Book: Рассказы



Аркадий Пастернак


Рассказы

СОНЬКА-ПОМОЙКА ВОСПОМИНАНИЯ ПОКОЙНИКА

Так ее звали все в “Золотом шаре”, потому что видели бы, что творится в ее доме! Вонизм сплошной развела и форменный бардак: и три кошки, и три белые мыши, и два попугая. Весь этот зоопарк носится по двум маленьким комнатенкам, и в результате хорошо, что коровы не летают. Тут же, в углу, на телаге храпит пьяный Сонькин папа, весь обгрызенный мышами и укаканный попугаями. Дочка ее – вождь краснокожих – гоняет свой зверинец с грохотом, топотом, матерщиной и наплевательским отношением к и так заплеванным коврам.

Ковры дорогие персидские, хрусталь в серванте – чешский. Кошек зовут

Изаура, Марианна и Просто Мария, мышей – Горбачев, Ельцин и

Андропов, попугаев никак не зовут, Сонькиного папу – Борух

Измайлович, дочку – Елизавета, а Соньку все зовут “помойкой”, потому что “видели бы вы, что творится у нее в доме”.


Она вся, как выстрел в мир. Заштатная провинция во всей своей нечерноземности: серые дома, серый асфальт, серые лица, деревья сиротские, промозглое небо, и сероснежие, и бессолнцие по семь месяцев в году, и вдруг – как удар по глазам – орущие краски ее нарядов, ранящие душу беззащитные каблучки терзают непогодицу и слякоть, вертлявая подростковая фигурка и толстый-толстый слой штукатурки на крысиной мордочке, которая распята на двух огромных синюшных глазищах. Плюс золотозубая улыбка акулы империализма на жадных губах. Сонька – это страна контрастов (попутешествовал я по ней, однако).


Сижу бухой и эпохальный в “Золотом шаре”. Охмуряю строголикую девицу. Слайдами хвастаюсь (я – фотохудожник). Дева в глухую защиту ушла, от моего нахрапа чуть ли не под стол лезет, коленями в столешницу вросла, закоченелая. Влетает Сонька, вся – сюр: плащ слепит ультрамарином в блестках, зубы – рандолем, губищи – эх, проглочу. И тут же начинает ржать над каждой моей ослоумной плоскотой. Смотрю, и снегурка – предмет охмурения – тает, зазор улыбки между зубами прорезался. Шатко ли, валко ли, слово за слово – очутились у Соньки в гостях. Бардака мы не видели, угнездились на кафельной кухне. Хозяйка мечет на стол консерву всякую и “конину” беззвездную, трехбочечную.


Вид у Соньки, ну, что называется, прожженный, прям до дыр. И непонятно мне, чего это такая опытная (чтоб не сказать сильнее) бабец так дергается, мельтешит, мандражирует, на цирлах пляшет.

Хохоток уж больно нервен. “Блатхата, приманка, подсадная”,- понимаю наконец и сжимаю кастет в кармане. Но “бренди” это делает свое черное дело, и я расслабляюсь. Расслабляясь, начинаю читать стихи, голос растет, ширится и трепещет под потолком. У дам глаза – семь на восемь, восемь на семь. Да, стихи моего кореша Аркашки Пастернака -

“это вам не лобио есть”,- как сказал звиадистам политик в законе

Джаба Иоселиани. В булькающих паузах Сонька трещит без умолку. О чем этот поток сознания, не помню, пьяный был. А вот строгая дама из

“Золотого шара” вся распряглась и поплыла в улыбке. Влюбленный взгляд прорезался. Но не бронебойный стих ее пронял, а Сонька. На нее она таращится околдованно. А хозяйка блатхаты журчит, журчит, вульгарная до безобразия.


Сказала она, что не пьет, чем меня нимало удивила. Смотрю все ж – пьяная, мебель бедром цепляет. “Я пьянею, когда смотрю, как другие пьют”,- бормочет она, и надо же – краснеет так, что из-под пудры и грима не видно.


Сонька губными валиками уже ухо мое заглатывает: “Вези ее домой, она готова”. В глазах немой вопрос, укор немой. “Ишь, распереживалась! – ору я на всю кухню.- Ну ты, травоядное, чулок синий, валим в “Шарик” кофем отпаиваться, мне два часа до работы!” Бывшая строгая дама обвисла у меня на руке, ловим “мотор”, Сонька уговаривает остаться у нее, она уйдет к подруге, и будет полный интим, мы не слушаем, мы уже ушли в лобзанья, как в горы – Алитет.


Очнулся в родном кабаке, поперек меня лежала, раскинув ноги, унылоликая дама, облитая кофе, с гастрономическим изыском украшенная петрушкой в ноздре. Спихнул ее, поехал на службу. На следующий день дама вышла замуж. Через полгода до меня дошло: ведь мог же тогда затащить ее к себе!


Сонька в предбаннике “Шарика” выплясывала нечто ритуальное, я чувствовал себя елочкой, которую “под самый корешок”,- такие вокруг меня хороводы одного актера. Она жадно облизывалась, в глаза лезла и глотала слова: “Ну ты с Машей позавчера! А какие стихи! Твои? Ну, конечно, твои, не отвечай, и так чувствую, что только ты так мог. Ну как у вас сейчас с Машей? Ах, не говори, не говори, это понятно, у вас же любовь! Как мне одиноко, с мужем мы неделю назад разошлись.

Никак не привыкну к свободе, к пустоте вокруг. А соседка мне вчера и говорит: что это за лорд английский у тебя был, ты в белом костюме, в белой шляпе. Хорош! Такая тоска иногда охватывает по светлому, настоящему чувству. Да у тебя-то хоть есть Маша. А все мужики такие козлы! Была я на твоей выставке, какая экспрессия, вот бы и мне так.

А твои лирические натюрморты, особенно с петрушкой, некий эрос в подкорке. В натуре, как она торчит! Ой, блин, чулком за гвоздь зацепилась. Лиризм, любовь, ах!” И Сонькин истерический хохот. Я – лупоглазый – полчаса выслушиваю этот бред, потом доходит, что Маша – та самая грустнолицая дама. Но какая выставка? У меня же не было персоналки. И тем более натюрморта с петрушкой.


Дня через три доходит, что Сонька меня “клеит”. Погружаюсь в раздумья. Постоянная подруга у меня есть – пресная, положительная, неумело влюбленная, с плохой фигурой, надежная, как весь гражданский флот. Сонька всю дорогу о “Шарике” меня забалтывает, крутится вокруг, в глаза просится, буря мглою рожу кроет, как только заговаривает про нашу с Машей несуществующую любовь. Постепенно я все яростнее начинаю ее разубеждать насчет Маши (и не знал даже, что ее так зовут). Сонька недоверчиво успокаивается. У меня шальная мысль: “А что, разок можно, хоть она и совершенно не моего пошиба, но для опыта, для коллекции”.


Тут, как всегда, вылезают наружу мои комплексы. С каким трудом создавал себе имидж этакого плейбоя, с кучей баб за плечами могутного сексспортсмена. А вот искушенных в таких забавах женщин до сих пор боюсь; вдруг что-нибудь не получится, перед ней стыдно, а если еще и ославит, и рухнет тогда вся крутая репутация, которую создавал себе аж со школы.


Получилось все бездарно, быстро. До этого часа полтора сотрясал поджилками скамейку в парке. Сонька сказала, что не может при свете.

Сидел рядом с ней, ждал полнейшей кромешности. Она притихшая, чуть печальная, с ушедшими внутрь себя зрачками. Спросила потом: “Чего ты ждал? Мог бы сразу…” Могла бы добавить: “А кони все скачут, а избы горят и горят…”, и я бы не удивился. Потом спихнул ее, суетясь, не попадая пальцами в ременные проймы, поскорее домой, и провожать не пошел. И слишком много чести, и слишком много стыда, и думал: все равно в первый и последний раз, разве свяжется она еще с такой половой немочью. Но сладкая дрема, дремучий яд вошли через нее, бесконечно истонченная худоба ее извилистого тела маленькой зеленой змейкой обвила меня – и в голову, как вино. Вопила же Сонька на всю ойкумену за эти пятнадцать секунд… Она в момент оный оказалась прекрасна: лицо утонченной принцессы французской любви. В какие выси она улетала? И как ей оказалось мало надо.


Она ушла, торопливо прикрывшись тяжелыми веками. А было что прикрывать: в ней сквозила нагота душевная, раненая – потом понял.


Ушла, чтобы на следующий день позвонить. Вся светилась апрельской звонкой нежностью, девичьим испугом. Дубовый, я и по проводам это понял.


Она примчалась по первому кличу. “Представляешь эту дуру, Гальку, познакомила с хорошим, положительным дядькой. Завгар, с машиной, с образованием. Ну ты помнишь Гальку. Сейчас дядьку встречаю, он и слышать о ней не хочет, всего косоротит. Ей-богу, чего-нибудь с ним учудила. А Сеньку-полиглота знаешь? Они нас завезли один раз в

Валуевку, в лес. Говорят, по разику девочки, и все, для вас это, мол, не проблема. Как же, не проблема! Пришлось на ходу из машины выпрыгивать, вот гадство, весь каблук сломала, у-у-у-жас!” Когда она так тянула это слово, то вся, как на цыпочках, приподнималась и как будто тянулась губками за конфеткой. Выражение лица становилось детски-мечтательным и беззащитным, будто конфетку разглядела в сплошном ужасе, в который превратила свою жизнь.


В этот момент меня огорошило остро-распираторной жалостью.

Захотелось к груди прижать и под крылышком приютить размалеванного белилами подранка, подкидыша, птичку остроклювую. Я тут же мысленно себя высек и пальцем погрозил: “Ты что? Сдурел?! Нашел кого жалеть!

Шлюха ведь и не более того. Обрел тоже дурочку! Наплевать ей мысленно в бесстыжую рожу – и все дела”.


Ее же несло: “А Светка-Ротердам – это же кошмар ходячий. Весь город ее пользовал. Вот это слава, фу-у-жас! А Наташка меня затащила к неграм в общагу, давай, говорит, доллары зарабатывать.

Представляешь, за деньги, вот скотина! Пришлось на простыне из окна спускаться, весь чулок по шву разошелся, так жалко, у-ужас!.. А у нас соседка, представляешь, по вене ширяется. Все ныла: достань, достань морфину, дед от болей на стенку лезет. Ну я и достала.

Захожу к ней кофейку попить, а она в отрубях. Не понимаю: как можно так не щадить себя, семью?! Фу, они противные, эти наркоманки, да еще с каждым встречным в постель. Это ж как надо себя не уважать. Да еще все руки в синяках и чулки купить не на что. У-у-жасный кошмар”.


“Погоди, Софа,- останавливаю словоизвержение.- Давай я тебе что-нибудь расскажу”. “У тебя много было женщин?” “Ну-у… штук пятьсот”. Пауза. “Вот одна доктор наук была…” И я начинаю перечень. Сонька смотрит долгим взглядом, как будто отключилась.


Потом я раздеваю ее перед зеркалом. Она упирается, дрожит, принимает позы античных венер, прижимая одежонку к груди, отворачивается от зеркала, стесняется. И струится, тихая, в моих ладонях.


Рассказала Софья о том, что ей не рекомендовали со мной связываться, потом, мол, пожалеешь. Уведомили ее о моих полгода в следственном изоляторе, я долго орал: “Какая сука?” Она не смотрела в глаза, не отвечала.


На следующий день позвонил Сонькин папа, солидно представился:

“Борух Измайлович, бывший главный бухгалтер, а теперь на пенсии.

Слушайте сюда, Соня смеется”,- сообщил он. “Ну и что?” “Нет, она слишком смеется. Это очень плохо. Это у нее истерика. Что ты наделал над бедной девочкой, вурдалак?!” – вдруг заорал папа. “То же, что и другие с ней наделывают!” – проорал я. “Нет, тут-таки другой случай,- совершенно спокойно продолжил мой визави,- знайте, еще такой случай, и мне придется ее об стол этой самой мордой”.


Сонька пришла юной наложницей в мой дом. Такой она была без краски, с распущенными волосами, в скромной блузке-распашонке. Чисто промытыми глазами распахнуто зрила она в меня. А во лбу синяк горит, папа сдержал слово, что поделаешь – слишком смеялась.


Я проживаю в квартире с бабушкой, которая меня и воспитала, мам, пап

– йок у меня. Бабуля Софью увидела в таком неразлинованном виде и сразу к ней прониклась. “Жениться тебе пора, стрекозел, да и старый уже,- рекла подруга дней.- Сонечка такая девочка аккуратненькая”.


“Да ты че? – изобразил я лупоглазие на ясном челе.- У нее дети и куча поклонников”. “Вот и хорошо, уже готовый ребеночек, и с пеленками возиться не надо”. Я же не без внутреннего сотрясения вспоминал, как во время Сонькиного сна раздвинул ей пальцы на руке и вляпался в широкие промежности между ее коготками – красная жара с акупунктурой горящих точек от уколов. То же было между пальцами ног, но их уже не хватало. Вспоминаю ее рядом с похабным детиной в шикарной, из чернобурок, шубе. И еще кое-что. Но не говорить же об этом бабушке.


В “Золотом шаре” хахаль-рецидивист, черноусый, как скарабей, и по кличке Саддам, вещал неторопливо: “Пьем, значить. Телки свалили куда-то. Мы за ними. Смотрим – в Шанхай, однако. Развалюхи, гетто значить. Короче, в будку – шасть мочалки наши. Смотрим, Сонька значить, голыми обмылками трясеть. Бабы распрягаются тоже и давай друг о дружку тереться. Экстаз, танцують, щупаються, визжать. Во! А ты говоришь, Сонька… А то Генка Коровин, только она заговняется, хрясь ее об перила: “Пойдешь с нами в сауну, и все дела. К такому-то, к такому-то шоб была”. Как миленькая прибежить. А ты че её – ё?” “А как же!” “Держи кардан, молочный братишка”.- Саддам с чувством пожал мне руку.


Сколько было потом скабрезно-заговорщических рукопожатий, словно в тайное братство любителей Соньки принимали. Я, в общем, что-то этакое предвидел, прозревал, но не в таких же масштабах.


Через день после моего разговора с Саддамом Софья вовсю клеймила лесбиянок и рассказывала душераздирающие истории, как ее пытались склонить к групповухе, а она героически этому противилась всем чистым сердцем, ногтями, зубами, каблуками и газовым пистолетом.


Узнал я, что мужа у нее никогда и не было, а любимым развлечением сожителя было разбивание бутылок у нее на голове. Ко всему букету у нее, оказывается, еще и “торпеда” зашита.


Она потащила меня на танцы-шманцы-обжиманцы. Бог мой, черт мой, как она танцевала! Все “скачки” замерли, как новокаином обколотые, все варежки поразевали, такой цирк. Это какая-то африканская пластика, она двигалась вопреки всем законам физики, в шести измерениях, части тела имели каждая свой ритм, свой вкус, цвет, запах. Напоминало цветомузыку. Буйноволосая дьяволица – Сонька – вскочила на сцену и на органоле дискжокея быстренько изобразила сороковую Моцарта. Триумф!


Она шла рядом, босая, со смятой волосней и ликующим цветом глаз. От деревьев отделились тени и обрели плоть самым радикальным образом.

Удар дубинкой по бедру – и я полетел в кусты. Все мои занятия

“корытом” – псу под хвост. “Добей его!” – донеслось сквозь боль.

Подняться я не смог. Вмешалась Сонька. “Как вам не стыдно, мальчики?” – сказала она, матерински журя грудным глубоким голосом, странно блестя глазами. И вдруг завизжала дико, царапая себе лицо ногтями. Те аж замерли. Она на них – тигрицей-матерью. Туфлями по мордасам. Окружают, хватают за локти – царапается, кусается, вертится волчком, неухватливая, неудобная, колкая в суставах, в углах линий. Потом ее непонятный удар прямой ногой сбоку; маваши так не бьют, но у экземпляра в два раза ее выше летит голова с плеч и катится по аллее. Ее хватают за волосы и бьют лицом об колено. Она вопит: “Мальчики, родненькие, не надо, не надо, не надо…” После этого я вообще не понял, что произошло. Сонька каким-то чудом оказалась сзади парня с твердой окровавленной коленкой и слегка коснулась двумя гнутыми пальцами его шеи, он как-то весь законвульсировал и присел отдохнуть. Дальше неистовый прыжок, и классический апперкот следующему под челюсть, хруст – и третий злодей в отрубях. Громадный экземпляр с суетливостью мышки засеменил прочь, не подобрав бейсболки, она так и каталась под ветрами аллеи, пока я выползал к спасительнице. Соня сидела и плакала рядом с коленастым парнем, который так и не выбрался из отключки. Я ударил его головой, он не шелохнулся, глаза вывалены на щеки.


Мы остались в кустах на всю ночь. Ни я, ни она не могли идти. На ней не было ни синячка, ни задоринки, кроме царапин от собственных ногтей. Поразило не это, а лед ее тела обмякшего. Я, продираясь сквозь боль, сосредоточенно, благодарно любил ее, стараясь распалиться, представляя ее танцующей, но хоть бы хрен, в голову лезло все это ее дрыгоножество и рукомашество, и стеклянный взгляд куда-то мне за спину, и ледяное безмолвие столь сексапильных губ.


К утру в ней слегка затеплилась жизнь, и я наконец завершил достойно этот огненный компот из смеси мазохизма и некрофильства. “Ну, Соня, мать твою!” – отвалил я в сторону. Она слегка куснула в плечо, и я облегченно рассмеялся.


Спросить ее опасался, откуда, мол, такие таланты к крутым расправам.

Стал ее избегать. Она всюду меня непостижимым образом находила.

Сидела рядом тихохонько, жалкая, скукоженная, все морщины наружу вылезли. И опять остроклювая жалость долбанула меня под сердце.


Она потащила меня в роскошный интуристовский кабак. “Откуда у простой уборщицы такой пресс денег?” – прочитала у меня на физиономии и давай всяким шикарным бухлом накачивать, чтоб не задумывался. “Ну что, вон та француженка понравилась? – зашипела

Софи, сатанея, глазищами.- Ну подойди познакомься, я разрешаю”.

Резко подскочила со стула прямо к француженке и что-то шепнула ей на ухо, ту как мистралем сдуло.


Когда вышли из кабака, на Соньку двинулась темная машина с вытаращенными фарами, авто поддало ей под передок, Софья нервно рассмеялась. “Ну и шуточки у твоих друзей”,- сказал я. Она выскочила на середину дороги и тормознула милицейский “козлик”. Стала жаловаться, называть номер машины, менты посмеивались, она на них орала, я мялся рядом и с испугу никак не хотел идти в свидетели. За это было стыдно, но еще больше не хотелось связываться.




“На тебя напали Машин муж со своими другальками, можешь не бояться, им уже объяснили, что они не правы”,- сказала она с нежной злостью в голосе и ушла. Я думал – навсегда. Но не тут-то было.


Она нашла меня в самый критический момент. Бабушка запретила всякий секс в нашей квартире. А тут случилась у меня очередная бессмертная любовь, любовь оказалась с претензиями на комфорт в таких делах. “Я слышала, тебе нужна квартира? Пошли, я тебя отведу, расскажу, покажу и дам попробовать”.- Сонька усмехнулась, я знал уже, что она может засмеяться, и держал кулак наготове, в таких случаях ей надо сразу по мозгам, иначе – дикая истерика. Она вела меня, бледная, на мою новую секс-хату, которую сама же и собиралась оплачивать, а я вполне цинично прикидывал: “От нее не убудет, всему городу способствует и споспешествует, достает, продает, устраивает, передачи в тюрьмы и больницы таскает, трусы грязные своим любовникам настирывает. Все про тебя знаю, доказывай, сука, свою любовь. Чем я лучше других?”


Она нервничала. “Хоть бы в кино меня пригласил”. “Приглашу”.

“Поцелуй меня, пожалуйста”,- жалобно, потерянно. Я никогда ее не целовал. Она полезла ко мне распущенными губами-мокрицами. Стало безмерно противно. Я ее оттолкнул. Она приняла это как должное.

Достала из сумочки пузырек сногсшибательно дорогих, но женских-женских духов: “Это тебе на долгую добрую память”. Взгляд при этом невинно чист.


После этого в “Золотом шаре” мы уже сидели в разных углах. Она с наплевательски-разухабистым видом изо всех сил “снималась”. Клюнул кент по СИЗО Федюха, вот уж действительно настоящий плейбой и бонвиван, он увез ее в сизую даль. Утром она мне позвонила: “Этот скотина, твой дружок, меня вчера избил, платье разорвал, изнасиловал, уголовник проклятый, я ему этого не прощу никогда, мое лучшее платье, сволочь, синяк во всю ногу, иду и пишу заявление в милицию, пусть его засадят, гада, мое лучшее платье, оно восемнадцать тысяч стоит, когда еще куплю, если он думает, что можно измываться над честными женщинами…” – Преувеличенно визгливые, капризные интонации и никакого хохота.


Я перепугался, рванул к Федюхе. Рассказал. Он только рассмеялся: “Да ты что? Сама разделась, сама все сделала, у меня и свидетели есть.

Между прочим, всю ночь бакланила только о тебе, когда узнала, что я тебя знаю, страшно испугалась и сразу убежала домой. Ничего, завтра подъезжает один авторитет, он ей, помойке, позорный глянец наведет во всю щеку!” Тут я струхнул за нее. Стал отговаривать Федюху.


Напился в “Шарике”. Сонька вытащила меня оттуда за шкирку, дала нюхнуть чего-то едкого и со страшной силой повлекла. Лицо – как сейфа дверца – несгораемо, непробиваемо, на засов задвинуто и опечатано с грифом “Совершенно секретно”. Она притащила меня на вокзал, установила посередь площади и с мрачной решимостью набросилась с лобзаньями и обниманьями. Передо мной в едкой дымке пролетел Федюха, бледнее поганки, в росинках пота, не поздоровался; прогарцевали стройными колоннами какие-то добры молодцы со злыми лицами, у каждого топорщится левая подмышка. Потом несколько парней бесплотных, синих от напорюх. Подошел кто-то с гитарой, посмотрел сочувственно сквозь толстые очки, сказал: “Ты что, не знаешь, она ж его подруга”. Отвалил, обернулся и перекрестил на прощание.

Последнее, что помню,- расстрел в упор долгим взглядом из горбатого

“Запорожца”, над взглядом парня – лоб, обожженный кислотой.


Очнулся в трезвователе. Накостыляли как следует. Выпроводили вежливо, не взяв штрафа.


Голову сломал: что это за финт ушами был на всеобщем вокзальном обозрении?


Бабуля моя сделала разворот на сто восемьдесят градусов и теперь с чувством глубокого удовлетворения повествовала о свежих Сонькиных приключениях, рассказанных ей какими-то неведомыми мне подругами тревожной молодости. С радостным ужасом говорила, что спасла меня от нее. Так я узнал, что Сонька обворовала свою лучшую подругу, в драке порезала своего папу, заманила в притон шестерых парней, совратила там и, заявив, что ее изнасиловали, вымазживает теперь с несчастных родителей этих несовершеннолетних детишек большие деньги, но в милиции все смеются ей в лицо, потому что знают как облупленную и собираются сажать за совращение малолетних.


В “Золотом шаре” Сонька теперь изо всех сил меня не замечала и громко, так, чтоб все слышали, клеймила воровку-подругу, малолетних насильников, хулигана-отца. Поговаривали, что она поступила в театр оперетты.


И вдруг – звенящая пустота в “Золотом шаре” и особенно вокруг меня.

Сонька пропала, и заведению досталась участь красивого лица, которое обездолено на всего один, но такой передний зуб. Вынута дверь, и сквозняки-косяки гуляют по мира зданию.


Бабушка испуганно замолкла со своими разоблачениями. У себя на столе я обнаружил бережно вырезанный из местной сплетницы некролог. УВД области с глубоким прискорбием сообщает, что при исполнении служебных обязанностей погибла капитан внутренней службы Софья

Борисовна Бонами. За активное участие в ликвидации группы распространителей наркотиков она награждена орденом “За личное мужество” посмертно. И т. д., и т. п.


Меня затрясло. Я поехал на похороны. На кладбище не оказалось ни оркестров, ни салютных солдатиков, ни вообще людей в форме. Огромная толпа разношерстных мужчин в лохмотьях и смокингах, бичи и артисты театра, люмпен-интеллигенты и какие-то звероликие самцы, но все странно тихие и трезвые.


Подошел Саддам с усами, сбритыми или снятыми, весь с иголочки.

Заговорил неожиданно интеллигентно, внятно, без южно-русского акцента: “Без сомнения, это грубая провокация или дезинформация, наводят тень на ясный день. Счеты сводят или глупая шутка. Никто и не слышал сроду о какой-то там внутренней службе”. Я нервно подхихикнул: “Да, да, конечно”.


За закрытым гробом шел чинный, благородный Борух Измайлович в непонятной старинной форме с ромбами в петлицах и с коллекцией всех орденов бывшего лагеря социализма, плывущей сквозь полдень на мощных грудях. Рядом Софьина дочка с жутким косящим глазом и коленями нимфетки-конфетки, вся в непонятной ухмылке.


Раздался рев, в толпу ворвался кадиллак, из его окон что-то брызнуло и ударило по гробу очередью, бронебойными. Вся толпа мигом рухнула, растекшись в пыли, как на учениях спецназа. Из кустов в ответ робко захлопали пистолетики. Кадиллак взорвался.


Над полегшими мужиками гордо пронеслась юная дева и припала к истерзанным останкам, осторожно-бережно оберегая поцелуями ее руки, ноги, сердце, скальп. Деву подняли с земли два белохалатника и отвели в подъехавший членовоз.


Мы с Саддамом стояли в стороне. Что-то прожужжало приветливо и распахнуто мне прямо в грудь и клюнуло под сердце. Такую тоску испытал я вдруг по Соньке…


Теперь – тот свет, откуда шлю всем огненный привет. Здесь я ее не встретил. Соня, Сонечка, Софьюшка, Софочка… София… И это худшее наказание.

ГЛИНЯНЫЕ ЧЕЛОВЕЧКИ

Рынки бывают разные. В нашем небольшом среднерусском городе сейчас новый рынок. И только коренной горожанин может показать, где был старый. В том месте нет уж ни лотков, ни навесов. Лежит посреди города пустая площадь и зияет своим асфальтом, трещинами его. Окружен бывший рынок глухими стенами складов, пакгаузов, а потому осенью наносит туда листьев, они бьются в слепые безоконные стены. И так до снега.

Снег выпадает там особенно тихо и ложится глубоким и затененным. Я прихожу и нарушаю одиночество снега. Он скрипит, и остаются следы.

Я живу неподалеку, но редко сюда захожу. Воздух над рыночной площадью живет еще голосами людей, которые, быть может, умерли. Их было много на базаре тогда, почти двадцать лет назад.

Старый Фархат и мы, живущие рядом с рынком мальчишки, были душой базара, а толстые торговки и старики колхозники – его плотью, живой и крикливой.

Не знаю, был ли таким уж старым Фархат. Нам, мальчишкам, живущим около рынка, он казался глубоким старцем, может, оттого, что волосы были как снег, а морщины – как трещины, казалось, солнечные лучи застревают в них, чтобы остаться. Тогда я и понял выражение: «Тень печали на лице».

Он сидел всегда в углу, около центрального рыночного входа. Рядом – чистильщик и точильщик. Крикливого точильщика сейчас нет уже, будки чистильщика тоже. И никто теперь не торгует игрушками. Раньше их продавал Фархат. Он делал набитые бумагой шарики на резинках, а разносил их по дворам, зазывая мальчишек, веселый толстый дяденька. Купить у него шарик за пять копеек было сущим удовольствием, такой он был веселый.

Сам Фархат не мог ходить по дворам, он ездил на низкой тележке: у него не было ног. Сидел он хмурый, и плечи были подняты, а голова втянута.

Еще он продавал игрушки, странные, из глины. Они были белые с пестрыми крапинками. Хозяйственные тети, продав что-нибудь на базаре, покупали у него копилки в виде рыбы, головы верблюда или такие странные изделия, которые я нигде потом не встречал, например громадный кулак, сжатый, жадный, а прорезь для денег – между пальцами.

Для нас, мальчишек, он делал глиняных солдатиков. В магазине купить такие было невозможно. У солдатиков Фархата были лица, осунувшиеся или, наоборот, толстые. Одни из них улыбались, другие скалили зубы, от боли или от злобы – не ясно. Тут был простор для фантазии, в этих солдатиков можно было играть, сочиняя им судьбы, видя характеры, игры в них не были кровопролитны, «убивать» их было жалко.

Но одна игрушка старого мастера никогда не жила долго. Это был солдат, стоящий на одном колене и целящийся из какой-то трубки с утолщением на конце. Лицо у него было мертвое, желтое, губы яркие, и изо рта торчал зуб, а из-под каски блестели глаза.

Фархат делал его всегда одинаково. Ребята прозвали его «фаустник», он долго не жил в наших играх, ему постоянно отламывали то руки, то ноги, чаще вместе с головой.

Для девочек была другая игрушка. Красавица с черными бровями и надписью на подоле длинного одеяния: «Ширин».

Я постоянно вертелся около Фархата, прятался где-нибудь за прилавком и оттуда наблюдал. Для меня он был фигурой загадочной и могущественной: как же – повелитель глины. Я ведь сам пробовал лепить из пластилина. А потом, я страшно боялся орлов, для меня в зоопарке не было зверя ужасней орла. Фархат же напоминал нахохлившуюся хищную птицу.

Однако постепенно я выполз из-за прилавка и перебрался поближе. Мне хотелось хоть раз услышать голос Фархата, напоминает он клекот или нет. Я теперь стоял где-нибудь неподалеку с безучастным видом, а сам прислушивался – вдруг заговорит. Однако он все делал молча.

Но однажды случилось невероятное. Грузная седая птица забила крыльями, заметались руки, схватывая то одну игрушку, то другую. Потом руки замерли и сдернули с головы тюбетейку, запихивая ее под тележку.

– Мальчик, мальчик!

Я сначала не понял, кто меня зовет. Голос был сдавленный, хриплый. Неужели Фархат? Я напрягся весь. Меня зовет. Заметил? Ругать будет? Родителям скажет? А что я такого сделал? Я попятился, пробормотав:

– Чего я такого сделал?

– Иди сюда, я тебе игрушки подарю, – Фархат сказал это гораздо тише, протягивая глиняную какую-то «штукенцию».

«Сейчас шарахнет меня ею по голове! Странный какой. Вдруг псих?!»

Однако он улыбнулся ласково, понимающе, и я сделал несколько несмелых шагов.

– Ну вот и хорошо, вот и хорошо, – расплылся он в улыбке и засуетился, перебирая игрушки руками.

– Хочешь, подарю, хочешь, подарю? – повторил он несколько раз. – Да ты садись, выбирай, вот так, – ободрял он меня, но сам был бледен, и губы дрожали.

Я оглянулся. «Чего он испугался так? – подумал я. – Аж вон вода какая-то выступила на подбородке». За моей спиной несколько человек в стеганых халатах и тюбетейках ходили от прилавка к прилавку, приценивались, разговаривали громко, гортанно. «Вот он – клекот», – подумал я. Фархат тоже глядел через мое плечо на них. Его напряженный взгляд как бы обмяк сразу: дернулись зрачки в сторону и потускнели.

– Мальчик, помоги мне собраться, – сказал он хрипло, так сказал, что я забыл и страх, и недоверие и стал помогать ему укладывать игрушки в вещмешок. – Помоги, пожалуйста, игрушки довезти, – попросил он и покатил вперед, отталкиваясь маленькими костыликами. Вещмешок горбатился за его спиной, как крылья, скомканные и усталые.

Жил он неподалеку от рынка, в полуподвальной комнате, большой и кособокой. Пока спускались в подвал – пахло овчиной, вчерашним супом, керосином и особым теплом устоявшегося коммунального быта, блошиным и пресным.

Я страшно удивился фархатовой комнате. Она была обклеена журнальными фотографиями всем известных картин. «Это сам Фархат клеил, – догадался я, – только там, где мог дотянуться». Репродукции кое-где пожелтели и были здорово засижены мухами.

– Мух много ничего, – сказал Фархат. – Садись.

Я огляделся: стулья, стол, верстак, все с подпиленными ножками; сел на маленький стульчик. Справа – лежанка, слева – верстак, заваленный бумажками, тут же – ножницы и несколько больших картонных ящиков.

– Сейчас чаю, – сказал Фархат и покатился на тележке куда-то в угол.

Мое внимание привлек странный железный ящик. Я пытался угадать, что это такое, и тут дверь за моей спиной распахнулась. Я невольно сжался, потому что в комнату вошел очень пьяный дяденька, он сразу весь закачался и рванул гармошку, висевшую на груди. Издав победный клич, из-за его спины выкатилась толстая, лохматая тетенька, у нее были широкие черные брови. Она сразу затопала по полу и закричала частушку.

– Фархатушка, голубь, – сказал дяденька с гармошкой, сделал шаг вперед и протянул потный стакан: видно, ему его передали сзади.

Фархат взял его, поднял руку со стаканом над головой, потом приложился к нему губами и медленно выпил. Тетенька топнула ногой, схватила Фархата за руки, стакан упал и покатился. Тетенька высоко задрала фархатовы руки, задергалась, затопала. Она пыталась с ним танцевать, а он был как птица, которую тащат за крылья. Наконец он клюнул ее головой в живот, и она откатилась, хохоча, и скрылась за дверью, исчез и гармонист, шум удалялся.

– Моя квартирная хозяйка, – пояснил Фархат, пряча глаза. – Очень достойная женщина, – добавил он и покраснел. Стоял он теперь посреди комнаты, как будто врос в нее или будто ноги у него провалились под пол- ведь тетенька стащила его с тележки. Он оттолкнулся руками и перенес тяжесть тела вперед, потом руки – вперед и снова тело вперед, так и доковылял до примуса.

Пока чайник не вскипел, Фархат расставил на оборванной клеенке стола чашки, очень чистые и широкие. Он посмотрел на меня красными полупьяными глазами и вдруг вскрикнул:

– Мальчик, я не вор! – и тут же шепотом: – Ма-а-аль-чик!

Внутри у меня все похолодело: «Точно – псих иль алкоголик!» От этой мысли захотелось юркнуть под низкий стол.

– Почему ты на меня так смотришь? – Фархат впился мне в лицо орлиным своим взором. – Видел, что я испугался там, на базаре? Видел? – переспросил он.

Я отвел глаза и привстал.

– Да ты не бойся. – он визгливо рассмеялся. – Я не вор. Но прятаться должен.

Я не знал еще, как действует водка на Фархата, поэтому здорово испугался.

Он разлил чай, достал дешевых конфет, пряников и взял чашку в пальцы. Подражая ему, я так же поднял странную чашку без ручки, чая в ней было всего лишь на донышке.

Я снова вздрогнул – низкий ползучий вой протянулся из угла в угол, ударился в окошко и замер под потолком. Фархат, задрав голову, начал петь. Голос стал тонким, прозрачным, он ломался и булькал в горле. Мне стало страшно: вдруг жилы лопнут и хрустнет голос. Я разобрал только одно знакомое слово.

– Ширин-Ширин! – пел Фархат и качал головой. – Ширин-Ширин! – повторял он, и на возгласе «ин!» срывался и падал голос, вызывая ощущение пропасти.

Продавец игрушек на глазах молодел, усилия голоса стягивали края трещин и пропастей, на его лице оставался бледный шрам только. Голова упала на грудь, песня окончилась.

Потом он встрепенулся, схватился за край стола и сполз со стула. Рука его описала широкий полукруг, сгребла все со стола.

– На, бери, дорогой, бери, – придвинул он ко мне пряники, печенье, леденцы. Он попытался снисходительно, по-отечески потрепать меня по голове, но он был ниже меня. – Иди, иди, мальчик, завтра приходи, игрушек дам, – говорил он уже совсем заплетающимся языком.

Я повернулся и пошел, прижимая дешевые сласти к груди.

Дома мама ахнула:

– И где ты набрал этой гадости?!

– Меня Фархат угостил, – ответил я насупленно.

– Фу ты! Он же грязный, этот безногий! Фу! – сморщила нос мама.

Я не слушал, я размачивал в чае засохшие пряники и грыз их усердно вместе с дешевой карамелью. С этого дня я почувствовал ответственность за Фархата и не мог предавать его.

Еле дождавшись утра, я прибежал на рынок и сразу увидел старого узбека. Он сидел насупленный, величавый и одинокий среди пустых рыночных лотков, в мягкой сырой тени складских стен. Игрушек перед ним не было.



Сначала я подумал, что он не узнал меня, он даже не посмотрел в мою сторону. Я робко приблизился.

Не поворачивая головы, он процедил сквозь зубы:

– Игрушек тебе обещал, помню-помню… игрушек…

Я смотрел и не узнавал Фархата: глаза полуоткрыты, морщины на лбу распустились, набрякли, сам важен, ленив.

– Ладно, поехали.

Он оттолкнулся костыликами, я двинулся за ним. Фархат поминутно останавливался, вздыхал, в небо смотрел.

– Чем пахнет утро? – спросил он меня. – Глиной, – ответил он сам себе. И мы двинулись дальше.

Так постепенно добрались до полуподвала.

И тут-то я и узнал, зачем стоит в углу железный ящик. Это была печь. Где-то за одной из дверей, когда шли в фархатову комнату, перед нами мелькнула хозяйка.

– Деловой, ишь ты! – процедила она сквозь зубы. – Ерундой занимаешься, ты за енергию плати, деловой! – хмыкнула она.

Фархат как не слышал.

Теперь он стоял перед печью и мял в пальцах глину. Глиняные человечки лежали перед ним.

Вдруг лицо его исказилось, в глазах появился не страх – ужас, нечеловеческий, суеверный и осторожный, как и его прикосновения к глине.

– Они не должны быть сволочью, – сказал он, дрожа.

– Какой сволочью, чего? – От передавшегося мне страха хотелось отбрыкнуться словами. – Чего сволочью?! – бормотал я, а сам думал: «Может, он боится, что печь взорвется? Но кто сволочь-то? Хозяйка подложила в печь чего-нибудь?» Я прикрыл глаза рукой, но успел увидеть, как он показал рукой на человечков:

– Они. – И скрипнул зубами. – Глину ненавижу!

Мне показалось, что я вижу корчащуюся в печи полуживую плоть, пахнущую глиной. Я отнял руку, Фархат приступил к обжигу. Он заботливо поглядывал в печь. Глаза его были одиноки, они сами по себе жили. И он стоял один, осененный жаром творения, седая птица, вросшая в землю, в придуманной им самим сказке.

После обжига остался один солдатик. Он напоминал известную фотографию командира с «ТТ» в руке, который застыл вполоборота. Рот солдатика был растерзан криком, и не ясно, кричал он от боли или «ура!». Одна нога у него не получилась. Я протянул его мастеру, он взял солдатика, почти не глядя, и оторвал неудачную ногу.

Домой я пришел нагруженный игрушками. Со мной был и солдатик с оторванной ногой. Гвоздиком я попытался процарапать ему морщины, но на твердой после обжига поверхности получился бледный шрам только.

Я стал теперь часто заходить к Фархату. Если его не было на базаре, значит, он сидел дома, пел, курил, лепил, обжигал, клеил – и так весь день.

Я теперь ощущал не только свою ответственность за старого мастера, но и свою важность, значимость. Как же – помощник! Хотя помощник из меня, конечно, был аховый. Я зазнался, по-видимому, и за это «получил по сопатке» от Петьки Гребешка, вождя всех рыночных мальчишек. Но я был уже отрезанный ломоть, потерянный для всей нашей братии.

Я сидел рядом с Фархатом и, преисполненный причастности, с умным видом слушал разговор двух взрослых. Самого Фархата и того толстого дяденьки, который продавал шарики на резинках. Он же тогда и ввалился в фархатову комнату с гармошкой на груди. Жил он, оказывается, у хозяйки Фархата. Ему очень шла гармошка, к его широкой груди, животу, пшеничным усам. Он носил картуз и был большой, несуразный и оттого вроде бы слегка застенчивый, но преодолевавший эту застенчивость беспрестанным своим хохотом. Звали его дядя Паша.

Он всегда ласково гладил меня по голове, а потом сразу переходил к делу. Дело заключалось в суммах, количествах, киловаттах, оплатах и глине с керамического завода. Фархат иногда краснел, заикался, говоря об этом. Иногда просто с гордым видом что-то цедил сквозь зубы. Но дядя Паша всегда оставался доволен: хохотал, хлопал Фархата по плечу, отчего тот вроде еще ниже становился.

Однажды я застал Фархата за странным занятием. Перед ним на столике стояла початая бутылка водки и были разложены глиняные человечки. Он тыкал каждому пальцем в грудь и что-то гортанно кричал.

Одного солдатика он поднял и заставил перешагнуть через груду глиняных тел. Потом все так же, не замечая меня и разговаривая по-узбекски, он поставил на одно колено ухмыляющегося фаустника и крикнул: «Пфу!» И вдруг заплакал. Под его пальцами хрустнула голова человечка, стоящего на одном колене и радостно стреляющего из трубки с утолщением на конце.

В комнату вошел неслышно дядя Паша. Увидев сломанного солдатика, он взял меня за плечо и ласково подтолкнул к выходу:

– Иди, голубь, иди.

На следующий день, подходя ко входу на рынок, я увидел, что вокруг Фархата собралась куча народу. Сам он сидел в центре и размахивал руками, кричал, пел.

– Шири-и-ин! – услышал я его протяжный вой, он спрятал лицо в ладони и раскачивался уже тихо, подвывая: – Ин-ин-ин…»

И тут я увидел, вокруг чего толпился и на что глазел базарный народ. Меня передернуло. На земле лежали ноги в сапогах и галифе, из оборванных раструбов выглядывало что-то розовое, и рядом руки, несколько рук, корчащихся, вопрошающих, недоумевающих, они были белесые и окровавленные. Тут же несколько скрюченных пальцев, а вон уши, ноздри, тоже все в красном. Я отскочил, рвотный ком дернулся в горле.

– Да это ж из глины, чудак, – засмеялся рядом со мной носатый старик в кепке.

В это время толпа ахнула. Кто-то крикнул:

– Да прекратите вы это!

– Увести его надо, увести! – почти хором запричитали толстые торговки. Я обернулся. Фархат размахнулся и запустил в толпу какой-то скрюченной рукой, толпа опять ахнула, качнулась. Рыжий парень, весь в веснушках, выпрыгнул вперед и закричал:

– Держи его! – Но тут же попятился – Фархат потянулся за ногой.

«Когда это он успел наделать? Как смог притащить?» – думал я и стоял на месте. Не знаю, было ли мое промедление предательством.

Из-за спин быстро выскочила фархатова хозяйка. Она была черноброва, насуплена.

– Ну чего? Чего? – прогорланила она. Нагнулась и бережно прижала Фархата к груди. – Чего? – грозно проревела она, и толпа расступилась. хозяйка разогнулась и пошла с Фархатом вперед. Она тащила его, а он обвис в ее руках и прикрыл глаза.

Но на меня, на весь мир, на притихших людей, смотрел другой глаз. Он лежал на кошме укоризненный и влажный, в пять раз больше обычного, и казалось, сейчас моргнет ресницами растопыренными. Он смотрел.

Мне, как и многим, стало не по себе, все стали расходиться, примолкшие. Я схватил тележку и потащил ее за Фархатом. Но глаз не отпускал, его взгляд висел передо мной. Я зажмурился и споткнулся.

– Черт тебя! – услышал я знакомый женский голос.

Мы уже пришли, я нагнал Фархата с хозяйкой, а как нагнал, и не заметил.

Она протянула одну руку, другой держа Фархата. Сказала с натугой:

– Давай… скорей!

Я отдал тележку. Лицо у нее было хмурое.

Они вошли в дом, а я остался стоять, глядя в полуподвальные окна, потом отошел в сторону, прислонился спиной к старому тополю. Вечерело. В полуподвальных окнах зажгли свет. Внезапно в доме что-то будто лопнуло, потом вылетело стекло, оно мягко приземлилось на мостовую и рассыпалось. Тотчас же еще какие-то удары, звон, крики. Затопали тяжело по лестнице, затем раздалось истошное: «А-а-а!» Что-то покатилось, опять разбилось. Я подскочил к двери, рванул ручку. Дверь не открылась, я наскочил на нее всем телом и стал биться, но кричать все равно боялся.

Тут дверь дернулась и ударила меня по лицу, я присел, меня сшибло. Кто-то перешагнул через голову. От одиночества боли, ее неразделенности захотелось впиться зубами в ненавистный этот сапог, перешагнувший через боль. Топот сапог удалялся, а я скулил.

В это время раздался знакомый вопль:

– Шир-рин, Шир-рин-ин-ин!

Дверь была открыта, внутри – темно. Я сначала пополз на звуки фархатовой песни. Потом присел и почему-то не пошел внутрь, а утер кровь и побрел домой.

Несколько дней после этого все улочки возле базарной площади кишмя кишели сплетнями.

– Марья Масимна, слыхали?

– Как не слышать.

– С ума сошла баба.

– И приняла?!

– Приняла, приняла.

– Во как!

– Павел уж на что мужчина справный.

– Говорят, и при деньгах был.

– Да пил, наверное.

– А тот тоже хорош! Пашка ему все: «Голубь, голубь». Вот те и голубь!

– Одно слово – коршун азиятский, увел бабу.

– Увел! Не смеши. Сама его в дом внесла, на руках втащила! Слыхала?

– Слышала, как не слышать.

Еще говорили, что дядя Паша избил Степаниду, то есть хозяйку фархатову. А еще говорили, что Степанида избила дядю Пашу. Много чего говорили.

Но я-то тогда вечером явственно слышал звук избиваемой глины, игрушек, копилок, статуэток и ваз, звук разбитого мастерства. Конец глиняной плоти.

Не знаю почему, но мне было стыдно всего этого. Неловко и боязно было снова увидеть Фархата.

И все-таки я его увидел. Ухоженным и чистым. Опять он сидел на старом своем месте. Вид у него был полусонный и умиротворенный.

– Алеша, ты где пропадал?! – вскрикнул он радостно и тут же покраснел: пропадал ведь он, а не я. – На вот тебе фаустника, – сказал он, – так ведь, кажется, вы его называете.

«Ты смотри, не такой уж он отдельный от всего, – подумал я, – и имя запомнил, и “фаустник”…»

Этот фаустник был новый, с усами, широкогрудый. Я хмыкнул и посмотрел на Фархата – какой-то он был юный, несмотря на морщины, седину. Взгляд его явственно говорил мне: «Да, ты угадал, это он». Фархат не отвел глаз. Я понял его.

На следующий день я убеждал Петьку Гребешка и всю базарную мальчишескую братию:

– Точно, посмотри на фаустника. Это он – шариков продавец. Ну?!

– А чё ты лезешь? – подозрительно спрашивал Гребешок. – Ну, ну… гну! А по сопатке?..

– Да брось ты, эта сволочь игрушки ходит у него бьет, глину ему не дает!

– Какое наше дело, – лениво отнекивался Петька.

Я вроде бы ничего не добился, однако после нашего разговора у дяди Паши постепенно перестали покупать прыгающие шарики на резинках. Такова была во всех нас ненависть к фаустнику, воспитанная Фархатом, что, когда этот его солдатик принял дяди-пашин облик, она перенеслась и на него. Ему теперь свистели вслед, кричали: «Каску надень, морда!»

Из веселого и добродушного дяденьки он превратился в дерганого, с подозрительным взглядом, быстрого и вороватого дядьку, пробегающего по дворам с ворохом нераспроданных игрушек. Вскоре он пропал куда-то – видимо, уехал из нашего города навсегда.

Я тоже уехал, но только на лето, к бабке в Белгородскую область. Уехал, не попрощавшись с Фархатом. Правда, там я извел свою бабку просьбами отвести меня на карьер, где добывают глину. Я понимал, как тяжело будет Фархату без дяди Паши, его киловатт, оплат и глины с керамического завода. Чувствовал я и еще что-то. Ведь я побывал все-таки у Фархата один раз. Комната его преобразилась, стала очень уютной: розовые обои, абажур. Мой друг прятал глаза, суетился и ни разу не попытался запеть – это был плохой признак.

Поэтому старый дедов вещмешок я приспособил для большущего куска глины. Мне удалось-таки его добыть, и, несмотря ни на что, я с ним не расстался за всю дорогу. Я представлял себе, как я спасаю Фархата своей глиной и как он делает меня своим учеником. Мечты мои кончились, лопнули разом.

– Явился! – заорала Степанида на меня. Она открыла дверь, как только я собрался постучать.

Я оглянулся, нет, это относилось ко мне, только ко мне.

На верхней губе Степаниды я заметил усики и яростные капельки пота. Губа эта дернулась и запрыгала вверх-вниз, вверх-вниз. Гневное лицо сморщилось, Степанида всхлипнула и заревела: «А-а-а! У-у-у!» Она взялась яростно и совсем по-детски тереть глаза кулаками, как будто целью задалась втереть их вглубь, до мозга. Она развернулась и пошла. «А-а-а! У-у-у!»

Я стоял. Она вернулась, махнула рукой:

– Пошли!

Сели на кухне. Спросила:

– Где был-то? – Опять махнула рукой, тяжелой, полновесной.

Я немного трусил, глаза прятал и заикался, отвечая, – кто ее знает, что ей в голову взбредет!

Но Степанида и не ждала ответа.

– Оставил его одного, бросил со мной бабой-дурой. Рази можно?!

Она сидела напротив меня за маленьким кухонным столиком, путалась пальцами в волосах на затылке, будто выдергивала оттуда шпильку.

– Некудыха твой друг безногий, – горестно покачала она головой, затылком, пальцами в волосах и опять завсхлипывала. Я глаз не поднимал, неловко было смотреть в ее большие мокрые глаза.

Она вздохнула и сказала:

– Некудыха жил, некудыхой помер… Передать просил, чтоб ты… глину эту вашу… Мол, трудно, но все одно – надо.

Потом я пришел дня через три и забрал инструменты старого мастера. Степанида отдала мне их безропотно и безмолвно. За инструменты мне пришлось повоевать с матерью, она несколько раз выкидывала «этот старый хлам».


Прошло много лет. Степаниду я видел на рынке раза два-три и больше не встречал. Куда она пропала, неизвестно. Кто говорил – спилась, кто – завербовалась на Север и уехала, кто – Павел за ней приезжал и увез. Жить стали не улицами, не домами, а квартирами. Коммунальное прошлое не вспоминали, и дела никому не было, куда кто делся, могли теперь и встретить, да не узнать.

Почти сразу после смерти Фархата закрыли старый рынок. На новом все было быстро, выгодно, удобно, но своего особого мира, былого уюта, не было. Точильщик тоже канул куда-то. Усатые армянки и ассирийки не сидели уже по будкам, к ним не заходили перекинуться словом, выслушать свежую сплетню. Чинили обувь быстро, в заведении под вывеской «Срочный ремонт обуви». Мы разъезжались с мертвой рыночной площади, старые дома сносили, и всем давали квартиры. И никто теперь не торговал игрушками.

Через эти самые много лет разыскал я могилу старого мастера. Удивился еще: и оградка есть, и памятник железный с красной звездой, фотография на нем – Фархат в тюбетейке, торжественный, а на пиджаке – ордена. Никогда не видел его таким. Дата рождения, дата смерти. Было ему – сорок девять. И еще – на продолговатом могильном холме стояла банка… с глиняными цветами.

Я же принес целый ворох игрушек и устроил настоящий мемориал, повтыкав в землю со всех сторон почетный караул из глиняных солдатиков.

Учился я уже к тому времени в институте, на художественно-графическом факультете. Пробовал лепить, обжигать. Но не очень-то у меня получалось.

Показал я однажды нашему преподавателю фархатовы изделия. Преподаватель этот был самый волосатый и бородатый из всех, а потому считался «прогрессивным», понимающим молодежь и современные веяния.

– Во! Во как надо лепить! – закричал он. И добавил уже очень серьезно: – Большой художник!

Тут я ему и рассказал всю историю Фархата.

– Мы открыли самородка, – вытаращил глаза волосато-бородатый. – Пиросмани, новый Пиросмани, наивность, непосредственность, свежесть чувств и половодье этих… – он щелкнул пальцами.

Короче, по поручению этого преподавателя я стал собирать фархатовы изделия для того, чтобы сделать персональную посмертную выставку нового Пиросмани.

Я открыл для себя Фархата. наряду с ширпотребовскими вещами он делал неповторимое, это была вычурность, это была акробатика и было искусство. Подвесной горшок для цветов в виде женской груди, на которой проступают еле прорисованные, отраженные детские глазки. Трехэтажная ваза в не пойми каком измерении, вся в изломах, сомнениях, как женщина, зыбкая в линиях. Даже горшок превращен был не то в бутон, не то в змеиную голову. Его глину, его ломкую плоть хранили многие как память или просто как любопытные штучки.

Собирая все это, я разыскивал старых друзей, знакомых. Петр Гребнев, бывший Гребешок, работал шофером в санэпидемстанции. Его дети возились с фархатовыми человечками. У другого бывшего «базарного парня» солдатики стояли во фрунт на полке, на самом видном месте. Некоторые прятали свои воспоминания, стеснялись, но все равно хранили.

Мое поколение, которое еще помнило старый рынок, старый город, узнавало друг друга по игрушкам Фархата. Я вспомнил «фаустника», лица солдатиков, копилку-кулак – наших первых, еще дошкольных, учителей. Вспомнил глиняные розы, которыми покорил Фархат свою чернобровую Ширин.

Мне многое теперь было ясно. Я знал судьбу Пиросмани, слышал песню «Ах, война, что ж ты сделала, подлая…», легенду о Фархате и Ширин, да еще известная певица спела песню о бедном художнике.

Теперь многие за моей спиной в институте вертели пальцем у виска: «Свихнулся на самородке!» Волосато-бородатый уже давно охладел к идее создания выставки и об этом больше не заикался. Я же не мог остановиться, бездействовать. Стал ходить по другим факультетам, рассказывать, показывать фархатову глину.

А год назад в нашем среднерусском городе появился узбекский факультет, готовящий учителей русского языка для национальных школ.

Я сразу же собрал весь свой глиняный скарб и отправился выступать туда. Ребят собрали после занятий в самой большой аудитории, они только вернулись с картошки. Смуглые лица отдавали медью и ветром. Я говорил им, что они должны гордиться своим безвестным пока земляком, что он прославит еще узбекское искусство.

Я говорил, а желтолицый, тонкоскулый паренек, сидящий прямо передо мной, все время улыбался. Меня это здорово раздражало, и я еще более пылко начинал рассказывать об основных принципах фархатова мастерства, о безмерной его фантазии и т.д. и т.п. Наконец я не выдержал:

– Не понимаю, чему тут ухмыляться! Да, да, я вот вам говорю! Ваш земляк…

Парнишка перебил меня, сразу вскочив, как будто только этого момента и дожидался.

– Товарищ лектор, а вот у нас в Фергане живет тоже старик. Он такие же делает! – выкрикнул он бодро и радостно.

– Как такие же? Не может быть, – ответил я внешне спокойно и рассудительно.

– Кадыркул, ты, наверное, ошибаешься, – тактично пришла ко мне на помощь куратор курса.

– Зачем ошибаюсь? – ответил Кадыркул. – манера такой же.

Студенты зашевелились, одна девчушка хихикнула и тут же юркнула глазами под парту.

– Товарищи студенты, – выговорил я первую фразу торжественно, не без дрожи в голосе. И дальше начал рассказывать о преемственности и традициях, о внешних сходствах, но внутренних различиях.

Кадыркул уселся на свое место и с понимающим и сочувствующим видом начал кивать головой в такт моим словам. Кое-как, оперевшись на пару великих примеров, я лекцию завершил.

На следующий день меня вызвал к себе наш декан. В смысле волос он был человек обездоленный, как осенний парк, скажем, в смысле листьев.

– Ты, я слышал, Алексей, – начал декан, – по факультетам ходишь, лекции читаешь про разных там… непроверенных товарищей. Прямо искусствовед, говорят. Ну ладно. – он нахмурился. – Вот, Леша, и будет тебе дипломная работа. Не перебивай. Выставку подготовить, каталог, названия, чин чинарем. Ну и… исследование, если что, и… опубликуем. Вопросы есть? Вопросов нет. Сва-а-абоден, – протянул декан. – Следующий!

«Вот так вот, – подумал я, – волосатые, безволосые».

Я уже весь был поглощен работой над будущей выставкой, когда преподавательница с узбекского факультета привела ко мне в кабинет декоративно-прикладного искусства моего старого знакомого – Кадыркула. Парень поглядывал на меня с вызовом.

– Вот, – сказал он и протянул мне письмо.

– Это от кого? – спросил я.

– Я н-написал, – начал он, запинаясь.

– Кадыркул написал, – вмешалась преподавательница, – и ему ответили, что ваш, вернее… в общем, Фархат Измаилов – младший брат того мастера из Ферганы, которого…

– Ясно, ясно, – перебил я ее.

Письмо было развернуто, я схватил его. Писала внучка Нияза Измаилова: «Дедушка плохо пишет по русскому…»

И дальше записанные ею слова самого дедушки:

«Мой брат был человек грубый, мы с ним много ругались. Он сказал, что обойдет весь Туркестан и докажет свое искусство. Нашу артель он ругал. Человек был гордый. Бога ругал, никуда ни во что не ставил. В сорок четвертом году пришла из госпиталя похоронка, что умер в вашем городе. Очень большое горе! Мы ездили с сыном после, искали и не нашли в вашем городе. Спасибо вам, если скажете, где могила. Мы приедем. Наша семья гордится командиром танка “Климент Ворошилов” – КВ-1 – Фархатом Измаиловым, как замечательным героем!

С приветом – Нияз Измаилов, гончар».

Скоро откроется выставка, скоро приедет брат Фархата.

Я прихожу на старое кладбище и нарушаю одиночество снега. На могиле повелителя глины нет уж солдатиков, их растащили мальчишки. Остался один дефективный, он упал на бок, торчит культяпка вместо ноги, и рот растерзан не то криком боли, не то криком: «ура!». Снежинка упала на желтую щеку и скрыла трещину-шрам.

Я ухожу, а снег скрипит, и остаются следы.

НА ДЕРЕВНЮ К ДЕДУШКЕ

До сих пор никак не вспомню, как назывались эти цветы. Нет, вру. Вспомнил. “Луговая герань” они назывались. Ядовито-синие, они встретили меня на обочине своими кокетливо-припорошенными пылью лепестками, которые распахнуты во все стороны света. Сколько же сторон света у цветов? У каждого цветка свое количество. Вот, например, сиреневым лепесткам можно сказать, как и полагается: “А пошли вы на все четыре стороны!” А на сколько сторон света послать ромашку с ее извечным: “Любит, не любит?” Ну, это уже другой вопрос.

А сначала была машина, вся желтая, приземистая и какая-то придорожно-луговая, как герань, может, оттого, что припорошенная пылью, а может, от распахнутости полей вокруг и бесшабашности дорог – колдобина на колдобине. Машина называлась странным словом на буковку “б”. Я так решил, потому что шофер наиболее часто употреблял это слово перед очередным броском в очередную колдобину. И когда машина нас бросила посреди дороги и поехала колдыбаться дальше, я так и сказал тете с чувством первооткрывателя посреди непознанных равнин: “От нас б… уехала”. Тетя почему-то страшно возмутилась и непонятно о чем закричала.

Но не слушал я причитаний. Сраженный поднебесной красотой герани, я терзал нежные цветы, присоединяя стебель за стеблем к жадной до цветочных объятий груди. В обнимку с букетом шагал я на деревню к дедушке. Никогда до этого его не видал и хотел одарить красотой, но только показать, только поделиться, только представиться ею, а оставить для мамы. И терзал больную тетку, полурасплавившуюся от жары, извечным своим: когда мы вернемся, когда я снова увижу маму? И доживут ли цветы до этих времен?

Нас встретили куры, они домовито рылись в земле и кудахтали, еще хотелось про них сказать, что они доморощенные. Такие вот куры. И был, конечно, дом, а в доме, как полагается,- домовой. Он вылетел откуда-то, чуть ли не из трубы, ринулся к ногам тетушки и запричитал, припав к стопам, умильно разглядывая носки ее туфель: “Невестушка моя, невеста!” Так и стоял на четвереньках, косматый, страховидный, а за поясом – кнут. Тетя тихонечко заверещала.

Из распахнутой двери величественно вынесла себя дородная женщина. “Не пугайтесь, Лиля, это наш пастушок, дурачок деревенский, он всех женщин за своих невест считает”,- прочревовещала дородная женщина. В ответ жалкое блеяние тети: “Что вы, Ангелина Степановна, я и не пугаюсь. Здравствуйте”.- “Ну здравствуй, здравствуй”. В упор обчмоканная раскатистыми поцелуями, тетя еще больше сжалась и побледнела. “А где же папа?”

Я усиленно моргал и соображал бойкими мозгами шестилетнего вундеркинда: “Ага, значит, эта мощная женщина, Ангелина Степановна, та самая семнадцатилетняя комсомольская активистка, к которой ушел мой дедушка от моей бабушки, оставив ее с двумя маленькими дочками. Нет, что-то не похожа. Про нее говорили тогда на кухне бабуля с мамулей?”

Появился дед. “Здорово, внук!” – поднял меня на руки, я выронил цветы. Да, именно такой он и был: широкий, разлапистый, оправдывающий прозвание свое: Михаил Косолапов. “Знаешь ли, куда ты прибыл?” – интересовался дед. “Ой, дедушка, цветы”. Дед гнул свое: “В самые что ни на есть есенинские места, Рязанщина, мать ее! Во! Знаешь Есенина?” Я усиленно закивал головой, тетя меня всего уже обчитала с головы до ног стихами Сергея Александровича, и это был любимый поэт, только уж больно жалостливый и распахнутый, и плакать хотелось, и стыдно было. Неожиданно для себя я выдал: “Эти волосы взял я у ржи, если хочешь, над ними поржи”. Дед залился тонким колокольчиком и посмотрел на меня пристально. Волосы у нас обоих были пышные, вьющиеся, светло-русые. “Дедушка, цветы”,- талдычил я свое. “Ладно, ладно, поставим их в банку, если уж они тебе глянулись, у нас этой дряни полно растет”,- косолаписто махнул рукой дед.

А потом начались родные места. Я чувствовал, я давно жаждал их обрести, я натыкался на предметы своей мечты, полусна, детского послеродового лепета. Голос крови выводил меня, мальчика, из асфальтового мира на разухабистую, съехавшую набок собачью конуру, где обитал великолепно-лохматый Цыган, и домовитые кольца его шерсти были взрощены этим домом, старым, родовым, разлапистым, косолапым. Я видел этот дом в своих снах, стоящий особняком, на холме, весь в деревьях, усадебно-вознесенный над селом, во всех смыслах он был особняком. Здесь жили дикие люди, непохожие на других,- Косолаповы и норов имели крутой, независимый. Потом пошла сладким соком вишневая смола, очень красивая и неожиданная. Было открытие старой кузни, дуплистых яблонь, ровесниц деда. Поразил укроп и в самое сердце – баран. Когда я попытался расширить границы этого мира, он загнал меня снова за калитку, одновременно загнав мое сердце в пятки, под землю, родную землю Рязанщины, где мои прадеды не боялись ни торков, ни берендеев, ни мещеры, ни монголов, а баранов резали стадами на празднествах диких в честь достославных побед.

А внизу пласталось село, расползались, как казаки-пластуны, приземистые домишки, затаившись в преддверии Дикого Поля. И сама дверь эта зияла безверхним неограниченным небом, “высасывающим” глаза до беспамятства. Я стоял, и терял, и вновь обретал память, голова шла кругом от неба и от беспредела когда-то дикого Поля. (В свои шесть лет я читал и премного был начитан по истории отечества, знал все войны, конфликты наперечет, сейчас, на родине деда, для меня оживала история, обретая кровь, плоть и почву.)

За завтраком мне в тарелке с молочной лапшой попалась пенка, а я страсть как не любил пенки снимать и, поперхнувшись, выдавил молочный сгусток из себя обратно в тарелку. Дед скривился – плевать в тарелку?! Ангелина Степановна была сурова и непреклонна: “Ну и что? Ребенок. И потом, не в твою же тарелку он плюнул, в свою!”

И был бесконечный день детства. День деревенской воли. Друг Витька, на год старше, неспешный, рассудительный, не по-городскому мудрый. Мы сидели в каком-то овине, жевали сушки, подошла Витькина бабка. “Крошки стряхни”,- одними губами прошелестел Витька. Я ничего не понял. Он мне потом обстоятельно разъяснил, что сушки эти из бабкиных запасов на случай войны, запасы огромны, чего там только нет, но все равно бабка ругаться будет и примерно такими словами: “У, ироды, для вас же стараюсь, жмых с лебедой, если что, жевать будете, ни сухарика вам не дам”. На самом деле бабка добрая. Витька подарил мне замечательный складной ножик, первый в моей жизни. Я ощутил себя мужчиной, как же – при оружии. Но тут ко мне привязалась зловредная собачонка, я от нее дунул с воплями через всю деревню. Витька спас меня, отогнал собаку и объяснил, что псине никогда не надо свой страх выказывать, она от этого пуще звереет, а тем более бегать от нее не след, стоять на своем – ни шагу назад, и все дела!

Нас катал на тарантасе милиционер Кузовкин. Сказал, что раньше на тарантасе был пулемет, из него сначала белогвардейцы расстреливали красноармейцев, а потом наоборот, а после этого тачанка конвоировала кулаков и подкулачников при выселении “вышеуказанных” в Сибирь.

Ходили на конюшню. Дергали лошадь за хвост. Она нас почему-то лягать не стала. Мы немножко подумали, постояли, нам стало неинтересно, и мы ушли.

Пастушок-дурачок катал меня на коне. Он посадил меня впереди седла, прямо на хребетину конскую, и копыта засверкали в бешеном аллюре. Мы, как в сказке, понеслись через два оврага, было очень здорово, ветер свистел в ушах, но слишком больно было вот так, без смягчающего все толчки и удары седла .

Я захныкал и был ссажен с коня.

Во время обеда дед произнес с ехидной ухмылкой, прервав застольную беседу: “Да это-то все понятно, непонятно только: от кого дочка у Терешковой?” “Как от кого? – Я был поражен до глубины души.- От Гагарина!” Дед сначала заквакал в кулак, потом захрюкал слезливо, затем его громово раскатило на всю кухню хохотом. “Ну спасибо, внук, ну разъяснил,- промокал дед слезы здоровенным платком.- Да-а”,- качал он головой. Я же пребывал в полнейшем недоумении. Чего тут смешного? Гагарин – первый космонавт, Терешкова – первая женщина-космонавт, несомненно, они муж и жена, следовательно, и дети у них общие, чего ж тут непонятного?

Тетя увела меня в поле. И были снова открытия, но превзошел все василек своей простотой, нежеманной красотой. Венценосный и в то же время с простецким и ласковым именем, он сразу затмил луговую герань. Стройный стебель, а наверху – венец творения из эфирных, полупрозрачных лепестков цвета неба, причем чувствуется, что вросли они в плоть цветка прочно, основательно, не дадут себя сдунуть какому-нибудь залетному бродяге-ветерку, не чета одуванчикам, с их легкомысленным пухом. И никак не хотел я верить тете, что такой цветок может быть вредным сорняком.

Мы звонили бабушке и маме. Телефон на почте оказался ровесником тачанки, из тех, у которых бешено крутят ручку и орут надсадно в трубку: “Барышня! Смольный! Барышня! Смольный!” В помещении почты я понял тайну света: это освещение полужидкое, чуть рассеянное, как профессорский рассеянный взгляд сквозь пенсне, какая-то бледно-желтая пыльность, припорошенность царила средь голых, убогих досок почты.

А дальше были глубины. Что-то уже на уровне подсознания. Мы подошли к церкви. Полуподвальной вековой сыростью веяло от паперти, грязь, скрип подвод, рогожи, старухи в платках, два оборванных юродивых. Сжатая в жгут жалость и изначальность вошли в меня и скрутили в спираль. Я согнулся пополам. “Что с тобой?” – заквохтала тетушка. Я молчал. Один из юродивых что-то бешено кричал, его слушала, сурово поджав губы, толпа старух. “Пойдем отсюда, пойдем”,- потянула меня за руку тетя.

“Юродивые – особое племя в нашем отечестве,- говорила она,- их даже опричники не всегда отваживались трогать. Неприкосновенным провидцам – им было позволено говорить правду прямо в глаза даже царям. ”Нельзя молиться на царя-ирода”,- и все дела! Дурачок, мол, что с него возьмешь?” Примерно что-то в этом роде кричал сейчас и наш деревенский юродивый. “Сумасшедшие,- объясняла тетка,- это часто те, которые стоят себе, стоят на каком-то уме и встают на какой-то новый ум, который недоступен пока другим, староумным, людям. Спрыгивают, одним словом, с ума, горе от ума. Поэтому дворянина одного, Чацкого, объявили с ума сшедшим, поэтому принц один, Гамлет, прикидывается сумасшедшим, чтобы говорить правду. Поэтому новомыслящих людей и гениев так часто путают с сумасшедшими…”

Мы лежали с дедом на раскладушке под разлапистыми вишнями, пели песни о войне: “Землянку”, “Синий платочек”, “Темную ночь”, “Враги сожгли родную хату”. Мы любили с ним одни и те же песни. Дед был родной, тысячу лет знакомый, я рос без отца, мне не хватало ощущения мужественности рядом, и вот он рядом – кряжистый, основательный, с пшеничными усами и крепким запахом табака, почти божество для шестилетнего мальчишки. Он, наверное, нет, он даже точно воевал и защищал Родину, только не рассказывает об этом из скромности, но когда-нибудь я выспрошу, я выпытаю про подвиги, про победы.

А потом пришел сторож с колхозного склада, принес водку. Они с дедом стали пить в избе. Я забился в угол и слушал бесконечные словоизлияния сторожа о том, что жуликов развелось великое множество и все чего-то норовят утащить со склада, а в соседней деревне на прошлой неделе так вообще убили сторожа, зарубили топором. Я представил себе сам акт зарубания топором старенького, немощного сторожа, и противные, склизлые мурашки расползлись по всему телу.

Дед напился, он вцепился в меня красноглазым взглядом навыкат и заорал: “А ты чего тут подслушиваешь, жиденок, мразь?” Сторож вылупился на него: “Ты че, Фирсыч, ты че?” Дед запустил в меня пустой бутылкой, промахнулся. В комнату неспешно внесла свое дебелое тело Ангелина Степановна. “Ты чего разорался, а?! Чего буянишь, свинья?! – наступала она на деда.- Твой ребенок, что ли? Какое право имеешь?!” Она вытащила меня на улицу, дед потянулся за второй бутылкой. Но я рвался туда, к деду, это был мой дед, часть моей крови, я не согласен был с тем, что я не его ребенок, я любил его. Но Ангелина Степановна крепко держала меня. А дед меж тем бушевал: “Кровь жидовская поганая, заполонили всю Россию, продыху не дают! Внука мне привезли, ишь ты! А ты знаешь, Федосей, что отец у него того, наполовину еврей? Подсунули мне рыжую морду. А он такой же грязный, противный, как они все, в тарелку плюет. Над Есениным, падла, издевается, над Терешковой, над национальной гордостью! Как он смеет, мать его!” “Прекрати! – заорал сторож.- Он внук тебе, поимей человеческий облик, Михаил, поимей немедля!” “Нет, не внук он мне, трусливый, как они все, собачонки вот такой испугался, на коне не усидел, обдристался, какой он после этого Косолапов, мы в деревне все видим, все знаем, не дам ему свою фамилию, пусть со своей, жидовской, всю жизнь позорится!”

Дальнейшего я не слыхал, тетя и Ангелина Степановна увели меня. Я не мог никак понять, чем так провинился перед дедом, кто такие жиды, и кто такие евреи, и в чем они тоже перед ним виноваты, и почему я вдруг из светло-русого так внезапно превратился в рыжего, и чем плох мой отец, которого я редко вижу (он живет за тысячу километров от нас), но который меня очень любит.

Тетя плакала и собирала вещи в дорогу. “Папа теперь будет в запое, надо уезжать”,- говорила она. И я понял, что пьяный – это что-то вроде юродивого, только наоборот.

Мы шли вечерним полем, и герань ядовито-сине улыбалась вслед, и ромашки ошарашенно качали головами: “Любит, не любит?”

Я уважал свою тетю за то, что она всегда говорила со мной, как со взрослым, вот и сейчас она сказала: “Ты должен его понять, у него очень нелегкая судьба. В одиннадцать лет он в теплушке уехал из родного села, сбежал Москву смотреть. Был беспризорником, потом – детдом. А МГУ окончил тем не менее с отличием. В аспирантуре его оставили. Так нет, он отказался и поехал в деревню учительствовать. Там встретил твою бабушку, родились мы с твоей мамой. Потом встретил эту Ангелину Степановну, и от нее у него было еще трое детей. Потом написал роман о коллективизации, отвез в какую-то редакцию столичную. Признали роман талантливым, но сказали, что он занимается “очернительством”. Сказали, чтоб переделал. Как тогда не посадили, уму непостижимо! Он переделывать не стал, а принял пачку люминала (это снотворное такое), еле откачали. Стал много пить. Ты представляешь, где он сейчас работает? В школе для умственно отсталых детей, и это с его талантами!”

“Подожди, тетя, а как он воевал?” “А он вообще не воевал,- очень просто сказала тетя,- относил в военкомат справки брата, хронического алкоголика, тоже М. Косолапова, состоявшего на учете в психбольнице и освобожденного от службы, выдавая их за свои. Представляешь, с его талантами…” – продолжала тетя. Но я ее уже не слушал…

Ехали обратно мы почему-то не на машине, а в электричке. Я угрюмо смотрел на мужчин, играющих в карты, на других людей, сидевших на соседних скамейках, и мне во всех мерещились жулики с топорами за пазухой, и я сжимал до боли в кулаке перочинный ножик, подарок друга, готовый сражаться со всеми жуликами на свете до последнего, защищая свою тетку, и ни шагу назад, как учил меня Витька, драться за этот букет васильков, который я прижимал к груди и вез в подарок своей маме с ее Родины, с моей Родины.

ИВАНОВ НА КРЫШЕ

…Эту полулегенду рассказывали в Афгане “старики” молодым, а те, когда сами становились “дедами”, передавали по эстафете новым салабонам, из которых не каждому суждено было состариться в свою очередь, пройдя через долгие полтора-два года конвоев, атак, засад, прорывов, операций по прочесыванию, блокированию, разблокированию.

Энский полк притулился у горы, рядом – кишлак. Прапорщик полка Иванов тайно по ночам навещал многодетную вдову-пуштунку. Была она старше его и, как и все ее соплеменницы, никогда не мылась. Поэтому когда начальство, как ему полагается, все про все прознало-вызнало, пошли гулять по штабу шуточки типа: “Слышь, лейтенант, а он перед тем, как с ней того, – он, ха-ха, по флакону одеколона в каждую ноздрю, хи-хи”, “Да нет, у них как в песне: а когда отстегнула протез и челюсть вставную в стакан положила!..”.

Но если какой-нибудь такой “штабс-поручик Ржевский” встречал эту пуштунку у родника, скажем, то надолго замолкал со своими хохмами. Глаза у нее были необычные для афганцев. Глаза – как синька, яркости такой, что жмуриться приходилось, как на сухое, пустое, до боли синее небо, потому что трудно было выдержать ее прожигающий взгляд. И так же как небосвод меняется с переменой погоды, так и глаза ее меняли оттенок от сиреневого до блекло-голубого – в зависимости от освещения, настроения и бог еще знает от чего. Знатоки переводчики-востоковеды поговаривали, что в этих местах, упершись в Гиндукуш, осела одна из фаланг Александра Македонского. Оттого, мол, светлые глаза у местных могут попадаться.

Темным мраком, звездной ночью лежали на ковре за дувалом прапорщик со своей “Гюльчатай”. Прижавшись друг к другу, они шептали каждый на своем и каждый об одном, и не нужны им были переводчики-востоковеды и все полководцы македонские, генералы русские, разбойники афганские. Воняло кизяком, орал соседский ишак, вскрикивали во сне дети ветреной пуштунки. Шептали звезды.

Этой ночью в кишлак вошло соединение Гульбеддина Наздрати. До рассвета звучали выстрелы: кончали, как это принято у них, активистов, партячейку, бойцов отрядов самообороны, часто вместе с их женами, детьми, стариками родителями – в зависимости от освещения, настроения… Утром кишлак разбомбили. Вместе с некоторыми душманами под нурсами погибли и многие недорезанные воинами Аллаха мирные жители. Ромео-прапорщик считался погибшим вместе со своей афганской Джульеттой.

На самом деле Иванов с подругой и ее детьми, отстреливаясь, отошли в горы и укрылись в пещере. Дядюшка синеглазой афганки был большой человек в банде и поклялся самолично вырезать ей некоторые места за то, что она спуталась с шурави, с неверным. Штурм пещеры ничего не дал: у осажденных было два “калашникова” и афганка тоже умела стрелять.

Тогда учредили осаду. Поставлен был пост из шести вчерашних мирных дехкан. Они время от времени постреливали с некоторой ленцой в темный гулкий пещерный зев – так, для острастки, – да потом и эту затею оставили. Часовые не знали, что у пещерных заточников и патронов-то почти не осталось. Дехкане денно-нощно сидели на корточках у пещеры, валялись на кошме, почти не разговаривали, а просто, жмурясь на солнце, балдели оттого, что ни в кого не надо стрелять и в них никто не стреляет. Время шло. Полк поменял дислокацию. Банда ушла в другие горы. Только злопамятный дядюшка через гонцов все справлялся о здоровье заточницы пещерной и ее русского друга.

Шесть сторожей неизменно ответствовали, что да, они еще живы, из пещеры доносятся голоса, сдаваться пока не сдаются, но, видно, скоро, скоро… Нет, штурм никак невозможен, у этой синеглазой стервы семеро детей, но хоть они и маленькие – у каждого по автомату. Сторожа исправно получали американскую тушенку, а иногда пакистанский гашиш и уже начинали тосковать потихоньку по своим женам, потеряв счет дням.

Выручил их приземлившийся у пещеры вертолет. Дехкане бодро подняли руки и толком объяснить не смогли, кого они тут стерегут. В пещеру, шаря лучом фонарика, полез новобранец-узбек (никто уже сейчас не помнит, из какой армии: афганской ли, советской). Под лучом фонаря сверкнуло что-то яркое синее, как два небесных осколка. Не ожидал такого в адском мраке молодой солдат, заорал диким басом: “Шайтан!” И с перепугу пальнул по этим диким пещерным глазам.

Когда Иванова вывели из пещеры, он от яркого света ослеп. Просидел он в пещерном мраке почти год. Питались они сырым мясом нетопырей и слепых бледных рыб пещерного озера. Все семеро детей погибли от нервного истощения, депрессии, не выдержав абсолютного мрака, сырости, разлуки с родным ярким, прокаленным солнцем небом.

Прапорщик долго не знал о гибели своей подруги, он помнил только всполохи выстрелов в пещере, потом удар солнцем по глазам – и снова мрак. Его отправили в Ташкент, подлечили, он стал немножко видеть. Наградили орденом, уволили в запас, дали небольшую пенсию по инвалидности. На этом, собственно, афганская история заканчивается. Вот и все, что знали об Иванове и рассказывали в Афгане.

Отставной прапорщик вернулся в родимую Москву. С женой развелся, оставив ей квартиру и отдав все чеки, заработанные кровью, п у том, игрой со смертью в прятки. На все плюнул и перебрался жить к матери на последний, шестнадцатый, непрестижный, неудобный, но такой поднебесный этаж.

В Москве стояла обычная для послезимья слякотная, промозглая, серейшая погода – не поймешь, то ли снег с дождем, то ли ветер с градом. На работу отставной прапорщик никуда не устраивался. Мотался целыми днями по городу, и поскольку асфальт под ногами был безрадостный и плоский, а лица прохожих одинаково-мимолетны, сведены холодом, ополовинены шарфами, он стал все больше любопытствовать насчет неба. Остановится, поглядит, да так и останется с задранной головой посреди улицы, извиняясь поминутно перед раздраженными, толкающимися людьми.

“Какое же оно серое – небо? – сам себе удивлялся Иванов. – Вон прожилка чуть синеватая дрожит, вроде как край тучечный, и такая в ней чистота, свежесть, даль, что до костей пробирает, и кажется, что это твоего тела жилка трепещет там, в бездонной глуби, и ты сладким замиранием взлетаешь, внутри же все падает в какую-то нежность-жуть, а на губах прозрачный привкус сосульки розовой, солнечной, вешней”. Неба глоток оживил его, будто бодрое, с гулкими пузырьками ситро, выпитое в детстве в жарком бору, и звонкие эти пузырьки толкаются по всему телу, отзываясь мурашками в кончиках пальцев. Так мнилось, так чудилось ему.

После этого он стал так на небо засматриваться, что голова шла кругом, и он обрушивался в грязь, в слякоть, припечатывая ребрами асфальт, который из-под грязи подло бил по затылку. Случился перелом. Он так и не понял, чего перелом, и не ощутил перелома. А чтобы не падать, Иванов пристроился лежать на скамейке у собственного подъезда: ложился на спину и острым подбородком упирался в небо.

Теперь он гурманствовал. В своем небосозерцанье он стал уже различать какие-то инфра- и ультрацвета и оттенки просто запредельные для обыкновенного человеческого глаза. Да и сам свет он теперь уже различал на вкус, звук, запах. Он обонял, осязал, обнимал каждый луч небесный. Радовался восходу, печалился вместе с закатом, с аппетитом пожирал фотонные потоки, так что булькало в горле и в животе ощущалась приятная тяжесть.

Теперь он витийствовал: кончиками пальцев, цоканьем языка, смехом лучезарным, мрачным вздохом; весь заходился до пят. Перед ним была величайшая в мире сцена со своими задником, рампой, двумя юпитерами, ночным и дневным, режиссером-ветром, со своей цветомузыкой, постоянной труппой из сплошных звезд и статистами, набранными из облаков и туч (они же – занавес).

Ничего Иванову было уже не надо, только оставьте ему его небо. Он наскоро перекусывал, поднявшись к себе на последний этаж. Мать тяжко вздыхала. Иванов мчался обратно на скамейку.

Несколько раз его забирали в вытрезвитель. Ну как же: лежит на скамейке, руками размахивает, то смеется, то плачет, а то вдруг зааплодирует, и что совсем подозрительно – иногда становится тихим таким, вдумчивым; все всматривается куда-то, соображает чего-то, а чего соображает – непонятно. Не говорит. Да и чего тут соображать-то: небо, оно и есть небо. Чего от него ждать, кроме жары, града со снегом да ветра с камнями. Так, погода одна. А кто в него будет пялиться? Только дурак или пьяный. Вот и забирали.

Потом отпускали. Заглянув в удостоверение инвалида боевых действий в Афганистане, “вытрезвители” понимающе, гадливо усмехались: “А, контуженый”. И отпускали.

Приставали пару раз пьяные хулиганы. Но, ткнув в Иванова кулаком, почувствовав, что кулак как в холодную пустоту проваливается и не встречает никакого живого отклика, в виде ответного, скажем, удара, теряли к нему всякий интерес.

А вот бабушки соседские были не таковы. Они потеряли выгодный плацдарм – одну из двух лавочек у подъезда. С двух противоположно стоявших скамеек было так привольно всех проходящих обсматривать, обсуждать всесторонне. А тут труп какой-то валяется сутками на важнейшем наблюдательном пункте, ни на кого не смотрит, в разговоры не вступает, зря занимает место. Они его сначала уговорами: ослобони, мол, касатик, по-хорошему; потом – матюгами; потом, собравшись с силами, спихивали несколько раз со скамейки. А он и ухом не ведет: опять – плюх, во всю ширь нагуленных в армии телес. И что самое обидное – не замечает их хлопот-забот. Тогда скамейку покрасили (когда экс-прапорщик харчеваться бегал на свою верхотуру). Так он и в краску плюхнулся и провалялся в ней до вечера, присох как следует, а потом встал, оставил на скамейке полплаща – и тоже не заметил.

Плохо дело – решила бабка Кукулиха, заводила и мозговой центр скамеечных старожилов. После этого она самолично поднялась на шестнадцатый этаж и имела продолжительную беседу при закрытых дверях с гражданкой Ивановой.

“Да, понимаю, странный, – вздыхала мать афганца. – Но ведь после этой проклятой Афгани кто вешается, кто спивается, кто в шпану идет. А он – ничего, не пьет, не хулиганит, курить вот даже бросил!” – “А бывает, и свихиваются”, – бдительно прищурилась Кукулиха. “Да что вы, борщ от салата отличает и отвечает все так вразумительно насчет хлеба или там перца, солонку всегда так вежливо подаст. Это он отходит, случай-то у него какой там был. Намаялся. Пройдет, пройдет”.

Все же мать согласилась на уговоры Кукулихи показать сына психиатру. Доктор наскоро поспрашивал Иванова, на какие мысли наводит его эта вот картинка, да вот эта геометрическая фигура, да сколько будет пятью три и трижды пять. Навел справки и из уважения к воину не наградил его ни таблетками, ни уколами. Когда же разъяренная Кукулиха ворвалась к нему в кабинет и стала орать, что Иванов буйный, на заслуженных соседок с кулаками и гнусными намерениями кидается, доктор сам сделался как псих и закричал: “Вот эту бабку я и буду сейчас лечить! Десять ей уколов в задницу!”

Афронт вышел. Но потом случай помог бабушкам. Иванов так в небо влюбился, что не замечал уже декораций, а только героиню-звезду, девушку-луну, женщину-облако. Как оторваться от любимой? А тут по нужде надо. Не добежал до лифта, описался. Образовалось некое пятно в подъезде, с определенным запахом, это уже, так сказать, улика, так сказать, криминал. Тут же была вызвана милиция. Злодея-нарушителя препроводили в КПЗ.

В корчах провел ночь в камере афганец Иванов. Катался по полу в четвертованном лунном свете. Он готов был орать от ужаса. Но знал – не поймут. Потому молчал, и было еще больней.

Когда вышел, понял: надо как тогда, там, уходить вверх, горными тропами. Ушел, но отстреливаться не стал. Он взял раскладушку и отправился в запредельность собственного дома. За предел шестнадцатого этажа. На крышу.

Оттуда он уже не спускался к матери, чтобы хоть изредка поесть. Мать сперва почернела от горя. Потом смирила горечь в сердце своем и стала думать: у сына своего рода постриг, ведь уходили же люди в монастыри и были затворниками, и ничего – жили, не умирали. Кто знает – может, не хуже нашего жили? Она носила ему еду прямо на крышу. Небоман ел мало, редко, неохотно. Мать теперь не расстраивалась, понимала – пост.

Но совпало так, что как раз над новым месторасположением Иванова проложен был специальный воздушный коридор, конечно крайне секретный, резервный, предназначенный для особых случаев. И для проверки обстановки в воздухе и внизу летал иногда по этому небесному пути вертолет. Оттуда заметили Иванова, заинтересовались: кто это там за стратегически важным небом наблюдает и что это за непрерывное боевое дежурство на крыше дома в столице нашей Родины?

И возник тогда на крыше самый настоящий трубочист, не без некоего живописного изыска покрытый пятнами сажи. Немного повертевшись с озабоченным видом возле телевизионных антенн, он шагнул наконец прямо к раскладушке и завел с Ивановым беседу о том, какие ассоциации могут вызвать пятна сажи на его одежде и лице, или, скажем, облака – как эти облака трудно сосчитать сначала туда, а потом обратно. При этом он пристально и как бы невзначай заглядывал Иванову в зрачки. Иванов отвечал монотонно, однообразно и без всякого интереса к приятному собеседнику: “Пошел на …, пошел в …”. Трубочист удалился оскорбленный, но с достоинством.

В это же время ненавязчиво проводили собеседования с соседями, с матерью. Буйная, крутонравая Кукулиха в этот период чуть действительно не угодила в “желтый дом”. Понять и выяснить ничего толком не смогли.

Но оставалось еще темное афганское пещерное прошлое. Поэтому на всякий пожарный за Ивановым было установлено круглосуточное наблюдение. Наблюдали с соседней шестнадцатиэтажки, из окошка плоского тесного чердачка. В целях экономии следили только двое, сменяя друг друга через сутки.

Один – молодой, высокий, этакий скептик, с пушистыми ресницами и весь какой-то вздернутый: бровями, плечами, кончиком носа. Другой – почему-то не переведенный в свое время в вахтеры или гардеробщики, из старых кадров, лет под семьдесят (поговаривали, что у него “лапа” наверху, причем не потопляемая ни оттепелями, ни перестройками). Был он тяжел, трапециевиден, такой седалищем врастает в стул – и не оторвешь, как влитой, как неотъемлемая часть кабинета. И тем не менее при стандартно осевших щеках и подглазниках взгляд старшой имел вполне самостоятельный. Глаза как бы говорили: да, я дерьмо, а ты, я знаю, еще хуже, – и оттого некая радость в них и неотлипчивая ласковость. Такой и убьет-то с проникновенностью, жалея, но если прикажут – убьет непременно, с чувством, с толком, окончательно-бесповоротно, не дрогнув.

На пересменке наблюдатели встречались, и старшой делился опытом с идущим на смену поколением: “Раньше-то, в старые добрые времена, только кто странность какую проявил – его сразу на заметку, а вскорости – десять и пять по рогам, там уж разберутся, там, брат, естественный отбор был, не наши люди оттуда просто не возвращались”. И добавлял уважительно: “Система!”

Старый волк проявлял инициативу, кричал с крыши на крышу: “Сволочь! Вредитель!” Иванов вздрагивал, пугался. “Космополит проклятый!” Тот же результат. Старшой строчил рапорт. Начальство – ноль внимания. Ветеран понял, что несколько оторвался от жизни и надо менять ассортимент. Теперь орал, например: “Наркоман спидовый, хрен тебя раздери!”

Ночью в Иванова стреляли бесшумно ампулкой, усыпляли, потом специальные товарищи залезали на крышу, брали анализ крови, обследовали кожу. Потом раздраженно пеняли старику: хлопот нам и без вас хватает – с настоящей заразой. Старшой молча скрипел зубами, наблюдая, как миндальничают с таким вот явно подозрительным типом, вместо того чтобы его сразу… да что там говорить! Молодой усмехался.

Ветеран теперь орал уже все подряд: “Фофан тряпошный! Сучок задрюченный! Петух гамбургский!” Иванов вздрагивал, пугался. Старик почувствовал, что долго так не выдержит – заберется в один прекрасный момент на противоположную крышу и своими собственными руками…

Но тут грянул месяц август – и началась демократия. У старика не то что руки, язык стал короче. Он не говорил больше о прошлом и как-то раз, подумав, что, может быть, уже в порядке вещей на крыше лежать, что вполне дозволено в небо смотреть, на пересменке на всякий случай уважительно сказал об Иванове: “Тоже ведь ветеран, воевал”. Молодой опять только усмехнулся: “Оккупант”.

А неба затворник, который год под его купол опрокинутый, теперь учился грамоте. Перед ним раскинулась необъятная и единственная книга, где все: будущее, прошлое, то, чего не было и не будет никогда, все сущее и сущность вся от конца и до начала и без начала и конца. Надо было только расшифровать движение, порядок светил, мозаику света… Да и сам Иванов хотел тоже что-то сказать небу, но не мог еще, не умел.

Наблюдение шло своим чередом, так же как и перестановки, реорганизации, переименования. За всем этим как-то совсем забыли про пост у ивановской крыши. Но учреждение, где служили старый и молодой, отличалось во все времена железной дисциплиной, и они по-прежнему сменяли друг друга на чердачке у окошка с регулярностью заката и восхода. Не выпивали, не отлынивали. Честно бдели. Правда, относиться стали к объекту как-то попрохладней. Прозвали его Карлсоном. Спрашивали друг друга, встречаясь на пересменках: “Ну как там наш Карлсон? Не улетел? А то отрастут за спиной крылья, пристроится в клин журавлиный – и курлы-курлы в теплые края!”

Все бы так, наверное, и продолжалось, если бы старшой не столь переживал за судьбы Отечества. Человек с пеленок насильственно и на всю жизнь политизированный, он взволнованно следил за политическими баталиями дня нынешнего, не в силах решить, какую же сторону в конце концов принять, поскольку все еще не ясно было в точности, чья возьмет. И теперь еще больше раздражал этот тип за чердачным окном – тем, что все ему хоть бы хны, ни о чем голова не болит. Не сдержался старик, да и гаркнул, как бывалыча: “Вот марсианин хренов!” Иванов по старой памяти испугался и вздрогнул. Старшой рапорт на этот смехотворный случай писать, конечно, не стал, но молодому, похихикивая, как казус рассказал. Молодой, который теперь стал уже по званию старшим, неожиданно посерьезнел и куда-то заспешил, оборвав разговор.

На следующий же день чердачок наблюдателей начал потихоньку заполняться диковинной и, по всему видать, серьезнейшей аппаратурой. Инфра, ультра, гамма, бета, радар, лазер – вся эта хреновина то и дело направлялась на Иванова и в окрестное небо. Эксперимент продолжался полгода. Чердак углубили и расширили за счет высоты потолков в квартирах верхнего этажа. Люди в белых халатах добирались до чердачной лаборатории ночами в промасленных комбинезонах, изображая ремонтную бригаду, и рассаживались за мерцающие экраны.

А однажды молодой по секрету поведал старшому, что из Америки прибывает строго законспирированный контактер, которого два раза то ли похищали инопланетяне, то ли хотели похитить. Барин, мол, приедет, барин, мол, рассудит.

Старшой бурчал вполголоса, как бы про себя: “Не понимаю я… Такие средства государство вбухивает в червя этого, в тыщи раз уже больше, чем вся наша с тобой зарплата, – и все пальцем боятся его коснуться. Да его в бункер куда-нибудь, под прожектор – там бы сразу…”

“Не понимаешь? – издевался молодой. – Конечно, не понимаешь. За тебя фюрер всю жизнь думал. Такие вот, как ты, ленивцы кровавые, непонятливые скольких в свое время… а выясняется: ни за что ни про что”.

Но полугодовые исследования не дали никаких результатов. Вердикт специальной международной комиссии уфологов был однозначен: “Отставной прапорщик Иванов имеет, скорее всего, земное происхождение”. Старшой получил строгий выговор за непреднамеренную дезинформацию, повлекшую за собой большие материальные потери. Молодой усмехался. И они снова оказались предоставлены самим себе: своим мыслям, своим разговорам при передаче караула, да небу над чердаком, да одинокой раскладушке под небом с распластанным на ней никому не понятным человеком.

Некогда могучий парень из ВДВ стал теперь тонким, звонким и прозрачным. Всматриваясь в синее солнечное небо, он начинал видеть проступавшую за ним тьму: отключалось солнце, врубались звезды, тягучая тьма оказывалась черной дырой, открывалась дурная бесконечность, а главное – пустота, пустота, которая уничтожала вообще всякий смысл, изничтожала Иванова, Землю, людей и знать не хотела никакого смысла, была вне всяких смыслов и строго сама по себе и перечеркивала все вокруг.

Иванову было очень плохо. Опять кружилась голова, и он падал, но уже не назад, не затылком, а лицом, и не вперед, а вверх. Тугая темная спираль вбирала его в себя и, всасывая, перемалывала все его внутреннее – от пят до горла. Мимо неслись звезды, планеты, кометы, туманности, квазары, пульсары, галактики, все вперемешку. И, наконец, наглая голая рыжая пустота шмякала его по лицу, пахла ржавой кониной, ражим потом, кончиной пахла. И он терял сознание. Надолго. Спать же он вообще разучился. Ни сна, ни отдыха измученным глазам.

Умерла мать Иванова. Про него же забыли. Поэтому все заботы о ее похоронах взяли на себя соседи, пуще всех общественниц – бабка Кукулиха. Она прошлась маленьким крутобоким таким смерчем по всем возможным и невозможным кабинетам. Кулаком по столу, матюком по осанистой башке, выбивая бесплатный и почему-то непременно чугунный памятник матери героя-афганца, пропавшего без вести.

Отставной неба десантник, а ныне небопоклонник – все время из сознания да в бессознание – как-то и не заметил, что ему уже никто не носит пищу.

Многолетние и бессмысленные бдения у чердачного окошка, видимо, повлияли на старшого каким-то странным образом. Он стал невнятен, бестолков и, страшное дело, во время дежурства нет-нет да перекрестится на левый угол чердака. И однажды, вытирая беспомощные старческие слезы, стал, булькая и гукая носоглоткой, выговариваться молодому: “Понимаешь, все прошел, все чистки, подсидки, всех наркомов пережил. Сколько раз на волоске был, а теперь, нет, не могу… – Хлюп – горлом. – Тогда все понятно было, все по-людски: ну, не сориентировался вовремя, ну и шлепнули тебя как уклониста. А тут… Понимаешь, смотрю я на него, смотрю – и вдруг сквозь него звезды начинают светиться и подмигивают злорадно так, дразнят, зовут… И таблетки от него, от гада, не помогают… А то приподнимется – и завис, висит, висит в воздухе, небожитель фуев! – Хлюп-хлюп. – Ты пойми, пойми… ты, дурак, прекрати ржать! Пойми: это же значит, все к черту, как не понимаешь, все незачем, все ниоткуда, все зря – все, что было. Это ж значит, как ничего и не было. А то еще крыша начинает ехать: едет, едет набок, глядь – а его уже и нету. Сиганул… прямо в небеса. А ну и меня туда утянет? Забьюсь в уголок и плачу, и не стыжусь признаться. Мать родная умерла – не плакал, брата посадили – ни в дугу и ни в тую. Сам нескольких шлепнул – рука не дрогнула. Не надо мне туда, не могу я там, я здесь привык, здесь хочу”. – “В санчасть, в санчасть, – смеялся молодой, выбрасывая пустую банку. – Действительно, крыша у тебя совсем поехала”. – “Да ты погоди, – уцепился за него старшой, – ты ж ночами теперь сачкуешь на дежурстве, спишь, наверное, теперь. А ты не поспи ночек несколько”. Глаза старика, две пустые дыры, смотрели на молодого. Сквозило оттуда ужасом черным и диким. “Пещера!” – мелькнуло у молодого в голове, и как-то поспешно он отвернулся, глухо буркнул: “Да что с тобой?”

Но вскоре и сам заметно загрустил, задумался и уже не усмехался. Старик следил за ним без злорадства, с сочувствием. Спросил: “Слышь, а чем он питается?” Молодой встрепенулся, ответил как-то вяло: “Не знаю, не знаю”. – “Слышь, а те ребята, которые к нему на крышу лазили, рассказывали, что дерьмо у него не воняет, так, типа голубиного, без вонизма нашего, обычного”. В старческих прожилках снова начинал светиться давно утраченный красноватый огонек истовости.

Неустанно и непрестанно теперь готов был старик талдычить о новом Карлсоне, распаляясь и увлекаясь. “Слышь, а может, он уже и не человек вовсе, а?” – с надеждой в голосе пытал он молодого. “Может”, – бурчал тот, подавленный и озадаченный. “Тогда ангел, что ли?” И ждал ответа со странным трепетом. Напарник неопределенно пожимал плечами: “А что…”

Потом наблюдение за стратегической крышей приказано было усилить. Они стали дежурить вдвоем и были уже вооружены.

Когда началось, им сообщили по рации. Последовала ночная стрельба у “Останкино” и по всему городу.

Иванов в ту ночь впервые не терял сознание и никуда не падал. Он слушал выстрелы. А за выстрелами – шепот звезд, обращенный к нему одному. И в эту ночь он говорил со звездами и пел им, и вспомнил мать и Афган, и заплакал, хотя давно разучился.

А под утро он почувствовал рядом на раскладушке тело, родное, чуть обмякшее, жилистое, многородное и многотрудное, которое спасало от крови и ненависти, защищало от чуждого, страшного, непонятного неба, непонятно зачем им, чужакам, понадобившегося. От самой этой непонятности спасало. Она пришла. Как и тогда, она пахла кизяком, ишаком, синевой, пеленками, полковым аптечным одеколоном, звездами за дувалом. Звезды шептали.

Иванов уснул, сладко причмокивая.

Рассвело. Внизу лязгали гусеницы танков. Старшой с молодым слишком много слушали разговоры по рации, да еще мешали стрельба, гомон толпы, шум моторов, и они… проглядели. На противоположной крыше мелькнул кто-то серым бликом, потом блеснуло. “Смотри!” – заорал старшой. Шагах в двадцати от Иванова стоял парень с винтовкой. Иванов, тонкий, в лохмотьях, пронизанных ветром, неуверенно, будто на ощупь, но неотвратимо надвигался на него, широко раскинув руки.

И на крыше раздались выстрелы. Молодой наблюдатель выхватил пистолет, старшой орал ему, наливаясь кровью: “Стреляй, Петька, стреляй, он нашего объекта забижает!” – “Не ссы, Семеныч”, – цедил сквозь зубы молодой и палил. Парень с винтовкой заметался, пригибаясь. “Бросай оружие! – загромыхал старшой; винтовка полетела вниз, сверкая оптическим прицелом. – И стой спокойно, ты у меня на стволе”.

Кубарем кинулись из дома в дом, с лифта в лифт, с крыши на крышу. Стрелок исчез – должно быть, понял, что за ним уже не следят, и ушел через другой подъезд. Молодой шагнул к Иванову. “Карлсончик, дорогой”, – сказал он, как-то совсем по-детски заморгал и вдруг – вскрикнул. Широко раскрытые глаза лежащего на спине Иванова были наглухо запечатаны слепыми бельмами.

Старшой подошел, посмотрел на банки из-под тушенки под раскладушкой, на простреленную голову Иванова, отвернулся и разочарованно сплюнул: “А ты что говорил: не человек, не человек…”


home | my bookshelf | | Рассказы |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 1
Средний рейтинг 3.0 из 5



Оцените эту книгу