая несуетная уверенность и светлая зависть, такая освободительная правота была в этих коротких словах, что от простоты и мудрости жизни одним тёплым порывом вымело из души все переживания и шитые белыми нитками опасения. И стало ясно, что так только и может быть в этом несусветном поезде, где все равны и понятны друг другу, потому что в порядке вещей, когда молодой парень едет по своей стране себе за машиной.

И особенно ясно подтверждал это облик Михи, покорившего весь вагон своей ладностью и убедительностью, неважно, спрыгивал ли он пружинисто с полки или помогал тётке-мешочнице закидывать сумки. То удалой, то несносно-балагуристый, он всегда умел сказать человеку что-то, на что ты сам не решался, в чём себя окоротил, постеснявшись порыва, а он вот шагнул чуть дальше к доброте и правде – а она и от тебя в двух шагах была. И больно станет за упущенную возможность, и задумаешься, отложив книгу, а Миха, проверяя с обходом вагон, облокотится о твою полку, глянет своими спокойными глазами и спросит внимательно: «Ну что ты, дружище, загрустил?»

– Да не, Мих, всё нормально, – ответил Женя и слез с полки. – Слушай, это… Дак там какой самый хреновый-то участок?

– Ну какой… От Магдагачей до Читы.

– Чо там… вообще?

– Да чо-чо… Как попало едешь, то по гребёнке… Раньше вообще хрен знает как… Особенно от Ерофея, там раньше то по болотáм, короче, пробирались, потом по речкам… По Шилке… там… То так, то сяк…

– В смысле – по болотáм? Без дороги, что ль?

– Не, ну, там есть дороги, местные-то ездят, грузa возят… Вдоль железки…

– В смысле, типа зимников?

– Ну да.

– А по речкам? Ты говоришь Шилка, она же вообще южнее уходит…

– Ну, и по речкам… говорю, всяко разно, петляешь, и в сторону… Короче, увидишь… Там машин столько побилось, и пожгли в мороз… едешь – кузова токо стоят чёрные…

– Ну, в смысле, чтоб не околеть?

– Ну.

– Да ладно, какие кузова! А вот бамперы били, – раздался басовитый голос из-за перегородки.

– А дотащить?

– Да кто там потащит за пятьсот километров… – раздражённо сказал Миня. Басовитого он будто не слышал, но как-то сбавил градус.

– Понятно… Да я-то всё равно с мужиками поеду, если чо… А по гребёнке как?

– Я меньше сотки не жму, заколачивает иначе… Себе просто хуже…

– А с заправками?

– Так-то есть заправки, а где вот эта канитель, чо я говорил, – там, бывало, по деревням, у мужиков с канистр.

– А так вообще… Не сильно долбасят-то по дороге?

– Да нет. Вроде тихо всё. Правда, грузовик тут один расстреляли… А так ничо.

– Ну, понятно… Короче, пока сам не проедешь, не поймёшь.

– Да всё нормально будет. На вот, телефон мой запиши, если чо, – сказал Миня и куда-то вышел.

Женя заглянул за перегородку к иркутянам, откуда раздавался басовитый голос. Он принадлежал рослому крепкому мужику, по имени Володя, который как-то, проходя, вставил про краснодарцев, возящих зараз по пять машин.

– Садись. Ты больше слушай, тут порасскажут.

Выяснилось, что Володя стоял у самого истока перегона, когда часть пути машины ехали по железной дороге в сетках и на платформах. Города, разбросанные по пятитысячному расстоянию, он называл по-домашнему: Райчихинск – Раечка, Благовещенск – Блага, будто это были посёлки по дороге на дачу.

– На платформе едешь, ребятишки подбегали – поесть просили. У тебя-то запас с собой.

– А ты в машине, что ли, сидишь?

– Ну да. А как? Ещё и бензина хватить должно. Двигатель работает, а то заколеешь. Пацаны ещё карты продавали, от руки нарисуют и продают. А в Амазаре пятьдесят рублей за мост ребятишкам отдавали. Натуральная голодовка. Чо только не было. Когда мост строили, тебя в кузове «камаза» краном поднимали.

По мере строительства трассы железной дорогой пользовались меньше и всё большее расстояние преодолевалось своим ходом. Зимой ехали по рекам.

– А бампера били, когда с реки на берег заезжали. Ещё кто-то рассказывал, что коробку, что ли, о торосы разбил.

– А на реку где съезжали?

– В Ерофее. Там ещё борта в снегу спрятанные от «камаза» были.

– Какие борта?

– Ну борта. От кузова. С берега съезжать.

Каждое слово, каждая картина вызывали нескончаемые вопросы, и Женя не успевал за рассказчиком…

– Ладно. – Володя протянул руку и пошёл в свой вагон… Потом провожали Миху поздним вечером. Безысходно грустно было от прощаний, словно перерезалось что-то важное и лилось из отвёрстой жилы человечье родство и тепло, казавшееся таким естественным, и нелепым было, что тепло пропадёт, уйдёт в гравий меж шпалами… и избывали, затыкали течь прощальным порывом, извечным обменом телефонов.

И поражало, что от этих бесконечных поездок способность к общежитию не утрачивается, не истирается, а только растёт. И поначалу кажется, что в таких местах только корочками касаются, что здесь одна дурь да загул, а у каждого остальное бытьё, совсем другое и серьёзное. И что поезд этот – какая-то огромная закрайка жизни, а потом оказывается, что, наоборот, самая серёдка, срез, объединённый совместным делом и пространством.

Потом прощались, менялись адресами, телефонами, и казалось, что обязательно перезвонятся и ещё будут встречи и общие дела, а если и не будут, то обязательно придётся их выдумать.

Глава 4

В граните

Настоящее жизненное дело начинается случаем, похожим на сказку.

МИХАИЛ ПРИШВИН. ДАЛЬНИЙ ВОСТОК. ДНЕВНИКИ

Поезд пришёл во Владивосток ранним утром, когда едва начинало синеть, и в мутном дожде, накрывшем поезд ещё в дороге, огни и мостовые гляделись лучистей, жиже, острее. Влажное, градуса три, тепло было настолько непривычным после морозов, что Женя вышел к Сане на перрон с выражением восхищённой растерянности.

Ехали по мокрым улицам, полутёмным, блестящим, скользким, вдоль каких-то удивительно стройных, в завитушках домов…

– Слушай, ну не верится, что во Владике.

– Вообще-то нормальные люди говорят не Владик, а Влад. Разницу чуешь?

– Ну, вроде да…

– И какая она?

– Кто?

– Разница.

– Между Владом и Владиком?

– Ну.

– Э-э-э… – задумался Женя и выпалил: – Как между «прадом» и «прадиком».

– Ах ты, омуль сибирский! Принято…

– Конечно, принято. Тем более что я тебе омуля везу… Только не эту селёдку байкальскую, а нормального, полноразмерного. Всё-таки… во Влад ехал. Не в какой-нибудь… Владик… Это, х-хе, я раз встретил туристов с запада – они Красноярск назвали «Ярик» – меня аж передёрнуло…

– Лан, не понтуйся.

Утро на Эгершельде прошло в Саниных попытках уложить Женю «отдохнуть с дороги», из которых ничего не вышло, и к двенадцати они уже были на Зелёнке. Огромнейший рынок, раскинувшийся на голых сопках, поразил бескрайностью. Как за горным перевалом открывается таёжная бесконечность кедрачей, ельников и тундряков, так и здесь белые перелески «короллок» и «спринтёров» переходили в серебристые околки «вист» и «камрюх», в урманы и мари «калдин» и «авениров». Только были они не как таёжные кедры и ёлки, струнно вытянутые под страхом снегов, а плоские, наподобие здешних пихт, слоистым решетом распластанных под океанскими ветрами. Словно плитки панциря повторяли они бугры и изгибы сопок и на изломах стояли особенно неровно, вразнобой задрав кто корму, кто бочину. За новой грядой вдруг открылась целая стая вороваек, от маленьких до огромных, – они тянули свои краны-стрелы, как динозавры – шеи, и у картины был доисторический вид, который усиливал туманный увал с прозрачным дубняком. Жили ещё здесь лохматые чёрно-жёлтые собаки, диковатые и доверчивые одновременно. Женя поговорил с ними, присев на корточки, а Саша назвал Псами Зелёнки.

Женя потерялся, не ожидая такого автомобильного разнообразия и великолепия. Его будто парализовало. Всё время казалось: ещё добавить – и будет машина лучше и больше, новее и красивее, и что не хватает совсем чуть-чуть. Допустим, он хотел взять «корону», но рядом оказывалась «камрюха» того же года, на которую не хватало, и он думал о том, что, может быть, лучше не торопиться и ещё подзанять… Так продолжалось до бесконечности.

Пролетело два дня. Женя пришёл в неуправляемое состояние, когда всё рябило в глазах, и он не мог сосредоточиться. Он сбился в планах и уже не понимал, что ему нужно. Советы и увещевания летели мимо, а внутри всё колотилось-ныло, и он знал, что успокоится лишь тогда, когда купит просто любую машину, уже не важно какую: «тойоту» или «ниссан», беляш или цветной, бензин или дизель.

Они набрали целый список приглянувшихся праворучиц и выучили их расположение. И толклись перед выбором, как перед каменной сопкой, буксовали под ней, а она нависала незыблемо, и приближался приезд Витали, который неумолимо ехал в поезде номер восемь.

Третий день в промозглейшем косом снегу они бродили по Зелёнке между бесконечных раскосых морд и стремительно наклонённых лобовиков, и кофейных, и уже сине-зелёных, как океанский лёд, которые тогда только входили в силу. Снег забивал дворники, и продаваны поднимали их, и они торчали чёрными усиками.

Отойдя от литого серебристого «чайзера», мощного и туго-прогонистого, задержались подле чёрной «калдины». Помесь жука-плавунца со стрелой, она была как сбитый оковалок, один летящий овал в кузове универсал. Дутая крыша с подъёмом к корме и козырёк на верхнем обрезе придавали ей особенную оперённость, а задние фонари раскосыми углами напоминали драконьи глаза. Машина была вся в обвесах, с «губой», на дорогих литых колёсах и «на «метле» – с большим задним дворником.

– Ниччо «калдосина»… – толкнул Женя Саню.

– Вкованная до делов… – усмехнулся, покачав головой, Саня, – и мимо темы.

– Интересует? – вразвалочку подошёл продаван, мужичок со стальными глазами и шрамом на скуле. – Двушка мотор. Три эс. Двадцать четыре валвa [14]. Давай открою, сядешь посмотришь.

– И коцок нет? А это чо?

– Да это разве коцка? Это так… птичка чиркнула – в Японии на это вообще не смотрят, – и бодро добавил, кивнув на колёса: – Катухи вон смотри какие… На метле… Чвакалка [15]. И резина нулёвая, липучка японская. Думайте. Подвинемся, если чо.

– С Тойямы?

– С Ниигаты. Саня дежурно даванул на крыло, проверяя ходовку.

– И чо ходовка? – повторил дежурную фразу Женя.

– Да в поряде вроде. Продаван презрительно наблюдал:

– Да здесь всё в поряде.

– Привод передний?

– Конечно, передний. Саня разочарованно процедил:

– А нам вэдовую надо. Продаван закатил глаза и отвернулся.

– Да вы чо? На хрен вам вэдовая! – потом сменил тактику и добавил будто по секрету: – Я вам скажу: у меня была «корона» вэдовая, «бочка»… Я в неё денег впалил хрен знает сколько, потом еле сплавил эту… чилитру… – он обращался уже только к Жене, как к более разумному. – Ты, во-первых, с ней на шабашках впухнешь… А во-вторых, по бензину угоришь. Тебе куда? В Красноярск? Хо-гооо… – раскатисто катанул он чуть не на полтрассы, – да ты чо, братан, на хрен там вэдовая? Чо смеяться-то! У вас там чо, куку замкнуло на полном приводе? Это на Сахалине, я понимаю, там снега по пуп и мокреть с гололёдами… А в Сибири-то чо… Тут пóкупы с Якутии приезжали, там снега с хренову душу, лошаки вон… травищщу копытят всю зиму…

– Не знаю про Якутию, – отрезал Саня, – а мы тут точно копытим…

– Как лошаки якутские… – вставил Женя.

– Третий день, и ничо накопытить не можем… Цены в натуре конские, стоило человеку пилить сюда с Красноярска пятеро суток. Тоже не ближний свет… Он на месте нашёл бы, там ценник сейчас вообще сладкий… вот… спроси – не веришь, – Саня выдохнул и процедил уныло: – Она на автомате хоть?

– Ясно, на автомате.

– А мы на «механке» хотели, – добил Саня.

– На «механке»? – вконец ужаснулся продаван, но уже включась в игру, засмеялся глазами, первыми не выдержавшими. Жека с Саней тоже лыбились. – Парни, если вы такие прошаренные… должны знать… что они вообще не идут «на меху» сейчас… Здесь во всём Приморье если пару найдёте… Был один тут, правда, беляш, да и тот забрали… На «меху» – это я ещё понимаю, если спортивка или джипарь… – и он поменял ноту: – Вот ты взрослый вроде мужик. Ты мне скажи: на хрена «калдырю» «механка»? Я согласен, если на дальняк. Вам на дальняк или по городу ездить?

– Чо, пойдём? – бросил Саня. Продаван разочарованно отпал и, достав из машины термос, поёжился и взялся за крышку.

– Погоди… – замер вдруг Женя…

– Что такое? – насторожился Саня.

Продаван завинтил термос и вытянул шею. Потом подошёл, потихоньку, чтобы не спугнуть, и сказал: «х-хе!», давая понять, что наконец-то возможен серьёзный разговор, что он это оценил и даже готов забыть «калдину», но ещё сомневается, начинать ли, не уверенный в покупане. Он хорошо видел Женины глаза и не торопился – просто сказал негромко, словно предупреждая:

– Не, ну это совсем другой коленкор…

Это был тот самый «марк», о котором шла речь в поезде и на котором ездил некий Мишкорудный. Он стоял через пяток машин от чёрной «колдобины» – тёмно-бежевый с отливом, округло-чемоданистый, с редким вневременным обликом. Женя видел его ещё вчера, но в голову не пришло покупать машину такого класса, да и такого бывалого года. А теперь вдруг оглушило: а почему я не могу взять этого «марка»? И весь разумный настрой на простенькую машину поновей потерпел поражение как самый бабий и обывательский. А когда сел в «марка», а потом и проехал, то понял, что он конченый человек.

– Само то под тачку, – негромко сказал Женя, уже обращаясь к продавану и ища поддержки…

– Да ему сноса не будет, хоть себе, хоть… под тачку, – сказал продаван, запоминая выражение, – хоть как.

– Ты чо, – вспылил Саша, – на хрен тебе чемодан этот? Бери вон «короллку», смотри, какая ляля, или вот «корса», свежая совсем…

– Да на хрен мне шмопсик этот! Хочу «марк»!

– Понял, – сказал Саня и тяжко вздохнул: – А шоколадку?

– Какую шоколадку?

– Ну так… «Марк» и шоколадку. Чо, нормально… Чтоб уж по-взрослому…

– Да ну тебя на хрен…

– Да на хрен тебя и твой корч! Кстати, у этого динозавра кузов редкий – на него шабашки хрен найдёшь. И дизель – топляк крякнет от соляры вашей, и растележишься посередь тайги дремучей.

– Чо за топляк ещё? Говори по-русски!

– Топливный насос высокого давления.

В это время псы Зелёнки бежали мимо по своим делам, и Женя крикнул:

– Эй, шкуры, идите ко мне! Подождут ваши псиные дела, или псовые – как у вас правильно? Ну-ка… лохматые! Говорите – брать «марковника»?

Крупный лохматый кобель с шерстью, торчащей мокрыми иглами, вдруг приостановился возле Жени и громко гавкнул. Саня плюнул, отвернулся и покачал головой.

Шёл косой снег с ветром. Намерзнувшись и осмотрев ещё несколько машин, они вернулись домой: должен был звонить Виталя. Женя надеялся, что он задержится во Владивостоке и дождётся, пока решится с машиной, но переживал, зная Виталину стремительность. Виталя был капитаном и, когда наступала короткая северная навигация, носился по Енисею и притокам, как бешеный. Привычка эта распространялась и на сухопутные поездки. Едва сели за стол, раздался звонок.

– Но. Есть такой, – Саня глянул на Женю и протянул трубку, – на.

– Да?

– Зда-арово… – донёсся издали голос.

– Виталя? Ты чо, приехал? Ты где? – обрадовался Женя.

– Приехал, – раздался далёкий голос.

– Не понял, приехал? – резанул Женя.

– Под капельницей лежу… – слабо отдались слова.

Виталя, большой бодряк, артист и любитель прибауток, был законодателем тончайших языковых оттенков и виртуознейшим матерщинником. Мастерское его зубоскалие бывало утомительным, но когда он изредка решал говорить нормально, звучало это настолько неумело и бесцветно, что за него самого становилось неловко. Услышанное по телефону еле донеслось зыбкими и мелкими строчками и никак не вязалось с Виталей, всегда насекавшим крупно и сочно. Да и слово «капельница» казалось настолько нелепым, что Женя не поверил и списал на свою невнимательность и способность допридумывать. Он почти пропустил-прослушал это слабое «под капельницей» и снова резанул:

– Виталя, не понял, ты приехал?

– Да прие-хал, прие-хал, – отвечал тот, разделяя слова на равно ударные слога. – Га-ва-рю, под капельницей лежу…

– Да где ты? Объясни добром. Где? Здесь, во Владе? Я подъеду.

– В «Граните» каком-то.

– Комната какая?

– С торца вход… Найдёшь… Давай…

– Всё, жди. Ничо не понимаю. Саня, чо за «Гранит»?

– Он чо, в «Граните»?

– Но. Чо-то не вкуюсь: нажрался, что ли, и окаменел? Да не похоже на него… Чо за «Гранит» такой?

– Да гостиница на Котельникова, там перегоны кантуются. Ничо местечко… весёлое…

– Далёко это?

– Ну… так… Поехали.

Женя подуспокоился, уверенный, что теперь Виталя его дождётся и не придётся связываться с отправкой на поезде.

Гостиница «Гранит» из грязно-белых блоков стояла на сопке, и ночью далеко светились её грубые красные буквы. Свороток с Котельникова был почти вертикальным, и туда, шлифуя лёд, Саня с Женей взмыли на Сашкином тогда ещё чемоданистом «цедриле» – «ниссане-цедрике». Справа и ниже шли ряды гаражей-мастерских, именно в них годы спустя готовил Жене ходовку механик с металлически-сизыми руками.

Проехав к левому торцу гостиницы, они зашли внутрь. Из коридора вели двери: «стоматология», «наркология». Женя наудачу спросил у проходящей медсестры:

– Виталя здесь?

Та кивнула на дверь с необыкновенным почётом.

Женя отворил. Там стояла женщина в халате, а из дальнего закута медленно выходил Виталя в цветастых до колен трусах. Шёл, вразвал ставя босые ступни с крупными ногтями. Из локтевого сгиба руки торчала трубка, примотанная пластырем. Её конец волочился по полу. Живое черноглазое и курносое лицо его было небывало опухшим и каким-то сухо-надутым и от этого особенно измождённым и потрясённым. Глаза ссохлись до щёлок. Обычно гладкий горшок волос лохматился во всех направлениях и поражал игольчатой какой-то кристаллизованностью. Пьющим Виталя не был, но по всем признакам с ним стряслась страшная внезапная пьянка.

– Здорово! – хватанул его Женя за плечи.

– Здорово, – слабо отозвался Виталя, не добавив ни прибаутки и сам от этого теряясь. Стянутое лицо почти не давало ему говорить. Все втроём присели на деревянно-твёрдый диванчик.

– Ну, ты чо?

– Ну вот… – развёл он руками.

– Пил, что ли?

– Но.

– На, – Женя протянул расчёску, – кудри продери, а то ты как… пёс Зеленки.

– Чево?

– Да ничего. Д-да, блин… Как угораздило?

– Так и угораздило, – потрясённо отвечал Виталя, – в последний день, главное…

– Не жрал ничего поди?

– Не-а, – сказал Виталя и добавил с совершенно несвойственной научностью: – Когда я выпью, я теряю… способность закусывать.

Мужики засмеялись.

– А напарник твой где?

– Там, – он показал наверх, – в номере…

– А это кто?

Рядом на койке лежал в забытьи здоровенный худощавый братан: избитая морда, закрытые глаза, приоткрытый рот с лошадиными зубами, выпирающими, как у трупа. Из него тоже тащилась какая-то трубка на треногу со склянкой.

– Я уж думал, напарник твой! – хохотнул Женя.

– Не. Не мой, – попытался улыбнуться Виталя.

– Говори, тебе чо-нибудь надо, может? Воды там? Микстуры какой-нибудь?

– Я уже попил… микстуры… Не надо ничего, – еле говорил Виталя. – Взял машину-то?

– Да нет, ищем.

– Чо так слабо?

– Цены конские.

– Искать уметь надо… Зря. Так бы вместе погнали…

– Не понял, – опешил Женя, – ты когда ехать-то хочешь?

– Как когда? Завтра.

– Ты чо, Виталя, сдурел? Ты свою рожу в зеркале видел?

– Рожа как рожа.

– Тебе отлежаться надо.

– Нашёл тюленя…

– И машину приготовить.

– Парни всё приготовили.

– Да не кипишись ты, одыбайся, вместе погоним.

– Ну, – покладисто согласился Виталя, – твою можно вообще в кузов закинуть.

У Жени отлегло. Виталя замолчал – было видно, что он впервые в таком переплёте и сам не знает, что непривычней – страшенное похмелье или потеря острословия.

– А ты ведь уже ездил здесь? – спросил Женя, считая, что Виталя избороздил всю трассу, настолько уверенно он держался.

– Но. Один раз.

– Один? И как тебе дорога?

– Да нормальная, – сказал Виталя и добавил с нарождающимся оттенком невозмутимости: – Есть, правда, несколько сложных перевалов…

– Ну ладно, давай, отходи… Мы поедем. Чо, созваниваемся утром?

– Ну, запиши вот, куда звонить, – сказал Виталя и кротко спросил у вошедшей белохалатницы:

– Вы ещё долго будете меня муч-чить? Наутро звонил Витале, но тот не брал трубку.

– Да не дёргай ты его. Пускай вылежится. Ты же видел, – ворчал Саня.

– Ну. По ходу не оклемался, – сказал Женя и снова набрал номер.

– Слухаю! – бодро отозвался голос.

– Здорово! Ты ч-чо? Обзвонился тебе. Виталя, чо случилось?

– Чо случилось? – вязко парировал Виталя. – Пырка засучилась!

– Не, ну ты интересный…

– Интересный был старик, на хрену носил парик… Да нормально всё. Жека, слышь, я тут трактора взял два штуки. И «ямаху» «сорокет».

– Да ты утиль какой-нибудь взял!

– Ково утиль? В поряде всё. А трактор вообще «приходи посмотреть»!

– Хрен с имя… Ты сам-то как? Решил, когда едешь-то?

– Как когда? – опешив, резанул Виталя. – Щас и еду. Женька, ты мне вот чево – атлас привези… ну, дороги этой. А то мы не успеваем.

– Щас прям?

– Конечно, щас! А чо у тебя там?

– Да тут у нас капитан один пришёл… Короче, к нему сначала заехать надо…

– Знал я одного капитана… Пришёл с морей, жена в отлучке, – проорал Виталя, – ушла с подругой в ресторан. Что мне ответить этой сучке, скажи мне, Тихий Океан! Давайте резче – жданки задрали эти.

– Ясно… Где тебя искать-то?

– Да автодром какой-то на Змеинке… Щас едем туда… Увидишь там воровайку… Поражённый, Женя повесил трубку:

– Автодром какой-то… на Змеинке…

– Да это же на Чуркине, хрен знает где… – и Саня уважительно покачал головой. – Я смотрю, он жук-то добрый. А ещё вчера… х-хе… такой… др-р-ракон был.

Долго ехали, пока не нашли за автодромом ледяную площадку. На ней стояла празднично-жёлтая воровайка «исузу-форвард» с тракторятами «янмар» и кучей барахла в кузове. Как раз когда они подъехали, Виталя, откуда-то вырулив, чесал в бодрую хозяйскую развалочку к кабине «форварда». Собранным деловитым бобром в кожаной куртке и высоченной формовке из крашеной выдры, чёрной с блеском. Неприступный, он шибко и не поздоровался – руки были заняты двумя пакетами, оттянутыми бабайками. Сквозь матово-белые пакеты тончайшей выделки чайно просвечивал контрабандный вискарь. Особенно глубокого цвета он был там, где пакет прилегал к бабайке.

– О! Отлично, парни.

– Ты чо, попёр?

– А хрен ли чухаться? С вами, что ль, тут скребошки разводить?

– Да время обед.

– Сыто пузо баранке обуза. Да рванём уже, лучше заночуем в… этом… где, Колян?

– В Бикине.

– Ну. В Бикине…

– Хоть перекусили бы, правда, парня пожалел бы…

– Его, что ль? Жеребца этого? Да не жа-а-л-лею ни сову, ни кл-л-лячу! – рыкнул Виталя. – Меньше надо с девками гранитскими кувыркаться…

– Ну, давай, счастливо! Позвони… там откуда-нибудь.

– Давайте! – кивнул Виталя, пожал руки и крикнул Кольке: – А он куда, олень, балонник задевал? Скребочёс… Я ему устрою кузькину рожу!

– Видал, да? Миндал… – говорил Женя, когда сели в машину.

– Но. Крепкий… барсучок… – оценил Саня. – Обладает… ничо не скажешь.

Потом они купили дизельный «марк». Потом позвонил Вэдовый и всё понял по отрешённо-счастливому голосу Жени:

– Вообще анекдот. Хотел универсал, беляш, на бензине и с передним приводом, а взял цветной, седан, на задке и дизель. Чего? Ну понятно, понятно… Не… Ну, Вэдь… Ну ладно… В оконцовке? А в оконцовке, братан, мы ударим по перцовке… когда… приду с морей, жена в отлучке… Ну да… да… выходит всё-таки… самогон… не вагон, нет… хе-хе… Тёрки тут какие-то с паровозом… дорого сильно… Да лан, чо такого… Агрегат в поряде… Вообще зачётный… Домырю помаленьку… Сильно не буду вваливать… – и потом ещё некоторое время удивлённо держал трубку, брошенную на том конце провода.

Виталя звонил Сане из Слюдянки. Женя в это время проходил Хабаровск. «Печка крякнула и гололёд вдоль Байкала страшенный, и снег валит, дубарина в кабине, копытья как колотушки, – бодро кричал Виталя, – а так нормально!» И ещё повеселел, узнав, что Жека в дороге: «Ну давай, будет звонить – передай, что… молодец!»

Саня всё передал: и эти слова, и как звучал Виталин голос. И Женя ехал и представлял этот голос, и был он лучшей наградой, катясь сквозь три тысячи километров над их дорогой. Был он совсем другим, чем в «Граните» и чем на Змеинке, – товарищеский голос трудового человека, который чувствует себя на месте посередь любых морозов и вёрст.

Глава 5

Распилыш

«В связи с вводом в России нового антинародного постановления о пошлинах на легковые автомобили с 11 января 2009 года, при котором таможенные поборы выросли непомерно (…), а также в связи с антинародным постановлением Правительства Российской Федерации от 10 октября 2008 года о повышении пошлин на ввоз «кузовов для транспортных средств товарной позиции 8703», утверждается ставка ввозной таможенной пошлины на кузова (…) не менее 5000 евро за 1 штуку. Простыми словами: ввоз одного обычного автомобиля-конструктора будет стоить теперь практически на 5000 евро дороже. После фактического запрета обычных конструкторов, а точнее введения пошлины на целый кузов в размере от 5000 евро, конструктора ввозятся распилами, или распилышами. Мы хотим помочь вам сэкономить деньги при покупке нормального автомобиля, поэтому на сайте hotcar.ru открыт данный раздел, где вы можете не только почитать о схеме привоза «под документы», её преимуществах и «подводных камнях», но и заказать себе настоящий японский автомобиль». «Разбор и распил автомобилей у нас производится в Японии в мастерской, а не на судне, как делают многие компании. Мы переживаем за качество распила и поэтому не пилим машины на борту судна во время перехода во Владивосток. О качестве распила во время качки или шторма в трюме судна можно только догадываться. Во всяком случае, вы можете быть уверены, ваша машина будет распилена в Японии. Пилить вашу машину будут профессионалы, которые уже распилили не одну тысячу машин. Сбором распилов мы занимаемся с момента их появления и уже имеем богатый опыт в этой области. На сегодняшний день, по нашему мнению, мы делаем самый качественный сбор распилов во Владивостоке. Наш сбор отличается от сбора в других компаниях тем, что:

– свариваются все слои металла. Т. е. место распила расшивается и сваривается 2 – 3 слоя металла (в зависимости от конструкции автомобиля);

– места сварки обрабатываются против коррозии;

– устанавливаются дополнительные жёсткости в места сварки. Проще говоря, вваривается дополнительно железо, увеличивающее жёсткость места сварки;

– снизу сварной шов промазывается герметиком;

– в салоне сварной шов закрывается шумоизоляцией или промазывается герметиком;

– все необходимые места закрашиваются. Если смотреть машину и не знать, что это распил, то человек «непосвящённый» вряд ли найдёт места сварки.

Автомобили, собранные у нас, не разваливаются и не трескаются. Пока ни с одним автомобилем, собранным у нас, не возникало проблем. Множество их уже долгое время ездит по России. Многие автомобили своим ходом после сборки отправляются в другие регионы по нашим дорогам и успешно эксплуатируются в дальнейшем. Весомым доказательством качества сбора является испытание «трассой» Владивосток – Москва».

С САЙТА HOTCAR.RU (продажа японских автомобилей. Владивосток, Океанский проспект. 10-б)

1

В десять утра белый «блит», готовый к дороге, стоял возле Саниного дома на Эгершельде. Женя почему-то не спешил и перед отъездом долго смотрел в гранёное окно на океанскую гладуху со следом парохода – широкой полосой замерзшего ледяного крошева.

Накануне они куда-то ехали и пересекали железнодорожные пути. Подползал тепловоз, и переезд закрылся, опустив шлагбаум и вздыбив ржавые створки [16], и показалось, не то дорога пошевелила закрылками, зовя в полёт, не то судьба стряхнула оцепенение и, оглянувшись, переложила ещё одну железную страницу.

И Санькина всепогодная фигура с поднятой рукой словно отсчитала секунды, часы и годы их дружбы, лежащие между двух «марков» – тем первым чемоданом и белым «блитом», в котором сейчас сидел Женя.

И, выезжая на трассу, он с особой болью и трепетом ощутил живую тяжесть своей жизни и огромность отрезка, лежащего меж двух его машин.

Дороги Женя ждал со всей дальнобойной жаждой. Ещё в первый год, пробираясь ночью через городок со сложными своротками, он наконец выбрался на окраину, узнавая уже ставшие родными указатели, и, выехав на чёрную ночную М-58, почувствовал великое и застарелое облегчение. И, отрываясь в очередной огромный пролёт, морозный, запредельно безлюдный, горный и чахло-таёжный, он, как домой, вернулся на эту ночную трассу, в привычное состояние разговора с самим собой, а на самом-то деле с Богом, которое и было самым главным в жизни.

Он подъезжал тогда к границе Амурской области где-то в районе Белогорска или Свободного… Всё реже встречались фары – и обгоняющие, и встречные, и он тренировал внимание в переключении света с дальнего на ближний, находя азарт в этом дистанционном прощупывании душ на взаимочуткость. И, видя лучи из-за перевала, переключался, едва появлялись фары, и ценил, когда встречный опережал его, и досадовал, когда сам забывался и кто-то мигал раздражённо и требовательно.

В зеркалах тоже нарождалась колючая пара фар, медленно разрасталась, а потом ослепительно наседала, заливала сначала зеркала, а потом и дорогу впереди и сбоку от его восставшей и метнувшейся тени и тут же, померкнув, проносилась «крузаком» или озверевшим грузовичком.

И снова никого не было на трассе, и вдруг среди кромешной тьмы неожиданно высоко с горы расцветала фарами вереница сползающих вниз фур…

А потом наступил момент, когда Женя почувствовал, что едет абсолютно один: вместо пары фар он увидел провальную космическую черноту в зеркалах и сначала испытал оторопь, как перед пропастью, а вслед за ней состояние глубокого и ликующего покоя.

2

Так неумолимо память возвращала Женю к его первому перегону, событию, глубоко потрясшему его и сравнимому разве что с промыслом в тайге или переживанием Океана.

В свой первый путь он выезжал в пять утра. В ночь мокрый, пролитый дождём Владивосток приморозило, и все мостовые были в скользкой корке. Саня вывел его на трассу и остановился возле автобусной будочки. Оба выбрались из машин, и Женя поковырял ногой асфальт: «Да нет, держит вроде». Через минуту после короткого прощания он уже видел перед собой только освещённое полотно дороги и еле прилепленный к стеклу транзит.

– Бак всегда полный, – давал накануне указания Саня, – транзиты убери – прилепляй только перед постами. Главное – Уссурийск пройти, а потом Хабаровск – его по объездной. И дальше от Хабары до Бирика. Там смотри «крузаки» с «сафарями» – возьмут в коробочку и салям-куку. Шибко не тормозись нигде. Ни с кем не базарь. Если подойдут, скажи: «Я чо, на перегона похож?» Спросят, куда едешь: «Да по своим делам еду». Понял? Повтори.

– Я чо, на перегона похож?

– Х-хе… Нормально.

Женя не гнал и давал себя обгонять, привыкая к машине и зная, что все разъезды по городу под руководством Сани ничего не значат и что главное впереди. Шёл шестьдесят-семьдесят в час, помня о заднем приводе и нешипованной японской всесезонке. Всматривался в асфальт и даже останавливался пару раз в подозрительных местах – тёр подошвой ледяную и будто парафинную корочку.

На всю жизнь запомнил он ликующее чувство той первой перегонской ночи. Когда, еле себя сдерживая, ехал, утопая в музыке, и леденел от счастья, что наконец сам гонит машину, настоящую, ихнюю, дальневосточно-сибирскую, и только начиная оценивать удобство правой посадки, когда видно правую бровку и при высадке-посадке не надо беречь дверь и обходить машину.

Ослепив из-за спины, проносился какой-нибудь «форь», «прад» или «сафарь» и сворачивал у Артёма в порт, из которого, набирая высоту, летел самолёт с огнями. Женя представлял, как через несколько минут из него уже будет видно прозрачно-синеющее с востока небо и что они сядут в Красноярске, когда он едва одолеет полпути до Хабаровска.

Сзади нарос свет, и его обогнал старый рамный «краун» с парными задними фонарями, и некоторое время перед ним ярко светилась белая квадратная корма с горящими габаритами. Крайняя затрапезность этих фонарей, их парность и какая-то азиатская драконья выразительность казались выражением края света, последнего рубежа, где всё обостряется до предела. И до стынущего предела почему-то обострилось ощущение России, о котором он с таким трепетом рассказывал Маше столько лет спустя.

Начинало светать, и медленно проявлялось зимнее равнинное Приморье, серое, с тальниками и голыми сетчатыми деревьями. Приближался Уссурийск. Женя ехал, замерев в дорожном упоении, и с наслаждением смотрел на широкий капот, раздвигающий синее пространство, и на асфальт в слабеющих фарных снопах. Хотелось, чтоб побыстрей рассвело и открыло окрестность. И ещё хотелось, чтобы все в Красноярье знали, что он несётся по Приморью, и охватывало сладким ознобом, когда он представлял, как выедет в Енисейске на пятачок к автовокзалу и мужики соберутся вокруг его машины. Особенно нравилось Жене, что у него дизель – как многие сибиряки, он испытывал к дизелям особое расположение, они нравились без объяснений, просто своим рокотком на холостых и мощным приёмом. Да и казалось удивительным, что в легковой машине есть что-то тракторное. И снова пела душа от того, как всё сбылось и как ладно лежит руль в руках.

Чуть синело, и совсем не было фар – ни встречных, ни попутных. Женя пообвык и по пустой дороге шёл уже восемьдесят. Он упруго проходил небольшой подъём и левый поворот, как вдруг дикая сила рванула машину влево, будто огромными руками ухватив за колёса. Особенно поразило, что и его самого будто повело за самое нутро, и было физиологическое ощущение, что он и собой не управляет. Было чувство уходящей из-под ног опоры, чудовищной и одушевлённой подсечки и её поразительной внезапности. Всё длилось секунду. Его бросило на встречку почти до левой бровки и тут же зверским рывком зарезало вправо и, как ему показалось, едва не перевернуло. И снова было острейшее отчаяние неуправляемости и разгульной, ведущей из-под ног мощи. Тут же спасительно налетела высокая снежная бровка, освещённая фарами, на которую «марк» выпрыгнул полностью с ломко-сухим и гулкокартонным хрустом в передке и встал, впечатавшись. Продолжал гореть свет, играла музыка и работал двигатель. Черпанув ботинками снега, Женя вылез, пробрался вперёд и увидел, что всё цело, кроме углов бампера, лежавших, как осколки рогов…

«Марк» вдавило брюхом в снег, от заднего бампера до края бровки был почти метр. Женя зачем-то поработал назад. Колёса легко и зудко закрутились, завыли в плотном снегу. Он достал трос и лопату. Уже рассвело. Он прошёл назад, недоумевая, как проглядел эту сине-парафинную корочку-насечку, уже прекрасно видную. Как-то разом поехали машины, а может, всё случившееся было настолько вопиющим, что время замедлилось и лишь сейчас вернулось в привычный ход. Остановились «терранчик», «едэха» [17], парни спросили, чем помочь, и уехали – Женя отпустил, потому что нужен был гружёный грузовик. Он остановил «эльфа», но тот оказался полупустым, и ничего не получилось, только порвали Женину магазинскую ленту. Потом подъехал гружёный трёхлитровый «атлас», из которого вылез молодой и немногословный парень. Он достал толстенный, похожий на аркан, канат и большую лопату. Женя откопал колёса, и через несколько минут «марк» стоял на дороге. Парень по-хозяйски присунул лопату куда-то под низ к раме, а канат затолкал за сиденье.

– Спасибо, братуха! – от души сказал Женя.

– Да лан, брось. Ты ещё хорошо отделался, – он легко вскочил в кабину и вскинул прощально руку. Женя глубоко вздохнул и покачал головой…

Несколько секунд стоял без шапки, разгорячённый, обожжённый, мокроногий. Потом, распластавшись, осмотрел ходовку. Потом убрал в багажник обрывки ленты с хилыми крючочками, лопатку, осколки бампера и ещё раз взглянул на свою рытвину-капонир. Потом, сам себя стыдясь и будто боясь испачкаться, аккуратно сел в машину и тронулся, прислушиваясь и не веря, что всё цело и что вообще возможно продолжение. Ехал оглушённый и опозоренный, вспоминал своё упоение, самонадеянный разговор в Вэдей…

В жар бросало от одной мысли, что кто-то мог оказаться на встречке, и он утешал себя, что при машинах он не разогнался бы. И всё не понимал – ну как же он прозевал, и валил на утреннюю синеву. И снова, холодея, переживал грозные секунды заноса, и снова прошивало тело молниями. И под уговорами разума отступало, а он снова прогонял через себя случившееся и знал, что не счесть ещё таких приливов-отливов. И что ещё долго будут изводить эти молнии, пока не нашьют привычную ветвистую дорожку и та отболит-онемеет. Но далеко было до этого, и посветлело в душе, лишь когда дошло, что это предупреждение: что, так жестоко осадив, Господь Бог пощадил его, уберёг от грядущих ошибок.

Уссурийск он проехал посветлу. Вскоре начался участок без снежной бровки. Дорога возвышалась над местностью, и он увидел самосвал, улетевший через встречку и клюнувший в кювет. Рыжий «камаз» уже цеплял к нему трос. Женя остановился:

– Ну чо, всё нормально, живой?

– Да всё нормально.

– Д-да, ёлки… Осторожней надо, – словно сам себя уговаривая, сказал Женя. – Да я сам вот только улетел.

Женя поехал дальше, и через километр слева лежал кверх колёсами белый «паджерик». Женя подумал с грешным облегчением: «Выходит, не один я такой придурок».

Чем дальше Женя отъезжал от Владивостока, тем сильней становился гололёд, и трасса теперь была уже вся во льду. Перед ним еле ползли «краун» и микрик «мазда-бонго», оба на транзитах. Наконец Женя въехал в Хабаровский край. Когда переезжал Бикин, уже хорошо был виден впереди отрог Алиня. Гранёно громоздились треугольные вершины, покрытые прозрачным лесом. Их сквозная штриховка складывалась на перегибах сопок, густым ёжиком обводя контур.

В Бикине он притормозил возле кафешки. Сзади стояли «бонго» и «краун». Он решил подойти к «бонговоду» узнать, куда они едут, и если не прибиться к ним, то хотя бы, глядя на них, правильно рассчитать остановки.

Подошёл и попросил открыть окно – оно было затемнённым и долго не открывалось, он постучал, стекло неохотно сползло – за рулём сидел смуглый круглолицый человек в очках и с густым чёрным горшком. Вид у него был опасливый. Женя спросил:

– Здорово, мужики, куда едете?

– В Харарабаровск.

– Куда-а?

– В Харарабаровск, – ответил китаец и торопливо закрылся.

Подъёмы, как всегда, начинались незаметно с небольшой гривы, закрывавшей обзор. Обступал голый лиственный лес с ведьмиными мётлами на берёзах. По краю лепились дубки с ржавой и железно крепкой листвой, пережившей зиму. С перевальчика открылся вид на лиственный хребет с меловым верхом. В серо-лиловую массу были вкраплены корейские кедры. Они встречались и у дороги – необыкновенно кучковатые и слоистые, с экономными пучочками-кисточками. К ним добавились аянские ели, ещё более слоистые и этажеристые.

В лесу и в хребте было больше снега на трассе, и машины убивали его до бурой каши и ехали облепленные, оперённые коричневым льдом. Он отлетал кусками, и вся ребристая, мокро-льдистая трасса была в комьях. Машины шли вереницей – легковухи, микрики, грузовички с джипами в кузовах. Половина из них была на транзитах.

Чем ближе к Хабаровску, тем сильнее подмораживало. На заправке перед Женей стоял с пистолетом в боку серый дизельный «сурф», весь не то в драконьих гребнях, не то в коричневых языках пламени. В потрясающем и стремительном обвесе были каждый выступ, пороги, крылья, арки, задний бампер.

– Третья. Дизтопливо. До полного, – говорил Женя, и девчушка за двойным стеклом утягивала кочерёжкой деревянный ящичек с бумажкой, которую норовило сдуть ветром.

И так и осталось на всю жизнь – выход из жары салона на обжигающий ветер, на мороз, в хруст ледка. И неохота надевать куртку, кинутую на заднее сиденье. И он обегает машину сзади, к уже приоткрытому лючку, отвинчивает пробку и вставляет пистолет. И бежит к оконцу по заледенелым следам протектора – чьей-то огромной хрустящей ёлочке, по бурым комьям, мимо солярной лужи, в которой тало мешаются снег, сдержанное солнце и чёрный завиток масла. И снова ледяной пистолет в руке и терпко-пьянящий запах соляры и отдельно сытый запах солярного выхлопа от какого-нибудь «камаза» или «ниссан-дизеля».

И заправки – то богатые, сияющие огнями, с цветными и длиннющими в обе стороны шлангами, с пацаном на подхвате или служителем в форме. Или совсем убогие – в две или три зелёные колонки возле сараюшки. С обломанным рычажком, куда еле пристроишь пистолет. И где нужно нажимать на засаленную кнопку под резинкой, а она не нажимается. Или торчит какая-то проволока, за которую надо дёрнуть, и только потом что-то перещёлкнет, переглотнёт гулко в её нутре, и вздрогнет шланг. И хлынет, наливая пистолет жгучим спиртовым холодом, жилистая, прозрачная с отливом струя. А бывает, не работает отсечка и тебя ещё и солярой ульёт так, что и умываться не понадобится.

А раз он заночевал в «марке» на заднем сиденье и не смог выспаться: всё слушал зачем-то сквозь сон звук двигателя, привыкал к дизельной вибрации. А потом часов в пять, изведясь и не отдохнув, превозмогая сонливость, полегоньку расшевелился, отпился чаем из термоса. И, не решаясь на рывок от сонной угретости к пилотной посадке за руль, к подчиняющей обстановке приборов, переборол песок в глазах и сел на водительское место. И едва захрустели колёса – воспрял какими-то путевыми соками и, возвращаясь к шершавой дорожной правде, сизой, ночной, морозной, втянулся в неё, как в реку.

3

Так, вспоминая свой первый перегон, доехал Женя до Хора и переночевал в дорожной одноэтажной гостинице, у которой с улицы была кафешка, а с задов, выходящих под фонарь на стоянку, – заход в спальную часть. Хозяев – пожилых мужчину и женщину – он давно знал.

За ночь нагнало тридцатник. Встал отдохнувшим и, бодро выйдя под морозное небо, завёл с пульта «блит», и тот дружно и ярко моргнул поворотниками и, собранно вздрогнув, с шелестом запустился и окутался медленно клубящимся белым выхлопом. Умный, он и сам разок заводился ближе к утру, и на капоте темнело талое пятно.

Выехал в темноте. Термометр в низинках показывал 32 градуса, а на перевалах 27. Хабаровск приближается со своим радио, хриплым и пропадающим, с молодым голосом, городящим глупости, острящим на один расхожий манер.

На въезде в город его остановили у поста. Молодой гаишник, вернув документы, спросил:

– И чо такой обошёлся?

– Четыреста.

– Ну. Оно так и есть. Чо там? Как там Зелёнка?

– Да стоит всё. Цены такие… и половина распилов.

– Да понятно. Перегонов-то нет почти… Вспомнишь, как раньше было… Один за одним… Только шоркоток стоял… – и с досадой, недоумением добавил: – И чо добились?

– Ну. Хоть чо-то было у народа… Подошёл пожилой гаишник, всё слышавший:

– Здорово. Главное смотри – люди, считай, сами всю трассу оборудовали – и заезжки, и гостиницы, и кафешки… Пожалуйста – банька тебе, с дороги – поди хреново! Питайся, ночуй, это ж… сколько народу при деле, пацанву кормить надо ведь… Не-а, – сказал-отсёк он отрывисто и горько. И махнул рукой: – Бесполезно…

– Да чо они там в Москве знают…

– Да ясно всё. Только они не понимают… Что хреноголовость эта добром не кончится. Ладно, давай, счастливо.

Подъехал белый «одиссей» на транзитах, длинный и низкий, как легковуха, сползло стекло, и лыбящийся парняга с ходу зазубоскалил с молодым патрульным. Тот отвечал:

– Ну ты, Корж, как обычно! Опять несёшься?

Корж, по-домашнему развалясь в тепле салона и облепив правой рукой руль, продолжал лыбиться и сиять. Решив переехать, он вывернул колесо и коротко шлифанул по льдистому асфальту.

Женя проехал через город и из новых строек последних лет отметил только пивзавод с вызывающей башней в виде бочки. На выезде перед мостом через Амур его остановили у поста. Гаишник без интереса просмотрел документы. Сверяя с фотографией Женино лицо, он взглянул на него мельком, как на предмет, и спросил:

– Возьмёшь попутчика?

– Из вашей… – Женя подыскивал слово, – стаи?

– Ну. Сменщика.

– Докудова?

– До Смидовича.

– Давай.

Сел словоохотливый мужичок в чёрной куртке. Разговор повторился:

– Не распил?

– Да нет. И считай, беспробежный. Кореш два раза по острову проехал. Крыло смял… х-хе…

– А обошёлся?

– Да нормально. Меньше, чем в городе. Попутчик задумался, потом сказал, вздохнув:

– Н-да… Натворили делов с этими пошлинами.

– Не говори. Главное, был бы толк…

– Да какой толк? У нас раньше любой пацан мог машину купить. И уже на ногах – считай, мужик… жениться можно… А теперь – сам говоришь… Ценыто конские. А что взамен? «Камрюха», которую мне теперь впаривают втридорога, только новую и деревянную, питерской сборки – тот же конструктор, считай – там ни одной гайки русской нет. На хрен она мне упала за такие бабки… Я на них лучше «марка» или «сотыгу» возьму… Если чо. А главное, они вопят: сборочные заводы! А заводы-то не наши – деньги-то иностранцам идут.

– Конечно. Понятно, что самим надо что-то начинать. Ну так начинайте! И хрен с ним – для остальной страны поднимайте пошлины эти. Но оставьте для востока льготу такую, без права перевоза за Урал, если уж так вам надо, – глядишь, и народ бы сюда поехал опять.

– Ну. Понятно, что русский Ванька что-нибудь придумает. Но распилы – это край уже… Это всё – дальше некуда.

– Ну. Туши свет. Я ещё понимаю, если на раме – куда ни шло. А легковую?

– Да у нас тут «ипсун» в аварию попал – у него ж… отвалилась… Так и упрыгала по перекрёстку. А с виду не заметишь ничего – чётко делают. И всё равно это не выход, я считаю… Ты заметил – перегонов-то нет почти?

– Да какие это перегоны? Раньше – да. У меня знакомый даже жену брал, летом, правда…

– Ну. Летом красиво. А я тут стою раз – баба подруливает на «шарике» [18]… Молодая… С Иркутска… – Можно постоять здесь? Отдохнуть. Ну ладно – стой… Переночевала, уехала, – он помолчал. – А, кстати, не слыхал, – есть же, говорят, баба-перегон настоящая…

– Ну. Есть. Я сам не видел, но мужики говорят.

– Про неё кто чо говорит. Что она только «скайлики» гоняет исключительно или «сливы» с «сайрами» [19]… хрен её знает… У меня сменщик видел её.

– И чо за тачка у неё была?

Попутчик помолчал, потом сказал с холодным торжеством:

– Чёрный «сафарь»…

4

Много таких разговоров пережил Женя на своём веку и пропустил через сердце. И не один запомнился на всю жизнь, наложился на даль, проплывающую крепким пластом и словно созданную для того, чтоб люди жили в ней вдумчиво и мощно. Выходило же ровно наоборот, и поражало, что при нелепой беспощадности и беспричинности принимаемых государством законов, рушащих основы жизни, нелепость эту понимали вроде бы все без исключения – от мальчишки до министра… С той лишь разницей, что простой человек просто ругался, а высокопоставленный говорил о происходящем как о чём-то наружном и строил планы переезда в безопасное место.

Проистекавшее в ту пору в России одни (и Женя в том числе) считали целенаправленным и хорошо спланированным разрушением, сработанным извне с помощью местных и полуместных предателей, а другие – обычным головотяпством, стихийным, животным и, дескать, «всегда свойственным этому пространству». Третьи же желали видеть просто хорошо организованную набивку карманов… Но в одном все были едины – что одной из частей этого процесса является разобщение населения: как духовное и социальное, так и географическое – в виде подорожания билетов, закрытия почт и аэропортов и уменьшения числа рейсов, сокращения флота, умирания целых посёлков и так далее. Разобщение земли и унижение мужика, которому памятник надо ставить за то, что из последних сил теплит жизнь на дальних территориях, но который стал никому не нужным и сам оказался распилышем.

И тут совершенно стихийно возник Перегон, объединивший огромный аргиш от Новосибирска до Владивостока и охвативший шесть тысяч вёрст горной тайги, болотняков, марей и степей и давший народу утерянное чувство хозяина и сопричастника. Десятки тысяч людей стали бороздить территорию, переобживать и пропускать через глаза и сердце. И не только желание заработка или тяга получить автомобиль, а сами чары пространства завладели парнями, и очарованными странниками стала вдруг половина сибиряков.

Дальневосточная часть населения спасалась от голодухи, везя машины и запчасти из Японии, сибирская – их перегоняла и открывала рынки. В полную силу работал флот, еле справляясь с потоком машин, которыми были буквально обвешаны пароходы и пароходишки, таможня получала сборы, железная дорога подпитывалась перегонами из Сибири и перевозкой машин… и как кустики тальника закреплялись по трассе кафешки, шиномонтажки, заправки.

Снова небывало сблизились и уплотнились вёрсты, сжались и запели расстояния, сдвинулись проложенные туманами горы, а города и посёлки вновь разглядели друг друга в морозной дымке. А парни, напитываясь дорогой, уже не представляли себя без неё, и никакие опасности не могли остановить и прибавляли только упорства – настолько хотелось силы и мужской работы. Так все эти Женьки, Влады и Геши становились вторыми Ермаками и Ерофеями.

Зиночек и Валюх из кафешек и гостиниц чувствовали через пол-Сибири, огни заезжек светили рулёжками, и заходили на них на посадку за тысячу вёрст. И сама трасса огромной рулёжкой судеб состроилась в один понятный мир с родными и грозными названиями.

Что касается раскосых белокрылиц, то, переполнившие Приморье и хлынувшие в Сибирь, они пронеслись победным потоком по горам и нагорьям, сорвались за Енисеем и Салаиром на равнину и с разгону долетели до Новосибирска, прожорливо-столичного и вольного. Прочно в нём обосновавшись, языком сползли по Алтаю к Онгудаям, Улаганам и Усть-Коксам, а на запад разлились по низинам-плоскотинам до Омска. Дальше, увязнув в болотняках, разбрелись-рассыпались, ошалелым поределым остатком шарахнулись на запад и, ударившись об Урал, откатились обратно в Ишимские и Барабинские степи.

Везде пришлись они по душе, кроме самодовольной проевропейской Москвы, превращённой из русской столицы в город мирового мещанства и «никому не нужных понтов», как любил говаривать Саня. Лишь здесь их сочли признаком беспорточности. Здесь же был рождён миф о неполноценности правого руля.

Великая рулевая симметрия, зеркальное равновесие, двукрыло простёртое от Енисея по сторонам, было объявлено противостоянием. Вместо того чтобы сглаживать, его искусственно разжигали сверху, и то, что Женя считал выражением двуглавости и вечным напоминанием о выборе пути, – служило лишь предметом раздора, то есть очередной формой распила.

5

Неумолимо расшивает тугое пространство капот. Под ним бесстрастно и тихо пьёт ночную синеву мотор. Льётся женский голос, гибкий и сильный, с тихой зыбью придыханья, нежной воздушной вибрацией возле прекрасного рта. Сплетается с образом женщины, которой через песню чудно ведомы и язык пространств, и многовековая привычка к дороге… Степной ли трактовой, кандальной ли ямщицкой или этой, горно-сибирской, которая грозно вступала меж песен ровным и каменным гулом. Он съезжал в хрускоток обочины, вылезал протереть фары и слышал доносящийся из машины неразборчивый, но оживлённый гул музыки. Голос женщины был особенно живым и, казалось, когда он вернётся, она обнимет его и прижмётся к плечу.

Женя, будучи большим мастером по приладке музыки к местности, много размышлял о её воздействии и знал, что сильней всего на него самого влияет музыка именно вместе со словами. Из мирского набора это был женский голос, поющий русские песни. Он мог слушать их с неутолимой жаждой до бесконечности. Родниковыми тихими жилами они уходили в самые толщи памяти, а единство мелодии, смысла и голоса так приучало к трёхмерности, что инструментальные произведения казались неполными. Даже Мусоргский и Свиридов слышались ополовиненными без слов и требовали наложения. Получив его в виде дороги, они навсегда ею дополнялись и дальше работали во всю силу.

Но песни оставались песнями. «Колокольчик», «Степь да степь кругом», «Ой, мороз». Изнутри дороги они звучали как откровение.

И были ещё три: «Что стоишь, качаясь?», «Любо, братцы, любо» и «Лучина». Их Женя, глядя в чёрный тоннель ночи, пел вместе с той невидимой женщиной.

Кто-то попросил Женю назвать свой любимый участок трассы, и он бессильно запнулся, указав весь запад Амурской области и всю Читинку…

Как-то как раз на перегоне Чита – Улан-Удэ, пересекая между Тангой и Шара-Горхоном Яблоновый хребет, он слушал «Пугачёва»: «Оренбургская заря красношерстной верблюдицей рассветное роняло мне в рот молоко…» Было утро, и над скалистым прижимом разгоралось на ветер рыжее небо, и неслись облака, рваные, как ноздри Хлопуши, и мурашки шли сначала щепотками, а потом повалили сплошным песчаным ручьём, сухим и шершавым селем по ложбине позвоночника. И навсегда слились с чудными есенинскими словами поворот и скала с надписью «Бийск Коля»… и такое повторялось и повторялось, и вся трасса оказалась помечена родными вехами, и песни со стихами, гудко опетые дорогой, стали родными до мурашек, и сама дорога окрепла певучей подмогой, свeтло отлилась в один немыслимый замысел.

А что говорить о духовной музыке! О епархиальном детском хоре «София»! Первый раз Женя встретился с ними на пароходе, идущем по Енисею… Сначала он и не понял, почему девчонки бегали, не переставая напевать, по коридорам, умывальням и душевым, и, подумав, что они из команды, удивился такой голосистости. Потом одной из них вдруг надели наушники, и она, до этого спокойно идущая по палубе, несколько шагов проскакала зайцем. Позже на сцене они стояли разнорослой шеренгой, и та, которая проскакала в наушниках, всё дрыгала икрой и не могла спрятать улыбку – смех раздирал её буквально от всего. Другая, поставив косолапо ноги, чесала шею и косила глаза. Но удивительно преобразились они, едва регент повёл рукой и сосредоточенно, будто сам себе, набормотал ноту. Неземной красотой осенились их лица, когда классически кругля рот и подняв к небу глаза, они запели сначала Трисвятое, а потом стихиру «Земле Русская». Запели так, что целый зал взрослых людей сидел, утирая слёзы, а они и не подозревали, что творят.

И снова космическая чернота в зеркалах… и Женя выезжал на дорогу, и было всё, как бывает, когда снова ночь и снова внемлют Богу и пустыни, и Океан, и покрытые реденькой тайгой горы. И звёзды на морозном небе разговаривают так близко, что сам внемлешь и этому разговору, и этой земле, чудно доставшейся в наследство от предков, как общая любовь и ответственность, как испытание нашей нежности и твёрдости…

– А что мы о Ней знаем? – спрашивал сам себя Женя. – И что, вообще, такое Она? И что такое мы? И кто из нас кому необходимее? – Женя выключал музыку, и его обступал ровный гул колёс по земной поверхности. – Ты понимаешь, что Она будет молчать? Будет шуметь тайга, накатывать гулкой волной Океан, и горы будут так же резать ветер на ремни из ясного воздуха… Но Она… Ты же понимаешь, что если Её распилят на куски и растащат, Она нам ничего не скажет? И что это самое страшное…

Глава 6

Баба-Перегон

– …Красивая, говорит, зараза, – прищурясь, добавил попутчик.

Когда он вышел в Смидовиче, распогодило, а к полудню солнце ярко светило меж бегучих облаков и горело на белой от снега дороге. Сквозь снежную насечку пятнисто проглядывал асфальт, временами образуя продольную серую змейку, вольно гуляющую по встречке и обратно. Женя уже прошёл Биробиджан, и слева тянулась долина Биры, а за ней грядой сопок синел дальний отрог Хингана. По краю трассы ветвистые чёрные деревья казались извилисто врезанными в солнечное марево дали.

Справа мелькал лес с берёзами и тополями, и дубки шевелили чеканными листьями, побитыми морозом. Женя вспомнил, как парился в бане в Бийске и там были дубовые веники – необыкновенно ноские и легкие. Их широкие, будто отутюженные, листья давали великолепный ветровой напор.

Потом думал об огромности этих мест и о том, что Бирá – по-эвенкийски река, и вспоминал енисейские реки – бесконечные Биробчаны, Биракчаны, Бирамы и Бирами. Или брал слово «хариус», звучащее по-эвенкийски как «ниру» или «неругэ», и проводил родственность между якутскими Нерюнгрями и енисейскими Неручачами. И, вспоминая енисейскую гору Лочокo, что означает «седло оленя», жалел, что не нашёл нигде перевода посёлка Лондоко. И что соседняя с Лочоко гора Хаканачи перекликается с речкой Магдагачи, впадающей в Амур… И что вряд ли бы эвенки жили так широко, если бы пространство от Енисея до Океана не было таким слаженным, единым, а главное – неделимым организмом.

«Какая здесь мягкая природа по югу… – всё не мог надивиться Женя. – И эти берёзы с шарами ведьминых мётел, так похожие на вороньи гнёзда… и дубки, чеканно-игрушечные… О чём они гремят на ветерке?»

От солнечного, почти весеннего неба тало, нежно становилось на душе, и память отходила от ночного морозца, и сердце ныло, растревоженное разговором с попутчиком. И до дрожи вдруг захотелось встретить на заезжке серебряную «тойоту-вероссу», у которой бы оползло стекло, открыв Машино лицо… Он попытался представить, как бы это произошло. Бывает, приснится человек, а его не узнаёшь, настолько он тот и не тот, и так полон какой-то неведомой и далёкой заботы, и всё глядит мимо странно-чужим лицом. «Вот так же и она посмотрит и, объятая дорогой, унесётся, ничего не сказав… Н-да… А интересно, на чём она ехала? Наверно, всё-таки не на «вере», а на чём-нибудь мужского пола: каком-нибудь «сафаре», «лэнде» [20] или ниссановском суперовом седане, вроде «цедрилы» или «лавра».

Он заехал на заправку и увидел корму тёмно-зелёного «эскудика», стоявшего у колонки с дизтопливом. Он отметил, насколько соответствует слово «эскудик» крепкому мужичку-джипарьку, и вдруг с удивлением прочитал на нём надпись: «мазда-левантэ». Даже мелькнуло, что кто-то специально её прилепил, чтоб будоражить народ. Тут же вспомнил он эту версию «сузукиэскудо» с шестицилиндровым дизелем под названием «мазда-проссид-левантэ» и ещё раз подивился на японцев, разрешающих машинам так пребывать в разных именах и шкурах.

Сквозь грязное стекло еле виднелся транзит, в лючок был вставлен пистолет, а от кассы шла без шапки девушка в сине-зелёной куртке – были такие куртки с капюшоном, с кенгурячьим карманом и будто замшевые, из модного в ту пору некоего «флиса». Темно-каштановые волосы лежали до плеч длинным и обильным, если это слово применимо к женщине, чехлом, плотной прекрасной ушанкой обрамляли лицо… Кожа была будто загорелая – есть такие люди, от природы чуть смуглые, словно слегка оливковые. И вся какая-то хрупкая, нежная и чуть сутулая, с классическим, продолговатым лицом и серыми глазами.

Оглядев «блит», она не различила Женю, не утрудилась шагнуть взглядом сквозь стекло. Заправившись, пристроила пистолет и, сморщив от напряжения лицо, завинтила пробку. Потом отъехала и встала на площадке у выезда на трассу. Сидела в машине с загадочным видом – не то полная скрытого торжества, не то ошалевшая от дороги и чем-то сбитая с толку, не то кого-то ждущая.

Всё это было настолько неожиданно, что и он остановился поодаль на трассе и дождался, пока грубоватый «эскудик», так чудно превратившийся в нежную «мазду-левантэ», проехал мимо. Она была одна. Поравнявшись с Женей, она на что-то посмотрела внутри машины вниз… может быть, на телефон. Он отпустил её подальше.

Так же тянулась долина с сопками, и так же вдоль дороги стояли берёзы с мётлами и дубки с железной листвой. Вскоре показалось любимое Женей кафе. Оно стояло по левую руку и называлось «Придорожное кафе» (квадратными буквами) «У Коляна» (крупной прописью). Было оно из новых, прямоугольное, обшитое синеньким, с черепичкой, с большими окнами в занавесках. На площадке с дальнего края растянулись две «сороконожки» «нины». У дверей кафе стояла «мазда-левантэ». Капот был открыт, и водительница что-то под ним отвинчивала. Женя подъехал намеренно медленно, вглядываясь и целя правее «мазды». Девушка была без шапки и в той же лёгкой курточке. Дверь в «мазду» она оставила наполовину открытой. Ключ доверчиво торчал в замке зажигания.

Женя спокойно мог познакомиться с замечательной перегонщицей, найдя простейший повод, но почему-то решил применить особый способ знакомства с автомобильными девушками на дороге. Срабатывал он в единственном случае – если все двери машины были заблокированы и только одна водительская открыта – с кнопочкой, поднятой вручную, как некоторые почему-то делают на остановках.

Женя подъехал и стал рядом впритык к приоткрытой правой двери «мазды». Девушка так же вскользь взглянула на него из-за открытого капота и продолжала доливать антифриз. Женя уже видел, что кнопки на трёх остальных дверях утоплены. Он изобразил попытку открыть свою правую дверь и, покачав головой и кряхтя, перелез на левое сиденье. Затем аккуратно открыл свою левую дверь, насколько позволяла дверь чужая, и выбрался, одновременно затворив дверь «мазды». Сделал он это совершенно открыто: взяв пятернёй за обрез и указательным пальцем утопив кнопочку. И прикрыл дверь, отметив удовлетворённо, как мягко и чётко она прилегла. И бодро крикнул:

– Девушка, добрый день, ничо, что я вам дверь закрыл?! Чтоб не скоцать…

Обойдя машину, он принялся возиться с правой дверью «марка», делая вид, будто та не открывается. Девушка задумчиво посмотрела на него серо-зелёными глазами и недовольно покачала головой. Закрутив крышечку радиатора, она закрыла капот, со смешным усилием даванув на него, чтоб посадить на защёлку, и подошла, держа канистрочку на отлёте. И вот… она потянула ручку, и Женя почувствовал, как повернулось её лицо.

– Так! Вы что мне натворили?! – крикнула она, собрав меж бровок вертикальные стрелки.

– А что такое? – недоумённо поднял голову Женя и ещё раз «подёргал» свою дверь. – Да ты ч-чо, собака!

– Ну всё! Копец! И сигналка в машине! – сказала она с отчаянием и крикнула ледяным голосом: – Вас кто просил машину трогать?

– Да я прикрыл просто, чтоб не поцарапать! Кто ж машину открытой оставляет?! – он подошёл, подёргал, поглядел на кнопки. – Ну да… Похоже, закрылась. Девушка, ну извините! Пожалуйста! – говорил он покорной просящей интонацией. – Я не хотел… Так получилось… Правда… Щас что-нибудь придумаем… Меня Женя звать. А вас как?

Она не ответила.

– А не помните, кнопка как была?

– Открыта, как ещё? Я что, на больную похожа?

– Ну, не я же утопил её. Да вы, наверно, спутали…

Вспоминайте… хотя какая теперь разница… Она покачала головой:

– И телефон в машине! Блин! Я щас милицию вызову… У вас есть телефон?

– Есть… только не знаю, берёт здесь… Да не волнуйтесь вы…

– Дайте телефон! Вы мне можете объяснить, почему она закрылась? Идите позовите кого-нибудь! Я здесь побуду…

Она засунула руки в кенгурячий карман, став чуть сутулей, и отвернулась, а потом резко повернулась:

– Почему вы вообще рядом стали? В притирку такую? Здесь что, места мало?

– Да я, поверите ли, девушка, подъезжаю, смотрю, вроде «эскудик», а на нём «мазда» написано, думаю, чо такое? Ну, и решил разобраться…

– Разобрались… – бросила она и отвернулась.

В окне зашевелилась штора и показалась официантка. Девушка помахала ей рукой. Та вышла и, увидев Женю, обрадованно округлила глаза:

– Привет, Жечара! Давненько тебя…

– Привет, Вальчик! Как жизнь?

– Лучше всех… Только перегоны кончились… Что случилось?

– Да всё нормально… Сигналка, похоже, сглючила… (на эти слова девушка демонстративно завела глаза). Да и я скосячил – вылазил и сдуру дверь девушке прикрыл, она антифриз доливала, а ключ снутри остался. Да тоже – красуля – дверь нарастопашку… заходи кто хошь… Ещё повезло… А если бы не я оказался, а проходимец какой-нибудь… Щаас, – основательно-хозяйски протянул Женя, – сде-елаем, скажи вон девушке, пусть не волнуется…

– Да вы не волнуйтесь, он… сделает… идите погрейтесь пока…

Та отрицательно покачала головой и спросила:

– Руководство здесь ваше? Пригласите, пожалуйста.

– Да вот сами ждём – в Бирку поехал, подъехать должен. Когда Валя ушла, она спросила негромко:

– Вы точно не трогали кнопочку?

– Да вы смеетесь, что ли? Надо мной? – возмутился Женя. – Очень мне надо…

– Ць! Да как вы с этой стороны-то оказались?

– Да, говорю, дверь примёрзла. Снег растаял на крыше, она и пристыла, а там прокладка слабенькая, я уже раз порвал такую. Да лан, успокойтесь, щас откроем…

– У них электрик по сигналкам есть? Там вон дальнобои стоят… – по-свойски сказала. – Может, у них спросить… – она сделала поползновение отойти, но осталась.

– Да откуда электрик? Садитесь погрейтесь, – Женя решительно достал из машины термос и полил дверной зазор сверху.

– Да нет, спасибо! – она продолжала нервничать и поёживаться от холода: – Ну что там?

– Всё! – Женя радостно вскрыл «блит», сел за руль и, открыв левую дверь, стал рыться в бардачке. – Садитесь. Пожалуйста… Заколеете же…

Девушка повела плечами и сказала с холодком:

– Я, наверное, воспользуюсь… Вашим предложением.

– Не бойтесь, видите же, что я не… жулик… Ну? – Женя улыбнулся. – Музыку вам включу… даже…

– Даже… – она с недоумением повела головой и закатила глаза, словно обращаясь к какому-то справедливому свидетелю, и села. Женя достал пассатижики и железную проволоку, загнул её крючочком и убрал пассатижи в дверной карман.

– Кофе хотите? – спросил он, взявшись за термос.

– Спасибо, я пила только что… – девушка в упор посмотрела на него своими серо-зелёными глазами и спросила, неторопливо выговаривая слова: – Вы перегон?

Глядя в её глаза, Женя отвечал и чувствовал, как его голос звучит отдельно и далеко:

– Вообще-то я занимался… до этой канители… с пошлинами… А щас так… себе гоню…

– У меня сигналка сложная. Электрика надо по сигналкам… – обречённо сказала девушка. Рот у неё был небольшой и собранный. Когда она говорила, губы шевелились чуть медленно и немножко несимметрично, будто чуточку запаздывая и вдумчиво ощупывая слова… Большие серо-зелёные глаза были из тех, что через минуту кажутся единственными и вокруг которых остальное лицо очарованно достраивается, обречённое быть достойным.

Кожа лица была в еле заметных веснушечках, и его оливковая смуглость распространялась и на руки, ставшие особенно выразительными, когда она медленно сжала, сплела пальцы, чуть отведя большой с длинным ногтем. Кольца на безымянном пальце не было – был перстенёк с кусочком бирюзы…

Казалось, высокая красота прежних лет чисто и пристально глянула сквозь годы, сквозь всю последнюю моду, кукольную, дутую, целлулоидную. И так честно отозвалась, дрогнула душа на эту худобу, на чуть заметную неправильность сложения, небольшую грудь… и так обрадовалась, что и до сих пор всё решают глаза…

– На спор, за две минуты открою? Меня вообще Евгений зовут.

– В курсе.

– А вас?

Она сделала долгий пологий выдох, оценивающе посмотрела и сжалилась, снизошла, сама дивясь своей щедрости:

– Ирина Викторовна, – пошевелились небольшие губы. Вдруг она быстро подняла глаза на малюсенькую голую собачку, пробегавшую по площадке перед машиной и непонятно откуда взявшуюся.

Одновременно с этим отошло облако и залило машину слитным сиянием солнца и снега. И Женя видел, как мгновенно сыграли навстречу свету её зрачки, как таинственно и великолепно качнулись, сработали с запасом, сжавшись до круглой точки, а потом отдали назад и, подстроившись, замерли. Замер и он: настолько это произошло независимо от неё и такое было в этом святейшее биение жизни.

Женя очнулся:

– Смотрите, Ирина Викторовна, как это делается… Пошли!

Женя очень аккуратно поддел отверткой и отлепил чёрную пластмассовую накладочку, идущую по низу стекла. Обнажилось отверстие и идущая от кнопочки вниз тоненькая тяга, за которую Женя зацепил проволочкой и потянул. Она подалась с вязким усилием, и кнопочка встала на место:

– Опыньки! Пожалуйста.

– Ничо себе. Так просто?

– Конечно. Любой пацан откроет. Вот вам и сигналка.

– Н-да… лучше б я не знала… Ну, спасибо.

– Не за что. Ирина Викторовна… А вы куда едете?

– Далеко.

– Понял, – быстро и покорно свернул любопытство Женя. – А я в Красноярск, – они стояли около «мазды». – Может… пойдёмте кофе попьём… за компанию…

Она взглянула на часы, покачала головой:

– Да нет уж. Поеду.

Она задумалась, застыла, держась за открытую дверь:

– Как дальше дорога?

– Ну вот всё щас и начнётся… И до самой Читы… такая хреновень… попеременке с асфальтом… Щас ещё ничего стало, а раньше вообще вилы…

– Ну чо, совсем плохо ехать?

– Да нет, просто гребёнка… Увидите… А так… заправки везде, главное – до пустого бака не доводите…

– А в смысле… – она замялась, подыскивая слово. Он кивнул:

– В этом смысле как раз всё спокойно… Еврейка закончится – там вообще тихо… Это туда, – Женя махнул на восток, – бывает… главное от Хабары до Бирика, ну, до Биробиджана, в смысле. Да щас, – Женя махнул, – спокойно, это раньше… колпачили… Просто внимательной будьте… Двеери, – выразительно повысил голос Женя, – не оставляйте открытыми… ладно? Ну увидимся, давайте, аккуратненько…

– Ладно, – медленно и немного несимметрично пошевелились её небольшие губы, и она на мгновение задержала на Жене взгляд. Образовалась неодолимая пауза.

– Вы очень красивая, – вдруг сказал Женя.

– Спасибо, – ответила она с официальным и понимающим холодком и села в машину.

Зарокотал дизель, и запахло знакомым и родным зимним запахом, так сплавляющим всё воедино. Фары бледно загорелись на солнце, и машина тронулась. Мотор работал мягко, и о наборе скорости говорил лишь нарастающий хрусто-шорох лопающихся мёрзлых комочков под колёсами. Казалось, он и был причиной хода и с силой втягивал в дорогу. Включив поворот, она остановилась у трассы и, пропустив фуру с Читы, проворно выехала. Женя проводил её взглядом.

– Чо, запал, бродяга? – в дверях стояла улыбающаяся Валентина.

– Да нет…

– Догонишь ещё. Давай, пошли перекусишь, расскажешь хоть… чо, да как…

– Барадяга ка Байкалу падаходи-ит… – заблажил Женя, пропуская Валю в дверь.

Он пообедал и, ловя себя на нетерпении, вышел к машине. Подъехали перегоны. Серебристые «филдер», «ист» и зелёная «каринка». Колёсные арки были заделаны картонками, а у «фили» вместо брызговиков стояли жёлтые листы пластмассы. Загорелые средних лет мужики оказались иркутянами.

– Здорово, мужики.

– Здорово.

– Чо, как оно?

– Да нич-чо…

– Мало совсем машин, ага?

– Да куда на хрен… Вон гоняем всё, что до полторушки… А то вообще шмопсики – «фиты» да «вицы»…

– Ну лан, давайте.

– Давай…

«Сороконожки» тоже готовились к дороге. Возле открытой кабины стояли парень и девушка. По комковатому, улитому маслом снегу бегала та самая голая собачка. Дрожа, она тянула поводок, пружинисто уходящий в пластмассовый барабан с ручкой, который парень держал, как рулетку, и казалось, собачка помогала ему что-то отмерять.

Дорога забиралась в невысокие сопки. Открылась панорама с её изгибом. Справа серел березняк, а слева подходил косой увал с корейскими кедрами. Каждый кедр темнел на сером фоне отдельной разлапистой кучкой. Вдали белобокими штриховыми треугольниками тянулась гряда сопок. Перед Бирой был похожий вид и стояла синяя табличка: «Чита 1885 Бира 1». И снова бежала под капот плитчато-пятнистая, снежно-асфальтовая дорога и густел на подъёме сплошняк из кедров и аянских елей, широких и слоисто-распластанных.

И серо-зелёной прекрасной бездной стояли глаза Ирины Викторовны и втягивали со всеми его дорогами и пластами земного и неземного. И он впадал легко и без задёвов и не понимая, что творится, и только медленно и чуть несимметрично шевелились её небольшие губы, и вспоминался длинный и глубокий выдох, с каким она назвала своё имя. И всё шевелились её губы, и со страшной и какой-то звериной, забытой жадностью хотелось узнать, как пахнет её дыханье.

Слева подошёл Транссиб и тянулся некоторое время вместе с составом цистерн, а потом снова надолго исчез. На подъёме асфальт кончился, и Женя притормозил у таблички, на которой белыми буквами по синему было написано:

«Строительство автомобильной дороги

АМУР – ЧИТА – ХАБАРОВСК на участке 1906 – 1922 км.

Заказчик: ФГУ ДСД «Дальний Восток».

Подрядчик: «ООО Строительная компания № 1».

Адрес: Биробиджан, Миллера, 26».

Пошла прибитая прессованным снегом щебёнка. Изпод встречного солнца камешки гляделись чёрными, и дорожное полотно напоминало гречневую кашу с молоком. Потом снова начался асфальт, дорога спустилась в долину, пересекла по мосту Транссиб и пошла вдоль него слева. Изгибаясь, она возвышалась над болотиной с травой, жёлто торчащей из-под снега. Женя проехал щит: стрелка указывала на Читу прямо, на Лондокó направо. Потом трасса снова пересекла Транссиб и, встав на место, облегчённо пошла справа. Впереди чернела гряда, и замыкала её крутая живописно-горбатая сопка.

Трасса подходила к Буреинскому хребту. Начался подъём, сплошь снежный, в снежных бровках-отвалах. Пронёсся оранжевый «камаз». Косым ножом он взбривал дорогу и поднимал снежный шлейф.

Дорога в коридоре леса шла с увала на увал. На перевальчике началась смесь снега со свежей рыжей щебёнкой, которую развозили самосвалы. Рыжиной горела и глина, срытая с боковин. Открылся спуск и пятнисто-жёлтый подъём с кучкой стройтехники. Протрясясь по нему, Женя оказался среди свежей щебёнки, лежавшей кучами. Её сгружали самосвалы, им помогал экскаватор, перегородивший дорогу так, что проезд был совсем узкий.

«Бедная, как она по этой гребёнке едет…» – думал Женя и представлял «мазду-левантэ», дробно трясущуюся по скальной крошке.

Снова понеслись километры трассы. Щит на мостике через речушку отсёк начало Амурской области. Она глядела с цветной карты огромной длинной кляксой и тянулась с юго-востока на северо-запад, поднимаясь по Амуру и огибая Китай. Трасса повторяла её всхождение и достигала северной точки в Сковордине, откуда плавно подавалась на скат, входя в Читинскую область и целя на юг Байкала.

Настал вечер, и Женя долго ехал в темноте, пока в районе Белогорска не увидел «мазду-левантэ», стоящую у двухэтажного кубика гостиницы. Он завернул, остановился и вошёл в кафе – она сидела за столиком и ела из чашечки солянку…

– Добрый вечер!

– Добрый… – ответила она удивлённо-неопределённо, и было неясно, рада она или, наоборот, насторожилась, опасаясь новой неприятности.

– Да не бойтесь, я специально встал подальше…

– Сесть вы тоже подальше собираетесь? – она все-таки улыбнулась. Веки её были влажно-покрасневшими от дороги, нарумяненное солнцем лицо гляделось усталым и ещё более восхитительным.

– А вы настаиваете?

– Нет.

– Вам что-нибудь принести? Вкусное…

– Нет, спасибо. Уж всё есть. Возьмите себе солянку, мне она понравилась…

Женя заказал салат из помидоров, солянку, блинчики со сметаной и вернулся за столик.

– Ну, как вы? Сильно устали?

Ирина Викторовна подняла глаза. На белке одного из них краснела крапинка лопнутого сосудика.

– Н-да… Я не думала, что это может федеральной трассой называться…

– Подождите… дальше ещё веселей будет. Особенно граница с Читинкой и перед самой Читой.

– Мне понравился плакат с картой… такой красивый…

– Да. Можно на выставку… Как машина?

– Да ничего. Едет вроде.

– Ну, хорошо… Если что – скажите… проволочка всегда наготове… – Женя выжидающе помолчал. – А я тогда правда подумал, что это «эскудик», а потом вижу – «мазда», ну, думаю, кто-то развлёкся. Потом вспомнил, что есть такая машина. Любят они маскарад.

– Ну. Это как «сузуки-свифт» и «шевроле-круз», – уверенно и спокойно объяснила Ирина Викторовна. Как многие сибирячки и дальневосточницы, она разбиралась в машинах с трогательной региональной обстоятельностью.

– Или «дайхатсу-териоз» и «тойота-ками». Они как будто говорят: ну, хочешь побыть «дайхой», да пожалуйста… побудь, главное, едь… Это как хоть горшком назови, только в печку не ставь. Коля, Петя, да хоть самый Феоктист – главное, человеком будь.

– Да, это важно… – сказала она с задумчивой улыбкой. – А у меня был «тэрик»…

– А ещё у тебя какие машины были?

– А мы на «ты» уже?

– Ну, по-моему, да… если не возражаете. – Женя не очень справлялся с собственным новшеством.

– Ну ладно, – она пожала плечами со снисходительным недоумением и продолжила так же неторопливо:

– У меня… была «короллка» полторушка, потом «ист», потом ещё «мазда-атенза», такая пуля была… Мне её разбили…

– Жалко. Хороший агрегат…

– А как твоя машина?

– Да нормально. С фичами только не разобрался.

– Ну, разберёшься… Фичи – это не самое главное.

Она так замечательно произнесла слово «фичи», что Женя еле отвёл взгляд от её медленно пошевелившихся губ. Фичами назывались непонятные обозначения в японском бортовом компьютере, ну и вообще разные штуки и опции. Разбираться там действительно было с чем, например, расход топлива обозначался не в литрах на километр, а совершенно наоборот: водитель мог узнать, сколько проехал на литре топлива.

– Мне ещё нравится, что они берут, допустим, какую-нибудь машину и делают два варианта: дровяной и суперовый, и для каждого своё название. Как «пробка» и «сосед»… Даже имена сами за себя говорят, правда? Но главное, всё это на людей хорошо переводится. Вроде, какой ты есть – и каким можешь стать, если постараешься, да? Ирина Викторовна, а может, мы… Ну, немного вина? Символически?

– Да нет, наверно… Я завтра не встану.

– Я вас подыму, если надо.

– Спасибо, – сказала она выразительно.

– Ну давай… те. За знакомство… Я же должен как-то… ответить… за доставленные неприятности.

Она пожала плечами. Принесли вина. Она чуть отпила и поставила стакан:

– Я тоже из Красноярска.

– Вы? Да ты чо! А где ты работаешь?

– Я работаю, – она длинно выдохнула, – это не важно…

– А ты мне дашь свой телефон? На всякий случай.

– Нет, не дам.

– Тогда мой возьми. Те. Мало ли что – дорога все-таки.

– Говори. Те, – и она записала номер.

– А почему ты одна гонишь?

– Так получилось. Долго рассказывать. Должны были с братом. А он… не смог… А я настроилась. Короче, неважно…

Чем больше они говорили, тем больше Жене казалось, что она знает об их общей жизни что-то большее, чем он, и чувствовал такую благодарность, что уже не могло быть и речи ни о каком-то соревновании, никаких обид, ревностей и делений на сильных и слабых, а просто всё вставало на место с многовековой простотой.

– А я люблю дорогу… – сказал Женя.

– Я тоже…

– Столько всего передумаешь…

– О чём ты думаешь в дороге? – вдруг спросила она с какой-то ученически-художественной интонацией, будто они участвовали в спектакле или школьном сочинении.

– Ну… – Женя смутился. – Хм. Знаешь, бывает, столько хочется рассказать, а… р-раз – и… не знаешь, с чего начать. Главное, что в дороге вообще думается по-другому. Лучше я расскажу: я когда тебя увидел… не то что удивился… Короче, есть такая легенда, ну, или байка, про женщину-перегона.

Она вопросительно улыбнулась.

– Ну, вроде бы из Иркутска. Несусветная красавица… Гоняла машины. Дурила всех жуликов… И не то кто-то с ней гонялся и побился… Не то она сама… или на неё «ховик» [21] наехал с лесом, ну, вроде летом дело было, и он выезжал и из-за листвы и не заметил. И что в районе Магдагачей, – Женя заговорил страшным голосом, – ездит и до смерти пугает перегонов её призрак в чёрном «самурае»… на «вишне» с двумя турбинами.

– На «вишне»?

– С двигателем «турер-ви»… Ничего, что я страсти на ночь рассказываю?

– Да нет. Наоборот, столько всего узнала. И ты подумал, что я эта женщина-перегон?

– Ну да… И что про чёрный «самурай» всё брехня. И обрадовался. Ну давай! За твою удачную дорогу!

– Ну, и за твою тоже… Женя поставил пустой стакан и сказал задумчиво:

– А я даже мечтал кино снять про Перегон. Ну, просто придумывал, в смысле… Сам для себя…

– Да? Интересно… – осторожно и внимательно сказала Ирина Викторовна. – И про что… твоё кино? – снова прозвучала эта интонация умения принимать правила игры.

– Про любовь, конечно.

Ему хорошо было говорить про любовь, потому что она сидела напротив, и как живописец бы писал с неё, так он «с неё говорил», а она не знала или только догадывалась, и в этом была его сила, и она её чувствовала. Она посмотрела на часы и покачала головой. Потом спросила осторожно:

– Ну, так про что твоя картина?

– Про любовь, я же говорю… Знаешь, бывает, отношения в таком тупике, что людям больше нечего сказать друг другу. Лучше молчать. Ну, и, в общем, герой у меня писатель и пишет про Перегон. И у него девушка и очень сильная любовь, ну, и огромные сложности из-за того, что они слишком разные люди. И ничего не выходит. Кроме обид и раздражения. И наконец они поссорились страшно и позорно, и расстались особенно грубо и навсегда. И, главное, всё это было его затеей. А спустя пару лет он стал писать книгу про их любовь и, пока писал, снова в неё влюбился. Представляешь? Причём по уши и окончательно. Настолько всё плохое ушло и выжило только хорошее. Меня это так потрясло, когда пришло в голову. Х-х-е. Самое смешное, что я как раз ехал по скалке между Бираканом и Облучьем и меня действительно трясло.

Ирина Викторовна улыбнулась и зевнула, закрыв глаза и сглотнув:

– Ой, извини.

– Засыпаешь? Я быстро…

– Да нет, я слушаю.

– Ну вот. А книга получилась отличная, и началась всякая всячина, премии там и прочее… и у него мечта: выцепить её на какое-нибудь награждение, может быть, даже попросить кого-то, чтоб её туда ну… затащили под каким-нибудь предлогом. Потому что она с ним и не разговаривает и вешает трубку. А он хочет одного: встать и закричать на весь зал: вот она, моя любимая, смотрите, это всё она! Встань, милая! И она будто встаёт… А он: пригласите её на сцену! И она поднимается, а он рух на колени: «Прости, любимая, я был идиот», – и отдаёт ей все цветы и премии. Это он мечтает, – негромко уточнил Женя, – а сам посылает ей книгу, уверенный, что она её прочитает или хотя бы вскроет из любопытства. А если вскроет, то и прочитает, в этом он тоже уверен. А бандеролька возьми да и приди обратно. И он суёт её в какой-то ящик, а потом натыкается на неё невскрытую и с её адресом и – хоть в Енисей кидайся… и такая вот получается… фича – книгу уже тысячи людей прочитали, а она её и знать не хочет. Она даже до почты не соизволила дойти. И ему уже не нужны никакие почести-награды, потому что жизнь пройдёт, а она его так и не простит. И всё вышло, как написал, – что любовь главнее всего на свете. Н-да… А потом я понял, что всё это полная ерунда.

– А что же не ерунда? – с недоумением спросила Ирина Викторовна. Усталые глаза её светились сочувствием.

– Сейчас скажу. Просто обычно герой книги – это очень хороший парень. И хоть и глупости делает, а автор его любит. Знаешь почему? Потому что настоящий писатель всегда пишет про себя, ну только в улучше… в суперовом варианте – ну, как «сосед». И возникает вопрос: не лучше ли, чем писать книги, просто постараться… стать лучше? И тогда…

Ирина Викторовна засмеялась: 308 – Интересно… Ну всё, Евгений, спасибо. Я пойду спать. Спокойной ночи.

* * *

Ранние утра всегда были особыми по какой-то новорождённости, по чуткости отдохнувшей действительности и списанности вчерашних беспокойств, и было в этом обнулении одометра какое-то великое земное таинство.

Женя проснулся и через долю мгновения осознал, что есть Ирина Викторовна, и странен был этот порожний ход его памяти и напоминал запуск с толкача с горки, когда сначала катишься бесшумно с выжатым сцеплением, а потом отпускаешь педаль, и трактор, встрясаясь запустившимся дизелем, с копотью простреливается выхлопом. И Женю потряс этот бесшумный кат памяти: что он уже проснулся, жил, но ещё не знал, как всё изменилось и, главное, как изменился он сам. И это означало, что Ирина Викторовна ещё не стоит рядом так незримо, как Маша, ещё не пропитала душу настолько – и было в этом что-то справедливо-природное, из речной, ледяной, галечной жизни, где все заливания, притирки и заминания требуют величайшего трудового времени. Он уже не мог заснуть и, скручивая одометр памяти, представлял пору, когда Маши не было в его жизни. И несмотря на всю девственную свободу впереди того Жени, он горько его жалел, как жалеют незнакомых убогих людей.

С новой остротой, с прострелом по всем нервным веточкам он представил, как Ирина Викторовна спит, как лежит на подушке её лицо, засыпанное волосами, и как она вздрагивает, когда сигналка, пискнув, включает на прогрев её дизель. И, сонно посмотрев на экранчик, бессильно роняет его и укладывается поудобней, вминается, втирается в подушку щекой, глубоко и длинно вздыхая и не подозревая, что он уже на ногах и готовит мир к её пробуждению. Он ещё раз поблагодарил дорогу, что она теперь сама ведёт их и не надо придумывать кнопочек…

Не в силах спать, он оделся и не спеша вышел на улицу в остроту морозного воздуха, которую усиливала мятная жвачка, леденящая вдох, в режущий свет прожектора, и вдруг, холодея, увидел, что её машины нет.

Какое-то время он смотрел на змеистые следы широких колёс, на пустое место рядом с маленьким «паджериком» и на измученный машинами снег в колючих гребнях, комьях и масляных пятнах. Прошёл сонный паренёк с ведром угля.

– Она давно уехала?

– Да час как уже.

– Ничего не передала?

– Да нет. Ничо, – с любопытством ответил парень.

Собравшись и отдав ключ, Женя с такой силой стеганул по педали, что «марк» зигзагом вылетел на трассу. В ночи светящийся экран с фичами косо отражался в правом окне двери, льдисто плывя где-то понизу за глянцевитой чернотой стекла.

Зею он пересёк на рассвете.

Глава 7

Звёздная заезжка

Бог придумал Сочи,

А чёрт Могочу.

ПОГОВОРКА

Самолёты олетали Сибирь по огромному прозрачно-дымному радиусу, отхватывая зараз по пять тысяч вёрст, а Женя ощупывал каждый острогранный осколыш, летел, сея из-под колёс лопающийся звук вылетающей щебёнки. И ещё один бесконечный тысячевёрстный день начинался…

Это был самый потрясающий отрезок трассы – её северный горб между Сковородином и Амазаром. Здесь же пролегала граница между Читинской и Амурской областями, и сюда же приходилась середина двухтысячевёрстного пути между Хабаровском и Читой. Удивительно, что, проходя самым диким и зачаровывающим куском, дорога и лучшими именами говорила именно в этом немыслимом месте. Транссиба будто и не было, только от безлюдных перекрёстков с указателями уходили налево своротки к редким невидимым станциям. К железнодорожному жилью с сараюшками, заборишками, невнятно-несибирскими в смысле основательности и с будничными, почти сиротскими переездами. Вся городьба эта казалась побочной, мелкой по сравнению с огромным незримым Амуром, собирающим десятки рек, по которым и назывались станции, с горными хребтами, тянущимися сквозь целые регионы. Ещё в первый перегон Женя поразился, как померк Транссиб по сравнению с федералкой – настолько одноглазо виделась из окна поезда местность, которую он ещё и просыпал наполовину. Зато какая полнота была, когда нёсся он в лоб простору, просечённому прямым пробором дороги, летящей с горы на гору в широком коридоре чахлого лиственничника. То тянулась гребёнка, скалка, дроблёнка или кто её как называл, то после колючего и пыльного отрезка вдруг шёл новый синий асфальт со свежайшей разметкой, меловыми полосами и стрелками, нелепыми среди безлюдия. В некоторых местах покрытие уже бугрилось или бралось частыми морщинами – об этом предупредительно сообщали знаки. А «мазды-левантэ» всё не было, и не верилось, что она с такой скоростью уходила вперёд. Как не верилось, что Ирина Викторовна только что проехала здесь и едва улеглась за ней пыль и что её видели те же горы, перевалы и лиственницы, что сейчас вели и его.

По Жениным подсчётам, Ирина Викторовна опережала его километров на шестьдесят. Женя допускал, что она заехала на какую-нибудь станцию заплатить за телефон или ещё за чем-нибудь, и, даже свернув на пустынном перекрестке, домчался до посёлка и проехал по улице вдоль сонных домишек, мимо мужиков, которые куда-то собирались и грузили машину канистрами, верёвками. Единственный магазин не работал, и телефонные карточки не продавались. Женя медленно развернулся, вскачивая тяжёлую машину на снежно-ухабистом пятачке, и вернулся на трассу.

Обычно в дороге существуют окрестные машины, попутное окружение, с которыми движешься одним пластом, если не считать особо неистовых перегонов, которые несутся и под сто шестьдесят, словно собравшись вместе, складывают свои скорости. Женя постоянно встречал вишнёвого «сурфа» в старом 130-м кузове с приморскими номерами и белого транзитного «одиссея», того самого, который с лыбящимся Коржом внутри подъезжал к посту на въезде в Хабаровск. Женя то обгонял его, то видел у кафешки. Ещё проехал он стоящих у обочины двух пареньков из Читы на маленьком белом «паджерике», ночевавших вместе с ним и Ириной Викторовной в районе Белогорска. Один из них ещё сказал про его «марка»: «Вот это пароход!» Кроме них одно время болталась неподалеку пропыленная «сороконожка» «нина» с каким-то запакованным грузом…

Под капот утекали всевозможные сорта гречки с молоком: то старая щебёнка со снегом, в колеях и продольных рёбрах, с камнями, отшлифованными до бутылочного блеска, то совсем снежная, на которой так отдыхает резина.

Женя проехал мостик с табличкой «р. Магдагачи». Дорога в серых берегах берёзок и листвяшек поднималась на бугор. Потом был кусок чёрной новой трассы с белоснежной разметкой и металлическим ограждением, потом ручей с табличкой «Горбатый» – удивительно, как наши мужички ещё не позубоскалили над ним, – обычно на таких щитках всегда стоят приписки краской: «ручей Антона», «ручей Лидки». За ручьём снова шёл подъём и чахлые листвяшки с разными выражениями разлапистых тонко-рукастых сетчатых крон. И вот наконец такое важное для Жени место – щит с надписью: «Талдан – 2 Хабаровск – 1106 Чита – 1059». Здесь была половина участка Хабаровск – Чита и стояло кафе «Восход» – длинное крашенное зелёным сооружение с грубыми надписями от руки: «Восход круглосут. кухня шашлык. Автомагазин Транзит. Электросварка мелкий ремонт». Жене нравилась эта городьба, он считал, что именно такой простой и вольно-неказистой и должна быть жизнь. Перед кафе белела огромная площадка в пятнах и следах. Ирины Викторовны не было и здесь.

Маша соседствовала незримо. С ней после того отчаянного звонка с Танфилки он связывался пару раз из Владивостока, говорил какую-то ерунду, что, мол, занимается тем-то, здоровье нормально и так далее. Их привычное словечко «скучаю» прозвучало фальшиво. С перегона он отправил ей никчёмное телефонное письмецо: «Я в поряде. Прошёл Хабару. Как ты?» Каждый такой разговор только отдалял их друг от друга, и правильнее было молчать и смотреть на дорогу.

Вишневый «сурф» ушёл у Невера в Якутию, «нина» осталась где-то позади, белый «одиссей» унёсся вперёд, и плыла под капот молочная гречка, да замерше расступался по сторонам чахлый лиственничник в резном разнобое ветвей.

Начались куски строящейся дороги с летящими навстречу самосвалами, вздымающими густую пыль от свежайшей щебёнки. На перевале лежала огромными серо-жёлтыми кубами взорванная порода. Её размельчали здесь же, на камнедробилке, и развозили самосвалами по трассе. Всё было в свежей скалке и густой жёлтой пыли. Бровка из ребристого ноздреватого снега тоже имела этот цвет посеревшей ряженки. В такой же пыли был снег за бровкой и край мари с редкими листвяшками горельника. За ней горным хребтом синел север. С южной стороны стоял такой же пропыленный карандашник из необыкновенно худых и прогонистых даурских лиственниц, состоящих, казалось, из одних стволов.

Середина строящейся дороги была отбита вешками, воткнутыми в льдышкообразные куски прессованного снега. Разделительной полосой из тычек они так и уходили за поворот, вдали от которого Женя издали заметил яркий огонь. У горящего ската стояли человек пять в чёрной одежде. Огромный язык пламени был наклонён ветром, и в такт ему с таким же наклоном стояли строители – таджикские мальчишки. Женю поразил стремительный и живописно-трагический наклон этих оборванцев. Он притормозил и спросил про «мазду-эскудика», но в ответ ему ребята прокосноязычили что-то такое, что Женя махнул рукой и рванул дальше.

Наконец он прошёл границу между Амурской и Читинской областями, пролегавшую между Ерофеем и Амазаром. С востока её отбивала белёная кирпичная стела-тумба, а с запада – новый цветастый щит с картой. И снова плыли сопки, и справа за марями вставал невозможной красоты и суровости хребет – отрог Олёкминского Становика с далёкой вершиной – сизо-синей и полого-гранёной. Слева снова появился Транссиб с длиннющим игрушечным составом, проходящим мостик через речку. За ним лежали, как на колья наброшенные, сопки с пятнистым соснячком. Потом трасса пересекла речку с листвяжно-берёзовой сеточкой над рыжей скальной стеной. По речке шли три машины, и на дороге были навалены ветки – видно, кто-то сидел в наледи.

Ещё передвинулся Евгений по синей и выпуклой спине земли, не уставая дивиться её меняющемуся лику и меняясь сам незримо и непоправимо. И всё доливало в душу хребтов, марей и сетчатых листвяшек, докладывало плитами просторов, и всё слабее просвечивала сквозь дымные глыбы Ирина Викторовна. И он вспомнил её маленькое резное ушко, когда она вдруг медленно отвела рукой и закинула за него волосы, пропустив через тонкие пальцы.

Ближе к вечеру он ещё сильнее почувствовал даже не утихание её образа, а то, как ещё более из глубока глядит она сквозь наслоившиеся пласты дороги. И в этом почти спасительном слабении, в этом сохранительном схватывании её образа было столько же непостижимой и мощной загадки жизни, сколько и во внезапном его появлении.

Навалились, вздыбили дорогу горы, а в посёлке, не доезжая Могочи, упала почтовым конвертиком на экран телефона Машина телеграммка из Канн. Женя остановился на заправке и вышел из жары салона, из горячих иссушающих ветров на тридцатиградусный мороз, и его нажаренное сквозь стекло лицо обжёг ветер, почему-то всегда гуляющий на заправках и норовящий ухватить бумажку из деревянного лоточка. И Женя в стотысячный раз обходил машину и возился с пистолетом – весь обожжённый, опалённый, хрустя подмётками в мазутном, солярном, снего-ледяном зимнем крошеве. А потом отъехал и, остановившись поодаль, натыкал в телефоне: «Иду по Читинке. Подхожу к Могоче. Мороз 30 градусов».

После Могочи он всё шёл и шёл дальше, и было совсем темно, и почти не встречалось фар, и места чернели горные, безлюдно-ночные, и попалась лишь слепящая колонна «кразов» и «камазов» с техникой на платформах. А Женя всё ехал, высматривая «мазду-левантэ». Было поздно, он устал и от огромного дня, и от своих собственных изменений, и пора было вставать на ночлег.

Была здесь одна совсем простенькая заезжка, и он всё ждал её, несясь по чёрной сопчатой дороге, пока наконец-то не засветилась она далёкими фонарями сквозь нависающий лес. На площадке под темью склона стояли тягачи с бульдозерами и экскаваторами на платформах. Всё это огромное, доисторическое, перекликающееся с какими-то мощными временами, морозно парило, молотило дизелями, свистело турбинами и давало чувство нечеловеческой силы и надёги. И снова не встретилась «мазда-левантэ», и было понятно, что уже и не встретится, если не произойдёт одному Богу ведомого чуда, которого Евгений вряд ли и заслужил…

Двухэтажный домишко с пристройками светил столовскими оконцами. Пахло особым зимним запахом заезжек: смесью чего-то грубо-жизненного – дыма, дровяного и угольного, чего-то банного, парного, скотного.

Ждали и ужин, и койки в былинной этой заезжке, и счастье было в долгожданном жилье после долгой бессонной дороги, сравнимое разве только с вваливанием в таёжную избушку после неподъёмного промыслового дня. Был даже тёплый гараж: «Щас только ребята машину доделают, – сказала работница, – от ворот отгонят, и можете ставить. Ваня покажет».

Женя зашёл в кургузый и высокий брусовой гараж. Круглая, похожая на колонну, железная печка свеже синела швами и поддымливала – Ваня что-то недокумекал, когда варил. Ваня открыл ворота, и Женя загнал «марка», оперённого драконьими гребнями и покрытого сизо-жёлтой пылью.

– Всё. Пускай стоит, – покладисто сказал Ваня. – Разбудите, если рано поедете, я здесь на койке, если ч-чо.

Обязательно есть в заезжках такой пахорукий парень, про которого тёртые тётки говорят: «Ну, вот Ваня сейчас пойдёт и отопрёт» – с оттенком лёгкой грусти, с ноткой сочувствия, скидки и извинения и одновременно надежды, что вот чуть-чуть – и станет наконец Ваня могучим и ответственным Иваном.

Свет на заезжке давал двухцилиндровый дизелёк «ча-2», в народе «чапик», который Ваня выключал в 12 часов. Из гаража Женя прошёл в гостиницу через задний двор, освещённый фонарями. Там лаяли с привязок собаки, лепились сараюшки и начинался огороженный забором снежный подъём.

Женя забрался по крутой деревянной лесенке и открыл ключом свою комнату с четырьмя койками. Он выбрал крайнюю и, устроившись, прилёг на грубое шершавое одеяло и протяжно выдохнул. Покойно было оттого, что «марк» оттаивает в стойле, что Маша при деле в своих Каннах и что Ирина Викторовна не позвонила, а значит, и у неё всё в порядке. А завтра новый день, и если всё пойдёт хорошо, то он доберётся до Читы и Улана, а там дальше уже и вовсе населёнка пойдёт – Байкал и Иркутск, а это считай что и дома.

Как бывает в дороге, несмотря на усталость, сна не было, только стучало сердце, шумела кровь в висках, и впадала в глаза молочная гречка, жёлтое и колючее скальное крошево, и встречные фары стояли под веками солнечно-зелёным пятном. И покачивалась под ним железная койка.

Он поднялся и, накинув куртку, пошёл вниз. Пока спускался по лестнице, Ваня заглушил «чапик», вышел из дизельной, прикрикнул на лохматую собаку: «Но, Дружок!» и ушёл спать. Погас свет в гостинице и во дворе. Стало совсем тихо, только успокоенный Дружок бурлил-доходил сонным рыком, всё реже взрывая его лаем, а потом и вовсе оборвав, захлебнув в брылья.

Женя вышел за порог, поднял глаза и, шагнув взглядом, оступился. Звёзды огромной россыпью сияли над самой крышей. Млечный Путь туманной громадой пролегал сквозь всё небо, накрывая заезжку светящимся мостом. Взор только что ощупывал из-под фонарика порог, а теперь так головокружительно провалился в звёздное небо, что Женя едва не пошатнулся от этой встряски, от непостижимости бесконечности, от явственности ещё одного Божия свидетельства. Всё – и пыль за самосвалами, и шершавая желтизна гребёнки, все дневные цвета и краски вытекли из ближайших слоёв земного воздуха, оставив только дальнее. И оно сияло рядом, и хорошо, вечно было на душе.

Женя и сам днём был полон жизни, грубой, грешной и любимой, а ночью как-то странно и бессильно пустел, и это ощущение повторялось всё чаще. Он подумал, как ослаб он за последнее время духом и что давно не молился в этих бесконечных дорожных и железных заботах. Что разучился молиться в одиночку по-настоящему и его всё больше тянет в храм в Енисейске, где он всегда с чувством молился и пел со всеми, да так, что к его сильному голосу прислушивались и подстраивались приходские женщины. Он казался им сильным, а они не подозревали, как ему бывает слабо и зудко изнутри и как неловко от обмана. Сейчас, глядя на это небо, из которого вытекло всё земное, он вдруг понял, что если и есть что-то главное в его жизни, то это ощущение духовной немощи. И захотелось, чтобы принял его Господь именно таким вот немудрствующим, слабым и оголённым, потому что, чем раздетее и оборваннее душа, тем плотнее приляжется она к Богу… И захотелось, чтобы навсегда сложилось расстояние между душой этой и небом до ощущения великой и острейшей близости, как этой ночью, когда вылилось из воздушной оболочки всё земное и подступило небесное к самому сердцу.

Женю всегда поражала страшная людская зарезанность в существование, и он никак не мог примирить это чувство привычки к жизни и ошеломляющее ощущение её чуда при встряхивании головы, при сбрасывании этого наваждения. «При одной, так сказать, попытке осознать бесконечность пространства и фантастическое великолепие Земли… Ну вот… начинается… Великолепие… Бесконечность… Наваждение… Сбросить… говорю, а слова тут же тупятся! Тут же! Да нет, слова не могут тупиться – они только набирают смысла. Это во мне резак какой-то тупится…

А как неуловимо это моё собственное ощущение жизни! Почти невозможно сосредоточиться, чтоб осознать, что такое мой внутренний мир. Мысли, которые тут же разбегаются, как соболя, такие же гибкие, прогонистые, едва захочешь поймать, ощупать. Не говоря, чтоб уж, х-хе, оснять, да обезжирить, да на правилку напялить. А потом ещё и вывернуть, да расчесать… да чтоб висели в избушке, поблескивая ворсом… Да, брат… и как огромна эта зимовьюшка изнутри… с бесчисленными полочками, отнорками, подпольями и как ничтожно мала снаружи! И что оно такое – этот кусок мира, будто керосиновой лампой освещённый моим сознанием, и почему я здесь хозяин? Да и хозяин ли я? Да нет, конечно же… Что горожу, прости Господи! Хотя днём это ощущение как-то теряется, особенно когда на улицу выходишь шарабориться. Но вот ранним утром и вечером… и особенно совсем поздно, когда сдаёшь помещение… Прямо в Руце… Как в ружпарк… На всякий случай… А перед тем как сдать, выйдешь на порог, а там… наверху звёзды такие… Такие звёзды… хорошие.

И что это за великая загадка – ощущение мной меня? Моя память? И как сосуществует во мне, на таком ничтожном пятачке такое огромное пространство – и чудо жизни, и боль за близких, и тайна смерти, и Вера наша Православная, и Сибирь, и Россия, и окружающие безобразия – и всё на одну бедную голову! И главное, главное – с чем помирать-то буду?»

Раньше Жене казалось, что мощная машина, сильная тревожная музыка и прекрасная даль – всё, что так наливало силой, – это части его самого, но они кончались, едва наступала остановка. А ведь надо, как фура, уходящая в предрассветную синь перевала, обязательно быть гружённым каким-то богатым содержанием, небывалым бесстрашием, способным в случае чего безболезненно перенести в вечность! А оно, это бесстрашие, само по себе не рождалось, а только временно поступало в душу вместе с хорошим настроением и перспективой чего-то приятного или опасного. Он читал, размышлял, возводил в себе некое духовное нагромождение, готовое рухнуть при первой серьёзной встряске. И вот оказалось: единственное спасительное – признать свою полную духовную немощь, пустоту и нищету. И даже не просто пустоту, а вывернутость наизнанку, выдутость, вымороженность и открытость всему сущему. И лишённость способности иметь что-то своё, личное и внутреннее, кроме этого спасительного покаянного опустения.


Великий уют койки. Тишь и темень, когда спят и горы, и собаки, и Ирина Викторовна спит где-то неподалёку, в какой-то сотне вёрст и совсем рядом. Так близко, что он чувствует её дыхание через сжавшийся мир, который так приник, прижался к нему, поразив совсем новой проводимостью – живой, близкий и пропитанный любовью, как электролитом. И который она лучше Жени понимает своим женским звериным чутьём, обострённым нутром чуя и усталость, и сон, и людскую близость, и всё предельно подробное устройство земной жизни.

В шестом часу Женя встал. За прозрачной и жёсткой, как корочка, занавеской сизо чернело зимнее небо, и снова казалось, перелистнута огромная, под стать расстояниям и чувствам, страница жизни. Ваня уже завёл дизель и дремал на койке. Когда его окликнул Женя, он быстро вскочил: «Обождите, я Дружка привяжу».

В высоком гараже было тепло. «Марк» за ночь обтаял и сбросил драконьи гребни в коричневую лужу на бетонный пол. Женя попросил было метлу и лопату, а Ваня проворно сказал: «Да я уберу», и было чувство, что парнишка не обслуга, а он не гость, а просто два мужика ранним утром посреди тайги и жизни занимаются каждый своим делом.

Женя открыл дверь «марка», сел в ставшую родной обстановку салона и запустил двигатель. Ваня отпёр огромный засов, будто взведя затвор, и отворил ворота. Женя включил заднюю, и запиликала пищалка, стоящая на всех праворуких японских автомобилях. От этого родного звука Женю который раз прострелило знакомым, жизненным, и представился зимний автовокзал или рынок с пятящимся грузовичком, с этой морозной морзянкой, так неповторимо прошившей их короткое время.

Женя медленно выехал, хрустко лопая колёсами снежно-ледяную крошку. Развернувшись, он встал капотом к дороге и вышел из машины.

На площадке прекрасной стайкой народились будто из звёзд перегоны на серебристых машинках, особенно остро, спиртовó шелестящих на морозе и парящих белым выхлопом. Маленькие глыбки, необыкновенно оковалистые, лобастые и одновременно стремительные в наклоне морд и стёкол – не то куски льда, не то северные рыбинки – чиры или пелядки. Они казались особенно трогательными теперь, когда только такие маленькие и проходили сквозь ячею выставленного им заслона.

Перегоны спали в них крепким трудовым сном. И грохотали дизелями «камазы» с экскаваторами и бульдозерами на платформах.

В столовой был чай с лимоном и блинчики со сметаной и обострённо утренний вид полной трудовой женщины с неизвестным именем и влагой недосыпа на красных веках. Тужайшая правота была в каждом её движении, в неразбавленности всего, что окружало, с которой будто на ощупь нарождался день и светилась первозданная вязкость Божьего замысла, и всё происходило с особой задержкой, будто говорил кто-то огромный и невидимый: запоминай это утро, эту земную жизнь, святую, грешную и единственную… – вотвот понесётся она дальше.

Словно сбросив наваждение, Женя поднялся из-за стола и отнёс стакан с тарелкой на посудный столик. Попрощавшись с работницей и с Ваней, он вышел к шелестящей выхлопом машине. И так же естественно, как и всё, что происходило с ним этим утром, вспомнилось вчерашнее Машино письмецо: «Я в Каннах. Отель пять звёзд. Яхты. Особняки за миллионы долларов. Потрясающие интересные люди».

Женя поднял глаза. Тысячи звёзд глядели с морозного сибирского неба нежными любимыми глазами…

И это было его небо.

Глава 8

Майор Саша

И в небесах я вижу Бога,

Который должен быть в душе.

НИКОЛАИ ЗИНОВЬЕВ

1

И он выехал на шероховатую столовину трассы, во тьму, достигшую последней, предутренней густоты. Вскоре едва заметно засинело, и была глубочайшая выразительность в этом неотвратимом брезженье света. Словно нарождающаяся синь, длясь сквозь годы и набирая силы, готовила многожильную душу к соединению с чем-то единственно главным, и все её прожилины, жилы и поджилки были обнажены и зачищены до звона.

Женя всегда и выезжал на трассу как на испытание, на спасение, на болезнь. Сами по себе тяжесть и усталость были изначально заложены в этом сереющем полотне с парафиновыми наплывами льда, со снегом, как по линейке насечённым поперёк хода. И в недосыпе, жгущем глаза, – в привычном песке, который вот промоет и утянет на себя трасса, присыпав им льдистый подъём. И эта зовущая тяга нового дня, посыл всего сущего к жизни, пока бежит кровь и невзирая на всё происходящее на Земле… И состояние недвижного и стойкого полёта, когда прохождение вдоль тебя земной плоти становится главным делом, а всё нерешённое откладывается и только догоняет к середине дня или по приезде домой.

Настолько осторожным и ответственным было это утро, что Женя даже не включал музыку и слушал лишь далёкий и слитный гул колёсьев. Но несмотря на душевный трепет, на жарчайшую жизнь сердца, он абсолютно чувствовал и машину, и трассу, по которой за всё утро только и пронёсся на скорости, обойдя его, литой «крузак-восьмидесятка».

Знавал он в пути разное. Раз он гнал праворукий «мерседес», и у того отказал генератор. Он ещё не изучил значков, вспыхивающих на приборной панели в случае неполадки, и, когда начала мигать картинка аккумулятора в паре с ещё какой-то фичей, почему-то решил, что это «в мозгах от тряски контакт отошёл», и не придал значения, ещё и поворчав на «бюргеров» за лишнюю электронику. Мигало изредка, как-то судорожно и вроде бы на кочках. Так проехал он тысячи полторы километров, пока значки не загорелись окончательно и Женя не встал посмотреть ремень генератора. Машину завести он больше не смог, поскольку давно ехал на аккумуляторе… Стоял морозец градусов тридцать пять, и его тащил на буксире пожилой сухой мужичок на японском грузовике. Он первый ехал по дороге следом и тут же включил поворот, увидев Женину фигуру с поднятой рукой.

Женя переглядывался с ним через зеркала, тот останавливался, и Женя переходил к нему в кабину греться, снимал ботинки, растирал бесчувственные и будто посторонние пальцы и пытался ими шевелить, а они касались друг друга твёрдо и чуждо. А водитель говорил: «Да не спеши, грейся добром». На тянигусах груженый грузовичок еле коптил изношенным дизелем, и с пешеходной скоростью ползли берёзки и лиственницы. Мужичок дотащил его до сервиса на въезде в городок, дал телефон и велел отзвониться.

Мастерская располагалась в ангаре с разлапистой ребристой крышей. Перед воротами уже стояло несколько машин. Видя Женины перегонные обстоятельства, ребята решили помочь ему без очереди и прямо на улице, благо к этой поре ободняло и пригрело. Машину подкатили вручную. Чинили вместе с горячим и восторженным почти мальчишкой по имени Лёша, которого бросили на подмогу, видимо, для набора опыта. Его тоже коснулся-охватил перегон, и съёмка генератора сопровождалась жаркими рассказами.

Потом пошли в ангар, где Лёшка приладил генератор на самодельный стендик с ремнём и электромоторчиком и, повозившись, радостно сообщил, что дело всего лишь в щётках. Порывшись в ящиках, он нашёл чудом как оказавшийся здесь нужный старый генератор и снял с него щётки.

Внутри ангара стоял чёрный «демон» [22] с открытым капотом и плитой трёхлитрового двигателя. Рядом парень корейского вида ходил вокруг «аккорда», в салоне которого копался молодой электрик. Орудуя пальцами и отвёрткой, он, где нажав, где подцепив, удивительно легко отлепил и снял приборную панель. Зазияла грубая дыра, лишив салон всякого рода надёжности и того особого совершенства, что так наливает седока пилотной силой. Болтаясь на цветном жгуте проводов, пластиковая панель казалась разочаровывающе-хрупкой. Изнанка её отливала дешёвым изумрудом и блестела мельчайшей испариной паек, в которые парень сосредоточенно тыкал тестером, как вилкой.

Наконец Лёха собрал и проверил генератор, и они с Женей пошли его ставить. Лёша порывисто орудовал ключом и рассказывал, задыхаясь:

– Кроче, с перегонами гоню я свою «скотинку», хехе, – «хе-хе» было потому, что он гнал «хонду-аскот-иннова», – а они, черти, прут, как бешеные, сто шейсят, а фуры эти достали, слепят по шарам, им-то дальний-ближний пофиг… водилы-то сверху сидят. А у нас передóм «делика» шла, а у ней на крыше «люстра на шесть лупней [23] на ксеньке [24]»! А навстречу колонна прёт не переключаясь, впереди «фрэд» [25], зда-аро-овый дурак, за ним «нина», за ней «скамейка». И тут наш на «делике» ксенон свой ка-а-ак врубит – дак те махом загасились… Ё-е-о-оппперный театр!… – вдруг сказал паренёк, сорвав болт. Обломыш остался в корпусе генератора, и пришлось идти ещё в одну мастерскую. Там абсолютно невозмутимый и всезнающий Василич зажал генератор в тиски, засверлил и трёхгранной заточкой вытащил заломыш. Не глядя, он швырнул его в коробочку с железным мусором, покрытой ворсом намагниченной сизой стружки. Ворс был острым и стоял напряжённым ёжиком. Всё это время Василич не переставал лепить что-то обобщающе-веское – сам крепкий, невысокий, с морской округлой бородкой, плотной и золотистой. Был он как две капли похожий на одного Михалычева товарища, и Женя даже подумал, что, окажись Михалыч вместе с ним, тоже подивился бы сходству и брякнул что-нибудь вроде: «Во дают… Как с одного питомника».

Наконец всё было закончено, и машина стояла, сияя фарами и завивая белый парок выхлопа.

На рыжем закате, в морозных стеклянных сумерках принимала Женю родная и привычная чернота трассы. Ехал он, не веря, что всё разрешилось, и с благодарностью вспоминал отзывчивость трудового молодняка из мастерской и своё поучительное приключение. Он почему-то находил в таких дальнобойных передрягах что-то очень условное: больно уж не вязалась огромность пути с масштабом поломки, и не укладывалось в голове, что гладкое и планетарное скольжение по закатным сопкам зависит от графитового кубика с пружинкой.

…Он будто не ехал по шершавой наждачке асфальта в буграх и трещинах, а летел в обманчивой невесомости, едва расходясь с такими же летящими навстречу фарами, от которых отделяло лишь короткое движение руля – вся эта безлюдная, сложная и бесконечно длинная дорога имела всего по одной полосе в каждую сторону…

2

Ещё посветлело, и всё не отпускал Женю прошедший ночлег, словно пережитое на Звёздной Заезжке было не просто событием, но чертой, после которой он понял, что всё, нажитое душой, – навсегда его и ничего другого уже не будет. И вызывало это не обычные в таких случаях уныние и обречённость, а наоборот, великое облегчение, освобождающую какую-то ясность.

Машин не было. Справа уже различался разлом Урюма в скалах с прижимами и с тем зимним застывшим видом реки, подлёдную стремительность которой только подчёркивают предельно недвижные стрелы торосных складок. «До чего же пороги торосит всегда», – думал Женя, в который раз объятый чувством единой Сибири, узнаваемой сквозь тысячи вёрст по обобщающему навеки образу: зима, река в скалах, горы, штриховочка тайги.

Рассвет всё набавлял свою прозрачно-синюю заливку по-над сопками. По их чёрному краю занималось рыжее зарево, и меж сизыми пластинами облаков плыла, перестраиваясь, дымная завязь тучки. И всё прошивали-закрашивали воздух, проявляли знакомыми чертами солнечные лучи. И проходило первозданное утреннее чувство, и Женю самого наполняло мыслями о мире, и было это недовольство окружающим, а главное – самим собой.

У себя дома в Енисейске, получив от батюшки послушание помогать на клиросе, он пел в хоре, помогал читать Акафисты и сам читал некоторые молитвы. Это было совсем новое и другое ощущение – своего и уже не своего голоса, гулкого, мужественного, басово кладущего широкую полосу на фоне чистых женских голосов, тянущих нежными стеблями и словно свитых из сухого пламени горящих свечей. В некоторых особо понятных и близких местах он испытывал такое слияние со смыслом выпеваемых слов, с голосами отца Валерия и клироса, с нестройной и трепетной подмогой прихожан, что всеми мурашками хребта ощущал великую соборную силу духовного единения.

Особенно трогало его чтение молитв на церковнославянском, уже казавшимся главным, основным языком по сравнению с варварски выправленным, спрямлённым современным. Необыкновенной красоты графика, буквы, с такой любовью и нежностью восставшие вдруг в сердце и будто там и пребывавшие. Поражало, что четыреста лет назад кто-то так же произносил эти слова, и они звучали с той же несгибаемой неизменностью, и его кровинушка уже тогда существовала, участвовала в жизни – там, в шестидесятиградусных зимах, в многовековом морозном мороке. И как зимним утром в кедровом переплёте, жёлто освещённом свечой, наливался нежной синью слюдяной набор окна, а какие-то полтора века назад – уже обычное стекло с молодыми и острогранными морозными рисунками.

Читая даже незнакомый текст на старославянском, он ловил и угадывал течения и уже предчувствовал смысл – как проходишь на моторе по незнакомым порогам, не зная фарватера, но умея понимать реку. И как по родной дороге, двигался он то в унынии и невнимании, то в благодати, и добирали смысла слова, испытывая, привыкая, подпуская ближе и ближе.

И всё, что не понимала душа, например, какое отношение к окружающему суровому и сизому простору имеют южные места, описываемые в Евангелии, – всё перебарывалось восхищением от того, как русская душа приняла и допроявила учение Христа, и сам Женя, выходя из ворот монастыря вьюжным утром, допроявлял его своим кедром со сломанной вершиной и дивился, как уже и на улице, доверчиво освоясь, длятся в душе напевные икосы Акафиста: «Радуйся, яко безумнии глумителие над тайнами веры тобою посрамляются, радуйся яко посмеятелие чудесных твоих деяний тобою подбающиее вразумление приемлют».

А потом жил обычной мужицкой жизнью. С матерком, зубоскальством, словечками, с тем самостоятельным и необыкновенно приятным гонорком, сквозящим неприятием официоза и способностью в случае чего разобраться по собственным правилам. И медленно вылезать из «марка» или «крузака» в широких спортивных портках и кожаном куртеце, вразвалочку подходить, здороваться, топтаться на хрустящем снегу вокруг новопригнананной машины, базарить на отработанном годами, крепком и взвешенном наречии: «И чо он по топливу?», «Да нюхает», «Да ты ччо!».

И время от времени драки, ползанье по площадке в кровавом снежном месиве в потасовке с Дыней, начальником портовского гаража, и его двухметровыми корешами… У которых брали лестницу с пожарного «камаза» обшивать фронтон и, возвращая, заехали в неподходящий момент и «попали под замес». А потом как ни в чём не бывало здороваться с этим же Дыней на зимнике и помогать цеплять засевшего «урала».

А потом дороги, встречи с застольями и возвращение в Енисейск, и службы в храме, и снова порой почти облегчённое притекание к простому и грешному, и привычное уже двоение. В какой-то момент запрезирал он себя как никогда и на исповеди выложил всё отцу Валерию. Батюшка сказал:

– Это называется духовное лицемерие. Но ты же понимаешь, что придётся сделать выбор. – И добавил с тихой улыбкой: – А вообще это хорошее состояние. Когда сознаёшь своё ничтожество. Береги его.

Рассвет уже разгорелся. Дорога шла верхом плоских сопок, и на одной из них стоял изумрудный «крузак» и двое людей возле него. Дальше дорога спустилась в логовину, и по впадине за обочиной пробежала лиса – с палкообразным хвостом и сама будто надетая на палку-спину, всем телом, худыми лапами к ней подвешенная. Женя проехал дальше и снова выбрался наверх. Было так красиво вокруг, что он остановился, вылез и долго смотрел на даль в рыжих разводах, пока морозный воздух, сочась сквозь свитер, не облепил поясницу ледяным пластырем.

Дорога постепенно спускалась вниз из лесных сопок, и начиналось степное причитинское Забайкалье с тощим снежком и вымерзшей жёлтой травкой по белому. Приближался словно отлитый из белого гипса складчатый увал. Под ним плоско лежал Чернышевск с морозными дымками, косо сложенными ветром. На заправке огромный, как локомотив, дальнобой терпеливо заливал гигантский бак. Клочья выхлопа уносил в степь ветерок. Женя заправился ледяным бензином, витым водоворотом скрывшимся в горловине, закрутил крышку до последнего, особого сухого и морозного, щелчка трещотки и двинул дальше.

Вскоре он завернул к кафешке под скалой, где уже стоял изумрудный «лэнд» с читинскими номерами, обогнавший его, пока он заправлялся. В зальчике сидели за столиком двое: женщина и пожилой, крупный и крепкий мужик с прямым выражением широкого бывалого лица. Говоря с женой, он по-хозяйски оглядывал пустое кафе, ища поддержки и компании и будто требуя, чтоб окружающее делило с ним это его хозяйское чувство. Звали его дядя Саша. Повернувшись вполоборота, он тут же заговорил с Женей, спросил, как звать… Заговорил, будто давно знает даже не Женю, а нечто большее и общее, что за всеми ними стоит и что даёт право понимать и расспрашивать каждого. Разговор завёл сразу на «ты» и с доверием не столько к собеседнику, сколько к месту.

– Да ты видел нас. Я стоял там… Но. Остановились. На восход посмотреть.

Разговор, как обычно, пошёл вокруг дороги и перегона. Дяди-Сашина жена молчала, а сам он, сидя вполоборота и широко расставив ноги, рассказывал про свои пространные пробросы в Комсомольск и Находку.

– Да ты чо, я там всё избороздил. Сам знаешь, что такое дорога. Поперву и город-то проехать проблема была – она, трасса, хорошо, если скользом его хватает, а если через город – пока выберешься, семь потов сойдёт. Ну знаешь же… особенно Хабаровск… Давай, наедайся. Тебе вон ещё куда ехать…

Потом разговор неминуемо перешёл на машины, Женя оценил дяди-Сашин уже не молодой «крузак», и тот ответил:

– У меня их два штуки. Да ну н-на… Мне больше и не надо ничего. Тут даже говорить нечего. Я знаю – это моё.

И, садясь в «крузака», сказал: – Ну, давай, Женя. Не гони только. Тише едешь – дальше будешь.

Куда он ехал и зачем, Женя и гадать не пытался, но в путь пустился взбодрённым – очень уж подкрепил его дядя Саша своим «моё», относившимся, как казалось, уже ко всему окружающему, а не только к машине.

Это были великие степные места, ничуть не менее мощные и выразительные, чем таёжные. Трасса тёмной полосой забиралась на меловой увал. Степь была то сплошь жёлтой, то присыпанной снегом, но щёточка травки торчала из-под снега почти везде. Волны, складки, стрелки с жёлтыми травяными гранями – всё было очень рельефным, плотным, литым.

Но едва дорога снова забиралась в сопки, вернулась сосново-листвяжная таёжка, прозрачно белеющая на просвет. Началась снова гребёнка, очень старая, неровная, в продольных рёбрах, грядах-колеях. Ближе к обочине тянулась твердая полоса снега, а в середине – окатанные и убитые тысячами колёс впрессованные камешки. Целыми судьбами говорил их тусклый блеск. По мостику через Зургузун проходил последний стык гребёнки и асфальта.

Ближе подступили скалистые сопки. Прозрачный соснячок чахло лепился по скальным кирпичикам. Тянулись вдоль дороги голые берёзки и лиственницы. Наконец в разломе сосновых сопок открылась Чита. Вскоре Женя уже ехал по её степной плоскотине. Читу трасса «хватала скользом», основной город оставляя слева: корпуса, трубы, антенны, за ними горбик сопки. Справа заправка, мастерская у дороги. Перекрёсток с магазинчиком. Всё плоское, степное. Свежие деревянные столбы какой-то будущей ограды вдоль дороги.

От Читы трасса шла по долине Ингоды. По левую руку тянулась река, по правую вдали к северу темнел Яблоновый хребет. Кругом плоско и не по-зимнему ярко желтела степь. Изредка по жёлтому круглились мелкие сосенки.

Трасса крюком уходила южнее Транссиба и воссоединялась с ним только в Хилке. От Петровска-Забайкальского она снова отклонялась к югу, проходя между Заганским хребтом и хребтом Цаган-Хуртэй.

Снова ночь, скалы, подъёмы, перевалы, повороты. Чёрные горы. Редкие встречные фары. Ночёвка, не доезжая Улан-Удэ в Тарбагатае. Молодая полусонная женщина. Стоянка за железными воротами. Холодно поблёскивающая машина. Звёздная ночь. Собака. Запах угольного дыма. Умывальник с пахучим мылом. Котлета с пюре, капустой и подливой. Чай с беляшом. Чистая прохладная постель. Телефон, сыто набирающий заряд из розетки.

Раннее утро, морозно резанувшее ноздри. Блинчики со сгущенкой и чай с лимоном. Великолепный, уже добравший полного совершенства, «блит» на белом снегу в льдистом блеске синего фонарного света. Хруст колёс и выезд за ворота. Улица, особенно пустая и ярко освещённая…

И ещё могучая страница перелистнулась, непоправимо изменив человека, рывком вдвинув стрелку навигации в новый излом пути… И вот мелькнули последние дома с ещё тёмными окошками… Сжался в золотую горстку уличный свет в зеркалах и погас… Скала Спящий Лев тёмно проплыла за окном… Ирина Викторовна взглянула задумчиво и нежно откуда-то из глубины памяти, сквозь толстое стекло, ещё глубже зарастающее прозрачной синевой утра, игольчатыми морозными звёздами.

Улан-Удэ хорошо объезжался слева и, проплывая, разворачивался с правого борта дымящими трубами, длинными низкими жилыми корпусами, тёмными горбами сопок по горизонту. Женя остановился у кафешки на выезде. На площадке стоял гигантский «фрэд» с длинным капотом и огромной, как рама, решёткой радиатора. Хромированный воздухан напоминал титан для кипятка или самовар, две блестящие выхлопуши оперяли задние углы кабины. Обтекатель спальника ширился, будто жабры. Тягач молотил дизелем, как завод, на разные лады – лязгом, бряком, самолётным присвистом, гудом и колотом. В кафе маленькая пожилая женщина в узорном пластмассовом кокошнике казалась не то приезжей, не то просто странной – мягкая, немного суетливая и какая-то нездешняя. Женя перекусил и чисто вытер хлебом тарелку со следами яичницы, убрал рот и, с жалостью смяв салфетку, положил её на тарелку. Больно стало за лес, загубленный на пустяк. «Как Василий Михалыч становлюсь», – подумал Женя и вышел на улицу.

Эти места Женя любил особо. Слева вдоль дороги тянулись голые глыбы с редкими сосенками. Промелькнул щит с надписью: «Иркутск 434 Бабушкин 162». Равнинка. Кони, щиплющие жёлтую травку в снегу. Селенга, медленно приближающаяся справа и поначалу не видная за тальниками долины и словно притираемая к трассе хребтом с крапом соснячка по белому. А вот и сама река, недвижно-белая, с бледно-зелёной проступью наледи, широкая, мощная, сжатая горами. И железнодорожные мосты извечной здешней парой – с фермами, ногами укосин, углами и зигзагами, так рябящими из окна поезда. Дорога по-над Селенгой с бетонным ограждением. Утёсы с чахлыми сосенками. Транссиб, в две жилы тянущийся на ярус ниже вдоль реки.

Ближе к Байкалу помутнело небо, завязался и налёг западный ветерок и потекли встречь по асфальту змеистые струи позёмки, рыская и сплетаясь струистой сеткой. Слева, поджимая клин равнины, отвесно подступал Хамар-Дабан – гранёными белыми пиками, ребристыми ногами в чёрных чулках кедрачей. Ещё сильнее замело. Щётки еле убирали снег, чистое стекло тут же покрывалось новой осыпью. Снежинки появлялись одновременно по всему полю, но при этом соблюдали умопомрачительную очерёдность и ухитрялись, едва коснувшись, из точки превратиться в лучистую кляксу. Налегающий ветер сгонял талую смесь к краям, и она судорожно тянулась к стойкам прозрачными перчатками.

Знакомый енисейский кедрач обступил дорогу. Рельефные чёрные кроны были набраны из гнутых свечей и имели каждая свой сход, развал и разлёт, словно соревнуясь в грозно-картинной своей выразительности. Снежный заряд достиг предельной силы, и всё потонуло в молоке, объяв Женю уже родной и привычной обстановкой чёрно-белой сибирской зимы.

Был Танхой, а потом граница Иркутской области глянула из зеркал сине-бело-жёлтыми цветами Бурятии на щите. Потом Хамар-Дабан из разлома расступившихся треугольных гольцов выпустил белую речку в тальниках и ельнике. И светило знакомое мутное солнце, и белые зубчатые вершины всё так же резали ветер на витые лоскуты. Справа уже поджимала Женю туманно-меловая громада Байкала. И тут Хамар-Дабан ещё надавил и косо восстал с левого борта, навалился серо-жёлтыми скалами и, почти смяв Женю в млечное марево Байкала, держал, испытуя, над Транссибом, который сам непонятно как тянулся по краю берега, так же не дыша и еле держа равновесие. И всё было диагональным, косым, рассечённым с угла на угол мощной линией склона, сходящего к Байкалу с Хамар-Дабана. И крепко было Жене между двух его огромных братьев в этой родной, задувающей, зимней стихии.

И вёрсты потянулись длинней из-за того, что Женя был почти дома. Он позвонил Вэде, и тот бодро брякнул сквозь шум дороги, что, мол, сегодня выехал по зимнику с Бора в город с пассажирами и что, дескать, давай, жми, братка, ерунда нам обоим осталась, скоро увидимся, через сутки, может…

Так же, в снегу, он проехал Слюдянку и Култук уже со снежной блестящей мокрéтью на улицах и на выезде, остановился на площадке по-над Байкалом, где лепились фанерные сарайчики с дымящими трубами, пахло дымком и за столами крепко одетые тётки продавали золотистых омулей, лежащих аппетитными кучками. На выезде стоял мальчишка с портфелем. Дальше начинался серпантин, дорога подымалась и, описав петлю, загибалась за скалу.

Женя остановился размяться, подкупить омулей и поглядеть на Байкал. Даль была так же мутно-бела. Как на ладони лежали серые квадраты домишек, угловатая нарезка заборов с огородами, причал с кранами.

Назубоскалившись с тёткой в пушистой розовой шапке и красной жилетке поверх фуфайки, Женя осторожно понёс прозрачный пакет, слишком слабый для натянувших его изнутри твёрдых омулячьих морд. Омуля были плотные, лежали тугим рядком. Подошёл парнишка с портфелем:

– Драсьте. Не подвезёте, а то школьный автобус отменили.

– Докудова?– покачал головой Женя.

– Да тут рядом. Килóметров двадцать.

– Ну, садись. Тебя как звать?

– Вова.

Отъехали от площадки, и, когда огибали скалу, Вовка сказал:

– Здесь недавно фура улетела. хорошо, поезда не было.

– А чо такое случилось?

– Да вроде колодку заклинило. Они ещё носятся, как сумасшедшие, им ход-то нельзя терять на подъёмах.

– А водитель?

– Водитель на глушняк. Вот, прямо здесь, я покажу, если остановитесь.

Видно было, что мальчишке охота показать место, и, чтоб не подсекать его порыв, Женя остановился, съехав на снежную обочину: поворот был абсолютно слепым – дорога круто огибала скалу. Они подошли к краю: железный парапет, обломанные берёзки, отвесный склон и стальная линейка железной дороги далеко внизу.

– Н-да, – сказал Женя, – ну чо, поедем?

Поехать сразу не удалось. Левое переднее колесо уже стояло на дороге, но машина не могла взобраться на залавок, и её везло вперёд и боком, задок заносило, притирая к скале. Задние колёса прорезали глубокий снег до щебёнки. Женя накатал взад-вперёд колею и с разгону выскочил на дорогу. Вова выпятил губу, оценив маневр, и начал взахлёб рассказывать про «чайник» с двигателем «турер», на котором носится, как угорелый, чей-то «брательник».

– Да ладно… «Чайник» как «чайник»… Вот как ты в школу теперь ездить будешь? – спросил Женя.

– Да вот так вот…

– Чо, и каждый раз так машину ловишь?

– Да нет, здесь вообще автобус ходит, но его ждать надо. А бывает дубарина такой…

– Да с ветром…

– Но.

– Но чо ж они, козлы, творят-то?

– У нас тут почту закрывать собрались…

Женя только крякнул, стукнув по рулю, и, успокоившись, бодро спросил:

– Ну и чо «чайник», хорошо «валит»?

– Да только шуба заворачиватца. Две турбины, как никак.

Пацанчик вышел посреди леса, помахал рукой и побрёл по снежному своротку, закинув портфель с лямками на спину. А Женя вспоминал белые лезвия Хамар-Дабана и огромный Байкал. И думал о том, что есть какая-то чудовищная ошибка, что при такой природе и таком диком и привычном народном трудолюбии ничего не ладится и всё только катится под откос, как фура с заклиненной колодкой.

А когда встречаешь крепкую русскую семью, то она, кажется, будто держит мир, живя на непреходящих и независимых источниках жизни вроде картошки, рыбы и дров. Особенно когда оказываешься на ночлеге под белёными стенами и в тихом свете керосиновой лампы видишь матицу с крылами досок, как птица, хранящую домашний покой, если ещё не осталось икон. И кажется – вот оно вечное, что всё переборет и вынесет из любого лихолетья.

А потом выходишь на улицу, и всё ощущение выливается из тебя, как синяя байкальская вода из пластмассовой бутылки. Видишь только убогие дома, сараюшки-залипухи и покосившиеся заборы. Разорённые посёлки, вопиюще временного вида магазинчики «Шанс», «Вариант» и «Антураж» да кафе «Вкусняшка» с рестораном «Харакири». И сам городишко будто рынок, такой же грязный и обклеенный яркой и измызганной бумагой. И поворот над лучшей в мире далью и терпеливый силуэт продрогшего Вовки, у которого отменили школьный автобус.

– Да что ж вы… делаете… суки! – Женя ударил кулаком по ободу руля.

И тогда восстал перед ним главный вопрос, которым мучился в ту пору каждый по-настоящему русский человек: «Как соотнести ратное желание защитить дорогое со смирением как главной добродетелью православного христианина?» И как тысячи своих собратьев, в который раз восклицал в справедливом недоумении: «Да как же я могу возлюбить тех, кто разрушает моё Отечество?!» и как человек совестливый, думающий и тонко чувствующий свою землю, он не находил ответа и маялся в его поисках.

С таким разломом в душе он прошёл весь длинный горный участок. Неподалёку от Шелехова на выезде из лесной логовины был правый поворот и виднелся посёлочек. Машину вдруг повело, и Женя прижался к обочине, уже понимая, в чём дело: правое заднее колесо спустило. «Да это пока буксовал под скалой. Оно, похоже, уже было порeпанное. Придурок… на хрен надо было останавливаться на повороте на этом, тоже место нашёл… Как будто первый раз этот обрыв вижу… Послушал пацана…» – и Женя полез за баллонником и домкратом.

Машина стояла на подъёме, норовила скатиться с домкрата, и пришлось подложить под колёса оковалки грязного прессованного снега. Кузов так облепило грязью и льдом, что Женя не сразу нашёл на его низу домкратную площадку. Край дороги был в смеси грязного снега, песка, которым посыпали подъём, и какой-то извечной грязевой взвеси. Женя был раздражён и поминал недобрым словом Вэдю с его «Жми, братка, ерунда осталась!». Женя и настроился на рывок, рассчитывая переночевать аж в Нижнеудинске у знакомого вертолётчика. Теперь, с учётом заезда в шиномонтажку, всё затягивалось.

Колесо помаленьку взвисло над грязным снегом дороги. К ещё большему раздражению Жени, оно не слезало, накрепко прикипев. Монтировки у Жени не было, вернее, была, но маленькая, и её не хватало. Он остановил «корону», «инспруху», но нужного инструмента ни у кого не оказалось, и он бросил отвлекать народ.

Через место, где он копался, косо проходила муравьиная солдатская тропа. Солдатики перебегали дорогу, держа путь от каких-то своих служб в часть, стоящую неподалёку за голыми берёзками. Поодиночке, а больше кучками парнишки проходили, кто молча, кто что-то обсуждая на ходу. Ребята шли всё больше худенькие, и шинели сидели на них как-то совсем отдельно. Шеи тонко торчали из воротников.

Каждый час на подступах к дому становился преградой и проволочкой, и Женя ещё больше раздражился, глядя на солдатиков, живущих в своих расписанных заботах, идущих к теплу и кормёжке, и совсем не думая о том, что любой боец с удовольствием бы поменялся с ним местами и переобул бы колонну «марковников».

Он всё копался и вдруг почувствовал, как над ним нависли две фигуры. Он обернулся и поднял голову: стояли круглолицый и невысокий молодой майор и солдатик:

– Здрссьте. Помощь нужна какая-нибудь? – бойко спросил майор. Его румяное, розовое лицо было совсем детским и лучило участие и радость.

– Да, бляха, монтирочку бы поглавней, а? Прикипело, падла. Гальманул у Култука не по теме.

– Так… Ну, обождите… – сказал он, что-то прикидывая.

– Если есть, вы, может, бойца мне пришлете с ней?

– Да всё щас сделаем. У меня механик есть, – решительно сказал румяный майор, и оба бодро пошагали к части.

У Жени был топор, он отстучал колесо обушком, снял и уже подкатил запаску, когда объявился юный майор в сопровождении солдатика со здоровенным гвоздодёром.

– О, вот это выдерьга! Спасибо, – сказал Женя, улыбаясь, – а вы… – дрогнуло что-то огромное в душе, – отпустите бойца… – и стало набирать светлую и зудкую силу, – и обождите…

Майор стоял, бодро и участливо глядя добрыми глазами – круглыми, живыми, блестяще-серыми. Крепкий, в плотной шинели, казавшейся на нём ещё плотней и толще.

– Вас как зовут?

– Саша, – он протянул руку.

– Саша, спасибо… тебе, – слова говорились крупно, в полный вес и с тихой задержкой, словно их самих сводило от простого и ясного их смысла. И что-то нависло над куском грязной М-55, будто неподъёмное расстояние, пройденное и выстраданное Женей, раскинуло над ними пречистую сень и терпеливо ждало, укрывая и храня их снежным своим крылом.

– Мы же русские люди, мы должны помогать друг другу, – сказало оно Сашиными устами и помогло Жене уложить в душу огромные слова, потеснив всё нажитое и сделав и её в несколько раз огромней.

Женя, глядя в глаза, снова пожал Сашину руку:

– Спасибо, брат. Это так важно, ты… не представляешь… Слушай, паренька щас вёз – у них автобус отменили… Саш, ну как это всё?… Как… вообще… дальше-то жить будем?

– Да так и будем… С Божьей помощью.

– А у вас в части батюшка есть?

– В самой части нет, но я солдат своих вожу каждую неделю. Обязательно. Это первое дело.

– Води, Саша. Спасибо тебе, брат! За всё спасибо.

– Да не за что. Вам доехать. Там шиномонтажка слева за заправкой сразу…

Женя выгреб бутылку приморского бальзама, консервов каких-то в пакете:

– На вот… Ну всё, давай. Спасибо!

Майор проворно ушагал. Женя усадил тяжёлое широкое колесо на шпильки, накрутил гайки, опустил домкрат и дотянул на колесе, уже крепко прижатом к дороге. Снял мокрые перчатки и убрал инструмент. Скинул спецовку, всю в коричневой грязи, долго тёр снегом штаны. Проехал с километр и завернул к шиномонтажке, где ему восстановили запаску. И, отъехав дальше, вдруг остановился и включил аварийку. Выбравшись из машины, он встал в снежную грязь на колени и помолился за всех тех, кого встретил в этот нескончаемый день.

Николаю Зиновьеву

Там, где горы режут ветры

На витые лоскуты,

Я глотаю километры

Забытья и глухоты.

И, над сопкой вскинув руки,

Я кричу в просвет над ней:

Что ж вы делаете, суки,

С бедной Матушкой моей?!

Ниоткуда голос тщетный

Отвечает сквозь дымок: