Book: Сэр



Сэр

Анатолий Найман


Сэр

…удовольствия от внезапного удивления вскоре исчерпываются, и разум может только покоиться на устойчивости достоверного.

Д-р Сэмюэл Джонсон

Анекдот и живописность – путь к правде – которая сама по себе только путь… Комментарий к документу неверен уже потому, что неверен сам документ как таковой, т. е. факт, лишенный жизни.

Морис Бланшо

Глава I

Первое время я слышал об этом человеке в разговорах, которые внезапно и именно когда речь заходила о нем исключали меня из общей беседы. Заговаривала о нем всегда и только Ахматова, всегда легко, забавно, достаточно весело, чуть-чуть иронически, всегда как будто по ходу разговора, как будто кстати, как будто иллюстрируя разговор какой-то его репликой, высказыванием, поступком, короче говоря, им. Нина, вдруг обращалась она к приятельнице, это напоминает мне, как сэр… Или: Лида, вы сказали, ваш отец получил письмо из Оксфорда – как там наш сэр?.. Или: Любочка, я вам еще не хвасталась: мне привезли привет от Саломеи, прямо из Лондона,- сэр в своем репертуаре…

И приятельницы понимающе и, как разделяющие ее секрет, улыбались, как будто подтверждали, что сэр, точно, в своем репертуаре, а главное, что это не розыгрыш и не сказка, а есть где-то реальный сэр, такого-то возраста, с такими-то манерами, по такому-то адресу. Иногда он назывался лорд.

При всей реальности его существования, и уже когда она напрямую говорила со мной о нем, и уже когда я знал все подробности истории, которую знает сейчас любой, кто читал самую общую биографию хотя бы одного из них, он при ее жизни так и оставался для меня немного персонажем из Вальтера Скотта, немного из

Ивлина Во. Немного даже из Шекспира – такой специальный “сэр”, словно бы каким-то боком принадлежавший компании или, шире, окружению Генриха IV в первой части, а еще больше во второй, а заодно и обществу в “Венецианском купце” – потому что сэр был еще и еврей. И объяснялось это вовсе не моим воображением, или литературностью, или романтическим складом натуры, если бы я таковыми обладал, а тем, что раз и навсегда этот человек был помещен ею в реальность, стоявшую за той, которую видели все, и

Ахматова лучше всех. Адрес адресом, и возраст возрастом, и титул титулом, но та реальность, которую видел он, и все, и она лучше всех, была для нее еще и поводом, а может быть, и единственно только поводом для другой, ее собственной, где быть “сэром”, а особенно “лордом” – значит то, что это значит у Вальтера Скотта и Ивлина Во, как их читают в России.

В этой, собственной, реальности уже ее приятельницы были редкими яркими птицами, Ниной, Лидой, Любочкой, Марусей, беспечно поддерживающими лукавый, почти светский, дамский разговор о нем как о “лорде”,- а не измученными советским режимом, тяжестью каждого часа, постоянной тревогой и, наконец, просто очередной болезнью гражданками такой-то и такой-то, товарищами сякой-то и этакой. Место же, которое соответствовало этому человеку среди ее и их заключавшей повседневности тайных агентов, паспортисток, продавщиц, прячущих под прилавком докторскую колбасу, дневной смены, выстраивающейся в бесконечную очередь на автобус, и вообще всего под тогдашним именем “Россия”, было отдававшее легкой экзотикой – сэр. Лорд. Узнаваемый по Шекспиру и оттого достаточно свойский, но все-таки нездешний, со сцены, из пьесы.

Чем ближе, чем дружественнее и доверительнее становились мои отношения с Ахматовой, тем чаще и определенней упоминала она о

“сэре”, тем конкретней и явственней складывался для меня его образ в истории, случившейся с ними. Он появился осенью 1945 года – через полгода после окончания мировой войны. Он был иностранец – в стране, охваченной шпиономанией. Он был русский, родился в Риге – провинциальной относительно Петербурга и

Москвы. Он был еврей. Он был европеец – во всей полноте этого понятия. Он был англичанин. Он был западный интеллектуал – среди самых первых номеров в том их списке, который в России угадывался туманно и не без благоговения. Его фамилия была

Берлин, содержательно подтверждавшая все, чем он был, хотя по-русски с ударением на первом слоге. Его имя – Исайя, могучее имя.

Все, что о нем было известно, и гораздо несравненно больше то, что неизвестно, делало его фигуру практически бесконечно вместительной и загадочной. Когда через много лет, через четверть века после моих с Ахматовой о нем разговоров, то есть почти полстолетия после их встречи, мы с ним впервые увидели друг друга и заговорили, то в какую-то минуту этого долгого, потоком, разговора я упомянул, что в своей книге назвал его

“философ и филолог”. Он отозвался мгновенно: “Я ни то, ни другое”.- “Хотите, заменим на историка и литературоведа?” – “Не я, не я”.- “Исследователь идей, политолог, этик?..” – “Нет, нет, нет”.- “Ну не математик же!” – “Вот именно, не математик – это я”.

И не поэт. “О нет! Никогда в жизни не писал стихов…” В 1962-м

Ахматова взяла эпиграфом к стихотворению “Последняя роза” строчку “Вы напишете о нас наискосок” некоего И. Б. Читатели достаточно интеллигентные, но не глубоко осведомленные о вкусах поэтессы, решили, что это откуда-то из Ивана Бунина. Однако все те, до кого история 1945 года дошла хотя бы в искаженном виде, приписали эту почти интимно трогательную и уверенную фразу Исайе

Берлину. (О двадцатидвухлетнем Иосифе Бродском, чья и была строка, тогда знали только его друзья.) Сильнее всего способствовали такой догадке стихи Ахматовой, обращенные к этому человеку: циклы “Cinque”, “Шиповник цветет” и Посвящение “Поэмы без героя”. Строчка “с дымом улетать с костра Дидоны” из “Розы” прямо перекликалась с “был недолго ты моим Энеем” из стихотворения “Говорит Дидона”, адресованного Берлину. Пишет или не пишет стихи тот, о ком она сказала “два лишь голоса: твой и мой”, “несказанные речи, безмолвные слова” и, наконец, “и ты пришел ко мне, как бы звездой ведом, по осени трагической ступая, в тот навсегда опустошенный дом, откуда унеслась стихов сожженных стая”? Чьих: только ее или обоих?

– В Санкт-Петербурге, в Петрограде, мальчиком, я учил иврит.

Выучил не так, как полагается. Но все-таки мог писать маленькие поэмы. Которые назывались “Утренние новости”. Все, все, конечно, забыл.

– Значит, вы писали в детстве стихи?

– На иврите.

– Регулярно?

– Каждое утро.

– Как долго?

– О-о, я думаю, шесть-семь месяцев.

– А хоть когда-нибудь по-русски?

– Нет. И это тоже не были стихи. Это были частушки. Никогда в жизни не писал поэзии. Никогда не написал ничего такого, поэзией не занимался.

– Но, согласитесь, все-таки не частая компонента биографии – ежедневное писание стихов.

– Это ни при чем, это была механическая вещь.

В сотый раз и в двухсотый вспоминая – а лучше сказать: вынужденный вспоминать – одни и те же минуты, слова, имена, вдруг в двести первый наталкиваешься в них на смысл, сто и двести раз упущенный. Ну да, ну да, Авраам, ну да, родил, ну да,

Исаака. Каждый год родил, Авраам, Исаака, каждый раз, столько раз, сколько вспомнишь. Но на двести первый это не совсем тот

Исаак, промежуточное звено между своими великими отцом и сыном, задуманное, в первую очередь, как жертва. Высохшая утроба столетних родителей; собственная старческая слепота, подменившая ему одного сына другим; а посередине, в буквальном смысле слова, жертва страшному отцовскому Богу, приказавшему его зарезать, чудом в последний момент отмененная,- всё это так. И вдруг прочитываешь двести раз читанное: что признаются за семя Авраама лишь дети обетования, а Исаак-то и есть тот, в ком это знаменитое семя обещано. И на миг видишь себя в мимолетной с ним связке, на долю мига – на одной с ним доске: обетованных детей.

Ах, так вот этого Исаака родил Авраам – Авраам, с которым никто никогда ни на долю мига не бывал на одной доске!

“Он не станет мне милым мужем”,- написала про Исайю Ахматова. Он не станет мне милым мужем, но мы с ним такое заслужим, что смутится двадцатый век. Сто и двести раз проговоренные, продекламированные, пробубненные строчки – и на двести первый вдруг, кто этот “милый муж”, видишь. В 1922 году, одном из последних в том непродолжительном промежутке времени, когда еще удавалось уезжать, эмигрировать, перебираться разными способами из революционной России на Запад считанным людям, в том числе и

Берлинам с одиннадцатилетним Исайей, Ахматова написала “Лотову жену”, стихотворение о бегстве Лота с семьей из обреченного погибнуть Содома. Вещь автобиографическая, сравнение прозрачно, сквозь очертания покидаемого города проступает картинка не то

Петрограда, не то Москвы. Жена Лота оглядывается, несмотря на запрет, “на красные башни родного Содома” – красные, может быть, от занявшегося уже пожара, может быть, потому что кремлевские.

Имя места – Содом, почти такое же нарицательное, как Геенна.

Героиня не закрывает глаза на мерзость его нечестия, но это нечестие и мерзость ее родного города, ее родины. Можно ли не оглянуться в последний раз “на площадь, где пела, на двор, где пряла, на окна пустые высокого дома, где милому мужу детей родила”? И этот, вернувшийся, предназначенный вернуться на пепелище, “повернув налево с моста”, не станет этим “милым мужем”, не вытащит из огня, не спасет. И еще раз, в другом стихотворении, чтобы исключить все сомнения как о причинах такой невозможности, так и о неслучайности сопоставления с Лотом,

Ахматова уводит обстоятельства той встречи из замкнутости факта, из-под диктата исключительно земных отношений: “Пусть влюбленных страсти душат, требуя ответа,- мы же, милый, только души у предела света”.

Историю об этой встрече Ахматова передала в стихах, Берлин в мемуарах “Личные впечатления”. Я слышал ее с комментариями и уточнениями и от той, и от другого – думаю, что единственный от обоих. Ее версия многозначней, универсальней, интересней, его – строже, документальней, конкретней, обе равно достоверные.

Общеизвестный факт – то, что в один из дней поздней осени в

Ленинграде он, тогда советник британского посольства, тридцати шести лет, был приведен их общим знакомым в гости к ней, тогда пятидесятишестилетней; что этот визит был прерван его оксфордским приятелем, по случаю оказавшимся в городе и по пьяной интуиции его отыскавшим; что поздним вечером он пришел к ней снова и они проговорили с полуночи до утра. Еще раз он навестил ее в начале января, чтобы проститься, срок его дипломатической службы закончился, свидание было коротким.

Ахматова связала их встречу с последовавшими на протяжении нескольких ближайших месяцев самыми серьезными политическими событиями, среди которых наиболее личным и особенно болезненным стало публичное осуждение ее властями. Берлин этой связи не устанавливает, но соглашается, что она, во всяком случае, не невозможна.

Схема ахматовской версии такова. На нижнем уровне: советник британского посольства, с позиции официальных властей – агент иностранной разведки, по определению; она – не (если не анти) советский поэт; ее гражданская репутация – жены расстрелянного контрреволюционера и матери сына, осужденного за контрреволюционные высказывания и действия,- образец враждебной режиму. На высшем: пьяный оксфордский приятель Берлина, появившийся во дворе ее дома в сопровождении хвоста агентов

НКВД,- Рандольф Черчилль, сын особо ненавистного Сталину временного союзника; личный интерес Сталина к визиту

“английского шпиона” к “нашей монахине”, как он называл

Ахматову; фултоновская речь Уинстона Черчилля, открывающая

“холодную войну” с Советским Союзом; постановление Центрального

Комитета Коммунистической Партии об Ахматовой и Зощенко, означавшее ее гражданскую смерть.

Над этими двумя открытыми всему миру сценическими площадками располагался подобный античному свод небес, откуда древние боги направляли и наблюдали эту греческую трагедию. За полгода до смерти Берлина во время разговора, который мы условились записать на магнитофон и который продолжался несколько дней, я спросил его о постоянно присутствующем надмирном пространстве, или, как она сама подобные вещи называла, “звездной арматуре”, среди которой оказываются оба героя “Cinque”, а потом

“Шиповника”. “Высоко мы, как звезды, шли”. “Истлевают звуки в эфире”. “Легкий блеск перекрестных радуг”. “Иду как с солнцем в теле”. “Звон березовых угольков”, сопровождающий сгорание и улетание материального мира. “Под какими же звездными знаками” и следующее за этой строчкой четверостишие. “Незримое зарево”,

“звездных стай осколки”, “недра лунных вод”… Есть у него какое-то объяснение этому?

– Никакого.

Но в своем последнем мне письме – вообще, как оказалось, самом последнем его письме людям,- отвечая на мое толкование стихов

“Cinque” через “Божественную комедию”, он решительно и без сомнений принял близость ахматовского ландшафта дантовскому, одновременно нездешнему и узнаваемому.

Едва он умер, появились статьи о нем не только остро критические, но неприязненные и даже враждебные. Суть критики и упреков сводилась к тому, что ни в одной области знаний, науки, политики и просто человеческих отношений он не проявил себя вровень с тем местом, какое заняла в интеллектуальной и социальной иерархии эпохи его фигура “явочным порядком”. Что он не создал в философии, не открыл в истории идей, не осветил в литературоведении ничего в меру того авторитета, каким пользовалось его имя. Не повлиял на ход событий, не показал примера ответственности или преданности, ни, тем более, самоотверженности, равно как вообще чувств или морали, не поразил творческой силой или умственной мощью адекватно той славе, которая о нем по всем этим направлениям шла. Что в своих лекциях, интервью, эссе и книгах он допускал фактические ошибки, а заодно и банальности. Словом, что он получил признание не по заслугам.


Известный московский лингвист и филолог после встречи с ним на ахматовской конференции в Англии обратился ко мне не без недоумения: “Послушайте, он говорит обычные вещи. И вообще, можете вы мне сказать – какой он внес вклад в мировую науку?”

Почти то же я услышал от моего друга голландского писателя: “А чем он, собственно говоря, знаменит? Что он такое сделал?” В статье Бродского, специально написанной на его 85-летие, также чувствуется некоторая растерянность и, что называется,

“отсутствие материала”: написать, что главная заслуга юбиляра заключается в том, что он вызывает у пишущего непобедимую симпатию, если не любовь, недостаточно для порядочного эссе.

Надо привести заслуги из общепринятых, надо объяснить, за что он любим. (Если по-честному, то надо бы всего лишь сказать, как ты его любишь, и если бы удалось, это всё великолепно бы объяснило, но это – другой жанр, не статьи. Может быть, стихотворения.)

Разочарование ученого соотечественника, помню, выслушивал, внутренне веселясь: да-да, вот так, тебя с твоим вкладом в казну наук хочется, в лучшем случае, если есть интерес, спросить о нескольких специальных, частных, касающихся до твоих занятий, предметах, а чаще учтиво, но наскоро покивать головой – и побыстрей возвратиться к Берлину, чтобы еще и еще слушать от него обычные вещи, да и просто видеть, как – хотя бы и вовсе без вклада – он их говорит. Выпад голландца, напротив, вызвал огорчение: он имел конкретную, совсем другую причину сердиться на Исайю – и все-таки, несмотря на то, что был по природе человеком, которому важно единственно, чего люди реально стоят в жизни, а на их достижения, в общем, плевать, он выставил вместо нее именно этот, лежащий на поверхности упрек.

Но так или иначе у всех, кто уверен, что существует объективный прейскурант достижений и воздаяний за них, или просто у противников Берлина, постоянно находилось под рукой то, что им казалось несправедливостью в полученном этим человеком признании. Однако он его получил, и совсем не только от людей, подпавших под зависимость от общего мнения. И эта

“несправедливость” – одна из тех немногих, которые косвенно указывают и хоть как-то исправляют несправедливость жизни, признаваемой общим мнением справедливой. Люди с более или менее независимым взглядом на мироустройство видели воочию, что в присутствии Исайи жизнь постоянно менялась, отражалась самыми разными сторонами в зеркалах, поставленных под самыми разными углами одно к другому, становилась интересной, живой – и мертвела, скучнела, угасала, когда он уходил. Люди, верящие и ориентирующиеся на прейскурант, разговаривают так и говорят то, как и что они написали в своих, по негласной договоренности с другими членами их цеховой корпорации, уважаемых, но не реально живых книгах, высказали в своих непререкаемых, но как будто усталых и вызывающих усталость лекциях.

Например. Что такое романтизм? Романтизм не из их книг и лекций, а тот, что отзывается живым представлением и даже чувством в сознании – и чуть-чуть в сердце – у мало-мальски сведущего в культуре, но непрофессионального человека с улицы? Не категория культуры, академически корректно и со знанием дела сформулированная специалистами, а что-то отнюдь не случайно однокоренное “романтике”? Это всего лишь жизнь, творчество и судьба нескольких артистов в блоковском смысле этого слова, главным образом, поэтов, которые пронзительной энергией своих произведений дали понять довольно широкому слою сограждан умонастроение и сопутствующий восторг, все равно мрачный или просветленный,- словом, преимущества или по крайней мере соблазн жить в романтическом мировосприятии и миропонимании. Как это всегда бывает с явлениями подлинными, романтизм пережил историческое время своего возникновения и продолжал и продолжает входить в жизнь всех, чьи душевные струны на него отзываются, и в жизнь вообще, в какой-то степени ее формируя. Мы читаем



“Цыган”, “Мцыри” и, у кого доходят руки, “Чайльд-Гарольда” и становимся поклонниками романтизма.

Ничего, помимо этого, он собою не представляет и не значит. То, что он был – если был – реакцией на Просвещение, или очередной выигранной – если выигранной – битвой дьявола против церковно-христианской морали, или революцией в человеческом сознании, равной Великой французской революции, не делает его ни проникновеннее, ни талантливее, ни нужнее. Вообще ничего не делает. Потому что романтизм – это содержание живых десятилетий, в которые было заключено творчество упомянутых артистов, их личное дело, их частная антреприза, исключительно их и тех, кого это тогда и после их смерти задело или тронуло. Разумеется, это также, в самом узком плане, предмет специального интереса и научной карьеры людей, изучающих, насколько это возможно, то есть неизбежно отрывочно и искаженно, подробности того времени, исторический, литературный и идеологический контекст, по мере изучения выясняющих между собой отношения и выдающих сертификат на правоту суждений о предмете у других. Но принадлежит им романтизм в той же степени, как мировые запасы нефти лаборанту, делающему химический анализ скважины. “Некрофилия”,- как сказал, когда нам было по двадцать с чем-то лет, Бродский о вышедшей тогда книге исследований биографии Лермонтова.

В 1965 году Берлин прочел шесть лекций о романтизме в Вашингтоне.

Аудитории были переполнены, лектор, как пишет сегодняшний критик, не просто в ударе, но превзошел себя, “его знаменитая ослепительная, нагнетающая напряжение подача материала – стремительность ее потока, гипноз ритмических повторений, сокрушительные перечисления,- была могучей машиной убеждения, которое могло парализовать или, уж во всяком случае, притупить критические способности слушателя”. Магнитофонные записи этих выступлений неоднократно передавались по Би-би-си, и вот сейчас, через полтора года после смерти Берлина, вышли, тщательно расшифрованные, отдельной книгой. Чтение, продолжает критик, лучше, чем слушание, устанавливает необходимую дистанцию от его смелых интеллектуальных построений и обнаруживает, что в этих лекциях, “если чем Берлин и был, то только смелым”. “Bold” – по-английски “смелый” не без оттенка “наглый”.

Далее анализ знатока. Некоторые его выводы можно оспорить, с другими нельзя не согласиться, но и сама критика, и спор с ней, и согласие недвусмысленно отдают критикой, опровержением или принятием самого романтизма – скажем, Байрона, его

“Чайльд-Гарольда” и Чайльд-Гарольда как такового. Действительно, личность поэта – не образец воплощения Божьего замысла о человеке; ни человека в практике повседневного существования, исполнителя долга и носителя ответственности; ни того здравого смысла, который обеспечивает выживание человечества. Его поэма – довольно непоследовательное повествование, сюжет более или менее произволен, ритм однообразен, и регулярное нарушение его в конце каждой строфы эту однообразность подчеркивает. Его герой – литературен, в большой степени и театрален, а отрицательное обаяние, которым он так щедро наделен,- вещь на любителя. И однако… И однако без них – мир неполноценен.

Романтизм как явление, выражающее онтологический иррациональный протест, заложен в основание человеческой натуры. Поступок Евы и особенно Адама, помимо всего, что справедливо говорит об этом катехизис, есть еще и нежелание продолжать жить так, как уже известно, хотя бы и хорошо, хотя бы и совершенно, и в этом смысле есть акт романтизма. И Берлин в своих лекциях передает, прежде всего, дух – то, что человек с улицы, хотя бы всего только уловивший пленительность романтизма, чувствует в нем и ждет от кого-то услышать, потому что не может сам сказать. Люди набивались в аудитории не потому, что они стадо и любят пенье дудочки и щелканье бича, а Берлин вышел тогда в модные пастухи.

Ослепительная, нагнетающая напряжение подача материала, стремительность потока речи, магия ее ритма, гипноз повторений и фонтанирующие перечисления – это и был романтизм.

Сокрушительный, парализующий и счастливым образом притупляющий критическую способность слушателей, которые пришли не учиться в классе романтизма, а наслаждаться им. На их удачу лектор был не просто в ударе, но превзошел самого себя.

“Романтизм,- била, как ключ, его торопливая речь, и слушатели гнались за ней, сами того не замечая,- первобытен, невоспитан, это юность, жизнь, бьющее через край ощущение жизни естественного человека, но также бледность, лихорадочность, болезнь, упадок, maladie du siecle (недуг века), La Belle Dame

Sans Merci, Безжалостная Прекрасная Дама, Танец Смерти и, разумеется, сама Смерть. Это шеллиевский купол из многоцветного стекла, и это одновременно его же белое сияние вечности. Это беспорядочное брожение полноты и богатства жизни, Fulle des

Lebens, неистощимое разнообразие, буйство, неистовство, столкновение, хаос, но при этом и мир, единство с великим “Я есмь”, гармония с естественным порядком, музыка сфер, растворение в извечном всесодержащем духе. Это – странное, это – экзотическое, гротескное, таинственное, сверхъестественное, развалины, лунный свет, зачарованные замки, охотничьи рога, эльфы, великаны, грифоны, водопады, старая мельница на Ручье, тьма и силы тьмы, призраки, вампиры, безымянный ужас, иррациональное, невыразимое. Но при этом и хорошо знакомое, и чувство принадлежности к единственной в своем роде традиции, и радость в улыбающемся лике обыденной природы, и привычные звуки и картины простого, довольного сельского люда – здоровой и счастливой мудрости розовощеких сынов земли.

Это древнее, историческое, это готические соборы, туманы старины, античные корни и старый порядок с не поддающимися анализу качествами, его глубокие, но невыговариваемые привязанности, неосязаемое, невесомое. При этом погоня за новизной, революционными переменами, участие в быстротекущем настоящем, желание жить в данный момент, отказ от знания, прошлого и будущего, пасторальная идиллия счастливой невинности, радость проходящего мгновения, чувство безвременности. Это ностальгия, это мечтательность, это пьянящие сны, это сладкая грусть и горькая грусть, одиночество, боль изгнания, чувство отчужденности, блуждание в отдаленных краях, особенно на

Востоке, и в отдаленных временах, особенно в средневековье. Но это также радостное сотрудничество в совместном творческом усилии, чувство созидательной причастности Церкви, классу, партии, традиции, великой и всеохватной симметрической иерархии, рыцари и челядь, чины Церкви, органические социальные узы, мистическое единение, одна вера, одна земля, одна кровь, “la terre et les morts”, “земля и мертвецы”, как сказал Баррес, великое сообщество мертвых, живых и еще не родившихся. Это торизм Скотта, Саути и Водсворта, и это же радикализм Шелли,

Бюхнера и Стендаля. Это шатобриановское эстетическое увлечение средневековьем – и отвращение к средним векам Мишле. Это карляйлевский культ власти – и ненависть к ней Гюго. Это крайний мистицизм природы – и крайний анти-природный эстетизм. Это энергия, сила, воля, etalage du moi, выставление себя напоказ; и это также самоистязание, самоуничтожение, самоубийство. Это первобытное, это безыскусное, это лоно природы, зеленые поля, коровьи бубенцы, журчащие ручьи, бездонность голубого неба. В не меньшей степени, однако, это также дендизм, страсть к изысканной одежде, красные жилеты, зеленые парики, голубые волосы, которые последователи таких людей, как Жерар де Нерваль, носили некоторое время в Париже. Это омар, которого Нерваль водил на бечевке по улицам Парижа.

Это исступленная склонность к самолюбованию, эксцентричность, это битва Эрнани, это ennui, скука, это taedium vitae, отвращение к жизни, это смерть Сарданапала, написанная ли

Делакруа, изображенная ли Берлиозом или Байроном. Это судорога великих империй, войны, кровопролитие и крушение миров. Это романтический герой – бунтарь, lhomme fatal, роковой человек, проклятая душа, Корсары, Манфреды, Гяуры, Лары, Каины, все население героических поэм Байрона. Это Мельмот, это Жан Сбогар, отверженные и Измаилы, равно как куртизанки с золотым сердцем и каторжанки с благородным сердцем со страниц беллетристики девятнадцатого века. Это питие из человеческого черепа, это

Берлиоз, сказавший, что хочет подняться на Везувий, чтобы беседовать с родственной душой. Это сатанинские пирушки, бесстыдная ирония, дьявольский смех, черные герои, но также и блейковское видение Бога и его ангелов, великое христианское общество, вечный порядок и “звездные небеса, которые едва ли могут выразить бесконечное и вечное христианской души”.

Это, коротко говоря, единство и многообразие. Это точность частностей, в картинах природы например, и одновременно непостижимая, обрекающая танталовым мукам расплывчатость очертаний. Это красота и уродство. Это искусство для искусства – и искусство как инструмент общественного спасения. Это сила и слабость, индивидуализм и коллективизм, чистота и испорченность, революция и реакция, мир и война, любовь к жизни и любовь к смерти”.

Очевидно, что с позиции человека, который так говорит и так думает, существует четкое различение между уважением принятых обществом условностей вплоть до охотной поддержки их – и возведением их в ранг условий бытия вплоть до отдачи им всего себя. Берлин ценил и рыцарский титул, и особенно Орден Заслуг, и учтиво принимал бесконечные звания почетного доктора от разных университетов. Я спросил его, не заставляет ли признание, полученное им, вести себя не так, как ему хотелось бы, не налагает ли обязательств, которые противоречат или прямо противопоказаны его принципам: “Насколько то, что вы sir, изменило ваше self?” Он ответил: “Нисколько. Я не чувствую никаких ни обязательств, ни обязанностей”.

– То есть не то чтобы вы когда-нибудь не хотели чего-нибудь сказать, потому что это не входило в рамки…

– Нет, ничего подобного никогда не было. Мое сэрство на меня не произвело никакого впечатления.

– Я говорю о “сэре” только как о символе.

– Я понимаю. Нет, я не чувствую, что, потому что я сэр, я должен что-то представлять или быть представителем чего-то, говорить осторожно. Мой

“О-эМ”, кстати, более важный, чем мой “сэр”.

– Что, что?

Он принял мой переспрос за невежество и стал терпеливо объяснять.

– У меня есть титул Order of Merits. ОМ. Это самый высший орден в Англии, выше нету.

– И вам это не мешает вести себя, как вы хотите, говорить, как если бы этого не было?

– Я считаю, что я не заслужил ни “сэра”, ни это. Не понимаю, почему это мне дали. С ОМ я знаю, кто это устроил. С “сэром” – только потому что я Макмиллану лично понравился. С его подачи.


Он не вполне уверенно воспользовался этим только что вошедшим в моду неологизмом, сказал сперва “с его подачки”, то есть не смутился отозваться о себе уничижительно. И в другом разговоре тоже – отметил с симпатией похожий подход Джона Стейнбека: “Это был милый человек, он говорит, что он не заслужил Нобелевской премии. Сказал: “Я ее не заслуживаю”. Про него Эдмунд Вилсон, мой друг, сказал: “Он является границей между журнализмом и литературой””.

Для меня английские титулы, хотя бы и принадлежащие ему, оставались принадлежностью книг и театральных спектаклей, я спросил:

– А что выше, Орден Заслуг или Подвязки?

– Орден Подвязки – это другое дело. Орден Подвязки – это христианский орден.

– А награждение Орденом Заслуг – это и значок какой-то?

– Ну да, конечно, есть. И раз в пять лет мы должны все идти обедать с королевой. Только что там были.

– С Алиной?

– Да, с Алиной. Две недели тому назад.

– И молчать надо было? Или что?

– Нет, нет, ленч как ленч. Никакого молчания, нет, нет. Это не торжественно. Нет… Можно, я вам скажу, кто Order of Merits?

Элиот это имел. Киплинг это имел. Предложили это Бернарду Шоу, он сказал: “Ничего ниже герцогства – не принимаю”. Nothing less than dukedom.

Я посмеялся.

– Типично было. Кому еще это дали? Э… Киплингу дали… э…

Дали Бенджамену Бриттену. Это дали, ну, я не знаю, разным физикам с Нобелевской премией – людям таким дают это. Я этого не заслуживал. Но я являюсь один из двадцати четырех – это число

ОМ. Теперь вакансий нету, новых нельзя. Нет! Двое умерло, придется назначить еще два. Но это самый высший – то есть не военный – орден. А Подвязки – это другое дело, там евреев нету.

Это царский… фу ты… рыцарский христианский орден. Но это скорее дают политикам, генералам, так сказать, men оf action, деятелям. А ОМ дают за технические, эстетические и интеллектуальные подвиги. Оден – невероятно хотел этого…

– Не получил?

– Нет.

Меня тянуло поставить точки над “i”, и я заговорил об истеблишменте – так, как его понимают у нас, то есть как часть общества, цельную и в этой цельности почти безличную, через которую общество устанавливает свои критерии и ценности, принимает и отвергает и тем самым диктует поведение. Я сказал:

“Вам не кажется, что Бродского как фигуру, сделавшую независимость главным принципом своей жизни, истеблишмент включил в допускаемое число анфан-терриблей и в таком качестве переварил и усвоил?” Для Исайи это понятие отнюдь не было единым и однородным: “Какой истеблишмент? Не в Англии”.

– Ну американский. Истеблишмент как таковой.

Он не понимал, каков он “как таковой”, потому что такого не было. Американский – был.

– Я не знаю, какое там создалось положение. Я думаю, да.

Вероятно. В Америке нет чудаков, понимаете? Все чудаки. Там нетрудно. Там не нужно быть conformed, конформистом, там всякое возможно.

– А в Англии?..

– В Англии он просто не был, не жил, в Англии его мало знали, так что он не был тут персонажем. Только для каких-то других поэтов.

Собеседник не принимал моего тезиса, потому что тезис был схемой, а схема тоталитарной. Для нас общество – род чудища, животное, скорее отталкивающее, туша, от которой можно отползти в дальний угол, чтобы ни ей не дотянуться, ни ее было не видать, а можно, напротив, присосаться, не грубо, а имитируя, будто целуешь. При советской власти по причине намеренного смешивания всего со всем, после нее – из-за смешивания, уже привычного и удобного, никто не рискнул бы сказать определенно, что относится к государству, что к обществу: первое распоряжается жизнью общества откровенно, второе норовит распорядиться государством, не объявляя об этом. Этот конгломерат и есть наше представление об истеблишменте: что-то наподобие самостоятельного бесформенного желудка, не обязательно – точнее: не для всех – зло, но, уж во всяком случае, не добро.

В этом смысле Берлин не русский и русским никогда не был. Для него общество не только не безлично, но и не безлико – наоборот: лица прежде всего. Он не должен был не любить – ни общества, ни истеблишмента, ни государства. И то, и другое, и третье состояло из людей, многих из которых он знал лично или заочно, и большинство ему нравилось, другие не очень или совсем не нравились, но, во всяком случае, все, за малым исключением, были интересны. В его отношении к политическому и социальному мироустройству не было надрыва, заложенного у нас в противостояние власти и подвластных и нуждающегося для баланса в ненависти, необходимой просто для того, чтобы выжить. Общество вроде воздуха: необходимо, чтобы дышать, но недостаточно, чтобы им жить, как сказал автор книги “Жизнь разума”. Я ни разу не чувствовал, чтобы Исайя кого-то ненавидел – как, например, я

Сталина. Он был непримирим к тем, кого находил злодеями и негодяями, не обсуждая “объективности ради”, насколько их незлодейские и ненегодяйские качества смягчают общее их зверство и подлость, даже когда признавал – а если признавал, то всегда отмечал,- что такие качества имели место. Но злодеи и негодяи были все-таки отклонением от нормы, а никак не нормой и даже не компонентой нормы.

Жизнь состояла из умных и глупых, слабых и сильных, интересных и скучных, порядочных и пройдошливых людей – но, главное, забавных. Жизнь время от времени принимала серьезный оборот, но когда не принимала – то есть по большей части,- была забавной.

Когда он приехал на несколько дней в Москву в 1988 году и навестил Лидию Чуковскую и она обратила его внимание на большую, над книжным шкафом, картину, изображавшую кабинет ее отца Корнея

Чуковского в Переделкине, где Берлин бывал в 1945 году, и спросила, узнает ли он комнату и вещи, он ответил весело: а-а, да-да… А мантию, висящую на двери – оксфордскую мантию, в которой Чуковский получал почетную степень доктора? Да-да, у меня есть такая же… Хозяйка относилась к подобным вещам и вообще к признанию заслуг, если они подлинные – а признание

Оксфорда автоматически значило, что они подлинные,- в высшей степени серьезно. “А за что именно вы получили?” – “А мой друг такой-то возглавил комиссию по присуждению и сразу же мне дал”.

В ее табели о рангах сэр Исайя Берлин занимал достаточно высокое и прочное место, чтобы это легкомысленное вольтерьянство не пошатнуло ее представлений. Но она была шокирована – настолько, что после его ухода, за полночь, позвонила мне и, делясь свежими впечатлениями от первой в жизни встречи с ним, чуть ли не в самом начале упомянула об этой неожиданной и не вполне достойной столь важного предмета, скажем так, эскападе, чтобы не сказать – позиции.



Осенью 1994 года он позвонил нам с женой в Нью-Йорке: прилетел на несколько дней, по пути в Канаду – еще один университет, тамошний, наградил его почетной степенью доктора. Пришел в гости: “Мне любят давать honоrary degree. Обычно мнения разделяются – одна партия за одного кандидата, другая за другого, непримиримо. И тогда сходятся на мне: не раздражаю ни тех, ни других, никому не мешаю – всех устраиваю”. В словах я не расслышал и намека на кокетство, ирония его отменяла. Таких слов это заслуживало, поскольку было посвящением не в реальные рыцари, согласные сложить голову за суверена на поле брани, было принятым ритуалом, но в равной степени и игрой, развлечением.

Публичное признание как игра не принижало, однако, труда, положенного на то, за что в итоге оно приходило. “Я вам все объясню о себе. Я в свое время лекции читал. Так как я был академик, это была моя обязанность. Я ненавижу лекции читать. Я, вероятно, произнес восемьсот лекций в моей жизни, может быть, девятьсот. И каждая лекция была пыткой. Я это ненавидел делать.

Я стоял там – во-первых, я нервничал по поводу того, что я буду говорить. Я слишком много работал над каждой лекцией. Я писал, может быть, семьдесят страниц к одной лекции. Это я, понимаете ли, каким-то образом сужал в какие-нибудь тридцать страниц.

Потом я из этого, понимаете ли, делал какую-нибудь, не знаю… производил из этого девяносто страниц. Потом три. Потом карточку, сколько им надо посмотреть head-lines, библиографию.

Но это я не смотрел.

Когда я лекции читал, я был всегда в каком-то невероятном состоянии духа, я боялся всего, я был одержим. Я не смотрел на человеческие лица, я не имел никакого контакта с людьми. Я думал, что если я буду смотреть на лицо, оно может улыбнуться, или, наоборот, зевнуть, или посмотреть на меня зло, злым образом, или что-то сделать, суровое выражение, может быть. Так я смотрел на точку там, потолка. Всегда. И поэтому я был очень нервным лектором. Это давало моему голосу невероятную tension – как сказать “tension”?..” – “Напряжение”.- “…напряжение.

Поэтому я делал хорошее впечатление на аудиенцию, поэтому люди приходили. Это было что-то, какой-то электрический ток.

Единственная вещь, которую я хотел, это чтобы “час” закончился.

Я просто хотел туда – в тот конец, в ту часть “часа”. Я проходил по какой-то длинной, не знаю, какому-то длинному перешейку, слева были какие-то крокодилы, а справа были какие-то тигры.

Главное – не упасть, ни налево, ни направо, а каким-то образом, понимаете ли, доехать туда. Это были мои лекции.

Теперь так. Так я писал эти длинные вещи, иногда я их, конечно, сцеплял, иногда нет, и мои лекции иногда были напечатаны. В

Японии. В Сицилии. Бог знает где. Генри Харди, который все это исследует, искал и искал все кусочки моих вещей. Все эти маленькие томики этих так называемых моих трудов – это дело его рук. Единственная книга, которую я когда-либо писал как книгу, это была книга о Карле Марксе.

– И “Горбыль человечества”, “The Crooked Timber of Humanity”?

– “The Crooked Timber of Humanity” – это коллекция кусочков. Они все коллекции, все – антологии. Ничего не имеют, строго говоря, единого. Каким-то образом он сумел сделать внутри какое-то псевдоединство. Но он их искал везде, искал по каким-то, понимаете ли, лазил, ходил к Patricia, моей секретарше, смотрел на какие-то ящики, где лежали поблекшие какие-то листы, все делал, находил какие-то tapes, абсолютно забытые, играл их. Ему я обязан всей моей репутацией, тому, что он сделал, это дело его рук”. Он сказал “предан” вместо “обязан” – придав объяснению оттенок благодарности.

То, что критик Берлина принял в его чтении лекций за “могучую машину убеждения”, было, я подозреваю, исходившим от лектора обаянием. Выступал ли он с кафедры, обсуждал ли что-то с глазу на глаз, болтал ли за обеденным столом, обаяние его личности ощущалось физически: потеплением атмосферы помещения, все большим удобством стульев, вдруг замечаемым улучшением самочувствия. Критические способности слушателей, что и говорить, сковывались – за ненадобностью: как стратегические способности военного или спортивные автогонщика, когда они разговаривают с, положим, матерью или возлюбленной. Это не обольстительность, даже не очарование. Среди качеств, составляющих природу обаяния, главное – заинтересованность.

Обаятельному человеку интересно все, что его окружает и с чем он встречается, в частности, и ты – интересен так, что и тебе он передает свой интерес ко всему на свете. Мир, еще только что обыкновенный, захватывает тебя – таков механизм воздействия обаяния.

Обаяние всегда равно себе, хотя бы обаятельному человеку, чувствующему себя самим собой в кабинете или гостиной, пришлось выходить к аудитории; предпочитающему отвечать двумя-тремя острыми словами или залпом монолога на чью-то реплику – произносить лекцию. Стихией Исайи был разговор, мгновенно возвращающий тиграм и крокодилам черты человеков – до которых он всю жизнь испытывал такую жадность. Когда я приехал на год в

Оксфорд, мне показалось, что книги, чтением которых он только и занимался всю жизнь, немножко ему надоели, но к людям интерес был жгучий. Он с напором подтвердил: “Это так. Правильно. Я книги больше не читаю. Я засыпаю над ними, просто из старости, старости лет.

– А люди продолжают быть занимательны?

– О да. О да. Всегда были. Не только люди, с которыми я имею дело непосредственно: люди, которые гуляют по улице, мне интересны. Я засматриваюсь на их головы, смотрю в их лица, они обижаются. Я слишком пристально смотрю – как человек, который интересуется птицами, так я интересуюсь людьми.

– В Москве, в Ленинграде, когда я еду в метро на эскалаторе, я

“читаю” лица.

– Я не читаю лица, нет. Я не спрашиваю, кто они, чем они занимаются. Это делал Дягилев. Дягилев, Бенуа и Бакст, они сидели в Cafe de la Paix в Париже – когда люди проходили, они судили, кто они. Бакст по платью, Дягилев не знаю по чему, Бенуа по общему виду. Потом должны были спрашивать их: “Скажите, вы портной?” – они обижались.

– А был период, когда книги были более интересны, чем люди?

– Никогда. Я всегда был очень общительный. Общительный. Меня всегда веселили люди. Когда мне было скучно, люди приходили, и мне становилось более или менее весело. Я никогда не скучал с людьми.

Глава II

– Когда я дал мою первую лекцию как профессор, inaugural lecture назы-вается – как это по-русски?..

– Так и есть, инаугурационная лекция – по случаю вступления в звание и должность.

– …инаугурационная – пришли фешенебельные дамы тоже. Пришел лорд Halifax, как раз жил в All Souls тогда. И всякие такие люди”.

Разговор шел о модных лекторах. Не университетских, которые играют в величие и демонизм, пригнанные к масштабам студенческого курса и пятидесятиместных аудиторий, называемых

“большими”, а публичных, приглашаемых из-за большей или меньшей известности, полученной в более или менее специальной сфере их деятельности. Тот московский лингвист и филолог, разочарованный обыкновенностью Исайи и недостаточным весом его вклада в мировую науку, был, кстати сказать, одним из таких. Произнося, если докладывал, к примеру, о Кузмине, присяжнопоминаемого Чичерина, он по какой-то ассоциации, хотелось бы думать, не фонетической или этимологической, вспоминал Чекрыгина и Кикерона, и девочки с пунцовыми щеками благоговейно записывали в тетрадки “Чечерин”,

“Чучерин”, “Чикрыгин”, “Чукрыгин”, “Кикерон -?” – и подчеркивали одной или двумя чертами. Хлебников был только

“Виктор Владимирович” или даже “ВВ”, никогда Велимир – общеизвестный. Приятель пригласил меня на одно из его представлений – об очередной археологической сенсации.

Такого рода мероприятия не объявлялись, о них передавали один другому по телефону, при встрече. “Междуречье,- сказал приятель.- Время пророка Илии, чуть ли не…” Я вставил:

“…автограф – чего мелочиться!” Он кончил: “…параллельный текст”. Лекция была, в основном, о трансформации начертания букв от хеттов до греков – на развешанных по стенам графиках изображались на всякий случай еще латинские и глаголица.

Какая-то часть времени была посвящена открытию, сделанному лектором совместно с американским шумерологом, от имени которого аудитория на миг оцепенела – сам! Открытие заключалось в том, что, встретившись на международном симпозиуме, они целую неделю с утра до вечера читали клинопись, поворачивая таблички на девяносто градусов – ладонь, вытянутая вертикально, переводилась в горизонтальную – и получая, будь это, скажем, не Междуречье, а

Рим, вместо пятерки V знак “меньше” – ‹. Из общечеловечески примечательного были два младенца, двух и четырех лет, приведенные мамой, ученицей лектора,- и газета “Советский спорт”, которую мой приятель, держа на коленях, внимательно прочел, сложил туго, так что она стала похожа на глиняную ассирийскую дощечку, прикрыл, как в состоянии особенной сосредоточенности, глаза рукой, мгновенно заснул, и она упала из разжавшихся пальцев на пол с довольно громким стуком. Еще обратили на себя внимание смены кассет в магнитофоне: этим занималась специальная магнитофонная дама, умело, быстро, но все равно между выключающим и включающим щелчками лингвист и филолог производил невнятные слова “да-а-а”, “дело в то-ом”, “тем более что” и нечленораздельные звуки вроде “яу” и “йэу” – после чего восстанавливал нормальную речь.

Я напомнил Исайе его же рассказ о лакеях, которых хозяйки посылали заранее занимать для них места в аудитории перед лекциями Бергсона…

– Да-да, да-да.

– Что значит быть модным лектором? Как это получается?

– Чтоб люди ходили, это всё.

– Ну вот на ваши лекции ходили…

– Ходили.

– …на Бергсона ломились. Но, как говорит мой друг художник,

“есть художники, которые гораздо лучше, чем я, но их никто не покупает”.

– Да, это так. Это так. Великие ученые – плохие лекции дают.

Бывает. Великие ученые – и не умеют.

– Но есть специальное понятие “модный лектор”. Вы не были модным лектором или были?

– В Оксфорде нету этих дам, которые туда шли. Я потом, когда был прием, дам не видел, не было… Мой друг Maurice Bowra, который был эксперт по всему русскому, который немножко завид… известная зависть у него была, сказал мне после лекции: “Совсем неплохо. Как хороший перевод с латвийского?”

– Ну не первого класса шутка, не первого…

– Согласен.

– …ее можно придумать, она напрашивается.

– Он был в известной степени… он сколько-то завидовал мне.

– Он был англичанин.

– О да.

– Его лекции должны были быть хорошим переводом с английского…

Тоже не Бог весть какая шутка, но немножко лучше, да?

– Его лекции никуда не годились.

Этот “перевод с латвийского” дернул узелок, мне на память не мною завязанный. Моя мать родилась в июне 1909 года, через девять дней после Исайи, и там же, где он,- в Риге. Аналогия, которую при желании можно высосать из такого совпадения, никуда не годится, тем более что конкретно родилась она в Режице, по-латышски Резекне, в трех часах поездом от Риги, и в Ригу была перевезена младенцем. Но сопоставление, одну сторону которого – судьбу матери – я знаю изнутри и на протяжении долгого времени, а другую, Берлина,- с его или чьих-то слов, может дать пищу не совсем уже оголтелым догадкам и с помощью одной приоткрыть дополнительное измерение для другой. Может и не дать, и не приоткрыть, но я однажды по сходному поводу уже попадал в комическое положение и теперь постараюсь лишнего не говорить и ни на чем не настаивать.

Повод был приход в гости американца с фамилией, очень близкой к моей – Наймарк. Кто представляет себе обстоятельства первой, производившейся сплошь и рядом со слуха, переписи евреев в какой-нибудь Германии или Польше и провинциальных чиновников, умножавших неточности и прямые ошибки при выдаче каждого нового документа, согласится, что близость много больше, чем разница. И в придачу он был очень похож на моего отца и его родню – внешне: череп, взгляд, лицо, выражение лица. Было и бросающееся в глаза отличие: американец был здоровенный, под два метра, а мой отец, его братья и кузены – довольно субтильные, метр семьдесят или чуть больше. В гости он пришел как “друг друзей”, это часто тогда бывало – иностранцы, ехавшие на стажировку в Россию, брали чьи-нибудь адреса у недавних русских эмигрантов.

О фамилиях и как они могли быть во времени преображены, а главное, о чертах бесспорного фамильного сходства я ему сказал с порога. Он принял мои слова с вежливым, но сдержанным интересом.

Я решил, что преподнес это ему недостаточно убедительно, без должного порыва, который сам по непонятной причине чувствовал очень остро. Я выяснил, откуда родом его дедушки-бабушки, прозвучала Лодзь – о, място Луджь! Мой отец из Лодзи! Я вам сейчас покажу его фотографию! Чтобы у вас не было сомнений…

Где-то у меня был семейный альбом, составленный для меня мамой, видимо, именно на этот случай, но никак он мне не попадался. Ну ладно, есть другой, там мы с отцом сняты на фоне леса. Кстати – в Латвии. Он посмотрел на меня, пытаясь понять, почему Латвия кстати. А там мама моя родилась. Вот альбом, вот фотография, луг, небо, лес посередине, и на опушке две человеческие фигурки размером с еловую иголку. Он сказал: “О да, я вижу” – о yes, I see. Но чем очевидней становился мой провал, тем неудержимей напор. Я спросил, какая профессия у его отца, он ответил, военный врач, и я, окончательно съехав с рельс, воскликнул: “И моя мать – врач-педиатр!” Несколько секунд я остывал, потом всмотрелся в него и сказал очень спокойно: “Послушайте, вы, наверное, думаете, что нищий русский дуриком набивается вам в родственники, да?” Я сказал “fools you”, но имел в виду

“дуриком”. Пыл мгновенно перешел к нему: “О no! No! No!” – но, перехватив секундную нетвердость взгляда, я понял, что именно “yes”.

Мы стали потом друзьями, иногда, напоминая о первой встрече, он обращается ко мне в письме “мой безусловный брат”, так что, как любила говорить Ахматова, “никакой неловкости не произошло”. Тем более не может она произойти, если я напишу несколько страниц об одной из судеб, которая некоторое время развивалась бок о бок с берлиновской, которая предлагалась и ему, как многим, родившимся там и тогда,- и от которой он ускользнул (или она от него), возможно, просто по удачному стечению обстоятельств. Похоже, что условия, выпавшие среде, в которой родились Исайя Берлин и моя мать, до поры до времени были более или менее благоприятными, хотя – с началом мировой войны, а потом и революцией в России – и специфически тревожными.

Осмеливаюсь говорить о среде, общей для обоих, имея в виду размытые границы общины мелких еврейских буржуа в Латвии и конкретно в Риге, общины, не юридически и даже не религиозно, а скорее визуально, а то и понаслышке оформленной, в которую входили, вероятно, не зная друг друга, но как все рижские евреи зная друг о друге, и мой дед Давид Авербух, и отец Исайи

Мендель. Тем более что когда в отрочестве я дознавался у мамы, кем был ее отец, она однажды сказала, что бухгалтером, а однажды, что “занимался лесом”. Вернее, это на последовательность моих уточняющих вопросов, бухгалтерию в какой сфере он вел, она вспомнила про лес. Отец же Исайи был лесопромышленником, и, в отличие от моего деда, работавшего, судя по недомолвкам оставшихся в живых маминых кузин, при ком-то и на кого-то, лесопромышленником настоящим, возможно, и крупным.

Во всяком случае, таким, что, когда он лишился “всего”, прибыль лишь от одной – или двух – трех – из последних его сделок, чудом достигшая Лондона, составляла десять тысяч фунтов стерлингов и оказалась достаточной, чтобы семье обосноваться там вполне благополучно.

Дед Давид, как я, пятилетний, его запомнил с единственной, продолжавшейся десять дней встречи, а потом дополнял по сохранившимся фотографиям, был мягким человеком. Ощущение мягкости долгое время было физическим: я сижу у него на коленях на широкой, утапливающей тебя тахте, каких в Ленинграде и не видывал, и нехотя, скорее по условиям игры, выпрастываюсь головой из-под его головы, нависающей над моим плечом, и весь целиком – из его объятий, теплых и мягких-мягких. По фотографиям

– таким было постоянное выражение его лица, особенно улыбка; по рассказам – такими были и его характер, и вся натура. Что не способствовало бизнесу – или бизнесам, за которые он последовательно брался. Его брат, мамин дядя Миша, выглядел более угрюмым, я по крайней мере запомнил его как будто насупленным, или печальным, что-то в этом роде, и, может быть, именно поэтому куда более успешным в “деле”. Он был “миллионер”.

Не знаю, в настоящей ли валюте, в, скажем, долларах или тех же фунтах, которых тогда для статуса миллионера достаточно было иметь тысяч пятьдесят, да думаю, и десяти хватило бы,- или в латах, которых на такую сумму ну не миллион, но сравнимо и выходило,- или в рублях, которые, если верить рижанам, котировались так низко, что автоматически превращали любого зажиточного латыша в русского богача.

Рижская культура – русская в особенности, но также и вся в целом к востоку от Двины – была развернута в то время в сторону

Петербурга, на Петербург сориентирована, а еврейская ее составляющая тщательно фиксировала, какое место тот или иной еврей занимает среди русских, и гордилась, если место оказывалось приличным. (Так было повсюду, так продолжается по сю пору, хотя и – с появлением Израиля – в меньшей мере.)

Обращенность к России не значила курса на пренебрежение

Германией, вторым после русского городским языком был немецкий – латышский находился на особом положении, оставаясь явлением больше лингвистическим, чем культурным. Евреи средних классов, между собой говорившие на идиш, изучали немецкий отдельно и не путали языки. Дядя Миша был женат на женщине, которая носила лорнет, не говорила ни слова ни по-русски, ни на идиш, а только

“ди дойче шпрахе”, за что в семье ее звали – и я был уверен, что так оно и есть,- “немкой”… Ко всему прибавьте, что настоящее имя дяди Миши было Мендель и что капитал он сколотил ни на чем другом, как именно на лесоторговле. Мог ли я пройти мимо такого совпадения? Кстати сказать, подозреваю, что и дедушка Давид

“занимался лесом” тогда и столько, когда и насколько его привлекал к этому его менее ласковый, более целеустремленный, а может быть, и более толковый брат.

Рига была центром деловой активности, давала ощущение причастности если не к мировому, то к явно выходящему за рамки местного бизнесу, а для желающих – и ощущение принадлежности к широкой культуре. Кроме того, жить в Риге считалось престижным.

Но там располагались конторы, а конкретное, живое участие в предприятии, в процессе, в материи гешефта требовало присутствия рижанина в провинции, в маленьком городке вроде Андреаполя, жившего вокруг берлиновских лесопильных фабричек, или Режицы и

Люцина, поддерживавших деятельность Авербухов. Люцин называется сейчас Лудза, в нем есть площадь, на которой стоял дом материной тетки Сони, и городской сад, до национализации принадлежавший еще одному их брату, Илье. В саду есть – во всяком случае, должна быть, по крайней мере в 1946 году была – спортивная площадка, на которой в том самом году я, десятилетний, участвовал в общегородских соревнованиях по легкой атлетике.

Первое место по прыжкам в длину занял сорокалетний латыш, костлявый и болезненного вида, с результатом четыре метра десять сантиметров. Я, с тремя девяносто, остался на втором. Мы прыгали в яму с грязным песком, куда собаки прибегали писать и какать.

После каждой попытки – их было три – латыш снимал ботинки, в которых соревновался, надевал брюки, снова ботинки, рубашку, пиджак и совсем никудышный засаленный галстук, и так трижды.


Из Лудзы попасть в Ленинград, а стало быть, из Люцина в

Петербург, в то время можно было только через Режицу – по-латышски и по-нынешнему, Резекне. Поезд приходил на

Резекне-II, откуда перебирались – в 1946 году в телеге – на

Резекне-I. В августе, а возможно, и круглый год, нечего и думать купить в кассе билет, поэтому тетя Соня, поехавшая нас провожать, не сняв кухонного передника, прошла сквозь орущих и умоляющих людей прямо к проводнику, достала из кармана две сотенных, бывших тогда в локоть длиной, сунула их, но не засунула, а так, чтоб торчали, в верхний карманчик его железнодорожного кителя, и закричала отцу и нам с братом:

“Быстро в седьмой вагон!” – голосом начальника станции. И Люцин, и Режица географически ближе к России, чем Рига, так что у

Менделя Берлина, как и у моего деда, на две-три поездки в Ригу приходилась одна в Петербург – потом в Петроград. Деда несколько раз дела задерживали здесь на продолжительное время, и тогда к нему приезжала семья, то есть жена со старшей дочерью – моей будущей матерью,- а позже и с ее младшей сестрой. Квартиру он то ли снимал, то ли даже купил, потому что в маминых рассказах всю жизнь фигурировала “наша квартира на Офицерской”. Офицерская в советское время стала Декабристов и относилась к району, обслуживаемому поликлиникой, в которой мать тоже всю жизнь проработала участковым врачом. Останься их семейство в

Ленинграде, она могла бы к своим заболевающим детям вызывать на дом самое себя. Не знаю, всё ли на свете, но в этом городе, ручаюсь, что всё, состоит исключительно из таких совпадений.

Мама хранила два медальона – об окончании гимназии в Петрограде и еврейской в Риге. В 1925 году ей было шестнадцать лет, на это время, по-видимому, и приходятся оба окончания, если принять, что аттестат одной пошел в зачет в другой. Как обстояло дело с экзаменами по древнееврейскому и идишу, остается только догадываться: мама умела читать и понимала идиш, но не говорила.

Рижский медальон был двуязычный: на латышском и, как у меня осталось в памяти с детства, на древнееврейском. Она знала буквы, могла разобрать слова, но у этого был другой источник: семья уезжала на полтора года в Палестину. Дед провез в подошве башмака несколько камней, которых ему хватило, чтобы на паях с компаньоном открыть в Хайфе лавку. Бабушка с дочерьми, уже тремя, приехала к нему, но из-за жары, хамсина, грязи, чуждой среды, враждебности арабов и вообще всего, что называется

Восток, категорически отказалась остаться. Дед лез вон из кожи, чтобы улучшить быт, просил потерпеть, предлагал ей уезжать с детьми каждый год на несколько месяцев в Латвию – она твердила только о немедленном отъезде, впадала в угнетенное состояние духа и хворала. Все вернулись в Ригу.

После чего, не сразу, примерно через год, мама была отправлена во Францию, в университет Монпелье, изучать медицину. Я хочу сказать, что какой-то достаток был, какие-то средства, какая-то горстка непременных в еврейской семье бриллиантов и колец реально существовала, если можно было послать одну из дочерей за границу учиться. Разумеется, не соизмеримые с берлиновскими, позволявшими Исайе пойти в школу Сент-Пол, а затем в Оксфорд без оглядки на то, сколько надо платить тюторам и за комнату. Но у

Исайи дед был “магараджа”, а у моей матери – “ребе Абэ”, который сидел на лавке у ворот и на вопросы соседей: “Ребе Абэ, будет сегодня дождь?” – отвечал глубокомысленно: “Дождь? Сто процентов. А может, и не будет”.

“Магараджей” придумал называть своего деда Исайя, хотя, возможно, это и бродило в семейном фольклоре. Дед был не по крови, а усыновивший его отца, чтобы не сказать – семью. “У этого миллионера – он жил в Риге – было, ну, я думаю, двести – триста разных людей, которые на него работали, все, конечно, родственники, все хасиды, об этом вопросов не было. Раз в год он ехал к великому ребе, там, в Любавичи. Называется Любавича, но по-русски Любавичи. И мой дед был тот, который ездил по всей

Европе и продавал эти дрова. Были лесопильни, все принадлежало этой семье, они были истинно богаты. Ну, мой отец родился в восемьдесят третьем году, моя мать – в восемьдесят пятом. Я думаю, ему было лет двадцать, это было в тысяча девятьсот третьем-четвертом году, когда он сделался управителем всего этого огромного дела. Его имя было Мендель. Мендель – это хасидское имя. Это было имя одного из сыновей основателя.

Еврейское имя. Никто не знает откуда. От “Ман Мендель” – маленький человек. Мандель гибирге, Мендель гибирге. Менахем

Мендель – полное имя. А имя миллионера было Исайя. Он уже помер к этому времени. Я его не помню. Он, я думаю, умер в пятом-шестом.

Это была жизнь, понимаете ранга магараджи. Он по-русски не говорил. Только на еврейском. На жаргоне. Раз в день посылал кого-то осведомиться о его здоровье генерал-губернатор. В этой бедной истории это был генерал Звягинцев. Раз в день посылал

Звягинцев чиновника специальных поручений, чтобы узнать, как жизнь моего дедушки. Так называемого – не настоящего. Так это шло. Летом… нет, зимой он ехал в Ментон. Окружаемый – сорока людьми. То есть повара должны были быть, чтобы рубить кошерное, шуты какие-то придворные, были, конечно, чиновники, которые записывали вещи, были какие-то, не знаю…- как clerc по-русски?

– Ну, скажем, писец.

– Люди в конторах.

– Да-да, конторщик.

– Конторщики. Такие – и всякие другие, родственники и так далее.

Это было, понимаете: им приказали. Он – ехал первым классом. Но не спальным вагоном – это не для нашего брата. А им приказывали ехать третьим классом, ехать прямо в Париж: поезд из Риги в

Париж был прямой. И там пойти на станцию и спросить билет:

“Доннэ-муа ун буллет трозьем класс Ментон”. Им давали этот буллет, и они ехали в Ментон, и они там жили. Два месяца.

– А во Франции тоже были ограничения для евреев?

– Нет.

– Он не мог там спальным вагоном ехать?

– Он мог. Но не ехал. Он все мог. Он был потомственный почетный гражданин. А они с ним ехали как угодно, все эти раввины и все эти шуты, все родственники, все, кто ехали с ним. Штат.

– Вы видели когда-нибудь его портрет?

– Портрет – нет, фотографию видел.

– Крепкий мужчина?..

– Нет, такой довольно миловидный; с бородой; не слишком длинной, белой; конечно, ермолка. Довольно красивый был, не безобразный.

Такой старый еврей – который даже в нашем веке мог быть. Потом летом они ехали в Бад Омбург, та же история, магараджа…

Немецкие места, там нужно было пить воду. Там он мог говорить с торговцами другими, которые покупали у него. Я думаю, что его идиш был похож на немецкий. Так что какой-то контакт был – во

Франции не было никакого. Это и была моя семья, и в этой среде я родился. Но я ничего об этом не знал, я только знал, что была его частная синагога, в которую меня водили, когда мне было четыре-пять лет”.

В Монпелье моя мать, чтобы приработать к деньгам, по-видимому, скудным, присылаемым из дому, и иметь жилье, устроилась служанкой – горничной, домработницей, не знаю, что точнее соответствует месту, которое она заняла,- к одинокой пожилой даме. Дама была француженка, как их описывают те, кому не лень в тысячный раз повторять, что это нация скупых. У нашей ударный номер был сказать, садясь за стол: “Мадемуазель Ассья,- моей будущей матери, тогда двадцати лет,- вы, разумеется, не хотите супу?” Мяса. Чаю. Тем не менее мадемуазель Ассья выглядит на снимках того времени отнюдь не голодной, скорее упитанной – и всегда веселой. На фото, сделанном в анатомичке, с трупом посередине, полувскрытым, полуразсползшимся, вокруг которого расположилась ее университетская группа в белых халатах, никто не мрачен, все улыбаются, но хохочет она одна. Через много-много лет мне пришло в голову, что, может быть, тогда она отсмеялась за всю будущую жизнь.

Упоминания о Франции при мне и тем более при остальных – друзьях, родственниках – были очень редки и, как правило, нейтральны: ну да, было мило, легко – молодость. Воспоминаний, кроме “вы, конечно, не хотите есть”, никогда никаких. О

Палестине – ни слова, само название не произносилось. То есть да, ее родители там побывали, в Эрец. Когда, почему – и где была она в это время, само собой разумелось, что не надо спрашивать.

В начале “дела врачей” отец с четырех серебряных столовых ложек, когда-то доставшихся маме в приданое от родителей, стер напильником и наждаком выгравированные на них еврейские инициалы. Первоначально ложек было шесть, две были обменены на что-то съестное уже в послевоенные годы.

Вещественно Франция воплощалась в нескольких материальных вещах, непонятно каким образом доживших до после войны: бисерном кошелечке, тонком синем полувере (зеленый в городе Камышлове

Свердловской области зимой 1942 года был отдан за неправдоподобно жилистого петуха), белом беретике, плетеной корзине с крышкой. Когда мне исполнилось полгода, корзина стояла у дверей, упакованная вещами, необходимыми при аресте: комплект нижнего белья, теплый свитер, три пары носков, две чулок, резиновые боты (из Монпелье! – заклеенные, непоправимо прохудились уже в Свердловске), валенки, мыло, полотенце, зубная щетка – и необходимый набор вещей для младенца на вырост.

Собиралось под маму, то есть под мать-с-ребенком, в репрессиях видели логику: за La Belle France – в частности, за такую элегантную корзину для пикника – надо было отвечать. В этом виде она простояла два с половиной года: полтора до выхода из тюрьмы в Харькове ее соученицы по Монпелье (шпионаж в пользу Франции,

Бельгии и Канады) и еще год на всякий случай…

Вообще же Франции, как я сказал, как будто не было, не вспоминалась, не обсуждалась. При этом, однако, и отказываться от нее мама явно не желала. В конце концов французский период раз навсегда попал в ее анкеты – так же как латышский.

Палестинский, по счастью, нет: возможно, на семейном совете решили его забыть, что-то внутри подсказало, что можно без него обойтись, свидетелей не отыскать. Просто не упомянула, когда заполняла первую анкету, а дальше оставалось это неупоминание только обязательно повторять – как обязательно повторять университет Монпелье и гимназию, превратившуюся, правда, из

Рижской еврейской в какую-то вообще Рижскую. Мама была идеальным субъектом для обвинения в шпионаже: Франция, Латвия, а нажать, и

Англия – через одиозно знаменитый ближневосточный ее протекторат.

Но – пронесло, и это показывает не то, что машина террора допускала ошибки или не срабатывала, а что террор был именно машиной, металлической, бесчувственной, омерзительной физически.

При Гитлере, говорил Исайя, какой-нибудь почтальон, если он был немец и в необходимых случаях механически делал “хайль”, мог и не разделять идей наци и при этом жить совершенно спокойно, зная, что его как законопослушного гражданина никто не арестует; при Сталине не существовало той суммы условий, исполнение которых гарантировало спасение от лагерей. В этом смысле коммунизм, в отличие от фашизма,- абсолютное, никакими, даже человеконенавистническими, правилами не управляемое зло. И когда оно пропускало кого-то напрашивающегося на истребление, оно только демонстрировало эту свою неуправляемость и абсолютность.

Мама не отказывалась от Франции, и всю жизнь держала несколько полок французских книг, и читала по-французски вдвое и втрое больше, чем по-русски, потому что это было лучшее, что ей досталось в жизни: самое радостное, веселое, молодое, наконец самое значительное. Сделать это небывшим, даже если такое оказалось бы возможно, было равносильно собственноручному сожжению, аннигиляции самой своей жизни. И хотя арест, пытки, заключение висели постоянной угрозой, источали постоянный ужас и почти ежеминутную тоску, чутьем и сознанием она понимала, что если избежать этого можно только ценой отдачи самой сути того, что есть она, то что в лоб, что по лбу, одно и то же, разве что предупредительная, еще не требуемая капитуляция ее дополнительно и унизит. Поэтому после утреннего приема в поликлинике и дневного обхода больных на дому, после очереди в магазине и готовки на керосинке рассольника и вермишелевой запеканки, после стирки моих и брата трусов, маек и подшивных воротничков для завтрашней школы она ложилась на кушетку и читала “La condition humaine”, “Условие человеческого существования” Мальро – на те полчаса-час, которые оставались до прихода отца с работы. Отец приходил не просто усталый, а всегда немножко более вымотанный, чем ожидалось, она разогревала для него обед, садилась напротив и говорила – думая, что я, делая уроки, не слышу: “Этот новый албанский-то, Энвер Ходжа, он ведь учился со мной на одном курсе. Мы его звали “кел-бел-мадмазел” – так он по-французски шпарил”. И отец, улыбаясь, тянул: “Чш-ш-ш”. Франция была, как ложки, тяжелые, красивые, отсвечивающие благородным серебром, с соскобленной, но продолжавшей стоять в глазах монограммой… Я забежал вперед.

Еще надо было получить от родителей письмо, что больше нет никаких средств платить за ее обучение; вернуться домой, столкнуться с “Латвией для латышей” и развернуться – отдаваясь инерции европейской предприимчивости и легкости, с какой обстоятельства идут навстречу осуществлению предприятий,- в сторону Ленинграда, где, как известно, образование было бесплатное. Советское гражданство, хотя и замороженное, но не отмененное за истекшие годы, без особенного труда превратилось в красный паспорт. Квартира на Офицерской, естественно, пропала, оставались кое-какие друзья семьи – и не без примеси авантюрности молодой подъем. Почти все учебные дисциплины, пройденные в Монпелье, перезачли в Ленинградском педиатрическом институте, что-то потребовали пересдать и зачислили на предпоследний курс. Окончание растянулось на лишние полгода, потому что мама встретила моего будущего отца, вышла за него замуж и родила меня. Потом этап приготовленной по условиям и требованию исторического времени корзины, потом рождение брата, потом десять дней с нами двумя у родителей в Риге и война.


Мириам Ротшильд вспоминает, что, когда Исайя приехал в Оксфорд учиться, общие знакомые попросили ее, некоторое время уже жившую в городе и ориентировавшуюся в тамошних порядках, снять для него комнату. На вопрос, какие у него требования к жилью, он ответил:

“Помещение, в котором удобно болеть”. Возможно, в конечном счете оно оказалось самым некомфортабельным из чужих, снимаемых помещений в его жизни. Оставим в стороне дешевые сравнения с ленинградским бытом его ровесницы-соотечественницы, но отметим, что ни к углу, который ей выпала удача найти у знакомых знакомых, ни, тем более, к комнате в коммунальной квартире, куда после замужества она из него переехала, у нее не то чтобы не было никаких требований, а не было требований как таковых, как категории – вот эту разницу отметим.

В квартире из пяти комнат две принадлежали семье отца: его матери и трем братьям. Отцу с молодой женой отгородили полкомнаты, другую половину оставив за средним братом, менее любимым старой угрюмой матерью, чем младший. Этого она не только соглашалась, а хотела держать в своей, несмотря на- то – а может быть, как раз и из-за того,- что он был франт, возвращался домой поздно, иногда выпивши и наутро ему бывало плохо и он просил лимону. Когда родился я, стало ясно, что придется совместными усилиями снимать одному из братьев комнату, и ясно какому. И опять-таки подфартило, когда соседи из комнаты против входной двери предложили сдавать ему по умеренной цене сделанную с помощью двух шкафов и фанеры выгородку, но тут младший брат объявил, что нет, съедет он, причем не к соседям, а снимет на стороне, причем отдельную комнату, за которую будет платить половину мой отец как учинитель всех неудобств, треть средний брат как имеющий постоянное место счетовода и по одной двенадцатой он с матерью как неимущие и утесненные.

Правда, он говорил это подмигивая. Подмигивание много чего выражало: во-первых, что да, вот такой он хват; во-вторых, что он это только так показывает, а никакой он не хват и всем его легкомыслие и никчемность известны; в-третьих, что всё невсерьёз, о чем свидетельствует одна двенадцатая, причитающаяся с матери, которая хотя и успела немедленно его поддержать, но, что это за дробь, не имеет представления, потому что, как тоже всем присутствующим известно, неграмотная; и наконец, что под все это все-таки придется им снять ему комнату, уж ничего не поделаешь. Он был любимец не одной матери, а и всей семьи: все остальные были всегда серьезны, ответственны, озабочены, не то чтобы всегда не веселы, а – немножко сжав зубы. Делу время, потехе час. Сама эпоха была такая. Подмигивание требовалось, чтобы, собрав вещички, “собравшись” – для ареста ли или для жизни в коммуналке, для скудного быта, общего неустройства и сезонного гриппа,- не пойти в один прекрасный день своими ногами в НКВД и попросить: забирайте меня. Или в петлю, или в лестничный пролет с теми же словами. А он умел вслепую завязать галстук, с форсом, но и элегантно; пиджак и брюки, купленные на барахолке, кое-где искусно подштопанные, но также обуженные и пригнанные по нему, носил, как делают это все модники, то есть именно носил, не просто напяливал на себя, а как будто и поглядывал на них, его телом несомых, со стороны; танцевал фокстрот и шимми почти профессионально, но лучше, чем профессионально, потому что в почти был самый смак. Он соединял время, объявленное небывалым историческим, с самым обыкновенным, пустым, ничтожным и восстанавливал этим самым человеческие мерки, так что его легкомыслие и никчемность выглядели чуть ли не миссией.

Рижская квартира бабушки и дедушки, в которую я, маленький мальчик, хотя и живущий еще в исключительно для меня существующем и целиком вокруг меня сосредоточенном мире, но уже начинавший его замечать и вне, и помимо себя, вошел – или, если угодно, она меня нежно в себя втянула,- была, как сделалось ясно с годами, не только точкой отсчета, но и моделью квартиры вообще, городской, европейской, буржуазной. Классически, раз навсегда описанной в “Шуме времени” Мандельштамом. И знаменитая аккуратность моей мамы, поддерживаемая ею в любых условиях и обстоятельствах, была, я убежден, следствием семейного представления о добропорядочности, иначе говоря, порядке жизни, на добротность которого необходимо тратить силы.

Одно дополнительное качество отличало эту квартиру от многих из тех, в которых я в течение моей жизни перебывал: в ней были запах, теплота и приятная духота, исходившие от близости кухни, в определенном смысле доминировавшей над гостиной и спальнями.

Кухня была ни придатком к квартире, с неизбежностью которого приходится мириться, ни вынесенным, по возможности, на и за край собственно квартиры подсобным помещением, а составляла – заодно со столовой – ее центр, и обе – кухня и столовая – всячески демонстрировали свою друг с другом неразрывность и равенство.

Это было то, чем стал очаг, в еврейском доме никогда не терявший прямой связи с алтарем, с жертвенником. Этим, пусть по сути, по веществу и в самой основе оторванным от родительского лона, иным, враждебным ему, но все-таки самым домашним и ласковым из возможных, самым приближенным к нему пространством семья окружала младенца, вылезшего из утробы в холодный, страшный, гибельный мир. Это же пространство на протяжении всей жизни человека хранило в себе истоки и самый нерв благодарной за такой прием памяти. Через пятьдесят лет тот же химический и физический состав воздуха, однажды на всю жизнь усвоенный, втянутый ноздрями пятилетнего мальчика, встречал меня в еврейских квартирах Нью-Йорка, Лондона, Парижа, друзей и родственников, и каждый раз из моей подкорки выскакивали слова Рига или бабушка-дедушка – непроизвольно и не требуя продолжения или завершенности. Постепенно я стал осознавать его как семейный – родовой – племенной.

В нееврейских домах или в подражающих им аристократических еврейских кухня в конце концов стала чисто служебным, отчужденным даже от уборной и ванной местом. Мой знакомый музыкант был приглашен к одним из Ротшильдов, попросил разрешения поглазеть на апартаменты, на живопись, мебель, украшения, под конец признался, что его жжет любопытство: какая у них кухня? “Кухня? – спросили хозяева, переглянувшись, как сбитые с толку. – А где у нас кухня?” Уклад Берлиных тяготел к золотой середине – а вовсе не к “золоченой клетке”, как достаточно несправедливо Ахматова назвала – первоначально, правда, заочно, но, и увидев, припечатанного не отменила – их дом в Хэдингтоне. Сам особняк, парк, его окружающий, с ежами и лисами, пробегающими по дорожкам, овальная лужайка перед входом, ворота и двухэтажная каменная пристройка к ним не то для слуг, не то для секретарей, дворецкий Казимир, столовая, гостиная и библиотека не столько как части дома, сколько как обозначаемые в пьесе места действия, принадлежали общепринятым образцам хорошего вкуса и благополучия. Но диваны и кресла обволакивали и засасывали глубже уровня, рекомендуемого фешенебельному стилю негласной палатой мер и весов. Камин играл пламенем в большей степени для общества гостей, которые любят, чтобы камины играли пламенем, чем для хозяев, и грел скорее фиктивно, а по-настоящему грели калориферы и тоже сверх установленной обществом нормы. Эта обеспечивающая удобства сторона жизни, похоже, следовала вкусам Менделя и “магараджи”, равно как барона

Гинзбурга, деда Исайиной жены, который в своем доме предпочитал жить, как Гинзбург, а не как барон. Точнее, Марии, матери Исайи, и вообще женской линии предков, потому что, как обращаться с очагом и какие поддерживать запах, температуру и ту легкую духоту, которая отличает дом от казенного места и улицы, и насколько плотны должны быть шторы и не раздражать глаз рисунок обоев, знают, не объявляя о своем знании, как раз женщины.

Поэтому и какой-нибудь Дега висел на стене у Берлиных не для того, чтобы золотить клетку, а потому, что именно он, как и все прочие попавшие к ним картинки, нравился Исайе и Алине – независимо от его общепринятой ценности, а по врожденному и привитому воспитанием представлению о красоте.

Домашнее превалировало над формальным и в отношениях с безукоризненно знавшим свое дело дворецким Казимиром. Мой сын, тогда кончавший в Оксфорде школу, однажды должен был передать

Исайе письмо и по телефону условился с ним о часе. Казимир, хозяином не предупрежденный, его неожиданный въезд во двор на велосипеде прозевал, выбежал из своего привратного домика, догнал, выяснил цель визита, принял велосипед, поставил в гнездо металлической решетки, попросил подождать несколько секунд, обогнул дом, чтобы войти через заднюю дверь, и вышел из главной в белых перчатках, почтительно предлагая или пройти внутрь и оставить письмо на столике для почты, или отдать непосредственно ему в руки. В эту минуту, приговаривая: “Ладно, ладно, мы сами справимся”, появился Исайя, увидел у сына в ухе сережку, сразу поинтересовался, зачем и что значит, и услышав: “It’s a youth thing”,- одобрительно отозвался: “Fair enough”,- то ли ему, то ли улыбавшемуся Казимиру. Он был сэр. Казимир – батлер, но всерьез разыгрывать сэра и батлера перед то ли моим сыном, который был тоже своего рода youth thing, нечто молодое, то ли умным Казимиром, то ли дедами и бабками, которые носили фамилию еще не Берлин, ныне позолоченную внесемейным признанием его заслуг, а Цуккерман, значащую лишь то, что их на нее когда-то небрежно записали, было так же невозможно, как обращаться к своему отражению в зеркале “милорд”. Вроде Николая Давыдовича

Шапиро из мандельштамовской “Египетской марки”, который, по предположению автора, кланялся в качестве Давыдовича, то есть самого Шапиро, себе в качестве Николая и просил у него взаймы.

Включить собственную персону и выпавшую ей судьбу в систему координат, установленную от начала мира, а не королевой

Викторией и включающую в себя не членов Колледжа Олл Соулс и лондонского высшего общества, а родню, главным образом тех, кто уже умер, то есть уже проявил себя в полноте, нечего было и пытаться без присущей всякой игре усмешки – кузины того подмигивания, которым младший брат моего отца возвращал жизнь к ее истокам, чуждым любой искусственности, пыточной или светской.

Чистая, солнечная, праздничная Рига, чистые, вкусно пахнущие бабушка-дедушка кончились вместе с их чистой, солнечной, вкусно пахнущей квартирой в пять часов утра 22 июня 1941 года, когда позвонил всю жизнь встававший ни свет ни заря дядя Миша и сказал, что только что берлинское радио передало, что Гитлер ввел войска в Россию. В девять мама с дедушкой были в городской советской комендатуре, в одиннадцать, отстояв очередь людей с такими же, как у них, искаженными лицами, вошли в кабинет латыша-коменданта, который, вместо того чтобы поставить выездную визу, сунул мамин паспорт в сейф, в кучу уже отнятых прежде.

Методы, как заметил Берлин, ровно те же, что и у муссолиниевских

“фашистов в черных платьях, которые забирали ваши паспорта”. В половине двенадцатого мы в окно, у которого дежурили, их заметили, выбежали на лестницу, увидели их запрокинутые к нам снизу головы и рты со словами “комендант”, “паспорт”, “сейф”. Мы

– потому что, если я к пяти годам что и понял в жизни адекватно происшедшему, то это эту сцену: взрослых, наклоняющихся над перилами на разной высоте, потому что с разных ступеней лестницы, и себя, глядящего в пролет, сквозь чугунную лестничную решетку. Между десятью, когда о нападении Гитлера решила наконец объявить акульим голосом Молотова Москва, и одиннадцатью часами принесли одну за другой две телеграммы из Ленинграда от отца,

“срочную” и “молнию” (были тогда в наркомате связи такие деликатные градации), с одинаковым текстом “немедленно выезжайте”.

Начались беспрерывные телефонные звонки, поиски через знакомства маломощные знакомств более высоких, вкладывание каких-то денег в конверты “на всяких случай” – и вызволение, к середине дня, паспорта с нужным штампом. Исайя через это проходил тоже в детстве, хотя и более сознательном, ему было десять или одиннадцать, когда этой же железной дорогой они тоже полууезжали-полубежали, но в обратном направлении, из России в

Латвию, и по приезде в Ригу им тоже и теми же методами пришлось вытягивать сперва мать, а потом ее документы из какого-то тогдашнего подобия комендатуры.

– В Петрограде мы жили как латыши. Мы все были из Риги.

Почему-то Ленин выпустил эти балтийские страны – я никогда не понял. Никогда. Почему они их не сделали своей территорией?

Почему, если они часть России со шведских времен? Ведь покорил их в конце концов Петр Великий… Но все-таки дал им свободу.

Непонятно. Так это было. В Латвии была маленькая демократия, и люди, которые оттуда были, им давали позволение вернуться. Моя мать говорила по-латышски. Это была редкая вещь, потому что ея няня была латышка, и она научилась по-латышски. Это произвело невероятное впечатление на комиссара, когда он давал позволение.

Мы уехали… Мы оставили все.

– Более или менее бежали.

– То есть бежали легально.

– Но психологически это было бегство?

– Да, конечно. Было бегство в том отношении, что мой отец терпеть не мог режима. А то бы мы могли и остаться. Никто нас не гнал. Но, понимаете, буржуазии это не очень нравилось – то, что было, и я ничего о коммунизме не знал – но: всё оставили, все книги, всю мебель, всё, что было,- всё осталось здесь, в

Петрограде. Правда, я понял это позднее.


– Но не капитал?

– Нет, капитал не был. Мы приехали в Ригу – теперь я вам расскажу типичную историю. Вам не будет так уж интересно, но все-таки обо мне что-то это говорит. Мы, значит, ехали поездом, ночным. Я думаю, мы могли гулять на станциях – знаете, как это происходит. Мы были в товарных вагонах, с разными латышскими полицейскими, и так далее – можете себе это представить – и когда мы приехали в город Режицу, это уже была Латвия, там нужно было остаться примерно на день, чтобы пройти медицинский осмотр.

Лица из Советского Союза обязательно имели вши, то есть были заразные. Потом мы сели в поезд вечером, довольно поздно вечером в Ригу приехали, спокойно. Мой отец сидел на одной скамье, мать на другой. И были два латыша напротив. Они о чем-то говорили. К несчастью, она поняла то, что они говорили. Они говорили ужасно антисемитские вещи. Она вспылила, моя мать. И сказала: “Можно сказать все, что угодно, про Советский Союз, но этого там нету”.

Они решили, что она советский агент. Позвонили на следующую станцию: пришли в вагон полицейские, и ее арестовали. Мой отец был вне себя, мы приехали под ее арестом в Ригу. Тогда подошел какой-то господин к моему отцу и сказал: “Я – сыщик. Я прекрасно могу представить, что она ничего подобного не говорила. Если вы мне заплатите пятьдесят рублей, то, что бы там ни было, я за такие деньги буду свидетель, что она ничего, что это абсолютный абсурд”. И мы заплатили – ее выпустили. Потом мы приехали, и нас встретили родственники, и так далее. Потом был процесс. К сожалению, его не остановили. Был процесс. В конце концов через шесть… через четыре-пять месяцев, что человек этот занимался этим, он сказал: “Скажите, вы собираетесь оставаться в Риге, или вы хотите куда-нибудь?” – “Нет, мы уезжаем”.- “Ах, так! Когда вы уезжаете?” – “Через два месяца”.- “Тогда я закрою дело”.

На этом отдаленное сходство моего деда с отцом Исайи раз навсегда кончается. Ему никогда больше не пришлось улаживать никаких конфликтов и дел, ни с властями, ни частных, ни участвовать в каких бы то ни было предприятиях – ни в лесном, ни в каком другом. Через неделю немцы вошли в Ригу, но латышские патриоты постреливали с крыш уже накануне – по отступающим советским войскам. Почти сразу евреев согнали в гетто и район оцепили.

Мы вернулись к себе, в Ленинград, на улицу Марата – которая всегда воспринималась сознанием только как улицамарата или просто марата и никогда как улица имени некоего Марата. То есть

– если на секунду наморщить лоб – конкретно того, кто с другими несколькими приложил руку к отсечению головы у короля. Если же на подольше, секунд на тридцать – сорок, то может прийти на ум, что и Николаевской, каковой эта улица прежде была, ее назвали не по храму, на ней расположенному, и не от близости к одноименной железной дороге, а по имени тоже монарха, другого. И не Первого, а Второго, также казненного – как раз теми, кто в далекой, черной, ледяной России мог, поскребя в затылке, вспомнить как не то своего предшественника, не то подельника из буйной, сладострастной, виноградной Франции и почтить улицей, пыльной, безликой, шумной, Марата – за несколько лет до того, как этот дикий звук станет распространенным русским, а еще больше – чуть ли не национальным татарским именем. Ну разве не мог этим скребущим в затылке быть тот, например, кто сам звал себя

Луно-Чарским? Еще полминуты поверхностных ассоциаций, и Марат, французский, Жан-Поль, по логике и абсурду вещей становится третьим членом, не сказать – уравнения, а какого-то неустойчивого тождества, вместе с Людовиком и Николаем: на правах умерщвленного, если верить картине художника Давида, тоже орудием гражданского правосудия.

В конце войны мама получила письмо от рижанки, которая видела смерть всей нашей семьи: Давида, Бейли, Мариам, Юдифи, Менделя и остальных, включая его жену “немку” Евгению. (Жаль все-таки что она не была настоящей немкой, без кавычек,- чтобы отказаться от немецкого происхождения и объявить себя еврейкой.) Всех их убили из винтовок и пулеметов во время трехдневных декабрьских расстрелов в Румбуле – наших конкретно 8 декабря. Написавшая об этом упала в общую кучу, не получив пули, ночью выбралась, бежала и три года просидела в погребе у одинокой спокойной латышской пары хуторян. История из хрестоматии и, как все такие

– или, несмотря на это,- реальная.

Расстрелянные – судя по их письмам моей матери, которые она давала мне читать,- люди были заурядные, довольно ограниченные, средне- или малообразованные. (Добрые – хотя это к делу не относится.) Катастрофа, которую они потерпели в числе шести миллионов произвольно выбранных человек, происходившая тем более не вдруг, а растянутая – для них на месяцы, для других на годы, через их простое участие в качестве слагаемых этой огромной суммы, придала им величие.

Глава III

Биография Исайи Берлина, написанная Майклом Игнатьевым, образцовая в том смысле, что она точна, основательна, уравновешенна и полна. Это сумма приведенных в единство событий жизни, трудов, связей и направления мыслей человека, занявшего в обществе, в философии, в академических кругах, в Англии и в мире именно то место, выпустившего именно те книги, получившего именно то признание, которые занимал, выпустил и получил Берлин.

Если по прочтении ее, да и в процессе чтения, к концу настойчивей, чем с начала, тебя нет-нет и прохватывает чувство неудовлетворенности, то отнести это следует прежде всего к требованиям, которые ты ей заранее предъявил и которые тем самым характеризуют тебя, а ей никак не в укор.

По обстоятельствам рождения и семейным, по воспитанию и образованию, по смене окружения и стран обитания, по душевным склонностям и качествам натуры Исайе Берлину предлежало несколько судеб, и из этой биографии выходит, что он разные отрезки их с разной степенью причастности к ним исполнял. Но судьбы как таковой, его собственной, единой и единственной, из игнатьевской биографии не выходит. Встречи, дружбы, привязанности и отталкивания выглядят так сложившимися, а не неизбежно выбираемыми, не предначертанными. Предположим, его жизнь и была задумана не судьбой в древнем понимании, а, как сказали бы романтики, игралищем судеб. Но и этого нет: есть цепь последовательных событий, то связанных между собой, то перебивающих друг друга. И независимо от этого есть непобедимое впечатление, что в раствор биографии не брошена какая-то последняя щепотка соли, которая превратила бы его в кристалл.

Потому что за хроникой фактов, не захватывающих, не ярких, выпавших не одному Берлину, а в том или ином виде целому кругу людей, все-таки слышится дыхание судьбы. Уже хотя бы по знаменательности того, чего он избежал, из теснейшего соседства с чем выбрался невредимым – и ради чего. Не говоря о том, что жизнь, покрывшая почти целиком все двадцатое столетие, прошедшая в частом соприкосновении с его сердцевиной, вклинившаяся в драматические перипетии его истории в непосредственной близости от их центра, крупнее составляющих ее фактов и непременно выходит за рамки самого точного, основательного, полного и в особенности уравновешенного их описания.

Когда Исайя сказал: “Меня всегда веселили люди, я никогда не скучал с людьми”, я спросил, бывали ли у него периоды депрессий.

“- Бывали. Нет, депрессий – нет. Боязни, неуютности. Когда я первый раз попал в New College, они были такие скучные, такие чопорные. Я чувствовал себя, как, помните, в опере “Пелеас и…

– Мелисанда.

– …Мелисанда”. Мелисанда говорит: “Attends peu, je ne suis pas heureuse ici” – “я несчастлива здесь”. Я это чувствовал. Это бывало. В Америке в первый год, когда я там был на службе, я там никого не знал, в Нью-Йорке. Это да. Появилась нервность.

Depression – это слишком сильное слово. По-видимому, у меня никогда не было”.

Почти автоматически я отозвался: “Не ваша стезя”.

Вот что отличало его от людей его круга и его ранга: он был наглядно счастливый человек. Всю жизнь он был погружен исключительно в интеллектуальные занятия, от которых, как известно, не может не быть большой печали,- и умудрился не впадать в меланхолию. Он прожил столетие, угнетающее прежде всего интеллект,- и не знал, что такое депрессия. Вот это побуждает меня, как, возможно, всех однажды попавших в поле действия его личности, продолжать думать о нем и, думая, непроизвольно улыбаться. Вот этому хорошо бы найти объяснение – из биографии, из общественной позиции, из моральной.

Когда я спросил, описывают ли его впечатление от прожитого торжественные слова Ахматовой “я счастлива, что жила в эти годы и видела события, которым не было равных”,- он ответил, вызвав мою улыбку: “Нет. Я счастлив – но не оттого, что я жил в это время”. Вскоре после этого, говоря на другую тему, он произнес о своей судьбе еще одно слово: “Это было, в общем, страшное столетие. Но меня не коснулось. Просто выпала удача”.

Едва ли кто-то может повторить ахматовское заявление применительно к себе, чтобы вышло искренне. Да это, по сути, не столько заявление, сколько девиз. Как надпись на щите мне, например, несравнимо больше импонирует “счастье” Ахматовой, чем

“удача” Берлина. Для нее как христианки “жизнь в эти годы” размещалась в перспективе жизни загробной, в которой итог понесенных испытаний значит нечто прямо противоположное итогу избегнутых. Но и из ее уст эти слова звучат, на мой слух, поэтической гиперболой слишком условной. Почему “счастлива”?

Видеть, как она, величие террора в очереди к тюремному окошку или голода в очереди за пайковым хлебом по карточкам – разве подходит под категорию “счастья”?

В лексике верующих, сюда рождающихся в гости, а туда умирающих домой, здешние парадокс и абсурд – естественная и в конечном счете единственная норма. Но что причина, что следствие русской веры – судьба или покорность судьбе? Пусть будет больно и трудно, потому что Иисусу было больно и трудно,- или: раз уж все равно больно и трудно, то пусть будет Иисус и им оправдается боль и трудность? Даже у Ахматовой, знавшей, что боль и трудность жизни – такая же жизнь, как радость и легкость; что и первое, и второе одинаково естественны и универсальны,- даже у нее фраза о счастье отдает натяжкой и надрывом. “Труд и болезни”, о которых покорным тоном Экклезиаста говорит

Псалмопевец, были для нее основой и именем жизни – но, как и для всех, вынужденными. “Вынужденность” и “счастье” – несопоставимые понятия. Эмигрировать – труд и болезни, и не эмигрировать – труд и болезни: счастья нет. На языке земном быть счастливой от постигших тебя и наблюдаемых у другого несчастий – а именно так звучит эта в определенной степени подцензурная фраза, будучи переведена в свободную,- есть парадокс, если не абсурд.

“Счастье”, однако, понятие исключительно земное и за гробом не значит ничего, поэтому нет счастья изнасилованной и зарезанной

Кассандры или брошенной и сожженной Дидоны, а есть именно такое, о котором говорил, потому что знал, какое оно, Исайя Берлин.

Я встретил это сочетание имени и фамилии задолго до того, как узнал о сэре. В школе я дружил с одноклассником Дружининым, неизобретательным хвастуном, но в свое хвастовство свято верившим. Я соглашался слушать его однообразные, всегда немного агрессивные рассказы об уже свалившихся на него и бесконечно больших надвигающихся успехе и славе, соглашался, как он требовал, признавать его превосходство над всеми в классе, в старших классах, в районе, само собой разумеется, и надо мной, и не знаю, на что бы еще согласился – ради нескольких минут, а повезет, так получаса, а привалит чудо, так целого вечера сидения в одной комнате с его отцом и неотрывного смотрения ему в рот, из которого, клокоча, вылетала история за историей. По ходу дела зарождались, вспыхивая, новые истории, и все, уже случившиеся, закончившиеся и эти, у меня на глазах начинавшиеся, были только такие, из которых надо было выпутываться.

Истории гипнотизировали своим захватывающим, невероятным содержанием, но сильнее, чем оно, на меня действовала его манера их рассказывать – не как что-то экстраординарное, а, напротив, как вполне заурядное. Не такое, правда, в котором ничего не происходит, люди устраивают семьи, ходят на работу и сводят концы с концами – что, с его точки зрения, вообще не имело смысла рассматривать; а такое же заурядное, как то, что Иаков дважды обманул Исава, Лаван Иакова, братья продали Иосифа в рабство, а до того вырезали город царька, который снасильничал над их сестрой, Иуда сошелся с невесткой, когда думал, что с проституткой, и так далее, и тому подобное. Только это и была жизнь – полная обмана, коварства, страсти, крови, которых нерасторжимо сплавленные с ними благородство, верность, жертвенность, святость поднимали на ту же высоту, до какой добирались сами. То, что, время от времени быстро сжимая в кулак шелковую бородку и усы, рассказывал – потому, как он рассказывал – этот энергичный, физически сильный густоволосый брюнет с постоянно горящими, немного навыкате глазами и пышными алыми губами, было историями только по жанру, по сути же будучи сюжетами, составляющими кодекс и справочник поступков и поведения, определяющих жизнь, его и всего человечества, все равно – в уже миновавшем, или в приближающемся, или в происходящем сию минуту. Однажды при мне к нему ворвался дядька и в крайнем возбуждении, меня не стесняясь, провопил, что все рухнуло, кто должен был “подать состав под погрузку”, у него инфаркт, с милицией договорились, что они явятся на склад утром, уже пустой, а теперь он будет забит контейнерами, а это по нынешним временам и на четвертак потянет… Тот подался к нему, выпучив глаза, но, как мне показалось, не от изумления и не от испуга, а чуть ли не с одобрением, чуть ли не с благодарностью, с готовностью обнять и сказал: “Так ведь еще и интереснее!”

Мгновенно накатал на клочке бумаги несколько слов, сунул мне в руки, сказал адрес, велел повторить, и мы все вместе выскочили из дому, они в одну сторону, я в другую.

Его звали Савва Ильич Дружинин, но это был псевдоним, времен революции. В те дни он скрывался от полиции, и одна девица из их кружка предложила ему это имя. Фамилию Дружинин, как он, рассказывая об этом, прибавил, она считала самой красивой на свете и приставала с ней ко всем, Савву же образовала по созвучию с Исайей – по-настоящему он был Исайя. А фамилия -

Берлин. После революции оформил перемену имени официально, тогда полагалось объявлять об этом через газету (он достал из письменного стола и показал мне газету с объявлением), и сейчас и по паспорту (достал из бумажника и показал паспорт), и везде -

Савва Дружинин. Хотя и с прежним собой, с изначальным, не совсем уж окончательно порвал – тут он снял со стены картину с красавицей, бездонноглазой, рыжей, полуодетой, возлежащей на роскошном топчане, “Врубель”, как он ее называл, и вынул из-за рамки паспорт на Исайю Берлина.

Никто, включая его самого, не знал точно, сколько ему лет, потому что год рождения он менял не один раз, в обе стороны, преследуя конкретные животрепещущие цели. В его рассказах царил хронологический сумбур, как бы следствие перенесенной им и самим временем хронологической катастрофы, в результате чего он оказывался республиканским наркомом образования в пятнадцать лет, выступал в кафешантане в восемь, кончал среднюю школу первый раз в двенадцать, второй – около пятидесяти – как выяснилось, тридцатью годами позже, чем университет. Странным образом это не только не обнаруживало противоречий, невозможных, обличающих его в выдумке или лжи, а выглядело тем естественным пренебрежением к тоскливой линейности минут и лет, кажущейся неодолимой, а на самом деле навязанной ничего не подозревающему космосу людьми, которое только и могло отвечать фактам, пренебрегающим общепринятой заведенностью жизни. Фигура беспорядка, в которую складывались события, выглядела как в рисовальном буриме: глаз ниже носа, два рта, шея вместо поясницы, мощный торс на младенческих ножках – что-то сродни борхесовским чудищам, столь же убедительное и столь же очаровательное. Произвол в обращении с последовательностью событий, их принципиальная независимость от календаря делали все с ним случавшееся и продолжающее случаться только еще более притягательным – как еще одно подтверждение того, что жизнь, в которую его рассказ тебя погружал, принадлежит иной, свободной, настоящей реальности.

В определенном смысле это было опровержением, чисто эмпирическим, позиции, которой придерживался, как и все человечество, чисто мыслительно, его в определенном смысле тезка, сэр Исайя Берлин. Мы говорили о том, нельзя ли принять движение времени только в одну сторону за косвенный признак не случайного или просто именно так произвольно сложившегося, а замышленного, промыслительного устройства мира. Вернее, это я говорил – Берлин отрицал. Я спросил, а не может ли это движение как феномен, не подпадающий под действие одних физических законов, в таком случае означать что-то еще. “Нет,- сказал он, ну так оно есть. Не означает ничего. Так оно есть. Так оно есть.

Так мы созданы. Факт. Это называется brute fact. Грубый, но факт. Переменить нельзя.

– Еще говорят: печально, но факт.

– Печально, но факт. И переменить нельзя. Если вы спросите, откуда вы знаете, что нельзя переменить,- я не говорю, что нельзя: попробуйте. Что будет. Я не совсем эмпирик. Если дети мне говорят, скажем: почему нельзя быть на двух местах в одно и то же время? Теперешние взрослые говорят: это вопрос слов. Тут и там – вместе не идут. Или тут и тут, или там-то и там-то.

Поэтому умный ребенок говорит: перемените слова. Тогда можно будет быть в двух местах? Double location. Как святые это делали. Появлялись в двух-трех местах в то же время. Это чудо, конечно. Люди отвечают: нет, нет, это невозможно. Почему это невозможно? Что это, специальный договор? Так кажется этому ребенку. Он говорит: почему я не могу, почему мне нельзя быть?

Кто приказывает? Никто не приказывает, это так есть. Что значит, так есть? Это же можно переменить. Ах, если можно это переменить, попробуй, ничего против этого не имею. Попробуй.

Попробую, и что будет? Попробуй.

Другой пример того же. Я хочу – видеть… Наполеона. В битве

Ватерлоо. Невозможно. Почему? Потому что он умер. И что из этого? Понимаешь, его нет. Его нету. А где он? Я не знаю.

Кусочки его, атомы его, электроны его, они уже распределены по всему миру. Нельзя ли их собрать вместе и восстановить

Наполеона? Теоретически можно: если вы найдете кусочки Наполеона и сопоставите их, вероятно, можно сделать его тело. Но, во всяком случае, души его нельзя – тоже должны быть какие-то кусочки, как биологические кусочки, которые дадут живое тело.

Ладно, я не хочу его теперь видеть, я хочу его видеть на

Ватерлоо. А, нет, это невозможно. Почему? Потому что это – было.

“Было” – это функция времени. Ты не понимаешь, что такое время.

“Было”. Он говорит: что с того? Если было, почему я не могу туда попасть? Что меня заставляет сидеть тут, а не поехать назад? Во времени? Что ж, это ответ, это правильно, это эмпирически, это на самом деле те столбы, на которых мир стоит. Это те категории, про которые Кант говорил. Мы не можем переменить, потому что так мы видим мир. Попробуй, ничего нет такого против этого. Попробуй найти Наполеона на Ватерлоо, попробовать можешь что-угодно.

Такого закона нету. Не запрещено.


– Согласитесь, немного жестоко по отношению к ребенку. Это его первое требование, он может захотеть вообще отказаться от такой жизни…

– Хорошо, ну попробуй, ну подумай немножко об этом. Может, есть где-то какой-нибудь способ, может, ты найдешь. Никто пока не нашел. Полное имеешь право пробовать попасть туда, на Ватерлоо.

Если нет, то почему нет? Что становится с тобой? Какой-то блок стоит между тобой – ну что это такое? Это и есть категория, время, вектор – которая не меняется, про которую мы думаем, не можем думать иначе”.

Дружинин же вдобавок к запанибратству с календарем периодически пропадал куда-то на несколько месяцев, один раз на целый год.

“Уезжал в командировку в провинцию”, как говорила его кроткая, прелестная, нежная жена и повторял за ней сын. Позднее я понял, что, возможно, когда погрузку все-таки не удавалось произвести до прихода милиции или, наоборот, очень хорошо удавалось и вагоны не доходили до места назначения, его арестовывали, а возможно, он успевал, не доводя дело до ареста, скрыться и где-то прятался – хотя и реальная командировка на какую-нибудь провинциальную чулочную или мебельную фабрику с целью взаимовыгодного, но никогда не совпадающего с официально объявленным размещения ее продукции могла быть вполне вероятна.

Он появлялся загорелый, румяный, кудрявый, с огромным букетом роз жене, который потом месяц стоял на рояле свежий, и с фотоаппаратом, или теннисной ракеткой, или альпинистским рюкзаком сыну, попахивая ресторанным жарким, одеколоном, вином.

Курортом. Он всегда так пахнул, все тридцать лет, что я его знал, после отлучек и до, вечером и в середине дня, не выходя из дому и возвращаясь с работы.

У него было два диплома: экономиста – которым он и пользовался, устраиваясь замдиректора по снабжению, по сбыту, начальником цеха, техотдела, отдела кадров, юрисконсультом и специалистом-наставником; и не очень понятно зачем, врача-психиатра. То есть в общей сложности четыре: два на

Дружинина, два на Берлина. Он был орденоносец: Красной Звезды,

Трудового Красного Знамени и Знака Почета, каждого по одному экземпляру, хотя на каждый опять-таки по два удостоверения.

Ордена принадлежали пиджакам: Звезда и Почет синему бостоновому,

Знамя черному шевиотовому. Войну он провел, и по своей воле, на фронте, и не в интендантских частях, как естественно было бы предположить, а в разведке, прыгал с парашютом в немецкий тыл, но в основном допрашивал пленных, был ранен в левое плечо. Начал капитаном, кончил майором, дошел до Вены. И Звезду, а к ней еще пару боевых орденов и сколько полагается медалей получил по делу, всё честь честью, но та, что он носил на синем лацкане, была купленная – как и те, что на черном, как и удостоверения к ним. Потому что сразу после окончания войны его всех наград лишили, и это был сказочный жребий, лучший из тех, какие могли ему выпасть в результате того, что он сотворил.

Когда через месяц он вышел из поезда, привезшего в Ленинград очередную толпу демобилизованных – обвешанных мешками, волокущих чемоданы и дорожные сундучки, набитые женскими ночными рубашками и траурными платьями, ручными и стенными часами, бархатными гардинами, дверными ручками, автомобильными частями, пилочками для ногтей и рожками для надевания башмаков, пишущими машинками, штативами для фотоаппаратов, в общем, всем, кто чем поживился, у него был в правой руке элегантный маленький кожаный саквояж, а левой он держал под локоть высокую красивую, нельзя было ошибиться, что иностранку. Вышел он почему-то из мягкого и не просто офицерского, а генеральского вагона и встречавшим жене и сыну свою спутницу представил как Амалию, без подробностей и объяснений. Когда приехали домой, понемногу выяснилось, что

Амалия – полька, польская актриса, он встретил ее в Варшаве, в середине мая неизвестно каким способом добился у не больше не меньше как командира дивизии разрешения поехать за ней, привез в

Вену, где и обвенчался в костеле, уверив ксендза или кого-то, кто выдавал себя за ксендза, что да-да, он именно католик.

Конечно, брак был никакой не брак, это все в армии понимали, но и не обычная связь, которую, строго запрещаемую, тоже, кстати, не полагалось афишировать. Прямой путь вел под военный суд, под трибунал, хотя, в рифму говоря, криминал был не как стеклышко чистый: изменник родины настаивал на – и ни на мгновение не отказывался от – любви, не отрицал, а, наоборот, всем совал в нос венчание, его мистическую неотменимость как таинства и мирскую серьезность как церковного акта, а главное, та, с кем он родине изменил, была из стана не врага, а скорее союзников, жертва нацизма, спасенная освободителем – майором разведки.

Непосредственное начальство и часть высшего, с кем он был лично знаком, знаком же он был почти со всеми и всем им нравился, решили дело по возможности замять и сошлись на лишении боевых наград “за недостойное советского офицера поведение”, как было объявлено в приказе.

В саквояже были парижские духи для жены, полевой бинокль для сына, остальное – полдюжины рейнского вина в бутылках формы виноградной грозди. Плюс серебряное портмоне, полное колечек, брошек, ниток жемчуга, сережек – сверкающих камнями и камушками.

“Приданое Амалии”, как он объяснил, хотя и надел тут же что-то на пальцы и шею жены. Амалии он снял комнату, которую довольно быстро перевел на ее лицевой счет, а потом поменял на отдельную квартирку. Иногда он просил меня отнести ей записку, пакет, коробку шоколада, цветы, я воспринимал ее как существо из иных сфер и ослепительное, в прямом смысле этих слов, так что старался на нее не смотреть. Жена, всегда со мной приветливая и ласковая, говорила мне, трогательно, но всерьез жалуясь нежным голоском: “Не знаю, о чем он думает, мы не можем позволить себе содержать любовницу”.

Он носил шинель и сапоги, долго, лет десять – отнюдь не в память о войне, а потому что это было и элегантнее всего, что предлагалось в те годы даже комиссионками, не говоря уже о

Москвошвее, и необыкновенно ему, именно ему шло. В память о войне он мог, вечером перед рестораном или театром выйдя из ванной, дать мне потрогать ямку на плече и другую на бицепсе, покрытые темной тонкой шелковой кожей, следы ранений. Потом надевал белую шелковую рубашку, галифе и китель, но уже не те, в которых вернулся с войны и не военторговские, а сшитые а-ля военные портным на заказ, потом шинель и сапоги и выходил на угол ловить такси. Когда они с Амалией шли под руку по улице, все подряд прохожие на них уставлялись и оборачивались вслед, явно теряясь в догадках, к какой их приписать категории граждан.

Я же, когда они попадались мне навстречу, за великолепием внешности видел еще и те пулевые отметины и воображал, а лучше сказать, был уверен, что и на ее теле должны быть какие-то секретные знаки, какой-нибудь шрам под сердцем, татуировка, таинственные следы прожитой жизни.

В начале десятого класса я был им использован как начинающий поэт, а именно приглашен, чтобы написать прощальное письмо

Амалии. Он лежал на тахте и с напором говорил, что дает мне полную творческую свободу, при единственном условии, неотменимом и даже необсуждаемом, упоминания о лебединой песне. В письме должны быть слова: ты моя лебединая песня. Сын, при этом присутствовавший и дававший перед тем пошлые советы, сказал вдруг осмысленно и потому остроумно: “О, этот лебедь еще попоет!” Отец, закинув за голову руки с торчавшими в дыры домашней фуфайки локтями, отозвался довольным голосом: “Ки-но!”

И еще пару раз, оценивая мои куртуазные софизмы, повторял:

“Ки-но!” Порывал он с прекрасной Амалией по причине нового ураганного романа с некой юной особой из Сибири, куда не сегодня-завтра улетал в очередную командировку. Была и вторая, гораздо более весомая причина разрыва, мы узнали о ней через две недели после отъезда: он должен был сесть в тюрьму, не мог не сесть – “за хищение государственного имущества в особо крупных размерах”, как говорила статья уголовного кодекса. В “ужасающе крупных”, как обронил он в разговоре, когда вышел на свободу.

Хищение было совершено там, в Сибири, в том же месте, где вспыхнула страсть – то ли сопутствовавшая размаху аферы, то ли вызывавшая на такой размах.

Одержимый желанием деятельности и в той же мере готовностью к любовному приключению, он сам не мог ни отделить их друг от друга, ни сказать, что чего причина, что следствие. Он совершал опасные и довольно искусные махинации и тратил падавшие на него большие деньги на избранницу, отправляя ее на южный курорт, первым классом, снимая роскошный номер с видом на горы и на море, заказывая по междугороднему телефону корзины цветов, каждый день новую, а сам прилетал на несколько часов, поцеловать руку, надеть на нее гранатовый браслет, ослепить. Он ухаживал по-старому, как в те дни, когда ради женщин проматывали состояние, самозабвенно, красиво, изобретательно, рискованно, не ради одного физического обладания, когда-то называвшегося

“победой”, а ради самой стихии – ухаживания, влюбленности, в частности, и обладания.

Майкл Игнатьев в своей книге отдал описанию считанных и вполне заурядных интимных отношений Исайи Берлина с женщинами неадекватно и, главное, необъяснимо большое место. Его специальное эссе для “Нью-Йоркера”, в общем, только этому и посвящено. Сэр Джон Лоуренс откликнулся в “Таймс” назидающим письмом: с чего это Игнатьев пишет, что Берлин и Ахматова в ту знаменитую, проведенную в безостановочном разговоре ночь в

Ленинграде, не дотронулись друг до друга, когда ему, сэру Джону,

Исайя сказал, что они переспали, причем с ударением прибавил:

“Ей было шестьдесят!” По нынешним условиям публичности сексуальные проявления любого, о ком пишут и говорят, должны быть выявлены – а если выявлять особенно нечего, то выгодным образом преподнесены – так же обязательно, как в анкете места работы.

Сплошь и рядом это так же скучно, а в большинстве случаев дело вообще безнадежное. Исайя Берлин – такой же сексуальный деятель, как Казанова – историк философской и политической мысли.

Обмусоленная биографом связь с американкой столько же Исайе прибавляет, сколько не упомянутые перенесенные им простуды, словом, никак его образ не меняет, тогда как его тезка под фамилией Дружинин без любовных похождений был бы попросту не он, а кто-то другой.

В высшей степени романтически простившись и расставшись с

Амалией, обставив расставание охапками черных роз и подношениями, о которых можно было только гадать, он улетел за

Урал, на место своей страстной влюбленности, коммерческих операций, неминуемого ареста и, по всей видимости, будущей лагерной зоны. Его забрали, дело покатилось, как вдруг на третьей неделе следствия он был срочно отправлен в Москву, самолетом, под конвоем двух пареньков в черных штатских костюмах. До этого, а точнее, как мы много позже вычислили, буквально за день до этого, в его ленинградской квартире жена и сын были подняты среди ночи звонком в дверь, вошла команда из

Большого дома, и главный уверенно прошагал к “Врубелю” и двум другим тайникам, где лежали паспорт и документы на Берлина.

Обыск предыдущий, обэхээсовский, многочасовой, занимался, главным образом, поисками сокровищ, валюты или на худой конец сотенных ассигнаций в толстых пачках, перетряхивали белье, постели, тщательней всего книги, ничего не нашли и занялись описью имущества – на предмет возможной по приговору конфискации, хотя всё давно было записано на жену.

В Москве, на Лубянке, его почти сразу стали бить, требуя признаться в родстве и близкой связи с Львом Борисовичем

Берлиным, профессором медицины. Оказалось, что Лев Борисович находится среди тех, из кого задумано на скорую руку сляпать дело еврейских врачей-вредителей, вступивших в террористический заговор против правительства и государства. Наш Берлин, “долгие годы выдававший себя за Дружинина”, как эффектно гласило бы обвинительное заключение, в качестве врача-психиатра и кузена мог украсить сценарий как нельзя лучше. Небольшой перебор был только в том, что его звали Исайя, потому что одного Исайю

Берлина, а именно, “известного английского философа, в сорок пятом году посетившего Анну Ахматову, друга семьи Черчиллей и проч., и проч.”, который действительно был близким родственником, прямым племянником Льва, сценаристы уже ввели в сюжет.

Мне было интересно знать, искал ли он, когда служил в посольстве в Москве, своих оставшихся в России родственников и нашел ли.

– Это я глупо поступил – нашел.

– И что с ними из-за этого случилось? Попали в скверную историю?

– Нет, только один из них. Только один из них. Их потом допрашивали. Но никого не арестовали. Но! У меня был один дядя, брат моего отца. Медик. Был профессор медицины – по диететике, по-моему. В Московском университете. Лев Борисович Берлин.

Берлин – как он назывался. Его арестовали. Их допрашивали, конечно. Они говорили, что они со мной отношений не имели, и корреспонденции не было. Ничего страшного с ними не было. За этим, как оказалось, следила Ахматова.

– Да?

– Ахматова мне рассказала, что мой дядя Лев умер в Москве своей смертью. Что был маленький некролог в “Вечерней Москве” – что он был в порядке. Его арестовали, когда арестовали всех этих еврейских врачей. И послали в тюрьму, конечно,- и пытали. Он ничего не подписывал. Не подписывал, не подписывал – потом применили какую-то невероятную пытку, которую никогда раньше не пробовали. Он, вероятно, что-то все-таки подписал. Он там остался, потом под Хрущевым он вернулся. Его реабилитировали. Он шел пешком по, не знаю, какой-то московской улице, увидел на другой стороне улицы на тротуаре человека, который его пытал. У него был сердечный припадок, и через две недели после этого он умер.


– Скольки лет?

– О, ему было лет, наверное, шестьдесят.

– Я помню фамилию Берлин в тех списках.

– Это он и был. Профессор, Московского университета. Но потом я видел – есть такая книга, которая называется “Жертвы фараона”, это книга о евреях – преследовании евреев Сталиным. Она появилась в России года три назад, эта книга. Мне ее сюда прислали, и я увидел, что там что-то обо мне. Был заговор: я,

Лев Борисович, его профессор, его учитель – какой-то главный медик, тоже еврей, и мой отец в Лондоне. Мы вместе имели какой-то заговор. Что-то мы делали. Против советской власти. Что

– не объяснялось. Книгу написал какой-то человек, который что-то читал, ему дали читать бумаги эти, НКВД.

– Как называется книга?

– Точно не знаю. Там, я только что-то помнил – что-то вроде

“Жертвы фараона”. Потом стоит – “Преследования евреев Сталиным” или “во время Сталина”. Есть такая книга. О бедствиях евреев. Я в нее попал как главный заговорщик. Поэтому и несчастная

Ахматова пострадала, тогда – когда разразился Сталин.

Жутковатый всенародный спектакль шел, как полагается, но в действии его Дружинин на некоторое время неопределенно повис. От него получили требуемые показания – просто прочли ему донос, в котором сообщалось о его берлиновском прошлом и где он прячет паспорт на это имя, диплом и прочие удостоверения, и велели включавший все это и многое другое протокол подписать, однако само имя от включения в общий список все-таки придерживали.

Донос написал его друг, Виктор Ольшанский, ничем, кроме собственных соображений, к этому не побуждаемый. Они познакомились на фронте, Ольшанский был тогда военным юристом, хотя и до, и после войны – преподавал в институте философию. Он жил в Москве, но, когда приезжал в Ленинград, всегда приходил к

Дружининым в гости, а иногда и останавливался на несколько дней.

Я его там пару раз встречал, он казался мне очень умным, но еще больше, для моей юной натуры прямо-таки оскорбительно, циничным

– и недвусмысленно антисоветским.

Сталин умер, великий государственный диктор Левитан объявил, что

“дело врачей” спровоцировано одной-единственной злой женщиной и теперь закрыто. Дружинина отправили обратно на место уголовного преступления, где он получил пятнадцать лет лагерей общего режима. По случаю прихода в стране новой власти последовала ворошиловская амнистия, освобождавшая стариков старше шестидесяти лет вчистую. По паспорту Берлина, оприходованного местным следствием заодно с множеством других фальшивых бумаг, ему выходило меньше пятидесяти, зато по дружининскому – ровно шестьдесят, шестьдесят лет и одна неделя ко дню объявления амнистии. Он вернулся в Ленинград меньше чем через год после величественного прощания с близкими, которое он, не утруждая себя подбором точных слов, называл расхожим тогда штампом

“всерьез и надолго”.

На этот раз с молодой большой ширококостой сибирячкой. На общесемейном торжестве в честь его возвращения, собравшем человек тридцать родни самой разной степени родства и свойства, жена сидела по правую его руку, а она по левую. Гости им и его чудесным спасением восхищались, а он принимал их восхищение так, как будто он совершил подвиг, опаснейшее путешествие на благо людей к каннибалам, к холерным больным, а не тяпнул эшелон прокатной стали, два эшелона сукна и десять тысяч тонн копченой колбасы. Он сидел во главе стола важно, переводил исполненные видимой всем мудрости глаза с одного говорящего на другого и сдержанно, с приправой легкой печали улыбался, приоткрывая новые белоснежные зубы взамен выбитых на московских допросах. При непредвзятом, непосредственном, свободном от тоскливой общепринятой назидательности взгляде он этих восторгов и похвал заслуживал в полной мере, он знал, на что идет, и пошел, выдержал оба испытания – как ожидаемое, так и совершенно неожидаемое – с мужественным прометеевым достоинством и в конце концов ускользнул от гибельной угрозы с предусмотрительной одиссеевой хитростью.

“Мне было,- встал с полной стопкой водки его двоюродный племянник,- пять лет, когда дядя Саша…” – “Савва”,- поправили его.- “В нашей семье его звали Саша,- наставительно отозвался он,- как в бытность его Исайей, так и Саввой… Мне исполнилось пять, когда дядя Саша въехал во двор нашего дома в Полтаве верхом на белом жеребце. Конь норовил его сбросить, а дядя, молодой, в черной черкеске, держал поводья одной рукой и хоть бы что”.- “Ему было тогда – сколько? девятнадцать? восемнадцать? – заголосила мать племянника.- Он же входил в правительство!

Нарком просвещения!” – “Украины”,- поправил сам виновник торжества: дескать, без преувеличений! Поправил для тех, кто не знал, хотя знали все, наизусть. “Теперь,- продолжил племянник, снова дядя появился в воротах, широко распахнутых нами ему навстречу, снова на белом коне, и снова во мне заходится дух.

Правда, и сам он побелел,- немного снизил пафос оратор,- я имею в виду – голова. Но по-прежнему, но как всегда – победитель!”

Бесстыже? Бесстыже, согласен, однако этот пошлый льстивый тост связал вещи не случайные и не случайно напросился на язык. Для

Дружинина и людей его типа целью было действие, участие, авантюра. Если революция, то он юный народный комиссар на белом коне, если строительство социализма, то он махинатор. И тут, и там – вкус опасности, риск, убегание от цепи поступков с предсказуемым итогом. Проживание жизни сию минуту, не только без оглядки, но и без заглядывания вперед, в муть последствий. А если удастся, то и втискивание в сию минуту содержимого других, чужих, сосуществующих с ней мгновений, неизбежно от тебя ускользающих. Не конь, а белый конь, сукно не шинельное, а коверкот, не одна жена, а еще и эта, и эта еще.

Но жизнь, как известно, ни на какой дистанции не обскачешь, и выигранный, иногда последним усилием, финиш всегда оказывается промежуточным. Напор сих минут, прожитых когда-то в полноте, в переполненности, в избыточности, перехлестывавшей через край и струйками сплетавшейся в единый поток, стал нагонять и угрожающе пошвыривать его из стороны в сторону. Тратимые без счета деньги все чаще подходили к концу и все затруднительнее возобновлялись, гекалитры выпитого шампанского отложились в костях подагрой, стихия женской пленительности в конце концов втянула в водоворот и медленно опускала книзу воронки. Легенды, ходившие о неистовстве его чувств, завершались на бытовой, скучной, тяжелой ноте.

Когда он влюблялся, то с первой этим делился с женой. Приходил и чуть ли не с недоумением, чуть ли не в отчаянии рассказывал, что вот такая вещь случилась. Стряслась – потому что по его словам это выходило явлением природы или вирусом, от его воли ни в малой степени не зависящими. Больше того, он убеждал ее, что хочет всеми силами налетевшему на него амоку сопротивляться, и просил, насколько возможно, помогать ему в этом. Лежащего привязывать его с наступлением сумерек к кровати. Крепкими ремнями, как того соблазняемого сиренами великого грека. С наступлением темноты он начинал метаться, биться, изгибаться, не только кровать – вся комната сотрясалась, жена, прижимая ладонь ко рту, забивалась в угол, и какими бы крепкими ни были путы и как туго ни стянуты, ни разу не выдержали они его страсти. А когда он разрывал их, ничего не оставалось, как только признать поражение, общее, и его, и жены,- признать поражение, удрученно начинать собираться, подавать ей рубашку, чтобы еще раз прошлась утюгом, выбирать галстук, советоваться, одевшись, хорошо ли он выглядит, и, горько поцеловав на прощание, уходить в неодолимую ночь, иногда на несколько недель.

И это же он однажды – правда, признавшись потом, что по малодушию – проделал с одной из возлюбленных, когда уже ее пришла пора с ним прощаться, а ей казалось, что нет, что он – ее навеки и вообще с какой стати. И закатила скандал, и за ним, порвавшим ее веревки и цепь от ходиков, выбежала на улицу и, ругаясь и не стесняясь восхищенных зевак, легла под остановленное им такси, прямо на асфальт. И тут он показал, кто

– кто и чей нрав круче, а именно: вытащил шофера из-за руля, сел на его место и до дна утопил педаль газа – прежде, однако, отжав сцепление. Мотор взревел ужасающе, не оставляя ни надежд, ни сомнений – Анну Каренину из-под колес вмиг как будто подбросило и ветром сдуло. Дружинин рассказывал об этом как о своем позоре и прибавлял, что поделом коту таска: нечего чистое некогда побуждение превращать в прием и театр.

Сибирячка от него дважды уходила, второй раз вернулась беременная, родила двойню. Он всех троих содержал, тоже расточительно, уже по инерции. Вместо пригородной дачи на лето – вилла на Рижском взморье, отправлял их туда в двух купе в спальном вагоне; нанимал такси на весь день, просто чтобы стояло у дверей; если дети простужались – вызывал исключительно профессора. Деньги поступали от зачисления в разные университеты и институты блатных молодых людей, за взятку – не бог весть какие деньги. Какой-то грузин заплатил, чтобы сына приняли в

Челябинский медицинский, что-то не сработало, к жене в квартиру стали врываться сумрачные абреки, показывали нож, клялись, что достанут падлэца из-под земли, ему пришлось переселиться к молодой матери с младенцами, но и там постоянно остерегаться и часто просить ночлега у старых приятелей и родственников. На дела посерьезнее не хватало сил, да и новые люди пришли, в нем не нуждавшиеся. Махинации, служившие духу вольности, риска, похождений всего лишь в качестве инструмента, оказались в конце концов самоцелью, единственным средством заработка, остающимся доступным, рутиной – вроде составления годовых отчетов счетоводом на пенсии, специально для этого приглашаемым на время в бывшую его контору.

Потом он пропал. Хватились через несколько месяцев, каждый – жена с сыном, сибирская подруга, компаньоны, племянник, Амалия, которые в последние месяцы видались с ним от случая к случаю, естественно, думал, что он у другого. Стали друг друга расспрашивать, наконец однажды собрались вместе, и всплыл сюжет, малоправдоподобный, но именно из таких, которые, малоправдоподобные, составили вполне подлинную судьбу этого человека. Осведомленнее всех оказался племянник, хотя осведомленность пришлось из него сообща выдавливать. Он был юрист, и с год назад Дружинин обратился к нему за советом. В

Герценовском пединституте кого-то захватили при получении взятки, завели дело и уже дважды вызывали Дружинина как свидетеля, угрожая перевести в соучастники. Он рассказал племяннику начистоту, насколько в это вовлечен в действительности, спросил, что можно и чего нельзя от следствия скрыть и не так ли это серьезно, чтобы, например, быстро эмигрировать в Израиль. Вернее, не эмигрировать, а есть люди, он познакомился с ними у синагоги, которые берутся его туда переправить нелегально, под другой фамилией. Такие специальные молодые евреи. Проделывают или по крайней мере берутся проделать это они с потенциальными отказниками.

О том, что он ответил, племянник объяснял настолько путано, что сразу было видно, что врет: один из самых близких товарищей

Саввы на него нажал, заговорил нешуточно, и тот сознался, что, выслушав суть и подробности, запросил пятьсот рублей за то, чтобы не сообщить следствию, и еще пятьсот, чтобы не навести кого следует на деятелей из синагоги. Признался, что дядя посмотрел на него, как на вошь, приготовился в него плюнуть, но не плюнул и, ни слова больше не сказав, ушел. Амалия подтвердила, что о возможности нелегально попасть в Израиль он говорил и с ней в одну из последних встреч. В конце концов все согласились, что надо еще месяца три подождать, а потом заявить в милицию.

Так жена и сделала. Его объявили во всесоюзный розыск и однажды вызвали опознать на фотографии утопленника его комплекции, выловленного в Даугаве. Черты лица были обезображены, жена признать отказалась и через три года получила бумагу, что отныне он официально числится безвестно пропавшим. Между тем версия секретной перевозки в Израиль была принята всеми знавшими его, и мной в их числе, не только как реальная, но и чуть ли не сама собой разумеющаяся. Я пробовал найти его след через эмигрировавших друзей, они запрашивали министерство внутренних дел и на Савву Дружинина, и на Исайю Берлина. И тех, и других, особенно Берлинов, нашли нескольких, но ни один не подходил – либо по возрасту, либо по времени появления в стране.

Разумеется, он мог зарегистрироваться уже под каким-нибудь третьим именем. Что-то есть убедительное в мысли о таком конце этого без правил прожившего жизнь человека, что-то толстовской структуры. Разные попадавшиеся моим друзьям в Иерусалиме старые и новые, включая и мимолетных, знакомые, к которым они тоже обращались – по наитию или просто на всякий случай,- не встречался ли им такой, первым делом говорили, все: Исайя

Берлин? Так он же в Англии! Это не тот?

Глава IV

Разумеется, у Берлина были истории, ставшие “пластинками”, то есть много раз рассказанные, сложившиеся, легко повторяемые. У всех поживших на белом свете людей есть такие. Несколько, три-четыре, я слышал дважды, но не “слово в слово”, а с добавлениями или, наоборот, изъятиями в зависимости от темы предшествующего разговора, измененные так, чтобы ему самому было интересно их еще раз вспомнить. Про встречу с Кагановичем, правой (в худшем случае левой) рукой Сталина в продолжение долгих лет, он смешно говорил в самом начале знакомства, и когда я попросил вернуться к ней в нашей последней беседе, она попала в контекст разговора, снова и снова возвращавшегося к евреям, к их роли и судьбе в двадцатом столетии.

“- Лазарь. Опять еврей. Alles die Juden. Как немцы говорили – наци: Alles die Juden. Всё евреи.

– В Англии ведь была фашистская партия…

– Была.

– Моузли. В советских газетах писали “Мосли”.

– Moseley.

– Нашими арийцами это производилось от “Мозес”, Моисея.

– Нет. Никакой он не еврей. Хотя о нем ходила история, что он да, еврей. Сейчас историю знаю только я. У меня был большой друг в Олл Соулс, Джон Фостер, забавный человек. Он мне сказал: “Мне передавали, что старый Моузли-отец, вероятно, был импотентом. И был такой еврейский доктор Айзексон. Когда эта вещь случалась, он давал свое собственное семя. Дамам. Вполне вероятно, что

Моузли – это его сын”. Гипотеза не очень. Совсем не известная и не вполне серьезная. К Мозесу не имеет никакого отношения. Хотя выглядел он все-таки немножко как еврей!

– Итак, Каганович.

– Я его встретил на приеме индусского посла – который почему-то прочел мою книгу. Власти почему-то к этому благоволили. Я не помню его имя – вероятно, Мета, как все индусы, и-и… Мета,

Мехта… И там был Каганович, который был, значит, ответственен за Россию. Потому что Хрущев и Булганин были в Англии. Его оставили главным. Меня представили, сказали, что философ. “Ах, вы философ! Материалист или идеалист?” Я сказал, вы знаете, эти понятия на Западе больше не так уже различаются. “Нет-нет-нет, не убегайте от вопроса. Я знаю, что вы такое, я знаю: вы ползучий эмпирист”. Это, по-видимому, коммунисты… в газете

“Коммунист” так называли – ползучий эмпирист. Да, говорю, вероятно, есть. Он сказал: “Хотите с нашими философами поспорить? Устроим диспут”. Что такое, сейчас лето, август, они сидят все на дачах. Я говорю: это очень жестоко. “Нет-нет, можно. Сколько хотите? Двадцать? Тридцать? Сорок? Шестьдесят?

Всех можно”. Я ему отвечаю: я не готов. Нет, я думаю, это не выйдет. Будет неудобно. И им не понравится, и мне – из этого ничего не выйдет. Уверяю вас, лучше не нужно. “Ну хорошо. Как угодно. Как хотите”. И ушел.

– Вы рассказывали, что он спросил, кто сейчас самый модный философ…

– Да-да-да, я забыл. Да-да, я забыл целый эпизод, я должен прибавить. Он спросил: кого читают в Англии? Я говорю: читают

Hume, Хьюма. “Хьюм не философ, он историк. Кого еще?” Я говорю:

Милля. Он говорит: “Он не философ, он экономист”. Все это у них где-то было записано. Да, что это было?

– “Спутник агитатора”.

– И дальше, и дальше – все интереснее.

(Я смеялся, он продолжал.) – Да, Mill’я и Hum’a – запретили мне как философов. “Канта? Канта читают?” Читают. “Гегеля читают?”

Читают. “Идеалисты””.

…Среди философов, которых Каганович предполагал позвать на диспут с Берлиным, наверняка был Виктор Ольшанский, близкий друг

Дружинина, “в одну прекрасную минуту” отправивший его на

Лубянку, а не помри Сталин, то и под расстрел. Ольшанский числился доцентом на кафедре марксистско-ленинской философии в

Московском педагогическом имени Ленина, но слава его выходила далеко за рамки доцентско-профессорских табелей о рангах. Еще до войны публично, во всех газетах разбитый в пух и прах и шельмуемый за статью “Индивидуальное и личное в свете марксизма”, за пропагандируемые ею мелкобуржуазный субъективизм и одновременно фашиствующий объективизм, он стал кандидатом номер один во враги народа и, по общему мнению, должен был со дня на день сесть и сгинуть. Но Гитлер двинул дивизии на Восток, стало не до Ольшанского, он, как выразился в стихах Горький, не убился, а рассмеялся. Получил шумную известность и ничем не расплатился за нее. Наоборот, ею скромно фрондируя, при призыве на фронт добился особого положения, когда через декана, тайно к нему расположенного, убедил армейское начальство использовать его как юриста, благо, учась в университете еще по старой программе, проходил римское право. После трехмесячных курсов ему дали звание капитана военюрколлегии, через год майора.

В конце лета 1945 года, в ложбине между двумя валами репрессий, он выпустил книжку “Индивидуальное марксистское сознание”, около ста страниц, почти брошюру. Ложбина была весьма условной, и кому как не ему, почти весь сорок пятый год прослужившему в СМЕРШе, пусть не непосредственно отправлявшему из Восточной Европы в

ГУЛАГ тысячи попавших в оккупацию, пленных и остарбайтеров, но аккуратно ведшему сопутствующую канцелярию, было знать, как скоро мельница перемелет зерно этого специального урожая и примется за дожидающееся на складах. Однако энтузиазм деятельного, в противовес депрессивному довоенному, существования, личной предприимчивости и постоянно изменяющихся, сплошь и рядом крайних, обстоятельств – или хотя бы декораций – исключительного четырехлетия подбивал махнуть рукой на соображения и отдаться минуте.

Книжка была написана свободно и темпераментно, единым духом, с минимумом опор на столпы философии, во всяком случае, без помеченных отсылок к великим авторитетам, мысли которых предлагалось считать общепринятыми, находящихся в общем пользовании, не требующих академически корректных реверансов.

Все немецкие фундаментальные условности вроде “вещей-в-себе”,

“категорических императивов” и “свобод воли” остались за рамками убежденного и живого движения ума, который совершал только отточенные, всем видимые па и замирал в отчетливых недвусмысленных позициях. Это был рассказ о конкретном думании, демонстрация думания и думание как таковое – в виде следов сиюминутного поворота мысли, в который читатель втягивался на правах партнера. Это было индивидуальное сознание, а то, что оно было марксистским, делало его еще более подлинным – во-первых, потому что немарксистским, за пределами марксизма, сознанию быть легко, чересчур легко, произвол, но зато и внушительности меньше; а во-вторых, пробежать дистанцию налегке каждый может, но настоящий показатель класса – уложиться в зачетное время в полной идеологической выкладке.

Короче, книжка получилась увлекательная и производила впечатление блестящей. Способствовало этому и некоторое ее любование собой, своим стилем и талантливостью автора. Она оставляла ощущение некоей французистости, богатого и знающего себе цену красноречия – не случайное и не обманчивое. Ольшанский читал Хайдеггера и вдохновлен им был не меньше, чем Сартр, и, в публичной библиотеке в Вене напав на сартровскую “Тошноту” и

“Стену”, скорее не столько уловил, куда ветер дует, сколько почуял этот ветер как свой собственный. Первые даже не сведения, а намеки об экзистенциализме получив из вторых рук, из двух-трех журналов, наскоро просмотренных тогда же, он достаточно точно угадал, что это такое и во что может развиться, и пленился – не системой, однако, а методом мысли. Возможно, неотвратимость и глухая непроницаемость запрета, которым не может же идеологическая и политическая государственная система не расплющить, едва только руки дойдут, систему, пусть самую умозрительную, но строящуюся вокруг такой сердцевины, как свобода и свободный выбор, попросту отключили интерес к ней, запустив механизм внутренней цензуры: чтобы не разбазаривать впустую душевную энергию и интеллект.

Философия “Индивидуального марксистского сознания” отличалась от любых подобных западных, как бы близки по духу и принципам они ни были, в самом корне. Для тех главным было желание совместить неприемлемость того, что предлагали условия жизни, знаемой ими из несомнительного опыта,- с представлениями, которые надиктовывал им их либерализм, в основном, левый, то есть ориентированный на идеальную, иначе говоря, абстрагированную ими до идеологии реальность, декларированную советской, замешанной на мавзолейных мощах марксизма пропагандой. Для Ольшанского дело шло, прежде всего, о выживании мысли и – через это – ее носителя в условиях, приемлемость которых не обсуждается, а берется как данность. Иначе говоря, те пытались реальность гармонизировать, а он вынести; они – несовместимые куски расколотой вселенной склеить синтетической смолой последнего рецепта, а он – на их плато, в их оврагах и на их крутых уступах, жить.

Он не уговаривал, как в скором времени какой-нибудь Гароди, хранителей официальной идеологии понимать марксизм расширительно, в виде универсального, без границ, реализма или гуманизировать его в духе раннего Маркса. Его философия и практические выводы из нее были искренни, жизненны и жизнеутверждающи. Мысли в ней не стояли особняком от вещей, и мысли о мыслях – особняком от мыслей о вещах: концепция определялась конкретными трудностями, которые вызывали быт, одиночество, обыденность, скученность. Страдание объяснялось не злом, присущим, безусловно, человеческой природе, а выбором пути наименьшего сопротивления, полумер, исправления предыдущих ошибок и вызванных ими дефектов, уходом в сторону, например, в улучшение жизни извне – удобствами, обогащением.

С обогащения, с избытка у одних за счет лишений у других, начиналась ария Маркса, чистым, сильным, почти юношеским голосом. Слова были знакомые, привычные: добавочная стоимость, оплата труда, цена продукции, товар, деньги, капиталистическая экспансия, социалистическая революция,- но мелодия выводилась очень искусно и элегантно: через Гегеля. Честно говоря, сплошь и рядом один просто подменялся другим. Однажды поставив Гегеля “на голову” знаменитой заменой разума на материю, Маркс Ольшанского в дальнейшем только перепел гегелевское предпочтение рационального целого частям и групп – индивидуумам. Диалектика была преподнесена без ссылок на то, чья она, Гегеля или Маркса, потому что ближе всего оказалась к тому, как ею пользовался певец индивидуализма, неистовый антирационалист Кьеркегор.

Смешно сказать, все это читалось как насущно важное. Маркс в

России занимал место статуи, приснившейся Навуходоносору, огромного истукана, содержание которого никого не интересует, смысл имеет только сама устрашающая фигура. Ее металлические и глиняные части значат в истолковании жрецов и предсказателей всё те же, что и в Вавилоне, царства, необсуждаемые, принимаемые как миф и гимн, заучиваемые наизусть: общинное, феодальное, капитализм, социализм, коммунизм, он же “золотая голова”,

Политбюро, “владыка над всеми”. Сама эта махина была неустраняемой компонентой жизненного пространства, утесняющей и отовсюду видимой. Плевать на марксизм, плевать на его основателя, но делать вид, что Земля, по крайней мере шестая ее часть, не ежится и сутулится под отброшенной ими тенью, было бы искусственно и глупо – если бы вообще было возможно. В этом смысле книжка Ольшанского и книжка Берлина “Карл Маркс: жизнь и окружающая обстановка” находятся в разных измерениях.

Для Берлина Маркс был не одним из тех, кто на протяжении человеческой истории предлагал оригинальную концепцию, или философскую систему, или, по большевистской лексике, “учение”, пусть выдающимся, пусть знаменем новейшей эпохи, однако таким, взгляды которого можно разделять, можно критиковать, но, главное, можно рассматривать вчуже, как это делали марксисты и антимарксисты на Западе. При этом был он для него и не тушей, пригнетавшей жизнь миллионов конкретных людей в Советской России весом, ощущаемым вполне реально. Берлин не упустил из вида ни его места в общей картине человеческой мысли, ни его политического претворения, но обошелся с ним как с наблюдаемым свежими глазами феноменом, выпавшим на его, берлиновское, время… Я спросил, когда он впервые прочел латинскую максиму

Плеханова “благо революции высший закон”, salus revolutiae suprema lex.

– Уже в Англии.

– И тогда же обратили внимание на ошибку?

– Да, это не грамматически, должно быть revolutionis. Он сказал revolutiae, как будто по-латыни “революция” – это revolutia. А по-латыни надо revolutio… Он сказал это, да. Я это прочел, только когда стал писать о Карле Марксе, не раньше.

– Тридцать пятый какой-нибудь год?

– Тридцать третий. Тридцать четвертый. Книга моя была уже написана в тридцать пятом, она вышла в тридцать девятом.

– Я не читал эту книгу, прошу прощенья.

– И не нужно. Никакой надобности.

– Скажите, это то, что у нас называлось “Жизнь замечательных людей”?

– Да.

– Популярная книга о Марксе?

– Во Франции это называлось L’Homme et что-то de la vie. Человек и что-то такое жизни. Я просил господина, который ко мне с этой затеей обратился, предложить разным другим людям – оказывается, все уже отказались. Тогда пришли ко мне в отчаянии: может быть, я это сделаю. Я Карла Маркса не читал. То есть начал читать: скука была невероятная, не мог. Тогда я решил: марксизм будет более важным, а не менее важным, это ясно – в тридцать третьем году. Будет расти. Если они будут писать о Марксе, я его никогда не прочту. Это будет все-таки неудобно – ничего не знать об этом. Фрейда – не нужно читать, кого-то – нужно: пусть будет

Маркс. И тогда я начал его читать. И-и-и – скука была невероятная, от времени до времени это было. Не очень замечательный писатель на самом деле… Но о чем мы говорили?

Плеханов и все это… Должен сказать, что о социализме я уже что-то знал. У меня был друг, его фамилия была Рахмилевич. Это был типичный русский еврейский меньшевик. Из Риги. Я его встретил в Лондоне, потому что он жил в доме у какого-то своего богатого кузена, ничем особенным не занимался, ему помогал в его конторе, но главным образом ходил в Британский музей и там читал. И тоже музыку: он очень много знал о музыке. Он был в трех немецких университетах, как все эти русские, а потом он приезжал назад в Ригу, где они сидели на бревнах, бородатые евреи, и объяснял рабочим о Втором Интернационале. Бородатые евреи это делали. Я вижу эту сцену: все эти бревна, на которых сидят, тут какие-то мужики, а там сидят евреи и говорят: так-то, так-то и так-то. Он на меня произвел глубокое впечатление как человек. То есть: от него и понял, что такое, он говорил, социализм. Когда я сказал “такой-то экономист” – “Да. Буржуазный экономист”. Это было автоматически. Так как не социалист, то это буржуазный экономист. Надо всегда прибавить прилагательное, нельзя сказать “экономист”. Какой.


– Отчасти похоже на Кагановича.

– Внешне. По существу – прямо наоборот. От него я понял, что такое социализм, я понял, что такое он говорил – много о музыке, немного о философии.

– Он был старше вас?

– Ой да, куда старше. Лет на тридцать.

– И он произвел впечатление?

– Да. Потому что он был забавный, интересный и замечательный человек. Никогда в жизни ничего не сделал.

Как выяснилось, Ольшанский книгу Берлина читал. Больше того, он ему об этом сказал: в начале осени 1945 года его пригласила в гости Афиногенова, заметная московская дама, вдова известного драматурга, державшая салон, в который допускались иностранцы, по всей видимости, специально для них Лубянкой и затеянный.

Книга Ольшанского только что вышла, шумно обсуждалась, он сделался модным. В тот вечер там был и Берлин: хозяйка подхватила его на приеме, устроенном британским посольством в честь Пристли. Гости Афиногеновой говорили “под микрофон”, все знали, что в стены вмонтированы “жучки”. Догадывался, по-видимому, и Исайя, но внимания на это не обращал: как сотрудник посольства он был в безопасности. Когда известный поэт декларировал, как с трибуны, непорочность партийной мудрости, в том смысле, что состязаться с Партией – так же глупо и бездарно, как с Богом, и еще хуже, потому что Бог ошибается, а коллективное руководство лучших из лучших никогда, Берлин заметил, что в дискуссии всегда может выскочить что-то неожиданное и плодотворное. Возможно, он сказал так, потому что слышать слова вроде этих про Партию и про Бога для человеческой природы невыносимо и, чтобы не вытошнило, надо какой-нибудь звук издать, писк, ржание, а все молчали. Когда же его попросили как представителя западного провокативного мышления не навязывать свободу ошибаться, свободу неправоты, он ответил, что именно эти доводы французского позитивизма приводил Огюст Конт и именно их категорически отвергал Маркс. В ледяной тишине Ольшанский тут и сказал: “Я читал вашу книгу о Марксе”. Реплика нейтральная и исключительно к месту. И Берлин мгновенно оценил ее светское значение: он сказал не то “вы очень любезны”, не то “очень любезно с вашей стороны”. Ольшанскому все это вскоре припомнили.

На “Индивидуальное марксистское сознание”, сразу по выходе в свет принятое с похвалами, хотя на всякий случай и осторожными, обрушились летом 1946 года, сперва на факультете, потом на общеинститутском собрании, на районной партконференции, на городской, на всесоюзной. С августа газеты пристегнули его имя, вместе с еще несколькими, к втоптанным в грязь Ахматовой и

Зощенко. Он стал “лжемарксистом”, “подпевалой ревизионизма”,

“так называемым философом”. “Так называемый философ Ольшанский требует, чтобы мы отказались от единственно верного учения классиков”. Он продолжал ходить в институт, но от лекций его отстранили, а на семинары всегда являлся кто-нибудь с кафедры и безостановочно все за ним записывал. Потом все это вдруг прекратилось: и травля, и записывание, и запрет на лекции.

Его завербовали в секретные сотрудники Министерства государственной безопасности, и первый шаг для этого он сделал сам. Видя, что происходит, и зная, к чему идет, позвонил генералу, под которым служил в СМЕРШе, и получил аудиенцию. Он не столько принял условия договора, сколько выдвинул их сам. Он предложил, что будет заниматься не мелочевкой, не случайными попутчиками в поездах и трамваях, но исключительно людьми своего круга и ранга, наблюдать, а если почувствует необходимость, то и провоцировать их – и сообщать. И опять-таки: то, что он сам сочтет достойным внимания органов. Это не отменяет его немедленной явки по первому их вызову и осведомления обо всем, что их вообще интересует, а ему хоть сколько-нибудь известно, и участия в замыслах и предприятиях, в которых они решат его использовать. Он подчеркнул, что может быть специфически полезен, если дело пойдет об иностранцах, потому что знает языки и имеет репутацию. За все это – никакого вознаграждения, никаких привилегий, продвижения по службе или социальной лестнице, а только – никаких помех в том, что он сам будет делать, писать, говорить, добиваться в своей области и в обществе. И он, и генерал, и стоящие за ним органы знают, что плохого он делать, писать, говорить и добиваться не будет. Генерал подтвердил: знаем.

Поступая так, он не испытал мучительных сомнений, никакого достоевского надрыва, а впоследствии угрызений совести. И сделал это не из шкурнических соображений, и не заставлял себя, как бывает в таких случаях, принять идейные соображения об объективной пользе народу, государству, режиму – ни искренне, ни цинично. И нельзя сказать, что люди были ему вовсе безразличны, и все равно, останется человек, на которого он донес, в Москве в своей квартире или повезут его глодать стланик куда подальше. Он людьми интересовался, но – не жалел. Почему, кстати, ему и нравился так Дружинин, и дружбу с ним он выделял – его не надо было жалеть. Некоторых ценил, любил встречать новых, любил компании, любил болтать и этим был совершенно удовлетворен. Он не считал себя выше других, но не видел никого выше себя. А для себя он хотел только думать так, как он хотел, и жить так, как он хотел. Насколько, разумеется, возможно. Думать – на первом месте, думать ради думания, без системы и без выработки системы, думать, какие бы траектории мысль ни вычерчивала, с чего бы ни начиналась, куда ни приводила. Индивидуальное сознание, хоть марксистское, хоть морфинистское, только и осознавало себя в том, чтобы вот так – думать, и, так думая, само, естественно, додумывалось до личного. Что марксистское, было еще и лучше, потому что, с одной стороны, являлось conditio sine qua non, необсуждаемым, зато и почти незамечаемым условием, вроде бумаги и типографского шрифта , из которых возникало, с другой – выступало заслоном, за которым и происходило свободное думанье, думанье как таковое.

И жить необходимо было исключительно для этого, жить, вообще говоря, и значило только это, а точнее – этим. Но жизнь как обеспечение этого сладостного, всепоглощающего, страстного думания выстраивала собственную, независимую ни от чего структуру, выставляла самостоятельные требования. Равновесие беззаботности и тревог, дел и удовольствий, комфорт, уютность, складывавшиеся годами, пока не перешли в статус вещей первой необходимости, нужны были Ольшанскому уже ради них самих. Он был достаточно тщеславным, был, понятное дело, амбициозным, испытывал удовлетворение, когда удавалось эти качества или, если угодно, слабости тешить, но ничего специально для этого не предпринимал. Только по ходу движения мысли и всей жизни.

Конечно, шпионство за людьми, чувство власти над ними в соединении с регулярными или назначаемыми ему, пусть и не частными, явками по секретным адресам и, как ни крутись, доносами, с которыми он иногда приходил к типам, гм, скажем так, далеким от “его круга и ранга”, расшатывали душевную цельность, расшатывали. И неизбежно следующее за этим крушение чьих-то судеб, чаще всего прямое исчезновение конкретных персонажей “его круга и ранга”, нельзя сказать, чтобы проходило совсем безболезненно. След оставляло иной, вернее в какой-то иной части мозга и внутренностей, чем интриги, схватки, крах и триумф концепций и карьер в институте и в Академии наук, поглубже, почернее – но никаких призраков лорда Банко. Да в основном и не крушением судеб занимались через него кто следует, а замерами температуры и давления умов, слежением за уровнем их брожения, ну и заготовкой сведений впрок, чтобы были под рукой в случае надобности. А если и ломало кому-то кости и перемалывало, то что ж, в конце концов мы здесь, на земле, церковь воинствующая, а воинам свойственно получать раны и погибать. И тебе самому? Что ж, и мне. Придет час, и мне.

Его отношения с “типами” с Лубянки все-таки умещались в русле деловых, он даже мог себе позволить сопротивление, вплоть до отказа выполнить то, что они считали распоряжением не его компетенции, не нуждающимся в его мнении, даже выказать упрямство, а то и брезгливость. И те знали, что не могут просто так завернуть его в коридоре не в сторону выхода, а в сторону внутреннего дворика, потому что он не их, а кого повыше. Их тоже, конечно, но тоже и другого поля ягода, и с кем-то из их начальства разговаривает в гостиной, в кресле, закинув ногу на ногу, и тот доволен и смеется.

Так оно и было в действительности. Себе самому Ольшанский называл это страстишкой. Его тянуло к этим людям не меньше, чем к тем, на кого они охотились. Провести вечер с Пастернаком, который не только каждой фразой, но каждым движением и чертой лица держал его, Ольшанского, во власти упоительного интеллектуального и творческого напряжения, во власти, которую сам и воплощал, было высочайшим удовольствием. И провести следующий с генералом, в чьем шкафу лежало пастернаковское досье и который воплощал пусть более грубую, зато и более реальную власть уже над Пастернаком, было не меньшим. Но что-то сродни наслаждению доставляли именно эта близость и смена последовательных вечеров, в которых, с одинаковой отдачей вступая в связь с тем и другим, один он принимал равное и полнокровное участие. Упреки, которые его бывший студент, преданный ученик и горячий поклонник, ныне, увы, на ледяном ветру утаптывающий трассу Абакан – Тайшет, бросал в разговоре с ним Маяковскому за дружбу с чекистом Аграновым, который, дескать, подвел под расстрел Гумилева и не его одного, и все такое – не более чем чистоплюйство межеумка, запирающего себя в клетку морали. Полудохлой морали. Вовлеченность привлекательна, и вовлеченность Осипа Брика в отношения с обоими, сосущего мед одного, мед другого и особое удовольствие получающего от вкуса смеси их неразделимых, но и неперемешивающихся составов,- еще привлекательнее, чем Маяковского.

Так оно шло, не литературно, без особых рефлексий, не ницшеански, а, как у всех в России, скорее житейски. И все большей становилась в жизни доля скуки. Все реже начинались утра вспышкой мысли, все слабее становилось желание думать просто так, а то, что думалось для чего-то, для научных дискуссий, для новой статьи, для очередных лекций или даже чтобы честно одолеть чужую мысль, все быстрее покрывалось привычной скорлупой, товарной упаковкой. Новые люди не появлялись, от прежних более или менее известно было чего ждать, включая и неожиданное.

Общества как такового не было. В МГБ его регулярно просили дать заключение по новым публикациям и выступлениям западных философов. Берлин попадался чаще других: он занимался историей русской мысли, Белинским, Герценом, Толстым, он утверждал зависимость свободы от морали, он был антикоммунист. Его антикоммунизм при этом был направлен не против прямолинейного пропагандистского коммунизма, а против таких глубинных философских, нравственных, исторических его корней, что официальной советской идеологии было не найти никого, кто мог бы это опровергать на предложенном уровне. Кандидатура Ольшанского обсуждалась в самых высоких инстанциях, но идеологический отдел

Лубянки сказал: не стоит, в открытой полемике всякое случается, потом не расхлебаешь. Тем более что когда в 1951 году в Москву бежал Берджес, с которым Берлин, не зная, что он советский шпион, в продолжение многих лет поддерживал дружбу,

Госбезопасность попробовала разрабатывать с ним и берлиновский сюжет, но, в самом начале поняв, что бесперспективно, его закрыла. Так что сперва решено было официально проштемпелевать

Берлина “ярый”, потом сошлись на “пресловутый”: “пресловутый антикоммунист Берлин”. А вообще-то просто о нем помалкивать.

Ольшанский такому повороту скорее обрадовался. Дело в том, что не отделимые одна от другой берлиновские карьера и судьба были его мечтой, он вчуже восхищался этим человеком.

Когда Берджес появился в Москве, Ольшанский несколько раз встречался с ним. Его тайное начальство было ни за, ни против встреч, оставляя это на его усмотрение. Дружбы не получилось, рассказы Берджеса о Кембридже и Лондоне и его гомосексуальных любовных связях в сочетании с мрачностью и растерянностью перед не отменимым до конца жизни тупиком, в котором он себя раз и навсегда обнаружил, интереса не вызвали, а только лишний раз ткнули Ольшанского в наглядность, с какой этот тупик запирал и его самого. И – опосредованно, по напрашивающейся, хотя и не прямой ассоциации – в наглядность реального успеха Берлина, в подлинность этого успеха и всей его позиции в целом. По крайней мере как то и другое Ольшанскому представлялось.

Как и он, Берлин в это время стоял на рубеже сорокалетия и находился в критическом состоянии перед выбором пути. Не в том смысле, что стать ли ему полноценной академической фигурой или салонным мудрецом, а в том – как ему стать Берлиным. Дело шло никак не о расчете, расчетливых ходах или вообще ходах, а о шагах, о естественной ходьбе, о верном прохождении предлагаемых ему маршрутов. Задним числом можно сказать, что он действовал рискованно, под ровное неодобрение немалой части влиятельной среды, к которой еще не принадлежал, и вступая в конфликт с людьми и силами, которые могли бы его потенциал весьма существенно разрядить и замыслы расстроить, а его самого тоже отбросить в один из множества тупичков университетской, книжной и просто частной жизни. Единственно, о чем он мог бы тогда не жалеть,- это что хотя бы поступал всегда только в соответствии со своими принципами и позицией, философскими и практическими, со своим пониманием того, что такое мир и что такое он, Исайя

Берлин.

Немалая часть его среды смотрела на выбранный им курс холодно и скептически – примерно такая же количественно и та же качественная, что холодно и скептически оценивает его сейчас, посмертно. Но немалая принимала с воодушевлением и делала, что от нее зависело, чтобы этот курс обеспечить и поддержать. Это в это время он начинал читать первые сотни своих лекций в самых известных американских университетах, наперебой его приглашавших, и выступать перед широкой публикой, набивавшейся в аудитории. Из некоторых ему предлагали сделать эссе, и почти все они получали громкий резонанс в обществе и долго и жарко обсуждались в прессе. Его уговаривали приготовить программу для радио, и он соглашался, и шесть часовых его монологов на

Би-би-си имели баснословный успех. По просьбе Черчилля он читал рукопись его воспоминаний и делал к ним замечания. Он обсуждал с

Эйнштейном положение в мире, Советский Союз, левых, сионизм и основополагающую роль опыта в постижении реальности и понимании жизни. Он спорил с Вейцманом, первым президентом Израиля, о направлении и характере его политики, о своем и других евреев праве жить не обязательно в новом государстве и не обязательно лишь его интересами. Он отказался от поста министра иностранных дел Израиля, который ему предложил занять Бен Гурион. Тогда же он без экивоков заявлял и в наделавшем шуму эссе на еврейскую тему, и в личных письмах Т. С. Элиоту, с которым был знаком и сотрудничал уже более десяти лет, о неприемлемости его взглядов на отношения евреев и христиан в западном обществе – и тот должен был признать правоту Берлина, объясняться и извиняться.

Он жил всей полнотой жизни, полнотой ее осмысления, брал у множества людей, с которыми пересекался, из множества книг, которые прочитывал, всё, что можно было взять, и с равной щедростью раздавал всё, чем располагал.


Ни подводных камней и течений, ни подспудного сопротивления, которое ему приходилось преодолевать, Ольшанский не знал, а видел только эту полноту, яркость, одаренность, успех. Он не завидовал, как не завидовал принцу Уэльскому: тот родился принцем, этот Исайей Берлиным – кому что на роду написано. Да и не думал же он так примитивно, что, попади в обстоятельства

Исайи, в Англию, в Оксфорд, в Штаты, он автоматически занял бы такое же место: другие качества ума, таланта, манера использования знаний, темперамент, характер, вся натура. Но все сильнее, вплоть до озлобления, вплоть до отвращения, испытывал он неприязнь к условиям, в которые той же, что у Берлина, волею судеб была поставлена его жизнь. Эта география с бесконечными пустырями, которые кокетливо зовутся просторами; этот климат, отнимающий по полгода в год на то, чтобы греться и освещаться тусклым электричеством; этот замордованный народ, потухшие глаза, грубые лица, нищета, бессильная даже осознать себя нищетой; эта торжествующая энтропия – ума, желания, жизненной энергии; эти генералы – в казенных грубых автомобилях, казенных уродливых квартирах, казенных пустых дачах; это разрешенное властью общество оглядывающихся по сторонам существ, эта власть, этот убогий хитрожопый Сталин. Эта мадам Афиногенова… Впрочем,

Царство ей небесное, сгорела, бедняжка, на теплоходе “Победа” в своем парижском белье.

Единственным, что оставалось равным себе и нормальной жизни, таким же, как там и как когда-то, были женщины. С некоторого времени он жил с балериной Большого театра, но при этом постоянно заводил интрижки на стороне, не говоря уж о том, что самым вульгарным образом попадал в настоящую зависимость от всякой ее гастроли и летнего отпуска, когда приглашать домой чуть ли не каждый день кого-нибудь женского пола чувствовал обязанностью. Это не представляло труда, он пользовался не подвергаемым сомнению успехом, был в дополнение к репутации: полутаинственная знаменитость, связи – еще и внешне привлекателен: красивая голова, хорошо сложён, остроумен. Любой льстило его внимание, все соглашались – все те, кого он выбирал, но выбирал он подсознательно тех, про кого безошибочно знал, что согласятся. Честно-то, это и были цель и содержание всех его похождений, рутинных, однообразных, обыденных: получать из того, что предлагает сфера удовольствий без скидок на страну и эпоху, лучшее и без ограничений; проверять и подтверждать в области свободных отношений то, чего он реально стоит.

Тут он был прямой противоположностью Дружинину: он не увлекался.

Испытывал сиюминутное волнение, получал свое удовольствие, но никогда не загорался. Получал доказательство своей высокой котировки на рынке ценностей, не адаптированных режимом, и всё.

Но, как известно, на всякого мудреца довольно простоты. Он сошелся со своей аспиранткой, казашкой, настоящей красавицей. Я однажды пересекся с ней, почти в то самое время, в компании молодых технарей, куда меня позвали читать стихи. Мне объяснили, кто она и кто она Ольшанскому, и познакомили. После чтения я был что называется в ударе, смешно рассказывал, лихо шутил. Когда вокруг хохотали, она приоткрывала рот и даже, положим, одобрительно и с признаками веселья в глазах, но очень аккуратно, негромко, как бы бронхами, издавала звук смеха, гулила вроде голубя. Это меня еще сильнее раззадоривало, но ее с гу-гу-гу-гу сдвинуть было невозможно, и я наконец спросил: чего это вы так? Она сказала: “Чтобы не было морщин”.

Ольшанский поселил ее у себя: балерина уехала на два месяца -

Варшава, Берлин, сперва Восточный, потом Западный, и Лондон.

Когда вернулась, он объявил, что, если хочет, она может оставаться жить с ними, никто ее не гонит, и квартира позволяет, но отныне это будет так, и она может рассматривать аспирантку как его жену. Балерина прикинула, с кем надо посоветовалась и, не будь дура, пошла в партком его института. Он членом партии не был, однако стал к тому времени деканом, а заместителем был мужичок из комсомольцев, бездарь, зато кристальный ленинец, который не ел, не спал, не мылся, ходил в одних и тех же бежевой рубашке и галстуке цвета электрик, но выявлял отклонения от норм партийной жизни с неистовством первых лет революции. Он явился к

Ольшанскому в кабинет и предложил разобраться в его семейной обстановке самому, а не удастся, так вдвоем, а не получится вдвоем, то с помощью партийного актива. Ольшанский выгнал его за дверь, сказал: пошел вон; тот переспросил: как, как? – и

Ольшанский тем же спокойным тоном подтвердил: пошел вон отсюда.

Но малый служил идее и, на пользу ему его поведение или во вред и на кого руку поднимает, не обдумывал, а готов был претерпеть хоть увольнение, да хоть и лагерь, только не дать посягнуть на нравственные устои семьи, первичной ячейки общества. Он преодолел тотальное сопротивление коллектива и добился вызова

Ольшанского на партком. Секретарь парткома зашел к Ольшанскому, сказал, что все, конечно, обойдется, пусть только он произнесет ритуальные слова раскаяния, самые нейтральные и отвлеченные, вроде: у всех бывают ошибки… Но тот перебил: и не подумаю, и прекратим разговор.

Он так привык к своему особому положению, что стал ощущать его нормой и сколько-то утратил чувство реальности. На Димитриевскую родительскую субботу зашел в церковь рядом с институтом поставить свечку. Невзрачный тип у двери вдруг назвал его по имени-отчеству, спросил почтительно и в то же время предлагая, как соучастнику, свести дело к шутке: а вы-то здесь по какому случаю? Мелкий стукачок, наверное, из их же института сюда и направлен. Я, ответил Ольшанский, здесь по случаю веры в Бога

Отца и Сына и Святого Духа. Шикарно получилось, он потом в двух-трех компаниях это сам рассказывал, под общий смех…

Секретарь знал, под чьей крышей и, главное, на каком этаже

Ольшанский находится, и ему ничего не оставалось, как пойти по собственному начальству и вовлечением все большего числа все более высоких партийных чинов разбавлять неприятность, которая на него так глупо свалилась. Собрание два раза переносили, потом

Ольшанскому позвонил друг, один из полководцев невидимого фронта, один из самых-самых, и, хохотнув, сказал: надо сдаваться. Ольшанский попробовал возмутиться, черт знает что такое, да я же вообще официально холостой, да чтоб так себе в душу плевать, ни в коем разе, и давай-ка встретимся всё обсудим, но тот бормотнул: я же сказал,- и повесил трубку. Ольшанский все-таки повидался с ним, после чего пришел на собрание и проговорил: у всех бывают ошибки. Но секретарь парткома уже знал расклад и с деланным недоумением спросил: вы что же, думаете отделаться такой формальной отговоркой? Вы скажите так, чтоб мы вам поверили. Тогда он посмотрел, медленно переводя взгляд, на каждого из сидевших, прямо в лица, и раздельно произнес: “Я оцениваю случившееся как недостойное советского гражданина, а свое поведение как недопустимое в социалистическом быту. Хочу вернуть доверие своих коллег и товарищей и обещаю, что ничего подобного не повторится”. Помолчал несколько секунд и прибавил:

“Тем более что пик нашего чувства уже позади”. По лицам пробежали быстрые тени растерянности и рябь неуверенных улыбок.

Казашка переехала на частную квартиру, ее выгнали из аспирантуры, она стала пробоваться в кино и исчезла из поля зрения.

Позвонивший по телефону друг, когда Ольшанский приехал узнать, в чем дело, почему они его бросают, не стал ничего объяснять, а только показал издали какой-то лист бумаги, и Ольшанский больше ни о чем не спрашивал, а заговорил, как обычно, как будто затем и явился, чтобы поболтать. Лист был неопровержимой уликой против него, свидетельством катастрофической промашки, про которую он думал, что она сошла ему с рук. Это был избирательный бюллетень, и на нем его рукой написанное матерное слово из трех букв. Он проделывал это уже несколько лет. Чем больше ему – как декану, как члену-корреспонденту Академии наук – приходилось произносить заклинаний о непобедимости марксистско-ленинского учения и здравиц Коммунистической партии, тем больше злобы в нем скапливалось, черной злобы, доходившей до ненависти, в свою очередь, доходившей до физических судорог в животе. Единственной отдушиной были выборы, когда он мог зайти в кабинку, задернуть занавески и быстро написать поперек фамилии кандидата от блока коммунистов и беспартийных эти “х”, “у”, “й”, зная, что он последний человек, на кого такое могут подумать. Первые разы сильно нервничал, потом безнаказанность притупила опаску, и вот, на прошлых выборах, он уже клал, однако еще не положил, карандаш в его гнездо на прибитой к стене полочке, когда занавеска отдернулась и кто-то – из комиссии? избиратель? он не разобрал кто – заглянул внутрь. У Ольшанского потемнело в глазах, он, как в трансе, вышел и опустил бюллетень в урну, вложив его в паспорт, который, как оказалось, еще держал в руках после регистрации. Осознал он это только на улице, и тут ему действительно стало плохо, качнуло, он присел к стене, подошли прохожие, хотели вызвать “скорую”, но кровь вернулась к мозгу и удалось их отговорить. Что-то в этом роде должно было когда-нибудь случиться, он понимал с самого начала.

Он собрался с мыслями и к вечеру вернулся на избирательный участок. Сказал, что ужасно взволнован, что еще днем совсем было пошел голосовать, но не может найти паспорта, боится, что потерял, и – что хуже – боится, что кто-нибудь, кто найдет, его использует, а люди разные, попадаются до сих пор антисоветчики.

Проверили, выяснилось, что да, кто-то уже от его имени проголосовал. Он разволновался еще больше, попросил составить протокол. После выборов паспорт вернули, в отделении милиции, мрачно. Было это с полгода назад, он решил, что все заглохло…

В конце встречи с другом, когда Ольшанский был уже в дверях, хозяин, ни на четверть ноты не меняя дружеского тона, сказал без ударения: “Как ты, кстати, насчет нового-то нашего проекта?” С объявления об аресте врачей прошло всего несколько дней,

Ольшанский мгновенно понял, что – про это. Сказал:

“Величественно. Чистая случайность, что я не врач”. – “А среди знакомых?” – “Среди знакомых – надо подумать”. – “Подумай побыстрей, ладно? И вот что, там у нас за тобой тянется этот

Исайя Берлин. Что, мол, ты с ним у милой нашей Дженни

Афиногеновой зачем-то завел разговор, помнишь? Теперь одно на другое наслоилось. Нельзя никак его пристегнуть, подумай? Одним разом и от веры в Отца и Сына и Святого Духа, и от всего бы и избавился. Побыстрей, ладно?” И назавтра Ольшанский позвонил ему насчет Дружинина.

У меня был разговор с ним, через двадцать лет. Я давно хотел встретиться на него поглядеть. Мне тогда из Гослита предложили перевести “Хлеб и вино” Гельдерлина, вдруг пришло в голову, что это предлог ему позвонить: дескать, когда занимались

Хайдеггером, не попадалось ли вам, не помните, что-нибудь про это стихотворение? Простите, но не знаю, у кого еще спросить. Он сказал: я по будним дням на даче, а по викендам в городе; приезжайте, куда вам удобней. Уже начавший понемногу ссыхаться, но крепкий еще старикан в черном в бледных пятнах свитере, с неожиданной ассирийской бородкой на и без нее длинном лице. Мы только перебросились первыми фразами, как он спросил, не мог ли где-то видеть меня раньше. Я сказал: у Дружининых. А, так вот это какой Гельдерлин. Ну что ж, с удовольствием скажу вам, почему это сделал. То есть почему именно с Дружининым. Потому что оказался вдруг в положении самом гнусном – гнусности самой пошлой, самой дешевой. Ну и надо было хотя бы придать ей масштаб. Не кого-то там уконтрапупить, а ближайшего и искренне любимого друга, согласны?.. Я сказал: я так и думал… Про

Гельдерлина будем говорить? В другой раз. Отлично, в другой раз.

Я уже стоял на лестнице, ждал лифта, он высунулся из дверей квартиры, поманил меня. Провел в спальню, открыл дверь стенного гардероба, показал надувной комбинезон нежного розового цвета.

Моя жена поддевает, под платье, балерина, они ведь, знаете, и так худые, маленькие, а стареют – мешочек костей. Неплохо, да?

Погодите, дам вам оттиск своей последней статьи, а то как-то…

Статья была про кино, но с выходом на эстетику искусства вообще.

Что кино как таковое, как искусство, пройдя все этапы технических ухищрений, неизбежно должно прийти снова к черно-белому и – не немому, нет, а такому, в котором звук состоит из обрывков внятного разговора на фоне шума нечленораздельной речи. Это освободит его от качества иллюзионности, приобретенного в результате коммерческих устремлений, и вернет ему его как самостоятельного вида искусства специфику, а именно кинематику, кинематический характер. Изображение, или, на техническом языке, видовой ряд, будет отличаться от того, который возник и существует с самого начала, с зарождения кино, тем, что в нем объект съемок совместится с элементами распада этого объекта, переданными на экране эффектом инородных пятен, фрагментов испорченной, осыпающейся, разлезающейся пленки. Наподобие старинных фильмов и фотографий, но не имитации их, а в качестве откровенного приема.

Такой ход развития вполне вероятно может быть распространен, если не выглядит прямо напрашивающимся, и на живопись. И, с учетом понятия музыкального распада, на музыку. Заведомое совмещение предмета и его руин в поэзии представляется менее определенным, поскольку предмет – слово. Менее определенным практически – но даже более ясным концептуально.

Незадолго до смерти он выпустил том “Маркс и Энгельс о культуре, науке и искусстве”, сборник цитат, максимально полный, с указанием источника. Неоценимое пособие для несчастных гуманитариев того времени. Почти тогда же мы с ним столкнулись на Кузнецком мосту. Я поклонился, он меня узнал, остановился, без предисловий стал рассказывать. Двое юнцов из номенклатурных семей из дома на Котельнической изнасиловали одноклассницу, и не то она сама, не то они ее подтолкнули, выбросилась из окна.

Грозит срок, родители – его знакомые, позвонили в панике, нельзя ли как-нибудь помочь. Само собой, готовы на затраты (фыркнул хохотком). Ну он вспомнил свои старые связи, плюс знакомый майор милиции как раз из их отделения. Когда-то явился прямо к

Ольшанскому домой, уговорил взять сына на факультет. В свою очередь, помог с пропиской одной иногородней, за которую он просил. В общем, хлопоты.


Он умер от инфаркта, в больнице. Была гражданская панихида в

Академии наук. Дружинин-сын пошел, сказал, что было казенно и суетливо.

Глава V

И остановимся на этом. Мало ли какой судьбы избежал сэр Исайя

Берлин. Единственна и неотменима – а потому и провоцирует на сопоставления и сравнения с близлежащими – та, которой он удостоился или, если угодно, не избежал…

Так-то оно так, но когда речь идет о судьбе, а не о биографии, о судьбе, а не о натуре, характере и таланте, события и факты меняют свою взаимосвязь и свой масштаб, вся картина жизни, пестрая, густая, разбегающаяся, панорамная, сводится к одной, пусть замысловатой, фигуре, символу, иероглифу. Все множество линий и деталей стягивается в этот изысканный и внушительный знак, как железные опилки в магнитном поле. Когда в январе 1995 года умер Бродский, я под эмоциональным шоком минуты позвонил

Берлину из Москвы в Оксфорд, сказал, что тянет его сейчас увидеть, услышать от него что-нибудь о первых днях и о первых годах покойного за границей. Он ответил, что тоже хочет со мной о нем говорить, но, наоборот, в “тогдашнем, ахматовском времени, когда все засевалось и, стало быть, совершилось, а за границей был уже только урожай”. В 1945 году он пытался мягко разубедить людей в России, с которыми встречался, в их представлении о великолепном расцвете искусств и литературы за непроницаемым железным занавесом. Напротив, он видел, что русскому интересу к искусству, литературе, специфически русской тяге к культуре, или, в формулировке Мандельштама, творческой “тоске по мировой культуре”, и отвечающему этой тоске и тяге творческому потенциалу художников, поэтов и писателей их западные современники могут скорее завидовать. На расстоянии, географическом – всегда, что в 45-м году, что в 2000-м, а историческом – чем дальше, тем сильнее, судьба Берлина в ее освобожденном от подготовительных набросков и композиционных узоров чистом рисунке выглядит завязанной на России.

Еврейство – другое дело. Еврейство – это кровь, гены, семья, племя, это практика и идея существования, это не столько поступки и слова, сколько реакции, не индивидуальные, а неизвестно откуда, но с твоего ведома в тебя заложенные, не предугадываемые заранее, хотя заранее оправданные простым, без анализа, почему и как, сознанием, что они всегда наготове. Это время, в границах сроков жизни материализованное в цепочки и узлы таких реакций. Еврейство – в том смысле не судьба, что как судьба оно тебе не принадлежит. Судьба – отпечаток следа, то есть зависит от мягкости почвы и от твоего веса, а в еврействе почва – камень и твой вес – энная часть общего. Именно поэтому, говоря о своих выдающихся людях, евреи сразу сводят дело к тому, что эти люди сделали где-то: в Европе, в Америке, в математике, в искусстве. В структуре конкретно еврейства, еврейской жизни и еврейской истории, положение, в которое попадает человек, и достоинство, с которым он его занимает или из него выходит, иначе говоря, именно то, что и составляет человеческую судьбу, в общем, равны одни другим, и в этом плане “большой человек” Исайя

Берлин мало чем отличается от какого-нибудь безвестного Берла

Исайина.

В России судьбой, индивидуальной судьбой, сплошь и рядом становится просто-жизнь, тождественная соседней, обыденная, безвестная,- только потому, что такое никакое занятие, как доить корову или пахать огород, может оказаться возведенным в ранг поступка, исповедничества, подвига, если твоя корова и соха пришлись на год коллективизации. Точно так же, ничего не сделав,

Берлин оказался попавшим в разряд конкретных зачинателей – или на языке официальной пропаганды: поджигателей – холодной войны, участников заговора врачей против правительства, идеологических врагов Советского государства. Все это можно было бы отнести к паранойе режима, если бы сама русская поэзия не возвела его в ранг Энея, в герои прекрасных, лучших своих стихов. По моим понятиям и по непосредственным наблюдениям, он ценил это, как ничто другое, и если атаки своих критиков, даже несправедливые, считал нормой и встречал адекватными контрударами, а о знаках окружавшего его признания говорил с иронией, то к своей роли в ахматовских циклах “Cinque”, “Шиповник цветет” и в “Поэме без героя” относился ревниво, пусть и с неизменной этикетной оговоркой “ну какой я Эней!”, бывал глубоко огорчен посягательствами на его место в ее поэзии и глубоко обижен бесцеремонным вторжением досужих филологов в их отношения.

Собственно говоря, это тоже был – урожай, а засевалось давно, в детские годы, тогда же, когда русская действительность закладывала в нем фундамент отношения к миру. Не меньше, чем в

1945-м, было у него оснований встретиться с Ахматовой в 1920 году, когда оба они ходили по одним и тем же малолюдным петроградским улицам. Свело же, например, Ахматову с мальчиками

Смирновыми, которые волей случая в 30-е годы оказались ее соседями по квартире. Но, по-видимому, урожай к 20-му году еще не поспел, зерно не созрело настолько, чтобы пойти на хлеб судьбы. И я испытал пронзительное чувство, но не был удивлен, узнав, что письмо ко мне, написанное им за несколько дней до смерти, оказалось последним в его жизни: в Россию – об Ахматовой

– о конце всего, что было.

Первое же я получил еще в августе 79-го, оно шло два месяца. Это был ответ на посланную мной антологию “песни трубадуров”, которых я тогда перевел. “From Isaiah Berlin. 26 July 1979.

England. Многоуважаемый Г-н Найман, благодарю Вас за любезно присланную книгу, которую я получил и прочел с большим удовольствием. Кто знает? Может быть, нам посчастливится и с’умеем встретиться: я много о Вас слышал от знакомых Анны

Андреевны и от друзей ея, которые находятся за границей. Вот и все. Sapienti sat. Поклон и наилучшие пожелания Лидии Корнеевне.

– Исайя Берлин”. Это было написано на белом картонном бланке с отпечатанным в правом углу типографски “All Souls College,

Oxford”. Что такое Колледж Всех Усопших, где между прочим бросают собеседнику “sapienti sat”, где в невидимой миру роскошной келье сидит Сэр, а меня в разгар советской власти величают не “товарищем”, а “господином”, где, если переходят на русский, то в родительном и винительном падеже говорят “ея” и после “с” перед лабиализованной гласной ставят апостроф, я мог только воображать по прочитанной литературе. Sapienti sat, догадливому довольно, означало, в частности, что заграница не невозможная вещь и что есть люди, которые, окажись я там, могли бы принять во мне участие. В какой-то степени, может быть, и он сам. Конкретные друзья и знакомые Ахматовой, говорившие с ним обо мне, были, вероятно, Аманда Хейт, Бродский, Питер Норман.

Ранней весной 1988 года – еще лежал снег, было холодно – он позвонил по телефону, из Москвы. Сказал, что прилетел всего на несколько дней и спрашивает, нельзя ли прийти завтра в гости, в полдень. Можно. Адрес такой-то? Да, давайте объясню, как добраться,- вы в какой гостинице? Я гость посла, меня привезет посольский шофер. Тогда пусть подойдет к телефону, я объясню ему. Не надо, он сделает сегодня пробный разведывательный рейс, все будет в порядке, так что до завтра. До завтра. И сразу позвонила Лидия Чуковская – что только что ей звонил Сэр, приедет к ней сегодня вечером, сказал, что дорогу найдет, шофер сделает пробный рейс. Назавтра в двенадцать мои дети стояли у окна. Закричали: приехал – я выглянул. В прямоугольник нашего серого двора, составленного из одинаковых девятиэтажных коробок, по грязной ледяной колее вплывал серебряный “роллс-ройс” с флажком посла на крыле. Я поднял глаза и увидел в десятках окон дома напротив лица, так же выпялившие глаза на эту сказочную не то птицу, не то рыбу. Было начало правления Горбачева, советской власти еще никто не отменял, железного занавеса не поднимал, и не мираж ли этот королевский “роллс-ройс” в пространстве нашего убогого двора, не знал ни один из его жителей, включая меня.

Вышел шофер в форменной фуражке, обошел машину, открыл другую переднюю дверь, из нее на лед ступил пассажир в темном пальто и рыжем меховом треухе, шофер открыл заднюю, появилась молодая элегантная женщина, и, прежде чем пересесть на освободившееся переднее сиденье, они попрощались. Серебряный лебедь тронулся, а лифт на нашем этаже высадил Исайю Берлина.

Он заговорил – и тем самым нам с женой предложил говорить – сразу так, как говорил с нами на протяжении следующих десяти лет, когда наши встречи были уже регулярными, а в течение оксфордского года частыми: привычно. Как будто эти десять лет нам не предстояли, а были уже позади, и поэтому градус иронии по отношению к вещам, требующим иронии, он не установил, а словно бы на него, всем троим известный, сослался. Иронии и доверительности. Сказал, что приехал вместе со своими близкими друзьями Бренделями, знаменитым пианистом, который дает в Москве концерт, и его женой. Я спросил, не ее ли видел я сверху. Ее, ответил он много быстрее, чем я ожидал, и как если бы мой вопрос имел в виду нечто другое или продолжение, естественно напрашивающееся у нас обоих, прибавил – весело, невсерьез: она немка, но родилась в сорок пятом году и за преступления нацистов ответственности не несет. Дескать, вот так!

Когда я к слову упомянул, что американский Веллсли Колледж пригласил меня прочесть лекции как специалиста по старопровансальской поэзии, “а какой я специалист?” – он с той же определенностью, выражаемой через ту же мгновенность ответа, тему погасил: “Поверьте моему опыту, вы в сто раз больший специалист, чем им требуется… И что, ваши дают вам разрешение?” К тому времени я прошел в общей сложности через тринадцать инстанций, но к моменту разговора был еще на середине пути. “Если получится,- сказал он,- может быть, и к нам бы приехали?” Потом мы видались, когда я приезжал в Англию на разные конференции, и он опять спрашивал: “Так есть у вас желание немного пожить в Оксфорде?” – каждый раз успевая сказать это прежде, чем я мог бы попросить. А потом однажды позвонил незнакомый пожилой человек, сказал, что он оксфордский профессор такой-то, что он в Москве, что он друг Исайи и Исайя прислал с ним анкеты и просит, чтобы я их заполнил и передал заявку в All

Souls на место Visiting Fellow, гостя-стипендиата. Когда? Да завтра.

В тот год, что я провел в Оксфорде – с осени 91-го до лета

92-го,- там оказался, тоже по приглашению университета, мой школьный друг, биолог. В своем деле, в России, он был заметная фигура, чего-то они стоящее открыли или вот-вот должны были открыть, так что признание, в частности со стороны англичан, зиждилось на заслугах. И поэтому мое там пребывание, не основанное на карьере, на ученой степени или научном достижении, или просто достижении, а только на том, что я, такой как есть, дружу с Исайей, своей “незаслуженностью”, “несправедливостью” портило ему настроение. Мы были в коротких отношениях, искренне симпатизировали друг другу, но общие знакомые спрашивали, почему он, вообще-то склонный к веселью, часто мрачнеет в моем присутствии. Тоже и оксфордский профессор, специалист по русской литературе, несмотря на то что когда-то даже играл в джазе, то есть как можно бы предположить, не чужд был пустякам и обаянию вольного, не включенного в заведенный регламент течения жизни, давал мне понять всякий раз, как выпивал рубежную порцию виски, что, не будь Берлина, не попасть бы мне в этот афинский рай. По их прейскуранту Оксфорд должен был представлять для меня большую награду, чем дружба с Исайей.

Я был согласен. Тема, которую я предложил Колледжу для получения

Visiting Fellowship, гостевой стипендии: сопоставление русского акмеизма и английского имажизма,- и не требовала моего обязательного присутствия там, и не всецело захватывала меня.

Пожалуй, одного Роберта Хьюма, думаю, я не мог бы понять без ущерба, не пожив в атмосфере английского университета, английского города и этой страны. Стихи Элиота и Лоуренса

“конкретная” Англия только иллюстрирует наглядными чертами, а

Паунд и Эми Лоуэлл совершенно такие же в Англии, как везде.

Хьюма и о Хьюме читаешь за столом в пустой библиотеке Кодрингтон или в многолюдной Бодлеан с необъяснимым и непобедимым ощущением того, что здесь его фигура реально приближается к читаемым строчкам, уточняется и укрупняется. Все меньше остается времени до отправки во Францию и гибели под огнем первой мировой, надо успеть уложиться до 33-х лет, так что все слова произносятся в последний раз… И еще чахоточного Жюля Лафорга этот климат и эта топография, своей пронизанной ветром, сырой и пасмурной теснотой словно нарочно приспособленные для того, чтобы через не задернутые занавесками окна с улицы видеть в освещенной электричеством комнате теряющих силы Нелли Трент, Инсарова или

Дез Эссента, тем более превращали из общего для акмеистов и имажистов исторического предтечи в реального поэта, живого, умирающего, юного, нового.

Но не ради же того, чтобы это узнать, попал я в Оксфорд. Скорее и тут был урожай тех, “ахматовских” лет, когда поэзия выстраивала и определяла мою дальнейшую жизнь, незнаемую, непредставляемую, незагадываемую. Тогдашняя реальность – поэзии ради поэзии и одновременно ради выстаивания под грузом советских условий – могла спровоцировать будущий оксфордский грант не больше, чем шутка Шилейки, второго мужа Ахматовой, который в разрухе, голоде и холоде послереволюционного времени сказал ей мимоходом: “Когда вам пришлют горностаевую мантию из

Оксфордского университета, помяните меня в своих молитвах”.

Офелия в ту минуту была для обоих несравнимо конкретнее степени honoris causa, или, как она говорила, “мантии и шапочки”, которая действительно была на нее надета 45 лет спустя. И, несомненно, благодаря представлению того же Берлина.


Он был “супердоном” Оксфордского университета, но не единственным видным русским оксфордцем. (Можно и наоборот: оксфордским русским.) Когда я в первый раз пришел домой к

Дмитрию Дмитриевичу Оболенскому, то обнаружил в списке жильцов в подъезде против его имени “Sir”, и когда сказал ему, что в

России знают, что Исайя – “сэр”, но никто не знает, что он тоже, он ответил: “В России больше известно, что я князь”. “Оболенских тьма,- прибавил он,- Оболенские, как принято говорить, не род, а народ… Мне “сэра” дали в конце восьмидесятых, когда я вышел в отставку”. Я объяснил: “У нас не уследили, в конце восьмидесятых в России было не до того”. Он сказал, что в России время, когда бывает “до того”, непредсказуемо, что, например, о только что случившемся образовании СНГ, или, как его коротко наименовали,

“Содружестве”, он написал в “Индепендент” письмо, ссылаясь на

“содружество” из Сборника Святослава 1046 года.

Мы пошли поужинать в итальянский ресторан, где официанты и мэтр каждую минуту обращались к нему “профессоре”. “Самый знаменитый в Англии Оболенский, – сказал он,- был регбист национальной сборной. Во всех кино крутили ролик, как он пробежал от своих ворот до чужих через все поле, обойдя всю команду противника. Он был летчик и разбился в сороковом году накануне “битвы за

Англию”. В сорок втором у меня встала машина между Лондоном и

Оксфордом, кончился бензин. Бензин тогда строжайшим образом распределяли по талонам, нечего было надеяться, что кто-то даст.

Водитель машины, приехавшей, чтобы отбуксировать, спросил мою фамилию. “Не родственник?” Было понятно кого. Я сказал: кузен.

“Он был моим летным инструктором”. Оказалось, мы вместе были на его похоронах. И он отлил мне немного бензина”.

Он вспоминал, как его семья эмигрировала, ему тогда было года три, если я правильно понял. Английский королевский двор прислал в Крым корабль за императрицей Марией Федоровной и ее приближенными, среди которых была его бабушка. Запрещено было брать с собой драгоценности, даже привычные украшения. Через полвека он смог увидеть имение своего прадеда Воронцова-Дашкова в Алупке и даже встретил старуху, которая помнила, как хоронили последнего хозяина: верхом на лошади, в мундире, ноги в стременах. “А все-таки, согласитесь, пушкинская эпиграмма,- он имел в виду “Полумилорд, полукупец”,- грубая, не европейская; независимо от того, на Воронцова она или еще на кого”. О тщеславии аристократов титулами он говорил иронически и смешно, но аристократия как социальная категория была несущей балкой всего государственного строения, своего рода кристаллической решеткой – “по причине наследования места и репутации: сын и внук тоже были “Шуваловы”, и ты не мог вести себя абы как”.

Когда разговор пошел о церкви, он сказал, что на митрополита

Антония за “сергианство”, то есть принадлежность к Московской патриархии, сотрудничавшей с советским режимом, “вешали всех кошек”: “Я не настаиваю, но не вид ли это мученичества – провести церковь через советскую власть?”

Когда я рассказал Берлину о “сэре” и “князе”, он сказал: “Верно!

Это верно, это правильно! Князь, профессор, сэр – лучше быть нельзя. Я вам скажу о нем. Вырос он, я думаю, в Швейцарии. Потом был в Кембридже, сделался там лектором русской истории, потом приехал в Оксфорд. Я его тогда именно встретил. И полюбил. Он очень милый. И очень честный. И очень простой. И замечательный историк. Все-таки самый лучший специалист по русской истории в мире – это он. Я не знаю про советских, но на Западе нет лучше его. Не только византиолог, но и средневековая русская история.

И девятнадцатое столетие тоже – он очень много знает. Он очень милый, и очень добрый, и очень отзывчивый человек. Он глубоко религиозен и абсолютно православен, печется о церкви и там бывает.

– У вас были периоды более тесных и менее тесных отношений? Или всегда ровные?

– Сначала я его не так уж хорошо знал, потом мы ближе познакомились. Мы встречаемся, мы теперь видимся довольно часто, он мне звонит, я ему звоню. Время от времени уславливаемся, заходим на ланч куда-нибудь – и мы болтаем без конца. Моей жене с нами не очень весело, она говорит: “Он прекрасный человек, но иных интересов”. А мне с ним вполне интересно, у нас достаточно о чем говорить.

– А какого стиля люди нравятся Алине?

– Я не могу сказать, нет одного стиля. Я думаю, ей нравятся, главным образом, настоящие люди, которым она нравится. Потом ей не нравятся мои разные знакомые, которые ее не знают или не кланяются ей. Она ругается, оттого что в Оксфорде проходят мимо и даже не смотрят на нее. А это могут быть застенчивые люди, они не хотят с женами или с женщинами никаких отношений. Нет, у нас есть общие друзья: мой друг Хэмпшир, у меня есть такой друг, тоже сэр. Это старый философ, главным образом, учил в Америке.

Он такой же друг моей жены, как и мой. Сегодня вечером мы обедаем с Волльхэмом, он философ и занимается историей искусств.

Он с ней в таких же хороших отношениях, как со мной”.

В России образ Берлина вставлен в два пейзажа, одинаково убедительных. Первый создан циклом “Cinque” и не скрывает своей одноприродности дантовскому, причем из всех трех частей

“Божественной комедии”. Второй – рижский, биографический. Ни тот, ни другой ни в малой мере не учитывают конкретного и единственного оксфордского. Мне понадобилось время, чтобы разглядеть Берлина в естественной обстановке, “дома”, но когда и тут наконец климат и топография навели зрение на фокус и видеть его на улице, в стенах Колледжа и Хэдингтонского особняка, в нашей квартире в Иффли Вилледж и в кафе стало привычным, я поймал себя на том, что это не отменяет тех двух картин, созданных русским воображением и русской действительностью впере-мешку.

“Не в таинственную беседку поведет этот пламенный мост: одного в золоченую клетку, а другую на красный помост”. Ахматова написала это уже после того, как въяве увидела Хэдингтон Хауз и сидела за пышным столом на устроенном в ее честь обеде. Пафос четверостишия порождается противопоставлением благополучия и гибельности, но это только на первый взгляд. Красный – от крови, от осененности коммунистическим флагом и от отблесков пламени – помост отбрасывает тень и на позолоту. Но еще откровеннее неразъединимость двух судеб воплощает мост – общий для обоих.

Драма не столько в антагонизме позиций героя и героини, сколько в том, что никакой третьей не может быть, что не беседка, а клетка или эшафот – единственный выбор для персонажей такого ранга и через них – для всего человечества. В оксфордский антураж это вписывается так же, как в любой другой.

Наоборот, картина Риги не стирается в сознании под напором оксфордской уникальности потому, что одна с другой принципиально несовместима. В Риге, как во всяком отчужденном от личности городе, выходя на улицу, ты оказываешься во внешнем, чьем-то пространстве, вне дома; в Оксфорде – по другую сторону его стен, в пространстве своем, отличающемся от домашнего только тем, что ты делишь его со стихией. В определенном смысле, “помещение, в котором удобно болеть”, как определил, поступив в Оксфордский университет, юный Исайя свое единственное требование к снимаемой квартире, распространяется и на самый город. Болеть, забиваться в угол, прятаться от непогоды, делать передышку, останавливаться и думать, отдыхать, разваливаться (на любой из множества скамеек), валяться (на траве) – удобно в Оксфорде. Проходить по нему, перемещаясь из комнаты в коридор, из коридора в зал, из зала в каморку для прислуги – потому что это город закрытый, с почти незаметными калитками в массивных глухих стенах, с узенькими проемами поперечных улочек. Чтобы в нем очутиться, надо в калитку войти, а не выйти из нее. У каждого члена колледжа есть три обязательных ключа: от своего кабинета, от библиотеки – и от всех остальных замков вместе. Он и отпирает неприметные деревянные дверки и железные решетчатые ворота. Все, что написано о волшебстве пространства, в которое, пройдя сквозь них, попадаешь, такая же правда, как английские иллюстрации

Брауна или Лича к Диккенсу, воспринимавшиеся вне Англии как карикатура, а оказавшиеся фотографически точными.

Делаешь шаг – и оказываешься в огромном нежном парке или на лужайке двора, такого пустого, что даже выглядит громадным.

Пересекаешь его, отпираешь черную лакированную дверь и не понимаешь, где находишься, куда ведет этот тесный, в ширину плеч, лаз между двумя высокими каменными стенами, над которыми поднимаются кроны деревьев. Мягкая земля усыпана каштанами, а кончается он тремя ступенями вверх, за которыми – людная улица с автобусами и велосипедистами. Чудеса Алисы – прямое следствие оксфордской архитектуры, в которой до какой-то степени материализовалась возлюбленная Льюисом Кэрроллом геометрия.

Дважды, выходя из колледжа узеньким проходом на Хай-стрит, я должен был возвращаться и отступать внутрь помещения, потому что навстречу мне парень в фартуке вкатывал с улицы тележку с пивом.

Уличная жизнь театрализована: энергичным шагом проходит человек в американском маскировочном комбинезоне, солдатских ботинках, кожаной ушанке с советской звездой; его обгоняет велосипедист в широкополой черной шляпе, из-под которой свисает до пояса тугая косица, в развевающейся черной мантилье, черных чулках и башмаках с пряжками; им навстречу идет девушка с оселедцом, оставленным на бритой голове; за ней кто-то в университетской мантии с рукавами до земли; за ним группка в смокингах, спешащая на формальный прием. Но вся эта эксцентричность не выходит за рамки снисходительной атмосферы семейного праздника. Выход в город не меняет масштаба зрения, улица не провоцирует на обобщения, большие тех, к которым ты был склонен в своем кабинете.

Возможно, и поэтому, как бы ни абстрагировал Берлин свою мысль, сколь глубоко бы ни философствовал – о свободе, об обществе, о политике,- он никогда не упускал из вида размеров человека, не подменял их среднеарифметической величиной “человечества”.

Возможно, к оксфордской университетской мудрости ему было естественно прикладывать ту же линейку, что и, например, к окружавшей его в детстве андреапольской – заземленной, практической, выведенной из повседневного опыта. Периферию он ценил так же, как центр, если не больше; был европейским мыслителем и еврейским ребе одновременно; принадлежал мировой культуре столько же, сколько семейной, отца и матери. В начале

90-х дальняя родственница из России попросила его о встрече, он пригласил ее приехать в Англию, и в тот самый день, когда приглашение уже было готово к отправке по почте, случившийся в

Оксфорде и стороной узнавший об этом московский кинорежиссер предложил передать его из рук в руки, а через некоторое время, снова прилетев в Лондон, позвонил Берлину и дал понять, что родственницу он нашел простоватой и такого родства даже как бы и не стоящей, по крайней мере внимания такого человека не заслуживающей. Рассказывая мне об этом, Исайя сказал: “Он полагает, что его мнение для меня важнее, чем она”.

Жизнь в Андреаполе он вспоминал, когда касался первой мировой войны. И здесь тоже: понятное дело, он не сводил великое историческое событие, катастрофу, трагедию и начало новой эпохи к обыденности захолустья, но без подлинности захолустья не была бы подлинной и грандиозность события, и, уж во всяком случае, объяснение того и другого исходило из единых критериев. Только конкретные люди и их конкретные качества затевали кровавое сражение – и ежевечернюю игру в карты.

“- Немцы имели огромную победу, если вы помните, в начале войны.

Где это было?

– В Мазурских болотах.

– Мазурские болота, точно. Огромная победа, потому что было два толстых генерала, которые друг друга терпеть не могли. Генерал

Самсонов, генерал Ренненкампф – проиграли эту битву. Я думаю, что Ренненкампф ушел в отставку, потом Самсонов покончил с собой.

Теперь так. Тогда мы решили уехать. Почему? Потому что если немцы войдут, мы отрезаны от лесов – тогда чем же жить? Поэтому мы поехали в глубь России. Вглубь. Поехали в Псковскую губернию.

В Псковскую губернию, в местечко Андреаполь. Его больше не существует. Немцы этого как-то не потерпели, абсолютно разрушили. Недалеко от Великих Лук, недалеко от города Торопец, есть такой город. Был. Там… это принадлежало компании моего отца. Вся эта деревушка. Там была станция, железнодорожная станция и десять домов. Там сидели разные приказчики, и там были русские солдаты, и там были русские полицейские. Были русские офицера, которые прятались, и были немецкие, скорее немцы прятались от русских. Были русские офицера, которые ждали, чтобы их посылали на фронт. Мы там осели месяцев на девять-десять.

Моей матери они читали Куприна, по вечерам, в зеленых абажурах на лампах.

Я ходил… Там был старый помещик, его имя было Кушелев. Он уже разорился, пил и разорился, но был огромный парк, можно было ходить по парку, собирать грибы, собирать ягоды, все там было.

– Простите, кто читал Куприна маме?

– Офицеры, русские офицеры, которые ждали отправки на фронт.

– Мама красивая была?

– Да. Довольно красивая… Мы там жили месяцев шесть-семь абсолютно идиллической жизнью, по-тургеневски. В основном вся жизнь на станции была: много веселых людей, приказчики, их дочери, их сестры. Главное место встречи всех – это была станция. “Вы были сегодня на станции?” Поезд приезжал: может быть, новые люди будут, может быть, интересные люди будут. Это был социальный центр города Андреаполя. Андреаполь – потому что имя Кушелева было Андрей. Все Кушелевы были Андреи, Андреи

Андреевичи.


– А это самые главные Кушелевы и были? Павловские еще и допавловские, вы не знаете?

– Да, да, кажется, в этом роде, в этом роде… Я вам скажу, жизнь моя в России была очень проста. Летом мы всегда ехали на каникулы куда-нибудь, в какой-нибудь такой spa. Старая Русса, я помню, мы там были в семнадцатом году. Был итальянский оркестр, было очень мало нот, так что они играли ту же музыку все время под разными именами. Венецианский марш делался финским маршем, и… как его звали, этого дирижера, Кондициано, что ли, Бони, страшно хотел уехать в Италию. Не давали. Наверное, там и остался. А потом – были разные такие праздники, были дети, у меня были кузены, мальчики, девочки, все это было очень весело… А когда мы приехали на станцию в Петроград, там -

Учредительное собрание. Листовки, агитация…

– А в Старой Руссе?

– В Старой Руссе ничего не было. Только оркестр. И парк.

– А вы впоследствии, зная, что Старая Русса была связана с

Достоевским, вы никак не?..

– Я не знал. И теперь… вы первый мне сказали. Он туда ездил? В карты играл?

– Отдыхал летом с семьей. Скотопригоньевск в “Карамазовых” и весь пейзаж провинциального города у него…

– … оттуда, оттуда, из Старой Руссы. Так, ну ладно. Но это был город туристов тоже. Старая Русса – это был летний… был город для летних жителей. Ну ладно. Этот город не был обыкновенным русским городом, нет.

– В каком году вы окончательно уехали из Петрограда?

– В девятнадцатом. Но все-таки летом мы ехали в Павловск. Где евреям, конечно, не было хода в царское время. Там все мы могли жить, жили в каком-то пансионе, мы там болели, мы там выздоравливали, был огромный концертный зал – для их величеств.

На станции. Там играл такой польский дирижер, играл Цезаря

Франка, симфонии, всякие такие вещи. У меня были друзья. Были такие другие еврейские семьи, из Риги, у которых были дети, моего возраста. Мы гуляли по парку, я и мой друг Леонард Шапиро, и две девицы, которых фамилия была Вяземские. Все было очень близко. Мы читали книги по-русски. Мы читали Quo Vadis, мы читали Дюма. Я прочел всего Жюль Верна, по-русски, двадцать семь томов. Всего. Но также я читал “Войну и мир”. Тогда. И “Анну

Каренину”, которая мне ничего не говорила. Я совсем ничего не понял.

– А “Война и мир” сказала?

– Да.

– Я прочитал “Войну и мир” в четырнадцать лет. Мой отец был толстовец, настоящий такой, с Чертковым он имел отношения и так далее. Я сказал: “Я кончил “Войну и мир” ”. Он на меня посмотрел и сказал: “Ну и что, стал ты лучше?”

– Он прав. Для чего мы все и читаем”.

Ренненкампф, Самсонов, Кондициано Бони, Леонард Шапиро были равноценными фигурами – если угодно, равноценными фигурами первой мировой войны – в самом что ни на есть толстовском духе, различавшем человека в первую очередь и мундир – в последнюю.

Андреаполь, Старая Русса, Павловск, Оксфорд были местами обитания, сшитыми по его, Исайи Берлина, мерке, как пальто, дом, город, изнутри – утверждающие пространственный статус живого тела, а снаружи – охраняющие от агрессивности пространства. Став в Лондонской школе экономики профессором истории, Шапиро воспринимался так же привычно, как на летней даче под

Петроградом… Однажды весной мы с женой шли вдоль парка по

Паркс-роуд, около нас остановилась машина с Алиной и Исайей, они возвращались с концерта Рихтера. Разница между концертами в детстве и этим заключалась не в том, что Рихтер был музыкант другого класса, нежели провинциальный итальянец или поляк без имени, а в том, что тогда Исайя шел, заинтересованный в явлении, к явлению, уже существующему, не заинтересованному конкретно в этом мальчике,- а сейчас игра пианиста и удовольствие от нее слушателя, музыка и восприятие ее Исайей были равного значения актами искусства и фактами культуры.

Когда мы заговорили о его эссе “Наивность Верди” и я спросил, нет ли в предложенном им подходе к “Риголетто” опасности подменить искусство во всей полноте – идеологией, он запротестовал: “Не это я хотел сказать. Я хотел сказать, что он хотел выразить, Верди, что он хотел сказать. И это все. Но я вам скажу, о чем я думал. Я думал, что у всех опер Верди есть моральный центр. Если вы не понимаете морального центра, тогда это только мелодии. Например, “Риголетто”. “Риголетто” – это, с одной стороны, отец и дочь. С другой стороны, этот ужасный господин, этот Герцог, который готов надругаться над всеми. Это же Виктор Гюго, это “Le roi samuse”, “Король забавляется”. Это же тоже слабоумный, идиот, он издевается, по-французски berne, подбрасывает вверх, как шутов. Человек, который пользуется другими людьми, на них наступает ногой, швыряет. Невероятный гнет. Гнет негодного человека, который может сделать с абсолютно порядочными людьми, что он хочет. Это республиканская вещь против тиранов – и против гадких тиранов. Нужно понять, что это есть две центральные темы. (Он стал похлопывать рукой в такт словам.) Кто этого не понимает, тот не понимает “Риголетто” – вот все, что я хотел сказать.

– И конкретно по поводу Верди.

– Да. Нет, нет, нет, Четвертая симфония Бетховена не имеет какой-то глубокой идеи”.

По стечению обстоятельств его слова накладывались на впечатление от концерта, на который меня накануне пригласили друзья. “Фавн”

Дебюсси, концерт Брамса для скрипки и виолончели, 4-я симфония

Брукнера – с русскими исполнителями. Известный московский скрипач играл виртуозно, гарцуя и подпрыгивая в такт мелодии, дома это имело успех у публики как выражение непосредственности и вдохновения – в Лондоне смахивало все-таки на местечковую свадьбу. Час с лишним Брукнера в лесу контрабасных и виолончельных грифов, рожков и качающихся в разные стороны смычков наводил на мысль, что весь зал, включая музыкантов, заблудился, и неизвестно, выйдем ли мы куда-то, и когда – к полуночи, на следующий день? Над оркестром сидел мужик в кепке и куртке, застегнутой до подбородка, рядом с теткой, которая с ним заигрывала,- а оркестр играл…

Слушание музыки человеком, способным, как Берлин, проходить за мелодию в иные смыслы, извлекаемые пианистом так, как это делал

Рихтер, меняло – в той конкретно точке партера, где сидел такой слушатель,- ее звучание, принципиально не отличавшееся от того курзального, которому внимал семи-восьмилетний ребенок. На вид это было то же, что я наблюдал, когда летом приезжал к своей оставшейся в живых тетушке на Рижское взморье и однажды, белым вечером, мы отправлялись в потоке общекультурной публики слушать общекультурную программу столичного гастролера на открытой концертной площадке в Майори, и звучали знакомый Шопен, и

Мендельсон, и Чайковский, мы аплодировали, артист раскланивался, витало сознание присутствия в особенном месте и участия в специальном ритуале, и вдруг тот, что на подиуме, делал поклон кому-то в аудитории, и, если это были Нейгауз и Ахматова – как действительно случилось когда-то, пусть и в другом зале,- то это выделяло их и противопоставляло всем остальным не по причине их заведомой исключительности или тем более известности, а мгновенным, всеми ощущаемым разрядом электричества, который отбрасывал происходящее из сферы общекультурной в творческую, досягаемую только для них двоих, точно так же как для композиторов в момент сочинения.

“- Как звали вашу маму?

– Она была, во-первых, двоюродная сестра моего отца.

– Ну да, так это бывает. Как ее звали?

– Фамилия?

– Нет, имя.

– Мария. Не еврейское имя. Мусся. Ее называли по-еврейски Муся.

Но в паспорте она Мария. Всегда была. Мария Борисовна. Нет, не

Борисовна: Мария… Исаковна. Отец был Мендель Борисович.

– Как они говорили по-русски? Их русский язык был, по-вашему, на каком уровне? Отца и мамы.

– Прекрасный. Но немецкий тоже. Они ходили в немецкую школу в

Риге. Их отдали в Петершуле. В Петершуле их научили по-немецки.

Они были двуязычны. Я по-немецки не говорю, а они да.

– У вас никаких сестер-братьев не было?

– Нет.

– А идишу вас учили?

– Нет.

– Вы разговаривали с родителями по-русски?

– Я не говорил по-идиш.

– Никогда?

– Нет. Родители говорили по-идиш со своими родителями, но не между собой.

– А вы с ними разговаривали только по-русски.

– Только.

– Скажите, а ваши отношения с отцом и матерью – как бы вы их назвали? Дружеские? Исключительно дружеские? Или прохладные? Или натянутые?

– Нет, дружеские, нормальные. Других людей для меня не было.

Была маленькая семья, были родственники, но, в общем, это были только отец и мать. Иногда они ссорились. Тогда мне было очень неприятно. Но я любил моего отца. До конца. Мою мать тоже. В этом отношении у меня была спокойнейшая жизнь. Ничего холодного никогда не было.

– А были такие отношения немножко такие, как знаете, в еврейских семьях бывают, истерические? То, что называется “еврейский отец”, “еврейская мама”?

– Нет, нет, нет, абсолютно нормальные.

– Как вас в семье звали, как вас они звали?

– Как они меня звали? Шая. Потому что древнееврейское Исай – это

Ишайя. Так звали дядю Шаю, дядя Шая был миллионер. Потому что его называли Шая, потому и меня. Полное имя Ишайагу.

– Что это значит, Ишайагу?

– Ничего. Просто полное имя. Так же как Иоганнес по-немецки, а не Иоганн. Есть Иоганны, есть Иоганнесы. Брамс был Иоганнес. Бах был Иоганн”.

Профессор из Олл Соулс, несколько раз сидевший со мной за одним столом во время ланча, и его жена, с которой мы познакомились в православной церкви, англичане из Южной Африки, пригласили нас с женой в музей Эшмолеан на клавикордный концерт. Слушать Генделя и Скарлатти среди картин Учелло, Филиппо Липпи и Рубенса было и больше, и меньше, чем только музыка или только живопись.

Эстетические гармонии одновременно двух искусств, создавая эффект перенасыщенности, усиливали чувство наслаждения – и отвлекали одна от другой. Перед концертом мы провели полчаса у них в доме недалеко от центра, в красивой просторной гостиной со старинной мебелью. Из окон открывался вид во двор, как бы на два участка: садовый и огородный. Было очень похоже на то, что я вижу с крыльца своей избы в деревне Алексино Тверской области.

Оксфорд был и то, и другое: концентрированное изящество, клавикорды, золотые рамы, часто рафинированность, почти подталкивающая к снобизму,- и сельская простота, естественность природы. Грибы, но в парке, а не в лесу,- которые собирал мальчик.

Оксфорд – это библиотека, одна, другая, двадцать пятая.

Безлюдные парки книг – если это не публичная, не Бодлеан, не

Тейлориан, а библиотеки колледжей, самые “естественные” в этой местности: посадки вековой, шестивековой давности, новые насаждения, аллеи и просеки, большие столы для “интеллектуальных трапез”, для выглядящих такими маленькими и заблудившимися читателей, нескольких одиноких путников, отбившихся от своих компаний. На одном из столов – действительно кофейные чашки, ожидающие каких-то гостей с какой-то конференции. Часть стен дубовые, часть – сосновые, но за отсутствием первичных признаков

– листьев и игл – одни от других не отличить. За библиотекой – часовня: алтарь с репликами средневековых, разрушенных в

Реформацию фигур, единственных, что многочисленностью напоминают удавшийся пикник; врата, не церковные царские, а функциональные, впускающие-выпускающие, барокко, модным бывшее в ХVIII веке, тогда же и переставшее, но уничтоженное не целиком,- черная деревянная арка с золотыми не то херувимами, не то амурами, не то птицами. И – не то чтобы обязательно сумерки, но – обязательно мысль о сумерках, которую вот уже и подтверждают огни, зажигающиеся в окнах, в частности, в окнах таверн.

И обратно: флора и фауна, пейзажи и сельское хозяйство

Оксфордшира, попадая в границы города, обретают вид иллюстраций из альбомов, словарей, энциклопедий, систематизированные и рассортированные по ящикам Большого Каталога. Лебеди, белые на черной воде Темзы; нестерпимо белые – если вдруг встречаются с парой каких-то черноперых, тонко- и красноклювых водоплавающих, название которых надо искать по определителю; приобретающие жемчужный отлив – если в тумане; неподвижные – если на неподвижной ряске заводи или пруда; тяжелые – когда над самой водой обгоняют лодку; поистине птичий двор Короны, на худой конец итонцы – в сравнении со щиплющими на берегу траву стаями пегих канадских своих кузенов. Таверны и гостиницы “Лебеди” – просто “Лебедь”, “Лебедь старый”, “Белый”, “Лебедятня”,

“Лебяжья”. Не меньше, чем птиц,- лодок: на вездесущих Темзе

(по-местному Айзис, Изиде) и Червелл, отнюдь перед ней не пасующей, не говоря уже о кичливом Оксфордском канале, байдарки, академические, шлюпки, желтые, пестрые, ныряющие с берега в зимнюю воду, переворачиваемые гребцом по команде тренера дном вверх, чтобы так же умело выправиться, временами скапливающиеся у шлюзов. Тренеры, едущие параллельно по дорожке вдоль берега с двумя возгласами: “гоу!” и “релакс!”. Невидимые рыбы, о которых можно судить только по наличию рыболовов, иногда устраивающих официальные соревнования, высаживающихся на берега десантом в каких-нибудь зеленых куртках РАСВ, Плаф Энглинг Клаб

Бэнбери, всегда с множеством приспособлений, с поплавками, светящимися в сумерки, с одним на всех карасиком в ведерке.

Лошади, внезапно начинающие бежать по двое, по трое, так же внезапно останавливающиеся и кладущие голову на шею друг другу; квадратные мясные коровы; кусты черной сочной ежевики; ослепительно желтые поля сурепки, посеянной на масло по распоряжению Европейского Совета; свободные зеленые пространства, которые иногда зовутся лугом, иногда пустошью, иногда рощицей. Поезд, проходящий вдали мимо деревни, которая, ты вдруг понимаешь – Оксфорд.


Однажды, подойдя к лужайке перед Хэдингтон-хаузом, я оглянулся – и увидел, как около ворот перебегает дорожку рыжая лиса, вспрыгивает на каменную стену забора и соскальзывает на другую сторону: огненное видение. Я спросил у Исайи, частое ли это событие, он ответил: “Да, лисы есть. Кур нет, а лисы есть”.- “А ежи?” – “Есть, есть… Но я писал без мысли о живых ежах и лисах”. Он имел в виду свою книжку “Еж и Лиса”, о Льве Толстом,

“лиса знает много вещей, но еж знает одну большую вещь” – а я, когда спрашивал, интересовался именно живыми, “без мысли” о книге. Я сказал: “Кстати, а вы согласны с тем, что “The Hedgehog and The Fox” переводят на русский “Еж и Лиса”, а не “Еж и Лис”?

Вы совсем не имели в виду Ренара?

– Нет, я не думал об этом, мне это все равно. Моя лиса просто лиса.

– Как та, что я видел на вашем участке?

– Да. А может быть, это был как раз лиса. Откуда мы знаем?

– А ведь Лис-то и есть персонаж, который знает эти “много вещей”, все эти трюки.

– Я знаю, я знаю, я знаю, да-да… А Бродский мне сказал, что это неправильный перевод “еж”, что это должно быть, э-мм…

– Дикобраз.

– … “дикобраз”, да – не знаю почему.

– Да нет, “еж” – хорошо…”

Зверь спрыгивал с забора под книжную обложку так же, как из-под нее выбегала на берег вереница деревьев. Когда идешь вдоль реки в Годстоу, то возле деревни Бинзи видишь их – оплаканных

Джерардом Мэнли Хопкинсом. Их срубили при нем до основания,

“нянек сумрака”, всю их “полую клеть”, хотя трудно вообразить, что те огромные, что стоят сейчас, это новые, высаженные на том же месте. Мимо старых 4 июля 1862 года проплыла часа в три пополудни лодка с оксфордским математиком Доджсоном, его другом

Даквортом в соломенных шляпах и белых фланелевых брюках и тремя девочками в белых платьях, высоких носках и черных туфельках,

Иной, Алисой и Эдит. Дакворт был загребным, Алиса – за рулевого.

У шлюза в Годстоу они высадились на берег, попили чаю и в восемь вечера вернулись домой. За это время Доджсон экспромтом рассказал девочкам историю, до нас дошедшую под названием “Алиса в стране чудес”,- и превратился в Льюиса Кэрролла. Когда они пили чай, перед ними лежали развалины монастыря, на которые удостоился посмотреть и я. Сейчас его каменный каркас покрывало множество однообразных надписей типа “Боб и Сью были здесь”, но знаменит он тем, что в ХII веке “здесь была” Прекрасная

Розамунда. Она жила неподалеку, в доме своего отца лорда

Клиффорда, была, как сказано, прекрасна лицом, телом, сердцем и умом, встретила короля Генриха II и стала его возлюбленной. Он построил для нее дворец-лабиринт, чтобы защитить от преследований своей жены Альеноры. Как попасть в комнату

Розамунды, не знал никто, кроме единственного слуги, которого король каждый раз привозил с собой. Но для Альеноры, которая была и много старше мужа, и уже побывала женой другого короля, а этому родила трех, включая Ричарда Львиное Сердце, мятежных сыновей и всех их на отца натравливала, добраться до соперницы – и отравить ее – представляло меньше труда. Этот оперный сюжет с безутешным Генрихом и сомнительными чудесами на могиле его любовницы я рассказываю, только чтобы заметить, что Доджсону было по каким лабиринтам пускать Алису Лиддел.

Идя по их маршруту, я ловил себя на том, что если встречу его, то первым делом скажу, что и он когда-то ходил по моим – в

Петербурге, куда он, никогда острова Британия не покидавший, вдруг явился. Английскими буквами он записал тогда в дневнике, как торговался с извозчиком: – “Гостоница Клее.- Три грошен (три грошен=тридцать копеек).- Доатцат копеки? – (Негодующе:)

Тритцат! – (Решительно:) Доатцат.- (Смягчаясь:) Доатцат пайт. Доатцат (и делаю вид, что ухожу; дрожки догоняют; я – угрожающе:) Доатцат? – (С восхитительной ухмылкой:) Да! Да!

Доатцат…” Извозчик, конечно, сказал: три гривенника, а не три грошен, и, возможно, несмотря на восхитительную ухмылку, он был выжига, но совсем другого сорта, чем его правнук по цеху – посольский шофер, который возил Берлина в 1945 году. “Шофер

(Берлин выговаривал по-французски – chauffeur) британского посольства, конечно, был агент ГПУ. Никакого сомнения, чем он был. Когда я ехал в автомобиле, он сказал:

“А вот, вот и машина хозяина”. Хозяин был Берия. Это уж было совсем – даже не скрывали.

– Где он вам показал эту машину?

– Перед собой, когда он ехал. “Вот та машина. Это машина хозяина”. Показал мне… Когда я пошел видеть своих родственников, то он сидел в том же поезде, в этом – как по-русски underground?

– Метро.

– …метро. Он там сидел”.

В самом деле – довольно противоестественная функция шофера: сопровождать своего пассажира, клиента, в какой-то степени даже господина – когда он пользуется вовсе другим видом транспорта. В

России того времени, однако, ничего необычного в такой дополнительности профессий не замечали. Чтобы понять, как это ненормально и абсурдно, нужно было иметь образ для сравнения: петербургского извозчика прошлого века – или нынешнего оксфордского таксиста, вроде того краснолицего балагура, что, везя меня к церкви, всю дорогу веселил рассказами о теще, а доехав, отрапортовал по радиотелефону: “Canterbury Road, Russian

Greek Istanbul Turkish Orthodox Church!” – Кентербери Роуд,

Русская Греческая Стамбульская Турецкая Православная Церковь. У

Берлина в памяти были тот и другой. Впрочем, и меня посетило чувство нереальности происходящего, когда в Годстоу на постоялом дворе “Форель”, куда я зашел перекусить, со мной заговорил местный художник, представил своих спутниц, которые оказались его первой женой и его второй женой, а затем представился сам:

“Такой-то. Марксист. Последний марксист Великобритании, а возможно, и Вселенной”. Он стал с ходу наскакивать на меня: допускаю ли я, что позволительно трудиться на другого, что на свете есть такие деньги, за которые этот другой может купить его труд? При всей эксцентричности, при всем юморе, фирменно английском, не говоря уже о неопровергаемой логике, фирменно тоталитарной, это был чистый абсурд. Я готов был объяснить его тем, что место порождает коллизию,- но мне тоже было с кем сравнивать этого единомышленника советского политбюро.

Что бросалось в глаза общего между Россией, из которой Исайя уехал, и Оксфордом, в котором оказался, это слякоть и эмигранты.

Дорожки, протоптанные вдоль рек и через луга, начинали чавкать под ногами и забрызгивать обувь жижей после очередного дождя, а внеочередных в Англии, как известно, нет, так что осенью и зимой времени просыхать у них почти не случалось. Всякая прогулка новым, не хоженным еще маршрутом обязательно выводила на берега грязноватые, глухо и грубо заросшие, хотя все-таки с отчетливой тропинкой. По ней, через неожиданный и ничей яблоневый сад с валяющимися на земле яблоками, в конце концов попадаешь на какой-нибудь гребной клуб или какую-нибудь, пусть францисканскую, церковь, стоящие на добропорядочной городской улице, на которой твои заляпанные башмаки выглядят ни разу с

Москвы не чищенными.

Русские эмигранты, немногочисленные, брали густотой атмосферы, органически вокруг себя нагнетаемой. Бывший известный балетмейстер подписал хороший контракт, купил в Оксфорде дом. Мы столкнулись на улице, как-то опознали друг друга, он пригласил в гости. Он жил с подругой, тоже из России, но уже прошедшей

Израиль и Штаты. Им нравилось материться, мы перекидывались историями, анекдотами, потягивали из стаканов кто что хотел.

Хозяин, похоже, пил уже профессионально. Вскоре помрачнел, заговорил об уехавших на Запад: “Здесь они со мной на “ты”, а там в пояс кланялись”. Подруга сказала: “Вот и погано, что кланялись”. Он хохотнул: “Там все, а здесь одна ты”. Но про кого бы ни заходил разговор, хвалил щедро и убежденно: “прекрасный танцовщик”, “прекрасный артист” – о Годунове, Васильеве, Панове.

Подруга с обидой рассказывала: “Я тут позвонила одной, с

Бродским знакома, говорю: давай я тебе моего, а ты мне своего, то есть пообщаться. Она: кого ты мне и кого я тебе! – мол, несправедливо”. Потом, ткнув в “своего”: “У него жена – стукачка. Певица. Золото скупает – вот и вся песня. А сын, приехал сюда с ракеткой, показать, что бездельник; я говорю: пойдем в музей, пойдем в Ковент Гарден, пойдем колледж присмотрим на будущее – а он: пойдем лучше пепси пить, а еще лучше пиво”. Перешла на “баб”, как они маэстро проходу не дают, приезжают, лезут в постель. “Из-за одной днем не поспал, а ему вечером в “Ромео” папу Капулетти танцевать, полтора всего вращения, ну и спотыкнулся”. Он сказал: “Всё правда. В общем, жизнь артиста, или вырождение шаляпинства”.

В среде русских, приезжавших на время, по приглашению, все равно

– университета или частному, действовал некий постоянный процент нацеленных на то, чтобы последовательно: подработать – найти жилье – остаться. Их – за то, что они из “несчастной России”, жалели, они эту жалость поощряли. Для тех, кому задержаться удавалось, наступал – чтобы продолжиться до могилы – следующий период, случайно, но толково сформулированный пьяноватым индусом в лавочке на Роуз Хилл: “Мы все скоро заговорим на одном языке”.

Как-то раз за кофе в Коммон-рум я спросил соседа, верно ли мое наблюдение, что англичане любят, когда иностранец плохо говорит по-английски, это подтверждает их убежденность, что он дурак в силу того, что иностранец. Ответ был: “Англичане не любят выглядеть правильными. Один чех мне сказал: “Здесь нормальная жизнь”. Никогда не говорите это англичанину, ему это обидно”. И дополнил рассказом о двух бежавших в Англию от Гитлера евреях: через несколько времени декан говорит одному: “У вас ужасный акцент, но прекрасный английский язык”,- а другому: “У вас прекрасный акцент, но ужасный английский язык”. Я сказал, что на днях стригся у старого еврея-парикмахера, и он спросил меня:

“Можете вы припомнить месяц, за который у вас не было бы двадцати семи несчастий?” – как в Одессе, но “на прекрасном английском языке и с прекрасным акцентом”. Мой собеседник вспомнил чеховского Епиходова, “двадцать два несчастья”, и – через Чехова – Ибсена. И засмеялся: “Кстати, мой отец считал, что Ибсен – русский”.

Берлин, двенадцати лет поступивший в школу в Сурбитоне, а тринадцати в Сент-Пол, от унижающей языковой неполноценности был избавлен и мог только как анекдот вспоминать путешествия присных своего деда за границу, бормочущих в окошко кассира магическую абракадабру: “Доннэ-муа ун буллет трозьем класс”. Но к неизбавленным испытывал естественное сочувствие. Меня попросили прочесть лекцию в Лондонском университете, и он пришел послушать. Народу оказалось больше, чем я ожидал, я чувствовал себя напряженно и по-английски не столько “говорил”, сколько

“переводил” – фразы приходили в голову сперва по-русски, очень неуютное ощущение. Встретив меня назавтра в Колледже, Исайя сказал: “Не выдумывайте, английский как английский. К тому же ваша лекция имела два достоинства: она была короткой, и она была вразумительной. Обычно я засыпаю”.

В тот год у себя в Колледже – да и вообще везде, где узнавали, что я из России,- я был, как бывает “прислуга за всё”, русским за всё. Что бы ни происходило в Москве, любое высказывание

Горбачева или Ельцина, действия Государственного банка, митинг протеста и митинг в поддержку – за всё спрашивали с меня, как если бы я знал больше, чем сообщалось в газете, как если бы я чуть ли не участвовал в этом. Я действительно знал больше, и я действительно чуть ли не участвовал, но взяться объяснять что к чему, было все равно, что корове взяться объяснять лошадям коровьи дела. Рассказывая археологине из Дарема, замечательной ученой, умнице, проницательной, о поэтах-профессионалах и поэтах-дилетантах, я привел как пример первых Пушкина и замешкался на вторых, потому что хотел назвать Тютчева, но он ей, вероятней всего, был неизвестен,- и она, помогая, откликнулась: “Евтушенко?” В некотором смысле моя неадекватность, неидентичность себе там была принципиальная и неисправимая. Через месяц после моего приезда в Оксфорд Берлин спросил: “Ну как вам наш Олл Соулс?” Я ответил: “Все-таки немного уксусный”,- и он сразу отозвался: “Я понимаю ”.

С ним всё, что касается России, Тютчева и не Тютчева, было понятно с полуслова. Точнее, всё, что с полуслова понятно в определенном кругу в России, было и с ним. Разумеется, он был оксфордец, а из-за своей известности – супер-оксфордец, городская достопримечательность, но мне никак не удавалось не видеть в нем русского, попавшего туда. Больше того, он казался мне наложенным на эту местность – как в кино, когда кадры с героем, снятым в павильоне, накладывают на пленку с общим видом.

Глава VI

Словом, он казался одновременно вписанным в кадр и независимым от кадра. Как от состояния атмосферы или времени дня. В Англии нет погоды, есть климат – это общее место. Ветер, всегда дующий в том или другом направлении через остров,- всегда морской, если не океанский, и за неимением на суше кораблей он налегает на борт междугороднего автобуса, так что его качает, как на волне.

Как волна, окатывает его ливень. После холодного сильного дождя

– синее небо и солнце; после холодного сильного дождя – пронизывающий ветер. Солнце, мягкая погода, интенсивно голубой, как накрашенный, воздух – “голубой от выпотевания”, по таинственному замечанию дамы на автобусной остановке. “Солнечно безоблачно; солнечно с облаками” – это состояние дня, словно бы списанное с циферблата барометра, к которому когда-то забыли прикрепить стрелку. Погода – дело личной установки: этот дождик

– дождь или конденсирующийся таким образом туман? Минус три – это ведь для мистера Цельсия минус, а для нас из Иффли Вилледж – как раз чтобы надеть легкую футболку. Чтобы надеть легкую футболку, сесть в одиночку распашную, застрять у шлюза, покричать мне, идущему вдоль берега в зимней куртке, и, сдерживая легкую дрожь, перекидываться со мной шутками, пока я этот шлюз вручную воротом поднимаю. Или: холодный ветер – но ведь прозрачная весна и так красиво, что не так уж и холодно.

Все участники той экспедиции с Льюисом Кэрроллом вспоминали позднее, что день был теплым и солнечным, но нынешние кэрролловеды подняли старые газеты, где черным по белому оказалось написано, что с утра до вечера шел сильный дождь и дул холодный ветер. И что с того: для местных жителей противоречия нет.

Всему этому противостоит – человек. Не ненастью и зиме, а всему: теплу, как ветру; сиянью солнца, как простыням ливня. Всему вместе, в целом: не ровной, как в Калифорнии, небесной лазури, не ровным, как в Петербурге, мрачным сумеркам, а сразу всей предусмотренной Богом для людей погоды. На коротком пути от автобуса до ворот Колледжа дождь, ливший уже несколько суток, прекратился в одно мгновение, как будто выключили, и когда я вошел во двор, то на фоне еще падавших с крыши последних струй и капель черный чистый скворец чистым желтым клювом клевал чистого перламутрового червя на чистой свежей траве: клюнет и осмотрится по сторонам. И я не знал, делал ли он это еще под дождем, или начал немедленно, как дождь кончился.

Именно так противостоит человек климату. Оперение, обеспечивающее его независимость от погоды, шарф и перчатки – это обязательный набор. А также плащ, шляпа, калоши и зонт – факультативно. Таков костюм, таковы доспехи, наряд, униформа, таков человек – таков Исайя Берлин, каким я встречал его на улицах города. Однажды солнечным вечером, без единого из этих предметов, я пришел к нему – через два часа, когда уходил, была буря. Он дал мне свой зонт, “на память”, подарил. Дома я обнаружил на нем серебряное кольцо с гравировкой “Исайя Берлин”: теперь всем, кто это замечал, я должен был объяснять, что зонт не украден, а подарен владельцем. Вскоре он у меня пропал, в

Москве, в издательстве – кто-нибудь менее щепетильный прихватил с собой. Но до этого мой приятель, почитавший Берлина безгранично, долго с благоговением вертел зонтик в руках и, понемногу разочаровываясь оттого, что ничего исключительного в нем не находит, сказал: “Возможно, внутри золотой стержень – как ты думаешь?” Ну хотелось ему – и я его понимаю,- чтобы Берлина что-то отличало от других: от зрителей гребной гонки, под такими же зонтами стоящих вдоль воды, от гребцов в майках клуба, одинаково серых под дождем, от уток у берега, которые, если ныряют одновременно две, непонятно, какая где выныривает.

За те двенадцать месяцев, что я в общей сложности провел в

Оксфорде, дела в России шли хуже некуда. Началось с путча. Через неделю после его более или менее благополучного завершения я встретил на Бомонт Дмитрия Дмитриевича Оболенского, который рассказал, что как член Московского конгресса византологов был за два дня до событий принят будущим главным мятежником, а тогда вице-президентом государства Янаевым, извинившимся, что у него мало времени, так как Горбачев уехал в отпуск и “все оставил на меня”. Но это уже после провала дело казалось фарсовым, а в момент объявления и развития ни в ком смеха отнюдь не вызывало.

А ближе к Новому году в прибалтийских республиках стали обнародовать списки завербованных КГБ доносчиков, и среди них оказался наш давний знакомый, интеллектуал и антисоветчик, “про которого в последнюю очередь можно было подумать, что он…”.

Бродский по телефону сказал мне, что написал ему: мол, чего с людьми не случается, плюньте. Еще мы поговорили о намерении коммунистов переименовать Россию обратно в СССР – он прокомментировал: “А чего вы хотите – будущее есть прошлое”.

Через месяц позвонил друг, просидевший при Брежневе пять лет плюс два года ссылки за издание “Хроники текущих событий”, заговорил об архивах КГБ, которые тогда урезанно и на короткое время открывались, и упомянул кстати, что открытка Бродского, дескать, крепись – опубликована в газете, прибавив: “А он и так крепок – как говорили в тюрьме, как пидор”.

Я собрался слетать в Ленинград навестить маму. Владимир

Буковский спросил, а где я вообще думаю дальше жить, и, услышав, что вернусь в Москву, сказал насмешливо: “Я лучше тебя умею жить в России, а и мне там делать нечего. Интеллигенция чувствует себя, как на пересылке: кто-то спит под столом; ужасно; потом будет лучше. А потом будет еще хуже. Нечего тебе объедать людей, там и так всего мало”. Разговор происходил у него в Кембридже за роскошным ужином, который он сам приготовил. Накануне полета, за ланчем, член Колледжа, побывавший в Сербии, рассказывал, что сербы говорят: “А где это, Хорватия?” Перейдя из столовой в

Коммон-рум, я узнал из газет о захвате общежития Института инженеров железнодорожного транспорта ингушами, о грядущем в ближайшие десять дней на Москву голоде, о минус шестнадцати по

Цельсию (это сообщала пунктуальная “Интернэшнл геральд трибюн”), о рубле, равном одному американскому центу. Все это я прочел, попивая кофе, поделился с Исайей, он ответил просто:

“Оставайтесь, не поезжайте”. Я слетал, вернулся, снова пил кофе с коричневым сахаром в том же кресле у окна и читал в “Таймс”, что вчера на Ленинградской атомной электростанции случился радиоактивный выброс. В эту минуту экс-феллоу Батлер спросил меня: “Это правда, что Ленинград был более либеральным, чем

Москва?” Я ответил: “От времени до времени. Но не в то время, когда я там жил”,- под общий хохот, который мое буквальное описание обстановки не имело в виду вызвать.

За Хай-Тэйбл зашел разговор о вчерашнем телевизионном фильме, подававшем англо-германские отношения, исторически конфликтные, без оглядки на сиюминутное союзничество и демонстрируемое миролюбие. Я сказал: “Оттого, что вы думаете, что вы живете на острове…” И немедленно был встречен ожидаемым: “Мы думаем, и мы живем на острове”. В другой раз мой сосед на тему о политизированности Оксфорда обронил, что за последние пятьдесят лет не помнит ни одного премьер-министра из Кембриджа… Берлин, живя внутри этой незыблемости, более того, естественным образом построив на ней жизнь, не стал ни плоть от ее плоти, ни кость от кости. Он выставлял против нее все те же орудия здравого смысла, поставленные на лафеты человеческой природы, которую взаимодействие прочности и слабостей и делает человечной. Он защищал устойчивость – и обожал ее опровержения. Добротному четырнадцатому и так далее векам в галерее Крайст Черч, его вневременному Лугу, дорожкам, всегда и неизбежно приводящим к

Модлен, к всегда и неизбежно прекрасному парку, оленям, речке, внутренним дворикам и химерам на стенах, он с удовольствием мог противопоставить толпу выпивших студентов, в поздний час, в будний день разливающуюся по Вудсток и Брод, а ей, в свою очередь,- себя, напившегося единственный раз в жизни, тоже студентом, компоту с алкоголем, всех толкавшего и длинно, но безукоризненно объяснявшего, что не владеет телом. Юный джентльмен в ослепительно белой рубашке и ярком жилете под формальным строгим пиджаком, сидевший в кафе, куда Исайя пригласил нас с женой позавтракать, в компании таковых же, сплошь окосевших, с девицами на коленях, с цилиндрическими пинтами пива и громкими голосами, мог навести его на тему

Ротшильдов, чей очередной отпрыск только что провалился на экзаменах в Водхеме и в интервью местной газете сказал, что попал в колледж как обыкновенный студент, а не на папины деньги, а то, что папа передал сто тысяч фунтов именно Водхему – случайное совпадение.

И когда он рассказывал мне о своем старшем друге меньшевике

Рахмилевиче, ходившем в Британский музей, чтобы прочесть там все, что можно, и очень хорошо знавшем музыку, и учившемся в трех немецких университетах, а потом возвращавшемся в Ригу и вместе с другими образованными евреями рассказывавшем про Второй

Интернационал сидящим на бревнах рабочим,- перед моими глазами неожиданно встала другая сцена, зимнего оксфордского дня, когда мы столкнулись на Карфакс, где у дверей банка Ллойдс двое шотландцев играли на волынке и барабане, волынщик в юбочке, пилоточке, башмаках с серебряными пряжками, барабанщик более обыкновенный, и тут же подгребла местная пьянь, один в цилиндре, без зубов многих, с собаками, другой – с пивом, две банки поставил у ног музыкантов, и еще один в одиночку подтанцовывал, и Исайя смотрел на них, как мужик на тех бородатых евреев и одновременно еврей на тех мужиков.

Он мог сказать, просто по-человечески, “оставайтесь, не поезжайте” – услышав о конкретных угрозах, ожидающих человека в

России; но он никогда не смотрел на Россию как наблюдатель. Он не мог спросить, в Москве или в Ленинграде была либеральнее жизнь, потому что знал эту либеральность не с чужих слов и, может быть, единственный в Оксфорде, в Англии, в Европе, на

Западе из либералов знал, почему это понятие ни с какой стороны и ни в какой дозе неприменимо к советскому режиму. Нельзя представить его интересующимся чьими-то мнениями о новом лидере, президенте, секретаре партии, просто политике, вышедшем на передний план, потому что видел их вживе, получал из первых рук, из их собственных. Не важно, что это было в 1945 году или 56-м, а не 91-м, что это были Каганович или Сталин, а не Брежнев, или

Андропов, или Зюганов: порода – все равно чья, носорогов или шакалов – не меняется в зависимости от времени и индивидуального помета. Важен скорее кругозор естествоиспытателя. “Я видел перед собой огромного еврея, такого мужицкого еврея. Он был очень похож на известных тред-юнионистов в Америке. Которые вели рабочих. Большой грубой еврей, который – просто, понимаете, силач, который занимается такими вещами. Бандит. Мог быть бандитом, мог быть на стороне правительства, мог быть против. Я видел большого толстого высокого еврея, очень грубого вида – с которым я разговаривал. Он оказался Кагановичем, но я не видел советского комиссара. Хам, я видел: хам. Я знал, кто он, конечно…

– А думали вы так: ну ладно, ты мне рассказывай, что ты член

Политбюро ЦК, но я-то вижу в тебе человека, который мог работать на моего отца в Одессе, например?

– О да. Прекрасно, да. Он был слишком грубой, но это человек, который мог быть бандитом, мог быть злодеем. Мог быть всем.

Знал, что он делает, умный, крепкий, и делал, что ему угодно. Он не был для меня советским комиссаром: то, что он был советский царедворец, это меня не касалось. Про Сталина я тоже так думаю: для меня он тоже не был советским человеком. Просто тиран, грузинский тиран. То, как его назвал когда-то Бен-Гурион – из-за этого плохо вышло Израилю,- он просто назвал его: грузинский хам. Согласитесь, это было бестактно. В Болгарии он это сказал.

– Это было уже после смерти Сталина?

– До.

– До?!

– О да! Много до. Возобновилась эта антипатия к Израилю, возросла после этого. Кто-то сказал: что вы думаете о Сталине?

“Хам грузини”: по-еврейски, грузинский хам. Что он делал в

Болгарии, понятия не имею. Кто-то ему поставил этот вопрос.

– А Болгария была уже наша?

– М-м-м… должна была быть. Но могла не быть”.

Я прочитал в Оксфорде “Счастливую Москву” Андрея Платонова, опубликованный через сорок лет после смерти писателя роман, в котором эта реальность, грубая и жестокая, но именно в этой грубости и жестокости остающаяся трогательной, только еще побеждала: в людях – и через людей – молодых, потому что молодости все равно, чем она наполняется. Русские люди 20-30-х годов: так и так умирать, а Бога нет, будем умирать ради идеи.

Они говорили в манере “Отче наш” и древних апостолов: не дай места лукавому демону обладать мной через насилие над этим смертным телом; язык – небольшой член, но много делает – наивная мудрость, мудрая наивность лексикона, на котором не объяснить слова “либеральность”.

Это и есть тютчевское “Россию не понять”, которое за последние почти полтора столетия только немой не декламировал и только ленивый не пересмеивал. Мы с приятелем вспоминали, что значил для нас, двадцатилетних ленинградцев, экзистенциализм, когда главное был импульс и живой опыт середины века, а препарированию европейских идей попросту не находилось места, отчего и то, что пришло ему на смену в Европе и что в России, так разительно отличалось одно от другого,- вспоминали и признавались друг другу, что странно и неуклюже на узких улочках, поднимающихся к

Роуз Хилл, где зашла о нем речь, звучит само слово

“экзистенциализм” по-русски: так неловко и нелепо, что даже немного стыдно его здесь произносить. Общий, понятный и нам, и им язык был газетный, телевизорный, так что знакомому библиотекарю в Тейлориан, спросившему о моей жене и дочери: “Что вы сделали, что эти леди преследуют вас?” – я ответил: “Это два агента КГБ”,- к удовольствию обеих сторон.


Ни чьему принижению, ни чьему возвышению это положение вещей не служило. Умение выжить в “религиозном и политическом бреду”

России, как говорил, эмигрируя после революции, друг Ахматовой, не имеет преимуществ перед удовольствием от “покойной английской цивилизации разума”, на которую он этот бред сменил. Весной

1992-го все газеты на все лады обсуждали, как инструктор тренировочных полетов, находясь в воздухе, поймал радио-SOS с двухместного частного самолета, за рулем которого умер пилот, и его зять 24-х лет, не умея летать, должен был его посадить – и инструктор помог-таки ему это сделать, в Кардиффе. Но ровно за полвека до этого гитлеровский генерал Гудериан был абсолютно ошеломлен тем, что русские десантники по причине нехватки парашютов прыгают с низко летящих, “на бреющем полете”, военных транспортных самолетов в снег как есть: на ноги, на руки, на спину, на голову. Вот и думай. Англичанин-мудрец, чтоб работе помочь, изобрел за машиной машину, а наш русский мужик, коль работать невмочь, так затянет родную “Дубину”.

Формально русский язык Берлина временами становился калькой с английского. Но содержательно он мог служить образцом и ориентиром: слова значили ровно то, что в России, интонации были безошибочными, вещи назывались своими именами.

В этом смысле он был уникум даже по критериям его собственных убеждений, грубо говоря, отрицающих возможность по-настоящему верной оценки друг друга иновременными и иностранными культурами и отдельными индивидуумами. Как всякий нормальный человек он пользовался обобщениями типа Павлова: “Критяне всегда лжецы, злые звери, утробы ленивые”,- но на уровне, прежде всего и как правило, бытовом, разговорном, сиюминутном. Какие-нибудь частные замечания о немецком или французском характере приобретали в его устах звучание скорее художественное, образное, и чем ближе оказывались к суждению, тем строже он подчеркивал, что это он или мы так судим о них, исходя из своих понятий о понятиях чужих, а вовсе не что-то, что может претендовать на общепризнанность. Однако “русское” и “английское” он знал одинаково, и не одинаково приблизительно, а одинаково точно: не переводил одно в другое, а выражал – одно и другое, все равно на каком языке.

Я заговаривал с ним на эту тему: мы не могли найти, как вполне адекватно перевести на русский right and wrong, правильно и неправильно, а накануне подыскивали разницу между killing и murder, убийством – лишением жизни и убийством как таковым. Я сказал: “Но ведь это создает и специфику национальной философии.

Так в какой степени, по-вашему, язык диктует?..

– Это большой вопрос! Это только в двадцатом столетии люди начали об этом говорить. До этого как говорили? Язык – это язык и ничего больше, а теперь заговорили, все эти люди и все эти представители нового толка, что язык диктует. Во Франции, в

Италии, в Германии этого не принимают.

– А сами вы считаете, что есть некая авторитарность языка, в пределе доходящая до его деспотизма, например?

– Конечно. Если мы думаем известными словами, то мы думаем иначе, чем если бы мы пользовались какими-то другими словами.

Поэтому не все переводимо.

– Не все переводимо – и не все думаемо, значит, да?

– Да. Другим способом можно думать, другим языком.

– Бродский – он никогда не признавал разговора о том, что по-русски так любят выразить словами “о, это невыразимо”.

– Да, все выразимо.

– А что невыразимо, того нет, так? Значит, этого нет, по какой-то причине этого нет. Такая позиция заслуживает всяческого уважения, не так ли?

– Да, в этом есть доля… Я думаю, мы думаем словами или думаем образами: без образов и без слов думать нельзя. Это, можно сказать, новая философия, более или менее. Девятнадцатого столетия. Что мы не думаем думами. Мы мыслим не мыслями. Мы мыслим или словами – символами, значит: математические символы, слова; или – как это часто дети и женщины больше делают – образами. Но нету этой единицы, которая называется мысль, которая примерно к чему-то относится как копия. Этого нету.

– Я заметил, читая какие-то ваши вещи, что, в общем, вы с подозрением относитесь к метафоре. Вы стараетесь ее поскорее оборвать, если не вообще исключить.

– Нет, я ничего не имею против.

– Но у вас не один раз натыкаешься на – “впрочем, это метафора”; или: “ну это метафора”…

– Но метафора – это метафора, это зависит от… это не то само.

Метафора – это значит, вы можете, вы выражаете это каким-то сравнением, сравнение неточно, не может быть…”

Он был хищно внимателен к словоупотреблению: “Что значит – глубокая мысль, глубокий смысл? Что вы хотели этим сказать? Чем

“атлантический циклон” глубже “дождя и ветра”? Чем Фрейд глубже арии Кармен?” Метафора как прием не вызывала у него возражений, он испытывал к ней настороженность, потому что она в любой момент могла стать шулерской картой. Понятия “коллектива”,

“общества”, “цивилизации”, “народа” начинались как метафоры, призванные на время облегчить рассуждение – чтобы не разглядывать каждый раз лица и не называть поименно тысячи петь, маш, иван иванычей, объединенных территориально и исторически.

Петя, Маша и Иван Иваныч, с которых и ради которых рассуждение предпринимается, остаются, имелось в виду по умолчанию, как они есть, а набрасываемый на них сиюминутный брезент метафоры, он – до конца текущей фразы, пассажа, периода. Однако рассуждающему это давало такое удобство, а накрытые так безразлично это принимали, что брезент оставляли еще на пять минут, закрепляли на лишние пять лет, а там уж и загоняли под него в продолжение пяти следующих веков их “потомство” – “народ”, “единство”, успевшее лишиться и имен, и лиц. Метафора не переносила свойств одной вещи на другую, а подменяла одни другими.

В своей контианской лекции 1953 года Берлин говорил о философах

– “разгневанных пророках”, “рисующих образы мирных, глуповатых людей в трогательной своей простоте с надеждой строящих дома на зеленых склонах, уверенных в неизменности своего образа жизни, своего экономического, общественного и политического порядка, относящихся к своим ценностям так, точно это вечные нормы, живущих, работающих, сражающихся без малейшего понятия о космических процессах, в которых их жизнь есть лишь преходящая стадия”. Они – “дураки, мошенники и посредственности, косная сила”, “их по праву называют мракобесами, злодеями, обскурантами, порочными врагами глубочайших интересов человечества ”. Но склоны оказываются склонами вулкана, он извергается “(а философу всегда ясно, что так случится)”, все рушится, и философ “наблюдает мировой пожар с дерзкой, почти байронической иронией и презрением”. Он торжествует: “низкие, жалкие, нелепые, душные людские муравейники по справедливости стерты в порошок”. Философам “разрушительной силы” противостоят философы-оптимисты, они верят, что “счастье, научное знание, добродетель и свобода связаны нерасторжимой цепью, а глупость, порок, несправедливость и несчастье суть формы болезни, которая навсегда исчезнет благодаря прогрессу науки”. Они “щедро расточают свою благосклонность всему человечеству”. Человеческие

“похвала или осуждение для них – проявление невежества: мы таковы, как есть, точно так же, как камни и деревья, пчелы и бобры”.

Картина лужайки, которую безмятежные поселяне делят с неотличимыми от них пчелами и бобрами, без натяжки накладывается на пейзаж некоего идиллического, вписанного в реальный,

Оксфорда. Философия, точнее сфера, в которой траектории философской мысли сменяют и сталкиваются одна с другой, выглядит, как еще один “Оксфорд”, где хорошо оказаться молодому, а потом зрелому, а потом пожилому человеку с таким детством и с такой историей, как у Берлина,- где, если угодно, тоже “уютно болеть”. Это не Москва, превращающая Ольшанского в доносителя на содержании карательной системы, с психикой, изуродованной принятием такого положения вещей как нормы; и не Афины, приговаривающие Сократа к смерти за несоблюдение общепринятой, ни у кого не вызывающей сомнения в своей нормальности нормы. Это сфера и вся обстановка внутри нее хороша и уютна для любого, в ком есть склонность к такого рода думанью, сопоставлению, подытоживанию, словом, философствованию, но в случае Берлина у нее было и специфическое предназначение. В отличие от философов или историков философской мысли, в системе мышления которых жизнь значима прежде всего, а чаще исключительно, как опытный полигон философии, Берлин, о чем бы ни думал, о детерминизме или двух видах свободы, о политике или литературе, о средневековье или капитализме, о комфорте или крайностях, он исходил из безусловного приоритета живой жизни перед мыслью. Его умозаключения могли излагаться в академической манере в собрании благодушных или, все равно, язвительных оксфордских донов в мантиях, в кругу интеллектуалов в свитерах, звезд в декольте и смокингах, но ни один поворот его рассуждений не упускал из виду и другую аудиторию, тех, без опыта чьей жизни эти рассуждения были бы необязательной игрой ума. Гонимых евреев. Угнетенных русских. Не только не упускал, но и ни на минуту не забывал, что прежде всего им, а не массе прочитанного обязан своим возникновением. Берлин не примерялся к ним, а был ими – и инстинктом, и сознательно. Гонимый еврей и угнетенный русский – не татуировки, которые можно изгладить специальным аппаратом времени, это органическая ткань, кровь, врожденная психика, даже если ты рыцарь Короны, пэр Англии и на практике никогда не был ни гоним, ни угнетен. Философия – удобное место обитания, но без красного помоста может в самом деле превратиться в золоченую клетку.

Мои израильские приятели готовили большой симпозиум на тему

“Россия и Библия” и попросили меня узнать у Берлина, к кому он посоветует обратиться за денежной поддержкой. Он привычными жестами вытащил из внутреннего кармана пиджака записную книжку, поднял на лоб очки: “Записывайте”, – и продиктовал три имени и телефона. “Исайя,- острил, не без восхищения, другой приглашенный стипендиат Колледжа, мой сосед по дому в Иффли, толстый, шумный, веселый историк из Нью-Йорка,- Исайя – крестный отец Олл Соулс!” – имея в виду власть и влияние главы “семьи” в итальянской Коза Ностра. И технический штат Олл Соулс с удовольствием повторял за ним эти слова, отчасти – беззлобно поддевая знаменитого “феллоу” своего Колледжа, отчасти – гордясь, что такой человек у них в “крестных отцах”. А однажды после кофе, за которым мы перекинулись с Берлиным несколькими фразами, меня остановил в коридоре пожилой политолог из

Калифорнии, заехавший в Оксфорд, специально чтобы с ним повидаться: “Вы знаете Исайю?” – Да.- “А Маршала Коэна из

Америки?” – Нет.- “Но он тоже его знает”. Дескать, и вы должны: все знающие Берлина должны знать друг друга – как все подданные, к примеру, султана Брунея, или кавалеры одного ордена, или хотя бы все совершившие хадж к Каабе.

И во всем этом, так же как в образе жизни состоятельного человека, так же как в ее убедительном благополучии, все-таки трепетала жилка принадлежности к хрупкому, одинаково, что в гранитном особняке, что в деревянном бараке, не защищенному ни от одного несчастья человеческому роду. Этот трепет был в той же степени вызван знанием о мире и об ужасе происходящего в нем, но не лично с тобой, а с таким же, как ты,- что и въевшейся в кровь и плоть детской памятью о непосредственном опыте первых дюжины лет жизни: революционном бунте, переездах с места на место, обысках, зимних холодах, бегстве. Покупая к Новому году подарки, я два часа переходил из магазина в магазин, прибавил к ним на рынке какие-то деликатесы, вышел на Хай-стрит в рождественских огнях, увидел нагоняющий меня автобус моего маршрута, побежал – и чуть не пробежал мимо жены и дочери: они с испугом окликнули меня, и я тоже неизвестно чего испугался. И тотчас мне показалось почему-то, что это в России, что этот испуг оттуда, там он повседневность – и там побеждается повседневностью привычки к нему, а здесь устроенностью быта, блеском витрин, праздничностью. Через несколько дней я вспомнил об этом в разговоре с Исайей, он сказал: “Мне это хорошо знакомо, я тоже такой, именно “неизвестно чего” и можно испугаться”. И в другой раз: “Я некоторые решительные вещи говорю или делаю из трусости трусости, трушу того, что я трус и поэтому соглашусь, не возражу на то, что мне претит,- и возражаю”.

Его знаменитая, годами обсуждавшаяся лекция 1958 года о двух концепциях свободы звучит для читателя из России как прежде всего ему адресованный рассказ о том, что человек умом знает о своей душе: умом, воспитанным в оксфордской колыбели и отточенным в оксфордских мастерских мысли,- о душе, на которой грубая, жестокая и, повторю, в этой грубости и жестокости пронзительно трогательная реальность неукротимой русской народной воли и такой же равной ей боли оттиснула свой неизгладимый узор. Нас не покидает впечатление, что когда

Берлин, присоединяясь к беседе авторитетов западной философии, говорит о свободе, которую называет негативной, не ограничивающей желаниями одних людей желания других, и позитивной, состоящей в том, что каждый сам себе господин; когда он наглядно показывает мнимость близости, не говоря уж – тождественности этих двух концепций свободы: первой – предполагающей взаимное признание чужих интересов членами того или иного сообщества, необходимо поступающимися ради этого своей свободой, и второй – допускающей навязывание своей воли другим и тем самым угнетение их свободы; когда ссылается на решимость и готовность людей жертвовать конкретно, практически: Белинского, соглашающегося отказаться от собственной свободы, чтобы быть с

“братьями”, с теми, кто вынужден оставаться “в нищете, убожестве, в цепях”, или Герцена, разрушившего свою карьеру и личное счастье непобедимым стремлением к свободе и в то же время признававшего, что большинство людей, в особенности в его стране, предпочитают свободе обеспечивающее им сносную жизнь подчинение, если не рабство; когда исследует истоки тирании и террора в связи с концепцией “общечеловеческого” счастья и цитирует большевика Бухарина, “любимца партии”, через полтора десятилетия после этой вдохновенной исповеди коммунистической веры расстрелянного: “Пролетарское принуждение во всех своих формах, от казней до принудительного труда, является, как бы парадоксально это ни звучало, методом формирования коммунистического человечества из человеческого материала капиталистического периода”,- то все это делает человек, семилетним мальчиком прочитавший в газете известие об убийстве

Распутина, трепетавший от ужаса, когда Шаляпин в “Борисе

Годунове” видел призрак убитого царевича Димитрия, наблюдавший, как улицы заполнялись воодушевленным народом, на глазах становившимся безликой толпой, как гурьба подростков уводила на расправу городового, как отец жег бумаги, оставшиеся в разграбленной конторе, как останавливалась жизнь, исчезали пища, дрова, исчезали – кто на время, кто навсегда – знакомые люди.

Сквозь “Айзайа Берлин”, по-русски Исайя Берлин, всегда проступало имя Исайя Менделевич, в детстве Шая, русские “ш”,

“а”, “я”.


“- В Петрограде мы жили на Васильевском острове. В начале.

– Вы помните где?

– В школе я не был… Да. На Двадцать Второй линии.

– Это ближе к Гавани уже.

– Н-ну д-да. Недалеко. Там был дом, где наверху делали мозаику.

Были осколки мозаики везде.

– Вы не помните, какой проспект: Большой, Средний, Малый?

– Сейчас скажу… м-м-м… нет, Средний, по-моему.

– А вы потом приезжали туда или нет?

– Большой… Средний… Малый… Средний, Средний. Между Средним и Малым.

– Вы потом видели свой дом когда-нибудь?

– Видел.

– В сороковые годы?

– В пятидесятые. В пятьдесят шестом году.

– Вы специально ездили туда?

– Ездил. Я приехал в Ленинград на три дня. Дом остался, как он был. В самом низу жили какие-то жильцы – не те евреи, которые говорили: “Тут чинят шамовары”. Через “ша”. Понимаете – образ жизни. Единственная вещь, которую я помню первую,- это то, что я научился сам читать по-русски, по кубикам. Потом первая вещь, которую я помню в газете,- это была война, это я запомнил, это ничего для меня не означало, а потом смерть Распутина. В конце шестнадцатого года. Это я хорошо помню: большая такая штука над газетой – “Убит Распутин”, “Распутин убит”, “Нет Распутина”.

Потом – пришел семнадцатый год. В феврале семнадцатого года мне было не совсем восемь лет. Мой отец меня разбудил, попросил пойти на балкон. Потому что там довольно интересно. Внизу ходила какая-то толпа с разными, знаете, флагами, стягами – на которых стояло “Земля и воля”, “Долой царя”, “Вся власть – забыл, как

Дума называлась, “политическая” Дума или “правящая” – Думе”, во всяком случае.

– Государственной.

– Верно: Государственной Думе, да. Что еще? “Долой войну”. Они ходили туда и назад, и люди все эти флаги видали – вдруг: я вижу какие-то солдаты, на углу. Мой отец сказал: “Идем, идем. Тут будет резня. Неприятности. Ужасные вещи будут. В них будут стрелять”. Ничего подобного: они – братались, с этой толпой. Мой отец сказал: “Ах так?! Началась революция”. Мать была очень рада. Вся еврейская либеральная буржуазная среда, они аплодировали этой революции. Керенский произносил эти свои замечательные речи, потом мои тетки и дяди все ходили – у моего отца было пять братьев,- они ходили на все эти манифестации и так далее, и был большой азарт.

В школе я практически никогда не был. У меня было двое учителей: один русский, а другой был такой сионистский студент, он меня учил древнееврейскому языку. Не так уж досконально. Но я это забыл главным образом. Библию я прочел. То есть не всю – не всю

Библию, только Пятикнижие. У моего отца были и христианские друзья, были русские православные друзья, иногда заходили в гости.

А после Старой Руссы, после лета, в Петербурге – Учредительное собрание. Было двадцать пять партий. Включая сионистскую партию.

Что сионисты хотели сделать с Россией, было неясно. Но они были партией тоже. А потом я увидел молодых людей, которые срывали все эти афиши и клали на это серп и молот. Мне это очень понравилось. Я сказал моему отцу: ему это не понравилось.

– А это были наклеенные листовки партий?

– Да. Всех. Двадцать три партии. Невероятное количество.

Невероятное число партий… Потом что случилось? Так мы сидели, обысков у нас не было, никого не арестовали. Потом… да! Вторую революцию я помню прекрасно: никто не знал, что она случилась.

Единственное, что случилось,- это то, что в доме нет лифта.

Потом – нету лавки у подъезда. Газеты исчезли. Трамваи остановились. Это была забастовка против большевиков. В Краткой истории Коммунистической партии вы этого не найдете. Потому что они были меньшевики, главным образом,- профсоюзы. Не были большевиками. Долго это не продолжалось – три-четыре-пять дней.

Там была газета, которая называлась “День”, знаменитая либеральная газета. Она исчезла и потом называлась “Вечер”.

Потом она называлась “Ночь”. Потом “Полночь”. Потом “Глухая ночь”. Потом перестала быть. Это я помню.

Мой отец занимался как обычно, продавал железной дороге дрова – это продолжалось под царем, под обеими революциями, ничего такого особенного не было.

– Я думал, он строевой лес поставлял.

– Нет. Нет, нет. Главным образом то, что лежит на рельсах.

– Шпалы.

– Шпалы… Потом, я не знаю, один день его позвали на Гороховую номер два, там было ЧК, но отпустили оттуда. Он не знал, что там будет, но ничего против него не имели. Потом был обыск. Один обыск был. У нас была девица, которая служила у нас, присматривала за хозяйством, заядлая монархистка. Все наши бриллианты и что там было, она придумала, чтобы мы положили в снег на балконе. Она их выгнала. Они пришли. Она пролетарка. В те времена нельзя было противиться: пролетарская дама. “Вон!” – и ушли вон: тогда обыска не было. Все было нормально. Вернее, чувства были, то есть единственно, что все жили в одной комнате; и не было дров; и не было много пищи. И топтались в бесконечных очередях, в валенках.

– Но в детстве это не очень угнетает.

– Не очень; в детстве менее неприятно.

– Исайя, простите, я не понял, эта дама была не против вас?

– Нет, нет. Она нам служила. Она была монархистка, и…

– И это она положила какие-то драгоценности в снег?

– Да, да, все сделала она. Лояльный человек. Преданный человек.

– Вы ее судьбу не знаете?

– Нет. Она замужем не была, ей было лет тридцать пять в те годы.

Она исчезла. Из нашей жизни.

– Но как-то ухудшалась жизнь?

– Да. Все шло к худшему.

– А когда-нибудь вы испытывали чувство несправедливости – то, о котором пишет Пастернак в “Живаго”, что вот кто-то жил в подвалах, а кто-то в бельэтажах.

– Нет.

– Никакого социального чувства не было?

– Не было. Я только знал, что есть какие-то родственники, которых расстреляли за… как это называлось тогда?

– Спекуляцию, нет?

– Да. Точно…

– А вообще? А впоследствии? Я хочу свести это к Герцену.

– Я не чувствовал, что я живу под страшным режимом.

– Хорошо, отвлечемся от этого. А вообще в вас было, жило в течение вашей жизни чувство несправедливости мироустройства: богатые и бедные – то, что Герцена ранило?

– Да, было. Конечно. Конечно. Конечно.

– А какие-нибудь такие молодые вопросы вы себе задавали, скажем: в чем смысл такого мироустройства?

– Нет, никогда. И теперь не задаю. Нет. Это не вопрос для меня.

Для меня не вопрос: какая цель? кто создал это? куда это идет?

Потому что это несуществующие вопросы. И позитивизм мой полный в этом отношении. Во мне ни капли метафизики нет, в натуре, в природе моей”.

Я не мог отделаться от ощущения, что самое ядро его философской позиции – доверие к непосредственному опыту и опора исключительно на него – как будто сложилось из тех первовпечатлений, из картин реальности, в которых не было мягких, постепенных переходов от белого к черному, от “да” к

“нет”, а было: добро – зло, жизнь – смерть. Его оценки других философов исходили в первую очередь из того, насколько соблюдается в них эта определенность, такая ясность, и только потом – насколько искусны они в создании своих систем и доказательстве правоты. Я спросил его, какое место отдает он философии Канта в современном мире, какую роль он сыграл в ХХ веке.

“- Довольно большую. Его принимали вполне всерьез.

– Серьезнее, чем в девятнадцатом?

– Нет. Нет, нет. Он царствовал в девятнадцатом столетии, даже очень. Он был царем философским этого столетия. Поворотный пункт. Это его столетие. Конечно, его откинули разные эмпиристы и реалисты. Но главное то, что это первый философ, который понял, что такое философия. Первый мыслитель, который знал, в чем заключается философия. Люди, как Декарт, или Лейбниц, или Юм даже, Локк, все эти люди думали: в конце концов философия – это познание мира. Знать, что там есть. А он понял, что философия занимается нашим понятием мира, а не миром. Эо самое главное.

Его теория ведь была, что вот есть законы… он главным образом интересовался естественными науками, и там действительно все эти законы. А откуда они взялись? Как мы знаем, что это законы, строгие законы? Каузальность, причинность. Раньше думали, что есть какой-то здравый смысл, какое-то видение, какая-то интуиция, все что угодно, называлось reason – как по-русски reason?..

– Разум.

– … разум, есть ум, разум, который видит в натуре, что есть какие-то… как по-русски necessities?

– Необходимости.

– …необходимые законы, необходимые отношения между вещами: что то, что вода плывет вниз, а не наверх, это диктуется законами, которые непрерываемы, и что есть в натуре отношения между вещами, не просто вещами, которые вы замечаете, как вот это красное, а… В общем, отношения вещей между собой были или эмпирические: это желтое, это красное, может перемениться; или абсолютные законы, которые держат вещи между собой,- как причинность, как то, что мир – это не вещь. Кант решил, что это не так, что Юм был прав, что мы таких законов не ощущаем, не видим их. Что мы их просто объявляем, не по праву. Где причина?

Откуда ты знаешь, что это причина того? Причинность как отношение – не то, что мы глазами, ушами, чем-нибудь другим замечаем. И поэтому мы знаем, мы только видим, как одна вещь около другой, как одна вещь похожа на другую, одна вещь выше другой, ниже другой. Но что есть какие-то контакты, какие-то связи между вещами, которые неломаемы, этого мы не видим, у нас нету органов, которые дают нам помимо наших five senses, пяти чувств. Кант в том и заключается, что он понял, что это так, что мы смотрим на натуру и только видим то, что мы видим, слышим то, что мы слышим, нюхаем то, что мы нюхаем. А вот этих внутренних контактов, которыми ведется весь мир,- мы не можем видеть, откуда они получаются. Откуда мы знаем, что это так? Откуда мы знаем, что в натуре есть какие-то законы, которые вечны, которыми занимается физика, химия. Это потому, что мы накладываем на это наши категории. Мы не можем не накладывать их, мы не делаем это сознательно, мы бессознательно оперируем этим так, что мир каким-то образом может у нас улечься, потому что мы видим его под известным соусом, мы видим его в известной перспективе. Все эти категории – наши категории, не категории самой природы. Из этого мы получаем так называемый идеализм.

Идеализм значит: мир – то, что мы думаем, а не то, что он есть.

Гегелев термин. Это произвело огромное впечатление на девятнадцатое столетие. Были и люди, которые этого не приняли, разные Федеры это отрицали. Но что то, на что мы смотрим, не есть то, что мы видим, что закон оправданности не является натуральным фактором, что мы просто замечаем, что есть вещи, но у нас нету органа, чтобы замечать, какие они,- это он утвердил.

Поэтому идея, что тот мир, к которому мы имеем отношение, налагается нами – всеми одинаково, это – теория. Полная. Нам делать мир таким не обязательно, даже не желаемо, мы так делаем, просто потому что не можем не делать.

– А в двадцатом веке?

– Гегель или Виттгенштайн в конце концов кантианцы. У них не категории, а слова это делают. Символы. Тот мир, о котором мы думаем, дает нам тот мир, который есть. Если вы думаете так, то мир такой, думаете не так, мир не такой. Нет чего-то объективного, на что можно смотреть открытыми глазами”.

Глава VII

“- А как вы считаете, существование Бога Кант, скорее, доказал или, скорее, не доказал?

– Бога Кант не доказал. Не доказал, и невозможно Его доказать.

Теории Декарта и всех других ошибочны. Что за иллюзия! Все эти шаги доказать существования Бога являются ошибкой. Это как раз главная заслуга Канта. Потому что существование – это не имя прилагательное, существование – это не атрибут. Есть люди существующие и несуществующие. Есть люди, которые существуют, есть Леонардо, который существовал, и пять других Леонардо, которые тоже были там, но не существовали. Что он был высоким – да; что у него была борода – да; что он жил в ХVI столетии – да; что он писал картины – да; но что он существовал, это должен сказать сам Леонардо, это не атрибут, который можно отнять или принять. Поэтому доказательства всех этих людей… Вы знаете это доказательство через совершенство: что везде совершенное, везде совершенство, что совершенство должно существовать, что если бы его не существовало, чего-то недоставало бы – а то, что совершенно, имеет все, включая существование. Так что объект – существование – не есть quality, атрибут…

Он верил в Бога, он считал, что, если нету Бога и нету того мира, так это слишком плохо, представить себе нельзя. Это было не так. Он верил, но можно ли веру доказывать?.. Я вам расскажу историю про Бога. Был в Германии граф Цинцендорф. Цинцендорф. Он был один из этих муравьевых братьев, о которых Толстой пишет. Из муравьевых братьев, в Моравии. В Моравии были эти полумистические христианские секты, из которых методизм и баптизм, все эти движения оттуда идут. Он сказал очень острую вещь: “Человек, который доказывает существование Бога рациональным путем, атеист…”

Еще про Канта. Кант был первый, кто сказал, более или менее получилось у него, что Добро и Зло – не только Добро и Зло, но и, как это сказать Right and Wrong – по-русски этого нету. Что такое обязанность? Я обязан. Если я не исполняю обязанность, я делаю что-то не только плохое – неверное, неправильное. Морально неправильно – можно так говорить? Этически неправильно?

– Не очень.

– Но в этом есть нужда, Right and Wrong, это есть на всех языках,- но, может быть, нет по-русски. You must do what is right – вы должны делать то, что правильно, но в каком отношении правильно? Как вы скажете? Морально правильно?.. Во всяком случае: Кант сказал все эти вещи: правильно – неправильно, всякий человек знает, это написано у него в душе, для этого не нужно иметь представлений, это абсолютно, и каждый человек живет под этим и знает, что он живет под этим. Никто раньше этого не говорил. Раньше говорили, что это имеет какое-то отношение к добру и злу. Он сказал: нет, не то”.

Верующий человек из России остро чувствует разницу в одних и тех же словах, когда разговор о Боге, подобный тому, что вел Берлин, идет за границей или на родине. За границей чувство принадлежности к своей церкви напряженней; почти все стороны повседневности – другие: вся культура, быт, язык – а она равна себе. Русские православные составляют в Оксфорде небольшую общину и вместе с греками и православными англичанами сходятся на службу в той самой, как окрестил ее таксист, “Русской

Греческой Стамбульской Турецкой Православной Церкви” на

Кентербери Роуд. Русские в столице приезжают в Лондонский

Успенский собор, где многие годы епископствовал Антоний Блюм, самая значительная и заметная фигура Русской Церкви в Европе последних десятилетий. И есть еще одно, особо притягательное для русских верующих, уникальное место в Англии – монастырь Иоанна

Крестителя в Эссексе. Его основал в маленькой деревушке и до своей смерти в 1993-м возглавлял архимандрит Софроний. Я несколько раз ездил туда, однажды он подозвал меня к себе и потом приглашал меня гулять – медленно, внутри монастырской ограды. Ему было за девяносто тогда, и вера, и религиозное проживание жизни выражались в нем совершенно конкретно, этого нельзя было не почувствовать.

Именно после одной такой прогулки, например, мне сравнительно ясно представились границы надежды на милосердие. Конечно, для всякого, кто верит в Бога, есть только она одна. Но у нее есть степени: когда знаешь, что стараешься жить, как следует, но все равно желаемого результата заслужить не можешь; и когда плывешь по течению и знаешь, что ты дрянь. Не дурной, а больше дрянной.

И в таком случае иногда, в минуту честности, думаешь, что не надо милосердия, потому что используешь то, что Бог милосерд, “обманывая Его”.

Как-то раз под ясным ночным небом, когда Софроний показал палкой на маленькую звездочку, а я удивился, что он, жалующийся на зрение, ее разглядел, и он сразу, как будто заранее к моему замечанию и ответу на него готовый, проговорил: “Да, да, я симулянт. Я не такой дряхлый и больной, как моя видимость. Я симулянт – но из тех, которые все-таки умирают”,- я задал ему два вопроса, один за другим, без паузы, как если бы то, что он умрет, заставляло предельно экономить время. Об истощении истины при уточнении ее; и о роли евреев на протяжении всей их истории, а не до- и послехристианской. Он не ответил прямо, а скорее исправил мои вопросы ответами – возможно, по принципу, что

“думают, что просят рыбу, а просят змею, потому и не получают”, как сформулировал его один русский богослов. Он заговорил о грандиозности “Я есмь Сущий”, что предопределило не только избранность, но и высокомерие евреев. “Моисей – величайший пророк: как он смотрит на иконе на купину!” Ему написал в письме протестантский богослов, что Блаженный Августин сказал: “Я могу показать вам путь: там Христос. Но я не могу показать вам

Христа…” “Теперь будет имя тебе Авраам… Сарра…” То есть не клички Аврам, Сара, а – “теперь будет имя тебе”. На следующий день, после завтрака была его беседа – для братии и всех, кто приехал в монастырь. Он рассказал про монаха, которого он спросил, что бы тот сделал, если бы имел абсолютную власть, “Ничего, потому что не мог бы ее употребить в силу именно абсолютности”. Так и Иисус, имея абсолютную власть, употребил ее, чтобы взойти на крест, то есть абсолютно смириться. Он показал, что значит “исполнить старый закон до иоты”: так его исполнял, чтобы научить смиренной любви, научить истощанию ее – чтобы люди не боялись приближаться к Богу. Потому что все ложные боги – пожигающие, а Христос – купина несгорающая”.

За каждым звуком речи стояло знание, а не догадка; ведение, а не принятие на веру – и потому убежденность, точность и естественность. Когда он сказал, что Иисус взял на Себя грех мира, то на глазах у него показались слезы, и он на минуту замолчал. Молитвы, которые он прочел перед беседой и после – к

Божьей Матери, к Иоанну Крестителю, к Силуану,- интонацией, размеренностью произнесения создавали ощущение, что достигают слуха тех, к кому обращены. Вечером, гуляя с ним, я сказал об этом – он ответил подтверждающе: “Да, мы разговариваем с друзьями”. Потом прибавил: “Это народная патрология – безошибочный тон обращения, например, к Целителю Пантелеимону, мирян, прикладывающихся к иконе”. В другой раз, когда он пригласил меня к себе в домик и мы говорили – он оптимистично, а я с тревогой – о моем восемнадцатилетнем сыне, которого он знал и которого я оставлял в Англии одного, и я попросил: “Вы уж его не забывайте…” – я имел в виду, но не произнес “…вашими молитвами”,- он отозвался: “А вы думаете, я все это без молитвы говорил?”

Он любил говорить весело и шутить. В молодости, до радикального религиозного обращения к Богу, он был художником, у него были выставки в Париже, в Европе, потом он брал кисть, уже только чтобы расписывать церкви и писать иконы. Композитор Пярт и его жена, купившие дом неподалеку от монастыря, показывали владельцу студии звукозаписи, навестившему их, роспись монастырского храма: миниатюрная хрупкая жена объясняла: “Белые части херувимов – те же паузы, что в музыке Пярта; штукатурка”.

Софроний, встретив в один из мартовских дней ее и меня на дорожке, обнял ее и, улыбаясь, произнес с торжественной назидательностью: “В маленьком футляре крупная вещь”,- потом мне, с театральным жестом, пушкинские полстрочки из стихотворения “Поэту”: “Ты царь: живи один”. И мне же при другой встрече, когда я рассказал ему про ходившие десять лет назад настойчивые слухи о возможной канонизации патриарха Сергия, фигуры двусмысленной, проповедника симфонии между церковью и государством, уничтожавшим церковь, он ответил почти резко: “Вы черпаете ваши сведения из источника, из которого течет нечистая вода”. И, опять как будто не на тему, продолжил, как, в 1958 году приехав в Троице-Сергиеву лавру, просил тогдашнего патриарха оставить его в России, и тот сказал: “Я не все могу”.

Помолчал, потом, улыбаясь, поднял указательный палец:

“Промыслительно”.

И Софроний Сахаров, и Антоний Блюм, как и Берлин, родились в

России, первый был на десять лет старше, второй на пять моложе.

Знавший Блюма еще в молодости в Париже Дмитрий Дмитриевич

Оболенский, с которым мы на Рождество оказались вместе в

Успенском соборе и потом возвращались на автобусе из Лондона в

Оксфорд, сказал, что сегодняшняя проповедь Антония была из удачных. Мне же хотелось, чтобы эта служба прошла вообще без проповеди. Антоний говорил, что сейчас стоит такое историческое время, что надо особенно любить, любить друг друга и всех.

Говорил проникновенно, просто, убедительно. Но я слушал это ушами слушающих в России трансляцию рождественской литургии по

Би-би-си – и уже невозможно было слушать слова. Не именно эти, а любые: там слушать отсюда, из отнесенного в нерусское, чистое, ухоженное, пронизанное ангельскими голосами певчих и нежным звоном кадил пространство почти идеального далёка. В сферу, по отдаленности своей близкую той нездешней, где и мог младенцем родиться Бог. Именно бессловесный в Рождество Бог – потому что младенец. В странной лондонской церкви. В церкви, как обычно по таким дням, более светской, чем всегда,- не только принаряженностью, но и праздничной манерой поведения, радостностью встреч, приподнятостью обращения друг к другу.

Уезжая из монастыря, я со всеми по очереди прощался, я слышал от

Софрония: “Вы желанный гость”. Гуляя – по лугам и по тропинке в сторону моря, я сталкивался с кем-то, кто, как и я, гостил в монастыре, с теми же Пяртами – мы здоровались, как добрые знакомые, перебрасывались несколькими фразами, останавливались, чтобы поговорить подольше, продолжить путь вместе. Садясь за стол, я оказывался в многочисленном обществе местных греков, которые были все-таки “свои” и все казались милягами. И это чувство свойскости, казалось, тем более – а лучше сказать: само собой – распространяется на своих по определению. Само собой, и на Берлина. Потому мы, так сказать, и свои, потому мы и называемся “мы”, что тем же способом, что и каждый другой из

“нас”, думаем, любим, верим. Не обязательно в того же самого

Бога, не в “христианского” пусть, а в “еврейского”, в

“мусульманского”, но, во-первых, принимаем то, что можно верить и в пленившего других, а главное – верим. Как и любим не то и не тех, что другие, но принимаем, что можно любить и любимое ими, а главное – любим. Поэтому растерянность моя была классической, полной, когда я почти мимоходом бросил в разговоре с Исайей:

“Вот вы, верующий человек…” – и услышал перебивающее и, как мне показалось, совершенно в эту минуту в этом месте обсуждения далекой от Бога темы не требующееся: “Нет”.

Слушая потом, уже после его смерти, записанную на магнитофонной ленте паузу, последовавшую за “нет”, а она длилась и длилась, передавая мою обескураженность и его удовлетворение от нее, я в конце концов в голос засмеялся. Беспомощно и обреченно, зная, что его “нет” неотменимо и мое представление о безусловности его веры невозвратимо, я через тридцать, через сорок секунд говорю:

“Но вы верите в то, что Бог есть…”

– Нет. У меня проблемы с Богом. Я не говорю, что… Я не атеист.

Атеисты – это люди, которые понимают, что такое Бог, и говорят: нет такого. Потом есть люди, которые не знают, есть ли Бог или нету. Это тоже не про меня. Моя трудность в том, что слово “Бог” ничего не означает. Я не знаю, что люди под этим думают, что это такое. Понимаете, есть такой микеланджеловский такой старик – в это я не верю. Но если это не старик из Микеланджело, тогда я понятия не имею, я вам правду говорю, не знаю, что такое есть

Дух, который витает над землей. Не знаю, что такое есть бесконечная, так сказать, какая-то сила, которая нами правит, которая нас создала.

– А тогда что…

– Если Бог существует, он личность. Если он не личность, то и молиться некому.

– А что такое тогда первые две главы Бытия? “Бог создал небо и землю”, и так далее…

– Да, да – я прочел это вполне спокойно, не удивляясь. Думая, что, вот, они это говорят.

– Они говорят, но вы так не думаете?

– Ни да, ни нет. Тогда – когда я был ребенком.

– А сейчас?

– Сейчас это ничего для меня не означает. Я хочу сказать: я понимаю религиозные чувства. Религиозная музыка – я понимаю.

Религиозная какая-нибудь поэзия, живопись религиозная – она мне не чужда. Я не такой острый атеист. Не сухой атеист. Да нет, я понимаю, что такое быть религиозным. Что эти люди, которые религиозные,- какие у них чувства, я понимаю. А к кому, к чему это относится, понятия не имею. В традиции я верю. Я принадлежу к синагоге.

– Я как раз хочу про это спросить: вы принадлежите к синагоге, а там все-таки, я прошу прощения, Бог – мягко говоря, центральное место.

– Еще бы.

– И что вы в таком случае делаете, когда об этом недвусмысленно объявляется?

– Ничего. Ровно ничего. Я просто хочу каким-то образом идентифицироваться. С этой расой. Которая продолжалась три-четыре тысячи лет. Я член ея, и я хочу быть членом ея во всех отношениях. Быть с ними – быть с ними. “Бог” – меня не обижает, слово “Бог”, кто они имеют в виду этот Бог и все такое

– не обижает, просто оставляет в стороне.

– А вы верите в историчность Иисуса?

– Да. Я ничего против не имею. Может быть, да, может быть, нет.

Люди говорят, что он не существовал,- может быть, и нет. Может быть, он какая-то такая комбинация разных Иисусов,- теперь говорят: на этих, знаете, свитках его нашли. А может быть, был!

Может быть, был такой, да, да, все это было, и его распяли, все это так.

– А вы как-нибудь объясняете в таком случае то, что так или иначе, комбинация или не комбинация, но христианство получило вдруг такой размах?

– Не знаю почему. Читал книги по этому поводу. Нету объяснений… Послушайте, даже важные, огромные моменты в истории – не объяснить, история их не объясняет. Почему вдруг распространилось христианство, а не митраизм? Никто точно не знает.

– А не напрашивается такой ответ: потому что это – был Бог?

– Да, понимаю. Это ответ мне непонятный. Я понимаю, что так люди говорят – грамматически я это понимаю. Да. Но только грамматически. Особенно, когда вы сказали. Потому что был другой, был – сатана, например, потому что был… Вы знаете, есть довольно интересный анекдот восемнадцатого столетия. Был такой человек – Галиани. Он был, по-моему, посланником или чем-то Неаполитанского королевства в Париже. Был другом всех энциклопедистов, всех этих важных людей, всех этих Гельвеция, и

Гольбаха, и так далее, Дидро, и так далее. Он когда-то сказал им: “Знаете что, я вам докажу, что существует Бог, чисто на основах…- как probability по-русски?

– Вероятность.

– …вероятности. Пожалуйста. Так. В общем, люди как-то планируют свою жизнь, хотят разных вещей, стараются. Число неудающихся планов куда огромнее, чем число удающихся. Если вы играете в карты с кем-то и тот все время выигрывает, хотя у него плохие карты, вы начинаете думать: тут что-то не то.

У него, понимаете, что-то, он каким-то образом, понимаете…

– В рукаве что-то у него.

– В рукаве, что-то есть. Неужели неясно, что если б он был абсолютно нормальным, так число удач было бы равным с числом неудач? А неудач куда больше. Значит, кто-то играет против нас.

Это Бог”. Можно сказать тоже – дьявол. Потому что есть что-то, какая-то сила есть, которая играет против нас. Ему приятно, что мы проигрываем. Вот вам.

– В достаточно тонком, но достаточно вместе с тем огнеупорном слое интеллигенции ваша книга “Четыре эссе о свободе” взята на учет, на нее ссылаются…

– В России?

– В России, да. Одна из главных ее идей – это что нечего валять дурака и притворяться: если ты идешь в рабство сознательно и охотно, то это не отменяет того, что ты – раб.

– Раб! Правильно.

– И как, по-вашему, это соотносится с таким качеством, как смирение?

В том, например, виде, как о нем сказал…

– Смирение вполне за вами. Это – свободно. Это выбор. Смирение не значит, что вы отдаете все права на изменение ваших позиций.

– …но если, как о нем сказал Элиот, humility is endless, как несколько раз он это по-разному повторяет, смирение бесконечно, это значит, что с человеком идеально смиренным – с ним вообще ничего невозможно сделать, не так ли?

– Да, это, вероятно, так. Он решил это, он абсолютно свободен.

Он делает, что он хочет, он делает, потому что какая-то есть цель, которая – его цель.

– Это не разрушает вашу систему?

– Нет. Нет. Он бы мог перестать. Конечно, если он делается смиренным таким образом, что не может не быть смиренным, то в этом случае у него никакого выхода нет, и он перестает быть свободным.

– Тогда как быть с такой историей? В “ГУЛАГе” описаны тысячи случаев, которые все укладываются в солженицынскую схему полярной расстановки сил: убийцы с одной стороны и жертвы с другой. Несколько раз, не много, он натыкается на так называемых

“религиозников”, и тогда его концепция дает сбой. Такая сцена: на разводе, то есть каждое утро и каждый вечер заключенный должен назвать статью и срок – на сколько лет осужден. И монахиня одна говорит каждый раз: статью не помню, а сколько лет, один Бог знает. Над ней уже начинают смеяться и вдруг за семь, не помню, за восемь лет до срока выпускают. Для нее объяснение совершенно очевидное, не будем сейчас им заниматься.

Но у меня впечатление, что, когда вы говорите, что смиренный человек свободен,- это свидетельство несовершенства, неуниверсальности вашей системы. Не в понимании того, что такое свобода, а…

– Нет, смиренный человек не отдает свои права. Он не пользуется ими, но не отдает. А раб отдает. Отдал. Получить назад не может.

Каратаев в “Войне и мире” – смиренный человек, делает то, что ему кажется верным, правильным.

– Когда мы говорим смирение, за этим, как правило, стоит христианское смирение. Не разрушает ли последовательное христианство вообще мироустройства?

– Ну почему? почему? каким образом?

– С Каратаевым ничего невозможно сделать. Можно ли что-то сделать с общиной Каратаевых? Или вы не хотите говорить на темы выдуманные?

– Нет, нет, темы в порядке, в полном порядке. Ну хорошо, выдумаем тему: все – Каратаевы. Что с ними нужно делать?

– Им говорят: ты идешь на войну. – Я не иду на войну.

– Я не иду, да.

– Распад государства, армии и так далее – толстовские грезы.

– Ну хорошо.

– Вы же исходите из некой реальной идеи, вы не занимаетесь…

– Этого быть не может. Постольку поскольку люди имеют какую-то природу, человеческую, этого не будет. Теоретически это могло бы быть: если все сделались анархистами, или все сделались против войны, то всё распадается. Это анархисты говорят: нужно отменить государство. Нужно отменить деньги. Нужно отменить – всё. Тогда мы будем свободны. Может быть. Может быть. Только ничего реального это не говорит. Другое дело – “я-думаю”. Но такая жизнь – это жизнь монастыря, где именно это и делается.

– А как вы относитесь к чуду? Бывают чудеса?

– Почему нет? Бывают.

– Вы можете их объяснить?

– Нет. Кроме как: поэтому это чудо.

– Чудо?

– Да. Это необъяснимо. Чудо – значит перерыв обыкновенной регулярности натуры. Когда это есть – это есть; бывает – так бывает. Я не совсем верю в строгость законов, всякое может быть.

– Даже природных, да?

– Да. Природа, в общем, повинуется законам, которые мы каким-то образом, вероятно, для нее производим. Мы так о ней думаем.

Всякое может быть, вдруг может быть перерыв. Ни с того ни с сего что-то вдруг происходит: откуда – мы не знаем. Мы ищем – не находим. Самое главное, что есть – я верю,- что не все идет по одной линии. Может быть, вдруг что-то, какая-то кривая обнаружится. Понятия не имеем – откуда, зачем, куда. И спрашивать нельзя. Можно искать причину: если вы не нашли причину, вы должны говорить о том, что нет причины. Есть беспричинные вещи. Много народу, которые этого не думают, обыкновенно думают, что все причинно.

– Ну вот, положим: в многочисленных жизнеописаниях святых есть такой стереотип: скажем, кто-то помолился, святой явился и помог.

– Да.

– Вы не находите здесь причинной связи.

– Никакой. Если есть святой, если он… если святой это сделал, то он это сделал, но так как я не верю в этих святых, не верю в тот мир…

– Но до молитвы он не являлся, а вот по молитве он явился.

– Почему нет? Есть причина. Есть причина, это молитва. Всякое может быть, всякий факт может быть причиной другого факта.

Вполне возможно. Если есть святой, и он говорит: будет свет – так будет свет. Как Бог это сказал…

– Удерживаюсь – но какое-то физическое насилие произвести над вами хочется, когда вы говорите: иногда это бывает…

– Я такого не говорил. Это может быть. Я не говорю, что бывает.

Может быть.

– Ага.

– Я никогда на это не наткнулся.

– А о вечности вы рассуждали?

– Это для меня довольно непонятное понятие. Я понимаю, что слово относится – вечность, бес… как это? infinity.

– Бесконечность.

– Бесконечность, вечность, вот эти слова очень мне кажутся зага… довольно загадочными. Я понимаю, что люди имеют в виду, что думают, когда они это говорят,- но как это быть может и что это такое, никогда не понял. Я не отрицаю, но, мне кажется, это мистерия.

– Так что вам все равно, например, конечен этот мир, когда вы смотрите на звездное небо, или бесконечен?

– Мне не все равно, нет; мне было бы ин… нет, мне совсем не все равно. Если мир конечен, то я тоже конечен. Если мир бесконечен, может быть, я могу быть бесконечен? Нет, не все равно, совсем не все равно. Это факт моего мира: бесконечен или нет. Или – или. Это в конце концов эмпирический вопрос.

– Вы заинтересованы в ответе? Вы хотели бы, чтобы ответ был “да” или “нет”?

– Да, да, да, я бы был очень рад, если бы мне сказали, как это.

Но я не верю в это, потому что я не знаю, откуда они получают этот ответ. Если бы мне кто-нибудь доказал это – но доказательства быть не может.

– Вы не считаете, что есть книги, которые написаны не людьми, но продиктованы, скажем, пророческие…

– Да.

– …Тора, например, да?..

– Да.

– …что это книга не такая же, как Дора, например? (Тут он весело, громко рассмеялся, мне тоже, в общем, понравилось; но надо было продолжать:) I’m sorry for the pun, за каламбур прошу прощения. Да. Что в ней, скажем так, несравнимая с упомянутой книгой истинность? Что эта книга продиктована, попросту говоря, не человеческим разумом?

(Он захотел понять мое “не человеческий, а другой” как

“нечеловеческий” и возразил немедленно:) – Я не знаю, что такое нечеловеческий разум. Не понимаю, что это значит. Разум, который существует где-то, обитает где-то в воздухе? Ничего не понимаю.

Разум для меня соединен с телом.

– Нет. Садитесь вы, Исайя Берлин, или моя недостойная персона, мы садимся, вы пишете книгу, я пишу книгу, и там нет ничего похожего на то, что сказал Бог: да будет свет, и стал свет. Да?

– Да.

– Откуда…

– Люди верили в это. Люди верили, что есть Бог и что он может это сделать.

– А не то, чтобы был Бог, и поэтому он продиктовал, и люди стали верить?

– Нет, конечно. Никакого говорящего Бога. Я не знаю, что такое

Бог. Я вам это раньше сказал. Я понятия не имею, что такое Бог.

Если есть какое-то существо, оно, конечно, могло все это сделать. То есть, я знаю, что о нем говорят, я только не понимаю. Для меня этот язык – загадочен. Я пробовал понять, но не понимаю. Я богословие не считаю наукой. Я не считаю, что это предмет. Есть люди, которые верят в это. Конечно, я понимаю, что значит – верить. Я знаю, что такое вера: верить можно во всевозможные вещи. Можно верить в бесконечные миры, можно верить, что мы попадем на планету, не знаю, Сириус, и там все будет иначе. Можно верить, что можно будет ходить по времени взад и вперед – как мы теперь – не делаем,- что время будет, как пространство: можно будет путешествовать и вернуться сюда. Вы скажете a-b-c, вы скажете абракадабра, и после этого, представляете, вдруг поехали назад в семнадцатое столетие. Но что, как это – не понимаю. Если кто-то говорит: я это сделал, ну хорошо, пусть. Я не понимаю, как он это сделал, не верю, в общем. Некоторые я понимаю слова, но те, что есть, слова не дают возможность верить в это или понять.

– Скажите, встречались вы в жизни с какими-то близкими людьми, которые не верили вам, что вы не верите?

– Нет.

– Вам верили?

– Меня никогда не спрашивали. Никогда не спрашивали. Некоторые говорили: вы верующий человек? Нет. Стоп.

– По-русски – “до свиданья”. Знаете, ваша позиция…

– Я грубой реалист. (Слово “грубой” он услышал от меня, при первой встрече, и оценил, и сразу взял в оборот – например, говоря о Кагановиче; это бабелевское слово, какой-то биндюжник-еврей в его “Одесских рассказах” – “грубой”).

– …то, что вы говорите, это очень привлекательно. В самой такой честности есть очаровывание…

– Я же грубой реалист. То есть без воображения – тот, кто так может говорить. У меня довольно мало воображения.

Метафизического воображения у меня нету. Что люди имеют его, это ясно.

– Что, что? Что люди…

– …что у людей есть метафизическое воображение. Или – богословское воображение. Без этого эти мысли б не входили в человеческие головы. Люди верят, что есть кто-то там – кому я молюсь. Есть кто-то там, который создал мир. Не может быть, чтобы весь этот мир, с его правилами, с его, понимаете ли, замечательными вещами, что, понимаете ли, ласточка – это просто результат какой-то случайности. Не может быть. Только какой-то индивид мог… кто-то – должен был это изобрести. Без этого не могло быть. Я понимаю, что эти люди говорят, я только не верю”.

В одной-единственной вещи архимандрит Эссекского монастыря

Софроний и феллоу Колледжа Олл Соулс Исайя Берлин совпадали, но вещь была центральной, главнейшей. Софроний любил повторять: “Я основывал монастырь православный – а не английский, не греческий, не русский, не румынский”. Берлин “имел проблемы” не только с верой в Бога: “То же самое с разными философиями, в которые я не верю. Я не верю в Гегеля, я не верю в – я не знаю – в Фихте, я не верю во всяких немецких метафизиков, это тоже, понимаете ли, такие миры, которые они вообразили, но я просто… для меня они не существуют”. Оба стояли только на том, что вызывало у них доверие полное, без малейшего изъяна и сомнения, для обоих первостепенный смысл имела неопровержимость: для одного – Веры, для другого – Опыта. Для того и для другого важна была суть, а не ее разновидности.

Может быть, спрашивая Берлина, были ли среди людей, знавших его достаточно близко, такие, что “не верили, что он не верит в

Бога”, я объявлял прежде всего о себе, о затруднительности так, сразу отказаться от его образа, в который, как казалось, религиозность должна входить само собой разумеющейся компонентой. Я искал союзников, хотел, чтобы еще кто-то подтвердил, что у меня были основания в этом ошибиться и даже есть вероятность, что тут ошибка обоюдная – его так же, как моя.

В конце концов, убедительно объясняя себе и всем, почему абсолютно невозможно любить кого-то, сам в глубине души знаешь, что нет, не абсолютно, не стопроцентно, что наедине с собой случалось думать о нем с любовью; и что, не веря в неизвестное, в Белого Кита или в Потоп, поглотивший весь мир, все-таки и веришь тоже. В конце концов труднее всего поверить именно в то, что можно, двигаясь путем Экклезиаста, прожить жизнь и без депрессий, и без Бога. Поэтому я цеплялся, искал опровержений хотя бы косвенных.

“- А был у вас когда-нибудь период или момент, когда вам не хватало Бога? когда вы чувствовали некоторую боль по этому поводу?

– Нет.

– Никогда?

– Никогда. Это вас шокирует.

– Да нет, Исайя, нет, я только…

– Когда шокирует, так шокирует.

(Если ты – говорили эти слова – вызываешь меня на такую откровенность и ждешь от меня признаний о моих душевных переживаниях, изволь и сам откровенно признаться.)

– Не то чтобы шокирует, а…

– Нет, я вижу, вас это шокирует как следует.

– Скорее внушает тревогу, какую-то тяжесть…

– Думаю, что шокирует. Он никогда не нужен был мне.

– Никогда не нужен… А вы как-нибудь объясняли себе боль, которая существует на свете?

– Боль?

– Боль.

Он проговорил печально: – Да; да, конечно. Но… есть боль.

Почему она – но она есть. Вопрос “почему?” значит: кто это назначил? Кто это сделал? Для чего это было сделано? Раз для чего, так кто-то этим орудует. Я не верю в это использование…

Поэтому я, правда, понимаю мир, как он есть. То, что есть, есть.

– И вы никогда не завидовали людям, которые?..

– Цель – это всегда человеческая цель. Цели только мы имеем.

Цель вся в том, для того, чтобы мы это построили. Цель стола – это то, что мы так устроили все вещи для пользования ими. А цель мира – ничего не означает.

– А то, что время идет только в одну сторону, это что-то означает?

– Нет,- сказал он,- не означает.- И заговорил о “факте”, brute fact, “грубом, но факте” движения времени в одном направлении. Так оно есть. Переменить нельзя.

Я продолжал его “уличать”.

– А отсутствие, как вы утверждаете, у вас воображения никак не сказывалось на вашем восприятии искусства – которое, согласитесь, все-таки достаточно вообразительно?

– Не знаю – вероятно, как-то сказывалось: я не знаю как.

– Когда вы читаете стихотворение, посвященное вам, и там натыкаетесь на строчку “Как отторгнутые от земли, высоко мы, как звезды, шли”…

– Да, да.

– …вам это не говорит ничего?

– Говорит.

– А что?

– Говорит то, что там, за этим стоит. То, что стоит. Это не факт, это не является, понимаете ли, statement of fact, изложением факта. Это является словами, которые производят во мне известное впечатление. На меня накладывает, делает известное впечатление. Я реагирую на это.

– А не то чтобы это взаимодействует с вашим воображением?

– Нет, ну не знаю. Я не знаю, что такое воображение, я не уверен. Ну, конечно, да, но это не значит, что мне это открывает какой-то мир. Ну, конечно, на меня это производит глубокое впечатление – поэзия, такая поэзия. Так же, как Библия.

Замечательные вещи там есть. Это поэзия. Но это не описание мира. Не моего мира.

– Известно, что из искусств вы отдаете предпочтение музыке…

– Он не прав все-таки, Бродский. Что то, что невыразимо, того нет. Вот вы меня спрашиваете: вот есть строчка поэзии, на вас производит впечатление. Ну хорошо, выразите это впечатление.

Объясните его, опишите, что это вам говорит. Я не могу. То есть как вы не можете? – все то, что вы думаете, вы думаете словами.

Как же у вас слов недостаточно? Вероятно, недостаточно: я знаю, что что-то я чувствую. Чувство – это не то же самое, что мысль.

Это чувства. И вся этика – это чувства. Чувство добра и зла, чувство этого и этого. Вы спрашиваете: что такое добро и зло? это факты? это – можно это найти? Найти где-нибудь тут около?

Можно ложкой это поднять? Нет. Что такое добро? Об этом этика и есть. Ей это нужно объяснить. “Это то, что люди хотят”. Нет, не совсем. “То, к чему люди стремятся”. Не всегда. И так далее. В этом философия и есть. Что эти слова означают. Это очень нелегко. Но в конце концов можно просветить, есть какой-то свет.

До конца – мы не дошли бы. Какая разница между добром и злом – скажите двумя словами. Я не могу.

– Но вам неинтересно знать, например, почему стоят два совершенно одинаковых человека и один из них говорит…”

Разговор происходил за ланчем, и дворецкий, появившийся в эту минуту в дверях, спросил, нести ли кофе. “Где будем пить кофе, обратился ко мне Исайя,- тут или в кабинете?

– Тут, там – все равно.

– Тут лучше.

– …два одинаковых человека, один говорит: “Вот ласточка вьется перед окном”,- и на вас это не производит никакого впечатления, а второй человек – Осип Мандельштам, он говорит: “Слепая ласточка в чертог теней вернется”, и мы чуть ли не плачем.

– Так.

– Вам не хочется это объяснить?

– Нет. Я не понимаю – я это чувствую. Я этим могу восторгаться.

Но объяснить?..

– Нет, не объяснить. Не образ и не строчку, ни в коем случае. Я тоже нет, но почему поэт…

– Один говорит это, а другой…

– Почему одному удается сказать, а другому нет?

– Кто это знает? Человеческая душа – потемки, как говорили в

России. Нет, нельзя объяснить. Это значит какой-то недостаток чего-то. Недостаток чув… известной… какой-то связки чувств.

Назовите воображением.

– А вот то, что у древних: поэт – это тот, проходя через кого язык преобразуется таким образом, что из профанного слово становится священным, священным – вы не хотите это принять?

– Я не знаю, что такое святое. Священное – мне ничего не говорит.

– Would you prefer coffee with milk? – спросил дворецкий.- С молоком?

– Без молока, половину чашки.

– Сахар?

– Да, коричневый.

– “Что вы предпочитаете?” – повторил Исайя по-русски, и это почему-то развеселило его,- ну да… Не знаю, что это, когда говорится “свято”, “священное”. Вы понимаете эти слова. Значит, люди к этому относятся известным образом. Преклоняются перед этим. Ожидают, может быть…

– Почему, если я говорю: “Я бы хотел поставить себе памятник”, а Гораций говорит: “Exegi monumentum aere perennius”,- почему мои слова остаются профанными, а его становятся неотменимыми? Вы не хотите этого знать?

– Я не могу этого знать, я не знаю, как это знать и кто знает.

Кто может мне объяснить. Если я хочу знать, я хочу, чтобы кто-то мне объяснил – никто мне не объяснил.

– Но – это происходит, правда?

– Конечно.

– Через него это происходит. Вы не хотите сказать: да, поэт это такое священное животное?..

– Я знаю, что так говорят, но я бы так не выразился. Потому что

“священное” – такого слова я не употребляю. Гений делает мне это непонятным, но я этим восторгаюсь. Я вам дам на это, понимаете ли, калам… не каламбур, а пояснение. Я уже тысячу раз его давал. Кто-то меня спросил когда-то, что такое гений. Я сказал: вы знаете, я объясню вам, что такое гений. Это совсем не так замысловато. Гений. Не величие, это другое дело. Великий человек

– это человек, который меняет историю, известным образом. А гений. Танцор Нижинский. Нижинского спросили, как он умеет так прыгать – так не падать. Он сказал: вы знаете, люди, которые прыгают, обыкновенно спускаются сразу вниз. Этого не нужно.

Подождите. Зачем делать это сразу? Подрожите там, немножко надо полетать – как бы сказать это по-английски? – hovered…

– Паря. Повиснув.

– Вот так. Не сразу спускаться – а вот так. А потом спуститься… Это гений. То, что они делают,- просто. И ясно. И вы чудно понимаете, что делается. Как это делается, понятия нет.

И что для этого нужно, вы не знаете. Но это не от одного таланта. Это сразу действует на вас таким образом. То же самое в музыке. Музыка – это отдельное дело. В музыке я это более или менее понимаю. Музыка очень непохожа на другие искусства.

Непохожа. Совсем нет. Все другие искусства имеют отношение к миру. К миру… как сказать?..

– Натуральному.

– …натуральному. Тогда как поэзия – это слово. Словами так или иначе пользуются. Слова. Художество – это краски, формы, это мы видим в натуре, видим натуру в конце концов. Сами мы бы это сделали иначе. Музыка – это не подражание, не знаю, птицам. Это не подражание чему-то, которое мы слышим там. Ритм – может быть

– обозначен в нашей крови, пульс.

– Что-то биологическое.

– Да, есть. Но мелодия – нет. Это что-то совершенно отдельное, что мы производим из себя, и не имеет никакого отношения к другим искусствам. Поэтому ангелы только занимаются музыкой и картин не пишут.

– Ангелы?

– Да. Играют. Играют на арфах. Играют на трубах.

– Вы, Исайя Менделевич Берлин, говорите об ангелах?

– Я говорю о художниках, которые представл… которые показывают нам ангелов. Ангелы у художников играют на трубах, играют на арфах. Потому что ангелы не занимаются земными делами. А тут что-то неземное. Я могу себе представить ангела. Не ангела с крыльями, а вот этого старого еврейского ангела – тот ангел, который пришел к Аврааму и сказал Сарре, что у нее будет ребенок. Этот ангел не имел никаких крыльев. Это был какой-то господин. Свалившийся оттуда.

– Итак. Музыка для вас номер один среди прочих искусств.

– Да, да.

– А еще вы дружили со Спендером, с молодости; и вообще знались с поэтами. Выпускаем такую замечательную довольно часть вашей биографии, которая мне открылась, что вы сами писали ежедневные стихи…

– Ни при чем, это была механическая вещь.

– Я шучу, шучу… А был у вас в жизни период большей остроты отношения к поэзии или меньшей? Или это зависело только от…

– …поэтов, которых я знал. Есть поэты, которых я люблю, и поэты, которых я не люблю. Я читаю, могу читать поэзию. Шекспира я могу читать, сонеты, с наслаждением. Мильтона тоже. Тютчева тоже. Пушкина тоже, Лермонтова тоже. Блока тоже. И так далее.

Главным образом по-русски. Потому что поэта надо всегда… поэт больше всего относится к тому языку, который вы знаете ребенком.

Поэтому русская поэзия больше для меня означает, чем английская.

– А как вы относитесь к поэзии Иосифа?

– Положительно.

– Ну, Исайя, ну правда.

– Не негативно.

– Да-да-да. Это не вы ли когда-то ответили…

– Я никогда не считал Иосифа гением.

– Не считали, ну и не надо, но он невероятно талантлив. В отдельных вещах и гениален.

– Гениален, но не гений. Можно сказать “гениален” только по-русски, и по-немецки это можно сказать; нельзя сказать по-английски. Есть просто… есть такие моменты гения, но не гений, в полном смысле – в котором Блок был гений. Настоящий гений.

– А Пастернак?

– Ну Пастернак, par excellence. Мандельштам – гений. Ахматова.

– А вы никогда не выделяли Мандельштама особо? Как не только лучшего русского поэта двадцатого века, а поэта ранга, например,

Данте, например.

– Я понимаю.

– Но так не считаете? У вас нет такого отношения к нему?

– Нету, нет. Я думаю, так должно быть, вероятно даже, так и есть. Но нет, нет, мое отношение к искусству недостаточно глубокое. Не меняет мою жизнь.

– А у кого вы видите глубокое отношение к искусству?

– О, у меня есть друг, Hampshire, Хэмпшир, философ. На самом деле, его жизнь меняется этим. Я понимаю, есть люди, на которых искусство, в частности, поэзия, на самом деле сильно действует.

Они видят мир другими глазами. Мир меняется перед их глазами, если какой-то поэт что-то сказал. Я это прекрасно понимаю. На меня производила такое действие проза Вирджинии Вулф. Поэтому когда я ее читал, я видел улицу другими глазами. И дома тоже.

Это может быть, это эффект поэзии вполне понятный.

– Вы никак с ней не пересекались?

– Да. Я ее не знал, но я ее встретил, по-моему, три раза.

– И никакого разговора не было?

– Был разговор, но не очень интересный, она описывает разговор этот довольно точно в своих письмах. Я на нее произвел не особенно такое приятное впечатление.

– Да?

– Virginia была глубокая антисемитка. Хотя муж ее был еврей. Она абсолютно ему была предана. Он для нее все сделал. Она знала это. Верила в него. Когда она покончила самоубийством, в ее последнем письме она сказала ему, какой он был замечательный человек. Как он ей… что он сделал для нея, для ея жизни. Но!

Не в этом дело. Я ее встретил… за обедом в New College. Она была… двоюродная сестра главы Нью Колледжа. Мистера Тишера.

Mister Tisher был в свое время такой ученый-историк, занимался всякими языками, Наполеоном; во время первой войны он был министром просвещения, у Ллойд Джорджа, большим другом, попал в

Парламент, и – его мать и мать Вирджинии Вулф были сестры. Он меня – и ея – пригласил обедать. Она не очень хотела, но приехала.

– Примерно год какой?

– Тридцать четв… третий? тридцать четвертый? Я сидел напротив.

И дрожал от нервности, потому что чувствовал к ней невероятное, понимаете ли, уважение. И она только… как-то ничего о разговоре не пишет, говорит “около меня сидел, против меня сидел довольно известный Исайя Берлин…”. Известным я тогда не был, но она все-таки думала, что я был ее друзьям известен. “…как я слышала, коммунист”. Между прочим. “Выгля… По виду португальский еврей”. Почему португальский? Это номер один, письмо, которое написала своей сестре.

– Описывает встречу?

– Описывает вообще этот вечер. Потом, примерно то же самое пишет, она говорит: “Он немножко… как это по-английски?..

Слишком умничает”, что-то вроде этого. “Похож на молодого

Кейнза” – это Кейнз у нее был большой друг. Это приятно, конечно, комплимент можно видеть. Если хотеть. “Похож на молодого Кейнза”… э-э… и все. Потом я ее встретил опять, разговаривали о том, другом и третьем. И о Стивене Спендере, и о его любовниках, и о других вещах. Потом я ее встретил, она пригласила меня на обед. Я пошел, и она была довольно… ничего замечательного не было – и со мной никакого специального разговора не было. После этого она меня опять пригласила – но к этому времени она уже покончила самоубийством: письмо пришло в

Америку после самоубийства. Немножко жутко было. Это получить.

Она красавица была.

– А она что с собой сделала?

– Она бросилась в реку, утопилась.

– Это депрессия?

– Кто знает.

– Вот именно: кто знает.

– Нет, она сходила с ума. После каждого написанного романа – что-то происходило. Она была не нормальная в этом отношении.

Что-то происходило, какие-то сумбуры. После того, как писала роман, ее нужно было смотреть психиатру.

– А она не производила впечатления величия – такое, как производила Ахматова?

– Не величие, нет, но очень она была невероятно красивая, тоненькая, говорила замечательно, говорила немножко, как

Пастернак говорил. Пастернак говорил иногда чушь, а иногда гениальные вещи. Вперемешку. Так было немножко с ней. Когда она, например, начинала описывать, как ее платье загорелось где-то, это было замечательно слушать. Это всегда было живое, полное, поэтическое и самое приятное, которое я когда-либо слышал; чтобы так говорили, с таким воображением, так живо и не только живо, но замечательно красиво”.

Наступает день и час “Мемориала”, когда между половиной одиннадцатого и половиной первого ночи Бог объявляет Паскалю о своей действительности так же явственно, как геометрическая циклоида о своей формуле. Или не так явственно, но разными способами все-таки подталкивая к признанию этой действительности. Или не наступает ни в каком виде. Мир, в котором Бог есть, а тем более мир, который Бог содержит,- целен, полон и един. Само принятие Бога, Его действительности, все равно – доказательное или бездоказательное, логическое или на веру – обеспечивает эту цельность, полноту и единство. С Богом жизнь не становится беззаботней и легче, но, во всяком случае, гармонически ориентируется. “Ибо все из него, им и к нему”, как разъяснял римлянам Павел. Без Бога человек находится в мире разобщенных картин, явлений, лиц. Нижинского лишнюю долю секунды поддерживает в воздухе не ангел и не демон, а такая бесспорная данность, как его гениальность, столь же убедительная, что и особый склад его мышц и костей. Голоса Мильтона и Блока озвучивает не неведомый, вне их существующий ритм, а их персональная гениальность. Поэзия – не невыразимые “звуки небес”, а конкретные “песни земли”. Борис Пастернак и Вирджиния

Вулф меняют обыденную картину мира не взыванием к потустороннему прошлому человеческой души, а потому что вот так, они это умеют, такими родились, родились гениями.

Без ночи “Мемориала” или хотя бы приближения к ней рассудок и душа человека остаются с миром, как он есть, неисчислимым и несводимым ни в какую систему. Принять его в таком виде, разобраться в нем таковом, признать, что для человеческих личностей, делящихся, как простые числа, только на самих себя и на единицу, нет общего знаменателя, кроме произведения от перемножения их друг на друга, требует не меньшего мужества, чем добровольно принять Бога, разобраться в Его и своем собственном месте, и в Нем найти общий знаменатель для себя, для любого, для всех – для несводимого в систему, неисчислимого мироздания.

Позиция Берлина не богоборчество, а честность – подкупавшая в нем, о чем бы дело ни шло, о Торе или о Доре.

Глава VIII

В один из моих еще до-оксфордских приездов в Лондон он предложил встретиться в клубе “Атенеум”: “Пиджак и галстук. Увы, увы, увы, пиджак и галстук”. Стояла тридцатиградусная неподвижная жара, до портика “Атенеума” я нес пиджак на одном плече, галстук на другом. В дверях привел себя в клубный вид, вошел, швейцар спросил, к кому, сказал, что “сэр Айзайа” только что звонил, что задерживается на три минуты. Мне было предложено сесть в кресло, я выбрал самое дальнее, распустил галстук – швейцар немедленно оказался возле меня: “Я боюсь, вам так будет менее удобно, чем если вы завяжете галстук”. Вошел Исайя, в темно-синей тройке: шерстяном пиджаке и жилете, застегнутых на все пуговицы, в синем галстуке и с таким же платочком, выглядывающим из верхнего карманчика пиджака. Формальность нарушали брюки, ширинка была не закрыта, что называется, руки не дошли. Он сказал, что теперь, в его, как хозяина, присутствии я могу раздеться хоть догола. Он бегло показал мне какие-то гравюры и портреты на стенах, старинный барометр и термометр – и телекс, тоже показавшийся старинным, во всяком случае, как будто помещенный в уютную домашнюю шкатулку. Из него медленно ползли сообщения, прерываемые раздумьями аппарата, передавать ли следующее, достаточно ли не неприятно для членов клуба следующее, чтобы его передавать.

Возможно, эта мысль пришла мне в голову, потому что одновременно

Исайя рассказывал о клубе, о том, что члены его – старые или очень старые люди, такие старые, что не всегда даже известно, живы ли они, и только вывешиваемый на стену портрет, вот, как, например, Диккенса, определенно удостоверяет, что человек умер.

Он пригласил меня на второй этаж пить кофе в библиотеке, и едва мы сели, как из дальнего угла к нему двинулся именно такой старый или очень старый человек, и пока он, не торопясь, приближался, Исайя сказал, что не любит стариков, не любит с ними разговаривать, не любит старость, что старики и старость – недоразумение. Хрупкий долгожитель наконец подошел, чтобы осведомить Исайю, что позавчера слышал его по радио, это было очень интересно, thank you, Isaiah, получил в ответ “thank you,

Jonathan” (или Terence, или Robin), и прежде чем он развернулся, чтобы поплестись обратно, Исайя с напором, словно бы доказав свою правоту, сказал мне по-русски: “Вот видите”.

Я спросил: а в каком виде люди существуют на том свете – средних лет; юные; старики? Он ответил: а ни в каком. Это было еще до серьезного разговора о том, что у него “проблемы с Богом” и главная “трудность в том, что слово “Бог” ничего не означает” для него. Я сказал пошучивая, примирительно: ну в каком-то небось существуют. Он поднял указательный палец и произнес, хоть и не отказываясь улыбаться, однако и не давая видимого повода для сомнений, что говорит вполне серьезно: “Ни в каком. “Того света” нет. Нет никакого “там””. Но в ту минуту я предпочел ориентироваться на улыбку.

Каково это было знать тому, чья жизнь состояла из постоянного общения с людьми, постоянного разговора, жадности к каждому новому дню, его новостям, пристального разглядывания уличной толпы, “засматривания на их головы, их лица”; тому, кого “всегда веселили люди – когда было скучно, люди приходили, и становилось более или менее весело”, тому, кто “никогда не скучал с людьми”!

“Я просто не могу себе представить, что будет день, такой же светлый, шумный и счастливый, как этот, и – без меня”.

Из этого не следует, что он коллекционировал людей,- из этого следует, что, наоборот, он не коллекционировал людей: какой смысл в коллекции, когда “там” не будет ничего, потому что нет самого “там”? Не коллекционировал, но конденсировал в себе – по-видимому, точно так, как конденсировал в себе свет, шум и счастье каждого нового дня. Его книга “Личные впечатления” – не биографии, не портреты, не аналитические статьи, а дважды нестойкие, дважды “мягче меди”, дважды склонные ускользнуть, исчезнуть, стереться записки: потому что действительно впечатления, отпечатки легких прикосновений, и потому что личные. Этот метод постижения людей и их судеб распространялся и на характер его научных знаний и знания вообще. Его характеристики человека, явления, отвлеченной категории были энциклопедически точны и полны, но в какую-то минуту том энциклопедии захлопывался, уступая место впечатлению, а лучше сказать, впуская его: живой эпизод, анекдот, остроту, афоризм.

Однажды разговор на тему о русской эмиграции свернул на

Билибина, его одноклассника, сына известного художника. “Да, да.

Это был единственный русский мальчик в Англии, которого я знал в детстве. Потому что он был в моей школе, в том же классе.

– В той же деревеньке, в Сербитоне?

– Нет, нет, нет – когда я был в Лондоне в школе. В Saint-Paul

School, в Сент-Пол. В Сербитоне я был только год.

– А какова судьба Билибина?

– Он только что умер. Он был царедворцем у претендента на русский престол. Всю жизнь это делал. Иван Билибин. Его отец был художник. Он умер, по-моему, в прошлом году.

– Вы поддерживали с ним отношения?

– Нет, не особенные. Я его встречал, может быть, раз в двадцать лет. Где-то, когда-то – когда мы были в хороших отношениях.

Потому что я его знал только в школе, потом мы разошлись. Он сделался просто официальным монархистом, это была его карьера.

– Вот на это я слаб, это я у вас обожаю: “Такой-то; сын художника; профессиональный монархист. Это все замечательно, но мне он был мил тем, что ходил в школу в форменных коротких штанишках”.

– Понимаю. Нет, я просто его знал, он был полурусский, мать была англичанка – первая жена, или единственная жена, не знаю,

Билибина, художника, и поэтому они приехали в Англию. Они были очень бедны: когда я к ним заходил в школьный мой период, давали черный хлеб с солью и тому подобные вещи – никогда много пищи не было. Потом он был в Оксфорде. В Оксфорде я не очень видел его – видел раз в год, может, два раза в год. А потом он уехал куда-то к претенденту, где он там жил, не знаю – Кобург, Испания, Бог знает где – тогда я с ним потерял отношения. Но – ото времени до времени я почему-то нечаянно с ним встречался. В каком-нибудь месте, на концерте, на, не знаю, в музее, что-то в этом роде…

– У вас были дружественные отношения.

– Вполне, вполне.

– А он к вам домой приходил в школе?

– Никогда”.

Все. Два мальчика в униформе школы Сент-Пол, черный хлеб с солью, царедворец в боярском костюме, которые так досконально рисовал его отец… Как быть, как поступить, если нет его самого, Исайи Берлина, чтобы так же, в той же манере – словарно строго преподав суть и не упустив подробностей, а затем неожиданно иллюминировав текст почти домашней зарисовкой и сердечной вспышкой – сказать о нем, об “Исайе Берлине”?

Сказать не получается, приходится пересказывать.

Интервью, какой бы вид оно ни принимало: вульгарно записываемых на диктофон вопросов-ответов или доносимых до дому по памяти фрагментов разговора и там “по свежим следам” предаваемых дневнику – всегда журнализм, и журнализм не очень высокого разбора. Берлин, естественно, никогда не “вещал”, я никогда не

“внимал”, когда мы встречались и что-то обсуждали или просто болтали. Брать у него интервью так же не могло прийти мне в голову, как во время ланча с ним не есть то, что ложится на тарелку, а заворачивать в салфетку и уносить с собой “на потом”.

Но начиная с середины 90-х общая наша знакомая – гораздо более близкая моя, нежели его,- стала регулярно и настойчиво убеждать меня, что я “должен” это сделать. Так как ее причины, почему я

“должен”, не были моими, то в споре со мной ей приходилось подверстывать свои доводы под ту простую логику, что “должен”, потому что “могу”: “Потому что он рад будет такому разговору с тобой”. Словом, вся затея и ее обоснования оказывались, как принято было говорить в дофеминистские времена, типично “женскими”.

Наше с ней знакомство состоялось в Оксфорде, и благодаря

Берлину. Однажды раздался телефонный звонок, и женщина, назвавшаяся Еленой, сказала, что собирается писать об Ахматовой, обратилась к Берлину, и он дал ей мой номер. Она была моего возраста и говорила на самом ходовом русском, хотя уехала из

России лет тридцать тому назад. Из, кстати сказать, Риги. Мне не хотелось в сотый раз говорить и слышать об Ахматовой уже известное, и по обычному своему в таких случаях малодушию я отложил нашу встречу на неделю – из известных многим людям соображений, что когда-а еще эта неделя пройдет, а может, и не пройдет никогда. Через несколько дней в Ленинграде скоропостижно умерла моя мама. У меня был записан телефон Елены, я позвонил, объяснил обстоятельства и поехал в Лондон отмечать в советском посольстве выезд – тогда еще были такие порядки. Она ждала меня у ворот посольства с двумя тяжелыми сумками, набитыми сыром, ветчиной, консервами и так далее – для меня. Я отказался довольно резко, но это не произвело на нее впечатления:

“Отдадите кому-нибудь – там есть кому отдать”.

Она позвонила после моего возвращения, пришла к нам в гости и с каждой минутой все менее походила на даму, пишущую о Серебряном веке, и все более на женщину, знающую настоящую цену настоящим вещам, в частности, труду и боли. Ее отец был неаполитанец, мать рижанка, он перед войной оказался в Италии, они в России, все

50-е ее к нему не пускали, но в конце концов в пору коротенького

“потепления” визу дали. Она вышла замуж за парижского скульптора, черного, родила ему четырех сыновей, разошлась, вышла за известного, европейской величины, итальянского сенатора, прожила с ним несколько счастливых лет и похоронила.

Еще одна русская история.

Почти на все конкретные вещи и события у меня с ней были разные взгляды, так что при наших сходных и по сходству несовместимых

“легковоспламеняемых” темпераментах мы постоянно спорили и ссорились. Но в ней была одаренность, в пылу которой все, что вызывало мое несогласие, сгорало легко и празднично, как петарды. Она обладала врожденным и счастливо воспитанным эстетическим чутьем, близко дружила с многими замечательными художниками и скульпторами, помогала им, когда надо было, и вообще как-то естественно, незаметно и по существу заботилась о встречающихся ей людях. И вот она взялась, со своей энергией и напором, за осуществление этой идеи – моего с Берлиным

“разговора”, который мало ли во что, хоть бы и в книгу, впоследствии может превратиться. Свои “нет” я произносил в диапазоне интонаций от иронической до хамской. Потом – я тогда преподавал в Нью-Йорке в NYU – она позвонила и сказала, что на каком-то обеде сидела рядом с Берлиным и объяснила ему, как было бы хорошо мне и ему вот такую беседу устроить, но я не хочу его затруднять, и он якобы ответил, что что же тут затруднительного.

Я был в ярости и написал ему, что все это исключительно ее фантазия, а я ни затруднять, ни не затруднять его этим ни одной секунды не думал, и не вижу в этом – полагаю, так же как и он, никакого ни смысла, ни привлекательности. Потом, через месяц или полтора, я проснулся однажды и, как бывает иногда в минуты ничем не замутненной утренней ясности, захотел немедленно спросить

Исайю про все, о чем в таком приблизительном виде сейчас пишу.

Про то, что может русский извлечь из Европы, что может Европа сделать с русским, каково то и другое, если русский – еврей, если Европа – еще и специфически Англия, если время – двадцатое столетие от начала и до конца, если этот русский конкретно Исайя

Берлин. В этом роде.

Желание видеть и слышать его сию секунду было таким сильным, что память об этом оставалась совершенно живой и назавтра, и на послезавтра. На третий или четвертый день я получил письмо от него. Это был задыхающийся монолог о переживаниях, которые вызвал в нем третий том “Записок” Лидии Чуковской об Ахматовой.

“Oh dear. I will not go on about it,- кончалось письмо.- Is there any chance of your coming to this side of the ocean? The three volumes of Neva create an agenda on which we could talk and talk and talk for days and days and days. Do let me know”.

(О господи. Не буду продолжать об этом. Есть ли какая-то возможность Вашего появления по эту сторону океана? Три номера журнала “Нева” задают сюжет, о котором мы могли бы говорить и говорить и говорить в продолжение дней и дней и дней. Дайте мне знать.) Я позвонил ему и сказал про желание, которое так остро испытал в тот же, по-видимому, день и час, что и он.

Как часто бывает со старыми, то есть навсегда сложившимися, людьми, Исайя иногда соскальзывал с ответа на вопрос, поставленный специфически, в ответ на вопрос, близкий к заданному, кажущийся ему более существенным или центральным или просто на который он уже отвечал. Так было и с Ахматовой.

Оглядываясь назад, я вижу теперь само собой разумеющимся, что ей

– и никому вообще – нельзя задать какие-то вопросы в расчете услышать свод мудростей, сформулированный итог жизни. Что надо, будет сказано, и из этого что надо – услышано. Когда определенно, явственно, физически наклоняешься все ближе к земле, естественно осознать всю жизнь как долгий путь к корням, потому что естественно думать о корнях, вглядываться в корни – отдельных растений, конкретных деревьев, не охватывая умом их в целом, не формулируя, не обобщая в “лес”, тем более в “леса”. В

Лондоне со мной познакомился молодой еврей, ревностный ортодокс, активный член синагоги и общины; через пять минут разговора нас прикатило к “иудаизму и христианству”, и он бросил с даже неосознаваемым и потому неправдоподобным хамством: “Не будем сравнивать Божий дар с яичницей”. Берлин, которому я об этом рассказал, прокомментировал: “Неудачно сказано”,- прежде всего потому, что предпочитал факт яичницы туману Божьего дара.

Другой особенностью того, что и как он говорил, была английская атмосфера, в которой он, ведя беседу, укорененно пребывал и которую, по его предположению, должен был принимать во внимание, беседуя с ним, я. Именно английская, а это отнюдь не то же, что вообще чужая, французская, итальянская. Я чувствовал себя, с первой минуты и до последней, попадавшим в английский роман, где надо знать условности не меньше, чем условия, надо знать, где и когда сказать “не по правилам” и где и когда не сказать “по правилам”.

И наконец, читая его речь, необходимо (насколько возможно) представлять себе ее музыкальность – которую следовало бы помечать ударениями, паузами, нотными значками. Или хотя бы снабжать ремарками, вроде театральных, его похлопывание ладонью здоровой руки по больной, когда он выходил на заключительную, синтетическую, неоспоримую часть пассажа, или выразительно копировал персонажа своего рассказа, или переходил на шепот, закашливался, делал непринятое, но оттого выразительное, ударение, посмеивался. Надо воспринимать его “понимаете ли” и

“такое, я не знаю”, и вообще всякое проходное, намеренно затягиваемое слово как свойственное любому разговору и даже болтовне средство вспомнить, что дальше: “Я-я – бы-ыл – на прие-еме” – и дальше скороговорка: “у-индъссква-псла” (у индийского посла). Надо помнить, что его русская речь была энергичным выключением из постоянной английской, поэтому звучала и куда беднее английской, и часто выглядела как синхронный перевод: “под Хрущевым он вернулся”, “под царем”, “под обеими революциями” – under Khrushchev, under the tsar, under both revolutions; “сделал влияние”, “сделал впечатление” – produced influence, made an impression. Он говорил Хьюм вместо Юм, Чёчилл вместо Черчилль, и вообще произнесение всех английских имен по-английски – так же как французских, итальянских и немецких по-французски, итальянски и немецки. При всем при этом его русская речь была богато интонирована, звучала выразительно, часто вызывала улыбку, иногда смех, я с удовольствием смеялся. У него были свои ударения: “агент”, “неземное”, “пергамент”,

“скрипичный”, “демократия”, “индивидуум”. Он мог едва заметно споткнуться на “даровитый” вместо никак не приходящего на память

“одаренный”, но не тратил времени на подыскивание слова, считая, что мне понятно, как это исправить; а мне, когда я слушал запись, как раз не хотелось ничего исправлять.

Некоторые, короткие, блоки его речи звучали неразборчиво, иногда я переспрашивал, чаще нет,- в записи они просто пропадают – еще и потому, что он претендовал на роль знатока техники и помещал диктофон, как ему казалось, в идеальную точку – на практике довольно неудачную. Когда голос начинал звучать глуше, я говорил: “Давайте кончим на сегодня”. Он отвечал: “Сделаем перерыв, я должен позвонить сейчас. Потом буду в вашем услужении.

– А может быть, вообще хватит?

– Почему? Парадоксально, но единственная вещь, которая меня утомляет,- это говорить. Как ни странно. Я говорливый человек, всю жизнь говорил. Когда у меня голос мой испортился, из-за болезни звуковых связок…

– Когда это случилось?

– Я думаю, лет пятнадцать тому назад.

– А что случилось?

– Просто перестал функционировать, это был паралич этой самой вещи, связок. Никто не знает почему. Это был – как эта вещь называется? причина этой болезни, по-английски тоже забыл, не микроб…

– Вирус.

– Вирус. Неизвестный вирус. Я лекции не могу давать, после обеда не могу говорить, с людьми не могу громко говорить, только в комнатах. Меня это спасает от разных обязанностей. Но если бы тот второй нерв, вторая половина связок тоже ушла, я бы сделался немым. Было бы для меня не очень неприятно, но люди бы смеялись”.

Парадоксальность – конкретного человека, явления, самой жизни – была для Берлина необходимой компонентой подлинности.

Парадоксальность речи – тоже, но не в качестве приправы, а как сок, вытекающий из плоти того, о чем речь шла. Парадоксальность была солью реальности, без нее реальность становилась пресной, то есть не вполне реальной. Когда Елена условилась встретиться с ним в кафе, и то ли один из них перепутал место, то ли опоздал, и каждый утверждал, что был там в срок и не застал другого, он привел довод неоспоримый: “Уверяю вас, что вас там не было”.

Уверяю вас, что вас там не было; уверяю вас, что вы там были, доказательство парадоксальным образом куда более внушительное, чем бессильное перечисление честных свидетельств. “Вы знаете мою первую встречу со Стравинским? Хотите я вам сейчас расскажу? -

Это он сказал с воодушевлением в самом начале нашего знакомства.- Это Николай Набоков устроил.

– Простите, а Владимира Набокова вы знали?

– Да, только я встретился с ним два или три раза. Я его не знал, он не был другом, не был знакомым, я просто с ним встретился раза два и разговаривал. А что вы хотите знать о нем?

Малоприятный господин. А кузен его Николай, мой большой друг, был замечательный человек: плохой композитор, но абсолютно очаровательный.

– И у него были какие-то отношения со Стравинским?

– Очень близкие. Стравинский никого не любил, но он пользовался им, он был одним из приближенных. Он часто его видел: Ника он его называл. И это Ника устроил, решил, что нужно меня с ним встретить. Чего я не знал. Так. Он был в Лондоне, в Савой Отеле.

Меня послали к нему, я постучался к нему в дверь, он был один, я дрожал. Гений, я не знал, что сказать.

– Какой год примерно?

– Я не знаю. Ну, лет тридцать тому назад, то есть после войны, ну да, пятидесятые годы. Он пригласил меня сесть. Говорить нам не о чем, полное молчание с обеих сторон. У меня – от испуга, я был очень испуган. В конце концов он сказал: “Ника говорит, вы интересуетесь русской культурой”. Я сказал: “Да, это так”.

Молчание, потом он сказал: “В области музыки в России многое сделали, довольно замечательные вещи, нельзя этого отрицать. В живописи – почти ничего. Как вы это объясните?” Я когда-то прочел тогда какое-то эссе Виргинии Вулф о Тургеневе, где она говорит известную вещь, но говорит замечательно, что описание природы у Тургенева никогда не описание природы как таковой, а всегда имеет отношение к настроению у героя или обстоятельствам, в которых он находится. Всегда смешивается с тем, что происходит. Я об этом прочел, вероятно, за год до этого, и я ему начал лекцию давать: а вы знаете, французы используют натуру, они экстравертны, для них натура существует: краски и shape – как shape по-русски?

– Форма.

– …форма, краски и все это. Россия нет, Россия смотрит всегда вглубь, они все интровертны, у них скорее мысль обращается в глубины души, для них натура играет только роль какую-то побочной, замешанной с их настроением, с тем, что у них внутри происходит, и так далее. Я так поговорил, думал, что я, I’m doing quite well, что дело идет. Было молчание, потом: “Скажите мне, вы считаете, то, что вы только что сказали о русских, относится к Молотову?” И мой пыл, понимаете ли, лопнул, вся эта моя штука: он поднес иголку – и лопнуло.

– И вы полюбили его.

– Да. Потом я видел его довольно часто. И постоянно – какой-нибудь анекдот случался. Я его полюбил, да, мне с ним было всегда приятно, и ему со мной тоже. Он был недобрый, это правда.

– И с вами? Или с вами все-таки добрый?

– Очень любезный. Добрый – не то. Любезен – любезен был всегда.

Весел и любезен.

– Крафт был почти членом семьи, да?

– Сделался, да. Amanuensis – что называется по-латыни. Тот, кто всегда под рукой. Человек, который работал для него, делал все.

Был как слуга ему – на общественном уровне. Я вам еще расскажу, как мы в шестьдесят третьем году пошли на “Весну священную”.

Было следующее. В один прекрасный день мне позвонил по телефону

Игорь… Сергеевич? Федорович? Не помню, да… Стравинский – сказал мне: “Что делается в Опере “Ковент-Гарден”?” Я сказал: когда? Он сказал, н-ну – двадцать третьего. Я посмотрел в расписание, я сказал: идет опера, которая называется “Le Nozze de Figaro”, композитор Моцарт, а дирижер будет Шолти. Он говорит: “Можно пойти туда?” Я абсолютно удивился – никогда не слышал, чтоб Стравинский шел на концерты не своей музыки.

Особенно в Оперу. Никогда не ходил. Но – приказ это приказ, я сказал: да, конечно. Он сказал: пять билетов – для себя, для вашей жены; для Стравинского, для Веры Стравинской, для господина Крафта – для этого самого подручника. И-и-э, вот мы пришли вечером. Прежде чем началась опера, в фойе, Крафт подошел ко мне: “Я должен объяснить вам, что случилось. Вы знаете, что сегодня вечер пятидесятилетия – ровно – первого исполнения

“Весны священной”, в Париже – под руководством господина Монтё.

Сегодня точно пятьдесят лет прошло, он опять дирижирует это, в

“Альберт-холле”. Конечно, в присутствии Стравинского.

Стравинский сказал, что пойти “на изувечение моей работы, пойти на этого ужасного господина, этого ужасного дирижера, да, чтобы он испортил всю мою вещь – нет, никогда! Н-не пойду. Ни за что”.

И поэтому вам позвонил, чтобы быть на другом месте”. И мы подошли и сказали: “Маэстро Стравинский, если бы вы просто сидели в Савой Отеле, может быть, это и прошло бы, как-нибудь.

Но быть видным… видимым в другом месте, нарочно, когда ваша вещь идет в “Альберт-холле” – это вашей репутации добра не сделает”. Ну, он немножко… И тогда решил: ну хорошо, ну придется что-то делать. Он высчитал метрономически, сколько

Монтё берет на эту вещь. Решил, что он может пойти на один акт

“Фигаро” – все-таки хотел, чтобы его видели там. Мы просидели акт, все было хорошо, мы встали и начали медленно продвигаться к выходу. К нам подошла такая девица – не знаю, как они называются по-русски…

– Капельдинерша.

– …kapelldienung? Капельдинер, так и называется?

…капельдинерша, подошла и сказала: “Вы знаете, это не перерыв, это только demount, demount – это значит только немножко разъединение известное, тут нету, понимаете ли, антракта, скоро начнется опять. Нельзя выходить”. Тогда Стравинский сказал громовым голосом: “Мы пятеро русских, и у всех у нас понос!

Diarrhoea”. Она, понимаете ли, была, не знаю, бедная девочка, эта девушка, я думаю, была – опрокинулась, в общем. Мы вышли, посадили его в такси, который его ждал, сами вернулись. Он поехал в “Альберт-холл”, пришел к концу, появился, поклонился, были невероятные, конечно, овации – аудиенция встала, я не знаю, был какой-то триумф. Потом были фотографии в газетах:

Стравинский, обнимающий Монтё; Монтё, обнимающий Стравинского…

Всё”.

Даже если Стравинский назвал пролетарское, кузнецкое имя Молотов потому, что его настоящей фамилией была артистическая, композиторская Скрябин, какое одно к другому имеет отношение?

Вот это, что когда-то написала умевшая говорить “с таким воображением, так живо и не только живо, но так замечательно красиво, что это становилось полным, поэтическим и самым приятным” выражением того, что можно было услышать от человеческого рода, “невероятно красивая, тоненькая” Вирджиния,

Виргиния, Вулф о природе, всегда взаимодействующей с настроением тургеневских героев; – к сталинскому обрубку Молотову, взявшему на себя во время войны огласить один из излюбленнейших по кровожадности лозунгов Хозяина “у нас нет пленных, у нас есть предатели родины”, не пискнувшему, когда жену закатали в ГУЛАГ, оставившему свой след в истории только тупым орудием убийства, бутылками с горючей смесью, прозванными “коктейль Молотова”, – какое имеет отношение? Какое – если не то, что одинаковые комбинации одних и тех же элементов Периодической системы

Менделеева не могут дать сопоставимых результатов по той простой причине, что конкретная жизнь – не что другое, как парадоксальное ускользание от всего элементарного, комбинационного и систематического? И бурный понос сразу у пяти людей, причем исключительно русских, что придает ему размах дикой стихии,- это единственно необоримое конкретное средство борьбы с “изувечением” музыки “этим ужасным господином, этим ужасным дирижером”, который может только испортить, “да, испортить всю вещь – нет, никогда, н-не пойду, ни за что!”.

Вульгарная диарея – чтобы предотвратить диарею вульгарного дирижирования.

Эксцентричность, однако, как ни привлекательна она была Берлину тем, что без нее местоположение центра никогда до конца не точно, он ни в коем случае не соглашался принимать в ущерб центру, тем более не давал ей подменять центр. В миропорядке

Ахматовой, столь же убедительно реальном, сколь убедительно мифологизированном, Саломея Андронникова, по слову Мандельштама,

“нежная европеянка”, по ахматовскому, “красавица тринадцатого года”, была неким связующим звеном между Берлином и ею,

Ахматовой, и, во всяком случае, занимала место в его жизни прежде всего как ее давняя петербургская подруга. Так это выглядело по ее версии. Из его рассказа этого никак не следовало. Я спросил, как они познакомились.

“- В Нью-Йорке. На ней женился такой человек Гальперн. Гальперн был вот что. Александр Яковлевич Гальперн. Он был юрист, он был адвокат. Его отец тоже был довольно знаменитый русский еврейский адвокат, был дворянин, из немногих еврейских дворян. Он служил в

Британском посольстве как советник, и этот сын тоже – когда началась революция. Я думаю, что в пятом-шестом году он был довольно левым, потом немножко поправел. Потом во время революции, когда убили, я думаю, этого британского атташе, убили советские солдаты и матросы, он решил, что немножко опасно.

Уехал в Англию и занимался тут международным правом. Может быть, работал для разведки тоже. Саломея была в Париже, она уехала из

России – я думаю, в восемнадцатом-девятнадцатом году. Без паспорта. И дружила с разными русскими в Париже. И он ее обожал, абсолютно обожал. Они поженились в тридцатых годах, я думаю.

– Ей было лет сорок пять.

– Может быть, раньше. Он был единственный человек, на которого можно было положиться. Она продолжала жить в Париже, а он в

Лондоне, она к нему приезжала на месяц, на два, не больше. Потом началась война, он уехал в Нью-Йорк под видом какого-то еврейского общества, в котором он служил, ОРТ, было такое

Общество Работы и Труда, его основали для евреев, которые приехали из бедной страны. И она приехала из Парижа как его жена, они жили вместе, в Нью-Йорке.

– И вы познакомились с ней.

– Я познакомился с ним. Кто-то сказал, тут есть интересный русский еврей, он вам понравится…

– Она, действительно, была так пленительна?

– Да, прелестна она была, но не была красавицей большой, она была такая belle laide, прекрасная не красавица, она была очень выразительна, она была очень элегантная дама. И она за него вышла просто, я думаю, мне всегда казалось, что она вышла за него pour s’arranger. Уладить жизнь. Она его любила, он был честный, можно было на него положиться, у него было жалованье, он чем-то жил, с ним было спокойно. Ей. Но она в него не была влюблена. Он ее обожал до конца.

– Он умер много раньше ее?

– М-м… да.

– И вы стали ей помогать.

– Муж моей жены, второй муж, до меня, их встретил, они ему понравились, и он купил этот дом, в котором они жили”.

Я слушал это как комментарий – лучший, какой только можно вообразить,- к знаменитому ахматовскому стихотворению “Тень”, адресованному Саломее. “Прозрачный профиль твой за стеклами карет”; “Как спорили тогда – ты ангел или птица! Соломинкой тебя назвал поэт. Равно на всех сквозь черные ресницы дарьяльских глаз струился нежный свет”. Мир меняется перед взглядом людей, если какой-то поэт что-то сказал,- он это прекрасно знал, на него такое впечатление производила проза Вирджинии Вулф: читая ее, он видел улицу другими глазами, и дома, такое может быть, это эффект поэзии, но факт – другое.

По ходу его рассказа случился конфуз. Правда, возник он за четверть часа до этого, но тогда еще не выдал себя. Тогда зазвонил телефон, Берлин снял трубку: “Алё?.. Очень хорошо сделали… Нет, постойте, где вы?.. А, вы на Waterloo, да. Я, по-моему, встречу вас завтра? С Сильвой… Что?.. Да… Да… Мы увидимся завтра… Сильва вам скажет точно, где и как. Я очень рад, что вы живы, что вы в порядке, что вы живы, что вы в

Лондоне – очень хорошо… Да, да. Особенно я. Я так стар. Я невероятно стар, не понимаю, почему я жив, как я жив. Но все-таки, все-таки все собираюсь продолжать… Мы увидимся завтра, по-моему, в четыре часа, сейчас скажу точно когда, вы будете у нас на квартире, минуточку, погляжу когда”. (Я спросил:

“Это Люша?”) “Это Елена, да, называет себя Еленой, Люша, не называет себя Люшей… Точно в четыре. Да. Я вас помню”. Он повесил трубку и объяснил мне: “Как если б я не знал, кто она:

“Я Елена, я в Лондоне, я в Waterloo”…” Я сказал, что мы с ней сегодня оказались на одном самолете, и она, да, собиралась ему позвонить. “Люша” было домашнее имя Елены Чуковской, его знакомой, близкой подруги другой его хорошей знакомой, Сильвы.

Путаница заявила о себе как о таковой, когда телефон зазвонил еще раз. “Алё… Здрасьте…- сказал он.- Да, она мне уже позвонила… Люша… Это не вы звонили?.. Нет, нет, она сказала: когда мы встречаемся?.. Она позвонила с Ватерлоо… Она сказала: я… (Он повернулся ко мне: “Как ее имя?” – Елена.)…я Елена.

Я приехала… Уверяю вас… Она позвонила. Я с ней разговаривал.

Я ей сказал: в четыре часа тут. Завтра… Да… Да… Ну, так ее зовут в ее окружении, и вы сказали: я Елена. Почему вы это сказали, не знаю… “Я Елена”… Сказали мне… Кто ж это была?.. Какая-то другая? Так, вероятно, она тоже придет в четыре часа?.. Я понятия не имею, я ей сказал в четыре, но не сказал куда. Придет сюда – будет скандал… Завтра в четыре часа появляйтесь с ней сюда… Сюда… Очень хорошо… Очень хорошо.

Очень хорошо. Очень хорошо”. Он кончил разговор. Я сказал: “Я, вы знаете, что, боюсь, случилось – что в первый раз это была та

Елена-итальянка.

– Какой ужас.

– Может быть, я ее предупрежу.

– Вы ее будете видеть?

– Я должен ее увидеть.

– Скажите, что завтра я ее видеть не могу. Вы правы.

– Наверное, она.

– Вполне возможно. Скажите, что, к несчастью, я сделал ошибку, и не могу ее видеть. Чтобы она опять позвонила, и тогда я ей скажу, когда можно. Это будет одолжение огромное. А то может быть тут скандал.

– Скандал не скандал, но это будет ни к чему…”

Я подумал: что ж, если совершенно разные Елены могут так совпасть друг с другом, то ангел, птица, красавица тринадцатого года вполне может быть одновременно belle laide, которая выходит замуж pour s’arranger. Belle laide – это то самое, что laide mais charmante, как сказала Ахматова о жене Мандельштама, еще когда та была молоденькой. На минуту вся реальность – нематериальных телефонных голосов, ничем не сдерживаемых совмещений, поэтических образов – стала почти той же природы, что сон. И я вспомнил ахматовскую запись сна о Берлине: “Я вдруг почувствовала от этих странных слов, что я для него то же, что он для меня. И… меня разбудили”.

“- А когда вы впервые вообще вошли в отношения с русской эмиграцией?

– Не вошел, никогда. С эмиграцией как таковой – никогда. То есть мои родители знали разных рижских евреев, которые тоже жили недалеко от них в Хемпстеде, и этих от времени до времени я видел, но с русской эмиграцией как таковой у меня не было никаких отношений.

– Вы рассказывали о Святополке Мирском, как он читал у вас лекцию о Пушкине…

– Другие люди отрицают это.

– … может быть, исполните на бис?

– С удовольствием. Хотя это отрицают – не знаю, кто отрицает, но, помню, кто-то, который был там в Оксфорде, говорил, что этого не было. А я помню это очень, очень, для меня это яркое воспоминание, страшно было смешно. Он был абсолютно пьян, это было главное. Это была встреча в Oxford University Poetry

Society, Общество поэзии Оксфордского университета его пригласило. Это было в каком-то небольшом доме моего колледжа, и хозяин был некий сэр Томас (фамилию я не расслышал – Дарнет?) – и его ожидали. Он вошел, шатаясь, в комнату, было абсолютно всем ясно, что он пьян. Он не мог найти стула – к которому его подвели, к креслу – и посадили его туда. Потом было гробовое молчание. Потом председатель сказал: мы очень рады и горды, что князь Мирский нас посетил, он будет читать доклад о Пушкине. Но опять полное молчание. Нет – Мирский сказал, что он будет потом отвечать на вопросы. Председатель сказал: “Пушкин. Великий поэт”. Он сказал: “То, что Данте был для итальянцев, Гете был для немцев, Шекспир англичанам,- Пушкин!..” Он выпалил это слово, как пушка. “…Pushkin was for the Russians. Был для русских. Да, великий поэт”. Молчание. Председатель сказал:

“Пользуется ли… Does he use many similes?” Как similes по-русски?

– Сравнения.

– “Yes! Да – он пользуется очень многими сравнениями. Все его сравнения очень, очень хорошие”. Точка. Больше не было ничего.

Встал. Председатель произнес: “Благодарим за замечательную лекцию, которую князь Мирский так любезно нам прочел; надеемся, что в следующий визит к нам его выступление будет столь же ярким”. Потом он бродил по комнате, я слышал: “Вы только прочли четыре книги Маркса, а Маркса – сорок томов”. Он тогда уже сделался марксистом.

– Кому это он сказал?

– Кому-то в углу. Кто-то сказал что-то, а он ответил – “вы только четыре прочли, а их сорок”.

– А с кем-нибудь из русских философов, так называемых религиозных, у вас были отношения: Бердяев, Лосский, Шестов?..

– Да, я встретил Бердяева, он к нам приехал в Оксфорд. Он был другом такого господина, я вам скажу, его ученик, он все еще жив, его имя… Лямперт. Это был русский еврей по происхождению, то есть полурусский, полу-нет, что-то другое, и он учился в

Парижской духовной академии, и он о нем как-то заботился. Не особенно приятный человек, по-моему. Другое дело – он мне посвятил книгу, из-за чего мне было очень неудобно. Во всяком случае, он приехал…

– Какую книгу?

– Первую книгу, о русских революционерах. У него две книги было.

Он был стопроцентно просоветский человек. Евгений Лямперт, Женя

Лямперт. Жена была англичанка… Бердяев приехал в Оксфорд, меня пригласили обедать, потому что глава моего колледжа, который писал русскую историю и прекрасно читал по-русски, не говорил на этом языке.

– Кто это был?

– Самнер. Он был довольно знаменитый английский историк России.

Написал биографию Петра Великого, написал самую лучшую книгу о

России между тысяча восемьсот семидесятыми и тысяча девятьсот десятым годом, в этом роде. Политика России и так далее. Он был настоящий ученый… Потом я сидел около Бердяева и переводил ему

– главным образом. Потом мы пошли гулять. Вдруг на дорожке появился профессор философии Райл, был знаменитый философ, он увидел Бердяева: Бердяев носил такой beret, берет, маленькую сигару и бородку. Райл прошел и сказал мне: “Fraud?!” Подделка?!

Я сказал: “В общем, да”. Потом ему дали степень в Кембридже,

Бердяеву.

– А Бердяев не понимал по-английски? Поэтому вы могли шутить, да?

– Да.

– И вы ему ответили по-английски, Райлу?

– О да. Миновали друг друга, в саду, и так перекинулись друг для друга: “Fraud?” – “В общем, да”.

– “More or less”.

– Бердяев был очень умный человек, умный и довольно интересный человек, но к этому времени он сделался шарлатаном.

– В общем, да?

– Этот Лямперт, его друг, рассказывал странные вещи, которые были с Бердяевым: “Я с ним ехал в Париже, мы были на пароходе, там был такой местечковый еврей, явный местечковый еврей. Он посмотрел на меня и сказал: “Тот господин, он как будто какой-то восточный человек?” – “Думаю, это еврей”.- “Нет, восточное что-то. Я думаю, он восточный человек”.

– А вы это как-нибудь объясняете?

– Ну, он был до известной доли антисемитом. Это наверное.

– И он хотел немножко по своему собеседнику пройтись на этот счет?

– Да, по Лямперту, своему ученику. Лямперт удивился. Он не обиделся, но он удивился: какой восточный человек? Ясно: местечковый еврей. Он наивно как-то удивился: как это могло быть?.. Я знал, как это могло быть, а он нет.

– А Шестов?

– Шестова не видел. И Лосского я не знал, но видел где-то, да, он прочел лекцию какую-то.

– И вас это не вдохновило.

– Нисколько. Он был очень скучный человек. Скучный философ. А как было имя настоящее Шестова?

– Шварцман…”

“- Вы были знакомы с Александром Кожевым.

– О, да – Кожевников его имя.

– Вы были близки?

– Нет, нет. Я его раз в жизни встретил. Один раз.

– Яркая фигура была?

– Н-ну нет, ярким он не был. Но интересный человек. Он был русский русский – я думаю, не еврей. Кожевников, по-моему, не может быть еврейским именем. Это довольно мещанское имя, да. Он был… он учился… Я вам сейчас скажу, главное, что он сделал, это то, что есть книга о Гегеле. Которая имела много учеников, много последователей. Которую он произнес как лекции, в Париже.

Его история простая: он родился в России, и почему-то они уехали в Германию – вероятно, от большевиков. И там он учился истории искусств, и потом он там не остался. Потом он… С чего начать, с него или с меня?

– С вас.

– С меня, хорошо. Я читал эту самую книгу о Гегеле, довольно – полумарксистскую. Левую книгу о Гегеле, забавную, умную, интересную, немножко не совсем, так сказать, солидную, но он имел много воображения. Понимал, о чем писал. Есть, был во

Франции такой человек, которого знала моя жена, он был глава

Французского Банка Национального. Потом он сделался послом, в

Германии. Еврей. Не помню, еврейское имя. И он невероятно уважал, восторгался этим человеком. Он сказал мне: “Вы должны с ним встретиться. Вы же говорите по-русски, он тоже говорит, ему будет интересно и вам будет интересно”. Он устроил свидание.

Когда я поехал в Париж, я к нему зашел.

– В каком году?

– Этого не помню.

– Ну – так…

– Н-ну, я думаю, вероятно, в пятидесятых. Зашел, очень хорошо, мы разговаривали обо всем. Он оказался забавным человеком, который сказал, что – “вы знаете, я объясню вам, вы хотите знать, почему Советский Союз, почему Сталин. Я за Сталина”. Я спросил: “А почему вы за Сталина?” – “Потому что русские – невозможный народ, они ленивые, они ничего сделать не могут. Их оставить в покое – значит, все рушится. Единственный метод сделать из России что-то новое и настоящее – это раздавить все.

Сделать из этого гипс. Сделать глину. Из этого потом можно что-то делать. Поэтому Сталин был абсолютно прав: он обвиняет людей в преступлении, которое они не сделали. Если бы были просто строгие законы, если б был закон стоять на голове полчаса в двенадцать часов, люди бы стояли. Тогда бы они выжили. Но нужно так устроить, чтоб все боялись, все боялись всего, чтобы была полная деморализация. Тогда можно выстроить”. Это была его теория.

– Что и говорить, забавно.

– Забавно. Потом он сказал: “Вы знаете, я об этом писал

Сталину”. Как ни странно, ответа он не получил. Он думал, что он

Гегель, а Сталин Наполеон. По-моему, он об этом писал этому человеку в Кубе, как его зовут?

– Кастро.

– Кастро тоже, да.

– Тоже не ответил.

– Тоже не ответил. “Ну, Кастро – это комическая фигура. О нем не стоит говорить”,- он мне сказал. Потом он сказал… Я сказал ему: “Вы знаете, мы мало знаем о греческих софистах. Были довольно интересные люди. Мы только знаем о софистах Греции то, что рассказывают их враги – как, например, Платон и Аристотель.

От них почти ничего не осталось. Один, может быть, один пергамент остался. Вы знаете, это как если бы мы знали о философии Бертрана Рассела только то, что о ней пишет советский историк философии”. Он сказал: “О нет. Если бы было только это, можно было бы думать, что Рассел важный философ”.

(Я засмеялся, Берлин, довольный, продолжал:)

– Он был против этого абсолютно, против позитивизма – позитивистской философии, всего этого. Он был чудак и знал, что он чудак.

– Он был вашего возраста?

– Вероятно, да. Да. Сперва он жил в Германии. “Я вам расскажу, что со мной случилось. Я читал Маркса, и – это было очень интересно для меня. Потом мне сказали, что за Марксом стоит

Гегель. Я прочел Гегеля тоже. А потом мы выехали из Германии, во

Францию, в тридцать третьем году”. Вероятно, он был коммунист – если не еврей, тогда зачем ему было покидать Германию? И там он прочел лекции, даже не знаю где. Я говорю: “Ваша книга…” -

“Моя книга? Какая книга?” – “Ваша знаменитая книга”.- “Никаких книг не писал. Если люди хотят мои лекции, м-м, просто брать какие-то, записывать то, что я говорю,- это их дело. Книгу эту написал человек, который написал “Zazi dans le metro”, “Зази в

Метро”. Был такой автор, забыл его имя.

– Я знаю книгу, Раймон Кено.

– Вот этот человек был один из людей там на лекциях. (Изображая естественность, гладкость и неотвратимость именно такого способа возникновения книги, Берлин начал похлопывать ладонью одной руки по другой.) Блестящие лекции, он все записал, другие записали, вышла книга. “Но я ее не читал”. Он, конечно, немножко кокетничал всем этим.

– Он был семейный человек?

– Не знаю. Была жена, по-моему. Но он никогда не был, никогда не имел философской кафедры, или другого какого-то академического средства заработка – он был чиновник финансовых дел Франции.

Очень важный. Я ему тогда сказал… Его очень уважали французские банкиры и все эти люди. Я ему сказал: “Почему Де

Голль отказал Англии вступить в европейское дело?” Он сказал:

“Вы знаете, теза – это, в общем, Германия, антитеза – это

Франция, нужно подождать до синтеза. Пока Англия не может вступить в это”.

– Теза – Германия?

– Да. “Подождем до синтеза – синтез должен произойти, еще время не дошло: тогда Англия, вероятно, тоже войдет. Мы ждем: это я делаю, и другие люди”. Он играл в этом роль, играл. Это был забавный человек. Еще он мне сказал: “Вы еврей”.- Да. (Это “да”

Берлин, собственно говоря, не произнес: он разыгрывал их разговор, в его ответе Кожев не нуждался, но правила диалога требовали формального подтверждения, он ограничился “та”, почти беззвучным.) – “Вы как будто даже – мне сказал Бормзель – это был (слова я не разобрал) – он мне сказал, что вы даже сионист”.- Да.- “Не понимаю. Что это? Еврейский народ имеет самую интересную историю из всех народов земли. А вы, что вы хотели быть, Албанией?” Я ему сказал: да! Для нас Албания – шаг вперед. И тогда он говорит: “Да, да, я готов быть Албанией, быть

Албанией – большой шаг вперед, вполне принимаю Албанию”. Я не остановился: “Я вам объясню, я скажу, побольше. Поймите, было шестьсот тысяч евреев в Румынии. Они, конечно, когда немцы начали наступать, пробовали бежать. Некоторые бежали, некоторые не успели. Точно то же число евреев было в Палестине, когда

Роммель надвигался на Палестину – чуть-чуть не попал туда, чуть-чуть не покорил Египет. Они не двинулись, никто не уехал. В этом разница”. Н-не очень это произвело впечатление на него.

Потом он немножко говорил о своих друзьях, философах – философски… Он был – фокусник”.

Глава IХ

В те годы, когда мы с Берлином виделись, еврейская тема, безусловно, была для него центральной. Но если представить себе

ХХ век большой шахматной партией, то все, связанное в нем с евреями, выглядит вынесенным на периферию доски на ту самую клетку, за которую, под немыслимые, по всему полю схватки ферзей, ладей и слонов, шла почти никогда не выходившая на передний план, но постоянная и постоянно набирающая силу борьба.

Даже Холокост во всей его инфернальной масштабности попадает в тень общего безумия второй мировой войны, а сталинские кампании против “космополитов” и “врачей-вредителей” при всей своей истребительности несопоставимы с размахом той же коллективизации и прочих направленных против поголовно всего населения репрессий. Однако эта шахматная клетка насыщалась энергией не только конкретных стратегических стрел и тактических атак, но и разнообразного теоретизирования с подводимой под него однообразной вульгарной, а потому и такой популярной, мистикой… В Оксфорд мне прислали один из журналов, тогда во множестве возникавших, философского направления, со статьей В.

Н. Топорова “Спор или дружба?” – об истории отношений между русскими и евреями. Статья была интересная и честная, я дал прочесть Берлину.

Он возвратил мне ее без слов, однако с усмешкой такого рода, что я непроизвольно сказал: “Но ведь не антисемитская? А?..” Он ответил: “Знаете мой критерий антисемитизма? Есть антисемитические страны и не антисемитические – я вам скажу разницу. Если вы ничего не знаете о каком-нибудь человеке, который живет в этой стране, о каком-то господине, про которого вы не знаете прямо, что он не антисемит, и если вы считаете, что он, вероятно, антисемит, это страна антисемитская. В общем. Если про такого человека, опять-таки при условии, что вы не знаете, не можете знать прямо, что он да-антисемит, вы думаете: он не антисемит, тогда не антисемитская. В этом отношении, Англия не антисемитская страна. Скандинавия не антисемитская страна.

Италия не антисемитская страна. Франция – да-а. Россия – да.

Восточная Европа, в общем, за исключением Болгарии – в Болгарии спасли всех болгарских евреев.

– То есть если я думаю в России, что это антисемит…

– Если вы не знаете ничего, но полагаете, что, вероятно, антисемит, тогда это страна антисемитская. А если вы думаете: нет (если вы знаете, то вы знаете! Тут нечего обсуждать) – но если думаете: ничего не известно, то, вероятно, нет. Это мой критерий.

– Убедительный. У меня есть свое наблюдение, неоригинальное.

Сама мысль о том, не антисемит ли человек, приходит в голову, главным образом, когда он упоминает об евреях, когда можно не упоминать. Невпопад. Или когда упоминает излишне оживленно, или излишне отвлеченно, или излишне уравновешенно, или излишне обоснованно – словом излишне. Не как, например, о татарах.

– У меня тоже есть такое наблюдение.- И он постучал пальцем по обложке журнала со статьей “Спор или дружба?”.

– Я близок с двумя великими скрипачами,- продолжил он,- Стерном и Менухиным. Мой рассказ – о Менухине.

– Тогда сперва о Стерне.

– Со Стерном у меня отношения вполне любезные – любовные, как говорят. Я его очень хорошо знаю. Он приезжает к нам все время, когда бывает в Англии. Звонит отовсюду, и приходит, и болтает, и говорит о своей жизни, и так далее, он добродушный человек. Я когда-то встретил его мать, она спросила: “Ну, как он вчера играл?” Я сказал, что великолепно. Она думала иначе: “Он же не упражняется, he doesn’t exercise. Банкеты, приемы, обеды. Я ему говорю, ты недостаточно упражняешься. Нужно больше работать”.

Теперь у него новая жена.

– Сколько ему лет сейчас?

– Ему будет за семьдесят. Семьдесят пять.

– А что со старой?

– Бушует.

– А, так она жива!

– Еще бы.

– А молодой сколько?

– Не знаю. Вероятно, сорок с чем-то.

– Ага. Вы однажды мимоходом обронили, что у вас разные отношения с Менухиным и Стерном, что со Стерном более близкие и горячие.

– Нет, Stern старый друг, на самом деле. И заходит, и так далее.

И он играл, понимаете ли, для моего колледжа и всякие услуги делал. Он человек, так сказать, добросердечный. Немножко тщеславный, но все-таки это все они так… А Менухин – мой кузен. Шестирою… Я его прекрасно знаю, он очень мило относится ко мне. Друг друга они не любят.

– Не любят?

– Нет. А со мной оба хорошо живут.

– И ближе вы все-таки со Стерном.

– Да. С Менухиным никто не близок. Он живет своей собственной жизнью, со своей женой, отдельно от других… Так вот. Рассказ.

Америка. Отец Менухина. Отец Менухина был – это до рождения

Менухина вся эта история – отец Менухина был учителем еврейского языка. Где-то на Украйне, в Киеве или что-то вроде, в Харькове, где-то. И уехал в Палестину, в тысяча девятьсот девятом, десятом году. Еще до войны, первой. И там ему не повезло. Почему, я не знаю. Он там обучал тоже еврейскому языку каких-то людей, где-то там в Яффе или, не знаю где, в Тель-Авиве. Не повезло, и он уехал, очень сердитый и озлоблённый, в Нью-Йорк – и сделался стопроцентным проарабом. Ненавидел сионизм, Палестину и так далее. Он не выглядел очень еврейски. Жена его, которая умерла в этом году, ей было, по-моему, сто лет, выдавала себя за караимку. Она никакая караимка не была, она была, вероятно, какая-то, не знаю, может быть, кавказская еврейка. И они не выглядели очень евреями – по-видимому. Я никогда его не видел, отца не видел – отца звали Мо-ше Менухин, таким он и остался. И они, значит, приехали в Америку и попали в какой-то boarding-house – как по-русски boarding-house?

– Что-то вроде пансиона. Не гостиница. Не отель.

– Не совсем.

– Приют.

– Приют, так и называется? Ну такая мелкая гостиница. Вроде гостиницы, более скромная гостиница. Где вы имеете комнату, можете иметь breakfast, after-noon, завтрак, обед, но вы не можете там есть сами по себе, вы все вместе должны за одним столом, и так далее. По-русски есть слово. Во всяком случае, они попали где-то там в Бруклине или, не знаю, в какое место и хозяйка им сказала: “Вы знаете, вам будет тут… вы будете тут очень счастливы. Тут очень чисто, очень уютно. Другие жильцы очень милые люди, никто не шумит, ничего такого. Мы очень хорошо кормим, пища замечательная. Вот уверяю вас, вы будете очень счастливы. Никаких черных, никаких евреев, здесь они запрещены…” Тогда они ушли, конечно, сразу, и он сказал: я дам своему сыну имя, которое всегда будет обозначать, кто он. Такой истории с ним случиться не может. И назвал его Иегуди. Иегуди – это на иврите “еврей”. Отсюда все эти “жиды” и так далее, все эти слова происходят от “иегуди”. “Ид”, “жид”, и так далее,

“hebrew”, “хибру” – это все “иегуди”. (Не “хибру”! это я выдумал, это от “хебрайос”, “эбраи”, другое слово.) Нет, а то происходит от “Иуда”. Поэтому он называется этим исключительным именем, которого у других нету. Был старый анекдот. Телефонный звонок, человек поднимает трубку: кто у телефона? Отвечают: “Сэр

Иегуди Менухин (по-английски “мэнухин”, “menuin”)”. Он сказал:

“Yehudi who?! Йегуди кто?!”… Маловероятно.

– Недавно вышла книжка, автор – американец, американский еврей, которая в определенной мере перевернула представления о вине немцев во время войны…

– Да, я знаю, гарвардский профессор.

– …о том, что это вина всего народа. Как вы…

– Я не прочел эту книгу.

– А какое ваше мнение о самом предмете?

– Я считаю, что главным образом то, что он говорит, это правда, но он преувеличил. Очень преувеличил. Сказать, что немцы всегда ненавидели евреев и что они все убивали евреев с удовольствием, и не нужно было быть членом СС, или членом партии, иметь отношение к наци, они это делали добровольно, с энтузиазмом, с азартом – это неправда. Столько евреев были женаты на немках, в девятнадцатом столетии, что нельзя сказать, что немцы как немцы были все, поголовно, антисемиты. (Я вспомнил тут его слова об очаровательной фрау Брендль, его подруге, жене его друга,- не вполне всерьез, однако вполне по делу: “Она немка, но родилась в сорок пятом году и ответственности за преступления наци не несет”.) Поэтому я считаю, что это преувеличено, но в этом есть большая доля правды. В том отношении, что между теми людьми, которые убивали евреев, были и такие неофициальные люди, которые делали это удовольствия ради,- которым это нравилось. Делали это, потому что им было приятно это делать. В этом есть известная доля правды. Не такая, как он пишет. Но самая странная история – это то, что он написал эту книгу, все критики, конечно, раскритиковали, никто не сказал “замечательная книга”, все сказали “слишком”, даже еврейские критики это сказали, даже сионисты, он поехал в Германию – и были овации ему. Немецких студентов. Был невероятный, понимаете ли, успех. Он ехал из города в город, тысячи и тысячи немецких студентов его носили на руках. Это всех удивило.

– Возьмете ли вы на себя – а я хотел бы, чтобы взяли,- сказать, что случившееся между немцами и евреями в этом столетии, это все-таки результат того, что можно назвать, не формулируя специально, столкновением немецкого духа и иудаизма? Повторяю: описывая максимально общо. Что дело не именно в том, что пришел

Гитлер, а пришел бы не Гитлер, было бы по-другому, а в том, что это нарастало независимо от конкретных исполнителей и последовательности действий.

– Все хорошо, что вы говорите,- теперь я вам скажу. Был в

Германии такой знаменитый профессор философии, о котором теперь никто не говорит,- Пастернак ездил на его лекции…

– Коген.

– …Cohen. Только в России он был известен и в Германии, теперь никто не знает, кто это был, мало людей. В Марбурге. Он написал книгу, в которой он говорит, что немецкий дух и еврейский дух имеют что-то общее. Тут есть какая-то комбинация: лютеранский дух, то есть Десять Заповедей, очень похожи… имеют какое-то отношение к моральной философии Канта. И так далее, и так далее.

Что между евреями и немцами духовно есть глубокая связь. Тоже чепуха! Тоже чепуха – но он в это верил. Он был немец и он был еврей. Он был настоящий еврей, он поехал в Россию, его там несли, как икону, русские евреи. Из города в город. К нему подошел Семен Франк, на его лекции, и спросил вопрос какой-то потом. Тот сказал: “Как ваше имя?” – “Мое имя Франк”.- “Ну,

Франк бывает еврейское имя”. Он говорит: “Я крещеный”. Тот повернулся и вышел из комнаты, больше ни слова.

– Как известно, когда убивают…

– Это был Cohen.

(Он продолжил таким тоном, как будто был немного огорчен, что приходится так говорить:) Если вы спрашиваете про немецкий дух, мой ответ: нет. И так же про еврейский дух, он так же этому противится. И что такое еврейский дух, я не знаю.

– Я не сказал “еврейский дух”, я сказал “иудаизм” – “немецкий дух и иудаизм”.

– Иудаизм – я не знаю: иудаизм – это иудаизм, это все, что относится к евреям, так сказать. Образ жизни; отношение к миру; религия, конечно,- от этого все идет. Привычки, культура, язык – все это так. Я не думаю, чтобы это было какое-то общее четкое понятие. Столкновение с немцами было, понятно, большее, чем с французами. Но дрейфусовское дело было так же в свое время страшно.

– Но когда убивают шесть миллионов человек…

– Да-да.

– …вообще – шесть миллионов…

– Да-да.

– …не важно, евреев или неевреев…

– Да-да.

– …и к тому же это оказывается половина численности целого народа…

– Да-да.

– …то очень трудно – и не хочется – объяснять это просто обстоятельствами.

– Нет, нет, нет, я не говорю этого. Это идеология. Есть такая вещь – идеология. Послушайте. Гитлер верил в то, что самая важная вещь – и вся гитлеровская среда, их мысли, те книги, которые Гитлер читал, говорили, что главное… что все зависит от расы. Что нордическая раса, северная раса – самая, так сказать, самый творческий народ в мире. Есть более низкие расы, как кельтская, или, я не знаю, там, римляне. Более низкие люди.

Тоже люди, тоже, но они не тевтоны. А всё замечательное, всё настоящее, всё великое производится этой очень даровитой и морально очень высокой расой. В это верил определенный круг, верили разные немецкие профессора в девятнадцатом столетии.

Трайчке. Ну эти люди, вероятно, были антисемитами, но обыкновенными антисемитами – как все. Потом Гитлер встал и сделался фанатиком этого дела и решил, что или он победит, то есть или он и его движение, и тевтоны с ним, победят, или

Германия идет к концу. Ну, он решил, что такие есть подчеловеки, untermenschen, и они ненавидят menschen, ненавидят людей. Вся их религия направлена против них, они, в общем, дьявольское наваждение. Они служат дьяволу, Сатане, как это говорили в средние века. И эти люди – они как муравьи, понимаете ли, могут под…- как сказать undermine?

– Подточить, подъесть, разложить…

– …разложить, да-да – разложить все. И эти люди не могут этого не делать. Их характер таков, что они должны противиться великой тевтонской расе. Если верить этому, все можно объяснить. В таком случае нужно их истребить. Истребление проистекает из самой теории. Обыкновенный антисемитизм никогда не был настроен… не хотел убивать евреев”.

Диалог из последовательных вопросов и ответов, преследующих логику объяснения, даже если и передает напряженность, с какой

Берлин говорил на эту тему, заведомо закрыт для страстности, негодования, боли, презрения, которые возбуждало в нем всякое проявление юдофобии. Я прочел письмо Зинаиды Гиппиус Брюсову, где она называет молодого Мандельштама “неврастенический жиденок”. За очередным ланчем в Колледже, сидя рядом с Берлином, когда о ней зашел разговор, я упомянул об этом. “А мне все равно”,- откликнулся он с вызовом, подчеркнутым необычной для него ледяной интонацией. Помолчал и, чтобы не оставлять меня в недоумении, объяснил: “Мандельштам, не Мандельштам – мне все равно. Для меня ее нет. Ни ее, ни мужа. Для вас есть? Где? Что они? – чтобы быть”.

Он вел речь уже не о злобе еще одной антисемитки, а о том, что

“гений и злодейство – две вещи несовместные”. Зло это зло, и он его не обсуждал – “с одной стороны, с другой стороны”. Не обсуждал Гиппиус – не обсуждал Лени Рифеншталь, о которой у нас зашел разговор после очередной передаче о ней по Би-би-си.

Спорили кинознатоки – можно ли, нельзя ли отделять ее эстетическую позицию от политической? Она была наивна, как всякий великий художник; ее влекла к себе сила, ее влекла к себе мощь власти; вот она смотрит на Гитлера с блаженной улыбкой, вся подавшись к нему, как ребенок – хотя сама такая крупная, сильная, высокая… “Для меня ее нет. Для вас она есть? Кто она

– чтобы быть?”

Я спросил, считает ли он, что русский антисемитизм стоит на других позициях, нежели западный. Он сказал: “Старый. Царского времени. Нет, нет, нет – конечно, на других. Они не верили, что

– может быть, некоторые верили в это, но, в общем, они считали, что евреи просто такие нехристиане, они убили Бога. Их проклял

Бог, и поэтому они… Проклял Бог – и они делают всякие антихристианские вещи”.

– Но сейчас подавляющее большинство людей с “еврейской темой” думает именно так. Теория “малого народа”, который подтачивает…

– Да-да, подтачивает…

– …изнутри “большой народ”, как сифилитическая палочка.

– Да-да. Это идет от средних веков. Послушайте, если вы меня спрашиваете о главной причине, то есть начале антисемитизма, оно находится в Евангелии. Оттуда все идет. Нельзя не быть антисемитом, если вы верите в Евангелие, это невозможно. Вы должны сделать что-то специальное психологическое над собой, чтобы не быть. Вы – ребенок, скажем, в Англии, ваши родители никогда не говорят о евреях, вы никогда не слышали о евреях, вы не знаете, что такое евреи. Слово вам, в общем, не так уж известно. Вы идете в воскресную школу, там вы читаете Евангелие.

Там стоит, что некие “евреи” убили Бога. Вы не знаете, что это означает, но какая-то тень накладывается на это слово. Какая-то искорка появляется внутри этого слова. Она не должна расти, но есть разные ветры – социальные, экономические, политические, религиозные, которые раздувают ее в пожар. Без этой искорки не было бы пожара. Мусульмане не антисемиты в этом смысле, никто.

Ну, конечно, они – низшая раса, евреи, они низшее общество, потому что они не мусульмане. Как и христиане. Но мусульмане не верят, что евреи существуют для того, чтобы подрывать, чтоб быть врагами, чтобы, понимаете ли, отравлять эти ручьи – как думали в средних веках.

Или жечь какие-то христианские святые вещи, красть из церкви то, что нужно было – как это называется? – host.

– Дары, да? Гостия. Дары – то, что приготовлено для причастия.

– Да-да. Это дары? Брать дары и жечь их. Есть замечательная картина времен Ренессанса, я не помню художника: еврей, который это делает и которого, конечно, приканчивают. Под самый конец жгут его. Да. Без этого не было бы ничего такого. Вот это глубокий антисемитизм, что евреи не могут любить хорошее, что они враги всего хорошего, всего святого, всего, так сказать, божественного,- это идет пря-ямо от Евангелия.

– А вы думаете, что антисемитизм Месопотамии, скажем, Вавилона, был другой?

– Абсолютно. Как это и теперь между арабами: они ненавидят евреев из-за политических резонов, из-за Израиля все это – это понятно. Всегда немножко презирали их, потому что они не мусульмане. Как презирали христиан, буддистов и так далее. Но это не то, это не этот глубокий острый антисемитизм, где нужно говорить: эти люди – наши враги, они не могут нам не портить. В

Испании, когда евреям и арабам жилось хорошо, знаете, в начале одиннадцатого, в двенадцатом столетии, когда они перемешались между собой, там евреев никто не преследовал. А в христианстве всегда была возможность погрома – на этой почве.

– Книга Бытия открывается, одна из первых глав,- Каин убивает

Авеля и затем вопль Каина, теперь все будут меня убивать, затем он получает печать на лоб, потом Ламех кричит женам: я убил, я убил – и так далее, то есть с самого начала убийство, убийство как архетип, воспринимается, как нечто невозможное.

– Да. Да-да, запрещенное.

– Наступает первая мировая война, великая война, счет убитых идет на миллионы, вторая – то же. И здесь шесть миллионов убитых евреев. Значит: если убийство само по себе таково, как написано в Библии, а оно именно таково, потому что Библия – такая специальная Книга Правды, да? – и на это вы хотите сказать, что просто потому что Гитлер использовал экономическую ситуацию и национализм Германии, пришел к власти и обстоятельства позволили ему совершить такое грандиозное massacre…

– Да. То, что вы говорите. Почему нет? Я вам скажу: Библия не запрещает убийство. Она не запрещает убийство на войне. Она только запрещает murder. Как сказать по-русски murder? Убийство.

Но murder – это одно, а kill – это другое. Они не говорят: thou shalt not kill. В английском переводе Библии – thou shalt not kill. Это неправильно. Это не настоящий перевод еврейских слов.

Еврейские слова – это “не убей”, как делают криминалы.

– Thou shalt not murder.

– Murder – это значит… Если война, так это не murder, если на тебя нападают, можно убить – в самозащиту. Есть разные способы убийства: в Библии разных людей нужно вешать, или нужно жечь, или нужно как еретиков…

– Разумеется. Понятно, когда стоят два войска и происходит многомиллионное взаимоуничтожение.

– Да-да.

– Но когда надо специально построить печи исключительно для людей с определенной кровью…

– Это убийство, да-да. Это убийство в библейском смысле, это запрещено, это Каин.

– Вы не находите тут мистической связи? Мистической стороны происшедшего при Гитлере? Что это настолько невозможно, что не подчиняется экономическим или социальным причинам.

– О да, вы правы. Нет, конечно, это было непредставимо. Было очень трудно людям объяснить, что такая вещь случилась. После войны. Люди абсолютно не верили, что шесть миллионов евреев убиты. Не хотели верить, им казалось, что это какая-то сказка.

Слишком страшно, слишком ужасно – чтоб люди могли такое сделать.

Заняло время, чтобы это вошло в сознание человечества. И то не всех, как мы знаем.

– Неделю назад мне сказал один знакомый, что он ездил в Аушвиц и что это не может быть, чтобы столько людей, что там подходы к печам, они не такие…

– Да-да.

– …я попросил его замолчать…

– Да-да.

– …сказал, что не хочу обсуждать, где в слове “мертвый” корень, где суффикс, где окончание.

– Да-да-да-да. Я вам скажу одну вещь: немцы – фанатики большие, они фанатичный народ, поэтому они могли это сделать, а французы бы этого, вероятно, не сделали бы. Французы себя отвратительно вели во время войны, хуже всех. Лаваль послал еврейских детей – быть убитыми, быть сожженными, когда наци их не просили, не хотели их, пробовали даже не получить их. Он заставил – взять детей и убить их. Тоже нужно уметь. Единицы могут такие вещи делать.

– Но то, что делал Лаваль, это как бросать бомбы с самолета – ты не видишь жертв. Он сказал: возьмите евреев, пошлите их туда – он не видел их лица.

– Ну наци тоже…

– В то время как вести в печку, надо живого человека вести.

– Да, но сколько людей этим занимались? Маленькое количество людей. Himmler, Гиммлер – никогда не видел, как убивали евреев.

Он подошел, один раз только подошел – ему дурно стало, когда он увидел все эти печки. Он тотчас ушел. Конечно, не приостановил.

– Я говорю не совсем о том…

– Это был приказ: если вы даете немцу приказ, он его исполняет.

Все исполняют приказы, но немцы это делают с особенным азартом.

Они фанатичный народ, они просидели в окопах четыре года во время первой войны, всю войну – не как другие, которые ездили домой и так далее. Только немцы могли выдержать окопную войну – ради родины. Это – да. А в общем, нет – экономика не объясняет этого, и все объяснения социологов – это чепуха. Это идет от религии в конце концов, но перевернутой на что-то секулярное. То же самое был Хмельницкий: убил больше евреев, чем кто-либо до

Гитлера – убил, вероятно, пятьсот тысяч евреев. Что-то вроде.

Там на Украйне. Почему? Почему нужно было убивать евреев? Он убивал поляков тоже. На самом деле, потому что они какая-то нация, они проклятые, проклятая раса. А кто их проклял? Их проклял – Библия их прокляла. То есть…

– Евангелие.

– …Новый Завет. Евангелие. Не Иисус, нет. Только святой Павел может быть. Не Иисус. Нет. С Иисусом другое дело. Я тут прочел

Евангелие, довольно недавно, лет десять тому назад. На меня, я вам, кажется, сказал,- на меня это произвело следующее впечатление. Во-первых, для Иисуса существуют только евреи.

Остального мира нет. Нет римлян, нет греков. Только евреи, только с ними, о них и им он говорит. Вторая вещь, которая мне была интересна, это то, что он говорит довольно часто о том, что, если вы не пойдете за мной, пойдете в ад. Про ад, Had,

Hades тогда евреи не очень говорили, это христианская вещь.

Конечно, набожные евреи верят в ад, и в ад, и в рай, и все это – но я думаю, это одновременно с христианством. В старое время этого не было.

– Вы думаете, это позднейшее добавление.

– В Старом Завете… в Ветхом Завете этого нет. Есть какое-то место Шеол, куда вы попадаете в резуль… какое-то неприятное место. Нету какой-то жизни в аду. Не пытают какие-то дьяволы.

Вот этого нету. То есть это, я не знаю, вероятно, начинается приблизительно в это время. Во время начала христианства. Пошло от евреев к христианам или от христиан к евреям, не знаю, но приблизительно то же время. Но он настаивает на аде, Христос.

Настаивает. Больше, чем я думал. Нет, он не был чужой, откуда-то, для кого-то, нет-нет… он, конечно, был еврейский…

Говорил, как еврейский раввин говорил евреям, он был еврейский пророк – только к своему народу, о других он не думал.

– Вы хотите сказать про ад, что это сделали христиане, а не Христос.

– Нет, Христос сделал это. Ад у Христа, в Евангелии есть ад, довольно часто. Не пойдете за мной, попадете в ад. Это евреям он говорит, других вообще не существует. Другого мира, нееврейского мира для него нету. Вот, понимаете ли, нужно дать цезарю цезарево – но это просто формула, настоящие цезари для него не существуют. А потом, конечно, Павел и все эти люди. И началось с того, что еврейские христиане в Риме, в первом столетии, хотели себя отделить от евреев. Преследовали всех их, у Нерона и других императоров, и они хотели сказать: это не мы, это они. Это они, мы совсем другие люди, мы христиане. Мы не имеем ничего общего с этими погаными евреями. И поэтому (Берлин начинает похлопывать ладонью руки по другой руке) вся антиеврейская пропаганда у отцов церкви и так далее идет с того момента, когда ранние христиане хотят себя отделить от евреев, которых римляне преследуют. Поэтому, э-м – как его зовут? – ну наместник Иудеи…

– Пилат.

– Пилат человек не злой, он не очень хочет убивать христиан, нисколько. Иисуса. Он такой римлянин, делает свое дело. А жена

Пилата почти святая – у некоторых христианских сект. Почему не хочет? Потому что они оба не евреи. Антисемитизм начинается между евреев. Одна еврейская секта хочет очернить другую, потому что политически им это нужно было. Это моя теория. Не только моя, я думаю. С этого начинается вот эта яростная, эта лютая ненависть к евреям. Богоубийцы! – ничего не может быть хуже.

– Вы сказали, что прочли Евангелие десять лет назад.

– Да.

– Вы хотите сказать, что раньше его не читали?

– Не читал, нет. Никто мне не приказал его читать, я его не читал. Хотя нет, нет! – известные части Нового Завета я читал, когда был в школе. В первой школе моей в Англии мы читали о путешествиях Павла. Эти знаменитые путешествия из города в город. Этому нас учили, мои родители ничего не имели против, они не были особенно набожными, и поэтому я спросил, можно ли это, хорошо, можно, да-да-да, да, учись, учись, да-да. Они хотят научить вас какому-то христианскому богословию – никакого вреда в этом не видим”.

В многочасовом, разбитом на несколько свиданий разговоре эта тема, возникая снова и снова, в конце концов становилась ведущей. И почти при каждой встрече с Берлином, случайной или назначенной, в беседе или болтовне о предметах, казалось бы, не касающихся ее непосредственно, мы неизбежно задевали ее – как пульсирующую так или иначе под их поверхностью. И ни в коем случае не потому, что он был, как можно подумать, одержим ею, или потому, что “евреи ни о чем другом не могут говорить, как только о евреях”. Меня преследовало ощущение, что за его, берлиновской, частной замешанностью в частное дело кровной интеллектуальной принадлежности к этой племенной, или социальной, или культурной группе, за его частным мнением по частным случаям, в ней происходящим, стоит интерес сродни тому, который заставляет еще и еще говорить именно о ней чуть не все книги Ветхого и Нового Заветов.

Корни, к которым волей-неволей приближаешься, подбираешься, припадаешь, ссутуливаемый, сгибаемый грузом лет, не заслоняют сада или пустоши, среди которых жил, частью которых стал,- как биологическая память апостола Павла: “Если кто другой думает надеяться на плоть, то более я, обрезанный в восьмой день, из рода Израилева, колена Венеаминова, Еврей от Евреев, по учению фарисей”,- ни в малой мере не отменяла, а делала лишь еще более внушительным его христианство. В апреле 1997 года, когда очередные призывы к преследованию евреев произносились уже в

Государственной думе, наши еще и еще раз возвращения к феномену антисемитизма были более злободневны, чем через год, когда я слушал магнитофонную запись. Неизвестно, до какого градуса поднимется или опустится злободневность ко времени выхода этой книги в свет, но, как ответил двадцать лет назад директор московского издательства на упрек секретаря райкома, что сейчас гнать евреев несвоевременно,- “это – всегда своевременно”.

Доводы этого директора, теперь без изменений повторяемые коммунистами из Думы, я вспомнил по ходу нашего разговора:

“Очередное – или постоянное – обвинение евреям – то, что они распоряжаются идеями мира. Через mass-media, через искусство: что они владеют всем искусством, эта сфера – их…

– Все это чепуха.

– Исайя, я говорю не о том, есть ли тут вина и причина для обвинения. Я говорю о фактической стороне. Обвиняющие распоряжаются цифрами: дескать, тридцать, или пятьдесят, или сколько там процентов участвовавших в русской революции – евреи; тридцать, или сколько там, процентов работающих в России на телевидении, в газетах и так далее – евреи.

– Но ни пятьдесят, ни тридцать процентов русских евреев не участвовали в революции. И пятьдесят процентов большевиков тоже не были евреями. Меньшевики были евреями.

– Хорошо, но больше процентов, чем обвинители им выделяют.

– Ну больше процентов грузин – тоже, больше процентов латышей – тоже. И поляков.

– Стало быть, вы не считаете, что евреи сейчас руководят общественным мнением?

– Нет. Не руководят. Никогда не руководили. Может быть, в некоторые годы в Веймаре (так по крайней мере говорили), в Вене, но недолго. Недолго.

– В голливудских фильмах – продюсеры, режиссеры, композиторы…

– Ну да, Hollywood – да. Hollywood был покорен евреями. Они были первые монархи этого дела, они первые нажили деньги на этом.

Были такие богатые евреи, которые стали во главе фильмовой индустрии, Холливуда, это правда. Но это не значит – мира.

– Но все-таки фильмы, кино – это же еще и сильная пропаганда.

– Да, это сильная пропаганда, это верно. И они это контролировали – но тут нет ничего еврейского в этом. То есть был момент, когда они делали антинацистские фильмы, но это недолго продолжалось. Деньги, они делают их, это просто деньги, там нету еврейского элемента.

– Тогда следующий вопрос, он расплывчатый, но мне очень хотелось бы услышать от вас: вы можете сформулировать, что такое еврейскость во внееврейской среде или по крайней мере, что такое еврейскость во внееврейской среде в двадцатом веке?

– Это очень… Довольно трудный вопрос.

– Трудный?

– Трудный вопрос. Потому что я думаю по себе – думаю про себя: я в Бога не верю, как я вам сказал, но все-таки я еврей, и считаю себя евреем, и мне близки евреи. В том отношении, что если какой-нибудь еврей делает что-нибудь гадкое, я не только осуждаю это – мне стыдно. А стыдно может только быть, если родственник это делает. Или кто-то очень близкий. Арестанты, политические арестанты… если какой-нибудь политический арестант предал других – им было стыдно. Стыдно, потому что они были братья.

Только за братьев можно стыдиться, братьев и сестер. В этом отношении я еврей. И в этом отношении есть еврейство. Потому что если вы хотите знать, что такое еврейство, я вам скажу. Религия, конечно, ослабела, даже очень, и теперь появляются разные еврейские движения – другие, набожные, евреи не признают их, всякий раскол происходит. Не в этом дело. Нету еврея в мире – крещеного, некрещеного,- в котором нет какой-то крошечной капли социальной неуверенности. Который считает, что он должен себя вести немножко лучше, чем другие – а то они, им это не понравится. Я помню историю, когда губернатор Иерусалима, еврейский, после осады к нему пришли канадские евреи – он был канадец…

– Когда это было?

– Это было в… сорок седьмом году. Он был губернатором Иерусалима.

– Вы помните имя?

– Да, его имя было Joseph. Иосиф, Joseph. Губернатор. Он был во время осады Иерусалима арабами, и он вел дело довольно храбро и умело. Бернард Джозеф. Не Бернард; Джозеф – наверное. Он был канадский еврей. К нему пришла делегация канадская, сионистская.

Желали поговорить, спрашивали его, что нужно делать. Он давал разные советы, что нужно делать в Канаде,- им. Они сказали: нет, вы знаете, если мы это сделаем, то это может канадцам не понравиться. Он сказал: “А, я думал, что вы канадцы”.

(Я рассмеялся:) – Прелестно.

– Я вам расскажу тогда еще одну историю, которая вам нужна.

Когда был раздел Палестины в тридцать шестом году, была

Британская верховная королевская миссия… комиссия, которая решила разделить Палестину между евреями и арабами. Это было принято парламентом, потом был билль Министерства иностранных дел – потом началась война. Доктор Вейцман был большой мой друг

– это был глава сионистского движения, первый президент Израиля.

Он явился как совещательное лицо, как доктор Вейцман, когда комиссия… Peel Comission ее звали, глава ее был лорд Пил такой

– не очень любил евреев. Ну, лорд Пил, они все приехали в

Англию, Вейцман явился тоже, делать там какой-то доклад, его спрашивали, хотели, чтобы он высказался,- и обсуждать это потом.

Пил ему сказал так: “Доктор Weizmann, вы в Англии вполне хорошо живете. Вы довольно известный человек, вас уважают. Вы финансово ни в чем не нуждаетесь, потому что у вас есть патенты, которые вы получили как химик, вы были довольно видным химиком в

Манчестере. Почему вы хотите ехать в Ближний Восток?” Он ему ответил: “Вы знаете, я вам расскажу историю. Месяца четыре тому назад был какой-то человек, ирландец, он бросил пистолет в лошадь, на которой сидел наш тогдашний король Эдвард VIII.

Пистолет не… в пистолете были пули, но ничего, пистолет не взорвался, пуля не вылетела, лошадь не двинулась…

– Почему он бросил, а не выстрелил?

– Просто вот так, он не выстрелил – бросил. Он не выстрелил – просто бросил. Почему бросил, кто бросил – кто знает?

Сумасшедший. Его убрали. Его убрала полиция, лошадь осталась вполне спокойной, не шарахнулась никуда, и это было всё”. Пил сказал: “Ну да, такой безумец”. – “Он был ирландец. Ирландцы в

Лондоне не нервничали… Представьте себе, что этот пистолет бросил еврей. Не было бы еврея в Англии, который бы не дрожал.

Этого довольно. Поэтому – сионизм”… Должна быть где-то страна, где не дрожат. Они могут быть убийцей, могут быть хулиганом, могут быть всем, чем угодно,- этого нету. Вот эта боязнь меньшинства: что они с нами могут сделать.

– Я познакомился сейчас в Нью-Йорке с Мареком Эйдельманом, он один из считанных людей, выживших после восстания Варшавского гетто.

– Эйдельман, я получил с ним почетную степень в Йейле, вместе.

Он поляк.

– Он сказал такую вещь… Сперва сказал вещь пронзительную, там была с ним одна милая женщина лет пятидесяти, и я спросил его шутливо – при ней (ее муж – министр сейчас в Варшаве): “В конце концов, она полька или еврейка?” Он ответил как-то так: “До газу она еврейка”. Так – полька, но до газу, для газовой печи… Так вот, он сказал: “Евреев в мире больше не осталось. Может быть, есть несколько человек в Аргентине. А так, Израиль – это не евреи…

– Никто не евреи.

– … никто не говорит на идиш, и вообще ничего, что делало их евреями в классическом европейском понимании слова”.

– Да-да-да-да. Он чудак. Он поляк, он патриотически настроенный поляк. “Мы – польские евреи. Мы верим в польское еврейство”. Я с ним разговаривал. Он по-английски не говорил, я ему переводил, когда мы были вместе там.

– А он говорил по-русски?

– Он говорил по-русски.

– А кстати, о Вейцмане. Напомните мне историю с молодым английским журналистом, он хотел сделать карьеру и за обедом упомянул о Вейцмане, который будто бы признал вину евреев в палестинском конфликте…

– А-а, я знаю, о чем вы думаете. Это когда я за столом повел себя довольно храбро – с моей стороны. Это анекдот. Меня пригласила такая дама обедать, была знаменитая такая салонная дама в Лондоне, американка, леди Cunard. Кунард – муж и семья – им принадлежали все эти пароходные океанские линии. Она была американка, очень такая классическая, такая историческая американка. Она была довольно стара к этому времени. Давала обеды. Со мной она подружилась. Если б я знал, что она была подругой этого, э… Риббентропа, когда он был тут, я бы, вероятно, не познакомился с ней, но я этого не знал. И она об этом мне не рассказала. Так что я был с ней во вполне хороших отношениях. Она очень забавная, и очень умная она была, да.

Да-да, и звонила мне в два часа ночи из-за какой-то книги… Я пошел к ней обедать, в Дорчестер Отель, и там были разные, мне неизвестные люди. Там был этот, э, человек, которому принадлежал

“Дейли экспресс”, Нортклифф. Нет, не он, это был его брат, кто основал “Дейли экспресс”, не помню имя, лорд, потом жена лорда была, впоследствии большая подруга моей жены, Энн Ротемир…

Лорд Ротемир, вот кому принадлежала эта газета, “Дейли экспресс”. Его жена была тоже замечательная салонная дама, в нее все были влюблены, очень красивая, у нее была длинное дело…

– Что?

– …история, связь с господином Гейтскеллом, нашим социалистическим лидером, не важно, она была довольно забавная

(я не расслышал – может быть, он сказал “довольно коварная”) милая дама, она тоже там сидела, около меня. Там был чилийский посол, там был Гарольд Эксон, был такой эстет. Была леди

Кларисса Черчилль, та, которая потом вышла замуж за Идена, это значит, племянница Черчилля, которую я знал. И разные другие люди. Это был такой светский обед. Через два места от меня сидел какой-то молодой человек, из какого-то министерства, который служил, я думаю, в палестинской полиции, год или два до этого. И он начал говорить своей соседке, это была эта самая Энн, Энн

Ротемир, жена лорда Ротемира, что евреи ужасные люди, что они страшные вещи с арабами делают, что они напирают на них, что они берут у них все, крадут и притесняют и что они вообще изверги.

“Вы знаете, Вейцман,- он сказал,- Вейцман больше в них не верит, он на нашей стороне. Он тоже разочаровался в них, он больше не верит в то, что эти ужасные люди делают. Он, нет-нет, он довольно порядочный человек”. (С этой точки рассказа я начал тихонько смеяться.) Теперь я думаю: что, я должен что-то сказать или нет? (Теперь засмеялся и он.) Решил, что будет слишком трусливо – ничего не сказать. Я вдруг повернулся к нему через даму, с которой я сидел, и сказал: “Вы знаете, я случайно услышал то, что вы говорили. Я не подслушивал, но – до меня это дошло. Я был с доктором Вейцманом полчаса тому назад, он тоже живет в этой гостинице. Я с ним разговаривал, я его хорошо знаю.

Или, может быть, три четверти часа. Уверяю вас, то, что вы о нем сказали, абсолютно неправда. Он стопроцентный сионист, он этих людей совсем не ненавидит, он на их стороне, то, что вы сказали, это чепуха”. Думать, что есть сионист на этом званом обеде, он не ожидал. Это был его debut, его дебют, он хотел быть важным журналистом. Он не был журналистом – хотел быть. Хотел произвести впечатление на всех этих знатных людей, чтоб… для его карьеры. Он замолчал на минуту, посмотрел на меня, как будто что-то невероятное случилось. Все молчали: это всегда ужас.

Тогда я ему сказал: “Вы знаете, я не фанатик, я считаю, что между арабами и евреями нужно установить мир. Нужно это сделать, мы этого не делаем, и, конечно, яростные сионисты все-таки не правы и наносят вред. Я думаю, что нужно наконец найти какое-то общее место, где можно людям встретиться”. И так далее. Развел такую, можно сказать, умеренную пропаганду. Он сказал: “Нет! вы не правы, вы не знаете того, что я видел. Там ужасы творятся”.

Опять. Решил все-таки быть храбрым, повторять – раз я начал, я должен продолжать. Дама, у которой мы все сидели, ей стало страшно скучно от всего этого, она не хотела, чтобы этот разговор продолжался. Потому что ей было ясно, что чилийскому послу это было не интересно. И, главное, людям, которые сидели по ту сторону, им тоже нет. Она вдруг сказала, ни с того ни с сего: “Мы все – тут – сионисты! (Он опять засмеялся.) Мы все – друзья Исайи, мы его мнения”. (Засмеялся еще веселей.) Ну он несчастный человек, провалился, он не знал, что делать. Бежать? пищать? Я очень жалел его, потому что это должен был быть… его debut, и – не вышел. “Мы все – сионисты”. Абсурд! Она не знала, что слово “сионист” означает! Потом под конец он ко мне подошел и сказал: вы где живете? Я сказал: я живу в Хемпстеде. “Знаете, у меня есть машина, я могу вас подвезти”. Я сказал: “С удовольствием”.- “Ну, вот видите (Берлин изобразил на лице умилительное миролюбие, с каким говорил его собеседник), мы демократия, я имею свое мнение, вы имеете ваше, и можно дружить, можно руку пожать. Мы хорошая страна”. Я его простил. Решил, что он довольно милый малый, просто верит, что евреи никуда не годятся. Можно верить. Плохо себя ведут – таки плохо себя вели.

Он был, вероятно, прав.

– И вы больше никогда о нем не слышали?

– Никогда. Не знаю, что с ним случилось, понятия не имею. Ну такой был вообще антисионист, как здесь все в Министерстве иностранных дел. Ну не все, не Макмиллан… Но это было нормальное положение у англичан тогда – что евреи, понимаете ли, какие-то зверства делают… Но для меня это было – я потом гордился этим. Что все-таки не промолчал. Я знал, что будет скучно всем,- неприятно, когда вдруг начинает быть ссора, на обеде…

– Faut pas…

– Не только faut pas, но ссора – двух людей, которые занимаются предметом, всем не интересным. Все другие не интересуются, а тут какие-то люди, которые поссорились о каком-то деле, которое никого не интересует. Это значит прекратить, понимаете ли, приятные разговоры за столом. В обществе это не позволено. Я решил – я не могу, мне придется. Мне будет слишком стыдно, если я ничего не скажу. Ничего не сделаю. Пропущу.

– А у вас были личные отношения с Макмилланом?

– Начались, только когда он приехал сюда. Я встретился с ним тут в Оксфорде. Он был другом главы моего Колледжа, они вместе учились в Баллиоль, до войны. Он приехал обедать, и я сидел около него, и мне было очень приятно с ним разговаривать. Он болтал, рассказывал истории, а потом мы более или менее подружились. Мы не виделись друг с другом. Только когда он приезжал в Оксфорд как канцлер – он же был канцлер Университета

– он всегда жил в Олл Соулс. Канцлер – человек формальный, формальная позиция. Он был канцлер Оксфорда, приезжал сюда, чтоб давать степени людям или произносить речи в колледжах, где новые здания – что-то в этом роде. Каждый раз, когда он видел меня, подходил, и мы болтали. Потом я его встречал тут и там, и мы были в очень хороших отношениях. Он был просионист – я не думаю, что он был юдофил, но за это, да.

– Скажите, в какой степени можно утверждать, что еврейская тема определила двадцатый век?

– Только после войны, только после второй войны.

– Дрейфус не задал ее?

– Нет, конечно: так задолго это не определило двадцатый век. То, что во Франции был острый антисемитизм, мы все знали это, и тогда это – вырвалось. Германия, Англия не были затронуты дрейфусовским процессом. Россия не была тронута бейлисовским процессом, та же история.

– В таком случае: неизбежный вопрос – “роль России в двадцатом веке”.

– Очень важная. Очень важная.

– Не только то, что все знают, а что вы можете сказать хорошего или плохого о русских в двадцатом веке?

– О русских как русских вообще – я о полных народностях ничего не могу сказать. О народах я не могу сказать. Я не могу сказать ни о России, ни об Англии, ни о Франции, ни о Германии. О целой стране – нет, о индивидуумах – да. О коллекции людей – да.

Россия – самая важная страна в двадцатом столетии: русская революция все перевернула. Все. Перевернула: от нея фашизм идет, от нея Муссолини, от нея гитлеровцы. Без Ленина не было бы этих вещей. Могло не быть. Не было бы. Мало вероятно, что было бы.

– Вы не считаете, что итальянский фашизм, этот набор некошмарных поступков, носил – даже вместе с вливанием в рот касторки – более эстетический, что ли, характер?

– Все в Италии шуточно, ничего в Италии нет… не казалось никому серьезным.

– Никогда?

– Не в мое время. Итальянцы – это были люди, которые продавали мороженое, у них были шарманки. Отношение было такое. Поэтому пришел Муссолини: сделать из итальянцев серьезных – и опасных – людей. Чтоб больше не подтрунивали над итальянцами, как над такой полукомической нацией, на которую смотрят туристы, а она на них. Поэтому Муссолини и есть национальная гордость, итальянцы перестали быть посмешищем. Начали уважать, бояться

Италии, это было. Но, конечно, он не был наци, это было сравнительно, я не говорю, культурно, но в этом роде. То же самое можно сказать о Франко. Они убивали людей, Муссолини убивал людей, не то что этого не было. Разные либералы были убиты, и в Париже, и в Италии. Он был негодяй, но,- так сказать, страшных вещей там не происходило. Например, когда началась война, вторая война, евреи в Италии не так страдали, как везде… Вы знаете историю, почему Муссолини сделался антисемитом? Он начал без всякого антисемитизма. Итальянцы вообще не антисемиты, так сказать, в общем. Я вам уже сказал разницу между антисемитическими странами и не антисемитическими.

С Муссолини получилась довольно неожиданная история. Было много еврейских фашистов. Фашистская партия имела евреев. В важных разных местах – даже были фашистские еврейские генералы. Все это было, никто ничего не имел против евреев. И еврейские капиталисты или правые становились фашистами просто ради антикоммунизма. Вполне понятно. Но Муссолини решил, что есть – у него была такая идея, что есть мировое еврейство – есть мудрецы

Сиона. Что они очень важное движение. В мире. Орудуют. Вроде того, как вы сейчас говорили. И он… Америка под Рузвельтом была, в общем, не особенно дружелюбна к фашизму. Он решил, что если можно завербовать евреев, то, может быть, можно переменить мнение в Америке – так как они там очень влиятельны. Он пригласил Вейцмана, поговорить об этом. Ничего не вышло. Вейцман никакой сделки не сделал. Тогда он начал давать стипендии всем жителям Палестины, арабам и евреям, в итальянских университетах.

Арабы не пошли; евреи, конечно, пошли. Я был в Палестине в тридцать четвертом, между прочим. В тридцать четвертом году в первый раз я посетил Палестину. Возвращался оттуда итальянским пароходом, “Gerusalemme” назывался, линия “Ллойд Триестино”, из

Хайфы в Триест. Я ехал один. Было два ресторана, общий и кошерный. Я не большой кошероед, но все-таки я решил: второй класс, грязный итальянский пароход, меня там могут отравить. По крайней мере кошерная пища – не очень вкусно, но – чисто. Там нельзя готовить совсем кое-как. Пошел к евреям. Сел. Около меня сидел молодой человек, который учился латыни и греческому языку в университете Флоренции. Мы разговорились. Он сказал: “Вы знаете, британцы в Палестине теперь основали… собираются основать то, что называется legislative council, какой-то, не знаю, законоправный, законодательный совет. Мы им не позволим этого. Там будет тридцать евреев, девяносто арабов, это не пойдет”. Я сказал: “Послушайте, они же только советы дают, они не имеют права, так сказать, ничего делать”.- “Все равно, это вопрос принципа. Мы будем сопротивляться”.- “Как вы будете сопротивляться?” – “Всем. Всем. Всеми-всеми возможностями”. “Например?”.- “Если кровь должна течь, она будет течь”. Я понял, что имею около себя такого крайнего радикала. Он был довольно хорош собой, красив, и оказался поэтом. Это был Стерн, из знаменитой Stern Gang, банды Стерна – их звали, по-моему,

“стернисты”. И это был он. Он был тогда студент латинского и греческого языков.

– То есть это был сам Стерн?

– Сам Стерн. Это как “Метель” у Пушкина, если вы помните. Я встретился с Пугачевым до Пугачева, так сказать. (Он оговорился, но выразительно: он имел в виду “Капитанскую дочку”, которая начинается кромешной метелью.) Это была встреча с Пугачевым.

Встреча со Стерном. Я понял, что он что-то так, такой немножко страшный фанатик. Но с ним было интересно говорить. Он был поэт, он занимался литературой, он говорил довольно дельно обо всем этом. Кроме одного: как только Палестина входила, он взрывался.

Валькирия… Давайте вернемся к Муссолини. Ну раз с Вейцманом в первый раз ничего не вышло, стипендии тоже ничего не дали ему в отношении мирового еврейства, то он опять позвал Вейцмана. Опять ничего не вышло. Тогда он рассердился. Если так, если мировое еврейство, Welt Judendom, это движение – он думал, что есть такая вещь, как мировое еврейство, как сила – если эта сила не будет за нас, то она будет против нас. Тогда нужно что-то сделать. И решил начать антисемитизм – без всякого давления от немцев. В тридцать восьмом году. Немцы этого не советовали, не советовали ему ничего делать. Они в других странах не оперировали, наци. Тогда он позвал генерала и сказал: “Ты должен заняться делом, которое я тебе поручу. Всех евреев нужно исключить со всех государственных постов. Всех учителей, всех чиновников, всех людей в армии и флоте, всех людей, которые зависят как-нибудь от государства,- нужно всех вытурить.

Арестовать их не нужно, а вытурить нужно. Всех профессоров…”

Тот сказал: “Дуче, это не будет так легко”. “Почему?” Он сказал:

“Во-первых, они похожи на нас. Трудно узнать иногда, кто еврей, кто не еврей. Во-вторых, итальянцы не не любят евреев. Они не будут доносить на них. Это будет довольно нелегко”. Муссолини улыбнулся и сказал: “Понимаю. Ну, do your best, так сказать.

Делай, что можешь”. История Муссолини-антисемита. И – евреев вытурили со всех этих мест. Но до немцев, до немецкого вступления в Италию, их оставили в живых. И итальянцы в южной

Франции, когда заняли это, относились к евреям вполне любезно.

Не преследовали их”.

“- Когда началась вторая мировая война – сперва Польша, а потом

Англия,- у вас было ощущение катастрофы?

– Нет. Я был очень рад. Мы идем против Гитлера. Мы объявили войну Гитлеру, прекрасное дело. Не все это чувствовали.

Вероятно, потому что я еврей; вероятно. Я был рад, Мюнхен для меня был несчастьем. Мы помирились с Гитлером, ничего хуже не могло быть. Но когда Англия начала проваливаться в июне, июле, августе, я немножко все-таки, я не говорю трусил – было неприятно, я думал, немцы придут. Когда я уехал в Америку, меня послало туда правительство, у меня было чувство облегчения. Но я был, мне было не по себе, что я не там, где люди боятся и страдают. Поэтому я приехал сразу домой, я мог бы остаться в

Америке в это время, мне начали предлагать разные должности. Там у меня двое друзей было, и я понял, что у них на уме. Конечно, наци вступят в Англию. Меня арестуют, меня будут пытать, меня убьют. Нужно меня спасти. Они не говорили этого, но это было явно в их мыслях. И я решил: я не могу, я не могу, я должен ехать назад. Может быть, мое место в Москве или в Оксфорде – что я тут делаю? Просто прячусь – я этого не могу, мне тяжело. После двух месяцев, после того, как мне дали какую-то обязанность и я ее исполнил, я поехал назад в Оксфорд. Через три месяца вернулся в Нью-Йорк как британский пропагандист, меня назначили в

Министерство информации. Но это уже другое дело… Почему я вам рассказываю все это?

– Я вам задал вопрос, произвела ли на вас война впечатление катастрофы, и вы мне начали это рассказывать.

– Да, да, я боялся. Я боялся. У меня было чувство облегчения, что я по той стороне океана, а потом было невозможно остаться. Я вернулся во время “блиц”, во время этих – бомб. Я почувствовал себя лучше, я – тут.

“С ними”.

– А почему вы говорите, что вы думали, что вас поймают, посадят, будут пытать, если вы все-таки не в полной мере знали тогда политику немцев относительно евреев?

– Ну что я не знал! Все знали.

– Все знали?

– Все!

– А почему тогда – знали, но ничего не делали?

– Кто?

– Все.

– Это вы говорите про государства – про Европу, про Запад?

– Я помню, я читал книгу о суде над Эйхманом, там показания какого-то заметного еврея: каких-то делегатов посылают в

Вашингтон, в сорок первом или сорок втором году, и он говорит: кричите на всех перекрестках…

– Да, да.

– …что делают…

– Да. Не кричали.

– Не кричали.

– Евреи бы кричали, если б им не запретил это делать Рузвельт.

Это длинная история. Но все знали, что немцы преследуют евреев, все знали, что страшные вещи происходят. Не такие страшные вещи, как открылось потом – не знали, что жгут, не знали, что все это,- но знали, конечно, что наци были яростные антисемиты и хотят истребить евреев каким-то образом.

– Помните, приплыл пароход в Соединенные Штаты с евреями из

Европы, и Соединенные Штаты его завернули обратно – вы это узнали тогда или потом?

– Только потом.

– Вы читали историю Анны Франк?

– Я эту книгу не прочел. Я знаю факт. С меня этого достаточно.

Это была не отдельная вещь, много таких. Я знаю про многих таких евреев и евреек, которых пытали, которых мучили, которых убивали. Мне было стыдно за одну вещь: я жил в британском окружении, в Вашингтоне, я был первый секретарь – один из первых секретарей Британского посольства. О печках, где жгли евреев, я узнал только в январе сорок пятого года. Это было поздно. Люди об этом знали раньше. И мне было стыдно. Я знал евреев – в

Нью-Йорке, в Вашингтоне, сионистов, главным образом. Я знал

Вейцмана, я знал разных других – ни слова об этом мне не сказали. Мне было стыдно – так поздно – я узнал из газет. А можно было раньше. Вы знаете, что случилось: был какой-то немец, который – немецкий офицер, который был вне себя от этого. И поехал в Швейцарию – и там рассказал агенту так называемого

World Jewish Congress, Всемирного Еврейского Конгресса – сионистская организация, не очень важная тогда – он ему рассказал все, что происходит. Тот послал длинную телеграмму главному сионисту в Нью-Йорке, это был такой Стивен Вайз, раввин, главный-главный сионист. Тот поехал с этой телеграммой в

Вашингтон, показать ее Рузвельту. Рузвельт прочел и сказал такую вещь: мы ничего не можем сделать, приостановить мы не можем, немцы ведь ни к чему не прислушиваются, грозить им не стоит, они все равно ничего не сделают. Что была правда. Он говорит: не нужно… don’t rock the boat.

– Не раскачивайте лодку.

– Не качай пароход. Будут какие-то процессии, демонстрации, будут скандалы, евреи будут кричать, вопить – зачем это? И Вайз очень неправильно – ничего об этом не сказал, только своим близким. Потому что в то время Рузвельт был еврейский герой. Он хорошо относился к либералам, все это. Так что нервировать, делать что-то против Рузвельта было запрещено.

– По России, конечно, гуляло подозрение, что Рузвельт – еврей.

– Рузвельтович. Какой он еврей… Он из старой, старой голландской семьи. Это наци говорили, что он еврей. У всех наци

– все евреи… Я понимал, что с евреями за занавесом, в

Германии, страшные вещи происходили, в этом я был уверен. Что евреям там не выжить. Это было ясно. Как они их убьют, когда они их убьют, я не знал. Но я был уверен, что это конец – евреев, там, в тех странах. Но то, что они убили шесть миллионов, я не знал… Понимаете, только две страны вели себя хорошо по отношению к евреям. Одна была Дания, которая послала всех евреев в Швецию. Всех. Не осталось еврея в Дании. Маленькие пароходики, маленькие разные, понимаете ли, подъезжали, забирали. В одну прекрасную ночь всех переправили – не знаю, сколько их было, датских евреев, ну, может быть, шестьдесят тысяч. Всех послали в

Швецию.

– Ну и король, который вышел с желтой звездой.

– Это отдельно. А другая страна – Болгария. Греческих евреев, которые попали в Болгарию, они выдали немцам – болгарских евреев нет, все остались в живых.

– Вы знаете, что в России время от времени открыто говорят, что да, евреев надо уничтожать. Об этом пишут в газетах, не в больших…

– Но все-таки пишут.

– Не то чтобы кого-то, как в Германии, преследовали по закону, а такая обсуждаемая гражданская тема.

– Я понимаю.

– Ничего сказать не хотите? (Он покачал отрицательно головой.)

Ничего. (Я хмыкнул.)

– Я ничего не могу сказать. Ни вы, ни я ничего не можем сказать.

Что мы можем сказать?

– А тогда о своем отношении к ассимиляции вы что-то можете сказать?

– Оно довольно сложное, я вам скажу почему. Очень такое нелегальное, я не говорю всем об этом. Я говорил об этом с людьми, но они ужасаются. Я считаю, что… Я же сионист. Вопрос: почему Израиль? Потому что ассимиляция не удалась. Никогда не удастся. Это ясно. Самая большая ассимиляция была в Германии, и это лопнуло. Я думаю, что если б то, что я дотронусь до какой-нибудь такой машины пальцем (с похлопыванием рукой по другой руке), превратило бы всех евреев в датчан, я, может быть, бы это сделал. Потому что, понимаете ли, я не верю, что Бог нам обещал Палестину,- это меня не трогает. (С ироническим пафосом:)

То, что есть еврейская цивилизация, что евреи замечательный народ, нужно их сохранить, они много для мира сделали -

(серьезно:) цена слишком велика. Это так, но мы заплатили слишком дорого за это. В конце концов еврейская история – не история мартирологии. Поэтому я не взялся бы сказать: нет, нужно идти дальше, нужно страдать. Это поляки говорили про себя. Что

Христос – их нация: мы обязаны страдать, Бог нам приказал страдать, и мы не имеем права уклониться. В Польше, в девятнадцатом столетии. Это было время раздела, все это насилие, раздел Польши. Они были мучениками, страна мучеников. И были люди, которые тогда могли вам приказать быть мучениками: “Это наш долг”. Я не считаю, что евреи – это нация-Христос. Нет, я бы этого не сказал. Есть люди, которые так думают… Если б я мог превратить всех евреев в каких-то других, неевреев, я бы это, может быть, и сделал. Но! Так как это невозможно, тогда только один ответ: мы не должны быть такими, мы должны жить нормальную жизнь, где-то. Где они, евреи, не чувствуют себя неуютно. Нету еврея в мире, в котором нет капли неуюта, чувства неуюта. Они не совсем как другие. Им нужно быть “специальными”, нужно завести

“хорошего” еврея – иначе “они” нас будут преследовать. История об этом человеке с пистолетом. Так что я не говорю: ассимиляция

– нет. Я за ассимиляцию принципиально, я не антиассимилянт. Но совершенно явно, что этому не быть”.

Глава X

Летом 1963 года Ахматова написала “Полночные стихи”, цикл из семи стихотворений. С некоторыми достаточно убедительными, но не вполне достаточными, основаниями, ахматоведение подверстало их к циклам “Cinque” и “Шиповник цветет” и этим самым адресовало тому же Берлину. Так это или нет, действительно ли стоит за

“Полночными стихами” та их ночная беседа 1945 года, или просто удобное и первым приходящее на ум рассуждение “если не он, то кто?”, но лирические герои всех трех циклов – в весьма значительной степени, очевидно, двойники. Однако ведь и Берлин как прототип Энея, бросившего Дидону, одну из altra ego

Ахматовой, тоже двойник – художника Бориса Анрепа, за двадцать восемь лет до Берлина поступившего именно так, то есть оставившего ее в гибельной России и уехавшего в благополучную

Англию. В поэтическом мироздании Ахматовой этот повторяющийся, а значит, и предопределенный на повторение, акт неотменимо связан и с тем, и с другим, хотя в реальности они даже не были знакомы друг с другом.

В течение короткого периода у “Полночных стихов” было промежуточное название “Семисвечник”. Это послужило толчком для историка литературы Тименчика виртуозно объяснить весь цикл проступающей сквозь него ветхозаветной подоплекой, открыть его

Моисеево, царь-Давидово, Иерусалимово дно. В какой-то мере это подтверждает остроумную реплику Эрвина Панофски “the idea of the non-Jew is gradually becoming obsolescent” “идея нееврея начинает постепенно исчезать”. Нет сколько-нибудь существенных причин считать Берлина вдохновителем образа “семисвечника”, но комбинация стихотворных текстов и извлеченных из его воспоминаний фактов делает эту концепцию местами внушительной, местами волнующей и, во всяком случае, интересной. Если бы строки “Не спрошу тебя я, почему зашел ты / В мой полночный дом” определенно относились к той встрече в Фонтанном Доме, то библейское имя Исайя как нельзя лучше подошло бы к его адресату.

Однако адресат и вдохновитель “Cinque”, “Шиповника” и

Предисловия к “Поэме без героя”, так же, как занимающий в ней особое положение, живого среди мертвых, Гость из будущего – определенно Берлин, и мало к кому в мировой поэзии обращено столько и таких стихотворений, даже без девяти полусловесных-полумузыкальных, полусобытий-полуснов в “Полночных стихах”. Я спросил, когда ему стало известно, что Ахматова написала ему эти стихи.

“- Только когда приехал сюда Жирмунский.

– В самом конце шестидесятых, так поздно?

– Так поздно. Она мне их читала. Но я не понял, что это было обо мне.

– Когда она вам их читала?

– Я вам скажу: она мне их прочла в январе сорок шестого года.

– То есть в последнюю вашу встречу?

– В последнюю, да-да.

– Их было две.

– Да-да, это была последняя, довольно-таки коротенькая.

– Она прочла, но вы не поняли, что вам?

– Да.

– У вас есть какое-нибудь объяснение того, что это называется

“Cinque”?

– Нет. Это “пять”.

– Да, но почему по-итальянски?

– Ну да…

– Почему не “Cinq”, не “Five”?

– Да, да, конечно. Нет, не знаю.

– …а что такое “сигары синий дымок”?

– Это я.

– А вы курили?

– Курил. Длинную швейцарскую сигару. Слабую швейцарскую сигару.

У меня были такие длинные слабые сигары из Швейцарии, которые я постоянно курил.

– Когда вы бросили курить?

– Когда я заболел болезнью, я не помню, как даже по-английски это называется, я заразился где-то в Персии чем-то. Приехал сюда, слег, и, понимаете ли, отчаивались в моей жизни, но я все-таки выжил. Поэтому во время болезни я не курил. Только когда я оправился – но я и тогда не очень хотел курить. Ну был готов курить. Решил – может быть, я попробую не курить. И не курил больше, никакого желания курить у меня не было, никакого влечения не было.

– А это была сигара или сигарета?

– До войны я курил сигареты, во время войны я курил сигары.

Настоящие, голландские. Кубинские. Большие.

– Но у Ахматовой это была не настоящая сигара?

– Нет – была. Длинная швейцарская сигара. Есть соломинка в этой сигаре, надо вытянуть соломинку, и тогда вы ее зажигаете. Нет, нет, это точно обо мне.

– (Я ответил весело.) Как вы знаете, у меня нет сомнений.

– Я знаю. И то же самое – что я рассказывал о любви. О том, что я был влюблен в кого-то. О чужой любви. Помните, она это говорит

– “что мне не успели рассказать про чужую любовь”.

– И это было?

– Это было. Я ей рассказывал. Что я был влюблен, как – где и как.

– Она спрашивала?

– Нет-нет, я думаю, что я просто начал ей рассказывать, ни с того ни с сего.

– А был какой-то в этой встрече магизм?

– Еще бы. Еще бы. Все время был магизм: как только мы остались одни, когда ушла эта дама, которая была ассириолог, вероятно, ученица, я думаю, этого Шилейко, как только она покинула нас, часов в двенадцать, магия началась. Никогда подобного вечера я не провел нигде никак.

– А какие-то любовные флюиды…

– Не было. Ни капли.

– Приходило вам в голову, что ее первый муж Гумилев, претендовавший на то, чтобы быть русским Ливингстоном, и вы,

“пришедший из”, путешественник по культурным территориям, чужим вселенным, замыкаете миссию, предпринятую им тогда, в ее молодости?

– Нет. Нет. Я ничего о Гумилеве не знал.

– А почему шиповник?

– Понятия не имею.

– Хорошо. Это все мне очень нравится, что вы ничего не знаете. И все-таки – почему баховская чакона?

– Тоже не знаю. Ну, вероятно, играл ей баховскую чакону Рихтер или кто-то. Нет, баховская чакона – скрипичная вещь.

– Ну да, об этом уже были исследования, это неинтересно… Что значит “ты отдал мне не тот подарок, который издалека вез”? Вы ей что-нибудь привезли от кого-нибудь?

– Не от кого-нибудь, нет. Нет, я ей только дал книги, которые были у меня. Английские книги.

– Вы не помните какие?

– Я вам скажу. Я ей дал Кафку, одну книгу Кафки, не помню какую.

И потом какие-то стихотворения Ситвеллов, которые были плохие поэты и которые не нужно ей было давать. Ну все-таки они были у меня, и я решил лучше ей их оставить. Братья Sitwell, братья и

Edith Sitwell, поэтесса. Не очень важная. Все эти красные переживания. Я ей это оставил – потом мне стало стыдно, что я ей это дал: не для нея было. Кафка – это было в порядке.

– Было ли у вас когда-нибудь ощущение, что вы что-то пропустили, не ответив на такое чувство Ахматовой?

– Только потом. Когда я узнал, что она рассердилась на мою женитьбу, тогда я понял. До этого нет. Я никогда не чувствовал, что я ее предал каким-то образом. (Следующие фразы он произнес со смесью серьезности и легкой иронии.) Что я был с ней в каких-то…- мистическая связь, которую я перебил вульгарным шагом моей женитьбы. Вульгарность огромная с моей стороны, что я женился. Мы были связаны друг с другом мистической ниткой – вдруг я ее порвал. После этого, я думаю, я перестал быть ея

Гость из Будущего. Потом я вдруг сделался сэр Исайя: помните, когда она говорит с Чуковской, я всегда сэр Исайя – это немножко иронически.

– Да, есть. Когда я с ней познакомился и она о вас заговорила, я получил двойное впечатление от вас: одно – то, о чем вы сейчас упомянули, другое – все-таки крупности фигуры.

– Она меня изобрела, я не был тем, кем она меня считала. Я был чем-то… она меня построила каким-то образом.

– Ну, согласитесь, что тот, кто к ней пришел, был не просто

“англичанин” – это был Исайя, правда? Не будем заниматься сейчас смиренным самоуничижением.

(Берлин выбрал говорить не о калибре своей фигуры и масштабности встречи, а о “не англичанине”.) Нет, я говорил с ней как русский, это ясно. Когда мы говорили по-русски, ей было абсолютно уютно. Она не чувствовала, что говорила с иностранцем: говорила с каким-то русским, который приехал из тех краев.

– Когда вы узнали, что вы “гость из будущего”, вы эту формулу как-то для себя объяснили?

– Нет; и теперь не знаю, что это значит.

– (Я со смешком откликнулся:) Жаль – что вы этого не знаете.

– Не знаю. А вы это знаете?

– Объяснение есть, но вам это скучно слушать.

– Почему? Какое будущее?

– Надо издалека начинать, от стихотворения “Новогодняя баллада” тысяча девятьсот двадцать четвертого года. “Я выпить хочу за того, кого еще с нами нет”. С двадцать четвертого до сорок пятого года она ждет “кого-то”. И никто третий не может сказать, тот этот “кто-то” или не тот,- это говорит она. Она сама: “Вот он”. Так что прежде всего это гость из того, что было будущим по отношению к двадцать четвертому году. Плюс это гость России, которая за железным занавесом, и для нее все, что за железным занавесом, это не только пространство, это, так сказать, хронотопическое будущее… Исайя, ну неохота сейчас тратить время на эти выкладки, наскоро сформулированные и не очень для вас увлекательные… Лучше скажите: из того, что Ахматова, чувствуя себя и как поэт, и как Дидона обиженной и преданной

Энеем, говорила, выходило что-то вроде того, что мужчина должен быть воином, а не домашним человеком. Вас это задело?

– Нет. Я не думаю, что… А где это? Где это у нее?

– Так выходило из разговоров. “Мужчине не идет жить в роскошном замке”. В этом роде.

– А, да-да. Она говорила, нет, она сказала не “в замке” – она говорит: “Он живет в золотой клетке”. Это – да, задело. И мою жену еще больше. Получилось, что это она построила этот золотой замок. “Мне не нравится, чтобы интеллигенты жили в золотых, э-м, клетках…

– Ну, не совсем так.

– …клетках. Клетках. В золотых клетках”. Это в нашем доме в

Оксфорде, в Хэдингтоне.

– Мне она немного по-другому сказала”.

(Это правда, что она мне немного по-другому сказала – но очень немного, можно было бы об этом не упоминать. Но я видел, что он задет тем, что это задело его жену, больше, чем выпадом против него. В драме – а если иметь в виду коллизию Дидона – Эней, то в трагедии,- которую для Ахматовой принесла с собой ее встреча с

Берлиным, Алине выделялась роль безличного персонажа: стать той, кто окончательно разлучит их под названием “его жена”, каковой может быть “любая”. Но для него “его жена” была центральной фигурой его жизни, в самом прямом смысле слова – “его половиной”. Однажды они пришли к нам в гости, в Иффли Вилледж,

Исайя нес коробку конфет “Моцарт”: “My wife prepared these sweets for you” (моя жена приготовила для вас эти конфеты),- и

Алина дотронулась до коробки, “благословляя” их в качестве “леди

Берлин”.)

(Он отмахнулся:) “ – По-другому, но то же самое.

– Здесь есть еще одна вещь. Вы, может быть, единственный в ее жизни из столь близких ей душевно и духовно людей, кто не поэт.

– Верно, верно.

– Почти все герои ее стихов сами писали стихи. Поэтому золотая клетка – это еще клетка для птицы, которая в ней остается без голоса.

– Без голоса. Ну да. Да-да-да, может быть, может быть. Может быть. Не знаю, что это означает, но золотая клетка – это довольно так…

– Обидная вещь.

– …обидно – да-а. Конечно. Я понимаю, почему она все это сделала, я понимаю, что она обиделась, да-да. Пастернак мне ничего об этом не говорил, когда меня попросил позвонить ей. Она ничего этого ему не говорила.

– Ну, Ахматова умела сохранять тайну, именно для того, чтобы она была творческой.

– Ярость ея была… Отчет ея этой Чуковской о нашем разговоре – ведь неправильный. Не то случилось.

– А какой правильный?

– Правильный – это мой, правильный это – я ей позвонил, конечно, она сказала: “Это вы?” – “Да, это я”. Молчание. Она сказала:

“Пастернак… (не Борис, а – Пастернак)…мне сказал, что вы женились”. Я говорю: “Да, это так”.- “Когда вы женились?” – “В этом году”.- “Ах так”. Молчание. “Ну что ж, поздравляю”. Опять молчание. Потом она сказала: “Видеть я вас не могу, Пастернак вам объяснил почему”. Я сказал: “Да-да, я понимаю, прекрасно понимаю”. Потом мы все-таки стали болтать. Она сказала: “У меня выходит книга корейской поэзии. Понимаете, насколько я знаю по-корейски”. Я сказал: “Ну я бы хотел все-таки прочесть ваши переводы”. “Да-да, скоро выйдет. Я вам это пошлю, или можете где-то купить. Да-да, это скоро выйдет, это будет продано… да-да, можно будет найти в лавках. На сколько времени вы тут остаетесь?” И начала вполне непринужденно болтать, как будто ничего. Но я понял, что моя женитьба – что-то там было.

– “Вы знаете, как я знаю корейский”. Интонация очень местечковая

– как из анекдота.

– Да-да. (С усмешкой:) “Вы знаете, сколько я знаю по-корейски”

…Вы читали биографию Ахматовой этой американки?

– Аманды Хейт? Да, читал.

– Она в порядке, по-моему.

– Очень хорошая.

– Очень хорошая. А Струве на нее обрушился.

– И понятно почему. Она сделала честную биографию, без этого мелкого политиканства.

– Абсолютно, абсолютно.

– И слышен голос Ахматовой.

– Абсолютно.

– Ахматова ее выбрала. Там все выверено. Нет, она замечательный была человек. Царство ей небесное.

– Бедная. Умерла в бедности в Австралии где-то.

– Ее отец был знаменитый в свое время кинорежиссер в Голливуде.

– Я не знал.

– Он был картежник. Чаще проигрывал. Большие деньги. Потом обеднел и стал картами зарабатывать, уже профессионально, понемножку.

– Понимаю. В бридж… Аманда была потом с Ахматовой тут в

Англии. Когда та приехала, она приехала с ней. Очень милая, вполне, я к ней заходил, она жила где-то на севере Лондона, бедно – видимо, как обычно. Она очень была шокирована, я ее пригласил на чай в “Ритц”. С нас взяли по-божески, но она сказала: “Вы могли меня угостить чаем, который стоил бы десять пенсов. А тут, вероятно, стоит десять фунтов. Почему именно сюда?” Я ей ответил: “Потому что отец моей жены дал деньги на постройку “Ритца” в Париже. И поэтому между “Ритцем” в Париже и

“Ритцем” в Лондоне, хотя это принадлежало разным людям, были сношения, и мне тут делают скидки. (Я фыркнул.) Большие скидки”.

Это было так. Тогда”.

Знаменитая ночь с Ахматовой, ныне десятки раз пересказанная и с самых разных точек, включая абсолютно вымышленные и прямо искажающие факт, поданная и культурологами, и телевизионщиками, содержит в себе одно “слепое пятно”, до сих пор не обсуждавшееся. Где все это время был Пунин, бывший муж

Ахматовой, проживавший в той же квартире за стеной и называвшийся “ответственный квартиросъемщик”? Положим, он мог, не обращая внимания на странный визит, спать в своей комнате; мог быть в командировке; мог ночевать у своей новой жены, с которой тогда жил раздельно. Но не только он и члены его семьи никак не отмечены ни в одном из описаний этого события, а и оно само полностью отсутствует в его дневниках и письмах – как небывшее. Как ему вообще неизвестное, никогда Ахматовой в разговорах с ним не упомянутое.

Этому можно поискать объяснения. Тогдашняя отчужденность между нею и Пуниным налагала запрет на разговор о предмете, имевшем помимо событийного еще сугубо личный и интимный оттенок. Или: она показала ему “Cinque”, а он, может быть, отозвался об этих стихах безразлично, или скептически, или никак не отозвался.

Наконец – и это наиболее вероятно – она охраняла эту тему как некую тайну, в которой, подсказывало ей поэтическое чутье, могут быть скрыты мощный творческий импульс и потенциал… Объяснения

– допустимые, приемлемые, однако слишком благоразумные, нет в них необходимой внушительности, неотменимости. И слишком частные

– на фоне общей трагедии, которую разыгрывала история и которая с самого начала вовлекла в себя и в конце концов физической гибелью завершила судьбу Пунина.

Николай Пунин был крупнейшим искусствоведом самого широкого охвата явлений – от Византии и Ренессанса до кубизма и супрематизма – и фигурой первого ряда в групповой фотографии русского авангарда. Его творческая и интеллектуальная одаренность, богатая натура, сама его личность, лишенная какой бы то ни было расплывчатости, вычерченная ясными четкими линиями, по его собственным словам, “сделанная искусством”, не попали под прожектор времени, ни прижизненный, ни посмертный – высветивший из современников и таких, кто не превосходил его ни калибром, ни яркостью. Роман и близость с Ахматовой, долгие, напряженные, щедро вознаграждающие, но еще больше мучительные, поместили всю его жизнь в уникальную перспективу и задали ей уникальную точку отсчета, но отнюдь не “вылепили” под себя, не подчинили себе. “Из разных форм благодарности,- писал он через несколько лет после разрыва,- я, во всяком случае, обязан ей одной – я благодарен ей за то, что она сделала мою жизнь второстепенной. В нашей совместной жизни она была прекраснее меня, сильнее, устойчивее и… благороднее; я был вторым, хотя я и более богат, чем она, случайностями. И как хорошо, что я был вторым. Я по ней знаю, по той величественной тени, которую она кидала на меня, как трудно и опасно быть первым”.

Зная, как мало кто еще, ахматовскую “крепость, как будто она высечена в камне и одним приемом очень опытной руки” и “что нет другого человека, жизнь которого была бы так же цельна и совершенна”, он не отводил присущего ему бесстрашного, а потому и бесстрастного взгляда от того, о чем, может быть, единственный имел право судить – даже несправедливо: “Аня, честно говоря, никогда не любила. Все какие-то штучки: разлуки, грусти, тоски, обиды, зловредство, изредка демонизм… Из всех ее стихов самое сильное: “Я пью за разоренный дом…” В нем есть касание к страданию. Ее “лицо” обусловлено интонацией, голосом, главное – голосом, бытовым укладом, даже каблучками, но ей несвойственна большая форма… Большая форма – след большого духа. “Я-то вольная, все мне забава…” – проговорилась”.

Разговор о “большой форме” – установочный, идущий от “больших времен”, от символизма, от понимания искусства как теургии, и культуры как священного писания. Ахматовская “малая форма” в итоге куда бесспорнее свидетельствует о “большой”, чем множество образцов, признававшихся в то время за эту самую, несущую след

“большого духа”. Как несколько ведущих в никуда ступенек крыльца, чудом сохранившихся на заросшей травами лужайке, свидетельствуют о “величии” разрушенного дома. Если что и важно и увлекательно, то не то, что сказал Пунин, а то, как – как свойски – он сказал. А еще интереснее разобраться в особенности его положения и фигуры как героя и адресата написанных ему ахматовских стихов. Все, кроме него, в ее книгах так или иначе обрели свой миф, от мифа “жениха” и “царевича” в ранних сборниках, “мужа” – в обращенных к Гумилеву, “черных снов” – к

Шилейко, “увезенного кольца” – к Анрепу; до “Энея” – к Берлину и

“кифареда Фамиры” – к адресату “Полночных стихов”. И только

Пунину в ее поэзии не нашлось ни мифа, ни сказочки.

Ответы на обе загадки: почему этот герой стоит особняком от других и почему Ахматова ничего не сказала Пунину о Берлине – вероятно, лежат рядом. Тот же холодный огонь трезвого скептицизма, что выжег из личности Пунина все примеси, оставив

“чистое вещество”, а из его зрения все клетки, хоть сколько-то ориентировавшиеся на отвлекающие приманки, оставив оптику

“спектрального анализа” вещей, лишил его и сродства со всем, что

“не он”, любых присосков, через которые он мог бы слипнуться с каким бы то ни было символом или с историей, куда она ни поверни. Его скепсис был полным, плодотворным и всепобеждающим.

По невозможности “сыграть роль” они с Берлиным были под стать друг другу. Но Берлин в ахматовской реальности возник – и исчез, закапсулировав себя в образ “дальней любви”, развивать которую в воображении и по вдохновению у поэта нет препятствий. А Пунин – единственный из всех, кому и о ком она писала стихи (и единственный, кого она любила), кто не погиб, не умер, не уехал, а прошел весь путь: влюбленности, преданности, близости, отдаления и разрыва – и продолжал существовать рядом с ней и так или иначе присутствовать в ее жизни. И на несостоявшейся встрече с Берлиным – тем более в этой книге, широко использующей магнитофонную запись,- он хочет говорить от своего имени своим собственным голосом, отпечатавшимся на страницах дневников и писем достовернее, чем на грампластинке.

Два эти человека, попавшие столь непосредственно в поле притяжения Ахматовой, прошли на расстоянии вытянутой руки друг от друга на стыке двух смежных, особо выделенных историей отрезков времени. Желание сопоставить одного с другим словно бы дразнит каждого, кто вглядывается в сумрачный коридор той квартиры в боковом флигеле, где они так выразительно разминулись, и видит следы траекторий, прочерченных ими на протяжении десятилетия 40-х годов. Начать с того, что любовная лирика, обращенная к Берлину,- первая по времени после стихов, завершающих траурным аккордом пунинскую тему. “Так, отторгнутые от земли, высоко мы, как звезды, шли” в стихотворении, открывающем “Cinque”, откровенно являются на смену написанным за год до этого “нам, исступленным, горьким и надменным, не смеющим глаза поднять с земли”. На место пунинского девиза “Не теряйте вашего отчаяния”, много лет нависавшего над ее жизнью и ставшего однажды эпиграфом к ее стихотворению, встало – “А с каплей жалости твоей иду, как с солнцем в теле”.

Параллели между тем и другим по принципу сходства или контраста прорисовываются уже при самом первом подходе… Они обладали взглядом одинаковой широты. Впервые увидев фасад Фонтанного дома с лужайкой перед ним, Берлин сравнивает его с внешностью оксфордских колледжей. Пунин же, вспоминая, как, вывезенный из осажденного Ленинграда в Самарканд, он был счастлив на “горячих тропинках этой земли”, где “отсутствие теней или их неподвижность дает уверенность всему видимому”, и это “видимое, то есть окружающее, ведет себя, как дом”, и “то, что природа там сурова и даже суха, не портило дела; не очень уютный, суховатый дом”,- сводит это наблюдение к Флоренции: “Так, может быть, чувствовали себя люди после готических соборов в капелле Пацци

(она только мягче)”. Созвучны и их мысли о музыке, насколько об этом можно судить по письму Пунина из лагеря: “Мне хочется сказать о Бетховене – беспокойный он человек (динамичный), а между тем мир лежит почти в покое, только сокращается или расширяется (дышит); это хорошо понимал Бах; кроме того, страдания – это все-таки несовершенство; мир не страдает, даже когда находится в трагическом состоянии,- и это тоже знал Бах”.

Иногда они почти совпадают даже в мелочах – например, когда

Пунин признается, как он “с отвращением читает лекции”. Или иронизирует над своими достижениями: “Когда люди хотят объяснить мои успехи, они говорят: “Настоящих знаний у вас нет; правда, вы талантливы, но талантливых много; вы берете культурой””. Или рассказывает о встрече с более молодым и успешным коллегой: “Он обнаружил уважение ко мне, как к человеку не только одной профессии, но как к человеку, имеющему профессиональные способности и даже некоторые заслуги в этой профессии, словом, понимающему толк в игре. Но играть с ним я не мог, не на что.

Мог только покидать немного карты, как бы показывая, на чем я бы сыграл. “Ничего,- думал я, сидя в поезде,- пусть это тебя не огорчает и не удручает. Конечно, ты проиграл науку, как и многое другое, но ты же сам слышишь, как ты утешен. Следует только хорошо понять, чем ты утешен!””.

При этом векторы судеб Пунина и Берлина были направлены в прямо противоположные стороны. Первого, как становится ясным, смерть в петле предвоенного террора, под немецкой бомбой, от блокадного голода миновала только затем, чтобы, возвратив в Ленинград из азиатской эвакуации, через четыре года протащить с очередной волной арестов к Полярному кругу и еще через три найти там в лагерной больнице. Второй лишь всмотрелся в этот темный свет, лишь коротко вдохнул этот сжигающий внутренности воздух и вернулся к “человеческой”, как говорила Ахматова, к своей, Исайи

Берлина, жизни – которой ему было отпущено еще целых полвека, радостной, насыщенной, свободной.

Однако не в этих и им подобных лежащих на поверхности сравнениях ощущается внутренняя связь между ними. Главное – решительное неприятие обоими миропонимания, которое основано на системе, на тщательно исполненном предварительном “проекте”. Берлин, повторяющий герценовское “у истории нет либретто”, и Пунин, пишущий возлюбленной: “Из многочисленных свойств, характеризующих современное мировоззрение, я больше всего не терплю претензий на единую систему; я не только знаю, что ее не может быть, но и уверен в том, что ее не должно быть”,- говорят, в сущности, одно и то же. “Что единой системы не должно быть, продолжает он,- это вы поймете сразу, если я скажу, что благодаря системе право на мировоззрение получает тот, кто его не имеет”. Затем подходит к предмету с другой стороны: “Тот, кто лишен творчества и не имеет дела в мире и еще при этом не слышит голоса жизни, чтобы просто жить, тот “ищет истину”… Вера в истину из всех опасностей – наибольшая. То, что называют истиной, действительно пахнет кровью, так много крови под ней и вокруг нее, и всюду, где в нее верят. Подумать только, сколько человеческих костей на дне котла, в котором варили и варят истину. Истина – это таинственная пустота в системе, ее метафизическая точка; легко уничтожать людей, если смотришь в пустую точку; люди системы всегда смотрят в точку, поэтому среди них так много убийц”. Иная образная манера, но содержание – берлиновских эссе о свободе.

Пунин писал это, проводя на берегу Финского залива лето, зажатое между Великим террором и Великой войной. “Я вспомнил об истине не столько потому, что не хочу постоянства, видя, как поминутно меняется море, но главным образом оттого, что не хочу опасностей; я не люблю опасностей; они не дают человеку жить и притупляют его, всегда вызывая в нем одно и то же чувство…

Система – это нечто противоположное жизни, отрицание жизни, это противожизнь; естественно поэтому, что жизнь еще ни разу не оправдала ни одной системы и не может оправдать. Но люди системы находят выход: жизнь не оправдала, оправдает будущее,- кричат они и наскоро уничтожают сомневающихся. Но что они знают о будущем, кроме, может быть, того, что оно обманет их так же, как они обманывают им?.. Человек должен быть счастлив, и он всегда будет счастлив, если не устанет прислушиваться к голосу жизни и не даст поймать себя в систему. Свобода не призрак, она свойственна человеку; быть свободным от системы и жить в своем времени за счет настоящего, пьянея от счастья, что живешь так, это и есть свобода”.

Здесь совпадение с Берлиным часто дословное. Однако, кроме этой, для Пунина есть еще одна важнейшая тема – отношение к страданию.

Как и Берлин, он не только ни в малой мере не разделял лютеровской максимы “Страдать, страдать” в качестве концепции счастья, но даже и в качестве религиозного призыва. “Когда человек страдает,- писал он,- его легко обмануть, он делается доверчивым и ищет сочувствия; так и теперь: сочувствующие втираются в доверие к человечеству и делают вид, что они ему нужны”. Но он принимал страдание как категорию, неизбежно сопутствующую жизни: “Будут революции и войны: человечество хочет жить по-новому, и уже замысел есть, и оно ищет формы – кроваво, в мучениях и корчась, но это и есть творчество”. Пунин знает, о чем говорит, не умозрительно: “Когда мы уезжали из

Ленинграда, начиналась весна ‹1942 года›. Не помню, чтобы

Ленинград был так красив, как в эту роковую зиму и этой весной: бело-серебряный, тихий под зеленым небом, действительно, как бы в саване. А мертвые, чаще всего завернутые (вероятно, близкими) в простыни, лежали по улицам, и бойцы воздушной обороны увозили их куда-то на листах фанеры. В гробах и на кладбищах не хоронили уже с ноября. Покойники были легкими и казались маленькими; бойцы с легкостью поднимали их со снега и клали на фанеру, и они не гнулись, потому что были замерзшими… Вероятно, ночью их выносили из квартир кто куда мог”.

“Знаете, что такое дисторофия? Первый день очень хочется есть, второй и третий еще больше, четвертый – уже спокойнее, пятый больше хочется лежать, чем есть, шестой, седьмой, восьмой и т. д. лежишь, сперва час, потом полдня, потом круглые сутки, и тогда кусок хлеба может лежать рядом на скамейке и о нем не вспомнишь. Правда, снятся съестные сны: простокваша, жареное мясо, эклер; потом и не спишь, а все мечтаешь о сливочном масле, простокваше и пр., а хлеб все будет лежать сутки. Затем и мечтать перестаешь, просто лежишь подремывая. А потом люди тихо умирают. Так умерли Саша, Володя, так, вероятно, умер и Игорь”, пишет он о своем брате, шурине, племяннике; пишет матери племянника.

“De profundis clamavi: Господи, спаси нас… Но Его величие так же неумолимо, как непреклонна советская власть. Ей, имеющей 150 миллионов, не так важно потерять 3. Его величию, покоящемуся в эфире, не ценна, как нам, земная жизнь. Мы гибнем. Холодной рукой, коченеющей я пишу это. Дней десять тому назад, утром, я почувствовал холод в теле; это был первый приступ смерти.

Брошенные и голодные, мы живем в этом ледяном и голодном городе”.

“Вчера ‹21 сентября 1944 г.› на Неве было так тихо и грустно, что подумал: вышли бы все к решеткам набережной плакать. Город сильно наполнился с тех пор, как мы приехали ‹в июле›, и все-таки как будто кого-то нет”.

“Вот и зима ‹1946 года› проходит. Была теплая зима, если бы была такая зима в 1941 г., многие не умерли бы”.

Итак, по Пунину, ни из чего не следует, что страдание – это нечто священное, высокое, необходимое: “Страдание – простая и конкретная вещь, в нем нет ничего облегчающего, даже отчаяния, в противном случае это не страдание… Трагическое в том масштабе и в той очевидности и повседневности, в каких оно раскрыто перед нами, в сущности, уже не воспринимается как трагическое, и оно стало обычным. Поэтому оно не может быть ни выражено, ни показано как трагическое. О нем мы можем свидетельствовать только чрезмерной сжатостью нашего проявления в жизни… Человек должен молчать, если уж он решил сохранить единственное, что у него осталось: страдание”.

И тогда – не ахматовское “я счастлива, что жила в такое время”, а – “нам трудно жить, что ж поделаешь, трудно – еще не плохо; неплохо жить в такое историческое время”.

В “Личных впечатлениях” Берлин перечисляет темы их ночного разговора с Ахматовой и иногда передает, что на ту или иную тему говорилось – по большей части ею. Для нее же эта беседа, помимо всего, чем она на разных уровнях, от конкретного и индивидуального до магического и исторического, наполняла их встречу, явилась еще и непосредственным утолением “тоски по мировой культуре”, как определил когда-то Мандельштам смысл, движитель и особенности техники акмеизма. Оброненное ею однажды замечание об “одном иностранце”, который сказал по какому-то поводу то, чего “нельзя ни забыть, ни вспомнить”, неодолимо провоцирует и вдохновляет на воссоздание берлиновской партии их дуэта, хотя бы приблизительное. Понятно, что многое, о чем он говорил в конце жизни, еще не случилось тогда, но сами темы, способ их постановки и раскрытия в апреле 1997 года могут – при всех оговорках – дать достаточно близкое представление о содержании ноябрьской ночи 1945-го. Манера – сродни ахматовской

– широкого сопоставления и противопоставления, иногда выкладываемых напоказ, иногда оставляемых на догадку собеседника, а главное, прямого называния вещей их именами, несомненно, уже тогда была присуща Берлину во всей полноте. Уже тогда его обаяние заключалось не в знаниях и наблюдательности, а в том, как он сталкивал свои знания и свои наблюдения и выражал эти столкновения на человеческом, всем понятном, всем желанном языке.

Расспрашивая его за, как оказалось, полгода до смерти о том и сем, я в некоторой степени сознательно, но главным образом бессознательно был ориентирован на предметы, которых они касались пятьдесят два года тому назад в Ленинграде. Я начал с его тогдашнего появления в России. Вовлеченностью, причем скрытой от самого участника, в деятельность секретных служб сюжет этот, как выяснилось, годился для книг Ле Карре; легкость, с которой Берлин принимал возникающие обстоятельства, напоминала

Савву Дружинина, его российского тезку.

“- Вы не знаете историю моих поездок? Я вам расскажу. Я был обыкновенный дон в Оксфорде, и у меня был друг, у которого имя было Ги Берджесс, этот знаменитый агент. Знаменитый советский шпион. Вы никогда не слышали о нем?

– Весьма даже слышал.

– Burgess?

– Да!

– Ну вот, мой большой друг, я его очень любил. Он был милый человек, приятный, умный, забавный. Единственное, что я вам должен сказать про него, это что у него не было никакой базы моральной жизни. Этого не было. Морали – никакой. Люди, которые становились коммунистами, делали это из-за обыкновенных причин: ну они были за бедных и против богатых; они считали, что западные страны, Англия и все, социально несправедливы; они считали, что единственная страна, которая пойдет против Гитлера, это Советский Союз. Что все наши правительства никуда не годятся, что они все слабы и, понимаете ли, вообще никакого сопротивления нигде не будет. Что Франко, Испания – вот и всё, а остальные – все понятно. Не так был мой друг Берджесс, он хотел быть там, где что-то происходит. Англия была скука, в Америке еще хуже. Европа – вообще. В России – что-то горело! Ему хотелось быть там, где что-то веселое, что-то интересное происходит… В пятьдесят первом году он уже не хотел ехать в

Россию, но это другая история. Так что (похлопывая рукой в такт словам) я его знал. Я его знал, дружил, я знал, что он гомосексуал, полный и преданный, но никогда не думал, что он коммунист.

– Он вашего возраста?

– Младше. На три-четыре года, может быть. Я никогда не знал, что коммунист, я никогда не знал, что он агент. Я об этом узнал, только когда он бежал. Раньше я этого, я не подозревал даже.

– В каком году он бежал?

– В пятьдесят первом. Я его знал в тридцатые годы. Ну, он был в

Кембридже, знал там Кейнса, знал Маклина, Е. М. Фостера, был другом со всеми гомосексуалами этого университета, это было очень распространено, и-и… потом он оставил университет, шатался туда, сюда и назад, занимался разными вещами и раз в год мне звонил по телефону и говорил: “Вы будете после ужина дома?”

– Буду.- “Могу я к вам зайти?” – Да.- “Могу я привести моего шведского друга?” – Нет: я не хочу видеть вашего шведского друга. Придите один… Я ему давал бутылку whisky, он ее медленно пил, до конца, говорил только о литературе, сплетничал о разных кембриджских профессорах, говорил о, не знаю, о своей жизни, говорил истории, говорил о средних веках, допустим…

Никогда ни слова о политике. Со мной. Никогда.

– А он преподавал в Кембридже?

– Нет, нет.

– Просто жил.

– Студент, просто студентом был. А потом он жил в Лондоне: не знаю, он околачивался – там и тут. Потом – я немножко расскажу вам всю историю – потом я узнал, что он сделался членом

Britannia Youth, “Молодежи Британии”. Это организация, которая брала школьников на Parteitag, партконференцию, в Нюрнберг.

Решил сделаться фашистом: как, почему – знать не могу. Он был агент коммунизма все время, ему давали быть, сохраняли. Вы знаете, что главный шпион, Филби, был большой друг – его лично наградил – Франко, в Испании, он был приставлен к нему как журналист. Они умели это делать, умели. Вдруг Берджесс является ко мне в сороковом году и спрашивает меня – я его не видел четыре года; он сказал: я знаю, что вы меня презираете, не любите, ненавидите, я фашист, но вы знаете, я очень такой славный человек, у меня обаяние, у меня связи. Я не говорю, что я вам друг, но хотите ли вы быть пресс-атташе в московском британском посольстве?.. Помилуйте. Пресс-атташе это значит все эти отношения с газетами. Во время договора Риббентропа и

Сталина. Англичане тогда решили… Идея вводить британскую пропаганду в советскую прессу не очень реальная. Он говорит: вы не волнуйтесь. Все не важно. В посольстве никто не говорит по-русски, уверяю вас. Нам вас там нужно иметь… Я пошел к

Гарольду Николсону – который был его большим другом…

– К кому?

– Harold Nicolson, был такой писатель. И он был его другом всю жизнь. И после раскрытия все его позиции сохранились. Он говорит: чудная идея, поезжайте. Поезжайте туда – и я с

Берджессом поехал пароходом в Америку. Приехал в Вашингтон. По дороге в Москву. Через дня три-четыре его послали назад, домой.

Что-то узнали. Его не уволили, но… Потому что ничего не узнали твердо…

– Почему в Вашингтон, если Москва?

– Такая была тогда дорога. В Москву можно было ехать двумя дорогами: Южной Африкой и Персией; или Вашингтоном, то есть

Америкой и Японией. Все другие страны были наводнены наци.

Нельзя было через Западную Европу. Нельзя было ехать через

Румынию. Только можно было пароходом через, я не знаю, через

Северную Норвегию. Но все эти пароходы топили. Решили меня не посылать этим образом, потому что слишком было опасно – ехать в

Архангельск. Северным путем. А единственный путь в Москву – это был через эти страны. Мне предложили: мне сказали, хотите ехать в Южную Африку и Персию или Америку и Японию? Я сказал, ну, я предпочитаю Америку и Японию, я нисколько не хочу видеть Южную

Африку. Ничего, мы доехали до Вашингтона, где у меня были друзья в посольстве, а его отозвали. Он как будто должен был поехать со мной назад – мне сказали, пусть он занимается другим чем-то. Он был тогда в британском, этом, ну Intelligence – как это называется по-русски?

– Разведка.

– В разведке – представляете, его взяли в разведку. Это было какое-то сумасшествие – поручать ему серьезные вещи. Я не говорю о разведке вообще: пользоваться им серьезно – это было сумасшествие. Если б меня спросили, я бы сказал: нельзя его брать ни на какое место, это абсолютный богемистый господин. И на все способен. Я его любил, потому что он был good company – то, что называется. И был ко мне довольно… он меня любил, и мы очень хорошо жили, разговаривали об интересных вещах. Но, как человек, он был без всякого морального базиса, почвы не было под ним. Ну ладно, он уехал, я остался.

– Вас допрашивали, когда он в конце концов сбежал?

– Нет. Меня допрашивали потом, через лет десять, когда с Блантом случилась эта история: Anthony Blunt был историк искусства.

Который тоже был агентом. Советским. Его раскрыли. Тогда пришел ко мне какой-то господин из разведки, спросил, что вы знаете. Я с удовольствием ему все рассказал, я на стороне полиции. В этих отношениях. Ничего не имею против допросов. Меня не подозревали.

Если кто-нибудь прочел мою книгу о Карле Марксе, то мало вероятно, что я советский агент.

– Когда вы ехали в Москву, вы чувствовали, что вас пытаются все-таки как-то использовать по линии Intelligence или нет?

– Нет. Никто никогда, никакая Intelligence, не было. Всю жизнь никогда не работал для Intelligence, никогда.

– В каком году умер Берджесс, вы не помните?

– О, я думаю, в пятидесятых годах, до, может быть, шестидесятых.

Он умер, я думаю, лет восемь-девять прошло, как он приехал. Был несчастен всю жизнь там.

– Еще бы! Это ужасно – представить себе его жизнь там…

– (Похлопывая ладонью в такт словам.) К нему пришел Рандольф

Черчилль. Как журналист. Пришел к Берджессу. В Москве. Сделать интервью. Берджесс ему сказал: “Я все еще коммунист. Я все еще гомосексуал. Но я терпеть не могу русских”. (Я рассмеялся.)

– Когда вы жили в Москве, у вас было чувство гетто, дипломатического гетто?

– Да, да. В клетке. Большая, и много разных, разные посольства, между ними есть двери, а вокруг – забор.

– Чувствовали за собой слежку?

– Не чувствовал, а знал. Я ее видел. Слежка была открытая.

Слежка была, потому что меня пугали, не потому, что они хотели знать, что я делаю”.

(И когда в другой раз он и Алина рассказывали про их поездку в

Россию в 1956 году, они вспомнили, как девка из “Интуриста” сказала Алине, вернувшейся с Маунтбаттенами, которые вместе с ними путешествовали, после прогулки по Москве: “Ваш муж в синагоге”. “Она имела в виду – а не в Большом театре”, прокомментировал Исайя.)

“- В какой последовательности страны, участвовавшие в войне, вызывали ваше сочувствие? Германия, Франция, Россия, Англия…

Когда шли сражения, когда половина России была под немцами, вы как-то за Россию страдали?

(Тут вышло недоразумение: я имел в виду переживание, а И. Б. страдание из-за принадлежности к стране.) – Я не страдал, но много белых русских страдали. Я не страдал, как они. Нет.

– А за Англию?

– Ну конечно, за Англию – да. Но Англия вела себя превосходно.

– Я имею в виду бомбардировки, гибель, разрушения…

– Нет, на это я не обращал внимания. Я был в бомбардировках. В трех я был, было очень шумно – это все. Когда я слышал об этом, конечно, мне было жалко. И, конечно, я восхищался. У меня было два героя во время войны. Один был Черчилль, другой был

Рузвельт. Roosevelt был героем вот почему. Я думал в тридцать восьмом году: сидел в Англии, в Оксфорде, скажем, и думал – что я вижу в мире? Вокруг. В России – Сталин. В Германии – Гитлер. В

Италии – Муссолини. На Балканах – всякие диктаторы: появились к этому времени. В Балтийских странах – тоже. Единственная страна, которая не имела диктатора, была Эстония – которая своего диктатора выбросила, и хорошо поступила. Была единственная порядочная страна. Во Франции – Даладье, который ничего не значит. В Испании – Франко. Куда можно было смотреть?.. А в

Англии – Чемберлен. Дурак. Не понимал, что происходило. Не дурак, но во всяком случае. В Англии – главным образом, appeasement так называемый. Замирение. Замирить Германию. В основном, по-моему – и не только по-моему – не потому как люди это объясняли, а потому что боялись России. Германия – ужасная страна, Гитлер – ужасный человек, но! он опора против России, против коммунизма. Думаю, это было мнение – они не признавались в этом, но у меня было это впечатление. Чего они боялись, это коммунизма. Как ни плохи были немцы, они были лучше русских.

Когда я смотрел в Европу тридцать восьмого года (он стал похлопывать рукой по руке), единственное место, где был свет, была Америка. Там было демократическое правительство, New Deal,

Новый Курс. Там все было в порядке, там царствовали какие-то либералы. Единственная страна, на которую можно было смотреть с известным удовольствием (он поправился), моральным удовольствием.

– А Черчилль?

– А Churchill другое дело. Без Черчилля мы были бы захвачены немцами – в том отношении, что… Я вам расскажу две истории. До войны я встретился с шведским посланником, он тогда не был послом. Вполне милый человек, его имя было Prytz: p,r,y,t,z -

Притц. Он был против Гитлера, был либерал, не знаю, где я его встретил, за каким-то обедом, где-то у какого-то друга. И он потом, двадцать лет спустя, жил в отставке на Ривьере. И он дал такое, я думаю, радиоинтервью, потом оно появилась как статья, в шведской газете: какое было время, как было в тысяча девятьсот тридцать четвертом году в Лондоне, когда он там служил. Он рассказал, что из Швеции постоянно шли указания: пробовать в разных местах заключать разные мировые сделки с Германией. Шло от капиталистов, шло от квакеров, шло от церквей и так далее. Он этим вещам ходу не давал, ничего с ними не делал, бросал их просто в мусорную корзину.

– Сделки с Германией? Из Швеции или через Швецию?

– Из Швеции. Что нужно делать разные пробы, нужно говорить с этим, с тем, другим – чтобы как-то устроить что-то с Германией.

Peace-feeler это называлось. Как по-русски peace-feeler?..

– Зондировавшие почву для примирения.

– …то, что люди нащупывали, нервные ощущения какие-то… Потом вдруг появилась телеграмма от его правительства. Это вещь более важная, вам надлежит доложить об этом в Министерство иностранных дел. Хорошо, приказ – это приказ, он пошел в Министерство иностранных дел, где встретился с господином Р. А. Бутлером, который был тогда товарищ министра иностранных дел – министром был Галифакс. Тот посмотрел на эту штуку шведского правительства и сказал: “Господин посланник! Я не представляю британскую интеллигенцию, но я представитель интелл… I don’t represent

British intelligentsia, but I represent the intelligent people… понимающих, так сказать, обладающих интеллектом людей.

Если это предложение Гитлера серьезно, мы серьезно подумаем – но июнь тысяча девятьсот сорокового года, немножко поздно для этого…” Итак, ничего из этого не вышло, пока Черчилль был там, ничего и не могло выйти. В августе, когда Англия уже была побита, была встреча военного кабинета. Военный кабинет состоял из пяти людей – это вас не интересует?

– Меня – да. Очень.

– Эти пять людей были: Черчилль – премьер-министр, Чемберлен – член, Галифакс и два лейбориста, Гринвуд и Аттли. И Галифакс сказал: (Берлин передал его тон – человека, сообщающего о само собой разумеющихся, обыденных вещах) вы знаете, мы эту войну не выиграем, нужно сделать ширму, я думаю, нужно все-таки сговориться с немцами. Я думаю, мы можем это сделать через

Италию, Италия в войне против нас, но я знаю кого-то в

Швейцарии, кто знает кого-то другого, который знает какого-то итальянца – я думаю, что он нам там в Риме поможет. Чемберлен согласился с этим. Лейбористы были против. Я не могу сказать, что Черчилль был против или за. Просто было все равно, что они говорили. Пока Черчилль был там, не могло быть разговора об этом. Но если к этому времени упал на него кирпич (похлопывая рукой по руке), мы бы заключили мир с немцами, мир с Германией.

Год мы были бы нейтральными, все происходило бы вполне спокойно, а через год немцы вступили бы в Англию. В этом я уверен. Поэтому я считаю, что Черчилль нам спас жизнь. Ни более ни менее. (Он показал на себя ладонью.) Нам лично! Я верю в индивиду-умов в истории.

– А как вы относитесь к Де Голлю?

– Очень положительно, я уважал его. (Я почувствовал, что прошедшее время означает и “тогда”, и прощание с тем, что тогда было.)

– Но лично не были знакомы?

– Нет. Никогда его не видел. Только на фильмах. И так далее, на телевидении. Нет. Я считаю, что он, правда, замечательный человек. Храбрый, революционный, замечательные вещи он делал.

Никто другой ничего подобного – Франция себя вела отвратительно.

– А когда началась испанская война и вы были на стороне антифранкистов…

– Конечно.

– …республиканцев…

– Конечно.

– …вы не хотели туда поехать? (Я имел в виду “поехать воевать”

– он понял как “побывать”.)

– Нет, тогда нет. В Италию можно было – потому что Муссолини был несерьезен. Мне не было особенно приятно видеть этих фашистов в черных платьях, которые забирали ваши паспорта. Но все-таки в

Италии как-то это было несерьезно, Испания была хуже. Там была междуусобная война, и мы все были на стороне республики.

– Вы им как-то помогали?

– Паковал пакеты, посылал им. Был в каком-то зале, мы запаковывали пищу, то, другое, третье, чтобы послать туда. Этим я занимался. Просто то, что называется, I made parcels. Делал такие пакеты – и пакетики. Я был целиком на стороне тех людей, героев, которые туда уехали и которых убивали, молодые люди – которые отдавали свою жизнь за это.

– У вас есть свое отношение к книжке Орвелла “Homage to Catalonia”?

– Никогда ее не читал. Он же был анархист. Бедный Orwell, он же перестал быть марксистом там.

– А у вас никогда не было соблазна стать марксистом, хоть не надолго?

– Никогда. Это только потому, что я жил в Советском Союзе. (Оба мы с пониманием похихикали.)

– А к самому Орвеллу личное отношение было?

– Нет. Я его не знал.

– Я имею в виду не знакомство…

– О, да, да, да, о, да, я восторгался этими знаменитыми книгами.

Я вам скажу, где я в первый… эта книга – как это она называется? “Animal Farm”…

– “Звероферма”.

– …мне ее подарил Рандольф Черчилль, там, в России, в сорок пятом году. Он привез с собой эту книгу. Она только что вышла, он ее привез, я ее прочел в посольстве, где работал,- и оставил на скамеечке парка, значит, этого московского большого парка. В надежде, что кто-то найдет, что-то с этим сделает.

– Нашел энкавэдэшник, надо полагать.

– Вероятно.

– Но вся история – прелесть.

– Я прочел с восторгом эту вещь, считал, что замечательно. И потом вторую книгу тоже. “1984”-й. Он был абсолютно честный человек. Он был социалист, но абсолютно честный человек, разочаровался и решил сказать правду.

– У вас есть предположения, что он был убит, а не просто попал под машину – или что там с ним случилось?

– Нет-нет-нет, он умер в госпитале от какой-то болезни. От чахотки, в этом роде. За то, что он написал, он не пострадал.

– А не были вы знакомы с совсем другим англичанином, Си Эс.

Льюисом, в некотором смысле антиподом Орвелла? Он тоже стал популярным сейчас в России.

– Клайв Стэйплс? О, да-да-да, конечно, был.

– И какого вы мнения о нем?

– Мое мнение, что он был человек наивный, очень ученый, много знал о средних веках. Он был прерафаэлит. Все, что нравилось прерафаэлитским художникам, нравилось ему. Средние века, до

Ренессанса. Росетти, все эти прерафаэлитские художники.

– В России он сейчас высоко ценится как религиозный писатель.

– Я знаю, этого я не читал. Мне неинтересно. Я был с ним в очень дружеских отношениях. Он начал жизнь как философ, обучался философии. Потом перешел на литературу, интересовался, как я сказал, главным образом до-ренессансовской литературой, восторгался всем средневековым – и всем религиозным, конечно. И у него был тот же пункт, что и у английских прерафаэлитов. Он не любил… как по-русски modern?

– Современный.

– …современный мир. Он хотел туда, туда – когда еще было христианство, когда были средние века. Как Т. С. Элиот хотел, как Арнольд Тойнби хотел. Ему просто не нравился настоящий мир.

И он поэтому погрузился в эти ребусы и в эти метафорические выражения. И в весь этот мир итальянских поэтов. Тут уже и

Ренессанс, Ариосто, Тассо – все эти люди его, конечно, глубоко интересовали. Потому что это была фантазия, а фантазия была – против настоящего мира. Он меня приглашал обедать от времени до времени, мы разговаривали об этом обо всем. Потом в один день он предложил мне вино, как всегда делал,- я вина не пью, но так как он нервничал с этим всегда, он был человек довольно суровый, можно было легко его обозлить, то я выпил немножко. Он сказал:

“Как вам нравится это вино?” Я сказал: “Вы знаете, мне кажется, в нем есть какой-то алжирский привкус”. Я ничего не знал об

Алжире или об алжирском привкусе, я это сказал, выпалил это абсолютно без всякого резона. Это было идиотское выражение, просто так, от напряжения. После этого он меня больше не приглашал. В Кембридже он был очень любезен, но наши трогательные отношения порвались. Он был страшным англичанином и не особенно любил иностранцев. Английским англичанином. Хотя происхождением был из Северной Ирландии, конечно.

– У вас он выходит чем-то совсем другим – по сравнению с канонизированной в России фигурой страдающего христианина, достойной подражания…

– Может быть, может быть – но я этой стороной не интересуюсь.

– …такого христианина-юмориста.

– Нет, нет, наверное, наверное. Но он относился к тому миру, где-то, он относился к какому-то миру фантазии. Его христианство относилось к несуществующему порядку вещей, членом которого он был и о которых он писал свои смешные истории, все эти фантастические истории. Это было там – где ему хотелось жить.

– Вы где-то процитировали Рассела: “Глубочайшие убеждения философов редко входят в их формальные рассуждения”. И что-то про основные принципы и общие взгляды на жизнь, которые должны быть как цитадели, защищаемые от противника.

– Да. Это Рассел сказал.

– Как вы это прокомментируете применительно к себе? Есть у вас как у философа идеи, скажем так, сокровенные?

– Нет, нет, нет, “убеждения” – неправильное слово. Главное,

Рассел говорит, что теория философа является сравнительно простой вещью. Можно понять этот сравнительно незамысловатый образ или рисунок. А все замысловатое – это защищение против мнимых или настоящих атак, таково положение. Внутри есть то, во что они верят. Это есть само имение, а вокруг него стены. Но само имение, сама страна, вокруг которой стены, совсем не такое замысловатое. Замысловатый, умный получается только отпор. Это, так сказать, воздух оппозиции к этому. Это совсем другая вещь.

Мне показалось, вы спрашиваете о том, как философия относится к характеру философа.

– И как?

– Философия исходит из характера. Это же Уильям Джеймс тоже сказал – или кто? – кто-то сказал: если вы хотите понять философию, прежде всего узнайте, кто философ. Что за человек, каковы его взгляды, каков его темперамент. Конечно, так. Я уверен, что моя философия и философия всех философов глубоко относятся к характеру, к человеческому характеру философа, это не отдельная вещь. Математика не относится, философия – да.

– Кто сказал об отличии профессиональной философии от уличной?

Что-то вроде, что есть слова о вещах и есть слова о словах.

– А, да, да. Уже не помню, кто это сказал, но это правда. Скорее

Эйнштейн бы это сказал, какой-нибудь такой человек.

– А были в философии двадцатого века фигуры ранга Канта – по влиянию на век?

– Это хороший вопрос. Ранга Канта – очень трудно сказать. У меня был друг в Америке, который делил философов на императоров, царей, продюсеров и, м-м, блестящих молодых людей. Кант был один из отцов философии. Как Платон. Да. Он в этой маленькой категории – Платон, Аристотель, Кант. По-моему. Он больше философ, чем Декарт.

– Ответ исчерпывающий.

– Платон, Аристотель. Кант. Кто еще? Некоторые люди сказали бы

Витгенштайн, может быть.

– Интересны ли вам исторические предсказания? Кто-то предсказывает, что будет то-то и то-то, и потом это оправдывается – и, по моим наблюдениям, не производит ни на кого никакого впечатления. Так для кого это? Современники о будущем не думают так, как о сегодня.

– Это правда.

– Для потомков? Тем более.

– Видите, это исторически интересно.

– Что вот такой-то угадал, да?

– Такой-то угадал. Я написал об этом ведь целую вещь. О том, что, например, в девятнадцатом столетии никто не предсказывал, что национализм станет или расизм станет таким могучим движением нашего времени, никто. А ведь должны были, там было достаточно пророков. Но об этом не говорили.

– В России сейчас господствует убеждение, что всё абсолютно, что говорят,- не так, как говорят. Если я вам говорю: сейчас в

России апрель – это значит, я вру, потому что сейчас все, что угодно, только не апрель. По радио, по телевидению, в газетах – все не так.

– Все врут, все врут.

– Все врут – и, представьте себе, это правда: действительно врут! Дайте мне то-то и то-то, премию и квартиру, я при смерти, иначе я умру. Дают. Не умирает. Гуляет с дамами, пьет водку.

Вокруг говорят: ну? что мы говорили! все вранье! дали за взятку, по блату, потому что масон. То есть в принципе они правы, но вранье растет.

– Растет.

– Торжественный вопрос: до какой степени надо этому противостоять, чтобы скепсис не стал абсолютным?

– Он никогда не станет абсолютным. Нет. Скепсис не может продолжаться. Люди всегда верят. В конце концов они верят, что мир искренен. У них есть довольно сильные, иногда это абсолютно ложные, убеждения – но есть. Скепсис – это только к интеллигентам относится. Я верю в скепсис, потому что это единственное, что поддерживает в конце концов правду. Но – мир не может быть управляем скеп…- скептические интеллигенты не правят миром.

– По поводу Гоббса нашего любимого – Хоббса по-вашему. Значит ли движение истории по спирали, что после повторения через века события, подобного бывшему, следует ждать подобного бывшему продолжения?

– Да, это бывает. Ждать не нужно, но – это бывает. И если это бывает, то соответствует тому же моменту раньше. Наш мир больше похож на гоббсовский, чем на мир восемнадцатого столетия. Мир

Гоббса удобнее подменить на наш мир – потому что есть свидетельства на что-то похожее, по мерке Гоббса. Мир делает спирали, от времени до времени параллели бывают.

– То есть: подобные продолжения бывают…

– Да.

– …но не обязательно.

– Нет. Ничего не обязательно.

– Перед моим отъездом сюда жена прочла мне из какой-то статьи:

“Маркиз де Сад в его время был порнографом, но сейчас, конечно, нет…”

– Это просто шутка.

– Написано совершенно отчетливо…

– Кто это написал?

– Какая разница? Журналист.

– Ну конечно. Сегодняшний маркиз де Сад начался со всех этих французских сюрреалистов, они называли его “божественный маркиз”. Он сделался важным человеком. Они начали его уважать.

Потому что он был анархист, был против всего, как они. Поэтому он не мог быть просто порнографом, он вдруг сделался литературной и даже философской личностью для них. Мне кажется, это абсурд. Но так они думали.

– Мой вопрос примитивный: если человек был порнографом, он остается всегда порнографом или нет?

– Да. Да. Порнография – это порнография. Да, да, это значит пользоваться сексуальными темами для известных и нужных целей.

– Общественная сила или партия прежде формировалась из уже победивших или, как казалось, перспективных участников идей.

Сейчас – из тех, кто вложит деньги, во всяком случае, это так в

России. Предполагается, что дальше все будут решать только техника и технология. Это положение вещей, не отменяет ли оно такой, например, науки, как политическая философия? Если у меня много денег…

– …то вы можете делать все, что угодно, а идеи не имеют силы.

Х-м. Даже если у вас есть деньги, идея должна быть. Какая-то идея должна быть.

– Ельцин поручил “цвету нации” – и собирают людей и дают им деньги,- чтобы нашли национальную идею России.

– И найдут.

– Найдут?

– Найдут.

– Он говорит: “Самодержавие, православие, народность”,

“Коммунизм – будущее мира” – это были идеи. Дайте мне идею!

Никто не может.

– Кто-то даст. Без идей люди не живут. Плохие идеи, слабые идеи

– тоже идеи. Нет безыдейного мира: у эскимосов тоже были идеи.

– Знаменитое motto Миля, что мы стараемся нехватку гигантов восполнить с помощью массы карликов…

– …множеством карликов сделать то же самое. Я вам сейчас расскажу. Энгельс сказал: если б Наполеон не сделал того, что он сделал, какие-то другие люди вместе произвели бы тот же эффект.

Это марксизм – что не индивидуумы делают, а массы. Если Наполеон не опередил бы, были бы какие-то сто пятьдесят тысяч других людей, которые в конце концов бы сделали то же самое. На что человек ему сказал – это было во время Наполеона Третьего, тогда была монета наполеондор, золотой наполеон,- и он ему сказал:

“Наполеон мелочью – не наполеон”.

– А были в двадцатом веке великие люди?

– Были. Великие люди – у меня есть идея, что такое великий человек. Великий человек не особенно должен быть добрым или хорошим человеком. И не должен быть обязательно… м-м… creative – творческим. Нет. Я считаю, что великие люди – это чисто публичные люди, общественные люди. Частных великих людей нет. Есть гении – но это не то же самое. Великий человек – тот, который меняет ход каких-то дел, так что после него нельзя делать то же самое. Меняет ход каким-то доскональным образом. В этом отношении Сталин – великий человек. Переменил историю

России. Переменил. Ленин тоже. Де Голль тоже. Черчилль тоже. Это великие люди двадцатого столетия. Вы скажете мне: как вы можете такое говорить – Сталин великий человек, какой ужас!

– Я не скажу.

– Не скажете? Гении – это другое дело, это, что я вам сказал, это прыгающий Нижинский.

– Вы не устали?

– Я устаю очень легко, это ничего не значит. Спрашивайте дальше.

– Вы приводите в одном эссе чьи-то слова: “Англию сделали люди иного закала”. Дескать, те, кто говорит правильные средние вещи вроде того, что жить нужно буржуазно и прочее, это все хорошие люди, но Англию сделали люди иного закала.

– Кто это говорил? Я цитирую это? Не помню. Люди иного закала.

Какого иного?

– Не те, кто предлагал буржуазные ценности.

– Ах так? А какие-то специальные люди.

– Ну не знаю, Кромвель.

– Сromwell – что-то в этом роде. Ну да, в этом есть правда.

Специальные люди, великие люди. История после Кромвеля не та, которая была бы, если б не было Кромвеля. Не была бы тем же. То же самое с Наполеоном: если б Наполеон не напал бы на Россию, все было бы иначе. Если б Гитлер не напал на Россию, все было бы иначе.

– Вы не из тех, кто признает за умным и достойным меньшинством особые права. То, что Британия проповедовала в течение всего девятнадцатого века: протектораты…

– Надзор над другими странами? В это Милль верил – традиционно.

Милль верил, что культурные люди должны царить над некультурными, чтобы их довести до известной меры культуры. Это не вышло. Я понимаю, почему в это верили, но это кончилось крахом.

– Так что вы не с ними?

– Нет, я не верю. То есть я бы верил, если б жил в девятнадцатом столетии и, как все, понимал, что долг культурных людей поднять негров (он иронически, прося извинения за саму формулировку, усмехнулся), как говорили, на известный уровень. Ну хорошо, начали поднимать – и что вышло? Ну они подняли Индию. Можно сказать, что то, что Карл Маркс сказал, было правильным – про

Индию. Он сказал, что англичане, конечно, не властвовали над

Индией ради Индии, их расчеты были чисто торговые, но они все-таки заставили Индию быстро пройти через какие-то шесть периодов. А то бы они остались каким-то, не знаю, пасторальным обществом или каким-то, не знаю, какими-то мужиками культуры.

Патриархальным государством. Англичане их заставили пройти через эти периоды, так что они сегодня что-то умеют. Это их заслуга, англичан. Они сделали из эгоизма, но все-таки сделали. В этом есть доля правды. Нет, я не верю в обязанность культурных стран руководить. Помогать, может быть, но перестраивать жизнь этих людей? Я думаю, что иго, иностранное иго всегда делает вред.

Всякое иностранное иго. Татары России добра не сделали.

– Вы последовательный противник идеи детерминизма.

– Да.

– В частности, один из ваших доводов, и может быть, сильнейший, что нет того языка, на котором детерминизм мог бы выразить…

– Мораль.

– …мораль. Скажите, нынешние американские попытки политической корректности – не проба ли это посадить детерминизм на трон с помощью языка?

– Изменить язык таким образом, что люди будут думать иначе?

– Да.

– Да (с недоумением, растерянно), я думаю, вероятно, поэтому это такой абсурд. Это абсурд, политическая корректность, это в конце концов плохая шутка, мы все это понимаем. Вы знаете, что мне это напоминает? Я вам расскажу историю. Издатель “Нью-Йорк таймс“, я его видел, когда был в Америке, во время войны, был такой очень такой джентльменский такой еврей, такой маститый, все эти, понимаете ли, американские интеллигенты его уважали как…

– Сульцбергер?

– Сульцбергер. Он мне сказал: “Господин Берлин, как вы думаете, если бы слово “еврей” не было бы использовано, если этого слова не было бы в публичных media, в газетах и в радио, скажем, на двадцать пять лет, это бы сделало много добра?” (Я беззвучно засмеялся.) Мне было стыдно за него, стыдно за него. Я понял точно, что он хотел сказать.

– Вы могли бы сказать серьезно, что да, Лейбниц прав, назвав этот мир лучшим из миров? Потому что мы другого не знаем или…

– Лейбниц, да. Лейбниц так сказал, да – а про другие, это верно, мы не знаем… Нет, конечно, он не прав. Нет, мир мог бы быть лучше, мог быть лучше. Я вам скажу, в разных отношениях мог быть лучше. Так что – ничего подобного. Это потому что он верил, что

Бог ничего не делает зря, что для всего есть резон. Бог один знает резон. Все, что есть, это потому что – как бы сказать – высший резон, резон Бога этому велит быть. Поэтому наш – самый лучший из возможных миров. Это называется теория – как по-английски? – sufficient reason. Для всего есть достаточный резон. Это не то! Не могло быть иначе, и Бог знает, почему он делает то, что делает. Это теология, это богословие.

– Чувство частной собственности – вы считаете, что оно такое же натуральное, как прочие, например, материнства или красоты?

– Да. Я так считаю. Да-да, должна быть известная, какая-то собственность. Не обязательно капитализм, но ваше платье должно вам принадлежать. Ваша ложка должна быть ваша. Не нужно, чтобы было много этого – что-то должно быть ваше. Это – одна вещь.

Есть другие вещи – например, мой герой Гердер сказал: принадлежать какому-то обществу так же необходимо, как еда, как дышать воздухом и так далее.

– Гердер? Не Сантаяна?

– Могли и тот, и другой. И еще кто-то.

– Так что это человеческая природа? Инстинкт?

– Принадлежность, belong.

– Но частная собственность – это чувство инстинктивное?

– Так вышло.

– А кто был тот человек, который сказал вам: “Одиночество означает не жизнь вдали от людей, а непонимание того, что вы говорите”?

– Пламенац, черногорец. Мой преемник тут, профессор политической философии. С детства поселился в Англии, сделался профессором политической теории, был очень милым и довольно умным человеком.

Йово, или что-то вроде, какое-то славянское имя, Пламенац.

– Вы встречались с Бубером?

– Один раз, нет? Нет, пожалуй, вру. Не разговаривал с ним.

– Были о нем высокого мнения?

– Он довольно даровитый и умный человек. Но все-таки его богословие – это то, что Шолем мне говорил: “Это для них, для неевреев, это просто маленькие штучки, которые нравятся тем, goiim”. Нет, он был очень неглупый человек, крайний сионист, довольно умный, довольно даровитый, написал очень хорошее эссе о

Ленине. Есть такая книга, называется Path into Utopia, По Дороге в Утопию, и там он цитирует письма Ленина, где он говорит:

Советы Советами, главное – это партия; мы говорим Советы, но не в этом дело. Зачем они нам? Конечная цель – это наша партия. Да, я знаю, во что мы официально верим. Но главное – диктатура партии, больше ничего. Вот это Бубер напечатал.

– Скажите, если бы вы были на обеде, где Юм спросил…

– Да-да.

– …“Есть ли в Париже атеисты”…

– И ему ответили: “Вокруг вас – двадцать четыре”.

– …да, двадцать четыре человека вокруг вас…

– Юм ужаснулся. Он не был атеистом, сам.

– А если бы он спросил: “А в Англии есть?” – вы бы показали на себя?

– Нет! Я же сказал: я не атеист. Атеист – человек, который знает, что Бог означает, слово означает, и не верит, что есть такой Бог. А я не понимаю, что это слово говорит. Это совсем не то же самое. Это хуже, ниже атеизма, это еще более, так сказать, м-м…

– Дикарское.

– …отдаленное. Более дикарское, да.

– Вы встречались когда-нибудь с Гертрудой Стайн?

– Нет, встречался – нет, но слышал ее. Когда она приезжала в

Оксфорд, читала лекцию.

– Каково это было?

– Это было, как вы можете себе представить. Мой друг, он был профессор английского языка, сказал: “Вы говорите, что the same is the same is the other, the other is the other is the same.

Что это значит?” Она сказала: “Послушайте, вы сидите, около вас другой человек, но он не вы, но он так похож на вас, что нельзя сделать различия между вами, между, получается, тремя людьми: вы абсолютно одинаковы и вы другие. Ответила?” Потом кто-то задал другой вопрос. “Вот что, вы не хотите ответа, вы поставили мне вопрос, только чтобы меня раздражать. Поставленный вопрос, на который вы не желаете иметь ответа. Просто нахальство, и все”.

– Это она сказала?

– Да. Кому-то другому.

– Вам видно было, что перед вами умная баба?

– Да-а.

– Но не произвела на вас впечатления.

(Почти шепотом:) – Нът. Она была чудачка. Ясно, что не похожая на других. Но она знала, что она делала. Немножко сумасшедшая она, конечно, была.

– Вы читали ее “Автобиографию Алисы…”?

– Да-да, конечно. Токлас.

– Очаровательная книга.

– О, да. Она была литовка. Токлас, литовское имя.

– А из этих американцев вы встречались с кем-то, кого-нибудь из них выделяете – Хемингуэй, Фолкнер, Фицджералд, Дос Пассос,

Стейнбек?

– Только с Дос Пассосом. Я его лично не знал, я знал его друзей.

Он был известный человек – и железный человек, в свое время. Был конгресс в честь Толстого в тысяча девятьсот шестидесятом году, пятидесятилетие смерти Льва Толстого. Ну ясно – в Венеции.

Город, который Толстой, я уверен, ненавидел. Там был Дос Пассос.

Ему заплатил этот конгресс, чтобы он участвовал в культурно-популярном фильме. Конгресс, где он не проронил ни слова. В конце концов пришли американцы: мы вас привезли, заплатили за вас, конгресс, гостиница, так вы должны хоть что-нибудь сделать для нас. Мы вас не привезли сюда, чтобы вы просто молчали… В последний день – встал. Сказал: “Мне приказали говорить. О Толстом. Ладно. Я буду говорить о Толстом.

Лет пятьдесят тому назад я прочел “Крейцерову сонату”. Мне показалось это очень неинтересной вещью, даже плохой. Никуда не годилась. Так как я знал, что мне придется что-то сказать, я ее прочел опять, вчера вечером – мне кажется она даже еще более негодной. Всё”. И сел. (Я улыбался – и истории, и тому, как она нравилась рассказчику.)

– А о них о всех у вас есть мнение как о писателях?

– Не особенное, я не очень их читал. Фолкнера я не читал,

Хемингуэй довольно замечательный, довольно интересный писатель – и хороший, и плохой. Но не великий. Но он как-то изменил литературу, повлиял на историю английской литературы, повлиял.

Фолкнер – не настолько. Он, говорят, лучше писатель, чем

Хемингуэй, но имел меньше влияния. Я не знаю, у Хемингуэя было что-то от Герт Стайн, она крепко на него повлияла.

– Вы должны были где-то пересечься с Моэмом – нет?

– Я встретил его где-то, да. Да-да, за ланчем. Я знаю, чем он был: хилым, желтым, довольно таким большим циником, неприятным человеком, коварным, умным. Как писатель он второклассный. И его теория была, что литература – это низкий пункт, есть только работа, работа, так сказать, э-э…

– Ремесло.

– …ремесло. Просто нужно этим заниматься, а все эти гении, специальные вещи, вдохновение – это все чепуха. Это была пропаганда своей, м-м…

– …собственного писательства.

– …да, того, как он сам писал.

– А кто такой был Грэм Грин?

– Graham Green, да? Грин был писатель. Получил ОМ. (Я опять смеюсь.) Как и я. Под конец жизни.

– Но вы не любите его, да, как писателя?

– Я н-нет. Нет, он был талантливый писатель, талантливый и оригинальный писатель. Есть мир Грэма Грина, это все-таки что-то. Есть the world of Graham Green, как есть мир Одена. Есть миры, они создали миры, это действует, это редкая вещь. Нет, он был интересным человеком, не особенно приятным, не очень честным и тоже по-своему странным. Он переписывался с Филби до конца его жизни.

– Вам все-таки придется сказать мне, что вы думаете про Джойса, что вы думаете про Пруста и что вы думаете…

– Нет, я вам не отвечу. Ничего я оригинального про этих людей не могу вам сказать.

– А про Музиля?

– Не читал. Купил – и не читал.

– Вы ужасный человек. А про Беккета?

– История с Беккетом ужасная. Я и моя жена, и очень умный, даровитый один юрист, которого мы знали, очень культурный и замечательный человек, вышли посередине Waiting for Godot, “В ожидании Годо”. Так скучно было, мы оставили кресла, ушли из театра во время антракта. Этого мы стыдимся еще по сей день.

– Лично знакомы вы не были?

– Нет. Мало кто был с ним лично знаком. Я попробовал, он гениальный писатель, но не для меня. Его ученик – это теперешний наш драматург, самый главный английский, ну… сейчас имя скажу… Пинтер. Хороший, замечательный драматург, очень талантливый. Не гениальный, но талантливый. Я его хорошо знаю, большой ненавистник Америки.

– А кто вам сказал, что князь Мышкин в двадцатом веке – это

Чаплин, вы не помните?

– Помню. Это был Георгий Катков. Русский, сын племянника великого знаменитого Каткова. Который был тут в Оксфорде и занимался антисоветской пропагандой, главным образом. Работал для разведки – милый и интересный, чуткий человек. Я не очень с ним был дружен, он для меня слишком христианский. Слишком. Это он сказал.

– Кто эмигрировал, занимался антисоветской; кто остался – просоветской, даже если в душе был анти – как, скажем, Всеволод

Иванов.

– Всеволод Иванов. Да-да-да. Я его встретил в Индии. Он потом сделал доклад в Москве о том, что в Индии был представитель

Британской империи и в этом было что-то кощунственное. Про меня.

– А вы к нему были расположены там в Индии?

– И он ко мне тоже. Мы имели приятнейшие отношения. Я переводил ему, мы попали в какой-то индусский храм, и он говорил – я переводил его с русского на английский. Мы были знакомы, я думаю, один день или два дня.

– Тогда считалось, что такое предательство разрешено – что иностранцу все равно хорошо, этот Берлин уедет к себе в Англию и будет жить припеваючи, так что можно его этак невинно “заложить”.

– О, да. Он считал это неважным. Считал, что меня это не будет касаться. Ну пришлось. Он не думал обо мне. Он думал, что как советский писатель он должен сказать что-то резкое по поводу

Британской империи. Иначе его обвинят, что он был со мной в хороших отношениях и каким-то образом испортился – что я повлиял на него, сделал из него еретика какого-то. И он будет повешен, его пошлют в Сибирь. Он прав: я не принял этого всерьез, он так не думал”.

Чем дольше мне не давалось понять, почему Ахматова назвала цикл из пяти стихотворений, адресованный Берлину, по-итальянски -

“Cinque”, тем навязчивее становилось желание раскрыть секрет.

При жизни я у нее не спросил: раз сама не говорила, значит, не находила нужным – чего же заставлять. Через тридцать лет после ее смерти в какую-то одну минуту четыре разрозненных фрагмента из “Божественной комедии”, уже довольно давно без видимой связи бродивших в памяти, внезапно соединились в фигуру, достаточно убедительно разъясняющую дело. Данте употребил слово “cinque” по следующим поводам.

“Таких воров я насчитал там пять”. (“Tra il ladron cantai cinque cotali”; Inf. XXVI, 4) Ахматова описывала возлюбленного как вора, крадущего сердце, еще в раннем стихотворении, действие которого происходит в то же время, вокруг которого располагаются события “Cinque”, а именно в Новый год.

“Пять раз крепчал и столько же стирался /Свет лунный над землей”. (“Cinque volte raccesso, e tanto casso /Lo lume era di sotto dalla luna”; Inf. XXVI, 130-1.) Речь идет о пяти месяцах, которые Улисс провел в море до дня своей гибели после того, как вторично покинул Пенелопу: сюжет дублирует коллизию Энея и покинутой им Дидоны, коллизию, через которую Ахматова передает в цикле “Шиповник цветет” драму роковой встречи с героем “Cinque”.

“Там, где все пятеро сидели мы”. (“La ve gia tutti e cinque sedevamo”; Pur. IХ, 12.) Данте, Вергилий, Сорделло, Нино

Висконти и Коррадо Маласпина. Судьба или творчество каждого так или иначе выражают центральные мотивы судьбы и творчества

Ахматовой: изгнанничество; феномен европейской поэмы; тюремное заточение; приют беженцу. Сорделло мало того, что тоже знаменитый поэт и изгнанник, но и похититель известной Куниццы да Романа – еще одного зеркала лирической героини Ахматовой,

“полумонахини-полублудницы” – как в Постановлении Центрального комитета партии 1946 года именовали самое поэтессу.

“Сей сотый год еще упятерится”. (“Questo centisim’anno ancor s’incinqua”, Pur. IХ, 40 и далее.) Пророчество Куниццы да Романа о бесконечности славы поэта; тема, которую Ахматова разрабатывала на протяжении всей жизни.

Все эти сближения могли бы выглядеть натяжкой, какие нередко возникают при анализе ахматовской поэзии, если бы не пространство, в которое помещены двое лирических героев

“Cinque”. Это межзвездный космос – до какой-то степени проецирующий на себя и своеобразно концентрирующий в себе космос

“Божественной комедии”.

В сентябре 1997 года я написал все это Берлину. 5 ноября он умер. 10-го пришло письмо от него, ответ на мое. Он продиктовал его 31 октября.

“I was delighted to receive your letter, and am full of admiration ‹…›. ‹…› you weave lines from the Divine Comedy, which AA, of course, knew intimately. ‹…› ‹It› made a marvel of this complex of interwoven attributions. I ‹…› am proud to be the first owner of this masterpiece.

I cannot remember if there is anything you asked me to do, in your letter, as

I have been very ill and am not recovering fast. This is no surprise.

‹…›

In the meanwhile, warm good wishes – there is not much likelihood of my coming to Moscow, Washington or New York – so you must come here.

My wife sends you both her warm greetings, as indeed how could not I?”

(Мне было очень приятно получить Ваше письмо, оно привело меня в восторг. Вы сплетаете нити из “Божественной комедии”, которую

АА, разумеется, знала досконально. Из этого сложного узора узнаваний вышло нечто чудесное. Я горд стать первым собственником такого шедевра.

Я не могу вспомнить, было ли в Вашем письме что-нибудь, что Вы просили меня сделать,- я очень болел и выздоравливаю не быстро.

Это неудивительно.

Что касается добрых дружеских пожеланий – не очень похоже, что я выберусь в Москву, Вашингтон или Нью-Йорк – стало быть, Вы должны приехать сюда.

Жена шлет вам обоим теплые приветы, можно ли представить себе, чтобы и я этого не сделал?)

Пропущенные (как, впрочем, и приведенные) места – личные.

Правда, и все письмо такое, и я не стал бы его здесь публиковать, если бы читал как обращенное исключительно к себе.

Под тем углом, что это письмо не только конкретно кому-то, а еще и в Россию, срединный абзац в угловых скобках – “If there is something I can do for you from my literal bed of sickness, I shall of course try to do it – you have but to say” (Если есть что-нибудь, что я могу сделать для Вас с моего вполне буквального одра болезни, я, понятно, постараюсь – Вам следует только сказать) – отзывается готовностью сделать что-то не “для

Вас”, а “для вас”. Которые там.

В жизни вообще, в такой полной и выразительной в особенности, и в ее предсмертном жесте тем более, ничего не выглядит случайным, и эти несколько последних фраз продолжавшегося почти столетие разговора с людьми волей-неволей попадают под луч прожектора.

Луч высвечивает в них заключительное обращение туда, где все началось, а потом посередине, в двух десятках ничем не предсказанных, никак общим строем жизни не вызванных стихотворений, достигло акме. При таком освещении каждое из этой сотни с небольшим слов готово звучать как итоговое. Города, в которых больше не побывать. Болезнь, от которой не выздороветь.

Теплота, сердечность. Желание послужить, дать. Душевная щедрость. Жена. Ахматова. Поэзия.

И подпись. По-русски – “Исайя”. Может быть, первое в жизни слово, которое он научился писать,- и вот, последнее, которое написал. Эпилог

– То, что случилось с Россией в восемьдесят восьмом – восемьдесят девятом годах, было для вас потрясением?

– Еще бы.

– Сопоставимое с потрясением от революции семнадцатого года?

– Да. Я вам объясню, я это объяснил раньше. То, что сказал

Толстой об истории,- правильно. Если мы хотим знать действительную причину крутых – как сказать по-русски? turning points…

– Поворотных пунктов.

– …поворотных пунктов, если мы об этом думаем – нам не отвечают историки, этого они не знают. Почему распространилось христианство так быстро? Почему ислам вдруг покорил всю Северную

Африку? Почему так быстро – шесть, я не знаю, десять, двадцать лет – они перешли туда? Почему была Французская революция, почему Русская – мы не знаем. Важные моменты – их никто не объяснил. Говорят, книжки все это сделали, другие люди говорят,

Людовик Шестнадцатый туда, сюда – это ничего не объясняет нам.

Мы хотим знать – а историки отвечают на вопросы, которые мы не ставим. Немножко круто, слишком круто. Помните, я вам говорил, я не хочу знать имя змеи, которая укусила Олега. Это мне неинтересно. Кто была шестая жена Ивана Грозного… Как получилась Французская революция – никто не знает. Говорили об этом долго. Вдруг взорвалось что-то. То же самое в России. В семнадцатом году февраль. Никто не ожидал. Октябрь тоже: конечно

– Ленин хотел это сделать, он знал, что он делает. Но каким образом это получилось, почему вся Россия как-то подарила себя ему, почему не было настоящей оппозиции, вначале – это довольно загадочно. И теперь то же самое: всего – никто не объяснит.

Хорошо: тот начал немножко, как его, Горбачев, решил, нужно что-то делать, иначе будет банкротство, может быть, вот это нужно, то и то, но что вдруг все это раскололось по кусочкам, вдруг все это взорвалось во всех направлениях – на это ответа настоящего нет. Я не считаю, что – вы знаете, я же друг Герцена

– я не считаю, что в истории есть либретто. Как это может быть?

– У нас в России, с нашей склонностью к грубой, редуцированной метафизике – и при нашей тяге к отказу от личной свободы, укоренена вера в заговоры, и главный из них – еврейский.

– Ну да, и масоны.

– В этой вере, как во всякой, есть слабое место, и, как во всякой, оно помещается в самой сердцевине – ее носители говорят: верь, как я.

– И тогда все поймешь.

– Временами евреев как главного врага сменяют кавказцы. Но евреи всегда под рукой.

– Жидо-масонская кухня.

– Если к вам придет русский человек и скажет: евреи служат сатане, христианская Россия стояла у него на пути, поэтому евреи устроили в ней революцию, что вы, Исайя Менделевич, ему ответите?

– Во-первых, это неправда. (От неожиданной наивности ответа я рассмеялся.) Это правда только в том смысле, что без евреев не было бы советской революции. Первая осуществилась без них. Но

Ленин один не мог бы этого сделать: без Троцкого, без Каменева и

Зиновьева политбюро не имело людей, которые могли это выполнить.

Если б не было всех этих мелких комиссаров, я думаю, что революция бы не вышла. Все это правда, но из этого ничего не следует, никакого заговора.

– Какова правомерность революции?

– Какой?

– Любой. Революции как таковой. Если бы от вас зависело, сказали бы вы: “Пусть начинается” – или: “Все-таки не надо”?

– Я вам сейчас скажу. У меня был друг, Мид, Meade, он только что умер. Он получил Нобелевскую премию как экономист. Он был первый не человек моей школы, которого я встретил в Оксфорде. Моего возраста. Я экономию не знал, никогда, ни теперь, ни тогда. Не интересовался. Мы были друзья, не очень близкие. Он был человек очень благородный; и очень честный. И довольно идеалистически настроенный. Он отказался от всех английских титулов, которые ему тут предлагали. Его жена была квакерша. Он тоже был квакероват. Не квакер, но этого же типа. И я только одну вещь решил сделать по нему: если будет революция, я пойду за ним.

Может быть, все это не удастся, но я ничего ужасного не сделаю.

Морально – это будет в порядке. С ним я ничего гнусного не сделаю.

– Итак, ваш ответ ни да, ни нет. О революции.

– Некоторые – да, некоторые – нет.

– Русская?

– Первая – да. Вторая – нет. Я вполне, абсолютно скучный либеральный…

– Хотя вы и кокетничаете немножко – “скучный либеральный”,- но то, что здесь скучно либерально, в России до сих пор экстравагантно.

– Я знаю. Но первая революция была в полном порядке, по-моему.

– Как, по-вашему: почему такая разница между социализмом как идеей, социализмом как условиями человеческого существования и социализмом как реальной формой жизни? Более или менее благородная идея, спроектированные условия благоприятных отношений людей друг с другом – и реальность социализма во всем диапазоне от шведского до русского, всегда такая неудовлетворительная. Что, горбыль человечества? Из кривой доски не построишь ничего ровного? А кстати. Когда вы называли вашу книгу “Горбыль человечества”, вы об отце думали или нет?

– О каком отце?

– О своем.

– (Как бы и не допуская такой мысли:) Не-ет.

– О том, что он занимался деревом, лесом.

– Нет.

– Вам не пришло в голову?

– Нет. Я нашел это у Канта нечаянно.

– И не соединили с отцом?

– Никогда.

– А сейчас, после того, что я вам это подсунул?

– Тоже нет. Нет. Мой отец торговал дровами. (Мы оба посмеиваемся.)

И мне с ним говорить о каких-то кривых дровах! Никакой связи!

– Исайя, а по Фрейду?

– По Фрейду, по Фрейду, все, что угодно: нет.

– Так, стало быть, из кривого горбыля человечества не построишь правильного социализма?

– Да-да, я думаю, это. Я думаю, это. Но не только. Ведь социализма никогда никакого не было. Социализм никогда не воцарялся, не было нигде настоящего социализма. Социалистическое государство не существовало.

– Совсем никогда?

– Никогда. Всегда наполовину. Социализм в Англии после войны – это не был настоящий социализм, это все-таки был полукапитализм.

Если установить настоящий социализм, это значит, что будет диктовка – откуда-то. Не партии, как у коммунистов, но кто-то все-таки будет говорить людям, что можно, что нельзя. Социализм может получиться, только если все будут проникнуты желанием быть социалистами. Тогда не будет оппозиции. А поскольку люди хотят сидеть у себя дома и слушать пластинки музыкальные и не заниматься политикой, то это будет запрещено. Социализм заключает в себе элемент деспотизма, деспотизма общества над человеком. Поэтому я не за социалистов.

– Пожалуйста, сформулируйте для нас, русских, разницу между социализмом и демократией – у нас эти понятия исторически смешаны, представления нетвердые.

– Социализм – это значит… (с паузами) ликвидация частной собственности. В маленьких размерах она может существовать. Мои туфли, мои пластинки. Но нельзя, чтобы были люди, которым принадлежат три парохода. Люди, которым принадлежит сорок домов,- этого не может быть. А демократия – это вы голосуете, вы в меньшинстве, но, может быть, завтра вы будете большинством.

Всегда можете верить, что наша все-таки возьмет.

– Существуют такие гибриды, как социалистическая демократия и демократический социализм?

– По-моему, нет. Социализм – это правило, его надо выполнять. А демократия может от него отказаться: мы предпочитаем капитализм.

Конечно, демократия и социализм подходят друг другу: у каждого человека есть голос – маленькая доля контроля, у всякого. Но – контроль. А раз контроль, это не свободная демократия.

Демократия тоже отнюдь не всегда хорошая вещь. Другое дело либерализм, это уже частные права.

– У вас есть объяснение того, почему марксизм так захватил двадцатый век и почему он так рухнул?

– У меня нет, я не знаю. Но марксизм не очень-то захватил двадцатый век, только в России. В конце концов социализм и марксизм – это бунт бедных против богатых. Это центр – всей истории. В Германии рабочие были организованы Лассалем, а не

Марксом. Может быть, официально они были марксисты, но это была партия Лассаля. Помню такую историю: началась первая война, какого-то германского господина спросили: вот вы пойдете на фронт, что будет с вашими женой и с детьми? – Партия, движения за ними будут смотреть. Пенсии наши, наши пляжи, наши дома – все принадлежит партии: за ними будут очень хорошо смотреть, семьи вполне уютно устроятся. Государство в государстве. Марксизм – совсем другое дело, он запал в русскую душу, потому что русские верили в ход истории. Что у истории есть либретто – то, что так возмущало Герцена.

– А марксистский Запад! Левые.

– Германия – да. Франция – да. Венгрия – еще бы. Америка – особенно немарксистская страна. Американские левые – это мелочь.

Это как американская Коммунистическая партия. Мелочь.

– Ну и два главных вопроса.

– Ну?

– “Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые”.

– Да.

– Это вы? Вы посетили?

(Была долгая пауза, добрая четверть минуты. Когда я расшифровывал запись, подумал, стерлась кассета. Потом он произнес очень серьезно:) Я думаю, что да. И вы тоже.

– Вы как-то влияли на них?

– Нет. Нисколько. Минуты роковые это Советский Союз. Это была минута роковая. Все переменилось. Русская революция разворотила все, все смахнула. Это был роковой момент. После этого ничего уже не было таким, как было раньше, все переменилось.

– Правильно Тютчев сказал “его призвали всеблагие”, то есть боги, “как собеседника на пир”? Вы можете о себе так сказать?

– Нет. Был поворот (он стал похлопывать ладонью по другой руке:) двадцатое столетие самое ужасное из всех западных столетий.

Такие вещи, которые произошли в двадцатом столетии, никогда не были раньше. Самые большие ужасы – это в нашем столетии. Это, в общем, страшное столетие. Меня не коснулось. Я просто избег этого. Просто выпала удача. Но, в общем, подумайте – что случилось. Ничего подобного раньше не было. Самое страшное столетие в западном мире.

– Последний вопрос, Исайя. Жизнь, какая бы она ни была длинная, она короткая.

– Да.

– Да. Даже если вы не верите в конец света… Чем надо наполнить такую короткую жизнь – сейчас вы можете это сказать, у вас опыт, как ни у кого – чтобы чувствовать удовлетворение от этого? Чтобы не было разочарования от книг, отвечающих на “последние вопросы”, и чтобы не превратить все в “игру в бисер”. То есть надо ли об этом заботиться?

– Нет, нет, не надо. Нет ответа на это. Всякая жизнь отдельна, всякая жизнь не похожа на жизнь других людей. Не то же самое делает людей (он стал говорить с расстановкой, выбирая слова) счастливыми; богатыми; серьезными; могучими; и так далее. На это нет одного ответа. Ответ на это – Герцен. Цель жизни… Вы знаете, что такое жизнь? Жизнь сама. Жить нужно для того, чтоб жить. А не как Лютер сказал. Лютер спросил кого-то: что вы считаете целью жизни? – Как что? Что тут может быть? Счастье! -

Как счастье?! “Leiden, leiden. Kreuz, Kreuz”. Страдать, страдать. Крест крест. Его ответ – не мой ответ. Нет. Нету на это ответа. Ясно, что жизнь должна быть производительной, жизнь должна быть creative, творческой. Если не creative – тоже в порядке!

– А лениться можно в жизни?

– Что?

– Лениться.

– Можно.

– А то, что называется, “а я сегодня хочу день пропустить” – можно?

– Можно. М-м, как его зовут, ну, гончаровский человек?..

– Обломов.

– …Обломов не негодяй.

– Обломов великий человек. Гамлет!

– Он не был несчастным, не был очень несчастным.

– Он был универсальной фигурой.

– О, еще бы! Он думал: вынуть руку из-под одеяла или нет? Будет холодно или нет? Думал об этом.

– Великий человек.

– Он вызывает симпатию этим. Он тоже – пропускал день.

Пропускать день можно, всё можно. Только преступления не нужно делать. (Похлопывание ладонью по руке.) Не нужно делать вреда.

Это нельзя, это запрещено. Нельзя делать людей несчастными.

Нельзя заставлять людей плакать. Нельзя пытать людей. Нельзя говорить им, что они негодяи. Нельзя им читать проповеди. Все это запрещено. В это я не верю.

(Началась новая пауза – без конца.)

– Не скажете, чьи это лица у вас на двери? Кроме тех, кого я знаю.

– Я вам скажу, я вам скажу… Под машину? Давайте. (В эту секунду зазвенел телефон.) Постойте. Никак не могу встать. Алё.

Who am I speaking to? Yes… Oh, yes, of course. My wife would like to come to lunch tomorrow… Oh, yes, where are you now?

And when… We’re going abroad on Wednesday, indeed… And we’re in Oxford till then. Well, she’s out at the moment, you could ring her in the evening. She’ll be here She’d be delighted, and so would I. Delighted to see you… For Sunday, Monday and

Tuesday… (Заурядный разговор о назначенной встрече.)

Слева – это Герцен. Это Михайлов, который поэт, переводчик, каторжанин; писал, между прочим, о Милле. Это Белинский. Это

Шостакович. Ему головку пририсовали и ручки. Это Austin, Остин, вот этот человек, знаменитый философ. Наверху не важно, кто все эти люди в мундирах. Потом кто еще?

– А это что за рисунок? А, “Quo vadis”! Петр и Павел, да?

– Да, вероятно. Кто это сделал? Кто-то сделал для меня почему-то… Это Vico, мой герой. Это Михайловский, да.

– А кто тут выглядывает?

– Это не мои герои. Здесь герои и антигерои. Кто тут выглядывает? Это лорд Weidenfeld, Виденфельд, очень негеройская личность.

– А это товарищ Сталин.

– Это товарищ Сталин.

– С музой почему-то.

– С какой-то музой, да.

– Прелесть.

– Это Joyce.

– Это Джойс – с кем?

– С кем-то. Это Джойс, это… Jonathan Sullivan, тенор, которого я очень уважал, ирландский тенор, пел в опере.

– А это Исайя с кем?

– Это – как его зовут – Всеволод Иванов. Это он и есть.

– Что за индус?

– Не Неру, Неру не был так стар. Это Криш‹твин› (не расслышал), он был профессор восточной философии тут. Это – опять Hertzen.

Это – Бабеф.

– А как Максвелл к вам попал?

– Потому что такой мошенник!

– А с кем это он? Страшненькая фотография…

– Это да.

– …как театр какой-то.

– С одним знакомым моим банкиром, забыл его имя. Как его зовут?

Gratzam? Gretzam? Немецкое имя… Ну, что еще?

– Кто вот это? Плеха?..

– Нет-нет, это Каэтано, итальянец, это профессор, это друг мой большой. Первый антифашист, первого часа антифашист. Я вам скажу историю о нем. Когда он был на смертном одре, я пошел его увидеть в Италии, в каком-то доме какой-то графини. Я ему сказал: как вы поживаете? Он говорит: “Кроче умер. Муссолини умер, и Кроче умер.- Почему я не чувствую себя лучше?” Я спросил: вот будут выборы, вы будете голосовать? – “Я сказал коммунистам: “Если вы повесите папу, буду голосовать за вас.

Если нет, то нет”. (Мы оба посмеялись.) Он был католик… Это опять Шостакович, в своей мантии.

– Оксфордской. А это?

– Не так легко… (Ищет подпись и читает.) Ruskin и Henry

Acland, был такой доктор.

– Это Ахматова. Это мы над ее гробом.

– Это Кант.

– Про кого еще спросить? Чернышевский, ужасный.

– Ужасный? Это должно быть.

– Это?

– Индусы какие-то.

– А вот Никсон за роялем почему-то.

– Индусы и белые, не знаю, кто они, наверное, конференция какая-то. Абсолютно забыл.

– President Nixon at the piano.

– President Nixon at the piano. А это Стивен Спендер. Это… художник – как его зовут? – который сделал с меня портрет – знаменитый английский художник, очень известный. Живет в

Калифорнии. Очень гомосексуальный. Постойте. Имя его… Ах ты, у меня все забывается. Молодой художник – все еще довольно молодой.

– А эти два человека?

– Это американский посол Брюс и около него такой довольно ужасный господин лорд Цукерман. Был лорд – Zuckerman.

– Все бывает.

– А вот это Чемберлен, это Галифакс. Это Лаваль, да, этот. А там кто-то из хорошей компании. Феликс Франкфуртер, американский судья, которого я знал. А это кто?

– Кто-то русский…

– Н-наверно. (Оба смотрим подпись.)

– Э-э, Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин.

– Да-да, конечно. А этого я не знаю.

– Хорошо, не надо наклоняться.

– Кто-то лежит, я не знаю… руками кого-то зацепляет.

– Исайя, хорошо, спасибо большое.

– Это не друг. (Мы смеемся.)

– Спасибо.

Этот человек, Исайя Берлин, был, как сам он сказал при нашем знакомстве, “ни то, ни другое”. Не философ и не филолог. Не историк. Не литературовед. Не исследователь, не политолог, не этик. Не поэт. Словом, типичный “не-математик”. Очень остроумный, но не Бернард Шоу. Умный, но и я, и он встречали людей умнее. Добрый, но меньше, чем, положим, мать Тереза. Много знающий, но не академически. И так далее.

Всегда хочется объяснить человека одним словом, и всегда тратишь сто или сто тысяч, и всегда суть остается недосказанной. Однако, если бы было поставлено условие: или одно, или ничего,- я бы назвал героя этой книги нормальным. Он был эталоном человеческой нормы – не в том нынешнем значении этого слова, которое подменяет собой понятие “о’кей”, “в порядке”, а в значении оси, от которой и вокруг которой человечество ведет, чаще бессознательно, отсчет ума, добра, таланта, экстравагантности, исключительности, банальности, пошлости, низости, тупости. Нормы как стержня, который все эти человеческие проявления подпирает.

Нормы отнюдь не как усредненности, отнюдь не как ограниченности, а, напротив, предлагающей себя во всей полноте и яркости своего содержания. Но – нормы: той амплитуды, которую выбрал маятник земной жизни, чтобы не укорачивать размах и не замедлять хода и в то же время не раскачаться до разноса всего механизма.

Его сверстница и хорошая знакомая Мириам Ротшильд, известный энтомолог, однажды убеждала меня – в своей легкой независимой иронической манере,- что цивилизация муравьев настолько же мудрее, насколько древнее человеческой – то есть жизненной. Что когда люди исчезнут с лица Земли, муравьи будут жить на ней, как жили до появления человека. Возможно. Кое-какое подтверждение этому я получил на днях, обнаружив, что крохотные бледно-коричневые городские муравьи завелись у меня в компьютере. Возможно, муравьи сменят племя людей. Однако не заменят же. Как и компьютеры.

Всю жизнь этот человек был обернут к прошлому. Никогда не прогнозировал будущего. Жил только мгновением настоящего – правда, никогда его модой. И сейчас обнаруживается, что при всем при этом он не запер себя в “свое время”. Не то природой, не то чутьем он опередил его по самой манере участия в жизни и в культуре. Его постижение действительности и его отдача ей были принципиально несистемными и только постольку целостными, поскольку им были освоены фрагменты целого. В некотором смысле, как сказали бы теперь, клиповыми. Иначе говоря, современными.

Присматриваясь к людям, а не к насекомым и в руки беря перо, а не компьютер, он тем не менее переехал из своего века в следующий – “современным”, открытым любой новизне и знающим ей цену. Забавным. Абсолютно подлинным. Живым человеком.


home | my bookshelf | | Сэр |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу