Book: Несколько дней



Несколько дней
Несколько дней

Меир Шалев

НЕСКОЛЬКО ДНЕЙ

И служил Иаков за Рахиль семь лет; и они показались ему за несколько дней, потому что он любил ее.

Бытие, глава 29, стих 20

УЖИН ПЕРВЫЙ

Глава 1

В теплые дни от стен моего дома исходит слабый запах молока. Стены оштукатурены и выбелены, пол застлан циновками, но из щелей в углах и трещин в полу упрямый запах настигает меня, будоражит ароматом древней любви.

Мой дом когда-то служил хлевом — жилищем лошали, ослицы и нескольких дойных коров. Широкая дубовая дверь была опоясана железным засовом. Поодаль от бетонных яслей возвышались жестяные молочные бидоны, а на стене висела воловья упряжь.

И жила в хлеву женщина — здесь работала, спала, мечтала и плакала. Здесь, на застланном мешками полу, родила она сына.

Голуби разгуливали по крыше, а между балками порхали неутомимые ласточки, всецело поглощенные обустройством своих глиняных гнезд. Столь нежен был трепет маленьких крыльев, что и теперь отголоски его смягчают морщины, проложенные по моему лицу возрастом и усталостью.

Утреннее солнце высвечивало на стенах хлева ярко-желтые квадраты окошек и золотило пылинки, танцующие в воздухе.

Роса собиралась на крышках бидонов, а меж охапок соломы маленькими серыми молниями шмыгали полевые мыши.

Ослица, по словам моей матери, была весьма буйного нрава и незаурядного ума и даже во сне лягалась, а когда ее пытались оседлать, мой Зейде, она мчалась к железной перегородке, на согнутых ногах проносилась под ней на свободу, и если не спрыгнуть с нее, майн кинд,[1] то тогда тяжелая железная балка била тебя в грудь и опрокидывала наземь. И воровать у лошади ячмень умела ослица, и смеяться громко, и бить копытом в дверь, выпрашивая сладости.

Исполинский эвкалипт высился во дворе, раскинув пахучие шелестящие крылья листвы. Никто не помнит, кто его посадил, вполне возможно, что его семя занесло в нашу деревню ветром. Он был старше и выше всех своих собратьев из соседнего эвкалиптового леса, и стоял здесь, и ждал еще задолго до появления деревни. Я не раз забирался наверх по его стволу, а причиной тому были вороны, гнездившиеся на самой его верхушке. Уже тогда я любил наблюдать за укладом их жизни.

Мамы давно нет, и срублен великан-эвкалипт, хлев превращен в дом, а вороны все летают, поколение сменяет поколение, обращаясь в прах и вылупляясь вновь. Эти вороны и мамины рассказы, этот хлев и эвкалипт, все они — живые картины моей памяти, вечные спутники мои.

Дерево было метров двадцати высотой, на самой верхушке его гнездились вороны, а пониже, на более толстых ветвях, виднелись останки «хижины Тарзана», выстроенной детскими руками задолго до моего рождения.

В архивных аэроснимках британских военно-воздушных сил и в рассказах деревенских старожилов эвкалипт предстает как живой, но сегодня о нем напоминает лишь необъятный пень. Дата его срубки выжжена на могучем боку, как день смерти на кладбищенском мраморе: 10 февраля 1950 г. Моше Рабинович, человек, которому принадлежал хлев — моё жилище и по сей день, тот, кто завещал мне свою фамилию и хозяйство, вернувшись с похорон моей матери, наточил топор и казнил дерево.

Глава 2

В течение трех дней рубил Рабинович дерево.

Снова и снова взмывал огромный топор и спустя мгновение обрушивался вниз. Методично, по кругу рубил человек, с натужным стоном замахивался и на выдохе бил.

Угрюмого Рабиновича, широкоплечего и приземистого, с короткими и массивными руками, и по сей день прозывают у нас в деревне «Рабинович-Битюг» — за его необычайную силу и выносливость. Вот уже третье поколение деревенских детей играет с ним в вечного «лютого медведя». Одной ручищей он обхватывает сразу три детских запястья, а ребятишки, визжа и хохоча, безуспешно пытаются высвободиться из железной хватки.

Летели вздохи и щепки, капали слезы и пот, снежинки крутились вокруг. Несмотря на извечные разногласия по поводу деталей любого из происшествий, упоминаемых в деревенской летописи, в памяти всех жителей, даже младенцев, совершенно отчетливо запечатлелись мельчайшие подробности тех дней, той мести:

Дюжину полотенец сменил Рабинович, вытирая лицо и шею.

Восемь деревянных топорищ он поломал и поменял на новые.

Двадцать четыре литра воды он выпил и шесть чайников чая.

Каждые полчаса он высекал тучу искр, затачивая лезвие топора о крутящийся точильный камень.

Девять буханок хлеба с колбасой сьел он и ящик апельсинов.

Семнадцать раз он в бессилии падал на снег, шестнадцать раз вставал и снова бил.

Тридцать два зуба его были крепко стиснуты, десять пальцев судорожно сжаты, и беззвучные рыдания клубились на морозе, покуда не раздался оглушительный треск ломающегося ствола. Зрители шумно выдохнули, будто в зале деревенского клуба внезапно потушили свет, только громче и испуганнее. Затем послышались панические крики и топот убегающих ног, а вслед за ними грянул грохот смерти, который невозможно ни определить, ни сравнить с любым другим звуком, лишь описать то, чем он был: шум падения и гибели большого дерева, и кто слышал его — не забудет никогда: скрежет раскола, рев падения и жуткий удар оземь.

Пo-иному звучит человеческая смерть, но ведь и при жизни человек и дерево звучат по-разному… И уж совсем по-разному звучит тишина, которую оставляют они после своего ухода.

Молчание рухнувшего дерева покрыло все вокруг темным полотном тишины, мгновение спустя разорвавшимся на части от пронзительных порывов ветра, криков людей и животных. Со смертью моей матери в мир пришла другая тишина, светлая и пронзительная, — стоит, смотрит хрустальными глазами и не тает.

Она всегда со мной, поодаль от других звуков — не заглушает, но и не сливается с ними.

Глава 3

Фликт ди мамэ фэдэрэн,

Фэдэрэн ун пух,

Зейделен — а-кишэлэ

Фон гэлн-ройтн тух.

Эту песню я выучил еще до того, как мне стал понятен ее смысл. В ней рассказывается о матери, ощипывающей гусиные перья, чтобы сшить своему сыну пуховую перинку.

Многие матери, я думаю, пели своим сыновьям эту песню, изменялось лишь имя мальчика. Зейделе — речь идет обо мне. И это не прозвище, а имя, мое настоящее имя. «Зейде» на идиш означает «дедушка» — так я был назван матерью при рождении.

Я всегда хотел поменять его, но так этого и не сделал. Сначала смелости не хватало, потом — сил, и в конце концов мы смирились друг с другом и оставили эту затею.

Я был трехмесячным младенцем, когда мама пела мне эту песню и вышивала розовое покрывало, но все же мне чудится, будто я помню отчетливо те ночи. Зимы, проведенные в хлеву у Рабиновича, были холодны, поэтому еще с лета мама договорилась с нашим соседом по имени Элиэзер Папиш, разводящим гусей, и в обмен на ryсиный пух скроила не одну перинку и ему, и его домочадцам.

Элиэзер Папиш, кстати, звался у нас Папиш-Деревенский, чтобы не путать его с богатым братом, Папишем-Городским, державшим в Хайфе лавку рабочих инструментов и стройматериалов. Возможно, я еще упомяну его в своем повествовании.


Итак, меня зовут Зейде, Зейде Рабинович. Мою мать звали Юдит, а в деревне ее называли Юдит Рабиновича. Мамины руки всегда приятно пахли лимонными листьями, а вокруг головы был повязан синий платок. Она была туга на левое ухо и всегда сердилась, когда кто-то пытался обратиться к ней с этой стороны.

Имя моего отца неизвестно, хотя трое мужчин считают меня своим сыном.

От Моше Рабиновича я унаследовал хозяйство, хлев и русые волосы.

От Яакова Шейнфельда — добротный дом, посуду, опустевшие клетки канареек и покатые плечи.

От Глобермана, торговца скотом, именуемого попросту Сойхер,[2] я унаследовал «книпале»[3] с деньгами и огромные ступни.

Вдобавок к сложностям моего происхождения мое имя доставляло мне массу неудобств. Я не был единственным ребенком в деревне, рожденным от неизвестного либо чужого отца, но в целом свете не было мальчика по имени Зейде. В школе меня дразнили «Мафусаилом» и «старикашкой». Всякий раз, когда, возвращаясь домой, я сетовал на данное мне имя и вопрошал: «За что?!» — моя мать объясняла просто:

— Если Ангел Смерти приходит и видит маленького мальчика по имени Зейде, он сразу понимает, что произошла какая-то ошибка, и убирается восвояси.

Так как у меня не оставалось другого выбора, я поверил в то, что мое имя убережет меня от смерти, и рос, не ведая страха. Я был избавлен даже от самых первобытных ужасов, затаившихся в каждом детском сердце. Без опаски я протягивал руку к змеям, гнездившимся недалеко от курятника, и те, с любопытством следя за мной, не причиняли никакого вреда.

Не раз я взбирался на крышу хлева и, зажмурив глаза, бежал вдоль по крутому излому черепиц.

Набравшись смелости, я приближался к деревенским собакам, вечно сидевшим на цепи и поэтому жаждавшим крови и мести, но они лишь приветливо махали хвостами и лизали мои руки.

Однажды, будучи уже восьмилетним «дедушкой», я был атакован парой воронов, когда подкрался слишком близко к их гнезду. Страшный черный удар обрушился мне на макушку, голова моя закружилась, хватка ослабла, и, цепенея от наслаждения, я полетел вниз. Мое приземление было смягчено упругими объятиями плюща, рыхлой землей, опавшей листвой и суеверием моей матери. Я поднялся, побежал домой, и она замазала мои царапины йодом.

— Ангел Смерти — большой педант. У него есть химический карандаш и записная книжка, в которой он всему ведет учет, — смеялась она каждый раз, когда я ухитрялся уцелеть от очередной опасности. — А на Ангела Фон Шлафф[4] невозможно положиться. Он никогда ничего не записывает и не помнит. Иногда он приходит к человеку, а иногда сам проспит и забудет…


С детства Ангел Смерти проносился мимо меня, оставаясь незримым, выдавая себя лишь прикосновением полы своей мантии к моей щеке. Только однажды, осенью сорок девятого года, за считанные месяцы до смерти мамы, я все-таки встретился с ним с глазу на глаз.

Мне было тогда десять лет. Огромная кобыла Папиша-Деревенского была, что называется, «на выданье», а наш жеребец учуял это и совершенно взбесился в стойле. Конь был каурой масти и обычно мягкого нрава. Моше Рабинович, который все и всегда делал «как следует», не роднился особо со своей домашней скотиной, но этого коня нередко баловал, трепал по холке и угощал сахаром. Однажды я застал Рабиновича за тем, что он заплетал коню хвост в толстую косу, вплетая в нее голубые ленты.

Несмотря на бесчисленные советы кастрировать коня, Моше наотрез отказывался.

— Это жестоко, — объяснял он. — Издевательство над животным.

Иногда конь напрягал свой огромный детородный орган и принимался хлопать им себя по животу. Это продолжалось часами, со все возрастающей отчаянной настойчивостью.

— Бедняга, — жалел коня Глоберман, торговец скотом. — Яйца ему оставили, кобылу не дают, рук у него нет, что же ему, бедолаге, делать?

В ту ночь наш конь перемахнул через ограду и соединился со своей возлюбленной. А наутро Рабинович вручил мне уздечку и послал к Папишу за конем.

— Смотри ему прямо в глаза, — наставлял меня Рабинович, — и повторяй: иди-иди-иди… А если он задумает выкидывать фокусы, не связывайся с ним, слышишь, Зейде? Сейчас же оставь его и беги за мной!

В утреннем воздухе раздавалось нетерпеливое мычание голодных телят, пастухи грубо покрикивали на замечтавшихся и замедливших ход коров. Папиш-Деревенский уже суетился вокруг лошадиного загона, чертыхаясь в полный голос, однако счастливая парочка ни на что не реагировала. Их глаза были подернуты туманом любви, чресла истекали, а в обычный лошадиный запах, царивший тут, вплелись новые оттенки.

— И это тебя он послал за конем?! — взбеленился Папиш-Деревенский. — Рабинович что, больной на голову? Доверить такое ребенку!

— Он доит, — ответил я.

— Ах, он до-о-ит… — издевательски протянул Папиш. — Так я бы тоже не отказался сейчас подоить! — Он нарочно говорил громко, чтобы сказанное долетело до нашего двора и до ушей Рабиновича.

Я зашел в загон.

— А ну-ка быстро выходи оттуда! — уже с испугом заголосил Папиш-Деревенский. — Это очень опасно, когда они…

Но я уже занес над конем уздечку и произнес магическое заклинание:

— Иди-иди-иди-иди…

Конь приблизился ко мне и даже позволил надеть на себя уздечку.

— Сейчас он взбесится! — завопил Папиш. — Немедленно перестань!

Как только мы покинули загон, кобыла издала тонкое ржание, конь остановился как вкопанный и отбросил меня в сторону. Его вытаращенные глаза налились кровью, а из глубин груди вырвался оглушительный храп.

— Брось повод, Зейде! — орал что есть мочи Папиш-Деревенский. — Брось и откатывайся в сторону!

Но я не слушал его и продолжал сжимать уздечку в руках. Неожиданно конь встал на дыбы, повод натянулся до предела и я упал навзничь, больно ударившись. Его передние копыта били по земле совсем близко от моего лица, поднимая облака пыли, за которыми я вдруг разглядел Ангела Смерти с записной книжкой в руках, пристально разглядывавшего меня.

— Как тебя зовут? — поинтересовался он.

— Зейде, — ответил я, не выпуская повода из рук.

Ангел Смерти удивленно отпрянул, будто получил невидимую пощечину. Нахмурившись, он полистал в записной книжке.

— Зейде? — в его голосе слышались гневные нотки. — С каких это пор маленьких мальчиков называют Зейде?

Мое тело сотрясалось от рывков и ударов, жуткие передние подковы свистели у моих ушей, подобно кинжалам, выпущенным из рук циркового артиста, уверенного в собственной меткости и в безопасности своей возлюбленной с завязанными глазами.

Моей руке, цеплявшейся за повод, грозило быть выдернутой из плеча, острые камни нещадно царапали кожу, но в душе моей царили спокойствие и уверенность.

— Зейде, — снова и снова повторял я. — Меня зовут Зейде.

Ангел Смерти, окруженный белым сиянием, послюнявил свой химический карандаш, делая какие-то пометки в записной книжке, и удалился прочь, скрипя зубами от досады и шипя от злости.

Призывы на помощь и громкие вопли Папиша-Деревенского заставили Рабиновича поторопиться ко мне на помощь. Неуклюже подпрыгивая, он быстро преодолел расстояние метров в двадцать, пролегшее между нашими дворами. Картину, открывшуюся моему взору, я не забуду до конца своих дней.

Левой рукой Рабинович ухватился за узду и, притянув голову коня до уровня своей, правым кулаком метко ударил прямо по белой звездочке, венчавшей конский лоб.

Оглушенный и опешивший конь попятился, ковыляя. Его мужское достоинство воистину понесло урон. С поникшей головой и уже осмысленным взглядом, он послушно последовал в наш двор пристыженным, замедленным шагом.

Все происходящее заняло не более тридцати секунд, но когда я поднялся на ноги, цел и невредим, двое других моих отцов уже были на месте происшествия.

Яаков Шейнфельд прибежал из дому, а Глоберман примчался на своем зеленом грузовике и, врезавшись, по обыкновению, в многострадальный эвкалипт, соскочил на землю, размахивая своим «бастоном» — тяжелой тростью с металлическим наконечником.

Потом пришла мама. Она деловито раздела меня, стряхнула пыль с моей рубашки, обмыла и замазала раны и все смеялась:

— С маленьким мальчиком, которого зовут Зейде, ничего не может случиться…


Совсем не удивительно, как вы теперь понимаете, что со временем я убедился в правоте матери и в мистической силе своего имени, поэтому мне приходится принимать все меры предосторожности, к которым оно обязывает.

Была у меня когда-то женщина, однако после нескольких «платонических» месяцев она ушла, отчаявшись и недоумевая.

— Сын приведет внука, а внук приведет Ангела Смерти, — говорил я ей.

Поначалу она смеялась, затем — сердилась, а потом ушла. Я слышал, что она вышла замуж за другого и оказалась бесплодной. Но уже тогда я стойко переносил жестокие шутки собственной судьбы, ибо осознал всю ее лукавость. Таким образом, мое имя спасало меня от смерти, а заодно и от любви.

Однако все это не имеет никакого отношения к истории о жизни и смерти моей матери, а истории, в отличие от реальности, не терпят ни прикрас, ни добавок. Возможно, вы скажете, что эти слова написаны мрачным человеком, но это не совсем так. Как у любого человека, и у меня бывают грустные минуты, но и радости жизни мне отнюдь не чужды. К тому же, как я говорил, все трое моих отцов были щедры ко мне.

В моем кармане лежит толстый книпале с деньгами, а во дворе стоит старый зеленый грузовик, унаследованные мною от Глобермана, торговца скотом.

Мне принадлежит большой и красивый дом, стоящий на улице Алоним в Тив'оне, — его передал мне по наследству Яаков Шейнфельд, разводивший канареек.

И наконец, я являюсь владельцем большого деревенского хозяйства, построенного руками Моше Рабиновича, который все еще живет здесь, но уже переписал его на мое имя. Он проживает в своем старом доме, выходящем на улицу, а я — в маленьком и красивом, стоящем во дворе, том самом, что раньше был хлевом. Дом почти целиком увит бугенвиллями, будто щеки — цветными бакенбардами, ласточки в ностальгическом полете задевают его окна крыльями, а трещины в стенах источают слабый молочный аромат. В прежние времена здесь ворковали голуби, дойные коровы тяжелели от молока, роса собиралась на крышках бидонов, и пыль кружилась в золотистом танце. И жила здесь женщина, здесь смеялась и мечтала, работала и плакала, здесь родила меня.



Вот, по сути дела, и вся история. Или, как любят повторять противным менторским тоном деловые люди, — заключительный пункт. Все те подробности, которыми в дальнейшем обрастет эта история, не преследуют никакой цели, лишь служат кормом для парочки ненасытных близнецов — болезненного любопытства и страсти к подглядыванию, гнездящихся в наших душах.

Глава 4

В тысяча девятьсот пятьдесят втором году, по истечении полутора лет после смерти матери, Яаков Шейнфельд пригласил меня на наш первый ужин.

Он подошел к хлеву — покатые плечи, резко проступивший шрам во весь лоб, омраченное одиночеством лицо.

— С днем рождения, Зейде, — он положил мне руку на плечо. — Приходи-ка завтра поужинать со мной.

Сказал, повернулся и ушел.

Мне тогда исполнилось двенадцать лет, и Моше Рабинович решил отпраздновать это событие.

— Был бы ты девочкой, — усмехнулся он, — нам пришлось бы праздновать Бат-Мицву![5]

Помню свое удивление — Моше были несвойственны фразы типа: «если бы…»

Одед, старший сын Рабиновича, который, несмотря на юный возраст, с успехом выполнял обязанности деревенского водителя, подарил мне серебряного бульдога — эмблему грузовика «Мак-Дизель».

Наоми, дочь Моше, приехавшая по такому случаю из Иерусалима, привезла мне книгу с названием «Серебряный Глаз», полную иллюстраций: там было множество рисунков воронов и даже их крики, записанные по нотам. Наоми гладила и целовала меня не переставая, пока я не затрепетал от смущения, страха и желания одновременно.

Немного погодя появился зеленый грузовик. Как обычно, он врезался в громадный пень, кора которого была усыпана, как шрамами, следами былых столкновений, а затем недра кабины извергли очередного отца: Глобермана, торговца скотом.

— Хороший отец никогда не забудет про день рождения своего сына! — заявил Сойхер, никогда не упускавший ни малейшей возможности исполнить какую-либо отцовскую обязанность. Он привез с собой несколько отборных кусков мяса, а мне вручил небольшую сумму наличными.

Глоберман дарил мне деньги к каждому празднику: на день рождения, по поводу окончания учебного года, в честь первого дождя, в самый короткий зимний день и в самый длинный летний.

Даже на годовщину смерти матери он умудрился сунуть в мою руку несколько шиллингов, что возмутило всех, однако никого не удивило, так как Глоберман был известен по всей округе как человек грубый и приземленный.

В деревне поговаривали, что всего через пять минут после того, как англичане депортировали немцев-тамплиеров[6] из соседнего Вальдхайма, там появился Глоберман со своим грузовиком. Он вламывался в опустевшие дома и набивал свой грузовик захваченным фарфором и хрустальной посудой.

— Так что когда мы приехали на подводах, брать было нечего! — возмущались рассказчики.

Однажды я невольно подслушал, как Папиш-Деревенский распекает Сойхера: слово «грабитель» я знал, «мародер» — о смысле догадался сам, но там был еще какой-то непонятный «ахан».[7]

— Ты украл! — обличал его Папиш. — Ты замарал руки воровством!

— Я не украл, — ухмылялся Глоберман. — Я добыл!

— Как это понимать: «добыл»?

— Что-то стянул, кое-что стащил, но красть — ничего не украл! — Сойхер уже откровенно смеялся тем своим особенным смехом, который я помню так отчетливо даже многие годы спустя.

— Я скажу тебе, в чем разница между просто подарком и наличными, — Глоберман повысил голос, — Ломать себе голову, выбирая кому-то подарок, — из а-лах ин кап,[8] но подарить кому-нибудь звонкую монету — из а-лах ин арц![9] И точка!

Несильно сжав мои пальцы в кулак с монетами внутри, он объявил:

— Так меня учил мой отец, и так я говорю тебе!

С этими словами Сойхер извлек из кармана плоскую граненую бутылку, которую вечно носил с собой, и нос мой уловил знакомый запах граппы, маминого излюбленного напитка. Глоберман отхлебнул изрядный глоток, плеснул немного на мясо, переворачивая его на углях, и громко запел:

Дали Зейде медный грош,

Чтоб купил он сладких груш.

Он приходит на базар,

Пальцем тыкает в товар.

Глядь — в кармане нет гроша!

Не купил он ни шиша…

Папа палкой, мама скалкой

Бьют сыночка по ушам…

Моше Рабинович, старший и самый сильный из всех трех моих отцов, снова и снова подбрасывал меня в воздух и ловил своими короткими, массивными руками. А когда Наоми крикнула: «И еще разок на следующий год!» — и я взлетел в тринадцатый раз, моему зрению открылось огромное облако крыльев, грозившее закрыть собою всю деревню.

— Смотрите! — закричал я. — Скворцы летом!

На первый взгляд серая колышущаяся масса, показавшаяся из-за горизонта, действительно походила на большую стаю скворцов, потерявших чувство времени, но вскоре выяснилось, что благодаря сильным рукам, подбрасывавшим меня, я первым в деревне увидел саранчу, опустившуюся на нашу долину в тысяча девятьсот пятьдесят втором году.

Моше нахмурил брови, Наоми испугалась, а Глоберман кто знает в какой раз повторил: «А-менч трахт ун а-гат лахт» — человек строит планы, а Бог смеется…

Не прошло и пяти минут, как из-за холмов послышался глухой грохот, издаваемый арабами-фаллахами, вышедшими навстречу врагу из своих домов на поля. Они были вооружены вопящими женщинами, длинными палками и пустыми нефтяными жестянками, производящими невообразимый шум.

Вечером все деревенские дети вышли на поле с факелами, мешками и лопатами — бить саранчу. Вскоре там появился Яаков Шейнфельд, мой третий отец. Он положил руку мне на плечо и пригласил на праздничный ужин.

— Никакой другой подарок не идет в сравнение с хорошей едой! Деньги заканчиваются, одежда изнашивается, игрушки ломаются, но добрый ужин, покидающий тело так быстро, остается в памяти навсегда! — сказал Яаков Он, как и Сойхер, говорил достаточно громко, чтобы быть услышанным всеми присутствующими.

Глава 5

Странная птица, — говорили про Яакова Шейнфельда в деревне.

Он жил уединенно, в маленьком домике с палисадником, когда-то ухоженным, а теперь наполненным громоздящимися в беспорядке пустыми клетками. Это все, что осталось от многочисленной, уже разлетевшейся стаи канареек.

Свою часть деревенского поля Шейнфельд передал правлению — в общее пользование, птичник закрыл, а жену свою, что ушла от него, забыл.

Ее звали Ривка. Я знал, что она бросила Шейнфельда из-за моей матери. Мне ни разу не довелось увидеть ее, но по общему мнению она была самой красивой женщиной деревни.

— Деревни? — отмахивался Папиш. — Да что там — деревня! Всей страны! Всей планеты! Одна из самых прекраснейших женщин в мире, во все времена!

Папиш-Деревенский был фанатичным почитателем женской красоты. У него дома была собрана целая коллекция художественных альбомов, которые он перелистывал гладящими движениями чисто вымытых рук и вздыхал, повторяя: «Шейнер фон ди зибен штерн».[10]

Образ Ривки, далекий и прекрасный, навсегда отпечатался в памяти деревенских жителей. Даже после того, как она оставила деревню, снова вышла замуж и вернулась в старости вдовой, успев вновь заполучить Яакова перед самой смертью, о ней все еще вспоминают здесь.

С приездом каждой миловидной гостьи в деревню или при рождении на редкость красивой девочки из недр памяти невольно всплывает прекрасное лицо той, что жила здесь, была обманута, ушла и оставила нас «копошащимися в собственном уродстве, скуке и черной земле», но словам Папиша.

Уже тогда, в возрасте двенадцати лет, во мне начало зарождаться, поначалу неясное и туманное, а с годами отчетливое до боли, сознание того, что я — причина одиночества и горя, обрушившихся на Яакова.

Поступи я тогда иначе, моя мать ответила бы на его назойливые ухаживания и мольбы и вышла бы за него замуж.

Как в потаенной шкатулке, я прятал от трех своих отцов тайны, касающиеся их и моей матери. Так, до конца своих дней они не услышали от меня объяснения ее поступкам и ее выбору. Не знали они и того, что, сидя в своем наблюдательном ящике, замаскированном ветвями и листвой, я подглядывал не только за воронами, но и за людьми.

Я также не рассказывал им про насмешки и обиды, в избытке выпавшие на мою долю в школе.

— Как тебя зовут? — смеялись малыши.

— Как зовут твоего отца? — дразнили ученики постарше и принимались наперебой спорить, строя догадки, кто из троих мой настоящий отец.

Рабиновича и Глобермана они побаивались, поэтому все шишки доставались Яакову Шейнфельду, чьи одиночество и траур превратили его в легкую мишень для острот. Кроме того, у Шейнфельда был странный обычай, вызывавший в сердце жалость и, пожалуй, отвращение. Он садился на автобусной остановке у въезда в деревню и бормотал, обращаясь то ли к самому себе, то ли к запыленным деревьям у обочины, а может, к проносящимся мимо него машинам: «Заходите, заходите, друзья! Милости просим, друзья, заходите!..»

Иногда его лицо будто освещалось изнутри, и он торжественно поднимался на ноги, повторяя, словно древнее заклинание: «Заходите, друзья, заходите, у нас сегодня свадьба!»

Мы с Одедом не раз видели его там, проезжая мимо на деревенском молоковозе.

— Посмотри, что от него осталось, — говорил Одед. — Был бы он лошадью, его давно нужно было бы пристрелить.

Ни Одеда, ни Наоми, его сестру, я также никогда не посвящал в то, что произошло когда-то с Яаковом по моей вине.


На следующий вечер, закончив корпеть над домашним заданием, я помог Моше подоить коров, затем вернулся в дом, умылся, надел чистую белую рубаху и направился к Шейнфельду.

Я отворил калитку и немедленно оказался окруженным незнакомыми и упоительными ароматами готового ужина, плывущими в вечернем воздухе.

Яаков открыл дверь, впустил меня в дом, и, пока он бормотал свое: «Заходите, заходите», я почувствовал, как усилившийся дивный аромат обволакивает мои шею и лицо, наполняет мой рот слюной, а сердце — восторгом.

— Что ты там стряпаешь, Яаков? — спросил я.

— Твой подарок, — ответил Шейнфельд. — Там, в кастрюлях.

Подарки Яакова не были такими частыми и показными, как у Глобермана, однако вызывали во мне гораздо больше любопытства. При рождении я получил от него жёлтую деревянную канарейку, которая потом долго висела над моей колыбелью.

Я помню, как трехлетним складывал с ним лодочки из желтой бумаги, и мы пускали их вниз по реке.

К моему восьмому дню рождения Яаков Шейнфельд приготовил сюрприз, очень обрадовавший меня, — наблюдательный ящик, покрытый маскировочными пятнами, с дырочками для наблюдений и вентиляции, ручками для переноски и даже парой маленьких колес.

— Из этой коробки можно наблюдать за воронами, оставаясь совершенно незамеченным, — сказал он мне. — Только дай слово не подглядывать из ящика за людьми!

Внутри ящика Яаков устроил крепления для карандашей, листков бумаги и бутылки с водой.

— Здесь есть специальные отверстия, чтобы втыкать снаружи ветки. Так ты никого не спугнешь, — говорил он. — Придется тебе посидеть в клетке, а птицы будут разгуливать снаружи!

— Они меня совсем не боятся, — возразил я. — Они меня хорошо знают.

— Вороны — совсем как люди, — улыбнулся Яаков. — Может, они и не убегают, но все-таки устраивают для тебя представление. А если ты спрячешься в ящик, они станут вести себя, как нормальные птицы.

На следующее утро я попросил Глобермана подвезти меня и мой ящик до эвкалиптового леса.

Лес простирался к востоку от пшеничных полей, а за ним находилась бойня. Он был дремуч и темен, его пересекала лишь одна протоптанная дорожка — та, по которой Сойхер водил коров в их последний путь.

В верхних ветвях высоких эвкалиптов гнездились вороны, и в это время года уже можно было наблюдать за новым поколением птенцов. Они были величиной почти с родителей, однако только осваивали первые азы полета, а вороны-старики демонстрировали перед ними различные фигуры высшего пилотажа. Годовалые переростки, которых можно легко опознать по торчащим врастопырку перьям, сидели на ветвях маленькими группками. Попеременно каждый из них срывался с места, неловко кувыркался в воздухе, возвращался на прежнюю ветку, толкая соседа крылом, покуда тот не соскользнет вниз и не расправит крылья в полете.

Я сидел не шевелясь внутри своего ящика, наблюдая за всем этим, и вороны совершенно не догадывались о моем присутствии. Вечером, когда Глоберман приехал за мной, руки и ноги мои вконец одеревенели, однако сердце пело от восторга.


На кухне Яаков усадил меня за большой и чисто прибранный обеденный стол. Белые праздничные тарелки сияли полными лунами, а по бокам покоились серебряные приборы.

— Это по случаю твоего дня рождения, — сказал он.

Пока я ел, Шейнфельд неотрывно следил за моим выражением лица, и я не мог да и не пытался скрыть удовольствие.

Еще ребенком я твердо знал, что из еды мне нравится, а что — совсем наоборот, но я никак не мог вообразить, что процесс поглощения пищи может приносить такое глубокое и чувственное наслаждение не только языку и нёбу, но и глотке, желудку и даже кончикам пальцев.

Запах пробирался в ноздри, рот переполнился слюной, и хотя было мне тогда совсем немного лет, я понял, что этого ужина мне не забыть никогда.

Странно, но к наслаждению примешалось ощущение смутной грусти, понемногу подтачивавшей и вкус, и запах, и счастье, переполнявшее меня.

Я вдруг подумал об ужинах попроще, с другим моим отцом, Моше Рабиновичем, который, как правило, довольствовался вареной картошкой, яйцами всмятку и бульоном, который он варил с таким остервенением, словно пытался убедиться, что ощипанные и выпотрошенные куры никогда уже не воскреснут. Моше — человек привычек и традиций. До сегодняшнего дня он молчит во время еды, тщательно пережевывая каждый кусочек, перекатывая его во рту из стороны в сторону, и когда рука с вилкой вновь тянется к тарелке, я знаю, что за шестым жевком последует глоток.

Он да я — вот и все, кто здесь остался. Мама умерла, Наоми вышла замуж и переехала жить в Иерусалим, Одед остался в деревне, но живет отдельно. Изо дня в день мы сидим вдвоем, я и Моше, едим и молчим. В завершение трапезы он выпивает несколько стаканов обжигающе горячего чая, один за другим. Я же мою посуду и навожу порядок на кухне, совсем как мама когда-то.

Затем я встаю и говорю ему: «Спокойной ночи, Моше», потому что ни одного из трех своих отцов я отцом не называю, выхожу и иду к маленькому домику во дворе. Я лежу один в темноте, в постели, когда-то принадлежавшей ей.

Глава 6

Яаков не сел со мною за стол. Он кружил вокруг, подавал, поглядывая на меня, энергично жующего, без умолку говорил, и лишь изредка, когда между словами в его излияниях обнаруживался небольшой зазор, Яаков ухитрялся заткнуть его кусочком яичницы, которую поджарил для себя.

Я немного побаивался, что вот-вот он заговорит со мной о маме, но Яаков принялся рассказывать мне историю, отдельные части которой он успел поведать мне раньше. Историю его детства на Украине, любви к птицам, реки, в которой девушки стирали одежду, а парни пускали к ним по течению бумажные кораблики, сложенные из признаний в любви. «Кораблик любви, — объяснил он. — Мы называли их корабликами любви».

Река называлась Кодима, что всегда безумно веселило меня, так как это название напоминало выкрики Папиша-Деревенского на скачках,[11] время от времени проводившихся у нас, в Кфар-Давиде. И на этот раз я не удержался и громко прыснул со смеху, Яаков тоже улыбнулся.

— Я тогда был совсем маленьким ребенком, еще младше тебя, Зейделе, и Кодима казалась мне большой, как море. Детские глаза все увеличивают. Так сказал однажды Бялик.[12] Когда-то он читал у нас в деревне лекцию и говорил, что швейцарские Альпы действительно очень высоки, но гора мусора во дворе его деда была таки гораздо выше, потому что ему тогда было всего пять лет. Конечно, у Бялика это вышло куда красивее, чем у меня, — вздохнул Яаков.

Высокие клены возвышались по обоим берегам Кодимы, в их тени копошились стаи уток с ослепительно-зелеными головами. В прибрежных камышах завывал ветер, и крестьяне поговаривали, что в этом свисте можно расслышать стоны утопленников. Над изгибом реки нависала черная могучая скала, увенчанная раскидистой плакучей ивой. Так и стирали девушки — упершись коленями в темный камень, их пальцы быстро багровели от ледяной воды, а локти покрывались гусиной кожей.

Яаков прятался за пышными кустами на берегу и подглядывал за прачками. То ли по причине малолетства, то ли благодаря выбранной наблюдательной позиции, а может, из-за обманчивого завораживающего движения вод Яакову казалось, что девушки плывут в безбрежном желто-зеленом океане.

С неба, пара за парой, срывались вниз аисты, в стремительном полете опускаясь на свои старые гнезда. Гибкие шеи откидывались назад, тела содрогались в извечном брачном танце, словно демонстрируя, что еще один год пролетел, но любовь их все так же свежа. Они без умолку трещали своими красными клювами, преподнося друг другу весенние дары, а ноги их пламенели от страсти.



— Потому что любовь на всех одна — и у этих уродливых аистов, и у моих красавиц-канареек.

Весенний ветерок играл складками платьев девушек, стиравших белье, то облегая их фигуры, то раздувая материю вокруг бедер, блики от воды подчеркивали синеватые тени вен на кистях рук.

Пробивавшиеся сквозь листву солнечные лучи, хрупкие и нежные, как фарфор, обрамляли этот пейзаж, который позже Яаков назовет несколько высокопарно «вечной картиной любви».

— Мальчику, наблюдающему за красивыми женщинами, хочется совсем не того, чего хочется взрослому, — пояснил он мне. — Это сейчас ты мальчик, Зейде, а ведь скоро повзрослеешь, так что должен разбираться в таких вещах.

Маленького мальчика не интересуют цицкес[13] или тухес,[14] ему нужно что-то гораздо большее… Не красоту той или этой он ищет — ему большую красоту подавай, весь мир, срывать звезды с неба, всю землю, всю жизнь, и огромный океан обнять… Женщина не всегда может предоставить тебе все это. Когда-то у меня был в хозяйстве работник, однажды мы с ним разговорились на эту тему. Он сказал мне: «Шейнфельд! В целом мире таких женщин, может, наберется пять или шесть. Однако, будучи детьми, мы об этом не знаем, а вырастая, так их и не встречаем». Ты ведь помнишь того толстяка, который работал у меня?

С крыши доносилось влюбленное щелканье аистов.

— На берегу реки собирались холостые деревенские парни, писали на клочках бумаги слова любви и складывали вот так, Зейде… — Яаков вытащил из ящика стола желтый бумажный бланк. — Вот так, а потом та-а-к, теперь переворачиваем, открываем, разглаживаем ногтем, и вот тебе — кораблик!

Яаков протянул мне аккуратный маленький бумажный кораблик, из тех, что отцы складывают своим сыновьям.

— Иногда в таком кораблике помещалось целое любовное послание, но чаще — только рисунок, какое-ниудь пронзенное сердце, или истекающие кровью соловьи, или всякие неуклюжие дома с коровой, деревом и кучей младенцев.

Парни отпускали кораблики нестись по течению по направлению к прачкам, стиравшим в двух шагах ниже по реке. Многие кораблики промокали и тонули, другие переворачивались или запутывались, отнесенные ветром в прибрежные заросли камыша. Лишь некоторые, уцелевшие, немедленно расхватывались девушками, готовыми выцарапать друг дружке глаза, только бы завладсть таким корабликом.

Никто не подписывал писем, будучи вполне уверенным в том, что те же высшие силы, что спасли кораблик, приведя его к суженой, и укрепили руки ее в борьбе с соперницами, откроют ей также имя писавшего.

Воспоминание словно разгладило сухие, горькие вкладки на лице, и подбородок его задрожал. Только спустя многие годы я понял, что таким образом он хотел испытать меня, объясниться и, может, извиниться за грех, которого не совершал. Яаков чувствовал вину, не зная, что виноват во всем не он, а я.

— Может, нам выпить, Зейде, а? — У него всегда выходило «ви-пить», точно как у мамы с Глоберманом, да и у Рабиновича.

— Моше рассердится, — сказал я, — мне ведь только двенадцать.

— Во-первых, я тоже твой отец, Зейде, а не только Рабинович. Во-вторых, мы просто-напросто ему не скажем.

С этими словами он извлек из недр кухонного шкафа пару бокалов, настолько тонких и прозрачных, что лишь когда они наполнились коньяком, стала заметна их округлая форма. Теперь они мои и стоят в моем шкафу, и я по-прежнему остерегаюсь брать их в руки.

Отхлебнув малую толику, я закашлялся. По коже забегали мурашки, и по телу разлилось блаженное тепло.

— Ну как, хорошо?

— Просто как огонь, — выдохнул я.

— Твоя мама очень любила випить, — сказал Яаков, — крепкий гранатовый ликер, иногда коньяк, но больше всего она-таки любила граппу. Это такой итальянский напиток. Глоберман приносил ей иногда бутылочку-другую, и раз в неделю они сидели и выпивали вместе. Он подносил к ее рту маленькие шоколадки и рассказывал ей разные байки. Больше полбутылки могли они так приговорить, а после встать и пойти работать как ни в чем не бывало. Чтобы так мне было хорошо! Конечно, полбутылки посреди бела дня — это не так уж и много, но, с другой стороны, это совсем не мало. Поначалу она этого Сойхера на нюх не выносила. Если встречала его на улице или в поле — она готова была ему глаза выцарапать. Но випивки раз в неделю просто-таки сделали их друзьями. Чтоб ты знал, Зейде, не нужно многого, чтобы подружиться. Впрочем, и для ненависти, и для любви не требуется много причин.

Голос Яакова надломился.

— Все в деревне спрашивали меня, почему я полюбил ее. И в глаза спрашивали, и за глаза: «И с чего это ты влюбился в Юдит Рабиновича, Шейнфельд? Как это ты допустил, чтобы Ривка твоя ушла, Шейнфельд?»

Яаков помолчал, а затем продолжил, отвечая на вопрос, которого я не задавал ему ни вслух, ни в душе.

— Не нужно больших поводов для любви к женщине. Иногда достаточно одного-единственного слова, поворота головы, иногда одного движения губ, когда она говорит «девять» или «восемь». Вот смотри: на слове «девять» ее губы складываются вот так, наподобие поцелуя, на секунду приоткрывая рот, и вот уже она касается верхними зубами нижней губы для «в», а затем ее рот вновь слегка приоткрывается на «я».

Шейнфельд уставился на меня, желая убедиться, что я постиг смысл его слов.

— Чтобы понять эту штуковину, я просто-таки часами торчал перед зеркалом! Выговаривал цифру за цифрой, медленно-премедленно, и смотрел, как шевелятся губы… Однажды даже спросил ее: «Скажи-ка, Юдит, сколько это — четыре плюс пять», — только для того, чтобы увидеть это «девять» на ее губах. Она, конечно, подумала, что я сошел с ума. И чтобы ты знал, Зейде, иногда только одни брови могут удержать возле женщины мужчину до конца жизни. — Он плеснул себе еще немного коньяку, закупорил бутылку и возвратил ее в шкаф. — Ты сегодня больше не получишь. Это было толькo для того, чтобы ты сейчас попробовал, а потом иногда вспоминал. Я сохраню эту бутылку для тебя, Чтобы стояла тут и ждала вместе со мной нашего следующего ужина. Коньяку полезно постоять, а бокалы и прочая посуда, да и все, что здесь есть, все равно перейдет к тебе, когда я умру. Ты пока расти, играй себе да гоняй за воронами, а уж мы втроем, я, Рабинович и Глоберман, позаботимся о том, чтобы у тебя было красивое детство. Что есть у ребенка, кроме его детства, а, Зейде? Силы нет у него, ума тоже, нет у него и жены… Только любовь есть у него, которая ломает ему жизнь и доканывает тело.

Глава 7

Яаков вымыл оба бокала, бережно вытер и убедился в их абсолютной прозрачности, взглянув сквозь стекло на свет лампы.

— Меня тоже всегда тянуло к птицам, — сказал он. — Моя мама, как и твоя, умерла, когда я был совсем ребенком, только детства у меня, Зейде, никакого не было. Отец женился на другой женщине, которая быстрехонько сплавила меня подальше от деревни и от дома к своему братцу, моему сводному дяде. У него была мастерская в большом городе. Она сказала: «Лучше пусть выучит ремесло, чем без толку шнырять среди девок на берегу реки». А на брата ее в мастерской я горбатил с раннего утра до поздней ночи. Его ребятишки ходили в школу в нарядных костюмчиках с форменными пуговицами, а я с трудом грамоте обучился, да и говорю я довольно-таки коряво, так что до сих пор стесняюсь выступать на деревенских собраниях. Иногда я умудрялся ввернуть кудрявое словечко, ну, чтоб красивее было, и тогда все вокруг помирали со смеху. Помню, как-то я брякнул: «Ваш покорный слуга», в смысле «я», а Папиш-Деревенский высмеял меня при всех да напоследок добавил: «Твой покорный слуга, Шейнфельд, по сравнению с остальной болтовней выглядит как алмаз в навозной куче». Представляешь, от самого разит за версту гусиным дерьмом, а он рассуждает о навозных кучах! Стоило ему появиться с своей повозкой, груженной мусорными баками из лагеря военнопленных (он этим мусором гусей своих кормил), птицы падали замертво на лету, такая это была вонь, а он меня навозой кучей называет! В детстве птицы были моим единственным утешением, Зейде. Что есть птицы, как не утешение людям? Или, по-твоему, еврейскому Богу выгодно, чтобы твари живые по небу летали? Мало им земли, что ли? Там, у приемного дядьки во дворе жили бедняжки-воробьи. По утрам я видел, как они мерзнут: маленькие, насквозь продрогшие серые шарики, нахохлившиеся и жалкие, совсем как я, и на головах у них были такие же черные ермолки, а под ермолками так же пусто. Недаром говорят про глупца, что у него птичьи мозги, но ведь тот, у кого есть крылья, в мозгах не нуждается, правда? Воробьи только выглядят серенькими, но, к примеру, пока воробей-муж занят кормлением птенцов, госпожа Воробьиха прямо у него на глазах крутит шашни с новым кавалером. Видел ты когда-нибудь такое, Зейде? Краюшку хлеба, оставшуюся с обеда, я держал во рту вот так и лежал на земле вот так, посмотри, Зейде, и воробьи слетались ко мне, садились на мое лицо и склевывали хлеб прямо с моих губ. Теперь дай папе руку, Зейде, помоги ему подняться с пола. Однажды соседский мальчишка поймал в западню зяблика и собирался выколоть ему глаза иглой, чтобы тот пел не переставая. Слыхал ли ты, Зейде, что если певчей пташке выколоть глаза, то она станет петь и петь без остановки, пока не умрет, обессилев? Тогда я украл у дядьки грош для выкупа пленника, а тот, обнаружив пропажу, спустил с меня семь шкур. «Шмендрик! По миру нас хочешь пустить?» Я убежал тогда к реке и не возвращался домой двое суток. Питался зеленью, пил воду из реки, все сидел и складывал бумажные кораблики, на которых писал: «Татэ, татэ, ком а-эр ун нам мих а айм». Ты не понял, Зейде? Из-за твоего имени я все время забываю, что ты не понимаешь идиш. «Папа, папа, приди и забери меня домой» — вот что это значит, Зейде. Я спускал на воду кораблик за корабликом, пока наконец дядька не отыскал меня. Он приволок меня за руку обратно в мастерскую и опять задал трепку. «Ты будешь обо мне писать такие вещи?» — и послал своих сыновей в погоню за моими корабликами, потому что он тоже знал, как далеко может уплыть такой кораблик. Что я скажу тебе, Зейде? Ребенка можно лупить и наказывать, но духа его тебе не сломить и мечты его не убить. Чтобы описать все, что я пережил у того злыдня, нужно быть Достоевским, но одну вещь я все-таки скажу тебе, Зейде. С птицами я никогда не расставался. Я с ними рос. И всегда в моей жизни была птица, которая пела для меня. Стоит только принять решение. Я просто-напросто поверил, что всякая птица, что летит в небе, крыльями машет ради меня, и те, что на ветках поют — это тоже мне, понимаешь? Только мне… Дядькины дети были уже гимназистами, а я всего лишь в подмастерьях у жестянщика ходил, маленький мальчик со следами ожогов от горячего олова на руках, с бледно-серой кожей, как у мертвеца, и постоянным кашлем от карбида и угольной пыли. А в окне этот мальчик видел, как они прогуливаются по улице, во всем нарядном, в форме гимназистов с пуговицами. Но птицы, Зейде, пели мне. Смотрел я на них из окна и говорил: «И как же ты создал такое, Господи! Птицу, которая летает и поет! Почто же меня не сотворил таким, Господи! Вот я весь перед тобой, ответь мне!»

«Отвэ-эть ми-не, во-от я», — повторял Яаков, со смаком растягивая гласные, наслаждаясь их вкусом, словно пытался подольше задержать их во рту. У него всегда смешно выходили разные словечки, вроде: «мейсяц» или «варэня», он слегка картавил и разговаривал нараспев с тем же трогательным, покоряющим сердце произношением, что было у мамы.

Глава 8

— Вот так я жаждал, вот так я завидовал. Завидовал детям в красивых костюмчиках, птицам, парящим в небесах, реке, в которую молодые прачки окунали руки, и черному камню скалы, в который упирались их колени. И по сей день, Зейде, чужое украсть — не украду, даром ничего не возьму, но завидовать буду и жаждать буду. Потому что страсть и вожделение — это две птицы, летающие так высоко, что никому им крыльев не обрезать. Они стирали у черной скалы, и ветер играл подолами их платьев, а деревенские парни спускались к воде и отправляли в плавание бумажные кораблики с заветными словами. Вот вырастешь, Зейде, и сам увидишь. Ты можешь бегать следом за ней, посылать ей всякие безделушки в подарок, петь ей серенады под окном, как итальянцы, ты можешь пускать ей кораблики по воде, а лучше всего, наверное, проделывать все это одновременно, потому как никогда нельзя знать, что ей полюбится. Вот у нас мельницкий сын увидел однажды карету, направлявшуюся вдоль реки. Парень стоял как раз на улице в тот момент, когда пара зеленых глаз взглянула на него из окошка таким взглядом, который даже в твоем возрасте, Зейде, можно понять. Целый день просидел он потом, пытаясь понять, что бы мог означать этот взгляд, да так и сошел с ума и начал гоняться за каждой телегой, проезжавшей по улице. Побежал он как-то раз за крытой повозкой любовницы одного полкового офицера. Это была одна еврейка, ездившая за своим казаком на все войны, куда бы его ни послали. У нее была огромная повозка со впряженными красавцами-конями, а внутри — вся роскошь, необходимая для любви: кровать с бархатным балдахином и шелковые простыни, делающие мужчину неутомимым всю ночь. Или, может, тебе рановато еще слушать такие истории, а, Зейде? И было там полным-полно колбас разных сортов, всяких деликатесов и выпивки, потому что любовь делает человека голодным, Зейде, и каждая мелочь знала свoe место, свой ящичек, свою полочку, потому что влюбленная женщина становится очень аккуратной, совсем не так, как мужчина, у которого с приходом любви все начинает валиться из рук. И были у нее соболиные брови, за которые кавалер с понятием может убить, не задумываясь. Женщине достаточно всего одной прелестной мелочи, чтобы удержать мужчину рядом с собой. Мы же должны выставляться, как скотина в мясном ряду на рынке, напоказ снаружи и изнутри, но женщины, Зейде, — с ними совсем другая история. Можно любить их всю жизнь именно за эту одну прекрасную мелочь, только помни, что они этого не знают и ни в коем случае не должны узнать. Я ведь не в первый раз тебе это рассказываю, а, Зейде? Что, не в первый? А, мэйле,[15] не страшно. Есть вещи, которые не грех и дважды повторить. Один раз ты говоришь о чем-то, что пришло тебе в голову, а второй раз — когда ты уже понимаешь, о чем говоришь. И если ты думаешь, Зейде, что еврейский Бог заботится, кроме всего прочего, и о наших сердечных делах, так представь себе такую картину: проносится казацкий батальон, лошади топчут землю, горы пыли, грохот, и за всем этим едет фургон, а в нем та еврейка со своим офицером в шелковой постели. Мельницкий сын — дурачок, который гонялся за каждой бричкой, разыскивая ту пару зеленых глаз, — побежал на свою беду и за фургоном. Офицер же, недолго думая и, прости за выражение, не вынимая своего шванца из еврейки, оперся на одну руку вот так, а вторую, ту, что с саблей, высунул в окно и, не прерывая своих занятий, одним ударом раскроил бедняге череп, как арбуз, так, что мозги его наружу полезли со всей любовью, мечтами и прочими глупостями. Потому что любовь, Зейде, она в голове, а не в сердце, как думают в твоем возрасте. А ну-ка, доедай, майн кинд, подчищай тарелку, сиротка моя. Жалко, мама твоя не дожила полюбоваться на нас, отца и сына, как мы здесь ужинаем и радуемся. Извини, старина, если у тебя пропал аппетит от моих майсес.[16] Эс,[17] майн кинд, кушай.

И я кушал.

Глава 9

Моше Рабинович, тот отец, что дал мне свою фамилию и завещал все свое хозяйство, родился в маленьком местечке недалеко от Одессы. Он был младшим из семи братьев, баловнем пожилых родителей. Мать его, уставшая мечтать о дочери, одевала Моше, как девочку, вплетала в его золотую косу голубые ленты, но он не протестовал. Его детство прошло на кухне, среди женщин и клубов ароматного пара, и годы, проведенные за шитьем и вязанием, за безмолвным участием в задушевных беседах кухарок, постепенно превратили Моше в молчаливую мужеподобную девочку, на удивление ловкую в плетении кружев, но уже тогда сознававшую близость и неотвратимость крушения материнских надежд. И действительно, едва только маленькой Моше исполнилось одиннадцать, как она, закатив кисейные рукава платья, метким ударом сбила с ног своего старшего брата и надавала ему неженских тумаков за то, что тот, дернув ее сзади за золотую косу, крикнул: «Мэйдэлэ!»[18] А в двенадцать лет, когда у других девочек появляются первые намеки на грудь, щеки Моше покрылись светлым отроческим пушком, шея и голос огрубели, и мужское начало взяло верх, став явным и неоспоримым. Поначалу мать затаила обиду на предательницу-дочь. Но однажды утром, увидев, каким взглядом дочка провожает удаляющиеся бедра проходившей мимо служанки, поняла, что надежды ее были тщетными, а обида — бессмысленной.

В ночь перед назначенной бат-мицвой мать подкралась на цыпочках к спящей дочери и обрезала золотую косу. Она положила у изголовья кровати костюм для мальчиков и поручила одному знакомому извозчику научить парня справлять нужду стоя. В ту ночь Моше привиделся сон из тех, которые не снятся девочкам, а на следующее утро он проснулся раньше, чем обычно, из-за непривычного ощущения прохлады в затылке. Прикоснувшись рукой к шее, он ощутил под пальцами обрубок косы и оцепенел от ужаса.

С затылка рука переместилась к паху. Запах, исходивший от пальцев, был странен и пугал настолько, что Моше спрыгнул с постели нагишом. Поскольку вместо платья, еще вчера висевшего у кровати, он обнаружил брюки какого-то незнакомого мальчика, Моше, прикрыв руками свое мужское достоинство, вприпрыжку побежал к матери.

Проход на кухню был загорожен богатырского сложения кухаркой, вооруженной огромной черной сковородой, и голому Моше был дан достойный отпор. Он снова и снова бросался вперед и падал наземь, покуда не смирился с неизбежным и не отступил. Он заплакал, и, как часто случается с низкорослыми и широкоплечими, его плач скорее напоминал рычание. Отрезанную косу ему не вернули, новой он не отрастил, и на ту кухню, где прошло его детство, он возвращался только в снах.

На той же неделе в дом прибыл учитель, которому поручили обучать Моше грамоте, Торе и всем тем премудростям, что девочкам ни к чему.

Блестящего ученика из него не вышло, однако после смерти отца именно Моше стал тем хватким и сметливым парнем, на плечи которого легла львиная доля забот о торговых делах семьи. Лишь две странности остались в нем с тех дней, когда был он девочкой: Моше никогда не благодарил Бога за то, что тот «не сотворил его женщиной»,[19] и золотой своей косы не позабыл вовек.

Иногда ненароком рука его легонько ощупывала затылок, словно надеясь обнаружить потерю, временами на Рабиновича нападала искательская лихорадка, и тогда он методично обшаривал каждый угол в доме, от погреба до чердака, копался в сундуках с одеждой и в комодах с постельным бельем.

Однажды Моше приехал по делам на «житний»[20] рынок в Одессу. Когда он проходил мимо одного маленького греческого ресторанчика, его взгляд случайно упал на миловидную еврейскую девушку, удивительно походившую на него обликом и движениями и словно воплощавшую в себе все несбывшиеся мечты его матери.

Рабинович вдруг ясно осознал, что перед ним стоит его женское отражение, та знаменитая сестра-близнец, заключенная в теле каждого мужчины, о которой столько написано, но лишь немногим счастливчикам выпадает встретить ее и еще более немногим доводится прикоснуться к ней.

Целый день он неотступно следовал за девушкой, мысленно прикасаясь к аккуратно заплетенному золоту ее волос и вдыхая в себя воздух, в котором проплывало ее тело секунду назад, пока она не засмеялась, заметив его, и не села рядом на скамейку в городском саду. Незнакомку звали Тоней. Моше лущил жареные тыквенные семечки, очищал их от кожуры и подавал ей на ладони. Лихо орудуя складным ножиком, он нарезал астраханских яблок и сыра, полученного от матери на дорогу.

— Ты — сестра моя, — говорил он ей с трепетом, не вязавшимся с его тяжелой комплекцией, — сестра, которой у меня никогда не было.

Было лето, и в воздухе витали запахи рынка. В порту галдеж чаек смешивался с гудками кораблей. Лицо Тони лучилось любовью, солнцем и счастьем. Моше сказал, что хочет увезти ее к своей матери, в подарок, а она засмеялась и ответила, что поедет.

Через неделю он вернулся в Одессу, сопровождаемый старшими братьями, и увез Тоню, а также двоих ее братьев в дом матери.

У той при виде девушки перехватило дыхание. Она тотчас назвала Тоню своей дочерью, и шесть грозовых туч омрачили лица шести старших невесток, ни одна из которых не дождалась такого обращения. Вдова же долго смеялась, потом всплакнула, а под конец заявила, что теперь она может со спокойной душой воссоединиться со своим мужем. И действительно, через неделю после свадьбы она попрощалась со всеми своими сыновьями и невестками и умерла, как заведено у Рабиновичей, в кровати, вынесенной и установленной под липами во дворе.

Перед смертью она справедливо разделила между сыновьями все свое имущество, драгоценности раздала невесткам, а Тоне завещала запертую деревянную шкатулку, украшенную узором из раковин.

Моше, знавший, что находится в шкатулке, дрожал как осиновый лист, но перечить не смел. Лишь на тридцатый день,[21] оставшись в уединении, Тоня открыла заветную шкатулку. Русые детские локоны, когда-то принадлежавшие Моше, ослепили ее глаза и наполнили их слезами. Пряди блестели и переливались на свету, и ей почудилось, будто они шевелятся, как живые. Тоня испуганно захлопнула шкатулку, с минуту постояла, переводя дыхание, и вновь с опаской приоткрыла ее. Внутри лежала странная маленькая записка: «Спрячь косу подальше от него и верни только в случае крайней необходимости!»


Завершилась Первая мировая война, и на годовщину смерти матери приехали с визитом Менахем Рабинович и его супруга Бат-Шева. Менахем, старший брат Моше, приехал в Израиль еще до войны. Какое-то время он работал в мошавах[22] Галилеи и Иудеи, но в конце концов решил осесть в Изреэльской долине. Его песни и байки сильно взволновали Моше и Тоню, а огромные кипрские рожки,[23] привезенные Менахемом в рюкзаке, сладкие и сочные, истекавшие густыми медовыми каплями, послужили последним аргументом в пользу переезда на Святую Землю по стопам брата.

По прибытии в Израиль Моше и Тоня сразу купили участок земли с домиком в Кфар-Давиде, расположенном по соседству с деревней, где жил Менахем. Во дворе дома рос исполинский эвкалипт. Деловитый Моше решил незамедлительно срубить его, но тут неожиданно вспыхнула первая и единственная ссора между супругами. Кричащая и размахивающая кулаками Тоня прикрывала ствол своим телом до тех пор, пока мужнин топор не опустился.

Жителей Кфар-Давида умиляло сходство между Моше и Тоней, которые и впрямь выглядели, будто родились у одной матери. Оба были невысокими и коренастыми, по-медвежьи сильными и широкоскулыми. Ранняя плешь Моше и обширная грудь Тони были наиболее существенными различиями между ними. Соседи утверждали также, что чета Рабиновичей абсолютно неутомима даже в делах, от которых все давно устали, — в работе, ожидании и супружеской жизни. Силой и рвением Моше превосходил троих взрослых мужчин и потому вскоре получил прозвище «Битюг». Тоня разводила кур, высадила на плантации целый ряд душистых деревьев помелы,[24] в те дни еще не настолько популярной в здешних краях, а во дворе посадила два гранатовых дерева — кисловатый «уандерфул» и сладкую «бычью голову».

Моше построил печь, которую Тоня растапливала кукурузной шелухой и сухой корой, опавшей с эвкалипта. Деревенские жители, благодушно посмеиваясь, звали их «моя Тонечка» и «мой Моше», подобно тому, как они сами звали друг друга. Вскоре родился первенец, названный Одедом, а за ним появилась на свет младшенькая Наоми.

В тот дождливый день, зимой 1930-го, когда Моше с Тоней запрягли повозку и отправились на фруктовые плантации по ту сторону вади,[25] Одеду было шесть лет, а Наоми всего четыре, и не знали они, что еще до захода солнца осиротеют, мама больше не вернется домой и мир померкнет для них.

Глава 10

Некоторые утверждают, что каждое повествование призвано не только расставить вещи по своим местам, но и очистить главное от второстепенного. Другие же говорят, что каждая история рождается на свет лишь для того, чтобы ответить на вопросы. Как-то в школе учитель рассказал нам, что история об Адаме и Еве объясняет людскую ненависть к змеям. Я еще подумал тогда: зачем было сочинять такую сложную историю и громоздить столько грандиозных вещей, как Создание мира, Древо Познания и Бога, только для того, чтобы истолковать такую незначительную мелочь, как страх человека перед змеями. Так или иначе, данное повествование — это не легенда о райских кущах, а всего-навсего маленький правдивый рассказ. Мое Древо Познания, огромное и шелестящее, давно срублено, животные, обитающие в моем райском саду, — это коровы, десяток курей, канарейки да стая воронов, а единственная змея, на которую здесь можно наткнуться, — это гадюка, укусившая Симху Яакоби во время большого пожара, о котором я вскоре расскажу. В этой гадюке не было ни коварства, ни злого умысла ее дальнего предка, однако в моей истории она также сыграла безусловно отрицательную роль.

— С того самого пожара у Яакоби я начинаю отсчет своей любви, — сказал Яаков Шейнфельд, загибая пальцы и перечисляя события. — Точка отсчета важна во всем, Зейде, тем более в любви.

Например, — продолжал он, — когда тебе, уже взрослому, придет время жениться, ты захочешь подарить своей невесте свадебное платье. Можно пойти в специальный магазин и купить его там. Однако ты можешь сшить его своими собственными руками, более того — посадить вначале шелковичное дерево, вырастить на нем червей шелкопряда, самому прясть пряжу, ткать ткань, красить, кроить и шить… Ты сам решаешь, где все начинается, понятно тебе?

Я ничего тогда не понял, и от Яакова не укрылась моя любопытствующая улыбка. Он склонился надо мной и вновь спросил:

— Вкусно?

Я посмотрел Шейнфельду в лицо. Его глаза улыбались, только подрагивающие уголки рта выдавали то напряжение, с которым он ждал моего ответа.

Я был всего лишь ребенком, с тремя живыми отцами и матерью, которая умерла, байстрюк с животом, набитым лакомствами, не знающий ответов на вопросы.

Я улыбнулся, глядя на него, но вину свою спрятал глубоко внутри.

Глава 11

Симха и Йона Яакоби жили в деревне много лет назад. Симха прибыл в Израиль из Сент-Луиса, что в Америке. Там он работал слесарем и был холостяком, вольной птицей. По прибытии же остепенился, женившись на молоденькой девушке из Галилеи по имени Йона, и начал разводить курей. Кстати, выражение «девушка из Галилеи» с детства производило на меня сильное впечатление, и с тех пор всякий раз я чувствую особое волнение, когда на моем пути встречается девушка из Галилеи, будь то в жизни или в одном из моих рассказов.

Вскоре выяснилось, что деревенские жители не в состоянии запомнить, кто из супругов Симха, а кто Йона, так как оба эти имени могут принадлежать как мужчине, так и женщине. В общем, не раз выходило, что мужа называли именем его жены и наоборот. Вполне возможно, что и сам я грешен и что на самом деле девушку из Галилеи звали Симха, а слесаря из Сент-Луиса — Йона. Путаница продолжалась до тех пор, пока не было принято единодушное решение называть Симху Яакоби, а Йону — Яакобиха, а может, и наоборот.

Так или иначе, во время большого пожара гадюка укусила Яакоби, но свою главную зловещую роль по отношению к Яакову Шейнфельду огонь и змея сыграли многие годы спустя.

Большой курятник Яакоби был одной из главных достопримечательностей деревни и гордостью всех ее жителей. В то время когда мелкие пятнистые арабские курочки бегали по деревенским дворам, сносили раз в три дня по одному маленькому яйцу и копошились в мусорных кучах, в курятнике у Яакоби царили порядок и рациональность. Большие белые американские наседки обитали в чистых и новеньких клетках, несли яйца, которые немедленно скатывались вниз по хитроумно сконструированным наклонным доскам, и вообще пользовались всевозможными благами: жестяными поилками, подвесными кормушками и сияющими чистотой поддонами для помета.

Пришедшая беда, по своему обыкновению, не посчиталась со всем этим, не пощадив никого и ничего. Однажды ночью со стороны курятника послышалось истошное кудахтанье. Яакоби зажег керосиновую лампу и выбежал во двор. У самого входа в курятник он случайно наступил на гадюку, послужившую причиной переполоха, и та впилась ему в пятку. Была весна, а ведь известно, что в это время гадюки переполнены до краев ядом и злобой, накопленными за долгую зиму. Яакоби как подкошенный упал на землю, керосиновая лампа выпала из его рук, разбилась, и пламя охватило курятник. Вспыхнули перья и пух, отчаянное кудахтанье и густой дым поднялись к небу. Змея же, таинственным образом, известным лишь ее роду, целая и невредимая, уползла прочь.

— Сделала свое дело и была такова, — пояснил Яаков, — чего ей еще было там искать?!

Соседи прибежали на помощь, но из-за шума и неразберихи никто из присутствующих не понял, что произошло. Вместо того чтобы искать Яакоби, люди принялись тушить огонь и выпускать на волю наседок. Только после того, как огонь был потушен, Яакобиха нашла своего мужа лежащего среди дымящихся головешек и обгоревших куриных тушек. Чудесным образом Яакоби отделался обоженными руками и бедром, однако надышался дыма и был одной ногой на том свете из-за змеиного яда, проникшего в кровь. Крепкое здоровье, крупные габариты и большое везение спасли Яакоби от смерти, но вылечиться он так и не смог. Силы и энергия покинули тело, он перестал работать, вместо этого целыми днями слонялся без дела, мыча несуразный детский мотивчик, заунывные звуки которого чрезвычайно нервировали жителей деревни.

Решительная и работящая Яакобиха всеми силами пыталась удержать разваливающееся хозяйство, но сорняки постепенно вытеснили все росшее в саду, во дворе воцарились грязь и запустение, четыре коровы отказались давать молоко и были проданы Глоберману одна за другой, а укушенный Яакоби не давал проходу собственной жене. Яд гадюки не переставал бродить в его жилах. Он таскался за ней повсюду, лопоча глупости, с докучливым постоянством четырехлетнего ребенка, увивающегося за любимой нянькой. По прошествии двух изнурительных лет Яакобиха заперла свой дом и ушла из деревни задворками, в поля, ни разу не оглянувшись назад. Яакоби ковылял следом, напевал на ходу, то и дело порываясь задрать ей юбку. Так они дошли до главного шоссе, пересекли его, силуэты их растворились меж холмами на севере, а в деревне о них больше не слыхали.


Многие месяцы дом Яакоби стоял пустой и выжидающий. Розовые кусты разрослись, как колючий плющ, их цветы завяли и дурно пахли, а в шипах запутались трупики мышей и ящериц. Стрелы страстоцвета добрались до веранды, обвились вокруг водосточных труб и, в конце концов, проросли сквозь приоткрытые ставни на окнах, проникнув в комнаты. Как в любом заброшенном месте, дремучие заросли пырея и степной акации заполонили двор, пока полностью не скрыли под собой обуглившиеся остатки курятника. Живая изгородь превратилась в неприступную глухую стену, в которой шипели ужи и терзали свою добычу одичавшие кошки. Банды крошечных убийц — ящериц и пауков, богомолов и хамелеонов нашли свое убежище меж буйно разросшихся ветвей. Непрерывный шорох доносился из-под подрагивающих ветвей, и не раз, когда какой-нибудь деревенский ребенок пытался достать из зарослей, окружавших дом Яакоби, улетевший футбольный мяч, он с громким криком отдергивал руку, укушенную, либо ужаленную, либо и то и другое вместе.

Некоторые деревенские жители уже подумывали поджечь эти заросли с их недружелюбными обитателями, как вдруг однажды, в один из знойных летних полдней, со стороны дороги послышался далекий гомон большого количества певчих птиц, медленно нараставший по мере приближения.

Люди и скот останавливались, удивленно поводя головами и прислушиваясь. Звук, столь чуждый, столь пленительный и сладкий, все приближался, нарастая. Понемногу стали уловимы и другие звуки, сопровождавшие птичью симфонию, — мученический скрип пружин, стук клапанов и старческий кашель мотора, порастратившего былые лошадиные силы.

И вот наконец, весь окутанный клубами пыли, на дороге показался длинный, зеленый, чрезвычайно обшарпанный грузовик. Он раскачивался из стороны в сторону и походил на плывущий через поля корабль.

На водительском сидении возвышался сорокалетний грузный мужчина с копной белоснежных волос и кожей нежно-розового цвета, какая бывает у новорожденных мышат, вывернутых плугом на поверхность земли. Он был облачен в поношенный черный костюм с лоснящимися замшевыми заплатками на локтях, а глаза его были надежно спрятаны за парой огромных темных очков.

Фургон грузовика был заставлен клетками, битком набитыми канарейками, восторженно распевавшими свои песни, как дети, выехавшие на загородную прогулку.

— Судьба, Зейде, не преподносит неожиданностей, — сказал мне как-то Яаков, — она все тщательно обставляет, подает знаки и подсылает шпионов. Но мало кто умеет читать эти знаки и способен распознать посланника.

Странный незнакомец проехал прямехонько к запущенному дому Яакоби и вообще производил впечатление человека, который точно знает, что ему нужно. Затормозив, он надел на голову широкую соломенную шляпу и выпрыгнул из кабины. Писк и шорохи, постоянно разносившиеся из дремучих зарослей покинутого двора, враз стихли. На несколько мгновений незнакомец снял свои защитные очки, под которыми оказалась пара совершенно розовых глаз, обрамленных белыми, пушистыми, как одуванчики, ресницами, беспокойными и быстрыми, и поспешил водрузить очки на прежнее место. Гость был невысок ростом, рыхловат, с ярко выраженным вторым подбородком, улыбался располагающе, однако, несмотря на это, внешность его пугала и отталкивала. Он спустил с грузовика клетку за клеткой, занес птиц в дом и закрыл за собой дверь. Дверь еще не успела захлопнуться за ним, а с задней стороны двора, словно по мановению волшебной палочки, уже потянулись испуганные вереницы сороконожек, тарантулов, молодых гадюк и прочей мерзости.

— Потому что звери все чувствуют, — говорил Яаков. — Гораздо сильнее, чем люди. Как-нибудь я расскажу тебе про корову твоей матери и о том, как она умела чувствовать.

Только после того, как солнце исчезло за горизонтом, альбинос вновь вышел из дома во двор и окинул хозяйским глазом свои новые владения. Он вытащил из ящика в грузовике косу и камень, на удивление ловко заточив изогнутое лезвие. Плавными и округлыми движениями, неожиданными для его грузного тела, альбинос скосил сорняки и сгреб их в аккуратную охапку на заднем дворе. Затем он вытащил из нагрудного кармана жестяную коробку «Плейерс», зажег сигаретку, с видимым наслаждением вдохнул дым, но спичку не потушил, а вместо этого щелчком направил ее прямо в центр груды сложенных сорняков. Сухой кустарник и колючки воспламенились с громким, радостным треском, отбрасывая красные отблески на лица любопытствующих. Вскоре все разошлись, а неутомимый альбинос все работал и в ту, и в следующую ночь. Он подстриг зеленую изгородь, вырубил с корнем побеги страстоцвета, срезал розы Яакобихи и привил к черенкам новые сорта.

Так он трудился ночи напролет, но стоило рассвету забрезжить розовыми полосами на темном небе, альбинос торопливо укрывался в доме до наступления вечера.

Он взрыхлил вилами всю землю во дворе, а вороны, которым каждая вскопка и прополка сулят богатые трофеи, спешили приземлиться у его дома, прыгая с грядки на грядку в поисках земляных червей и жуков.

— Вот так все и началось, — вздохнул Яаков. — Тогда никто еще не знал об этом: ни Ривка, жена моя, ни Рабинович-Битюг, ни сойхер Глоберман, а уж я и подавно. Только потом я понял, что именно тогда все и началось…

Он встал из-за стола, подошел к окну и заговорил, не оборачиваясь:

— Курятник сгорел дотла, альбинос приехал, Тоня Рабинович утонула, твоя мать прибыла, Ривка ушла, канарейки разлетелись, Зейде родился, появился итальянец, Юдит умерла, а я остался. Чего уж проще? Таким бывает конец каждой любви. Начинается она всегда по-разному, затем, как обычно, наступают тяжелые времена, но конец всегда один и тот же. Есть тот, кто умирает, и тот, кто остается.

Глава 12

Сгущались темные грозовые тучи, поднимался ветер, вода в вади прибывала, а Тоня и Моше не чуяли надвигающейся беды. Холодные струи дождя выстукивали по крышам, вода клокотала в сточных трубах, коровы жались друг к другу под крытыми навесами. Воробьи, нахохлившись и зажмурившись, дрожали в своих убежищах.

Пара не ведающих страха и движимых лишь любопытством воронов упражнялась в искусстве полета навстречу резким порывам ветра и колким струям дождя.

В три часа пополудни Моше и Тоня Рабинович проснулись после краткого дневного отдыха, перекусили, по своему обыкновению, несколькими апельсинами, толстыми ломтями хлеба, густо намазанными маргарином и вареньем, и выпили несколько стаканов обжигающего чая.

Как только дождь прекратился, они запрягли повозку и выехали за партией грейпфрутов и помел на участок, который находился по ту сторону вади.

Резкий ледяной ветер, дувший со стороны горы Кармель, бил по лицу мокрыми плетками. Впряженный в повозку мул с громким чмоканьем выдирал копыта из глубокой жижи. Моше и Тоня проехали через виноградники, спустились к вади, пересекли его и въехали на плантацию. Работая четко и слаженно, они загрузили повозку ящиками и отправились в обратный путь. Тоня села править, а Моше толкал повозку сзади, помогая мулу выехать на ровный участок. Она обернулась взглянуть на мужа. Пар шел от его раскрасневшегося лица. Тоня любила силу Моше и чрезвычайно гордилась ею.

— Погоди-ка минутку, я своего Моше кликну, — говорила она всякий раз, когда один из соседей сгибался под тяжестью непосильной ноши либо безуспешно пытался усмирить непокладистую скотину.

Во дворе Рабиновичей, прямо рядом с калиткой, покоился огромный обломок скалы, весивший не менее ста двадцати килограммов. Тоня водрузила рядом с ним горделивую табличку, гласившую: «Здесь живет Моше Рабинович, единственный, кто может поднять меня».

Деревенские зубоскалы ехидно подмечали, что подобную табличку следовало бы повесить скорее на саму Тоню. Однако слухи о камне быстро разнеслись по всей долине, и время от времени у калитки Рабиновичей появлялся очередной богатырь из окрестных деревень либо из английских военных лагерей и совершал попытку приподнять валун. Но лишь Моше был достаточно силен для этого, к тому же он знал, каким образом cклониться над камнем и обнять его с закрытыми глазами, как нужно вздохнуть, выпрямляясь, и нести его, как младенца, прижимая к своей груди. Все же остальные возвращались ни с чем, уныло припадая на левую ногу. Уныло — из-за публичного фиаско, а хромали они потому, что все до одного пинали в сердцах по строптивому камню и ломали большой палец на правой ноге.

Дождь вновь припустил. Подъехав к вади, Рабинович отметил про себя, что уровень воды значительно поднялся. Он вскарабкался на повозку, взял из рук Тони вожжи и направил мула строго под прямым углом к кромке воды, однако стоило бедному животному коснуться ее копытами, как оно поскользнулось на мелководье, вскрикнуло неожиданно человеческим голосом и попятилось назад.

С той минуты и далее события разворачивались одно за другим, повторяя странную схему всех несчастий и катастроф. Ноги мула уехали куда-то вбок, и он рухнул между оглоблями. Повозка накренилась и медленно, но неумолимо стала заваливаться на бок. Нижняя половина тела Моше оказалась погребенной под ней, ему раздробило кости левого бедра, обломки которых вспороли ему мышцы и кожу, будто ножом, а рану обжег нестерпимый холод мутной воды вади. Моше закричал от жуткой боли и почти потерял сознание, но ужас, сковавший его сердце, из тех, от которых цепенеешь, еще не понимая их причины, приковал его взгляд к Тоне Ее тело было целиком скрыто под повозкой, лишь шея и голова виднелись над поверхностью воды. Волосы Тони были погружены в жидкую грязь, а лицо ее, обращенное кверху, потеряло свой здоровый румянец и стало пепельно-серым. Вокруг ее головы, с беспечностью резиновых уточек в ванной, плясали на воде грейпфруты и помелы.

— Вытащи меня отсюда, — прошептала Тоня охрипшим от страха голосом. Тонкая, светлая змейки крови выползла из уголка ее рта.

Моше просунул руку под повозку, подмявшую пол себя его левую искалеченную ногу, и попытался приподнять ее.

— Вытащи меня, мой Моше… — ее голос захлебнулся, она хотела кричать и не могла.

— Слушай меня, Тонечка! Я приподниму повозку, а ты выползай наружу.

Ее голова едва заметно кивнула, а глаза расширились в безмолвном согласии.

— Давай! — выдохнул Моше.

Его лицо почернело от напряжения, на могучих запястьях вздулись огромные вены.

Повозка со скрипом приподнялась, и Тоня, извиваясь всем телом, попыталась освободиться, прилагая при этом нечеловеческие усилия, пока вконец не ослабла.

— Я не могу! — застонала она. — Я не могу…

Боль в раздробленном бедре полыхнула с новой силой, и повозка опустилась на прежнее место.

Некоторые из переживших подобные моменты утверждают, будто ход времени при этом как бы замедляется, другие уверяют, что время несется с удвоенной скоростью, третьи же рассказывают, как оно разбивается на мириады осколков, которые никогда не соединить воедино.

Но в тот дождливый день у перевернутой повозки в вади ход времени не соответствовал ни одному из вышеперечисленных описаний. Оно не замедлялось и не торопилось, а текло, как обычно, по своему невидимому руслу, огромное и невозмутимое.

Дождь сменился мелким градом, рябь на воде усилилась, а небо потемнело еще больше. Тем временем отчаянное ржание мула и запах животного страха, исходивший от него, приманили нескольких шакалов, которых были не в силах отпугнуть ни крики Моше, ни комья грязи, которыми он их закидывал. Один из них, осмелев, подобрался поближе и вцепился зубами меж задних ног мула. Рабинович ухитрился выломать длинный деревянный шест из боковой стенки повозки и, размахнувшись изо всех сил, опустил его на спину шакала, переломив тому хребет. Остальные, испугавшись, отступили, но вскоре убедились, что человек не в состоянии подняться с места. Подталкиваемые голодом, обострившим к тому же их сообразительность, шакалы подобрались к мулу с головы, которая находилась на безопасном расстоянии от шеста Моше, и атаковали, жадно вгрызаясь в мягкую плоть носа и губ бедняги.

— Помелы не тонут, — вдруг сказала Тоня.

— Что? — испугался Моше.

— Грейпфруты тонут, а помелы — нет, — объяснила Тоня.

— Скоро придет подмога, держи голову над водой, Тонечка, и не разговаривай.

Дождь усилился, подняв уровень воды в вади еще выше, и грейпфруты желтели со дна маленькими тусклыми лунами. Тоне, лежавшей под дальним краем повозки, было все труднее удерживать голову над поверхностью воды. Моше, просунув край шеста под Тонин затылок, попытался помочь ей, но безуспешно. Его лысина покрылась холодной испариной ужаса. Вода неумолимо прибывала. Видя, как дрожат от напряжения мышцы на шее обессилевшей жены, он отчетливо осознал, что неизбежно произойдет вскоре.

Голова ее на миг скрылась под водой и тотчас вынырнула, подстегиваемая паническим страхом.

— Моше! — послышался по-детски тонкий голос. — Моше, милый, дер цап![26] Коса в шкатулке…

— Где, — закричал Моше, — где коса?

Поверхность воды вспучилась, голова Тони исчезла, затем вынырнула, и на этот раз голос был вновь голосом Тони.

— Это мой конец, Моше.

Рабинович рывком отвернулся, сжал челюсти и крепко зажмурился, пока не иссяк поток пузырьков, поднимавшихся из Тониного рта.

Сгустились серо-желтые сумерки, и шум дождя затмил в памяти страшные звуки смерти. Моше вновь повернул голову и заставил себя посмотреть сквозь наступившую темноту на то место, где скрылась под водой голова жены. Дикий кашель сотрясал его плечи, слезы тоски и бессилия текли по лицу. Невыносимая боль сдавила сердце цепкими пальцами. Задохнувшись от ярости, Моше вцепился в края повозки и, неистово раскачивая ее, завыл:

— Встань, слышишь, встань!

Но не было вокруг никого, кроме равнодушно взирающих шакалов и умирающего мула. Повозка выскользнула из рук, вновь придавив искалеченную ногу, Рабинович потерял сознание, очнулся и снова впал в забытье. Спустя несколько часов, проснувшись от собственного крика, словно сквозь сон, он наблюдал за приближением тусклых огоньков, слышал оклики разыскивающих его людей и лай собак.

Полумертвый от горя, холода и боли, Моше не издал ни звука. Его отыскали по предсмертному храпу мула.

Глава 13

Два года спустя после событий того страшного дня моя мать прибыла в дом Рабиновича, чтобы помогать ему по хозяйству, присматривать за сиротами и доить его коров Совсем немногое мне известно о ее жизни, предшествовавшей приезду в деревню, о том, где она жила и чем занималась.

— А нафка мина,[27] — отмахивалась она каждый раз, когда я приставал к ней с расспросами.

Став постарше, движимый любопытством, я обратился ко всем своим отцам и, по обыкновению, получил три разных ответа. Моше Рабинович рассказал мне, что мама когда-то работала на винном заводе в Ришон ле-Ционе. «Там-то она и пристрастилась к траппе», — ухмыльнулся он.

Сойхер Глоберман, у которого, по собственному выражению, были «глаза и уши по всей стране», поведал мне, что родители моей матери наотрез отказались приехать в Израиль, прослышав, чем она тут занимается. Когда же я настойчиво потребовал объяснений, Глоберман заявил, что мужчине не к лицу копаться в прошлом своей матери.

— Что бы ни происходило между ног госпожи Юдит до того, как оттуда появилась на свет твоя персона, Зейде, это тебя не касается, и знать тебе об этом ни к чему. И точка! — отрезал он в своей обычной грубоватой манере, которая меня, впрочем, уже не обижала.

Яаков Шейнфельд, жертва несчастной любви к моей матери, в ответ на мой вопрос лишь покачал головой.

— Юдит Рабиновича спустилась ко мне с неба и туда же ушла от меня, — он сопроводил сказанное круговыми движениями рук, и шрам, пролегавший по его лбу, побагровел, как бывало всякий раз, когда Шейнфельд бледнел. — Ты еще очень мал, майн кинд, но когда поврослеешь, то поймешь, что в любви есть свои правила. Будет лучше, если папа обучит тебя всем этим премудростям, чтобы потом самому не пришлось страдать из-за разбитого сердца. Иначе зачем ребенку отец? Для того, чтобы тот учился на папиных болячках, а не на своих собственных… И зачем все мы, дети Израилевы, зовем Яакова отцом нашим? Для того, чтобы извлекать лейках[28] из его любви. Мало чего тебе люди наговорят! Первым делом расскажут, что это танец для двоих. Неправда, Зейде! Это для того, чтобы изрядно ненавидеть, нужны двое, а для любви достаточно одного человека. Помнишь, я рассказывал тебе о том, что можно полюбить женщину из-за одной-единственной мелочи, скажем, голубых глаз? Однажды придет к тебе какой-нибудь еврей-умник и скажет: «Зейде, ты влюблен в глаза, но жить-то тебе придется и со всеми остальными частями». Нет, Зейде! Если ты полюбишь глаза, то и жить тебе с глазами, а вся остальная женщина вроде как шкаф для платья…

Яаков встретился со мной глазами и, прочитав в моем взгляде недоумение, отвернулся.

— В этих делах Бог наш тоже не очень-то разбирается. В чем он знает толк, так это в одиночестве, а в любви — видишь… Господь единый, понимаешь? Сидит себе на небе один-одинешенек, ни друзей у него, ни врагов… И что самое ужасное — нет рядом с ним женщины. Наш еврейский Бог всего-навсего сходит с ума от одиночества и не дает людям покоя. Как нас только не называет, и блудницей, и девой, и невестой,[29] и другими дурацкими прозвищами, которыми мужчина зовет женщину. Но ведь она — всего лишь женщина, плоть и кровь… Как жаль, что только теперь я понимаю все эти вещи. Ведь знай я тогда, что в любви важен разум, а не сердце, важны правила, а не сумасбродные мечтания, быть может, моя жизнь сложилась бы удачнее…

Но понимать, Зейде, это одно, а преуспеть — это уже совсем другое дело. Для того чтобы мужчина смог добиться взаимности от женщины, той единственной, о которой он мечтает, кто-то сверху должен управлять целым миром, в котором каждый винтик и пружинка должны прийти в движение и встать на свои места. Ничего не происходит само по себе, мой мальчик, и если кто-то здесь, в Израиле, утонет, то это для того, чтобы кто-то в Америке… ну, скажем, выиграл в карты. А иногда грозовая туча плывет сюда по небу из самой Европы только для того, чтобы здесь мужчина и женщина, спасаясь от дождя, оказались вместе в ненастную ночь. И если кто-то кончает с собой, Зейде, значит, кому-то другому это было необходимо. Когда я увидел Юдит, солнце светило как-то по-особенному и телега, на которой она сидела, ехала под каким-то необычным углом. Едва взглянув на нее, я понял — вот женщина, которую я смогу глазами оторвать от земли, поднять в воздух и унести с собой. Знаешь, в Индии есть такие специальные люди, которые одним взглядом могут двигать чашки по столу. Я вычитал о них в «Детском приложении» у Папиша-Деревенского. У него сохранились все выпуски. Одним взглядом, представляешь? Чашка по столу ездит из конца в конец, направо и налево! А ведь чашку, Зейде, только между нами, гораздо труднее сдвинуть с места, чем женщину.

Глава 14

Менахем Рабинович, чьи истории об Израиле и сладкие рожки поманили за собой младшего брата, случайно познакомившись с Юдит, посоветовал Моше взять ее к себе работницей.

Уже взрослым я наконец-то узнал от дяди Менахема имя, которое за все эти годы ни разу не было упомянуто, ни устно, ни письменно, — имя первого мужа моей матери. Менахем открыл мне его и поведал одну давнюю историю.

Они жили то ли в Млабес, то ли в Ришон ле-Ционе, дядя не знал точно. Муж Юдит служил в Еврейских батальонах,[30] а когда война подошла к концу, вернулся в Израиль и принялся за безнадежные поиски заработка. Он ежедневно выходил на главную улицу поселка и справлялся о работе. По причине горделивого нрава этот вояка считал ниже своего достоинства унижаться перед работодателями, уговаривая их, вместо этого по-солдатски дерзко смотрел им в глаза, еще не осознавая того, что в мирное время такой взгляд приносит скорее вред.

— Люди могут быть только такими, какие они есть, уместно это или неуместно, — заметил дядя Менахем. — Поэтому они улыбаются там, где нужно плакать, палят из пистолетов в того, с кого хватило бы и пощечины, и устраивают сцены ревности своим возлюбленным вместо того, чтобы их смешить.

Долгими часами этот человек лежал на кровати и молчал, отвернувшись к стене. Они снимали угол в бывшем гусятнике, наспех переделанном под жилье. Старые перья, высохнув, рассыпались в пыль, которая забивалась в нос и раздражала глаза. В комнате царило унизительное зловоние гусиного помета.

Юдит надоумила мужа заняться торговлей овощами. Тогда он встал, взял мотыгу и прополол за домом несколько грядок. Но клубни и луковицы не принесли ему успокоения.

Перед домом во дворе возвышалось высокое дерево, в листве которого местные вороны завели обычай собираться по вечерам. Их резкое карканье отдавалось в сердце тревогой. Человек старался не обращать внимания, но когда терпение его иссякало, он возвращался в комнату и захлопывал за собой дверь.

Временами его видели на берегу Яркона.[31] Он сидел на корточках, обхватив колени руками, будто утешая себя.

Не продолжай Юдит выпалывать грядки, ухаживать за птицами, латать одежду и варить варенье из тех немногих фруктов, которые остались в саду, вся их маленькая семья умерла бы с голоду.

В конце концов, муж Юдит заявил, что он решил уехать на год в Америку, штат Делавэр, и устроиться рабочим на один литейный завод, принадлежавший отцу его сослуживца-американца из Еврейского батальона.

— Заработаю денег и вернусь. Один год, Юдит, самое большее — два.

Жена, сидевшая за столом и перебиравшая чечевицу для супа, повернулась к нему своей глухой левой стороной. Тогда он схватил ее за плечи и закричал, принуждая слушать себя.

— В Америке тоже полно безработных. Люди скоро начнут прыгать с крыш, — возразила она.

На столе перед Юдит быстро вырастали два маленьких холмика: коричневый, побольше, — из чечевицы, второй — маленький и серый, состоявший из песка, мелких камешков и сухой шелухи. Меж коленей ее удобно примостилась их двухлетняя дочь, не отрывавшая восхищенного взгляда от проворных материнских пальцев.

— Не уезжай, — взмолилась Юдит, — мы справимся, все будет в порядке.

Дрожащими руками она затянула потуже синюю косынку. Тревога и пророчество звучали в ее голосе, но человек, чье имя нельзя упоминать, не внял им. Предвкушение дальней дороги уже опьянило его. Когда я закрываю глаза и пытаюсь представить, как он выглядел, у меня под веками возникает низкорослый силуэт с неясными чертами лица. Он складывает в небольшой деревянный чемодан неприхотливую снедь — кусок брынзы, пару апельсинов, краюху хлеба и банку оливок. Человек поспешно прощается с женой, дочерью и уезжает в Яффо. А вот и мать, прислонившаяся спиной к мезузе.[32] А это моя наполовину сестра, такая же безликая, как и ее отец, прижимается к ногам матери.

В Яффо он купил самый дешевый билет на грузовой пароход, везущий в Англию партию апельсинов «шамути» и сладких лимонов, и занял свое место среди немногочисленных пассажиров, ночевавших на палубе. День выдался пасмурным, но сладкий цитрусовый аромат, поднимавшийся из недр корабля, хранил в себе солнечное тепло. Он сопровождал пассажиров в течение всего пути, обостряя их тоску по дому и чувство раскаяния.

Из Ливерпуля человек отбыл в Нью-Йорк. Расстояние от Хадсонского вокзала до станции Гранд-Сентраль он проделал пешком, испуганно озираясь по сторонам. Посольку на чужбине заносчивости в нем поубавилось, он блуждал в лабиринте бесконечных станционных коридоров, тоненько выкрикивая «Уильмингтон, Уильмингтон» сдавленным от беспомощности голосом, пока добрые люди не указали дорогу к кассам и перронам. Большинство пути поезд проделал под землей. После, вырвавшись на свет, он прогрохотал по мосту над широкой рекой и ее заболоченным берегом, поросшим камышом, который человек никак не ожидал увидеть здесь, в Америке. Он сидел у окна, провожая взглядом проносившиеся телеграфные столбы, будто протягивая нить, которая укажет ему путь обратно, и повторял про себя название станций — «Нью-Арк», «Нью-Брунсуик», «Трентон», «Филадельфия»… и три часа спустя, когда кондуктор наконец выкрикнул: «Уильмингтон», он вскочил с места и спустился на перрон. Человек едва не сбился с ног, бегая от одной заводской трубы к другой, но литейного завода, принадлежавшего отцу его товарища, так и не нашел. Еще ему запомнилось название улицы и номер дома, где тот, по собственным словам, обитал. После долгих блужданий и расспросов попал на Колумбус-стрит. Дом оказался очень симпатичным. Он стоял, окруженный пахучей стеной из аккуратно подстриженного кустарника, и выглядел вполне подходящим для богатого еврейского фабриканта, однако, как оказалось, принадлежал голландцу, торговавшему одеждой.

Судьбе было угодно, чтобы именно в этот день голландец, заядлый картежник, сорвал крупный куш в покер и поэтому находился в прекрасном расположении духа. Увидев странного гостя, в порыве щедрости он пригласил его в дом и угостил роскошным обедом из пареной рыбы с картошкой, обильно сдобренной маслом и мускатными орехами. Мне не раз казался немного странным тот факт, что дяде Менахему, Одеду и Яакову Шейнфельду известны все эти мелкие подробности, тогда как ни один из них не присутствовал при этом Неужели Одед настолько ненавидел мою мать, что сплел ее прошлое с такой скрупулезностью? Или, быть может, Яаков, сотнями раз проигрывавший в воображении историю жизни Юдит, создал ее заново?

А если бы картошка та была в сметане, крупной соли и крошеном укропе, а не в масле и мускате? Жизнь моей матери потекла бы по другому руслу? Родился бы я вообще?

Так или иначе, голландец угостил мужа моей матери лавровой настойкой, а насытившись, курил с ним тонкие душистые сигары и играл в шашки. Радушный хозяин поведал своему гостю, что этот самый дом построил еще его прадед, а дед, отец, да и сам он «родились вот в этой самой кровати, молодой человек, именно в ней». Затем выяснилось, что в каждой дыре в Америке есть своя Колумбус-стрит и что евреи сроду не занимались литейным делом. В общем, голландец тактично намекнул человеку, что его американский друг из Еврейских батальонов не кто иной, как отъявленный враль. И действительно, тот его сослуживец был скорее всего просто маленьким, задрипанным неудачником, сыном галантерейщиков, торговавших с лотка на чикагских улицах, который и Уильмингтон-то знал только по атласу. Как и большинство лгунов, он не особенно заботился о достоверности своего вранья и спустя какое-то время, по насмешливому рассказу дяди Менахема, приехал в Израиль, объявив себя «оруженосцем Зеева Жаботинского и боевым другом по Иорданской долине». Сняв в Тель-Авиве комнатку, он подрабатывал статейками в ревизионистских газетах в Америке, подписываясь псевдонимом «Пионер из Галилеи».

Окончательно расщедрившись под влиянием винных паров, голландец всучил оторопевшему гостю несколько своих старых костюмов, буханку знаменитого голландского «хлеба семи злаков», тяжелую и пахучую, как младенец, а также снабдил списком полезных адресов и пачкой рекомендательных писем.

Спустя некоторое время, проведенное за обиванием порогов и подачей прошений, первый муж моей матери устроился на работу сторожем в универсальном магазине, торговавшем уцененными товарами. Затем, продвигаясь по служебной лестнице, он был повышен до должности курьера, дослужился до продавца и через короткий срок уже заведовал отделением. Он купил себе коричневые с белым штиблеты, завел знакомства среди мелких торговцев напитками и приучился курить сигареты. Так уж вышло, что год в Америке, обещавший продлиться не более двух лет на литейном заводе, превратился в три года, посвященные курению сигарет и мелкой торговле.

Справедливости ради необходимо отметить, что Юдит, жену свою, он не забывал, и регулярно отправлял ей письма со вложенными в них небольшими суммами денег, и продолжал посылать их даже после того, как та перестала отвечать ему. О двух женщинах, любивших его в Уильмингтоне, он не писал, зная ум и интуицию жены. Опять же, к чести этого человека стоит добавить, что он не вводил в заблуждение ни одну из них, время от времени напоминая, что в Израиле его ждут жена и дочь.

Глава 15

Спи, моя девочка, спи, моя ладная,

Спи, пока светит в окошке луна.

Утром разбудит тебя, ненаглядная,

Пенье пичужки в проеме окна.

Так напевала моя мать, укладывая Наоми спать. Одед кипел от злости, Наоми млела от удовольствия, Моше молчал, меня же тогда еще не было на свете. Когда-то, я полагаю, она пела эту песню своей дочери, потом напевала ее про себя. Слова жили в ее памяти, ждали, пока не появится новая девочка.

— Стало быть, Зейде, у тебя есть полсестры в Америке, — сказал как-то Одед.

Мы ехали на деревенском молоковозе — одна из тех ночных поездок, в которые Одед брал меня с собой.

— Я бы тоже не отказался, — добавил он.

Одед не переставал мечтать об Америке, американских грузовиках и американских женщинах. Целую стену у себя в доме он обклеил вырезанными из путеводителя «Мак-Кинли» схемами автомобильных дорог Соединенных Штатов. Одед часами стоял перед ними, зубря названия и втыкая в карту булавки с бумажными флажками, и составлял маршрут для воображаемой многоколесной армады грузовиков.

— Видишь эту дорогу, Зейде? Это шоссе номер десять. В Америке оно называется «Интерстейт». Обрати внимание на участок Лос-Анджелес — Сан-Бернардино — Финикс, Аризона. Именно здесь находится самая большая в мире стоянка для грузовиков. Там можно разжиться всем необходимым: маслом, горючим, едой и пивом. Как говорится у нас, заправка для машины и для водителя. Каждый день там останавливается до пятисот тяжелых грузовиков!

— Так почему же ты до сих пор не уехал в свою Америку? — спросил я его.

— Этого мне только не хватало, — пробурчал Одед, — изводить жизнь на мечты…

— Что-то машину вправо заносит, — добавил он, затормозил и выскочил из кабины проверить покрышки.

Одед обошел молоковоз, постучал большим деревянным молотком по каждой шине, прислушиваясь к звуку, задержался у одного колеса, плюнул на палец и, обмазав слюной вентиль, внимательно рассмотрел образовавшиеся пузырьки воздуха.

— Какой дурень идет за своей мечтой! — продолжал Одед. — Думаешь, я не знаю, что в Америке все не так уж замечательно, как мне кажется отсюда? Каждый мальчик мечтает быть водителем грузовика, когда вырастет. Да и взрослых хватает, которые любят пофантазировать, но только такой идиот, как я, воплощает свою детскую мечту в реальность. Будь добр, Зейде, напомни мне через час остановиться, проверить еще раз этот вентиль.


Два года было дочери, когда уехал ее отец, а когда он вернулся, ей исполнилось пять. Она стала красивой девочкой, с холодным, не по-детски жестким взглядом. Сжимая в руках тряпичную куклу, она недоверчиво смотрела на незнакомого, элегантно одетого мужчину, стремительно вошедшего в бывший гусятник и радостно размахивавшего толстой пачкой банкнот. Встав на пороге, он широко улыбнулся и произнес:

— Я приехал забрать вас в Америку!

Если бы не заметно подросшая дочь, человек мог бы вообразить, что с его ухода прошло не более получаса. Его жена сидела на том же стуле, у того же стола и все так же перебирала чечевицу. Все та же глубокая складка пролегала меж ее бровей, и все то же унизительное зловоние гусятника стояло в воздухе. Холмики, большой коричневый и маленький серый, возвышались на столе перед ней, словно остановившиеся песочные часы.

Он не успел сделать и шагу, как Юдит, резко поднявшись с места, тяжелой походкой, удивившей мужа, направилась к девочке и встала за ее спиной, будто ища защиты. Присмотревшись к жене повнимательней, он заметил округлую форму ее живота, красноречиво выдающегося вперед.

— Ты беременна! — радостно воскликнул он, но тут же осекся.

Собственные слова и постыдное сознание того, что в течение целых трех лет он не был дома, пощечиной ударили по лицу. Вдруг ему стали понятны тревога, скрытая в первых письмах жены, отчуждение, которым веяло от последующих, и отсутствие последних. Вспомнилось лицо хозяина, потупившего взгляд при его появлении, и кривляния большого черного ворона, с издевательским карканьем спланировавшего на землю перед ним. Быстро овладев собой после минутного замешательства, человек засунул деньги обратно в карман и взял свою дочь за руку.

— Пойдем, папа увезет тебя в Америку, — тихо проговорил он.

— Я хочу взять с собой куклу, — со спокойствием, удивившим обоих взрослых, ответила та.

— Не нужно, — сказал человек. — У тебя будет новая кукла. Не бери отсюда ничего. Поедем сейчас же.

Пригнувшись, он вышел наружу, и девочка, крепко сжимая куклу в руках, пошла следом за ним.

Юдит осталась стоять, не поднимая глаз. Рука, недавно гладившая дочь, бессильно повисла в воздухе. Ужас пригвоздил ее к месту. Она лишь чуть пригнула голову, и ожидание удара мурашками сползло по ее позвоночнику.

Перед тем как захлопнуть за собой дверь, человек обернулся и, улыбнувшись профессиональной улыбкой американских приказчиков, плюнул на порог, презрительно бросив: «Шмуцике пирде» — ругательство до такой степени грязное, что даже знатоки идиша затрудняются с переводом. Грубиян Глоберман, речь которого наполовину состояла из ругательств, и тот долго откашливался, прежде чем объяснил мне его смысл.

Человек затворил калитку на крюк, прошел мимо грядок, среди которых, весь перепачканный красной глиной, стоял сосед, притворяясь всецело погруженным в луковицы и морковь, и исчез с девочкой по ту сторону кипарисовой рощи. На шоссе он остановил попутный грузовик, направлявшийся из Рас-эль-Аин, сунул в руку изумленного водителя долларовую купюру и приказал ему ехать в Яффский порт.

Вечером пришел возлюбленный Юдит и застал ее, бледную как смерть, сидящей в одиночестве за столом.

— Он вернулся?

Юдит не ответила, поскольку вопрос был задан ее левой, глухой стороне.

— Он забрал с собой ребенка? — уже кричал тот.

— Вернулся и забрал, — ее горло сдавил спазм рыданий.

— Я его из-под земли достану, скручу в бараний рог и верну дочку тебе, — взволнованно пообещал он.

Юдит взглянула на мужчину. Его пыл и стремительность, некогда вселявшие в нее такую уверенность, теперь вдруг показались ей жалкими и излишними.

— Не нужно ни за кем гнаться, крутить в бараний рог, и возвращать ее тоже не нужно. Это не ваши мальчишеские игры.

Перед ее мысленным взором развернулось безрадостное пророчество будущих дней.

— Она его даже не знала, — в конце концов выдавила Юдит, — ушла за ним, не сказав мне ни слова, даже не попрощавшись.

Мужчина сел рядом, прижав ее голову к своей груди, и ласково погладил по круглому животу.

— Остались мы, Юдит, ты да я, и скоро у тебя будет новая девочка.

Холодная, недобрая сила поднялась из глубины ее тела. Через полтора месяца она хладнокровно и безмолвно родила красивого мертвого младенца мужского пола.

— Мы поедем туда и найдем ее, — заверял мужчина, стоя над маленькой свежезасыпанной могилой. — Есть суд, в конце концов! Никто не вправе вот так, среди бела дня, отбирать ребенка у матери. В Америке тоже есть законы!

— Никуда мы не поедем. Приговор уже вынесен и приведен в исполнение.

Мужчина, любивший Юдит, увидел, как ожесточение овладевает ею, течет по венам, известью въедается в кожу. Увидел и понял, что лучше уйти и больше не возвращаться.

Глава 16

Таким образом завравшийся ревизионист из Еврейских батальонов повлиял на судьбу многих людей. Тот, чья жизнь, так же как и моя, тесно переплетена с вопросами «Если бы…» и «Не будь бы…», найдет в данном повествовании достаточно пищи для размышлений.

Ведь если на минуту вообразить, что этот литейный завод в Уильмингтоне существовал на самом деле, тогда выходит, что первый муж моей матери вернулся бы домой в срок и меня бы вовсе не существовало на свете. Если бы я все-таки родился, то был бы сыном другого отца, который назвал бы меня другим именем, не спасающим от Ангела Смерти.

С детства меня занимали мысли о причудливых поворотах судьбы. Дядя Менахем, заметив это, рассказал мне забавную историю о трех братьях: «Если бы», «Кабы не» и «Не будь», неотступно следующих за Ангелом Сна. Крылатый Фон Шлафф навевает на человека сон, а эти трое, наоборот, будят бедолагу и, взявшись за руки, водят вокруг него хоровод вопросов, не давая заснуть.

Сойхер, ночной покой которого не тревожили ни вопросы, ни раскаяния и ни угрызения совести, все повторял мне свою любимую поговорку: «А менч трахт, унд гот лахт» — «человек предполагает, а Бог располагает». Поэтому я продолжаю задавать вопросы и находить на них ответы, а трое братьев продолжают плясать у моего бессонного изголовья, однако для Юдит все это не имело никакого смысла, поскольку дочь свою она так больше никогда и не увидела.

Итак, где-то там, в огромной Америке, живет моя наполовину сестра, имя которой ни разу не сорвалось с губ матери, ибо, как я уже говорил, на любые расспросы она повторяла лишь свое извечное: «А нафка мина».

Корабль, принявший на борт в Яффском порту отца с маленькой дочерью, благополучно доставил их в Геную. Они провели несколько дней в дешевой гостинице, насквозь провонявшей анисом, рыбой и чесноком. Из Генуи их путь пролег в Лиссабон, затем в Роттердам, а оттуда — в Америку. Избегая неприятного общества других пассажиров, весь путь валявшихся в своих шезлонгах, остро пахнувших потом, рвотой и табаком, они часами прогуливались вдоль перил, ограждавших палубу. Трофей быстро превращался в обузу, как это нередко происходит в таких случаях. Жажда мести не была удовлетворена, а гнев не находил выхода, поэтому вскоре лицо девочки впервые ощутило тяжесть отцовских пощечин. Его рука била резко и быстро, поэтому никто из пассажиров ничего не замечал, как, впрочем, и не слышал оскорбительного «пункт ви дайнэ мамэ ди курвэ»,[33] сопровождавшего каждый удар.

Позволю себе пообещать, что мы больше не встретим этого ничтожного человека. Останься он с женой и дочерью, вполне возможно, что он стал бы героем этой истории и другой сын, не я, рассказал бы эту историю. Поступив так, как он поступил, этот человек устранил себя из моей летописи и тем самым избавил меня от необходимости описывать его дальнейшую жизнь.

Что же касается бывшего возлюбленного моей матери, могу лишь сказать, что мне неизвестны ни имя его, ни происхождение, а так как трех отцов с меня вполне досточно, я никогда не занимался его розысками.

Только однажды, лет через пятнадцать после смерти матери, в один из моих визитов к Наоми в Иерусалим, на улице Бейт-а-Керем она указала мне на скрюченного древнего старика, медленно и осторожно передвигавшегося при помощи пары деревянных костылей.

— Видишь его? Он был любовником твоей матери.

Вдобавок к потрясению, вызванному этими словами, я впервые понял, что и Наоми кое о чем осведомлена. Откуда ей было знать, что это именно он, и почему она решила мне его показать, я не знаю. Должны ли были ее слова задеть меня? Наоми передалось мое смущение.

— Пошли домой, Зейде, — предложила она. — Поможешь мне приготовить большой салат из овощей, как прежде…

Каждый раз я привожу ей из деревни овощи и сметану, яйца и творог. Я сажусь в большой молоковоз, ведомый опытной рукой Одеда, и мы уезжаем в ночь. И я уже не молод, да и Одед постарел, но как я люблю эти ночные поездки с ним, с его историями, жалобами и мечтами, которые он выкрикивает, пытаясь преодолеть рев двигателя!

Дороги улучшаются и расширяются, молоковозы сменяют друг друга, но ночи неизменно прохладны, и Одед все так же тихонько бранит мужа своей сестры за то, что забрал ее из деревни, и все так же спрашивает меня: «Хочешь погудеть?» Я привычно тянусь рукой к шнуру гудка, и снова детское безудержное ликование захлестывает меня, когда рев молоковоза, мощный и немного печальный, оглашает ночные просторы.

Двое маленьких детей резвились вокруг того старика, сгибавшегося под невидимой тяжелой ношей, но кто может утверждать, что этой ношей является именно моя мать? И мало ли людей, на плечи которых взвален такой груз?..

Глава 17

— То, что произошло с Тоней, было большой трагедией. Было у нас несколько несчастных случаев, но чтобы так — утонуть в вади? В этой луже разве можно утонуть? В речке Кодима тонут, в Черном море… Но у нас?! Там и глубины-то всего тридцать сантиметров. Такая беда не приходит случайно. Ты кушай, Зейде, кушай. Можно одновременно есть и слушать. Я даже подумал как-то: может, из-за того, что они были так похожи, а погода была пасмурной, Ангел Смерти ошибся, взяв Тоню вместо Моше? Она ушла, а он остался со своей виной и тоской, а это, Зейде, совсем непросто — уметь тосковать по умершей женщине, совсем иначе, чем по живой. Я знаю, о чем говорю, — по твоей маме мне пришлось тосковать и при жизни, и после смерти. Сколько тебе сегодня, Зейде? Ровно двенадцать? Да ты ведь сам сирота, все уже понимаешь и без того, чтобы я морочил тебе голову. Что я скажу тебе, Зейде? Будто черная тень опустилась на деревню — молодой вдовец, на шее двое сирот повисли, а еврейскому Богу никакого дела нет. Тоня погибла в конце зимы, а уже через месяц вce расцвело, бутоны раскрылись, жаворонки поют, журавли… ну, это: «кру-кру, кру-кру», ты же знаешь, как они переговариваются в поле, а, Зейде? Голос у них несильный, но даже издалека слышен.

Однажды, в конце Второй мировой, я увидел одного итальянца из лагеря для военнопленных, танцевавшего в поле с журавлями. Издалека я принял их за людей — такими высокими они были, да еще эти хохолки, вроде как короны на голове… Стоило мне приблизиться, как итальяшка дал деру и быстро протанцевал обратно в лагерь, а журавли раскинули свои трехметровые крылья и взлетели. А-ейнер[34] лагерь военнопленных… Ты его, наверное, не помнишь, мал был совсем. Кто-то из них проделал дырку в заборе, они через нее вылезали, как мои бедные птички из клетки, крутились в полях, и никто их не охранял, потому что никто и не думал убегать… Положи себе еще в тарелку, ну, открывай рот, майн кинд. Я помню, как любил покушать младший сын моего приемного дядьки. С того самого дня, как он родился, его рот не закрывался, и первое слово, которое он произнес, было «еще». Представляешь, не «мама», не «папа», а «еще»! Уже в полгодика он показывал пальцем на кастрюлю с едой и говорил «нах».[35] А тот, Зейде, кто умеет убедительно сказать «еще», может прекрасно обойтись без всех остальных слов. Так вот, лопал этот мальчик, как бездонная бочка, а мамаша его любовалась, что за красавец-сынок у нее! Потом он вырос до таких размеров, что она, испугавшись дурного глаза, стала звать его к столу только после того, как все уже поели, становилась рядом с ним и загораживала от всех простыней, чтобы кто-нибудь, не дай Бог, не сглазил ребенка. Так что ты кушай, Зейде, а я тебе спою для аппетита:

«На окно, на ставенку,

Села птичка маленька.

Мальчик прибежал к окну,

К птичке руки протянул.

Улетела птичка, птичка-невеличка,

Плакал мальчик, плакал —

Не вернулась птичка».

Глава 18

Люди в деревне восприняли горе Рабиновича, как свое собственное. Во время шив'а[36] друзья сообща доили его коров и собирали оставшиеся на плантации помелы и грейпфруты. В течение следующих недель, пока худо-бедно не зажила искалеченная нога, они забегали по очереди поухаживать за ним и одалживали: кто мула, а кто — лошадь, покуда не обзавелся новой рабочей скотиной. Сирот приглашали на ужин соседки, а Ализа Папиш, жена Папиша-Деревенского, даже вызвалась помогать по дому.

Но дни пролетали, поток помощников становился все реже, пока не иссяк совсем, а муж соседки признался, что кормление чужих детей ему не по карману.

Моше, половина тела которого была все еще закована в гипс, очень рассердился. Ведь с самого начала он предлагал заплатить соседу за столование, а когда снова предложил ему деньги, тот назвал сумму, на которую можно прокормить целый батальон. Рабинович указал ему на дверь и, договорившись с женой директора деревенского склада о вполне умеренной цене, с того дня и до самого приезда Юдит посылал детей ужинать к ним. Иногда там столовались несколько английских офицеров да бухгалтер-альбинос, выползавший из своего убежища только с приходом сумерек.

Вскоре расцвели нарциссы, которые Моше выкопал на берегу вади и посадил на могиле своей Тонечки. На верхушке эвкалипта галдело подрастающее поколение ворон. Жизнь шла своим чередом, текла по невидимому руслу, неся на волнах мертвых и живых.

Каждый полдень Моше выходил в поле, валился на траву и лежал, как теленок, жуя листья кислицы и подставляя теплым солнечным лучам свои раны. Чибисы сновали вокруг него на длинных, тонких ногах, щеголяя в своих вечно нарядных костюмчиках с иголочки, из высокой травы доносилось счастливое попискивание полевок, благополучно переживших зиму. Аромат цветения разносился по полям и цитрусовым плантациям, будоражил кровь и кружил голову. Моше до сих пор не может избавиться от привычки по наступлении весны лежать в поле нагишом, впитывая первые, по-весеннему теплые лучи солнца.

Годы спустя я не раз наблюдал за тем, как Рабинович, на ходу скидывая с себя одежду, с размаху бросался в зеленое море высокой травы. Однажды, когда я расположился в своем наблюдательном ящике на окраине цитрусовой плантации и завороженно следил оттуда за брачным танцем жаворонков, неожиданно появился Моше, разделся и улегся на землю прямо рядом со мной. Его широкая грудь размеренно вздымалась. Рука неторопливо поглаживала буйную поросль на животе и в паху. Две большие черные мухи прогуливались по его лицу, но он не сгонял их. Моше был бесконечно беззащитен и раним в своей наготе, совершенно не подозревая о моем присутствии, так как зелень надежно укрывала ящик даже от птичьих глаз. Я едва не изжарился от зноя в своей коробке, однако не смел даже пошевелиться, потому что Моше вдруг тихонько застонал: «Моше, мой Моше» — и немного наклонился на бок. Аромат, похожий на тот, который исходил от дяди Менахема в сезон искусственного опыления, разлился в воздухе, но я был слишком молод, чтобы понять, что это за запах. Помнится, я подумал тогда, что пахнут они одинаково, поскольку являются братьями.

Раздробленное бедро Рабиновича быстро срасталось, но, несмотря на настойчивые требования Моше, врач упрямо твердил, что гипс снимать еще рано. Тот, недолго попрепиравшись с доктором, вернулся домой, влез целиком в огромную лохань с водой, служившую коровам поилкой, и лежал там до тех пор, пока его оковы не растаяли, а вода в корыте не побелела, как молоко.

Несколько дней спустя Рабинович запряг телегу и отправился вместе с детьми в соседнюю деревню провести Лейл а-седер[37] в доме брата и его жены Бат-Шевы. Дядя Менахем и Моше разительно отличались друг от друга: первый был худощав, высок и, несмотря на старшинство, выглядел моложе. У него были длинные, тонкие пальцы, нисколько не огрубевшие от работы с землей, густые каштановые волосы и подстриженные усики, которые в кругу семьи почему-то назывались американскими. А еще ему принадлежала самая большая в округе роща кипрских рожковых деревьев, самых сочных и сладких в мире. Я помню, как Менахем, демонстративно надламывая рожок, с гордостью показывал всем присутствующим, как выступают тяжелые капли коричневого меда.

— Если бы у Бар-Йохая[38] было хоть одно дерево с моей плантации, — шутил он, — ему хватило бы одного рожка в неделю!

Менахем говорил о своих деревьях, как скотник о телятах. Роща была «стадом», состоявшим из десятка «быков» и нескольких десятков «коров», дядя же чувствовал себя пастухом, который «если бы смог, погнал бы свое стадо на пастбище, а сам шел бы следом и играл на дудочке».

— Настанет день, Зейде, и ученые изобретут деревья без корней. Когда мы будем выходить на работу в поле, они будут бежать следом на свист, как собаки, и всюду давать нам тень.

Была у дяди Менахема любимая байка, которую я не уставал слушать снова и снова, — об одном украинском крестьянине, кочевавшем по родному краю в компании яблочного дерева, которое росло прямо из нагруженного землей и влекомого четырьмя буйволами воза, за которым летел целый пчелиный рой.

Что бы там ни было, Менахем никогда не полагался на то, что ветер перенесет пыльцу с дерева на дерево, и оплодотворял деревья собственными руками. В конце лета он взбирался по лестнице на мужские деревья, стряхивал ароматную пыль в бумажные пакеты и торопливо посыпал ею ветки «самок». После всех этих процедур от него еще долго исходил сильный и стойкий запах семени, который смущал соседских жен, забавлял их мужей и сводил с ума тетю Бат-Шеву.

Она необычайно любила своего мужа и пребывала в непоколебимой уверенности, что все женщины вокруг заглядываются на него. Справедливо опасаясь, что запах семени привлечет к мужу других соперниц, тетя Бат-Шева часами отдраивала несчастного щеткой под струями горячей воды так неистово, что под конец тот, красный, как вареный рак, кричал от боли. Однако все старания пропадали впустую, и запах ничуть не ослабевал, поэтому каждая женщина, взглянувшая на дядю Менахема хотя бы мельком, немедленно подпадала под категорию «шлёха». Поскольку деревня была маленькой, а ревность — огромной, полку «шлёх» все прибывало, и гнев тети Бат-Шевы перекипал через край.

— Муж вроде моего должен замолкать весной, назидательно повторяла она. — Вообще-то ему было бы невредно помолчать круглый год, но в особенности полезно закрыть рот весной, а не заниматься тем, что у него так хорошо получается, — зубы заговаривать да откровения откровенничать. Ведь эти шлёхи так и шастают вокруг…

Как в воду смотрела тетя Бат-Шева. На третий год супружества у дяди Менахема обнаружилась какая-то странная форма аллергии, не сопровождавшаяся, впрочем, ни чиханьем, ни чесоткой со слезами, а лишь временным, но полным параличом голосовых связок. Тоня в свое время шутливо пожурила Бат-Шеву, что она, мол, заговорила мужа, но та все отрицала.

— Зачем женщине заниматься такими вещами? Именно для этого есть Господь Бог на небе, — Бат-Шева улыбнулась безмятежной улыбкой того, чьи дела вверены в надежные руки.

Как бы там ни было, раз в год, между праздниками Пурим и Песах, дядя Менахем просыпался и понимал, что не может издать ни звука. Когда это произошло в первый раз, попытавшись заговорить и не услышав собственного голоса, он подумал было, что оглох, но вскоре понял, что дело не в слухе. Поначалу вынужденное молчание превратило Менахема в нетерпимого и вспыльчивого человека, а Бат-Шеву, его жену, сделало удовлетворенной и безмятежной. По прошествии времени, когда дядя Менахем пообвыкся и наладил общение с окружающими при помощи записочек, тетю охватила новая волна ревности и подозрений. Теперь она стала опасаться, что весенняя немота ее мужа сделает его еще более изобретательным и подкинет ему пару-тройку новых приемчиков общения со «шлёхами».

— Он у меня та еще птица, — любила повторять Бат-Шева.

Однажды, когда мне было шесть или семь лет, я сказал Менахему, что знаю, в чем разница между ним и Шейнфельдом.

— В чем же, Зейде? — спросила записка дяди Менахема.

— Вы оба птицы, — заявил я, — только Шейнфельд — странная птица, а ты — та еще…

Мама улыбнулась, Наоми прыснула в кулак, плечи дяди Менахема затряслись, и его рука вывела на бумажке: «Ха-ха-ха!»

— Отними у мужчины слова, — говаривала Бат-Шева, — и он примется скакать и кривляться, будто обезьяна в цирке.

Но Менахем не скакал и не кривлялся, а, напротив, как-то притихал и уходил в себя, глубоко-глубоко, что вообще характерно для худощавых мужчин на исходе лета, когда дни начинают укорачиваться. А еще у дяди Менахема появился некий вызывающе-самоуничижительный оттенок в юморе, как это часто бывает у немых. «А мне не нужно бубнить вашу скучную агаду![39]» — гласила табличка, которой дядя Менахем весело размахивал перед носом у всех собравшихся в ту пасхальную ночь. Одед, Наоми и все трое сыновей Менахема и Бат-Шевы покатились со смеху. Даже Моше, при встрече обнявший брата со словами: «Видишь, Менахем, наш первый седер без Тонечки», — увидел табличку, вытер глаза и неловко улыбнулся.

— Менахем тоже считает, что тебе нужно поскорее жениться, — говорила Бат-Шева, а брат, сидевший рядом, утвердительно кивал.

Целый вечер Моше и Бат-Шева развлекали честную компанию песнями со старой родины, Менахем барабанил по столу, а Одед, найдя афикоман,[40] загадал желание «Чтобы мама вернулась».

Моше поперхнулся и побелел, как полотно, а Менахем подошел к мальчику, дружески похлопал его по затылку и написал: «Это очень хорошее желание, Одединю, по пока что ты получишь складной ножик».

Глава 19

Иногда Моше просил у Бога заболеть и ослабеть, так как с болью ощущал резкий контраст между своим цветущим здоровьем и трауром души.

Бывали минуты, когда он молил о смерти, но она не шла к нему, наоборот, после Тониной гибели его сила лищь удвоилась, подобно бесстыжим побегам, неуместно зеленым и свежим, прорастающим из сухой могильной земли. Раны на теле полностью затянулись, и, что постыдней всего, потихоньку зарастала рана душевная. Появились явные признаки всем известного «расцвета вдовцов», так легко распознаваемого, когда речь идет о ком-то другом.

Его говор, обычно косноязычный и медлительный, стал более плавным и непринужденным, и даже плешь заколосилась, хотя это напоминало скорее не густую юношескую гриву, а младенческий пух, лишь отчасти оттенявший блеск лысины.

Моше настолько окреп, что вернулся к ежедневному крестьянскому труду. Он копал, подрезал, удобрял и собирал, а вечером, после дойки, вскинув на могучее плечо коромысло, сооруженное из отреза железной трубы, уносил бидоны с молоком на ферму. Затем он отправлялся за детьми, обедавшими у начальника склада.

Бухгалтер-альбинос приподнялся, здороваясь с ним, но он лишь промычал в ответ что-то неопределенное. Рабинович сторонился всего, что отклонялось от привычного распорядка вещей в мире, а бухгалтер, со своими совиными привычками и странной внешностью, вызывал у него неловкость. Но альбинос вовсе не прилагал никаких усилий, чтобы кому-нибудь понравиться. Он возился с канарейками, делал свою работу и никого не беспокоил. Раз в неделю к нему приезжал деревенский кассир с тележкой, нагруженной квитанциями и бланками, и стучал в дверь. Оконная занавеска слегка отдергивалась, и в образовавшейся щелке появлялось лицо бухгалтера.

— Пожалуйста, потише, не пугайте бедных птиц, — предупреждал он громким шепотом.

После ухода кассира альбинос затачивал карандаш, склонялся над кипой квитанций и корпел, подсчитывая убытки и доходы внешнего, залитого солнцем, мира. В дневное время, когда бухгалтер укрывался от солнечных лучей за затворенными ставнями, его одиночество скрашивало пение канареек. Только к вечеру, когда уставший желток солнца присаживался на минутку отдохнуть на горизонте перед тем, как исчезнуть за ним, он выходил из своего убежища размять кости и подышать свежим воздухом. Вначале приоткрывалась дверь, рука в черном рукаве, беспокойная и вздрагивающая, как мордочка крота, внюхивалась в вечерний воздух, определяя, насколько остыла земля от дневного зноя. Когда рука убеждалась, что все в порядке, следом за нею осторожно вылезал весь альбинос в черных очках, обращенных на угасающее светило. Он вновь исчезал в дверном проеме и минуту спустя торжественно выносил из дома клетки с канарейками, будто выводил на прогулку своих собак. Развесив их во всю длину старого буксировочного троса от грузовика, натянутого между углом дома и стволом близлежащего кипариса, альбинос усаживался в кресло-качалку. Он умещал на коленях поднос, на котором стояла тарелка с аккуратно нарезаными четвертинками огурца, кислым творогом и кусочками селедки, а также бутылка с пивом и потрепанная книга, неизменно вызывавшая тихие вздохи восторга и слезы умиления в его розовых глазах.

Отсутствие матери стало понемногу сказываться на детях. Одед писался по ночам, а Наоми исхудала.

— Наоминька совсем ничего не кушает, — пожаловалась Моше жена директора склада.

— У них еда невкусная, — оправдывалась Наоми по дороге домой.

— Скажи мне, чего бы ты хотела, и я попрошу ее приготовить, — проговорил Моше после некоторой паузы.

— Мы хотим того, чем нас мама кормила, — вставил Одед.

— Нам всем хочется того, чем нас мама кормила, — ответил Рабинович.

Лето выдалось на удивление жарким и душистым. Темнота опустилась на деревню, взмахнув бесшумными совиными крыльями. В воздухе пахло свежим сеном, совсем как в прошлое лето, когда Тонечка была еще жива и они вместе ходили на ток.

Тело Моше чувствовало приближение осени и, расслабившись, готовилось впустить ее в себя. Скоро подует с гор резкий, холодный ветер, в порывах которого закружатся аисты, засвистит, зашумит в зарослях стрелолиста, растущего на краях полей.

Будучи человеком неразговорчивым, Рабинович любил этих кружащих аистов и этот столь привычный его глазу стрелолист за то, что они определяли для него — первые — своими крыльями, а второй — монотонным шумом — ход времени и вечность этого места, которые никакими словами не опишешь.


Последние осы жужжали над опавшими плодами, в небе кучились облака. Крошечная, но бесстрашная малиновка, вернувшись с севера, снова овладела стратегической позицией на гранатовом дереве, с ветвей которого уже доносилось воинственное щелканье, обозначающее границы ее территории и терпения. Мокрый холодный ветер раскачивал кипарисы, сбивая с их ветвей мягкие шишки, упругими маленькими мячиками скакавшие по крышам домов. Вади снова взбухало и клокотало, и каждый день, словно раненый зверь, рыщущий в поисках целебной травы, Моше обшаривал каждый уголок в доме и во дворе, разыскивая заветную шкатулку с косой, которую две ушедшие из его жизни женщины спрятали от него.

В небе, как мазки гигантской кисти, непрерывно меняя форму, встречаясь, растекаясь, смешиваясь и вновь расходясь, метались стайки скворцов. С утра они направлялись на восток, пересекая долину, а к вечеру возвращались, подлетая к дереву, облюбованному под ночлег. Они ныряли, с такой стремительностью исчезая в листве, что казалось, будто их туда засасывает некая непреодолимая сила. Тихий сонный щебет, похожий на лепет засыпающего младенца, раздавался среди ветвей, пока не стихал и он.

В доме оставалось несколько банок варенья, сваренного Тоней еще прошлым летом, о существовании которых никто не знал, пока Моше, в его бесконечных поисках косы, случайно не наткнулся на них. Одед коршуном налетел на лакомство, и в тот же вечер отец обнаружил его в хлеву с банкой и ложкой в руках, с ног до головы измазанного вареньем и трепетавшего всем телом от нестерпимой сладости.

— Вку-усно, — протянул Одед с набитым ртом и протянул Моше ложку с вареньем, — открой рот и закрой глаза!

Не раздумывая, как в детстве, Моше закрыл глаза, открыл рот и, почувствовав на языке знакомый вкус, задохнулся слезами. Наоми, оставшаяся без присмотра, вошла за отцом в хлев и стояла, наблюдая за происходящим широко раскрытыми глазами.

— Хочешь тоже? — спросил Одед, протягивая ложку Наоми. — Мамино варенье, ешь!

Однако та, охваченная внезапной и необъяснимой яростью сирот, выхватила у брата банку и прежде, чем кто-то успел ее остановить, с размаху хватила ею о бетонный пол хлева и выбежала наружу.

Глава 20

— Эс, майн кинд, — рука Шейнфельда поставила передо мной тарелку и ласково погладила по голове.

Яаков никогда не называл меня сыном, а употреблял именно «майн кинд». Он не испытывал перед идишем того благоговейного страха, который вызывал в нем иврит. Я же, со своей стороны, не звал отцом никого из них, ни на иврите, ни на идиш.

Глоберман не раз упрекал меня в том, что я не зову его папой, но Яакову это нисколько не мешало. Только об одном просил он меня — не звать его по фамилии, как все, а только по имени.

— Для примера я расскажу тебе историю о другом Яакове. Не о праотце нашем, в честь которого все мы, Яаковы, названы, а о другом Яакове — Шейнфельде, брате моего прадеда. У нас в семье в каждом поколении есть свой Яаков Шейнфельд. Фамилия остается, а Яаковы меняются. Когда ты услышишь, чем занимался тот Яаков Шейнфельд, то будешь долго смеяться. Он пробовал мыло! Ты когда-нибудь видел, как делают мыло, Зейде? Стоит эдакий огромный котел, величиной с эту комнату, и в него сливают всякую дрянь — пепел, жир дохлых животных, все это кипит на огне и жутко воняет, а со дна этой каши поднимаются пузыри величиной с целый арбуз! Поверь мне: тот, кто хоть один раз увидит эту гадость, больше никогда не захочет мыться с мылом. И именно это дерьмо он должен был совать себе в рот! Ты снова смеешься, Зейде? Когда я был маленьким, мальчику, который ругался нехорошими словами, в наказание затыкали рот обмылком, но на мыловарне приходилось пробовать эту мыльную кашу, чтобы знать, когда потушить огонь, иначе — выбрасывай весь котел. Как узнать? Это секрет, который не написан ни в одной книге! Все дело в чувствительности языка и опыте специалиста. Он принюхивается, пробует на вкус, корчит мину и говорит, чего не хватает, а в нужный момент кричит: «Ицт![41]», и огонь немедленно тушат. А пробовать нужно было из самой середины котла, поэтому Яакову Шейнфельду приходилось висеть на веревке прямо над кипящим варевом, наподобие обезьяны. Эта профессия переходила у нас в семье от отца к сыну, но тот самый Яаков Шейнфельд был бездетным, поэтому в старости к нему пришел хозяин мыловарни и сказал, что пришло время подобрать себе ученика. «А то, хас вэ халила,[42] случится что-нибудь, тогда кто будет пробовать мыло?» Яаков выслушал его молча, на следующий день, как обычно, пришел на работу, повис на веревке над бурлящим котлом, попробовал немного, сплюнул, вытер губы и сказал: «Не хватает немного жира старой клячи!» — и прежде, чем кто-то успел что-либо понять, он разжал руки и полетел прямехонько в котел с кипящим мылом.

Хочешь чего-нибудь сладенького, Зейде? — продолжал Яаков, выдержав трагическую паузу. — Может, мне следовало бы подождать с этой историей несколько лет… Сейчас я приготовлю тебе лакомство, которому научился от одного итальянца.

Он торопливо поднялся, словно пытаясь сгладить впечатление от своего рассказа.

— Это очень просто: нужны лишь яичные желтки вино и сахар. Поди-ка сюда и посмотри. — Он осторожно вылил содержимое яйца себе на ладонь, пропустил белок меж растопыренных пальцев и слегка встряхнул на ладони оставшийся желток. — Видишь, Зейде? Он не растекается. Так проверяют свежесть яиц.

Тем же образом он добыл еще два желтка, переложил их в миску, добавил немного сахара и ароматного вина.

— Что может быть лучше? Желток — это то, чем нас мама кормила в детстве, с него начинаются все воспоминания. Вино — это пища для души, а в сахаре страсть и сила. — Яаков помешивал, тер и взбивал, поставив миску на кастрюлю, наполненную кипящем водой. — Это пахнет гораздо лучше, чем мыло, и наверняка вкуснее. Когда-нибудь я научу тебя этому рецепту, — добавил он, снимая миску с водяной бани Яаков окунул в нее указательный палец и призвал меня поступать в том же духе. — Это итальянская штучка, их излюбленный десерт, — с удовольствием облизнул губы он. — Тебе она нравится? Мне тоже… Рабинович хоть кормит вас чем-нибудь сладким?

— Не так чтобы очень… — ответил я.

В ту пору сладости не были в обиходе. В доме Рабиновича мы намазывали краюху черного хлеба вареньем и пили чай «вприкуску», положив на язык кусочек сахара. Эта привычка осталась у меня до сих пор, ибо так горечь и сладость не смешиваются, а ощущаются одновременно.

Моше, считавший шоколад и пирожные предметами роскоши и неуместным баловством, любил рассказывать о страшной нищете, царившей в доме его родителей, такой, что беднягам приходилось пить чай «вприглядку» — подвешивать над столом кубик сахара на ниточке.

— И вы окунали сахар в стакан? — спрашивал я.

Моше улыбался снисходительной улыбкой человека с тяжелым прошлым.

— Нет, Зейде, на сахар мы только смотрели, а чай пили несладким.

— Не верь моему папе, Зейде, — сказала мне как-то с глазу на глаз Наоми. — У них в России была целая куча денег, лесные угодья, склады и дом со слугами, а отец, когда был мальчиком, съел больше пирожных, чем все мы, вместе взятые.

Глава 21

Дождь моросил не переставая. Моше соорудил для детей большие капюшоны из мешковины и построил небольшие деревянные санки, обитые снизу жестью. Отправляясь на ферму, он водружал на них молочные бидоны, а вечером, по дороге обратно, тащил санки по грязи до дома директора склада и заходил за детьми. Наоми и Одед усаживались в санки между пустых бидонов и ехали на папе домой. Поначалу они развлекались и хохотали, выкрикивая «Но-о-о!» и «Тпр-р-у!», но вскоре игра надоела и им, и Рабиновичу. Лямки санок немилосердно впивались в плечи, толстые, мускулистые ноги Моше тонули по щиколотку в грязи, высвобождаясь из нее с отвратительным чавканьем.

Проведя весь день за работой в поле, Моше вернулся домой совершенно разбитым. Он устало отмахнулся от детей, немедленно повисших на нем с просьбой поиграть с ними в «лютого медведя», и, упав животом на кровать, громко заохал. Прибежала Наоми и, сбросив ботинки, взобралась на отца. Перебирая маленькими ступнями мышцы его спины, она немного облегчила боль в натруженной спине.

Затем дети отправились спать. Моше сварил на завтра яйца и картошку в мундирах, настрогал хозяйственного мыла, разжег костер во дворе и вскипятил провонявшие простыни Одеда. Он провозился за уборкой и стиркой до поздней ночи. Свалившись в постель в дурном расположении духа, Рабинович лежал в темноте, прислушиваясь к ноющим от усталости мышцам.

Год выдался урожайным, но в хозяйстве Моше дела никак не клеились. Коровы выкинули два раза подряд, мангуст нашел лазейку в курятнике и перегрыз десятки цыплят, а дожди затопили половину плантации грейпфрутов.

Днем Моше обрабатывал землю, копаясь в размокшей грязи, а во снах проникал еще глубже и, касаясь костей Тонечки, взмывал вверх, к свету, который исходил от золотой детской косы, лежащей в деревянной шкатулке с орнаментом из ракушек. Затем сон, как правило, обрывался, и Моше просыпался от прикосновения влажного тела Одеда, который, описавшись, приходил к его кровати и забирался под одеяло. Рабинович ждал, не шевелясь, пока тот заснет, а затем бережно возвращал сына на место. Но Одед просыпался опять, и снова раздавались в темноте скрип кроватных пружин, стук ложки о банку с вареньем и частый топот детских ног, направляющихся в сторону Моше.

По утрам Рабинович просыпался в кровати, насквозь промокшей от сиротской мочи, с болью в костях и немой мольбой в сердце. Где ты, Тоня, жена и сестра? Где вы, кисейные платья, обрезанные локоны, в которых заключена его сила?

Глава 22

Так уж случилось, что в тысяча девятьсот тридцатом году жил в деревне Кфар-Давид, что в Изреэльской долине, крестьянин-вдовец, которому приходилось в одиночку доить и пахать, шить и стирать, играть с детьми, рассказывать им на ночь сказки и проверять, надежно ли они укрыты одеялами. Каждое утро он отправлял их в школу, причесанных и сытых, и всякий раз, оставшись один, погружал свое лицо в платья умершей жены. Каким бы сильным Моше Рабинович ни был — он не выдержал.

В то самое время в Петах-Тикве, а может, и в Ришон ле-Ционе жила в нужде оставленная мужем женщина, у которой отобрали ребенка и половину сердца, а горе и страдания навсегда отпечатались на лбу суровой вертикальной складкой.

— Тут и дураку понятно, что судьбе была угодна эта встреча, — сказал Яаков, убирая посуду со стола.

И действительно, с того момента приезд моей матери в деревню был делом времени.

— Я тебя спрашиваю, Зейде, ради этого забирать девочку у матери и топить неповинную женщину в вади? Когда судьба устраивает встречу такого рода, она не полагается ни на случай, ни на везение.

Рука Менахема направляла ход событий. Познакомившись с Юдит, он был достаточно умен и тактичен, чтобы рассказать о ней Моше то, что он рассказал, и умолчать о том, о чем умолчал. Затем Менахем лично съездил к ней на переговоры, но, пытаясь сохранить поездку в секрете, немного перестарался, и Бат-Шева, разоблачившая его приготовления, закатила сцену прямо в центре деревни, истошно голося, что муж ее завел себе новую шлёху в городе.

Менахем предложил Юдит переехать в Кфар-Давид и работать у его брата. Таким образом, она будет обеспечена хлебом, кровом и одеждой, взяв на себя, в свою очередь, заботу о детях, коровах и доме.

— Вам же обоим будет лучше, — заверил ее Менахем.

Однако ни Моше, ни Юдит не торопились с решением. Каждый из них был погружен в собственное горе, и оба они отделывались ответами вроде «Может быть…», «Подождем — увидим…» и другими осторожными словами, словно что-то внутри останавливало их, предостерегая.

Со дня смерти Тони прошел год, и Пурим стоял на пороге. Приготовления шли вовсю, открывались потаенные сундуки, простоявшие закрытыми целый год, и из них извлекались куски пестрой материи, краски и гирлянды.[43] Был устроен конкурс на лучший костюм, и трое соперников вышли в финал. Первым был неизвестный гражданин, по пояс голый и голубовато-зеленый, поминутно провозглашавший себя царем Индийского океана. Вторым был бухгалтер-альбинос, само участие которого было для всех сюрпризом. Он переоделся «юной прачкой». Бухгалтер влез на сцену, обнажив мраморно-розовые колени. Правой рукой он обнимал корзинку с бельем, а в левой держал стиральную доску и почему-то не спускал с Яакова Шейнфельда своих внимательных кроличьих глаз. Третьим, разумеется, был Папиш-Деревенский. Каждый год он удивлял соседей новым остроумным костюмом, а в этот pаз предстал в образе сиамских близнецов. Накрасив ресницы, он обмотался отрезом цветной материи и, к вящему удовольствию зрителей, объявил, что его близнец, страдающий страхом публики, остался дома и шлет всем сердечные приветы.

Дружные аплодисменты, вызванные выступлением Папиша-Деревенского, вдруг как-то скомкались и смолкли.

Протолкавшись между зрителями, на сцену поднялаcь Тоня Рабинович. Одетая в свое будничное платье покойная, не напрягаясь, одной рукой потеснила претендентов на приз и встала рядом с ними.

Тоня настолько походила на саму себя, что ведущий едва не попросил ее сойти со сцены по причине отсутствия костюма. Тут по толпе присутствующих прокатилась волна возмущенного ропота, так как оторопевшие было люди сообразили, что воскресшая Тоня — не кто иной, как Моше Рабинович. Ему было достаточно надеть ее платье, запихнуть за пазуху два больших клока ваты и повязать на голову косынку для того, чтобы превратиться в точную копию своей жены.

— Слезай, Рабинович, хватит! — воскликнул кто-то.

— Постыдился бы, — процедил сквозь зубы Папиш-Деревенский.

Но Тоня Рабинович, подойдя к нему вплотную, выкатила жуткие мертвые глаза, знакомым движением вытерла руки о подол фартука и пообещала густым басом:

— Подожди, я сейчас своего Моше кликну, он тебе в два счета шею намылит!

— Слезай, Битюг! — продолжали кричать из публики.

Несколько рассерженных зрителей уже придвинулись поближе к сцене.

Тоня раскланялась во все стороны, с медвежьей грацией присела в глубоком реверансе и спустилась вниз. Как раскаленный нож в масле, она проделала свой путь через толпу и вышла. Публика немедленно распалась на маленькие рассерженные группки, одна за другой покидавшие место оскорбительного происшествия.

Дома Моше, не снимая с себя платья и косынки, принялся лихорадочно обыскивать шкафы, выворачивать ящики, выдирать из головы волосы и кричать на деревянные стены. Дети со страхом смотрели на него и молчали.

Под конец Рабинович выбежал из дома, направился к камню, обхватил его и поднял, крепко прижимая к ватным грудям. С камнем на руках он проделал на месте полный круг, ревя от натуги и ярости, и с выдохом бросил его на прежнее место.

— Что я скажу тебе, Зейде? Это действительно было большoe горе. Кроме своей боли, он чувствовал к тому же жалость окружающих, а от жалости до жестокости, как известно, один шаг. За его спиной пошли разговоры — мол, несчастный, и все такое… А от этих разговоров до слухов о том, что он сумасшедший, тоже недалеко. Ведь у нас в деревне каждый старался быть тем, за кого его принимают. Поэтому я веду себя как дурак, а Рабинович вел себя тогда как сумасшедший, и никому не известно, мой мальчик, как будешь вести себя ты, когда придет твое время.

В одну из последующих ночей Моше пробрался во двор Папиша-Деревенского и стащил оттуда гуся. Он свернул своей жертве голову, вылил кровь на землю, содрал с гуся кожу, разжег костер из валявшихся подле эвкалипта сухих веток и водрузил на огонь Тонину большую черную кастрюлю. Когда стенки ее раскалились, Рабинович бросил внутрь куски кожи с жиром, переворачивая их снова и снова, а смалец сливал в жестяную плошку, стоящую рядом. Это продолжалось до тех пор, пока шкварки, зарумянившись, не съежились. Затем Моше высыпал их в застывающий смалец.

На рассвете он побежал к пекарю и принес от него теплую краюху хлеба. Отламывая большие куски, он окунал их в смалец и ел жадно, как блаженный. Не из-за голода или жажды мести, не из раскаяния делал он это, но из-за боли, отказывающейся ослабеть, и плоти, не находящей утешения. Слезы растворили комок в горле, гусиный жир смешался с кислотой желудка, и Рабиновича вывернула наизнанку неудержимая рвота, едкая, как его тоска

На звуки прибежала Наоми и, увидев отца, заплакала от испуга. Когда же приплелся заспанный Одед в насквозь пропитанной мочой ночной рубашке и виновато сказал: «Я опять описался, папа», Моше поднялся с колен и закричал:

— Почему? Почему? Сколько я могу стирать эту вонь?! — И вдруг, резко взмахнув рукой, он ударил ребенка открытой ладонью по лицу.

Аромат добрых гусиных шкварок разбудил и привлек ко двору Рабиновича многих соседей. Сгрудившись над кастрюлей, они разгадали причину своих ностальгических снов о старой родине, а также стали невольными свидетелями пощечины, которой Моше наградил своего сына. Все замерли. Рабинович еще никогда ни на кого не поднимал руки. Только однажды он ударил мясника, одного из грубых приятелей Глобермана, такого сильного, что мог разрубить быка пополам. Здоровенный детина пришел попытать счастья с осколком скалы, что лежит у калитки дома Рабиновичей. Не сумев даже сдвинуть камень с места, тот пренебрег сложившейся традицией пинать валун ногой, ломая при этом палец, и попытался втянуть Моше в потасовку, после чего был моментально, с одного удара, сброшен на землю.

Силой пощечины Одеда швырнуло о ствол эвкалипта, его глаза закатились, тело обмякло, и мальчик упал. Моше побледнел, подбежал и схватил его на руки. Наоми завизжала: «Не трогай его!», а Одед, очнувшись и вырвавшись из объятий отца, прижимался то к сестре, то к стволу дерева. Рабинович, не в состоянии выдержать взглядов, направленных на него, кинулся к сеновалу и набросился с кулаками на высокие охапки сена. Он принялся крушить и переворачивать, разбрасывать и потрошить, пока наконец не разворотил их полностью и не упал ничком на землю, усыпанную сеном.

— Встань, слышишь, встань! — разнесся на всю округу надрывный вой, окончательно разбудивший всю деревню.

Зрители старались держаться на безопасном расстоянии, таком, какое принято соблюдать, когда в поле зрения появляется бешеная собака или разъяренный бык. Подходить — не подходили, но пытались увещевать Рабиновича из-за забора, просили его встать и пойти домой. Прибежал очнувшийся Одед и, взяв отца за обе руки, потянул на себя. Он удивился, настолько легким показалось ему тело Моше, поднявшегося с земли.

Рабинович дал увести себя домой, свалился одетым на кровать и уснул мертвецким сном. Проснулся он лишь на следующий день, разбуженный негодующим мычанием голодных коров. Накормив скотину, Моше отослал детей в школу, оседлал коня и поскакал в соседнюю деревню.

— Скажи этой своей женщине, чтобы приезжала! — прокричал он брату, не слезая с коня.

— Погоди, куда торопишься? — Менахем ухватил коня за уздечку. — Совсем загнал лошадь, дай ей передохнуть, сядем, поговорим…

— Не сегодня, — перебил его Рабинович, — пошли ей скорей письмо, пусть собирается.

— Весна скоро, Моше, — рассмеялся Менахем, — коли сегодня не поговорим, до Песаха придется ждать.

— Я подожду. Ты письмо сегодня же пошли, слышишь? — Моше пришпорил коня и ускакал.

— Повторить с десертом, Зейде?

Я с восторгом согласился. Снова вскипела вода, были отцежены желтки, и запахло вином.

— Эта штука всегда получается по-разному, может, недостает немного жиру старой клячи, а? — усмехнулся Яаков.

Он поставил на стол большой хрустальный бокал, тонкий и прозрачный, как стрекозиное крыло, воткнул и него ложечку и поднес ее к моему рту. Не ожидая его указаний, я закрыл глаза и открыл рот. Сладость, испытанная мною тогда, не поддается никакому описанию, а вкус этот не похож ни на одно другое лакомство в мире. Он до сих пор сопровождает меня, и кажется, достаточно дотронуться кончиком языка до нёба, чтобы обнаружить оставшуюся там после глотка сладкую пленку.

— Когда-то я разводил канареек, — снова попробовал поддержать разговор Яаков.

Я кивнул, снова открыл рот и получил на ложечке очередную порцию абсолютного счастья. Шейнфельд внимательно посмотрел на меня, будто пытаясь выведать, что еще мне известно. Мне казалось, он вот-вот спросит: «Как ты мог сделать это со мной?» Однако он ни о чем не подозревал и не спрашивал, ни в этот ужин, ни в последующие, он лишь осведомлялся, вкусно ли мне. Наконец я решился проглотить то, что у меня во рту.

— Может, послушаем музыку? — предложил Яаков.

Час был поздний, со стены на меня смотрела своими холодными глазами первая красавица деревни. Налакомившись, я начал понемногу клевать носом.

Шейнфельд поставил пластинку и завел ручку видавшего виды граммофона. Пространство комнаты вмиг заполнилось скрипучими звуками старых танцевальных мелодий.

— Это танго, — мечтательно сказал Яаков. — Здесь, в деревне, даже не знают, что это такое. Это танец любви между мужчиной и женщиной. Танго — это прикосновение, Зейде, понимаешь?

Двумя пальцами руки он изобразил некое подобие танцующих ног, оставляющих сладкие, липкие следы на дощатой поверхности стола.

— Если хочешь, я научу тебя танцевать…

— В другой раз! — поспешно выпалил я.

— Танго, — невозмутимо продолжал Яаков, — это единственный парный танец, который можно танцевать и одному, и лежа, и во сне. Папиш-Деревенский как-то очень метко выразился, я до сих пор помню его слова: «Танец сдерживаемой страсти и бушующей тоски». Этот Папиш умеет найти такие красивые слова, что сразу западают в сердце.

Испугавшись, что за этим последует неизбежный урок танцев, я поспешно поднялся из-за стола, намереваясь идти домой.

— Я не хочу учиться танцам сейчас.

— Конечно, не сейчас, Зейде, — засмеялся Яаков, — ты ведь еще совсем ребенок. Когда-нибудь, ко дню твоем свадьбы, я научу тебя танцевать танго. Это должен уметь каждый мужчина.

— Я никогда не женюсь, мне нельзя, — твердо сказал я, направляясь к выходу.

Яаков вышел за мной в маленький палисадник Крупные маки увядали, нескошенная пожелтевшая трава щекотала мои голени. Шейнфельд положил руку мне на плечо и подошел так близко, что его щека коснулась моей. Сухие губы легко дотронулись до моего виска. Почувствовав, как я невольно отпрянул, он смущенно отодвинулся и убрал руку с плеча.

— Можешь не навещать меня, Зейде. Можешь даже не здороваться со мной на улице. С тех пор, как Ривка ушла, а Юдит умерла, я все время один, мне не привыкать. Зато через несколько лет, когда я позову тебя на следующий ужин, ты ведь придешь, правда?

Тонкий белый шрам на его лбу, видневшийся даже в темноте, вдруг исчез, и я понял, что лицо Яакова покраснело.

— Ладно, приду.

Теплая июньская ночь обволакивала тело, и ощущение было такое, будто я плыву. Мое внимание привлек запах дыма, поднимавшегося к небу от костров, вокруг которых плясали тени и искры. Побежав в их сторону, я обнаружил своих школьных товарищей, которые с веселым гиканьем и плясками сжигали личинок саранчи, собранных на полях.

— Так придешь? — послышался голос Яакова за моей спиной.

— Приду! — крикнул я в ответ.

УЖИН ВТОРОЙ

Глава 1

На второй ужин Яаков пригласил меня десять лет спустя, после моей демобилизации из армии. На воинской службе я звезд с неба не хватал, мое имя доставляло мне неприятности на каждой поверке, а невосприимчивость к смерти сделала из меня скорее не храброго, а ленивого и своевольного солдата.

В день моего призыва в армию Яаков подкараулил меня неподалеку от дома и предложил пройтись с ним на кладбище, на могилу матери.

— Не морочь мне голову, Шейнфельд!

Я был достаточно взрослым, чтобы прочесть выражение боли и обиды на его лице, однако не настолько, чтобы раскаяться или просто извиниться. Он отступил назад, словно получил пощечину.

— Ты смотри, будь осторожен, Зейде, и не открывай своим начальникам значения своего имени, а то еще пошлют тебя по ту сторону границы на разные опасные задания.

Я засмеялся и заверил, что он напрасно волнуется, но советом все-таки воспользовался. Никто так и не узнал, что означает мое имя, даже после аварии, из которой я, как обычно, вышел без единой царапины. Джип, на заднем сидении которого я задремал, перевернулся, а офицер запаса, пузатый и седоволосый, развлекавший меня в начале поездки фотографиями внучек, был раздавлен обломками и погиб. Ударом меня вынесло в ближайшую канаву, но чудесным образом я остался цел и невредим.

С самого начала службы у меня обнаружились способности к стрельбе, о которых я раньше и не подозревал. С успехом закончив школу снайперов, я остался в ней инструктором. Школа располагалась в приземистом, чисто выбеленном здании, утопающем среди эвкалиптов, сильный запах которых бередил память и навевал тоску.

Заброшенные вороньи гнезда темнели среди ветвей, а когда я спросил, почему птицы оставили насиженные места, один из инструкторов, ухмыльнувшись, пожал плечами:

— Если бы ты был птицей, разве остался бы жить рядом с базой снайперов?

Дни проходили в сознательном одиночестве, я был занят пальбой по тысячам картонных врагов, среди которых не было ни одного живого. Монотонные будни мои были заполнены бесконечными настройкой и пристрелкой прицелов, зарядкой опустевших магазинов и писанием писем, часть которых я отправил Наоми в Иерусалим, остальные же оставил у себя и сохранил.

Я умею писать одинаково хорошо обычным способом и зеркальным. Когда у меня обнаружился этот странный талант, Глоберман заметил, что, возможно, ни один из них троих отцом мне не приходится, а на самом деле я сын какого-то другого, четвертого мужчины.

Я быстро освоил и полюбил упражнение, которое мне показал Меир, муж Наоми. Оно называется «бустрофедон», или «шаг быка». Это когда одну строчку пишут обычно, справа налево,[44] а следующую, наоборот, слева направо, и так далее, будто бык по полю плуг тянет — идет, а потом поворачивает назад вдоль прежней борозды. Я слегка увлекся, практикуясь, пока Наоми не взмолилась писать ей письма по-человечески, чтобы не приходилось читать их, часами стоя у зеркала.

Наоми посылала мне посылки с замечательными маковыми пирогами, а также письма со смешными рисунками и новостями о муже Меире и их маленьком сыне, которые меня мало интересовали.

Яаков тоже писал мне письма, короткие и нечастые, исписанные мелкими старческими каракулями и пестрящие забавными ошибками, которые он допускал не только в разговоре, но и на бумаге.

Глоберман, по своему обыкновению, посылал мне деньи, добавляя на каждой банкноте, прямо под портретом Бен-Гуриона, собственную роспись, а иногда даже умудрялся поместить короткое послание из двух-трех слов.

Моше ничего мне не посылал, но на исходе каждой субботы, когда я возвращался на военную базу, он провожал меня до самой молочной фермы. Поскольку к тому времени я обогнал Моше почти на целую голову, он неловко, снизу-вверх обнимал меня на прощание, затем стискивал мою ладонь своей шершавой медвежьей лапой и захлопывал за мной дверь кабины молоковоза.

В тысяча девятьсот шестьдесят первом году я демобилизовался из армии, сдал под расписку свой снайперперский маузер и оптический прицел и, вернувшись домой, вежливо отклонил предложение Глобермана заняться торговлей говядиной.

— Это хороший бизнес, Зейде, — сказал он тогда, — к тому же эта профессия должна переходить от отца к сыну. Ты у меня станешь «а-файнер[45] сойхер», наследник семейных традиций…

При всей моей симпатии к Глоберману, мне хотелось следовать совсем другим семейным традициям. Но с другой стороны, он был щедрым отцом и завораживающим собеседником, неисчерпаемым на притчи и меткие определения, так что иногда я охотно помогал ему в делах.

— Мама перевернулась бы в могиле, если бы узнала, что я был с тобой на бойне.

Мы ехали в его древнем зеленом грузовике по неровной проселочной дороге, и на протяжении всего пути из Сойхера градом сыпались поучения и воспоминания.

— Гиб а-кук,[46] Зейде. Здесь когда-то был лагерь военнопленных. Там, на холмике, стояла их кухня, а эти белые кирпичи, которые ты видишь, — это все, что осталось от печной трубы. Целыми днями они танцевали или готовили еду, а из трубы этой валил такой ароматный дым, что слюнки текли. В заборе был лаз, о котором все знали, через него-то эти лоботрясы и выходили наружу, не беспокоя своих сторожей. Ты спроси лучше у Шейнфельда, — хитро подмигнул Сойхер, — он был знаком с итальянцами ближе, чем я.

По лукавству, проскользнувшему в его голосе, я понял, что Глоберман проверяет меня, и ничего не ответил. Грузовик подскакивал на выбоинах, отчаянно скрипел старыми рессорами, а несчастную корову, стоящую в деревянном ящике кузова, кидало из стороны в сторону. Глоберман был отвратительным водителем. Он вихлял по дороге во всю ее ширину, сбивая на своем пути столбы, деревья и животных, бывших недостаточно проворными, чтобы вовремя убраться с его дороги.

Много лет назад Одед пытался обучить его вождению и с тех пор не раз предупреждал меня:

— He садись с Глоберманом в машину — он почему-то уверен, что рукоятка переключения скоростей — это маслобойка.

Как-то Сойхер спросил, не было ли у меня в армии цацкес.[47]

— Я не очень люблю цацкес, — ответил я.

— Как у нас говорят, на каждый товар есть свой купец. Реувену досталась цацке, Шимону досталась клавтэ,[48] а Леви — балабустэ.[49] Может, пришло время подыскать тебе какую-нибудь цацке поздоровее, с ляжками, как у годовалой телки? Такую, чтоб обхватила тебя ногами и смеялась и все твое тело пело бы, как птица… Когда-нибудь ты научишься разбираться в мясе и поймешь, о чем я сейчас толкую, а пока молись, чтоб она тебе встретилась.

— А если не встретится?

— Встретится, встретится, на каждый горшок находится крышка.

Деньги и кровь были родной стихией Глобермана, они же сделали его весьма категоричным, в особенности в том, что касалось чревоугодия и флирта.

— Все заблуждаются! — горячился он. — Самая красивая женщина может быть и полной дурой, и редкой умницей, потому что женщинам красота дается вместе с умом, а мужчинам — с глупостью.

Сойхер повернулся ко мне, многозначительно улыбаясь, я улыбнулся в ответ, а грузовик, который, казалось, только и ждал этого момента, съехал на обочину и с размаху врезался в придорожную яблоню. Глоберман отпустил длинное, смачное ругательство и заглушил двигатель.

— Кроме того, у женщин есть секреты, которые могут раскрыть только рука и глаз опытного флейш-хендлера,[50] — невозмутимо продолжал он в воцарившейся тишине. — Тебе двадцать два, пришло время знать такие вещи Если бы ты занимался тем, чем нужно, возился бы с мясом коров, а не их молоком, то научился бы этому. Обычно люди обращают внимание на глаза женщины, на ее губы, а кто посмелей, тот наблюдает, как раскачивается при ходьбе ее тухес и танцуют ее айтерс.[51] Только опытному мяснику известно, например, что у каждой женщины внизу спины, там, где должен быть хвост, есть такой маленький холмик жира. При первой же возможности, Зейде, скажем, когда будешь с ней танцевать, протяни руку и сделай «абисале тапн»,[52] вот так, — его проворная ладонь легонько похлопала меня по пояснице, — пункт[53] здесь. У мужчин там ничего нету, а у женщин по этому холмику можно определить, все ли в порядке с другим холмиком, тем, который спереди, в ган-эйден.[54] Он должен быть пухленьким, красивым и жизнерадостным, лакомый кусочек! Если же холмика нет — все тело какое-то безрадостное. И точка!

Он вылез из кабины, чтобы осмотреть повреждения и оценить убытки.

— У этого грузовика бампер как бычий лоб, — с гордостью констатировал Сойхер.

Мир, в котором жил Глоберман, был прост, понятен и логичен. Суть вещей, окружавших его, была ясна и неоспорима, знамения, являвшиеся ему, были понятными и очевидными, поэтому окончание каждой своей фразы он увенчивал громкими точками.

— А если у женщины, — продолжал он, — на верхней губе есть немного пушка, не усы, упаси Боже, а так, только намек, — это тоже добрый знак. Он указывает на то, что сердце у нее горячее, а лес на ее холмике густой и красивый.

Сойхер вытащил из бумажника купюру и пригвоздил ее к стволу сломанной яблони.

— Чтобы никто не сказал, что за Глоберманом нужно бегать и что он не возмещает убытков наличными, — пояснил Сойхер. — Так ты все понял насчет холмика?

Дорога круто забирала вверх, грузовик карабкался по ней, царапая бока о колючий кустарник, росший по обе стороны, и мы вкатились в эвкалиптовый лес.

Тропинка, некогда протоптанная сапогами Сойхера, а также копытами его жертв, и бывшая шириной примерно с коровье брюхо, со временем расширилась до размаха колес его грузовика, и теперь следы шин были единственными на ней.

— А вот и жулик, тут как тут, — сказал Глоберман.

На выезде из леса показались ворота бойни и фигура хозяина, облокотившегося на них.

— Ты, главное, ничего не говори, только смотри и учись. С этой свиньей нужно быть начеку, он великий вор и научился этому, как и все мы, у своего папочки. Откуда, думаешь, я узнал об этом? От своего отца, который учил меня, кого нужно остерегаться. Когда в магазин заходил какой-нибудь лопух купить кошерного мяса,[55] папаша засовывал руку за спину, в штаны, и хватал себя за тухес, а когда клиент смотрел на мясо и спрашивал: «Дас из глат?»[56]>, он, поглаживая свой зад под штанами, отвечал: «Йа,[57] йа, дас из глат!» Потом его спрашивали, почему он врет, тогда, безо всякого стыда, отец снимал штаны, поворачивался и говорил: «Глат или не глат? Потрогай сам и почувствуешь, какая гладкая!»

Довольный моим смехом, Глоберман припарковал грузовик и спустил с него корову.

— Подожди, ты еще не слышал, как он говорит! — прошептал сквозь закрытые челюсти Сойхер. — Он гнусавит, и этим все сказано, Зейде. Тот, что гнусавит, — вор. И точка! Мы все устроим честь по чести, только помни: не вмешивайся, а главное, не проговорись, за сколько мы купили эту телку.

Гнусавый мясник придирчиво осмотрел корову, дал ей пройтись, похлопал ее по позвоночнику, ощупал крестец и железы на шее, а также произвел все те проверки, которые до этого проделал Глоберман.

— Ну, и сколько ты хочешь за эту дохлятину? — под конец спросил он.

Соперники пожали друг другу руки, и церемония началась.

— Семьдесят лир, — крикнул Глоберман и с силой хлопнул ладонью по ладони мясника.

— Тридцать пять! — прогнусавил тот и тоже хлестнул Сойхера по руке.

— Шестьдесят восемь! — выкрикнул первый.

— Сорок! — проорал гнусавый.

— Шестьдесят пять!

Звуки ударов постоянно нарастали, гримасы боли мелькали на лицах торгующихся.

— Сорок три с половиной!

— Шестьдесят четыре!

— Сорок шесть!

Наступила короткая пауза. Двое смотрели друг другу в глаза, побагровевшие руки были готовы разойтись.

— Бэнэмунэс парнусэ? — спросил Глоберман.

— Бэнэмунэс парнусэ, — согласился мясник.

Они расступились, потирая избитые ладони.

— Ладно, — протянул мясник, — получай семь с телки, грабитель.

— Пятьдесят девять лир, — сказал Глоберман.

Мясник отсчитал деньги, Сойхер снял с коровы свою веревку, смотал и повесил на плечо.

— Когда я услышал: «с половиной», то сразу понял, что все закончится бэнэмунэс парнусэ, — сказал Глоберман, когда мы уехали.

— Ты знаешь, что такое бэнэмунэс парнусэ? — спросил он на обратном пути.

— Нет.

Сойхер кивнул головой.

— Открой уши и слушай. Бэнэмунэс парнусэ — это честный заработок. Если мы с мясником не сходимся в цене, он говорит, сколько навара мне причитается за эту корову. Если я купил ее за пятьдесят две лиры, а он сказал, что бэнэмунэс парнусе — семь, то мне с него причитается пятьдесят девять лир, понимаешь?

— Так почему бы тебе не сказать, что купил ее за пятьдесят пять?

— Врать нельзя.

— Нельзя врать? Этому учил тебя твой отец?

— Флейш хендлер, ун фиш-хендлер,[58] ун перд-хендлер[59] — все эти занятия не для честолюбивых, но они переходят от отца к сыну, — сказал Глоберман, — поэтому, если ты хочешь быть а-сойхер, то должен знать, что и у нас есть принципы. Мы врем повсюду: обвешиваем, скрываем возраст и болезни скотины, мы поим ее водой, кормим солью, держим впроголодь и перекармливаем, даем слабительное, втыкаем гвозди в копыта и делаем глат на собственной заднице, но в бэнэмунэс парнусэ врать нельзя!

Глава 2

Мне нравились эти поездки и сойхеровские поучения, однако торговля меня совсем не привлекала. Я читал много книг, помогал Рабиновичу по хозяйству, возобновил свои наблюдения за воронами и сблизился с одной девушкой из соседнего сельскохозяйственного училища. Она казалась мне настолько плодовитой и поэтому опасной, что я не позволил ей даже дотронуться до меня ниже пояса.

В те дни я впервые подружился с бессонницей, непонятно откуда взявшейся, снаружи или изнутри. Мама всегда говорила, что Ангел Смерти весьма пунктуален и на него всегда можно положиться, однако Ангел Фон Шлафф, не в пример своему коллеге, забывчив и рассеян. Я использовал свою бессонницу для подготовки к занятиям в университете. Ночи напролет надо мной раскачивалась потемневшая oт времени деревянная канарейка, и маленькая лампа горела у моего изголовья, пока я читал.

Иногда, ближе к утру, когда книга наконец вываливалась из моих рук и я засыпал, дверь открывалась. Это был Рабинович, занятый бесконечными поисками косы. Не обращая на меня спящего никакого внимания, он копошился в шкафу и обшаривал кухонные ящики, попутно открывая все подворачивавшиеся под руку коробки и банки.

— Что ты все ищешь, Моше? — спрашивал я, хотя ответ мне был прекрасно известен.

— Дер цап, — отвечал он.

В голосе Рабиновича, сочетающем в себе силу и достоинство, уже тогда слышался пророческий оттенок слабоумия, которому суждено было его поразить в старости.

— Дер цап, — снова повторял он, — где коса, которую срезала мне мама? Моя Тонечка случайно не говорила тебе, куда она ее спрятала?

Даже теперь, когда коса уже найдена, он, как прежде, ищет ее по ночам, и каждый раз, будто в первый, я чувствую, как от его слов холодок пробегает у меня по спине.

Странно слышать, как такой пожилой человек говорит: «мама», но я не перечу ему и не напоминаю, что родился через много лет после смерти его Тонечки. Зачем смущать человека под конец жизни столь незначительными подробностями? Сначала косу укрывала от Моше его мать, затем — жена, а теперь собственная старческая дырявая память.

Яакова Шейнфельда и Глобермана давно нет, мама умерла, а Моше Рабинович все живет. Его память ослабла, тело отяжелело, но руки до сих пор сохранили цепкость стальных клещей. По вечерам, как охотник, смахивающий пыль с чучела убитого льва, Моше ходит вокруг пня огромного эвкалипта, срубленного им когда-тo, деловито обрывая новые зеленые побеги.

— Так тебе и надо, убийца, — бормочет он потрескавшемуся обрубку, — умереть ты не умрешь, но вырасти снова не сможешь.

Затем он усаживается на пень и кладет на колени деревянную доску, усыпанную кривыми и ржавыми гвоздями, которые он подбирает на улице. Я уже привык к этому зрелищу, однако каждый раз не верю своим глазам, когда вижу, как старик Рабинович, зажимая в толстенных пальцах гвозди, одним движением распрямляет их и складывает в отдельную горку. Затем он начищает их песком и машинным маслом, пока гвозди не начинают блестеть, как новенькие.

Я встаю с постели, снимаю с полки деревянную шкатулку и открываю ее. Вот она, коса. Золото волос мерцает в темноте. Рабинович протягивает к ней дрожащую руку.

— А-шейне цап, правда, Зейде? — завороженно бормочет он, скользя пальцами по мягким локонам. — Закрой шкатулку, мой мальчик, и никогда больше не прячь ее от меня.

Зейде ставит шкатулку на прежнее место, Рабинович уходит, и на дом снова опускается тишина.

Глава 3

Приглашение на второй ужин мне передал таксист, всегда всегда возил Яакова по всяким делам. Не раз можно было наблюдать такую картину: такси, покорно дожидающееся своего пассажира в тени придорожных деревьев, и самого Шейнфельда, сидящего на автобусной остановке у въезда в деревню и бормочущего всем прохожим и проезжим: «Заходите, заходите…»

Я решил отправиться к нему пешком и вышел засветло, успев лишь подоить коров и позавтракать, чтобы не торопиться в пути и дойти до цели к закату.

Был первый день осени. Ласточки расселись нотами на протянутых вдоль дороги линиях проводов. Дорога была испещрена следами шин тысяч велосипедов, а в воздухе носился снежный пух одуванчиков. Первый зимний дождь еще не выпал, и вода в вади высохла почти вся, обнажая у берегов вросшие в сухую грязь скелеты рыбешек. Те же немногие, что выжили, собирались стайками в углублениях и выемках. Ловить их было так легко, что вороны и цапли выклевывали рыбешек из воды с ловкостью зимородков.

Дикая малина росла в изобилии, подмигивая мне темными спелыми глазками, и я сгоряча разодрал рубашку о ее колючки. Спустившись вдоль вади, я дошел до экспериментальной агрофермы, где в ту пору занимались разведением пряностей, и с наслаждением втянул в ноздри душистый аромат приправ.

Направившись по тропинке, бегущей между двумя исполинскими дубами, напоминавшими о величии леса, когда-то шумевшего на этих холмах, я пересек поле, которое простиралось за фермой. Во время краткого привала я напился из предусмотрительно взятой с собой фляжки и продолжил путь.

Местность была мне хорошо знакома. Мое детство прошло под сенью двух лесов. Ближний лес был эвкалиптовым, он раскинулся между деревней и бойней. В нем проживали несколько вороньих семейств, а перед рассветом пели рыжие славки. Я проследил за передвижениями их кирпично-ржавых хвостиков и в конце концов набрел на их гнезда, устроенные на старых эвкалиптовых пнях. Выросшие на срезах молодые побеги вытянулись вверх, образовав зеленые конусы надежно укрывавшие птиц, ищущих уединения.

Тут и там мелькали в небе грифы и стервятники, реющие над лесом в поисках трупов павших от болезни коров, которых крестьяне привозили из деревни. Пару раз я видел в лесу дядю Менахема, показывавшего свои весенние записочки смеющимся женщинам. Некоторые из них были мне знакомы, других же я видел впервые, поэтому предположил, что это те самые пресловутые шлёхи, однако данное Наоми слово удержало меня от доноса.

Второй лес, дубовый, раскинулся по дороге на Тив'он. Я наведывался туда лишь изредка, так как тащить в такую даль свой наблюдательный ящик было слишком тяжело. Я любил приходить сюда, лежать на подстилке из сухих листьев и глядеть на небо. Здесь жило несколько соек-отшельниц, пренебрегших остатками с человеческого стола. Они были такими же нахальными и любопытными, как их братья, паразитировавшие в соседних деревнях, но поменьше размером, и глянец их синих крыльев был не столь наряден. Они почти не летали и предпочитали прыгать с ветки на ветку, сливаясь с листвой. Здешние самцы-сойки, как я не раз наблюдалсохранили традицию, забытую их деревенскими сородичами, — свить сразу несколько гнезд и оставлять право выбора за самочками.

Вороны, мои давние приятели, не обитали в этом лесу, зато дроздов было видимо-невидимо: тут и там мелькали среди деревьев черная смоль и оранжевые клювы самцов и скромные серо-коричневые костюмчики самок.

— Сноваребенок в лесу? — кричал Рабинович.

— Там полным-полно всякого зверья, — причитал Яаков, в памяти которого еще жили старинные легенды о лютых волках из северных лесов на берегах Кодимы.

— А ну-ка быстро садись в машину и поезжай искать его, — поторапливал Глоберман Одеда.

А мама смеялась.

— Если Ангел Смерти встретит маленького мальчика по имени Зейде, — успокаивала она перепуганных отцов — он тут же подумает, что ошибся, и уберется прочь.

Деловитое попискивание мелких грызунов, шорох крыльев и шелест листвы на ветру создавали впечатление какого-то сонного гула, звучавшего на подходе к лесу, но стоило войти под его полог, как тут же раздавались предостерегающие крики дятлов-пограничников, илес моментально затихал.

Я сел на землю и откинулся на спину. Густая тишина обволакиваламеня, спустившись с верхушек дубов.

Поблескивала на солнце паутина, жуки спешили по неотложным делам, а с земли, покрытой слоем прелой листвы, поднималось влажное тепло. Уши мои понемногу привыкли к абсолютной тишине, и я начал различать ее оттенки: тонкий шелест дубовых ветвей, легкое поскрипывание жуков-дровосеков, прогрызавших лабиринты под древесной корой, и пощелкивание клювов горлиц, набирающихся сил перед дальним зимним перелетом в Африку.

Прошло несколько минут выжидательного молчания, пока лесные твари наконец не свыклись с моим присутствием и, успокоившись, не вернулись к своим заботам. Роль глашатая, как всегда, взял на себя дятел, вспоровший напряженную тишину внезапной барабанной дробью, следом за ним прозвучало металлическое чириканье синицы, а затем принялись шуметь все остальные обитатели леса, каждый на свой лад.

Миллиарды пружинок и колесиков природы тикали и поскрипывали вокруг меня, будто я очутился в гигантском часовом магазине. Маленькая стрелка времен года указывала на конец лета пением последних цикад, сухим и теплым ароматом пыли со вспаханных полей, а, также неуклюжим хлопаньем крыльев молодых куропаток, цвет, размеры и поведение которых изменялись с каждым днем, прошедшим с того момента, как онивылупились. Большая стрелка времени суток остановилась на раннем вечере, когда солнце уже подумывает склониться, а западный ветер шепчет: «Уже-четыре-пополудни-я-скоро-окрепну».

Мне вспоминается, как мама впервые учила меня измерять ход времени по этим стрелкам. На свой шестой день рождения я попросил у нее в подарок часы.

— У нас нет денег на часы, — сказала она.

— Тогда я попрошу у Глобермана, он тоже мой папа, и у него много денег.

Невзирая на юный возраст, я хорошо осознавал свое влияние на этих троих мужчин, которые заботились обо мне, баловали и дарили подарки.

— Ты ни у кого ничего просить не будешь, — отрезала мать тихим, но твердым голосом. — У тебя нет отца, Зейде, только мама, и я куплю тебе все, что будет в моих силах. Ты сыт, одет и обут.

Внезапно смягчившись, она вывела меня под руку во двор.

— Тебе не нужны часы, Зейде. Смотри, сколько их вокруг!

Она указала на тень эвкалипта, размеры, направление и прохлада которой показывали ровно девять утра, на лепестки граната, обозначающие середину марта, на расшатанный зуб в моем рту, отметивший шестой год со дня моего рождения, и на маленькие морщинки в углах ее глаз, напоминающие о том, что ей уже сорок.

— Видишь, Зейде, ты сам — часть времени, а будь у тебя часы, оно лишь проносилось бы мимо.

Внезапный шорох донесся до моих ушей и пробудил меня от оцепенения. Это был кот, по виду домашний, из тех, что отлучаются на некоторое время от общества людей и пробуют свою силу, охотясь на воле. Он был весьмa упитан, просто кот-великан, но, несмотря на хищные очертания спины — отпечаток недавнего лесного существования, все еще были в нем сытая леность и мягкая грация, заложенные тысячелетиями домашней жизни.

Навык сидеть не шевелясь, приобретенный в моих наблюдениях за гнездящимися воронами, сработал, и кот не заметил меня, пока я не позвал его тихонько: «Кис-кис». Он застыл на месте и вперил в меня пару зеленых глаз, видимо, борясь со внезапным искушением подойти поближе и променять идеалы на ласки.

— Иди-иди-иди, — позвал я шепотом.

Услышав мой голос, голос человека, кот снова овладел собой, хладнокровно глянул напоследок и исчез в высокой траве. Поднявшись с земли, ушел и я

Глава 4

— Как ты выpoc! — Яаков открыл мне дверь.

За все время моей службы в армии мы обменялись несколькими письмами, но не виделись уже более трех лет.

— Ты тоже вырос, Яаков, — усмехнулся я, переступая через порог.

— Я состарился, а не вырос, — грустно поправил меня Яаков, улыбаясь в ответ, и добавил свое: — Заходите, заходите…

Мне понравился его новый дом, просторный и ухоженный. Перед входом простирался небольшой газон, а за домом, как оказалось, скрывался большой внутренний сад. Особенное впечатление произвела на меня кухня. Яаков увесил ее стены кастрюлями и сковородками, а посреди этого кухонного царства возвышался огромный обеденный стол.

— Я беспокоился о тебе. Ты так редко писал из армии…

— Что обо мне беспокоиться? Разве забыл, что я маленький мальчик по имени Зейде?

Егo глаза уставились на мою рубашку, порванную в малиннике.

— Снимай скорей, я зашью ее. Человек не может в таком виде разгуливать по улицам.

Hесмотря на мои протесты, он заупрямился, и мне пришлось раздеться. Яаков вдел нитку в иголку и за какие-нибудь несколько минут зашил прореху быстрыми точными стежками, аккуратно соблюдая размеры и дистанцию между ними.

— Где ты научился так шить? — спросил я, не скрывая восхищения.

— Когда жизнь заставит, всему научишься, — ответил он.

Стол был уже сервирован, в свете зеленого конуса лампы празднично блестели большие белые таронлки, памятные мне еще с первого раза.

— Еду, Зейде, следует подавать только на белой посуде, а напитки — воду, чай или вино — только в прозрачных бокалах, — безапелляционно заявил Яаков. — Во всем есть свои законы. Если ты видишь ресторан, в котором на столах горят свечи, — не ходи туда ни за что. Свечки — это не для романтики, мой мальчик, это значит, что повар хочет что-то скрыть от посетителя. Человек должен хорошо видеть, что он кушает. Оттого, что глаза его видят еду, а нос ее чувствует, у него текут слюнки. Во рту у каждого человека, Зейде, находятся шесть маленьких краников. Великая вещь — слюна! Важнее слез и всего остального. В еде она служит желудку, в поцелуях — любви, а в плевках — ненависти.

Пока я справлялся со своей порцией, Яаков, не прекращая разговаривать, хлопотал у плиты над следующим блюдом, однако успевал при этом понемногу опустошать и свою тарелку. Себе он приготовил яичницу и овощной салат, приправленный лимоном, маслинами и брынзой, которые выглядели так аппетитно, что я невольно облизнулся, несмотря на несметное количество разных лакомств, которые Яаков выставил на стол передо мной.

— Ты помнишь наш первый ужин? — неожиданно спросил он. — Ведь с тех пор прошло почти десять лет.

— Конечно, помню. Только вот забыл, чем ты угощал меня.

— Бедные повара, — деланно вздохнул Шейнфельд, — ведь нельзя спеть их котлеты, продекламировать пирог или станцевать суп.

— Книгу ведь тоже нельзя проглотить, да и музыка — несъедобна, — возразил я.

— Съедобна, съедобна, — сказал Яаков. — Мелодия не похожа ни на что другое в мире. Скрипка и флейта поют красивее, чем любая певчая птица, а художник творит то, чего даже в природе не существует. Но вкусно покушать можно и без всяких там поваров. Те горбатятся на душной кухне часами, однако никакое жаркое не сравнится со вкусом первого огурца, созревшего после Пасхи, или черной сливой «санта-роза» с нежной потрескавшейся шкуркой.

Я ничего не отвечал, лишь изредка обменивался взглядом с портретом Ривки на стене.

Когда-то, еще до моего рождения, Ривка Шейнфельд была первой красавицей в деревне. Ее красота стала притчей во языцех, хотя никто уже не помнит точно ни цвета ее волос, ни черт лица. В молодости Ривка отказывалась фотографироваться из скромности, а много лет спустя, по возвращении, избегала фотографов совсем по другой причине — из-за старости. Так что на стене кухни в Тив'оне висит ее единственный снимок, однако Ривка в рамке не так красива, как та, что в историях и памяти людей.

— Повар, — не унимался Яаков, — он всего-навсего сваха между…

— Между мясом и приправами, — нашелся я.

— Нет, между едой и тем, кто ее ест, — сказал Яаков и уселся рядом со мной.

— Вкусно?

— Очень.

— Значит, я неплохая сваха. Эс, майн кинд.

Глава 5

Свой ответ Юдит передала дяде Менахему через одного человека с центрального рынка, скупавшего у того рожки. Менахем вскрыл конверт, пробежал глазами письмо и поторопился с новостью к брату.

— Она придет на следующей неделе.

Моше совсем растерялся.

— Нужно приготовить что-нибудь особенное?

— Никогда не готовь ничего особенного для женщины, которую ты не знаешь, — улыбнулся Менахем, — у тебя наверняка ничего не выйдет, и вы оба только растроитесь. Она пишет, что ей нужен только отдельный угол. Позови-ка сюда детей, я хочу с ними поговорить.

Удобно усадив Наоми и Одеда на своих коленях, он объявил им, что вскоре в дом приедет работница.

— Я знаю эту женщину, она очень добрая. Мамы, конечно, она никому не заменит, но будет ухаживать за вами, стирать и готовить вкусную еду. Для всех так будет гораздо лучше — и для вашего папы, и для нее самой. Через несколько дней мы все поедем встречать ее на вокзал.

В ту ночь Рабинович проснулся от деревянного стука и возни, доносившихся со двора, а когда выбежал на улицу, то увидел Одеда, мостившего в сплетении толстых нижних ветвей эвкалипта некое подобие собачьей конуры из деревянных досок.

— Ты что здесь делаешь?

— Я строю себе гнездо на мамином дереве.

— Посреди ночи?

— Нужно успеть, — серьезно заявил мальчуган, — пока работница не приехала.

Несколько дней пролетели незаметно, и вот, в день приезда Юдит, часа за три до прибытия поезда, Моше бережно извлек из шкафа самую нарядную одежду, растопил поленьями печь и согрел воды.

— Нужно вас хорошенько отдраить, — приговаривал он, растирая мыльные спины детей огромными добрыми лапами, — а то она, не дай Бог, подумает, что здесь живут какие-то оборванцы.

Мокрый и нахохлившийся Одед угрюмо сидел под горячей струей воды, а Наоми, напротив, сияла и мурлыкала от удовольствия. Густые облака пара, запах мыла и шершавое прикосновение полотенца к гусиной коже спины наполняли ее неповторимым трепетом ожидания.

Покончив с купанием детей, он искупался и сам, стоя на деревянном ящике, точно медведь на речном валуне, и обливая себя из резинового шланга. Холодная вода струилась по телу, жесткая мочалка беспощадно терла кожу, а у ног лежал покрытый пеной брусок мыла. Затем Рабинович уселся в пахучей тени эвкалипта на низкую табуретку, служившую обычно для дойки коров. Наоми, вооружившись большими ножницами, обрезала ему светлые вихры, отросшие на затылке, и причесала венец редких волос, окружавших лысину.

— Теперь мы все красивые. — Моше поднялся с табуретки. — Ну, поехали.

Он закинул охапку сена на телегу, поверх нее Наоми набросила сложенную мешковину и села рядом с отцом, а Одед согласился спуститься с дерева и присоединиться к ним только после того, как ему было обещано безраздельное управление лошадью в течение всего пути.

— Кроме вади, — поправил себя Моше.

Одеда с детства как магнитом тянуло ко всему, что касается колес, езды и дорог. В три годика он бегал по улицам деревни, крутя перед собой на вытянутых руках железныйобруч руля воображаемого автомобиля, а в пять лет постигал искусство вождения, управляя деревянной доской, с сумасшедшей скоростью катящейся на четырех подшипниках по крутому спуску до самого въезда в деревню.

— Что такое современный семитрейлер? — шутит он сегодня. — Та же лошадка с прицепом, правда, немного побольше, зато разворачиваться задом я научился еще в детстве, на настоящей лошади…

И действительно, я не устаю восхищаться его умением ловко управлять огромной цистерной на заднем ходу молоковоза.

— Это немного проще, чем тебе думается, и чуть-чуть сложнее, чем это выглядит, — говорит Одед. — Люди совершенно не понимают, как сложно водить такую громадину. Погляди-ка на этого кретина! Прилип к заднице моего молоковоза, как банный лист, и это за каких-нибудь двадцать метров до перекрестка! Никак не может сообразить своей дурацкой башкой, какой длинный тормозной путь у моей машины. В Америке таких на месте пристреливают. Там к грузовикам относятся с большим уважением.

На подъезде к вади воцарилось обычное молчание. Неглубокие, прозрачные и спокойные воды весело журчали, унося воспоминания, смывая следы и запахи Моше взял вожжи из рук Одеда.

«Та вода, что утопила Тоню, уже не здесь, давно утекла в море, — подумал он про себя, — и там, испарившись, снова поднимется к облакам, прольется дождем, утопит еще одну женщину и осиротит ее детей».

Дети, будто уловив мысли отца, мгновенно притихли и помрачнели, колеса телеги тряслись, проезжая по неровному дну и поднимая клубы густого ила, мутящего прозрачную воду. Оттуда, проехав несколько километров вдоль по противоположному берегу вади, они пересекли другой канал, побольше. Молодые, еще хвостатые лягушки скакали в грязи, гигантские водомерки скользили по поверхности воды на тонких расставленных ногах, и уже слышался из-за холма призывный гудок немилосердно дымящего паровоза, переполошившего цапель.

Сошедшая с поезда Юдит была одета в серое шерстяное платье и синюю косынку. Она щурилась — то ли от яркого солнца, то ли от страха, а в осанке ее чувствовалось столько напряжения и неуверенности, что сердце Моше на секунду сдавила жалость, а также страх перед добавочной обузой.

— Сразу было понятно, что у нее за душой ни гроша. Я увидела эти поношенные полуботинки на ее ногах и сразу решила, что люблю ее, — рассказывала мне Наоми.

Дядя Менахем, прибывший тем временем на вокзал, поторопился взять из рук Юдит ее потрепанный кожаный баул.

— Познакомься, Юдит: вот мой брат, Моше, а это eго дети — Одед и Наоми. Поздоровайся и ты, Одединю.

Юдит поднялась на телегу, заняв заранее приготовленное для нее место на мешковине. Дети не сводили с нее своих глаз, а Моше сосредоточенно разглядывал лоснящийся лошадиный круп, будто там была начертана его судьба.

По пути с вокзала, когда они пересекли вади, Юдит вдруг почувствовала маленькую ладошку Наоми, прокравшуюся в ее сжатый, по обыкновению, кулак. Моше подъехал к дому со стороны полей, минуя улицы деревни стороной, однако не смог скрыться от десятков пар глаз, из-за заборов и приоткрытых ставен наблюдавших за телегой, медленно плывущей по волнам зелени, золоту ромашек и дикой горчицы и несущей на троне из соломы и мешковины женщину с усталым лицом.

Едва успев слезть с телеги, Одед немедленно заявил о том, что он отправляется «в свой новый дом на мамином дереве», а Моше и Наоми принялись показывать Юдит хозяйство. В ту пору в доме были две комнаты и кухня, и Юдит было предложено ночевать в детской комнате либо установить кровать на кухне, довольно просторной.

— Если захочешь остаться здесь надолго, можно будет пристроить к дому еще одну комнату, — сказал Моше.

По реакции Юдит нельзя было понять, восприняла она его слова как угрозу или как обещание.

— Я глуха на левое ухо.

Моше, смутившись, собрался было подойти к ней с другой стороны, но Юдит повернулась и вышла во двор. Рабинович все еще стоял, озадаченный, не зная, что и сказать, а Юдит, стремительно войдя в хлев, уже осматривала хозяйским глазом его северо-восточный угол, заваленный мешками и инструментами.

— Я буду жить тут, — сказала она и опустила с плеча тяжелую дорожную сумку.

— С коровами? — изумился Моше. — А что в деревне скажут?

— Я пока здесь приберу, ты принеси кровать и ящик для одежды. — И добавила, внезапно осмелев: — Правда, если бы ты вбил в стену пару гвоздей — вот здесь и здесь, — я смогла бы повесить занавеску. Женщине нужен свой угол, чтоб никто на нее глаз не пялил и пальцами не указывал.

Глава 6

Раз в две недели альбинос заводил мотор своего старого грузовика и таинственно исчезал в ночи. Возвращался он лишь под утро, и в деревне поговаривали, будто бухгалтер частенько наведывается в рестораны, в которых подают «не только еду». И действительно, пары алкоголя и запах женщин, исходившие от него по возвращению из ночных поездок, смущали соседей и привлекали стаи бродячих собак с полей.

В правлении знали, что лучше дать бухгалтеру отоспаться во мраке своего убежища в течение всего следующего дня, дабы выветрились из него вино и истома перед тем, как снова примется за подсчеты и балансы.

В ту ночь Ангел фон-Шлафф обошел своим вниманием Яакова Шейнфельда, и тот, не сомкнув глаз до самого утра, услышал на рассвете знакомое кудахтанье мотора и подошел к окну. Передние тускло-оранжевые фары грузовика вихляли по дороге, выписывая пьяные кренделя. Яаков не мог отделаться от неясных предчувствий, переполнявших его.

— Что ты там высматриваешь в такую рань? — сонно проговорила Ривка, с трудом приоткрыв глаза.

— Это было весной тысяча девятьсот тридцать первого года, — рассказывал мне Яаков. — В ту ночь я никак не мог заснуть, а назавтра приехала Юлит. Я помню все в точности, каждую минуту того дня. У нас с Ривкой был тогда небольшой керосиновый инкубатор, на триста яиц, что по тем временам было большой роскошью, несколько курочек-несушек для дома, три коровы, апельсиновый сад с несколькими рядами грейпфрутов и грецких орехов и вдобавок большой виноградник. Я помню все. Мы работали в саду, пропалывали сорняки и спиливали умершие за зиму ветки, но тут проехал Рабинович на своей телеге, и я увидел Юдит. Так спроси меня сегодня, Зейде, за что я полюбил ее, спроси, не стесняйся. Почему я полюбил твою маму, говоришь? Так вот, я тебе расскажу все, как есть, а ты поймешь, как сумеешь. Я случайно поднял голову и вытер пот со лба. И так, выставив ладонь козырьком, будто гляжу в какое-нибудь окошко, я увидел ее совсем близко. Телега плыла себе, как лодка, по ромашкам и хризантемам, и именно в тот миг, тоже совершенно случайно, облака над ее головой разошлись и солнце выглянуло из-за них. Я говорю «случайно», но ведь ты понимаешь, что когда столько случайностей происходит одновременно, скорее всего существует какой-то изначальный план, ловушка, вроде птичьей. Плевая вещь — ловушка, скажешь ты, но если в одном месте случайно появляются ящик, веревочка с петлей, палка и крышка на пружине, а чья-то рука случайно бросает внутрь несколько зернышек, то никак нельзя назвать случайным то, что птица оказывается пойманной в ловушку.

Наполовину скрытый цветущими ветвями фруктовых деревьев и окутанный их пьянящим ароматом, Яаков смотрел не отрываясь на приближающуюся телегу, которая, казалось, плыла по необъятному золотисто-зеленому морю, не знающему берегов. Не чувствуя под собой ног, он наблюдал, как солнечные лучи, острые и ломкие, будто стекло, упав из-за туч, обрисовали контуры ореховых деревьев, скользнули по тонкой шее Юдит, а затем по синеватым жилкам ее рук, рельефность которых свидетельствовала о душевной силе и перенесенныx страданиях.

Она сидела, немного наклонившись вперед, и весенний ветер, так я себе это представляю, играл складками на подоле ее платья, то подчеркивая линии бедер, то вновь скрывая их. Как нередко бывает в момент зарождения любви, из недр памяти Яакова всплыла река его детства, черная скала и ветер, играющий подолами прачек.

Он был прав — ловушки любви просты. Достаточно было ветра, разогнавшего облака, хрупкого солнечного луча или ожившей картинки из детства — и вот уже натянулась веревочка, сработала пружина и с громким стуком захлопнулась крышка. Так судьба расставляет ловушки, чтобы потом уволочь счастливую, трепещущую жертву в свое логово.

— Что с тобой, Шейнфельд? — спросила Ривка.

Как и многие женщины в ту пору, она звала своего мужа по фамилии. Разбирайся она чуть получше в тонких движениях его души, вся их жизнь могла бы сложиться совсем иначе. Но, как справедливо заметил Папиш-Деревенский: «Кто думал о таких вещах в те годы?»

Яаков вздрогнул, отвлеченный от своих мыслей.

— Ничего, пустяки, — глухим голосом ответил он.

Он провел по лбу дрожащей рукой, оставив на нем тонкий черный след от смолы деревьев, будто намечая место для будущего шрама.

— Я не солгал Ривке тогда, просто еще не понимал, даже догадываться не мог, что произойдет дальше. Ни о том, что она оставит меня, и ни о той тяжелой жизни, которая предстоит мне из-за Юдит.

Затем и Ривка увидела телегу Рабиновича.

— Дурак ты, Шейнфельд, — ее лицо потемнело.

Она нагнулась, подняла мотыгу и не сказала больше ничего.

Глава 7

— Иногда, ты уже прости меня, Зейде, за такие слова, но мне даже казалось, будто Тоня погибла для того, чтобы я встретил Юдит. Ужасные вещи я говорю, правда? Об этом даже подумать грешно. Любовь порой навевает нам столь странные мысли, а с ними что поделаешь? Об этом даже самый жестокий тиран знает. Мысли в голове — как птицы в клетке, наружу не выходят, но у себя внутри поют, как и когда хотят. Как только эта мысль приходила в мою голову, я тотчас же выдирал ее с корнем, как гнилой зуб. Ведь Рабиновича действительно постигло большое несчастье. Дети часто плакали, иногда было слышно, как Одеду перепадала затрещина-другая. Наоми отец никогда не бил, зато когда ее брат получал оплеуху, он лишь стискивал зубы, не издавая ни звука, а девочка плакала вместо него. Ты же сам знаешь, Зейде, Рабинович не из тех, кто поднимет руку на ребенка, но в его положении любой тронулся бы умом и потерял бы всякое терпение, ибо сколько может один человек вынести на своем горбу? Однажды он встретил меня на улице, схватил за плечо и хотел было что-то сказать, да так и не смог. Только слезы выступили у него на глазах, а у меня целый месяц потом не сходили следы, оставленные его пальцами. Я думаю, что это был единственный раз, когда Битюг заплакал при мне. Даже на похоронах Тони он стоял, будто каменный. Мы с Рабиновичем любили одну и ту же женщину, и всякое бывало между нами, однако приятелями мы были еще до приезда твоей матери в деревню, поэтому кое-что осталось и по сей день. Вообще мне симпатичны люди такой комплекции. У нас в деревне жил один мужик-гой, точь-в-точь Рабинович, короткий и широкоплечий, как комод, если на бок его положишь — тот же рост получается. Он, когда кастрировал бычка, прежде всего брал его за уши и врезал ему по лбу своим лбом а-гройсер зец[60] — трах! Затем еще раз — трах! И так до тех пор, пока у несчастной скотины не закатывались глаза и не подкашивались ноги. Пока бычок соображал своими тугими мозгами, что за напасть постигла его, хозяин уже стоял сзади с ножом в руке. И вот бычок падает на землю от боли, мошонка жарится на сковороде с картошкой и чесноком, а его самого уже впрягают в плуг и заставляют выполнять работу всех кастрированных бычков — ходить по полю вперед и назад, не оглядываясь по сторонам. Когда твоя мошонка в чьей-то тарелке, Зейде, тебе уже нечего оглядываться по сторонам. Чтоб ты знал, Зейде, из-за тех тумаков, перепавших Одеду, Рабинович стал побаиваться самого себя, опасался, что натворит бед похуже, и решил взять помощницу. Люди вроде Битюга не осознают собственной силы, удар его лапы вгонит в гроб не то что ребенка — взрослого мужика. А после смерти Тони, чтоб мне не сойти с этого места, Зейде, Рабинович стал еще сильнее, чем был раньше. Так бывает со вдовцами, когда они попросту цветут в своем горе. Росло у нас одно особенное дерево, уж не помню, как оно называлось у гоев, мы же величали его: «дер блюмендикер альмен» Идиш ты хоть немножко понимаешь? Мама не научила тебя ни слову? Это немного странно, когда человек по имени Зейде не понимает идиш. Мейле… «Дер блюмендикер альмен» означает: «цветущий вдовец». Каждую зиму дерево замерзает под снегом и ломается. На вид может показаться, что оно погибло, но с наступлением весны прямо из его несчастного ствола прорастают новые листки и почки. Что я скажу тебе, Зейде? Иногда нет лучшего удобрения для хорошего урожая, чем горе. Были и такие, кто говорил, что так быть не должно и что человеку в скорби не пристало так хорошо выглядеть. Спроси меня, мой мальчик, что твой папа думает по этому поводу, и я отвечу, что, возможно, таким образом человек лечит свои раны. Порой бывает, что душа лечит тело, а иногда — наоборот, тело врачует душу. Посуди сам: если тело душе не поможет, то кто же ей поможет? Однажды ночью, около половины двенадцатого, когда я прятался в темноте и ждал, не покажется ли в оконном проеме хлева силуэт Юдит, вместо этого увидел Рабиновича, выходящего из дома. Я подумал, что он идет к ней, но тот подошел к телеге, что стояла во дворе, залез под нее, истошно завопил и приподнял чуть ли не на метр от земли. Даже не верится, сколько сил и ярости может вместиться в человеке, сколько боли и тоски способен вынести один мужчина. Как женщина на сносях, носит он их под сердцем, однако родить — не рожает, а лишь твердеет и тяжелеет изнутри. Я когда-то слышал про одну гойку, которая ходила беременной целых 34 года, да так и не родила. Иногда я и сам не верю во все эти сказки, но так мне рассказывал мой папа, царствие ему небесное, а историям, услышанным от отца, нужно верить всегда. Когда ей было семнадцать, ее изнасиловал один рабочий с лесопилки — схватил за руку и повалил на мешки с опилками. Когда же она, умыв заплаканное лицо, прибежала к отцу и все рассказала, тот, не долго думая, так влепил ей, что лишил одного глаза, а лицо ее распухло, как брюква. А молодчика этого братья той девушки подстерегли да и прошили вилами — всеми четырьмя зубьями между ребер. Спустя несколько недель она принялась раздаваться в боках, что твоя бочка. Отец ее знай радуется, свою выгоду ищет — хоть мужа и не привела, зато внука мужского полу родит, чтоб работал в хозяйстве так же основательно, как и его бедолага-папаша. Шло время, летели недели, подошел срок рожать, а она все носит и носит. Прошел год, за ним еще один, три, пять, а у женщины этой все тот же огромный животище да груди как арбузы. По утрам она блюет в ведро, как пьяница, а спину ей так ломит, что руками за поясницу держится. Людям было невдомек, что за хвороба одолела несчастную, думали сначала, что ее газы дуют, как телку от клевера. Уже хотели воткнуть ей дренажную трубку, вроде той, что ветеринар втыкает коровам, но это был совсем другой случай. Когда ей клали руку на живот, можно было почувствовать, как он там ножками толкает. Чего с ней только не пытались предпринять — и в церковь водили, и к колдунам, а потом привели повивалку, которая там руками щупала да поджигала пучки трав, пытаясь выкурить ребенка наружу. Даже к нашему раввину ее повели, да ты послушай-ка внимательно, что он им сказал: «Эту женщину нужно положить на стол и поставить, извиняюсь, между ног бутылку шнапса, потому что гой, даже совсем маленький, еще не родившийся, как только унюхает шнапс, где бы ни находился, полезет за бутылкой». Так прошли и десять лет, и двадцать, а она все оставалась беременной. Потом умер ее отец, за ним — мать, ей самой перевалило за шестьдесят, а ребенок, уже взрослый сорокалетний мужик, все в животе сидит. Ну что, Зейде, теперь-то ты понимаешь, почему я влюбился в твою мать?

— Нет, — ответил я, чувствуя, что начинаю злиться.

— Почему я в нее влюбился… — протянул с видимым удовольствием Яаков, орудуя, как вилкой, кусочком хлеба в руке. Затем, вглядевшись в черты моего лица, добавил: — Знаешь, Зейде, с этой стороны ты вроде похож на меня, с другой — немного смахиваешь на Сойхера, а вот так, в профиль, — на Рабиновича…

— Так почему же?

— Потому, что так было написано свыше, — торжественно произнес он, гордо расправляя свои покатыe плечи, переданные мне по наследству. Шейнфельд отвернулся, неожиданно смутившись, и загремел посудой. — Твоя судьба предначертана сверху, — продолжал он. — Иногда она набрасывается на тебя из-за угла или подкрадывается сзади, но бывает и так, что чья-то чужая судьба по ошибке стучится в твою дверь. В моем же печальном случае я сам на себя накликал беду, вроде тех, кто, прочитав про десять заповедей, тут же мозгуют, как бы согрешить, или тех, кто, купив аптечку первой помощи, непременно ломают палец. Ведь я должен был догадаться, что человек, который приносит в дом канареек, обязательно потеряет голову от любви! Твоя мама, к примеру, была уверена, что мальчик по имени Зейде никогда не умрет, а я тебя заверяю, что человеку с именем Яаков никогда не повезет в любви. Так было с первым Яаковом, праотцом нашим, не был исключением и Яаков Шейнфельд, пробовавший мыло, та же участь постигла и меня, твоего бедного отца, который раз в десять лет готовит праздничный ужин, чтобы ты-таки соизволил навестить его. Так уж все мы, Яаковы, осложняем себе жизнь любовью… — вздохнул он. — Яаков, праотец наш, даже сменил имя на Исраэль, правда, это помогло, как мертвому припарки. Имя сменить можно, а с собой-то что делать? Подчищай тарелку побыстрее, а то не получишь свой любимый яичный десерт. Ты, Зейде, знай одно — я не мог не влюбиться в Юдит, сам подумай — и солнце, и эта зеленая с золотом река, и ветер, играющий ее платьем… Воспоминание детства ожило на моих глазах, и меня понесло по течению, как бумажный кораблик. Разве может быть, что все это — случайное совпадение?!

Глава 8

В ту ночь, первую с приезда Юдит в деревню, Моше не смог сомкнуть глаз. Привычный к бессоннице, он механически, не вчитываясь, листал книгу и считал воображаемых гусей, перескакивающих один за другим через плетень Папиша-Деревенского. Затем, как обычно, ему вспомнилась Тоня.

— Не вернула ты мне косу, не успела. Будь она у меня, уж не дал бы тебе умереть…

Чувство отчаяния, слишком знакомое Рабиновичу в последнее время, мутное и холодное, как вода вади, вновь поднялось в нем.

Около полуночи со стороны хлева внезапно раздался истошный вой, вспоровший темноту и оборвавший мучительный танец братьев «Если бы», «Не будь» и «Кабы не» вокруг бессонной головы Рабиновича. Крик был настолько неожиданным, что Моше затруднился определить, был ли это женский плач, волчий вой или просто вопль коровы, увидевшей во сне улыбку Глобермана.

Завернувшись в простыню, он выбежал во двор, однако войти в хлев не посмел — нерешительно переминаясь с ноги на ногу, минуту-другую постоял у входа, а затем вернулся к себе. Лишь когда Наоми спросила: «Папа, почему ты весь трясешься?» — Моше почувствовал, как дрожит его тело.

— Кто это кричал? — не унималась дочь.

— Никто не кричал, ложись спать.

Лишь к утру затих в голове Рабиновича отголосок странного ночного крика. Утренний ветер, казалось, рассеял клубы боли, сгустившиеся над хлевом. На эвкалипте закаркали вороны, им вторили проснувшиеся деревенские петухи, и Моше услышал, как на кухне загремели кастрюли. Вернувшись с дойки, он увидел своих детей, сидевших за аккуратно накрытым столом, который Юдит предварительно натерла ароматной лимонной коркой. В тарелках красовались ломтики сыра, принесенные предупредительной Ализой Папиш, цель раннего визита которой можно было объяснить отчасти ее добрым сердцем, отчасти — жгучим желанием взглянуть хоть одним глазком на новую работницу Рабиновича прежде, чем ее увидят остальные соседки. Желто-белые дымящиеся озерца глазуний украшали ломтики свежей редиски, посыпанные крупной искристой солью, и маринованные маслины. Юдит успела протопить долго стоявшую без дела Тонину хлебную печь, густой, чуть горьковатый эвкалиптовый дым повалил в небо из закопченной трубы, как прежде, а новорожденная буханка хлеба горделиво возвышалась в самом центре стола.

— Так теперь ты ешь мамины маслины?! — с издевкой спросил сестру Одед. — Ее варенье ты есть не хотела.

— На себя посмотри — только унюхал, что Юдит тут наготовила, быстренько слез с дерева, — не осталась в долгу Наоми.

Позавтракав, дети отправились в школу, а Моше, прихватив молоток и моток стальной проволоки, направился в хлев, где, по просьбе Юдит, соорудил некое подобие ширмы. На вопрос, где бы раздобыть кольца для занавески, Моше не ответил ничего. Он вышел во двор, нагнулся и пошарил руками по траве, выискивая ржавые, искореженные гвозди. Тщательно вычистив и разогнув их, Рабинович вернулся в хлев и поинтересовался, сколько колец ей нужно.

На глазах у изумленной Юдит он согнул меж пальцев дюжину ровных круглых колечек и, ловко нанизав их на стальную проволоку, подвесил отрез материи. В маленьком закутке, отделенном от стоящих тут же коров, уже чувствовался тонкий и уютный аромат лимонов, пробивавшийся сквозь спертый запах навоза.

К полудню Наоми вернулась из школы с большой охапкой дикого клевера и пучком аистника. Она налила воды в жестянку и поставила букетик на ящик в хлеву, приладив к нему записочку: «Для Юдит».

— Что скажут в деревне? — недовольно проворчал Моше — Что я тебя в хлеву поселил?

— А что скажут в деревне, если я стану жить с тобой в одном доме? — парировала Юдит.

Наоми катала по столу хлебный шарик, а Одед прикипел к своему месту и слушал, не шелохнувшись. Рабинович промолчал и подумал, знает ли Юдит о том, что он слышал ее ночной крик.

— Ты уж сам с кем хочешь объясняйся, а я никому не обязана давать отчет. — Она закончила мыть посуду, двумя энергичными взмахами стряхнула капли с рук и и вытерла их о свой матерчатый фартук. Этим движением когда-то вытирали руки все женщины, но оно кануло в Лету вслед за матерчатыми фартуками. — Пойдем, кажешь мне, как отвязать корову от стойла.

Юдит вышла наружу, а Рабинович, направившись за ней, снова смущенно забубнил:

— Все равно ерунда какая-то получается…

Она резко остановилась, повернулась к нему лицом и неожиданно мягко сказала:

— Ты хороший человек, Рабинович, другому человеку я бы не доверяла, но жить я буду в хлеву.

Моше развязал мудреные узлы и освободил коров, похлопывая их по мослатым задам.

— Пошла, пошла, пошла!

Выгоняя коров во двор, в начинавшие сгущаться сумерки, он почему-то продолжал кричать на них, хотя животные весьма охотно покидали тесные стойла:

— Пошла, пошла, нэвэйлэ![61]

Юдит зашла за занавеску и резко, с металлическим стуком колец, задернула ее за собой. Рабинович с минуту постоял в нерешительности, потом вернулся в дом, лег на кровать и стал ждать.

Глава 9

Ривка Шейнфельд была, без сомнения, самой красивой из всех дочерей семьи Шварц, проживавшей в Зихрон-Яакове. У нее было множество поклонников не только из Зихрона и близлежащих поселений Галилеи, но и из далекой Иудейской долины, Хайфы и Тель-Авива. Мужчины шли в Зихрон-Яаков, как страждущие путники стекаются к оазису в пустыне. Среди них попадались и отчаянные сорвиголовы, и работящие крестьяне, молодые учителя и щеголеватые дети богачей.

Во ночам они жгли костры, жарили на них зерна, подобранные на гумне, пили вино, добытое не самым честным образом с винокурни, и производили жуткий шум игрой на разнообразных музыкальных инструментах.

Девушки тоже наведывались туда. Они встречали мужчин, возвращавшихся из Зихрона, разочарованных и уставших, столь податливых и беззащитных в этот предрассветный час. Люди поговаривали, что именно благодаря Ривке немало девушек нашли себе женихов. Каждый вечер отец запирал ее в комнате, а сам поднимался на крышу и занимал стратегическую позицию, наполовину скрытый шумной листвой высокой пальмы, вооружившись при этом глиняным кувшином с ледяной водой и старой двустволкой, заряженной солью. Ривка наблюдала за перемещениями поклонников под своим окном, и сердце ее наполнялось жалостью к ним, а заодно и к себе самой.

Однажды, направляясь по поручению матери к мяснику, в аллее тенистых пальм, носящих странное название «вашингтонские», она впервые увидела Яакова Шейнфельда. Он был молодым репатриантом, прибывшим в Израиль всего неделю назад и ни сном, ни духом не ведавшим о существовании самой красивой девушки на этой земле.

— Не повторяй моих ошибок и езжай жить в большой город, — взмолилась перед нею мать, когда Ривка объявила о своем намерении выйти за Яакова замуж и переехать с ним на новое место, называемое Кфар-Давид, — нет худшей участи для красивой женщины, чем жить в маленьком поселке.

По поводу этого утверждения я обратился за объяснениями к Папишу-Деревенскому, и он охотно объяснил мне, что каждый поселок или город могут вместить в себя только ограниченное количество красоты, определяемое его величиной и числом жителей. Иерусалим, к примеру, может вместить только с десяток красивых женщин, Москва — около семидесяти пяти, а такая деревня, как наша, — с трудом одну. Совсем как у животных: лошадь после укуса гадюки, может, и выживет, а вот собака — наверняка умрет.

Папиш-Деревенский был довольно желчным и сварливым стариком, как это нередко случается с людьми темпераментными и остроумными, задержавшимися на этом свете сверх всякой меры.

— Было бы намного лучше, — утверждал он, — если бы красота разделялась справедливо между всеми дочерьми Евы, но, к счастью, этого не происходит.

Ривка вышла замуж за Яакова и, уехав с ним в Кфар-Давид, уже через несколько дней убедилась в материнской правоте. Новое место и замужняя жизнь не принесли ей покоя. С появлением Ривки все мужское население деревни перестало спать по ночам, ибо сны о ней изводили куда больше любой бессонницы.

И в же день, и в ту же ночь

Мужей прогнали жены прочь.

Точили девки языки,

Шептались, штопая чулки,

И приподнявшись на носки,

Тянули шеи старики.[62]

Ривка Шейнфельд, прекрасно сознававшая свою красоту, решила теперь во всем следовать советам своей матери и на улице старалась не показываться. Она с охотой выполняла самую грязную и тяжелую работу по хозяйству, не расчесывала волос, а когда была вынуждена появиться на людях, одевала мужнин рабочий комбинезон. Но все эти ухищрения не помогали, а напротив — подчеркивали ее прелесть, ибо, по словам Папиша-Деревенского, красоту невозможно утаить, в отличие от правды. Ее походка была походкой красавицы, осанка и поворот головы красноречиво свидетельствовали сами за себя, а серая грубая ткань комбинезона, что уродливо топорщилась меж ее лопаток, казалась местным мужчинам крыльями райской птицы.

Сама же Ривка всего этого не замечала. Когда же она увидела, как ее муж провожает взглядом незнакомую женщину, сидящую в телеге Рабиновича, она подумала, что, как видно, перестаралась в попытках обезобразить себя.

Тонкими штрихами, полунамеками вырисовывался в ее сознании грядущий поворот событий, карандашными линиями соединяя разрозненные точки в единый рисунок. Утонувшая Тоня, альбинос и его канарейки, пожар и женщина, плывущая по морю зелени, — все это, знала Ривка, не что иное, как неуловимые начала, подобные первым упавшим на землю каплям, предвестницам дождя. Но дальше? Что же будет дальше?

Ривка была умной женщиной и умела предугадывать будущее. Она интуитивно чувствовала вещи, которые до поры до времени скрыты от всеобщего внимания. Грядущие события вызвали в ней чувство, представлявшее собой странную смесь страха и любопытства.

Глава 10

Время от времени в деревне появлялся щеголеватый английский офицер в белоснежном мундире «неви».[63] Его маленький «Моррис»[64] с фанерными бортами, оглушительно дребезжавший и завывавший, заворачивал во двор бухгалтера-альбиноса, у которого офицер покупал канареек.

А однажды пришел слепой птицелов из арабской деревни Илют, что лежала за холмами на востоке. Слепота его никому не бросалась в глаза, так как он уверенной походкой направился прямо к дому Яакоби. Араб постучал в дверь, и альбинос, с несвойственной ему быстротой, пустил птицелова в дом.

— Как ты меня нашел? — спросил бухгалтер.

— Человек идет вверх по ручью, пока не приходит к источнику, а я шел следом за птичьим пением, — ответствовал слепой. — И даже ни разу не упал! — добавил он, широко улыбаясь.

Араб с видимым наслаждением прислушивался к пению канареек, а затем поведал альбиносу о том, что фаллахи[65] кормят своих щеглов и бандуков[66] семенами «умбуза», гашиша.

— Бандук склюет несколько зернышек и забывает, что в клетке, клянусь Аллахом, он распевает, веселится, как жених, и плюет на весь мир.

В следующий свой визит птицелов принес парочку бандуков и не забыл прихватить немного семян гашиша. Бандуки, как и мулы, бесплодны, поэтому, в отличие от канареек или щеглов, их дикая кровь не остываег под влиянием поколений неволи. Владелец не может похвастаться безупречной родословной своих питомцев, зато оттенки голоса и оперения бандуков всегда свежи и оригинальны.

Очарованный альбинос решил угостить их лакомством, еще более вдохновляющим к пению, чем гашиш. Он посеял во дворе мак, а когда взошли ростки, сделал продолговатые надрезы на стеблях и собрал немного белого тягучего сока. Вскоре расцвели, вытянувшись, высокие маки и озарили двор греховно-алым светом. Тяжелые головки цветов раскачивались медленно и плавно даже в самый сильный ветер.

Яаков, живший по соседству, не раз любовался через забор этими огненными цветами и клетками с бандуками, а новая работница Рабиновича никак не выходила у него из головы.

Если долго, не отрываясь, смотреть на маки, а потом закрыть глаза, то на внутренней поверхности век какое-то время еще можно наблюдать их черно-красные головки. Яаков созерцал их часами, то приоткрывая глаза, то прищуриваясь, и не догадывался даже, какую опасность таят в себе подобные эксперименты.

В одну из ночей, через несколько месяцев после прибытия Юдит в деревню, зеленый грузовик бухгалтера въехал в ворота на удивление уверенно и не вихляя. Альбинос, трезвый и энергичный, как ребенок, сгрузил с него мешки с цементом и известью, а также кирпичи, доски и железные прутья.

Яаков проснулся от шума и выглянул в окно. В темноте за забором плавала белесая голова, и, судя по ритмичности звуков, Шейнфельд понял, что альбинос — опытный строитель, а в темноте ориентируется, как кошка. В течение нескольких дней он следил за постройкой, и ему показалось даже, что бухгалтер временами приветливо поглядывает на него. И действительно, однажды вечером альбинос, усевшийся по своему обыкновению с книгой и стаканом в саду, неожиданно снял с глаз темные очки, уставился на Яакова розовым взглядом и радушно улыбнулся.

Страх пригвоздил Шейнфельда к месту, и смутное волнение охватило его.

— Ну, что ты все торчишь у забора? — спросила первая красавица деревни. В ее голосе звучала не обида, а лишь тревога и беспокойство.

— Просто так.

По ночам Ривка прислушивалась к неровному стуку сердца мужа и к змеиному шороху тоски в его груди, а днем затыкала уши, дабы не слышать трелей канареек, предвещавших беду. Ей было неуютно и одиноко под хрустальным колпаком своей красоты, и вспомнила она слова своей матери о том, что у красивых женщин не бывает настоящих подруг.

Папиш-Деревенский рассказывал, что поначалу местных женщин как магнитом тянуло к Ривке. Некоторые предпочитали держаться на безопасном расстоянии и лишь глазели, а те, кто посмелей, подходили поближе и касались ее и раскрывали рты, не догадываясь о том, что попросту хотят дышать тем воздухом, который она выдыхает. Когда же, к своему разочарованию, они убедились, что красота незаразна, Ривка осталась в одиночестве.

Ты — принцесса, ты — царевна,

Ты блистаешь красотой,

Нашу серую деревню

Ты украсила собой…

Так пел своим зычным голосом Папиш-Деревенский, отбивая ритм пальцами на своих коленях.

Глава 11

Никто не знал, что у новой работницы Рабиновича за душой. Люди с любопытством поглядывали на нее, ожидая заметить какую-нибудь мелочь, намек, что приотркоет завесу таинственности, — деталь одежды, незнакомый запах духов или специй. Но только крик раздавался по ночам из хлева, а уж он, конечно, никому ничего не объяснял.

Женщины Кфар-Давида обменивались незаметными, толькo им понятными сигналами, подобно сдавленному пискуполевых мышей, предупреждающих друг друга о голодном шакале, рыскающем поблизости. Однако в Юдит не было ничего хищного. Была некая загадочность, не напускная, короткие, точные движения рук, всегда пахнувших лимонными корками, и ласковые прикосновения к Наоми, а еще эта вечная стена, отделявшая Юдит от окружающих, иногда непробиваемая, как камень, а иногда — прозрачная, как виноградная кожица. Было заметно, что руки ее привычны к вилам и вожжам, умело обращались с утюгом и половником, а доить она научилась довольно быстро. Вначале, правда, Юдит доила, как все новички — двумя пальцами, большим и указательным, но вскоре Моше научил ее доить всей ладонью, попеременно нажимая на соски всеми четырьмя пальцами, от указательного до мизинца, и через какое-то время, судя по звону молочных струй о жестяное днище ведра, можно было подумать, что работает опытная доярка.

Одна за другой, как страницы книги, открылись ей все тайны хлева. Юдит научилась распознавать корову, собирающуюся лягнуть, еще до того, как та подумала об этом, определяла болезнь теленка по носу и походке, и ознакомилась с иерархией, установившейся среди коров.

Несколько месяцев спустя Рабинович поручил Юдит отвести молодую, еще не рожавшую телку к Шимону Блоху, жившему в соседней деревне, неподалеку от дома дяди Менахема. Шимон Блох слыл большим знатоком по части разведения скотины. Он не раз спасал телят от поноса при помощи смеси из льняного отвара, оливкового масла и сырого яйца. Всем известен состав этой смеси, однако только Блох знал, в каком порядке нужно смешивать компоненты, их количество и температуру. Он состязался с Глоберманом, в точности определяя вес коровы на глаз, а телят и жеребят кастрировал лучше любого ветеринара. Ходили упорные слухи, что вырезанные мошонки Блох продавал в тот хайфский ресторан, где альбинос заказывал «не только еду».

У него был племенной бык по прозвищу Гордон.

— Его зовут Гордон, потому что он старый, а работает совсем как молодой, — гордо пояснял Блох.

— Она выкидывала по дороге фокусы? — спросил он у Юдит.

— Она немного нервничала.

— После рандеву с Гордоном она вернется домой спокойная и счастливая, как невеста.

После обеда, вернувшись с коровой в хлев, она заметила, что остальные дойные смотрят на нее как-то по-другому, и улыбнулась, довольная. Юдит любила коров, а те, со своей стороны, не заговаривали с ней с левой, глухой стороны, не интересовались, откуда она приехала, и не обращали никакого внимания, когда она прикладывалась к своей бутылке, спрятанной между охапок соломы. По ночам, когда из ее горла вырывался страшный крик, коровы лишь поворачивали большие медлительные головы, глядели спокойными глазами и продолжали жевать свою жвачку.

Глава 12

На другом краю деревни альбинос продолжал начатое строительство. В течение каких-нибудь трех недель он возвел рядом с домом Яакоби новую комнату с гладким бетонным полом, двойными деревянными стенами и черепичной крышей. Вдоль сиявших свежей побелкой стен протянулись трубы оросительной системы, предназначенной для охлаждения помещения в жаркие дни. Это было новое жилище для канареек. Окна его были забраны железной сеткой, достаточно густой для того, чтобы предотвратить нежелательный визит одичавшего кота или змеи, а жалюзи были расположены под таким углом, который давал комнате возможность проветриваться без того, чтобы ее обитателей слепили яркие солнечные лучи.

В день, когда постройка подошла к концу, альбиноc постучался в дверь Шейнфельда. Ривка отворила и застыла на пороге. При виде гостя лицо ее омрачилось, но тот, нисколько не смутившись, обратился к Яакову через плечо жены и пригласил осмотреть «новый птичий дом».

В теплом пыльном воздухе пустой комнаты уже успел окрепнуть запах деревянной стружки и перьев, столь знакомый всем, кто занимается разведением птиц. Клеток нигде не было видно, и канарейки свободно порхали под потолком. Альбинос заявил, что собирается предоставить птицам свободу выбора партнеров, и каждая парочка сможет сама свить себе гнездо из веточек и обрезков шерстяной материи, которые он заблаговременно им приготовит.

С приходом Яакова канарейки переполошились и заметались из угла в угол.

— Скоро они привыкнут и успокоятся, — сказал бухгалтер.

С того самого самого дня Шейнфельд повадился захаживать в птичник альбиноса. Со рвением юного подмастерья он помогал бухгалтеру в ведении журнала вылупившихся птенцов, чистил поилки, кормушки и клетки молодняка.

— В нашем курятнике ты палец о палец не ударишь, — укорила его как-то Ривка, — а с птицами альбиноса возишься целыми днями.

Яаков посмотрел на нее и ничего не ответил.

Понемногу он научился составлять кормовые смеси для канареек: зерна репы и редиски, гашиша и злаков, крошеное крутое яйцо, тертая морковь с яблоками и вымоченный в молоке мак — для тех, чей желудок особенно нежен.

Вдобавок Шейнфельд научился распознавать призывный клич самцов, поначалу принятый им за нежные песни любви. Позже он понял, что таким образом тот намекает: «Пришла пора обеспечить меня всем необходимым для гнездования!» Птенцов отсаживали в клетки к самцам, так как мамаши нередко выдирали из своих детей перышки для уплотнения гнезд.

— Смотри, какие замечательные отцы! — сказал альбинос Яакову.

И действительно, с той минуты, как птенцы попадали под опеку самцов, те превращались в преданных и старательных нянек, кормили малышей и учили их петь.

На это Шейнфельд заметил, что не у всех видов существует подобное разделение обязанностей, чем весьма удивил бухгалтера, никогда не интересовавшегося другими птицами, кроме канареек, и с трудом отличавшего ворона от иволги.

Яаков рассказал альбиносу о моногамности аистов, цапель и гусей, отметил похвальную супружескую верность воронов, а также поведал услышанную от Рабиновича байку о том, что древние египтяне пользовались изображением ворона как символом брачного союза. Особенно тронула бухгалтера история про зябликов, которые в начале зимы расстаются со своими супругами, и, покуда самочки греют перышки на юге, самцы в Европе дрожат от холода, одиночества и тоски.

— Летом для мужчины быть одиноким — не бог весть какое геройство, — вздохнул Яаков, — но зимой… Именно тогда он понимает, что такое быть одному, а когда она наконец возвращается, усталая и прекрасная, полная солнечного тепла и любви, он принимает эту любовь с благодарностью.

Растроганный бухгалтер прижал пухлые ручки к груди.

— Встречаются весной… — повторял он. — Как это мудро и мило, когда пара встречается только весной!

Яаков добавил, что канарейки тоже необычайно верны друг другу.

— Это бывает, когда двоих запирают вместе в одной клетке, — улыбнулся розовой ехидной улыбочкой альбинос.

Белесый сок стекал по стеблям медленными каплями, собирался в подвязанные бумажные кармашки, застывая и темнея. Затем увядшие и помятые лоскутки алого шелка опали, а коробочки с семенами разбухли и затвердели. Ночью альбинос вышел во двор, поигрывая большими садовыми ножницами, срезал неподатливые темные головки и вскрыл их. Черные маковые зерна он смешал с загустевшим соком из стеблей, сварил и подал канарейкам образовавшуюся массу.

Раз в несколько недель приезжал на стареньком «Моррисе» английский офицер из Неви и покупал несколько пар канареек.

— Бедные птички! — причитал альбинос каждый раз, когда тот уезжал. — Скоро они будут в Египте.

Смазав еле теплым конопляным маслом светлый пушок на гузке одного из птенцов, он распорядился:

— Не давай ему, Шейнфельд, сегодня ни моркови, ни яблок, только яичный белок и немного мака.

Альбинос предложил Яакову бросить сельское хозяйство и заняться разведением канареек.

— Это может превратиться в неплохой заработок! — убеждал он.

— В нашей деревне это посчитают несерьезным.

— Канарейки такие же птицы, как и куры, — парировал бухгалтер.

— Это еще как сказать… — покачал головой Яаков.

— Глупости, — не унимался альбинос, — я обучу тебя всем премудростям, и ты останешься здесь после того, как я уйду.

— Уйдешь? Куда? — насторожился Яаков, но тот лишь улыбнулся и нетерпеливо махнул рукой.

— Лучше принеси мне со склада трехметровый поливочный шланг, да поторапливайся, они вот-вот закроются.

Не успел Яаков дойти до склада, расположенного в cамом центре деревни, как вдруг он увидел перед собой Юдит Рабиновича, одетую в свое строгое платье и синюю косынку, которая направлялась прямо ему навстречу.

До сих пор Яаков сталкивался с ней вот так — один на один — только во снах. Он попытался определить ту точку, где они встретятся. Ноги его отмеривали собственные шаги, глаза следили за ее шагами, мозг лихорадочно пытался сложить полученное, а сердце рвалось поделить эту сумму надвое. Когда расстояние между ними сократилось до метра, он собрался с духом, поздоровался с Юдит и даже добавил:

— Меня зовут Яаков.

— Я знаю, — не останавливаясь ни на секунду, бросила новая работница Рабиновича.

Голова Юдит поравнялась с его головой, лицо проплыло мимо лица Шейнфельда на расстоянии обморока, мимолетным взглядом оставляя на нем ожог, и вот уже неумолимо отдаляются ее тонкий профиль, пучок волос, стянутый на затылке, и прямая спина.

Глава 13

Яаков помешал в кастрюле деревянным половником, нагнулся над паром и с удовольствием потянул носом.

— В чем секрет вкуса, Зейде? Я скажу тебе — в свежести продуктов и чувстве меры. Только легкие прикосновения! Осторожно положить одно рядом с другим, лишь представляя друг другу: «Я — Картошка, очень приятно! Добрый вечер, я — Мускатный Орех!» Специя не должна быть пощечиной, она должна быть как бабочка, овевать крылом твое лицо. Чеснок в простом украинском борще должен вызывать улыбку, а не перекашивать физиономию. Когда-то я рассказывал тебе истории для того, чтоб ты лучше кушал, а теперь я готовлю ужин для того, чтобы ты послушал мои истории… Знаешь ли ты, Зейде, что это означает? То, что ты уже не ребенок и поэтому должен быть осторожен со своим именем.

Со временем первые любопытство и настороженность поостыли, сплетни и догадки более не интересовали даже их авторов. Все хорошо усвоили, что не стоит заговаривать с Юдит с ее левой, глухой стороны, а также выпытывать у нее, кто она и откуда пришла.

Одед и Наоми приходили в школу ухоженными и аккуратно одетыми, движения Моше снова обрели плавность и размеренность. Из дома Рабиновичей более не раздавались окрики и детский плач. Тепло и уют, создать которые способны только женские руки, вновь воцарились в семье. Каждый из троих мужчин, которым суждено было стать моими отцами, погрузился в свои заботы.

Яаков Шейнфельд, завещавший мне свои покатые плечи и дом с портретом прекрасной женщины на стене, мечтал о Юдит и осваивал премудрости разведения канареек.

Моше Рабинович, передавший мне цвет волос и все свое хозяйство, прислушивался по ночам к ее крику и искал потерянную косу.

Мой третий отец, торговец скотом Глоберман, оставивший мне в наследство огромные ступни и все свои деньги, завел новую манеру: после каждого своего визита он оставлял в хлеве «маленькую безделушку» для госпожи Юдит. Это могла быть бутылочка парфюма, новая синяя косынка или гребешок, искусно выпиленный из раковины

Сойхер был высоким и очень худым, недюжинная сила таилась в его тонких и длинных руках, а выражение лица умело скрывало природный ум. Зимой и летом он не снимал с себя широкую кожанку, весьма поношенную, а на голове носил вечный картуз, по виду которого можно было предположить, что иногда он использовался вместо носового платка.

В те дни у Сойхера еще не было грузовика. Везде и всюду он ходил пешком, напевая на ходу свои нелепые песни. Некоторые из них я помню до сих пор:

Два коня бегут за мной,

Один — слепой, другой — хромой.

А в коляске семь котов

При усах и без хвостов.

А за ними мышка

В феске и штанишках.

Глоберман проделывал на своих длинных, тощих ногах немалые расстояния. Карманы его кожанки были набиты банкнотами и монетками настолько туго, что те даже не звенели при ходьбе. В нагрудном кармане Сойхер хранил потрепанную записную книжку, исписанную именами коров, благодаря которой он никогда и ничего не забывал. Как правило, его можно было встретить в сопровождении несчастной телки с привязанной к рогам веревкой, отчаянно мычавшей и испуганно озиравшейся.

К востоку от деревни синел старый эвкалиптовый лес, который пересекала тропинка, утоптанная раздвоенными следами коровьих копыт и огромных подошв. По ту сторону леса, в конце тропинки, коров ждали мясник, острый тесак да железный крюк.

— Видишь, следы копыт направлены только в одну сторону, — говорила мне Наоми, — а следы сапог — в обоих направлениях. По этой тропинке коровы отправлялись в свой последний путь.

Все, кроме одной — телки Рахель, которая за одну ночь побывала там и вернулась невредимой. Благодаря той телке я появился на свет, однако об этом позже.

На плече у Сойхера всегда висела замызганная свернутая веревка, а в руке он сжимал увесистый бастон — толстую трость с железным наконечником. Глоберман опирался на нее, расхаживая по дворам, использовал вместо указки и как оружие против гадюк и собак. Последние гонялись за ним по улицам и полям, шалея от запахов крови и смертного коровьего пота, исходивших от его одежды и впитавшихся в саму кожу. Коровы тоже чувствовали этот аромат — запах их собственной смерти, дыхание ада. Когда в одном из деревенских дворов вдруг появлялся Глоберман со своими записной книжкой и веревкой, из хлева непременно доносилось тихое предостерегающее похрапывание, коровы жались друг к дружке и напряженно вздрагивали, в бессильной угрозе выставляя вперед рога.

Как и все торговцы мясом, Глоберман мог безошибочно определить вес коровы с одного беглого взгляда, однако всегда благоразумно предлагал крестьянину сделать это самому.

— Во-первых, Зейде, — посвящал он меня в секреты торгового ремесла, — так он подумает, что его не обманывают, а во-вторых, хозяин коровы всегда склонен занизить ее вес. Продажа скотины, мой мальчик, это целое театральное представление, в котором крестьянин хочет играть роль праведника, а сойхер не прочь побыть и злодеем. Даже если хозяину кажется, что скотина тянет на все пятьсот восемьдесят кило, он всегда скажет: пятьсот шестьдесят, максимум пятьсот семьдесят, и точка! Если он и в убытке остается, и удовольствие oт этого имеет, то кто мы такие, Зейде, чтобы мешать ему?

До своего последнего дня Глоберман не потерял надежды приобщить меня к делам.

— А-сойд,[67] Зейде! — склонялся он ко мне. — Только тебе я открою его, так как ты — мой сын. Каждый сойхер знает, что перед покупкой важно проверить корову, но только мы, Глоберманы, знаем, что гораздо важнее проверить ее хозяина, и точка! Всегда обращай внимание, как он относится к корове, а главное — как та относится к нему. В любви и торговле есть много общего, но они исключают друг друга. Когда крестьянин продает мне а-бик[68] — это всего лишь мясо, без души, в нем важны только вес и здоровье. Зато а-ку,[69] Зейде, это уже совсем другая история. Продать корову — это все равно, что от мамы избавиться. Ой-ой-ой, Зейде, как ему неловко перед ней, ты бы видел эти взгляды: «О, майн, кинд, что же ты со мной делаешь!»

— Зачем же ты продаешь такую красавицу? — ядовито осведомлялся Глоберман у хозяина, не затем, чтобы услышать ответ, а лишь вслушиваясь в оттенки, звучавшие в голосе того, и изучая, насколько сильны угрызения совести.

— Ну-ка, дай ей пройтись, — требовал он, — посмотрим, не проглотила ли она какой-нибудь гвоздь.

Глоберману, конечно, было важно убедиться, что корова не хромает и не страдает от боли, свидетельствующей о внутреннем повреждении, из-за которого ее мясо могло быть забраковано. Однако, кроме этого, он обращал самое пристальное внимание на то, как крестьянин подходит к животному и как то реагирует на его близость и прикосновения.

— Если он любит корову, Зейде, то его будет мучить совесть, а тот, кого мучает совесть, торговаться не с танет. Этого ты никому не рассказывай. Когда сойхера спрашивают, как он зарабатывает, у него должен быть один ответ — покупаю корову по цене рогов, продаю рога и остаюсь с коровой. И точка!

— Небольшая безделушка для госпожи Юдит! — объявлял Глоберман.

«Госпожа Юдит» была моей матерью, а «небольшая безделушка» являла собой собирательное название для всех тех маленьких подарков, которые Сойхер ей дарил.

Поначалу он, как бы ненароком, оставлял их на краю кормушки для коров.

— Ты что-то забыл, Глоберман, вон там, — напоминала ему мама перед уходом.

— Я? Я ничего не забывал, — хитро щурился тот.

— Что это? — спрашивала она.

— Небольшая безделушка для вас, госпожа Юдит, — повторял Глоберман, затем чинно кланялся, отступал на три шага, поворачивался и уходил, так как знал, что та не прикоснется к подарку в его присутствии.

Иногда он добавлял что-то вроде: «Госпожа Юдит живет одна с коровами, и иногда ей совершенно необходима какая-нибудь вещица для того, чтобы почувствовать себя барышней».

В минуты особого романтического расположения он говорил: «Вам, госпожа Юдит, нужен мужчина, чтобы сделал из вас королеву и носил на руках, как носят ребенка. И точка!»

Однако госпожа Юдит была привязана только к коровам. С ними делила она кров и так же сильно, как они, ненавидела торгашеские манеры Сойхера, вместе с его подарками, запахом и «точками».

Глава 14

— Кушай потихоньку, не торопись. Пока ты ешь, я расскажу тебе о Наоми, чтоб тебе было еще вкуснее. Не раз я видел ее стоявшей и подглядывавшей у забора бухгалтера. Как-то под вечер я подошел к ней и спросил: «Хочешь пойти туда со мной?» До того дня нога ребенка не переступала порога птичника, так как альбинос всегда говopил:: «Птицы не любят таких детей, как здесь, в деревне», но услышав, что Наоми — дочь Рабиновича, приветливо пригласил ее зайти. С тех пор она частенько наведывалась туда. Придет и молчит, только головой вертит по сторонам, поскольку канарейки всегда поют, переговариваясь друг с другом из разных углов птичника. У каждой свой голос и своя песня, некоторые из них подражают пению других птиц или музыке, услышанной снаружи. Как тот работник, живший у меня когда-то, что умел подражать птицам, кошкам и людям — их голосам и движениям. Ты его разве не помнишь, Зейде? Правда, это было очень давно. Когда Наоми попросила альбиноса подарить ей одну канарейку для Юдит, он ей ответил… Послушай хорошенько, Зейде, что он ей на это сказал: «Придет время, и Юдит получит свою канарейку, но не сейчас и не от тебя». Она тогда расплакалась, убежала, но вскоре вернулась опять. Это очень нелегко для маленькой девочки — потерять свою маму, но еще тяжелее, если мама ее умерла, а она вдруг полюбила другую женщину. Сколько лет я не видел девочку Рабиновича! Я помню, как-то она сказала мне: «У тебя такая красивая жена, Яаков», будто оба мы изменяем, она — своей матери, а я — Ривке. Наоми были маленькая, но очень умная девочка. Жаль только, что она вышла замуж за этого городского. И он ей не пара, да и Иерусалим ей не место, но ведь у них ребенок, так я слышал… Одед еще возит тебя к ней? Он отличный парень, этот Одед. Не такой способный, конечно, как его сестра, ему могло бы больше повезти в жизни, ну… ты понимаешь, жена и все такое… Было забавно наблюдать, как Наоми ухаживала за Юдит, точно как мы с Сойхером, любовалась издалека и дарила всякие маленькие подарки. Не одежду, конечно, или духи с коньяком, как Сойхер, и не свадьбу, как я, однако у Наоми была одно существенное преимущество — в отличие от нас, она могла прикасаться к Юдит. Уже тогда она понимала то, чего не знал ни один из нас, что любовь — это не фунт изюму и в ней тоже есть свои законы и правила.

Наоми обнимала ее, дарила ей букеты полевых цветов и держала за руки. Может, она боялась, что я или Глоберман отнимем у нее Юдит? Никто не понимает в таких вещах. Иногда твоя мать водила Наоми на могилу Тони, сама бы она не пошла — маленькие дети не часто навещают могилы своих родителей. Юдит брала ее на кладбище не только в годовщину смерти, когда все собирались вместе — Рабинович, Одед, Менахем с Бат-Шевой да еще кое-кто из деревни. В другие дни они приходили лишь вдвоем, а я прятался, издалека наблюдая за ними. Тебе-то я могу рассказать об этом, Зейде, ты ведь тоже подглядывал, а? Сидел себе в ящике, который я смастерил, и следил за людьми вместо птиц. Ты ведь и за мной подсматривал, не так ли? Мне было даже в какой-то степени приятно, что ты на меня смотришь, потому что там, у автобусной остановки, я был, пожалуй, самой странной фейгале,[70] какую ты мог встретить. Так спроси меня, что же искала твоя мать на могиле Тонечки Рабинович? Этого я так никогда и не понял. Она брала с собой девочку, и я видел, как они стояли вместе в зарослях цветущих цикламенов возле могилы, рука об руку. Цикламены вообще охотно растут на кладбищах, точно так же, как анемоны любят старые развалины и пустыри. Могилы для них всего-навсего огромные камни, а они всегда растут меж камней. Ласточки устраивают себе гнезда в хлеву, а воробьи селятся под крышами, только вороны никогда не расстаются с деревьями, принадлежащими им еще со времен сотворения мира, и не вьют гнезд более нигде. С одной стороны, они живут недалеко от людей и вовсе их не боятся, но с другой стороны, вороны не станут жить на содержании у нас, как, скажем, голуби — единственные птицы, которых я терпеть не могу. Размахивают оливковымиветочками: символ мира, тоже мне… А у себя в голубятне друг дружку насмерть заклевывают. Ты ведь видел, Зейде, какими безжалостными они становятся, когда воюют за место на крыше. Просто ужас какой-то! Голубь может быть полумертвым, истекать кровью, лежать лапками кверху, но разве пощадит его голубь-победитель? Волк пощадит, медведь… Но голубь — дудки! Он будет его преследовать и клевать, пока не добьет совсем. Вороны иногда тоже так поступают, но они-то не пытаются вырядиться миротворцами… О чем это я? Ах да… Они стояли там, у могилы, и молчали, но было видно, как рука Юдит все гладит и гладит девочку по спине, а та стоит, не шелохнется и мурлычет, как котенок. Потом обе брели тропинкой между полей, до самой деревни. Девчонка резвилась, как теленок весной, а твоя мама шла рядом и смеялась. Теперь она сама лежит там, под цикламенами и нарциссами, недалеко от Тони, а Рабиновичу нужно приходить на две могилы — его Юдит и его Тонечки. Только сил на ходьбу у него не осталось, вот он и сидит на пне того эвкалипта, что срубил, гвозди выпрямляет да тоску тоскует. У того, кто хочет тосковать, на выбор столько видов тоски! Можно тосковать по кому-то, кто ушел, но может вернуться, или по тому, кто вернулся, но уже не тем, кем был раньше, однако хуже всего тосковать по кому-то, кто просто умер и не вернется больше никогда. Именно этой тоской я тоскую по твоей маме, Зейде, у нее нет ни начала, ни конца, она лишь увеличивается в размерах, как раковая опухоль в душе. Все оттенки тоски схожи лишь в одном — в том, что ничем ее не утолить, никакой водкой не залить, и лекарства от нее нет, и нет для нее понятных причин. Моя бедная мама говорила на это: «Оф банкен дарф менч кейн теруц».[71] Это очень верно. Королям не нужны причины, главе полиции не нужны причины, и военным генералам они тоже ни к чему. И моему дядьке, в мастерской которого я работал как проклятый, тоже не нужны были никакие причины, только палка ему была нужна. Тоска, как и все сильные мира сего, не нуждается в причинах.

Глава 15

Я был тогда совсем юным. В силу своей молодости и бессмертия, с удивительной легкостью я вознесся над столом, воспоминаниями Яакова и его страданиями. Я представлялся самому себе большим соколом, свободно парящим в струях теплого весеннего ветра. Сегодня, заключенный в темницу собственной тоски, я понимаю смысл тех его слов, познавая с возрастом и капризы памяти, и изощренность раскаяния.

Описывая свою жизнь, Яаков предсказывал мою. Еще он рассказывал о том согнутом буквой «г» человеке, возлюбленном моей матери, на которого мне указала в Иерусалиме Наоми, про Моше, намертво прижатого повозкой в вади, и про Одеда, сироту, брошенного всем миром, Синдбада обиды, молока и далекого чужого континента.

Он говорил о Юдит, о ее отнятой дочери и о неприступной крепости, которой мама окружила себя, встречая людское злословие своею левой, глухой стороной. Стоило появиться у ворот незнакомцу, как она скрывалась в хлеву, высылая Наоми разведать, кто бы этo мог быть. Продумывающая каждый свой шаг и предельно осторожная, она все же не смогла полностью оградиться от прошлого. Моя мать всячески избегала встреч с тряпичными куклами в руках у детей, до самой своей смерти наотрез отказывалась перебирать чечевицу и варить из нее суп, однако образ дочери подстерегал ее за каждым углом. Юдит видела ее, когда разводила молочный порошок в поилках телят и когда приближала лицо к цветущему горошку; думала о ней, глядя на облака и прислушиваясь к галдящим воронам, на рассвете солнца и при заходе луны. А по ночам она лежала, глядя в темноту, и прошлое вновь приходило к ней, криком раздирая горло. «В темноте, Зейде, — сказала мне мать однажды, но я был слишком мал, чтобы понять ее, — в темноте достаточно места для всех бессонных глаз и всех тоскующих сердец».

— Любую вещь можно упрятать в шкатулку, — поучал меня Яаков, — а также в ящик, погреб или, на худой конец, шкаф. Любую вещь, включая любовь. Но у памяти, сынок, есть ключ ко всем замкам. А тоска — та и в замочную скважину просочится. Она, как фокусник Гуддини, умеет выбираться из любого заточения и, наоборот, как призрак, проникать, когда и куда заблагорассудится.

Тоска моей матери не стала моей тоской. Где-то в Америке живет моя наполовину сестра, лица которой я никогда не видел — ни наяву, ни во сне. У матери не было ни одной ее фотографии, и даже имя ее мне не известно. Я никогда не пытался отыскать или повидаться с ней. Разумеется, иногда я задаю себе естественные вопросы: похожа ли она на меня? вернется ли когда-нибудь? встретимся ли мы? Но бессонные ночи мои наполнены другими мыслями, и тоска дней моих, полусестрица, не по тебе!

Глава 16

Около трех лет прошло с того дня, как приехала Юдит, и вот уже изредка можно было увидеть, как она улыбается или отпускает какое-нибудь замечание. После обеда она выносила из хлева большой деревянный ящик и садилась в тени жестяного навеса. Маленькой ложечкой Юдит доставала творог прямо из истекающих молочными каплями полотняных мешочков и надкусывала маленькие острые огурчики, замаринованные в стеклянных банках, выставленных тут же, в окне хлева.

Много раз я пытался мариновать огурцы по ее рецепту, но ни разу не добился желаемого результата. Зато я могу легко восстановить в памяти их вкус и аромат, и вот уже язык скользит по зубам изнутри — справа налево, слева направо, и чувствую — во рту солоно, солоно, солоно, солоно, солоно, солоно, солоно, онолос, онолос, онолос, онолос, онолос, онолос, онолос.

Мама устало шевелила онемевшими пальцами на босых ногах, разминая их, и удовлетворенно вздыхала, полуприкрыв глаза. Маленькими глотками она потягивала свою граппу, потом вставала и шла раскладывать корм по кормушкам, доить коров, чистить и убирать, а к полуночи раздавался из хлева женский вой, каждую ночь, как и в первую ночь.

Проснувшийся от крика Одед недовольно ворчал: «Снова она ревет, хочет, чтобы ее пожалели!», а Наоми лежала затаив дыхание, будто боялась, что и ее маленькую грудь разорвет ужасный крик.

— Только забеременев тобой, она перестала кричать по ночам, — рассказывала мне Наоми спустя много лет в Иерусалиме, — что был первый признак того, что она ждет ребенка. Но поначалу… Сколько мне было тогда? Шесть или около этого… Я помню, как ее крик отдавался у меня в животе и в груди, чувствуешь, Зейде, вот здесь, положи руку… Для меня это было первым доказательством того, что я скоро стану женщиной…

Мы ехали в поезде из Иерусалима и вышли на маленькой станции Бар-Гиора, где ей приглянулся живописный ручей, подходящий для прогулки. Из трубы паровоза валил дым с искрами, мы уплетали за обе щеки сэндвичи с яичницей, сыром и петрушкой, которые Наоми завернула в шелестящую обертку от маргарина. Она не забыла также прихватить в дорогу горку крупной соли в газетной бумаге, свернутой фунтиком, мы макали в нее алые помидоры и беззаботно смеялись.

— Мой папа тоже очень любит соль.

— И моя мама, — напомнил я.

— Я знаю, мне нравятся люди, которые любят все соленое.

Наоми испытывала к Юдит самую глубокую и беззаветную из всех разновидностей любви — любовь сознательную.

— Когда я увидела ее в первый раз, на вокзале, с этим большим и странным чемоданом, я решила, что эту женщину я буду любить, и будь что будет. Это не была любовь к матери или подруге… Кем же она была для меня? Что за вопросы у тебя, Зейде? Всем сразу — помесью из кошки, коровы и мудрой старшей сестры..

Станционный сторож предупредил, что в округе гулять небезопасно, так как граница рядом. Мы пошли по затененной тропинке, вившейся вверх по течению ручья.

Наоми смеялась, а мое сердце ныло. Мне было тогда шестнадцать, а ей — тридцать два. Время лишь подчеркнуло ее красоту, усилило мою любовь к ней, а Меира, ее мужа, сделало пожилым, богатым и замкнутым.

Только через два года, приехав к ним в Иерусалим на побывку из армии, я осмелился наконец спросить Наоми:

— Что происходит с твоим мужем в последнее время?

— Я так счастлива, когда ты приезжаешь меня навестить, Зейде, давай не будем о Меире.

Мама и Одед всегда откровенно недолюбливали Меира, но мне он нравится. Жену его я люблю, ему самому — симпатизирую, а сына их стараюсь обходить стороной. Время от времени я приезжаю в Иерусалим на встречи со своим рыжеволосым профессором — «главным воронологом», как зовет его Наоми. Я привожу дневники наблюдений, получаю свою порцию комплиментов и новые задания, а по дороге обратно заезжаю к ним немного поболтать. У Меира все те же прямые сильные плечи, густые волосы и все та же легкая походка человека, живущего в ладу со своим телом.

Наоми вдруг склонила ко мне голову и на одну секунду прижалась своими солеными губами к моим.

— Вкусно, — прыснула смехом она, ласково шлепая меня по затылку. — Ты здорово вытянулся. Плечи и ладони совсем как у взрослого мужика.

Мы сидели в тени земляничного дерева, и ее теплое дыхание согревало ложбинку на моей шее. Рука Наоми покоилась у меня на спине меж лопаток. Куропатка взлетела, испуганно хлопая крыльями.

— Она мне пела по вечерам, послушай: «Шлафф майн фейгале, майн кляйне», понимаешь? А потом она продолжала, уже на иврите: «Спи, пока светит в oкошко луна…» Ой, смотри, ветки кажутся на фоне неба не зелеными, а прямо-таки черными, — внезапно сказала Наоми и продолжила: — На первый Пурим, выпавший после ее прибытия, Юдит подозвала меня к себе и сказала: «Хочешь, Наоми, я сошью тебе особенный костюм?» Я-то, дура, обрадовалась, что наконец буду, по меньшей мере, английской королевой, а она сшила мне самое обыкновенное девчоночье платье, причесала иначе, чем всегда, и дала в руки тряпичную куклу. Я спросила у нее: «Что это за костюм?», а она ответила: «Это костюм другой девочки…» Так я и ответила в школе. Все переоделись в королей и героев, а когда меня спросили, что за костюм я выбрала, я ответила, что переоделась в другую девочку. С такой гордостью сказала, ничуточки не стыдясь, вложив в это всю свою любовь, которой я решила ее любить. Это самое важное в любви — решиться. Я всегда об этом знала, думаю так и сейчас, просто нужно решить — это любовь. Вот так просто! Теперь — это любовь. Все, что я вижу, чувствую и думаю, — это любовь. И вести себя нужно, и смотреть, и говорить нужно, как полагается в любви. Как сказал однажды Меиру старик молочник, симпатичный такой дос:[72] «Если вы, господин Клебанов, будете только молиться Господу и восхищаться им, останетесь таким же эпикойрес,[73] какой вы есть. Однако если, не приведи Господи, вы будете проклинать его каждое утро, но в то же время покрывать голову, соблюдать субботу и кушать кошер, то вы станете примерным евреем». Ты понимаешь? Любовь — это законы и правила. Прикасаться к ней, думать о ней, представлять себе ее руки, когда ешь сэндвич на перемене в школе, — вот здесь они прикасались, этот огурец они очистили, повязывать на голову ее синюю косынку, украдкой глотнуть капельку из ее бутылки и кашлять до слез… Может, если бы в свое время я решила любить Меира так же, как тогда решила любить ее, моя жизнь была бы немного легче. Иногда мне казалось, что и она меня любит, потому что Юдит действительно обнимала и целовала меня, но никогда не гладила. Ты помнишь, как говорили старики в деревне? «Любить — не стоит денег». Как я всегда ненавидела эту пословицу! Если любить не стоит денег, почему же все вокруг такие скупые на любовь?

— Только не я.

— Ты не скупой, Зейде, ты просто болван, и я не знаю еще, что хуже, — ответила Наоми, — но мать твоя была очень скупа на любовь. Ты обращал внимание на то, как она ходила, сжимая руки в кулаки? Я поначалу думала, что она вот-вот кого-то побьет, а потом поняла, что в этих закрытых кулаках что-то спрятано. Может, та ласка, которой я так ждала, а она хранила ее совсем для другой девочки. Ты думаешь иногда о своей сводной сестре, Зейде? Возможно, и я тебе сводная сестра… Только у могилы моей матери Юдит гладила меня. Раз в месяц она водила меня туда. Лишь там, на кладбище, ее рука разжималась и все гладила, гладила меня по спине… А больше всего я любила сидеть на бетонной дорожке к хлеву, которую папа для нее проложил, и есть с ней гранаты. Ты помнишь эти гранаты, Зейде?

Глава 17

Раз в неделю в деревенском клубе показывали кинофильм. Одед привозил из Хайфы плоские коробки с мотками пленки, иногда подходил к маме и, потупив взгляд, сообщал: «Это фильм из Америки». Она почти никогда не ходила в клуб, за исключением тех дней, когда там демонстрировались американские фильмы. Я сидел рядом с матерью и вместе с ней смотрел на чужие улицы, дома и дороги, мелькавшие на экране, и так же, как она, мысленно представлял себе ее дочь, гуляющую по этим улицам. Как это часто бывает, дочь взрослела в ее воображении, росла и набиралась ума, черты ее лица и взгляд менялись. Юдит кричала вместе с ней, испугавшись в первый раз при виде окровавленной простыни, и забывала вместе с ней язык ее матери и саму мать.

Однажды ночью ей приснилось, что дочь вышла замуж и у нее родились близнецы, оказавшиеся, к ужасу Юдит, как две капли воды похожими на того негодяя, чье имя мне до сих пор нельзя произносить или упоминать. Она молчала всю обратную дорогу из клуба. Придя домой, Юдит прикладывалась разок-другой к бутылочке граппы, вздыхала и лежала в темноте, прислушиваясь к шепоту троицы братьев: «если бы», «не будь» и «как бы не», к ехидному хихиканью Ангела фон-Шлафф и к ночным блужданиям Моше — от кухонных шкафов к комоду с бельем, дверь за дверью, под кроватями и в подвале. Затем он выходил во двор и осторожно простукивал стенки сарая, переставляя с места на место мешки и охапки соломы на сеновале. В хлев он не заходил, опасаясь, что его вторжение будет неправильно истолковано, зато вновь и вновь обшаривал курятник и возвращался к сараю, ибо всерьез начинал верить в способность косы к самостоятельным перемещениям с места на место, всяческому увиливанию и надувательству.

Бетонная дорожка, ведущая от дома к хлеву, была проложена Рабиновичем еще до моего рождения. Со временем она покрылась неровными пятнами лишайника, а сквозь трещины пробивали себе путь ростки степной акации.

— Эту дорожку мой отец проложил для твоей мамы. Красивый подарок, правда? Ты должен был видеть выражение ее лица, когда он закончил и сказал: «Это для тебя, Юдит». Будь то Глоберман, он бы, наверное, поклонился ей и сказал: «Госпожа Юдит не должна пачкать свои прелестные ножки в грязи и навозе. И точка!» А если бы был Шейнфельдом, то опустился бы в грязь и предложил, чтобы она ходила прямо по нему. А мой папа взял и проложил ей дорожку — просто и без украс.

На третий год пребывания Юдит, в конце лета, Рабинович привез из Хайфы цемент, доски и гравий. Он построил опалубку, втыкая в землю железные прутья и заливая в образовавшиеся квадраты жидкий бетон с гравием. Хорошенько разгладив дорожку и полив ее водой, Рабинович позвал Юдит. Мама необыкновенно развеселилась тогда, приподняла одной рукой подол своего платья, другую протянула Наоми, и обе они протанцевали от хлева к дому и обратно, высоко подбрасываяноги и смеясь.

— В ту зиму мы уже не тонули по колено в грязи, ты просто не можешь себе представить, как мы радовались.

— Маме ты не сделал такую дорожку, — упрекнул отца, по своему обыкновению, Одед.

Он упорно обходил полосу бетона стороной и в течение двух лет шагал рядом с ней. Потом Одед сдался, но тропинка — сиротский упрек, протоптанная им когда-то, — видна и по сей день.


Гранатовые деревья, посаженные Тоней, перед Пасхой покрывались множеством маленьких алых бутонов, расцветавших затем пунцовым. В месяце сиван появлялись багровые завязи, наливались и рядились в маленькие короны. Юдит сворачивала из газетных листов колпаки и вместе с Наоми укрывала плоды на деревьях. Ранние сладкие гранаты, наполненные крупными розовыми зернами, поспевали уже к Новому году,[74] а поздние, темно-красные внутри и кисловатые, Юдит собирала после праздника Суккот. Выжимая из них сок и процеживая его через добела застиранный кусок полотна, она научила Наоми делать из него вино.

С тех пор прошло много лет, но картина, запечатленная в моей памяти, удивительно ясна — женщина, уже умершая, и девочка, уже взрослая, в одинаковых синих хлопчатобумажных платках, босые ступни их кололи крошечные острые волчки, опавшие с эвкалипта, еще живого тогда, и твердые круглые кипарисовые шишечки

Юдит сорвала с дерева гранат, легонько постучала по нему со всех боков деревянной рукояткой ножа и срезала его корону. Полоснув по твердой кожуре, она отложила нож и пальцами разломила гранат надвое.

— Никогда не разрезай гранаты ножом, Наомиле, — сказала она, — железо портит весь вкус.

Юдит добывала из плода зернышко за зернышком, раскачивая их пальцами правой руки, затем переправляла в левую ладонь, сложенную лодочкой, а оттуда — в рот.

— Это мамины деревья! — злился Одед.

— Вот и ешь вместе с нами, — примирительно отвечала Наоми.

— И чтоб ни зернышка не упало, — шутливо произнесла Юдит, — кто уронит хоть одно — проиграл!

Сегодня никто не ест гранатов с этих деревьев. Каждую зиму на них квартируются малиновки, каждой весной они расцветают пунцовыми цветами и родят богатый урожай. Повинуясь необъяснимому чувству долга, я укрываю от птиц несозревшие плоды гранатов газетными колпаками, как мама когда-то, однако спелыми я их не собираю. Лето близится к концу, птицы и ветер треплют и рвут бумагу на ветвях, а по кровоточащим трещинам на боках переспелых гранатов ползают фруктовые мушки, знаменуя собой начало осени. Затем кожура на плодах высыхает и твердеет, и висят они, как маленькие мумии в потрепанных саванах.

Глава 18

Спи, моя Наомиле, спи, моя ладная,

Спи, пока светит в окошко луна.

Утром разбудит тебя, ненаглядная,

Пенье пичужки в проеме окна.

Шлафф, майн Наомиле, майн кляйне

Лиг нар штил ун эр зих цу…

— Может, ты перестанешь петь Наоми эти свои колыбельные? — возмущался Одед.

Горечь и отчужденность сделали его лицо совсем недетским, и даже походка Одеда была походкой взрослого человека. По вечерам Юдит укладывала детей спать, рассказывая им на ночь разные истории и сказки. Преданность и любовь, сквозившие в каждом взгляде Наоми на Юдит, ужасно злили Одеда.

— Мамины сказки были интереснее, — тихо и с досадой сказал он.

— Я не ваша мама, — Юдит убрала одеяло с его лица.

Она внимательно посмотрела на мальчика. Одед никогда не забудет этот взгляд. Даже сейчас, когда он вспоминает тот вечер, можно услышать голос маленького перепуганного сироты.

— Если хочешь поссориться со мной, — сказала Юдит, — не прячься под одеяло. Ты уже не ребенок. Вылезай и давай ссориться.

Краска смущения залила лицо Одеда, а Юдит, ласково погладив его по щеке, пожелала детям спокойной ночи и ушла к себе — к своим коровам, одинокой постели и полуночным крикам.

— Сходи к ней, папа, — попросила Наоми как-то ночью, стоя у постели Рабиновича, но тот лишь отрицательно покачал головой. — Я схожу с тобой. Мы просто зайдем и спросим у нее, почему она так кричит.

— Не стоит к ней ходить, — ответил Моше.

— Тогда я сама пойду.

— Ты никуда не пойдешь! — Рабинович подскочил на постели. — Никто никуда не пойдет! Взрослые люди плачут не для того, чтобы к ним кто-нибудь приходил, она поплачет немного, и все пройдет.

Но однажды Наоми не вытерпела. Она прокралась в темноте к самому хлеву, ухватившись за водопроводную трубу, вскарабкалась на прислоненное к стене корыто и заглянула внутрь, пытаясь разглядеть получше бледный силуэт с темными пятнами широко раскрытого рта и глаз. Широкая и шершавая ладонь Рабиновича, внезапно возникнув перед глазами, моментально зажала ей рот, а вторая рука подняла ее и прижала к себе.

— Мы не должны подавать виду, что слышим это, — прорычал Моше на ухо Наоми, унося ее обратно в дом.

Стоило ему ослабить захват ладони, прикрывавшей рот девочки, как оттуда полетели быстрые слова вперемежку со всхлипами:

— Вся деревня ее слышит, папа! И она прекрасно понимает это! Даже дети в школе говорят…

— Неважно, кто и что говорит, — отрезал Моше, — а вот ходить к ней тебе совершенно незачем.

— Люди думают, что это она из-за тебя, — выдохнула Наоми.

— А ну-ка закрой рот, а то я его полотенцем завяжу! — вскипел Моше. — Вырастешь — поймешь все сама.

Крик, острым лезвием рассекавший гладь ночного воздуха, понемногу рассеялся, затянулись невидимые края глубоких ран, которые он оставил.

— Так же, как и у женщины там, внизу, никогда не остается ни шрамов, ни отметин, — доверительно поведал мне Яаков, подливая в рюмку еще чуть-чуть коньяку. — Только родившиеся дети оставляют там следы — не любовь, не измены и не мы, мужчины. Только в плоти наших матерей мы оставляем шрамы, не в плоти наших жен. На лице и на руках отпечатывается вся жизнь. И с нашего шмекале[75] тоже ничего не стирается. Кто умеет эти знаки различать — читает на своем шмекале, как в дневнике. Это мне Глоберман однажды сказал: «Как кольца на срубе дерева». Вот здесь — счастливые годы, а тут — тяжелые, имена и даты… Есть такая скала над озером Кинерет, на ней видны следы, которые указывают на уровень воды из года в год. Так это и у нас, мужчин. А женская плоть — как само озеро Кинерет — ни бури, ни лодки не оставляют на нем никаких следов. Разве можно разглядеть в утреннем воздухе отпечатки ночных криков?

Глава 19

Словно кукушонок, Юдит вытолкнула из головы Яакова все остальные мысли. Он думал лишь о ней, о ее криках, синей косынке и о телеге, плывущей в золотисто-зеленом море полевых цветов. Иногда Яаков даже удивлялся, как это Юдит умудряется существовать одновременно в двух местах — во дворе у Рабиновича и в его, Шейнфельда, голове. Время от времени он встречал Юдит то в центре деревни, то в поле, всегда приветствовал кивком головы и тешил себя наивной надеждой встретить ее в другом месте и в другое время.

Как-то раз к Шейнфельду заглянул Моше Рабинович и заказал двести цыплят, спросив, не смог бы тот подождать пару недель с оплатой. Яаков настолько обрадовался, что торопливо успокоил его:

— Не беспокойся, Рабинович, деньги — это ерунда!

Поспешив к инкубатору, Шейнфельд проворно разобрал его, промыл специальным дезинфицирующим раствором все части и вновь собрал, а когда подошло время и инкубатор наполнился беспрерывным писком, он предупредил Рабиновича, чтоб тот приготовил курятник для пополнения.

— Я принесу их завтра, — сказал он, оглядываясь по сторонам в надежде увидеть Юдит, но той нигде не было видно, и Яаков ушел.

На следующий день он приехал на телеге и привез с собой два больших деревянных ящика с цыплятами. Запах и писк окончательно свели с ума дворовых котов, и некоторые из них принялись сновать вокруг курятника в поисках щели. Однако Рабинович предусмотрительно залил бетоном со всех сторон железную сетку для молодняка, накрепко затянув стыки стальной проволокой, так как знал, что голодный кот может проявить воистину змеиную гибкость. Цементный пол был устлан опилками, на которые Яаков бережно вытряхнул содержимое обоих ящиков. Большой желтый ком рассыпался на множество пушистых комочков, но они снова сгрудились вместе, пища и суетясь.

Дверь неожиданно скрипнула, цыплята враз утихли, а по затылку Шейнфельда пробежал холодок. Он догадался, что именно Юдит зашла в курятник и стоит прямо за его спиной. Сердце Яакова забилось чаще.

— Оно как бы растаяло, Зейде. У меня запутались руки и ноги, я задохнулся и чуть было не свалился в обморок. Так тело говорит человеку о том, что тот влюблен. И как это Рабинович не сошел с ума, живя рядом с ней?! Ты можешь это понять, Зейде? Он видел, как она проходит мимо, как ее тело напрягается под платьем, когда она поднимает ведро с молоком, кормит телят… Как мог он лежать в доме, зная, что она там, за стеной из дерева, воздуха и бетона! Можно с ума сойти!

Был вечер. Юдит доила в хлеву, а Моше сгружал с телеги охапки скошенной люцерны для коров. Вдруг он спросил, заметила ли она, какими глазами на нее смотрел Шейнфельд.

— Ты ему здорово нравишься, — констатировал Рабинович.

— А нафка мина, — ответила ему Юдит.

— Ну, скоро здесь будет совсем весело… Все мужики в деревне спят и видят шейнфельдовскую Ривку, а он сам на тебя заглядывается.

Юдит омыла вымя коровы, легонько потерла ее соски, пока они не стали упругими, и принялась доить. Тонкие и прямые молочные струйки падали в ведро, и звук их падения, вначале звенящий, с каждой последующей струей становился ниже и глуше. Корова оглянулась и посмотрела на нее. Теплый сладковатый запах поднимался от ведра с молоком, поил собою воздух и впитывался в стены. Юдит прислонилась разгоряченным лбом к огромному коровьему брюху. Дойная приподняла заднюю ногу, словно намекая о неудобстве, причиняемом ей.

— Ша, ша, — приговаривала Юдит и ласково погладила коровье бедро, нажимая на точку, парализующую движения ноги так, что та и подумать не могла о том, чтобы лягнуть.

Когда мне было лет семь, мама как-то сказала, что это несправедливо — лошадь получает любовь в ответ на свою любовь, собака получает ласку в ответ на свою преданность, кошек балуют за их игривый нрав, и только коровы не получают ничего, кроме окриков и пинков. При жизни они отдают человеку все: свое молоко, силы и даже детей своих, а после смерти у бедняг отбирают и мясо, и кости, и рога…

— Ничего не пропадает, все идет в дело, — заключила Юдит.

Яаков же на это глубокомысленно заявил:

— Так происходит в большой любви: кто-то один отдает другому все. Все идет в дело.

Он лежал в своей постели, в полудреме, временами приоткрывая глаза и глядя в темноту. Вороны, ласточки и канарейки мирно спали. Филин, белый князь тьмы, раскрыл бесшумные крылья и отправился на охоту, покинув свое убежище. Ривка тоже не спала, так как бессонница заразительна.

— Спи, Шейнфельд, ради Бога, когда ты не спишь, я тоже с утра еле на ногах стою.

Но Яаков молчал. Его кости ныли, а мышцы болели.

— Я благодарил Бога, что глаза, открытые в темноте, не высвечивают на стене мысли человека. Только представь себе, если бы она могла прочитать мои мысли, а я — Ривкины, как в кино или в волшебном фонаре!

— Что с тобой происходит в последнее время, Шейнфельд? — спрашивала мужа самая красимая женщина деревни.

Яаков не отвечал, так как чем могут помочь слова?

Глава 20

Однажды вечером дверь не открылась, альбинос не выглянул, по своему обыкновению, в окошко и на окрики не отозвался. Канарейки пели, как всегда, но на сердце у Яакова стало тревожно. Постояв еще с минутку, он обошел дом вокруг и заглянул в дверь. Пение и щебет разом смолкли, и воцарилась испуганная тишина. Яаков не решился войти и, убедив себя, что бухгалтер еще спит, ушел.

Альбинос не появлялся и на следующий день, и тут Шейнфельд запаниковал, потому что у дверей дома бухгалтера стояла тележка с бланками и счетами, зеленый грузовик тоже был на месте, а капот его был холодным. Яаков кликнул Папиша-Деревенского, который, не долго думая, вышиб дверь птичника, и посреди мечущихся в ужасе канареек, вихря перьев и отчаянного птичьего гомона был найден бухгалтер, лежавший нагишом на полу, толстый и окоченевший.

— Он мертв. — Папиш-Деревенский поднялся с колен.

Он побежал за медсестрой, а Яаков остался один на один с розовато-серым альбиносом, к губам которого прилипли деревянные стружки, а в белоснежных волосах запутались зернышки мака.

Запах смерти чувствовался в воздухе. Яаков принялся разливать воду по маленьким фаянсовым поилкам и заполнять кормушки зернами, ища утешения в монотонных, размеренных движениях. Затем явились те, кого обычно вызывают в таких случаях, и деловито увезли покойника.

Птицы, напуганные присутствием посторонних, понемногу успокоились и стихли. Перья и пух более не витали по всему птичнику. Поначалу нерешительно и робко, затем все более набирая силу, пение канареек вновь зазвучало из клеток.

Яаков, сидевший в полном одиночестве на бетонном полу, вдруг остро осознал смысл слов покойного бухгалтера о том, что птицы поют из благодарности и любви к своему хозяину — утверждение, подобное которому можно услышать из уст королей и садовников, армейских офицеров и дирижеров деревенских оркестров. Он молча поднялся и пошел домой.

Ривка накрыла на стол, но Шейнфельд ел рассеянно и без удовольствия. Поковыряв немного в тарелке, он оставил ужин практически нетронутым, вскоре встал из-за стола и сказал, что нужно зайти посмотреть, «как там поживают бедные птички», не отдавая себе отчета в том что уже второй раз за сегодняшний день подражает интонациям голоса покойного бухгалтера.

Ривка расплакалась и попыталась удержать его, но Яаков высвободился из ее объятий и ушел, захватив с собой раскладушку. Всю ночь он пролежал в птичнике, вздрагивая от каждого шороха. Шейнфельд боялся появления незваных наследников, белобровых и розовоглазых, размахивающих подписанным завещанием, которые придут и наложат лапу на бедных птичек.

Прошла неделя-другая, но никаких наследников не объявилось. Правление деревни поместило объявление о смерти бухгалтера в газету. Через английский мандаторный суд в Хайфе попытались найти, но безуспешно, дальних родственников — из тех, о существовании которых не подозревал сам покойный. Тогда правление послало двух представителей для того, чтобы составить опись имущества альбиноса. В кухонных шкафах нашли несколько номеров ежегодного альманаха чешского правительства, пять пар темных очков, десятки склянок, наполненных зловонными кремами и кожными притирками, и две пары туфель. Поиски в платяном шкафу прояснили наконец загадку вечного черного потрепанного костюма, который оказался пятью одинаковыми черными костюмами одного покроя, одинаково поношенными и залатанными на локтях одинаковыми, потертыми от времени, замшевыми заплатками.


На антресолях обнаружили чугунные сковородки и горшки, неимоверно тяжелые и порядком запущенные, а также желтую, искусно вырезанную деревянную копию канарейки, которую Яаков, никому не говоря ни слова, тут же присвоил. Тут Шейнфельд вспомнил о потрепанной книге, над которой вздыхал по вечерам бухгалтер, сидя после ужина во дворе. Долгие лихорадочные поиски увенчались успехом, и Яаков нашел ее, закинутую на верхнюю полку в птичнике. К его огромному изумлению, книга оказалась не любовным романом и не личными дневниками, а аккуратно переплетенным расписанием поездов, курсировавших по маршрутам между Прагой, Берлином, Веной и Будапештом. На следующий день Яаков отправился в соседнюю деревню спросить у Менахема Рабиновича, как можно объяснить тот факт, что человек каждый вечер перечитывает расписание поездов, которые никогда здесь не ходили?

Тот, полистав книгу, улыбнулся и заметил, что у людей иногда бывают довольно странные методы борьбы с ностальгией и навязчивыми воспоминаниями и что каждый пытается по-своему, но безрезультатно.

Глава 21

Каждый день после обеда вороны слетаются на общее собрание. Они галдят, обмениваясь последними новостями, и я обычно наведываюсь туда узнать, что новенького стряслось. Большинство людей не отличит одного ворона от другого, я же помню имя каждого из них, а также всю его историю. Некоторых я узнаю, как людей, по чертам их лиц, а остальных — по расположению границы между черными и серыми перьями на груди. Таким образом я веду учет умерших и родившихся, а заодно и тех, кто нашел себе спутника жизни. Со всей округи вороны слетаются на совет, и так продолжается почти до самой темноты, затем каждый направляется к своему дереву и ночлегу. До дня маминой смерти вороны собирались на эвкалипте, что рос у нас во дворе. После того, как Моше срубил его, несколько дней они кружили над сраженным великаном, черные и кричащие, а затем избрали местом своих встреч старую железнодорожную станцию, находящуюся по ту сторону вади.

Вороны-подростки, уже достигшие размеров своих родителей, демонстрируют там свои успехи в искусстве полета, старики же, глядя на них, каркают благосклонно, но сдержанно. Со своих наблюдательных постов неусыпно следят за происходящим вокруг вороны-стражники. Временами некоторые из них атакуют с воздуха деревенских котов, вышедших на прогулку, либо докучают незадачливому филину, совершенно беспомощному при дневном свете. Сарыч, подлетевший слишком близко, повергался в бегство, а иногда вороны откровенно нахальничали и поддразнивали самих орлов. Это очень захватывающее зрелище, когда шесть или семь воронов подлетают к большому орлу и один из них вызывает его на поединок. Бесстрашный в сноем желании позабавиться, легкий и быстрый, он атакует орла сбоку, проскальзывает под ним, а когда тот, потеряв терпение, безуспешно пытается сбить его на лету в лобовом столкновении, ворон увиливает и переворачивается в воздухе, падает камнем вниз и вновь атакует.

На седьмой день после смерти альбиноса вороны вдруг прервали свою обычную встречу и разом приземлились во дворе Рабиновича, неподалеку от хлева. Сильное волнение и с трудом сдерживаемая агрессия проявлялись во всем их поведении. Они подпрыгивали на месте, хрипло и страшно каркали, распугав своим появлением голубей, гнездившихся тут же, под крышей хлева.

Сегодня я рискнул бы предположить, что это было предзнаменование моего скорого рождения, и в глубине души я горд, что именно черная шумная стая вороной, а не какие-нибудь голуби или воробьи возвестили обо мне миру. Однако никому это и в голову прийти не могло, тем более что все знают — вороны слетаются на скотный двор, значит, вскоре жди рождения теленка. Коровья плацента считается у них большим деликатесом, а острые зрение и слух позволяют воронам почувствовать схватки еще до того, как их чувствует сама корова.

Теперь они скакали по забору и галдели на крыше, тревожа скотину. Услышав карканье, доносившееся со двора, Моше вышел из дома, прислушался к дыханию роженицы и пощупал ее живот, раздутый как барабан. Из-под хвоста уже виднелась тонкая ниточка слизи.

— Ну, дети, — сказал он, вернувшись в дом, — держите кулаки, чтобы у нас родилась телочка.

— А какая разница? — спросила Наоми.

— Крестьянин всегда рад, когда его корова родит телочек, а жена — сыновей, — пояснил Моше.

От его внимания не ускользнула презрительная гримаса на лице Юдит.

— Это просто дурацкая поговорка, — смущенно проговорил он, надел резиновые сапоги и вышел из дома.

Роды были продолжительными и тяжелыми. Рабинович накинув на ножку плода веревочную петлю, тянул долго и упорно.

— Ей больно, папа, — волновалась Наоми, — ты слишком сильно тянешь!

Моше ничего не ответил.

— Да помолчи ты, дуреха! — грубовато оборвал ее Одед. — Ты в этом ничего не смыслишь, роды — это не женское дело.

Корова стонала, закатив глаза. Другие буренки глядели нее, сохраняя сочувственное молчание.

— Ну вот, наконец-то, — сказал Моше. Засунув по локоть руку в утробу коровы, он повернул новорожденного поудобнее и вытянул наружу увесистого, но уже мертвого теленка.

— Тьфу, черт! — Рабинович в сердцах отбросил тельце в сторону. — Запрягай коней, Одед, повезем его в лес, под эвкалипты.

Он вышел из хлева, но Юдит, подойдя к корове и заглянув в ее полуприкрытые от слабости и страданий глаза, спокойно сказала:

— У нее там еще один.

— Откуда ты знаешь? — встрепенулся Одед. — С каких это пор ты разбираешься в таких делах лучше, чем мой отец?

— Я знаю, — продолжила Юдит, прикоснувшись рукой к сухому коровьему носу, и добавила: — Она холодная, как лед, быстро беги за отцом, у нее внутреннее кровотечение.

Вдруг ноги коровы подкосились, и она рухнула на землю, опрокинувшись на бок и извергнув наружу живую телочку, а за ней — сильнейший фонтан крови. Шея несчастной вытянулась, она шумно дышала и стонала,

— Папа, папа! — завопил Одед. — Там еще телочка родилась!

На крик прибежал Моше. Ему хватило одного взгляда на истерзанную корову, чтобы принять решение. Рабинович метнулся в сарай и через несколько секунд вернулся, сжимая в руке остро заточенный серп.

— Забери отсюда детей, — скомандовал он Юдит, — и беги за Сойхером. Кажется, его сегодня видели в нашей деревне.

Широкая спина Моше, заслонив собой дверной проем, скрывала происходящее в хлеву, но новая лужа крови быстро растекалась у его ног.

В углу новорожденная телочка уже пыталась встать на ноги. На вид она была довольно крепенькой, а когда поднялась, стали видны ее высокие тонкие ноги, широкая сильная грудь и морда молодого бычка.

— Тьфу, кибинимат![76] — выругался Рабинович. — Мать подохла, теленок мертвый, а теперь еще этот тумтум.[77]

Примерно через четверть часа пришла Юдит, и с ней Глоберман.

— Ты успел вовремя зарезать?[78] — осведомился Сойхер.

— Успел, не беспокойся.

Внимание Глобермана было привлечено мертворожденным теленком и его странной сестрицей.

— Горе не приходит одно, а, Рабинович?

Моше сдержанно промолчал.

— Посмотри на эту мейдале, на кого она похожа! — не унимался Глоберман. — Так всегда бывает с а-цвилинг,[79] когда рождаются а-кальбале ун а-бикале.[80] Кровь брата сделала из нее наполовину парня. Она не будет рожать и не станет давать молока. Я возьму ее тоже.

— Ее ты не возьмешь, — вдруг произнесла Юдит.

— Простите, госпожа Юдит, но сейчас я разговариваю с хозяином. — Глоберман приподнял с головы грязный картуз. — Эта телочка — наполовину бычок. Если отдашь ее мне, Рабинович, мы договоримся и насчет мамаши. Я знаю одного араба, который хорошо заплатит за пейгер.[81]

Телочка тем временем делала свои первые шаги. Мокрая и дрожащая, она спотыкалась и тыкалась мордой в поисках соска. Новорожденная подошла к Юдит, и та принялась вытирать ее мешковиной от слизи и крови.

— Рабинович! — сказала вдруг работница. — Я до сих пор ни о чем и никогда не просила тебя. Не отдавай ему эту телку.

— Ой, эта самая прекрасная в мире музыка — голос умоляющей женщины! — воскликнул Глоберман.

— Оставь ее, я буду за ней ухаживать, — повторила Юдит свою просьбу.

— Это не «она», а «он», — вновь поправил ее Сойхер, — я возьму его сейчас же, тем более что он уже сам ходит.

— Нет! — воскликнула Юдит голосом громким, высоким и незнакомым.

Моше перевел глаза с нее на Сойхера, потом на телку, а затем уставился в раздумье на собственные caпоги.

— Вот что, Глоберман, — произнес он наконец, — ты же сам говорил, что это бычок, вот я и продам его, как продают бычка, — откормлю, чтоб прибавил в весе, а через полгода приходи.

Сойхер добыл из кармана пиджака свою записную книжку и вытянул из-за уха химический карандаш.

— Так как вы ее назовете? — спросил он.

— Мы назовем ее «Жаркое», — вставил Одед.

— Заткнись, болван, — окрикнула его Наоми.

— Мы никак ее не назовем, — сказал Моше. — Имена дают только дойным.

Во дворе ссорились вороны, выдирая друг у друга из клювов куски плаценты.

— Без имени я не смогу записать ее у себя в книжке.

— Мы назовем ее Рахель, — объявила Юдит.

— Рахель? — удивился Моше.

— Рахель, — повторила она.

Когда мать впервые рассказала мне эту историю о себе и о корове Рахель, я вдруг подумал, что так звали мою наполовину сестру, которую увезли в Америку. Когда же я высказал это предположение вслух, мама помрачнела и сурово сказала: «Что за глупости приходят тебе в голову, Зейде!»

— Так как же ее звали? — в который раз спросил я. — Может, наконец скажешь мне?

— А нафка мина, — ответила мать.

Ребенком я был уверен, что это на идиш, и лишь спустя годы узнал, что это фраза по-арамейски.

Глава 22

— И конце концов, госпожа Юдит, вы будете моей.

— Не буду, даже если ты останешься последним мужчиной на земле.

— Госпожа Юдит, вам нужен мужчина с сердцем и при деньгах. А такой я один во всей округе…

Ухаживания Сойхера становились все назойливей, а реплики, которые он отпускал, были все более нахальными. В общем, Глоберман пустил в ход все свое знание человеческой и коровьей натуры.

«Небольшие безделушки для госпожи Юдит» он дарил теперь обязательно в присутствии Рабиновича, а затем наблюдал за реакцией их обоих. Однажды Сойхер явился и увидев, что Юдит нет дома, обратился к Моше со следующими словами:

— Реб ид![82] Я тут принес кое-какую мелочь для госпожи Юдит, так ты уж передай ей, да не забудь сказать, от кого.

В другой раз он вконец обнаглел — доверительно нагнулся над Моше, который был ниже его на голову, и шутливо спросил:

— Реб ид! Как ты еще не сошел с ума, живя рядом с этой женщиной?

Юдит и Наоми пересекали двор, неся тяжелые жестяные ведра, из которых поят телят. Сойхер посмотрел на мою маму и вдруг произнес фразу, прозвучавшую грубовато даже из его уст:

— На этих айтерс доктор не забракует даже самого маленького кусочка!

Рахель получала свою порцию последней. Резвая и чуть диковатая, она стремительно набрасывалась на ведро с водой, едва не переворачивая его. Юдит успокаивающе поглаживала ее крутую шею.

— Не давай ей так много, — Наоми шептала, чтобы не услышали Рабинович с Одедом, — а то наберет в весе, и папа продаст ее Глоберману.

— Не продаст, Наомиле, — уверенно отвечала Юдит, — эта телка моя.

Не дождавшись появления наследников, правление деревни выставило имущество покойного бухгалтера на публичную распродажу. Один человек, «странный тип», по меткому определению Папиша-Деревенского, приехал из Хайфы и в течение нескольких часов отчаянно торговался из-за пяти черных костюмов. Слепой араб-птицелов из деревни Илют купил темные очки и несколько пустых клеток. Яаков взял себе грязные чугунные сковородки и горшки, которые никому не понадобились, а также сказал, что продолжит ухаживать за птицами, так как никто в правлении не мог сообразить, что с ними делать. Для продажи зеленого грузовика пригласили из Хайфы специалиста по проведению аукционов, и вся деревня собралась поглазеть. Претендовавших на покупку его было только двое — казначей из соседнего киббуца[83] и Сойхер.

Казначей, увидев, кто его соперник, расхохотался.

— С каких это пор ты интересуешься машинами, Глоберман? Ты ведь и водить-то не умеешь.

Но тот невозмутимо крутился вокруг грузовика, делал «таппн» по его зеленым бокам и оглаживал капот, а колеса ощупал настолько придирчиво, будто хотел убедиться, что они не слишком костлявые. Затем Сойхер попросил одного из деревенских парней проехаться по кругу. Это всех ужасно рассмешило, и кто-то даже крикнул: «Эй, Глоберман, будь осторожен, этот грузовик гвоздь проглотил!»

Глоберман, ничуть не смутившись, лишь помахивал своей толстой тростью, внимательно вслушивался в шум работающего мотора и разглядывал крутящиеся колеса.

— Двух коров в кузове и одну женщину в кабине он потянет? — поинтересовался под конец Сойхер.

Когда ему сказали, что потянет, он удовлетворенно хмыкнул и вытащил из кармана свой легендарный книпале. Смешки среди зрителей сразу стихли. Затея с аукционом, не начавшись, закончилась под влиянием увесистой пачки банкнот. Грузовик перешел во владение Глобермана, незадачливый казначей вернулся несолоно хлебавши в свой киббуц, а аукционщику Сойхер выдал его «бэнэмунэс парнусэ», и тот уехал к себе в Хайфу.

Глава 23

Когда цыплята, проданные Рабиновичу, немного подросли, Яаков решил, что настал удачный момент для нанесения визита. После недели колебаний он явился и сказал: «Вот, зашел посмотреть, как тут цыплята поживают!» Шейнфельд долго и пространно рассказывал Юдит, как ухаживать за цыплятами, расспрашивал, чем та их кормит, и давал различные советы. Наконец, собравшись с духом, он спросил, хочет ли она научиться складывать бумажные кораблики, чтоб позабавить детей Моше и расположить их к себе.

Не дождавшись ответа, Яаков немедленно вытащил из кармана приготовленные заранее листки бумаги и, присев на корточки, принялся с удивительной ловкостью сгибать их, разглаживая складки ногтем большого пальца. Не прошло и минуты, как перед Юдит предстали четыре симпатичных бумажных кораблика.

— Если хочешь, пойдем во двор и запустим их в бочке с дождевой водой.

Кораблики гордо покачивались на воде, уверенно держась на плаву.

— Таким нипочем и морские волны… — проговорил Яаков и вдруг, со смелостью, удивившей их обоих, взял ее за руку и сказал: — Я не великий умник, Юдит, не красавец и не богач. Когда раздавали ум и красоту, я был не первым в очереди. Не последним, конечно, но и не первым. Зато когда делили терпение, я стоял и ждал, даже когда всем надоело. Уж такие мы, Яаковы. Для меня семь лет прождать — все равно что несколько дней.

Его рука задрожала так, что коньяк расплескался из рюмки, глаза увлажнились, а голова сникла почти до самого стола.

— А я ведь больше, чем семь лет, ждал. Потом она умерла, а я с тех пор размышляю над разными вопросами. Что произошло? Как я ее потерял? Если бы я поступил иначе, не будь того, кабы не это… Ведь я все так хорошо устроил, приготовил по всем правилам… Она говорила тебе что-нибудь об этом, Зейде?

— Нет, не говорила, — ответил я и весь сжался изнутри в ожидании следующего вопроса.

Яаков изучал меня сквозь щелочки глаз.

— Мне пора идти, — заторопился я.

— Мать иногда делится с сыном своими тайнами.

— Только не моя мама. Ты знаешь о ней гораздо больше меня.

— Ты бывал с ней больше, чем я, — возразил Яаков.

— Мне действительно пора идти, Шейнфельд.

Он скривил губы в невеселой усмешке: «Шейнфельд, Шейнфельд», а затем спросил:

— Как же ты доберешься домой? Ведь уже совсем поздно и автобусы не ходят. Давай-ка я постелю тебе в другой комнате.

— Я пойду пешком, — мое терпение иссякало. — Как раз к утру и доберусь в деревню помочь Моше с дойкой.

— Отсюда до деревни пешком? Через лес, ночью? Это опасно!

— Опасно? — засмеялся я. — Ангел Смерти любит порядок. Он услышит, что меня зовут Зейде, и отправится на поиски кого-нибудь другого. Будь осторожен, Яаков, когда ты со мной рядом, он может попасть и к тебе.

— Ты уже не ребенок.

— Я еще не старик.

— Ангел Смерти — как хозяин плантации, — сказал Яаков. — Каждое утро он гуляет между деревьями, выискивая созревшие плоды. Был у нас один такой гой. Он помечал деревья, плоды на которых уже созрели, цветными ленточками. И еще одна странная привычка была у него — всегда запасаться провизией на дорогу. Даже когда он собирался за покупками в магазин, захватывал с собой небольшую котомку с хлебом, сыром и флягой воды, чтоб ни к кому не пришлось обращаться с просьбой о помощи. И вот однажды…

— Яаков, — поднялся я, — эту историю ты доскажешь в следующий раз. Мне действительно нужно идти.

— Разве ты не хочешь, чтобы я угостил тебя забайоне,[84] которое ты так любишь?

— Нет, Яаков, я лучше пойду.

— Тогда иди, Зейде. Чтобы ты потом не говорил, будто твой папа удерживает тебя силой…

— Тебе было вкусно? — летело вслед за мной.

— Очень! — ответил я на ходу, убегая в темноту. — Очень, очень вкусно!

— Я приглашу тебя снова, и ты придешь, ведь правда? — прокричала темнота мне вдогонку.

— Приду, приду!

Я спустился по восточному склону холма, скользя ногами по камням и спотыкаясь о корни деревьев, и вот уже полной грудью вдыхал запах ила, поднимавшийся из вади. Поднявшись на другой берег, я отыскал тропинку и дошел по ней до шоссе. Как только я подошел к нему, издалека донесся шум мотора, желтые пятна фар заблестели у подножия холма, и вскоре показалась знакомая серебристая лошадка на капоте молоковоза.

В этом месте подъем заканчивался — Одед переключил скорость, поддал газу, и я выскочил на шоссе прямо навстречу пучку яркого света, со всей силы размахивая руками над головой. Сирена оглушительно проревела несколько раз в знак того, что я замечен, и огромное чудовище замедлило свой ход. Вскочив на ступеньку, я влез по лесенке внутрь кабины, взволнованый и раздраженный.

— А ты что здесь делаешь? — прокричал Одед. — Откуда возвращаешься? Что, взял в оборот какую-нибудь красотку из Тив'она?

— Не знаю я никаких красоток.

— А-а, понимаю… Снова навещал своего идиота.

— Если ты будешь обзывать моего отца, я стану обзывать нашего общего!

— Деликатесы ели? — продолжал орать Одед. — Догадался хоть прихватить для меня кусочек?

Долгие годы, проведенные в кабине ревущего дизеля, приучили его очень громко разговаривать — и в кабине, и вне ее.

— Бывают случайные попутчики, которые настолько пугаются моих криков, что тут же просят высадить их обратно, посреди дороги, — смеется он. — И дома та же история… Я помню, как Дина поначалу злилась на меня. «Почему все в деревне должны слышать, что ты мне говоришь?» — возмущалась она. Однажды, на подъеме к вади Милек, я понял, что не слышу своего голоса, даже когда разговариваю сам с собой. С тех пор я все время кричу.

Так, по крохам, я собирал картину прошлого — событий, происходивших еще до моего рождения, выискивая отдельные ее фрагменты в банкнотах Глобермана, в распрямленных гвоздях Рабиновича, в лакомствах Яакова, в записках немого дяди Менахема, в прикосновениях Наоми и криках Одеда.

— Придет день, и ты напишешь обо всем этом! — орал он мне на ухо. — Иначе зачем я тебе рассказываю все эти истории? Ты напишешь, чтобы все узнали! Слышишь, Зейде? Пообещай мне!

УЖИН ТРЕТИЙ

Глава 1

На своем третьем ужине у Яакова мне довелось побывать лишь спустя двенадцать лет, два года из которых я провел в Иерусалиме, учась в университете, а остальные десять — в хлеву у Рабиновича. Наследником всего своего хозяйства Моше выбрал меня, однако Одед совсем не расстроился. Коровам он предпочел стального коня, на котором возит меня время от времени к Наоми.

Я уже не засыпаю, как прежде, в этих долгих ночных поездках, так как являюсь единственным, с кем он делится своими воспоминаниями, мечтами и надеждами, иногда до удивления интимными.

Моше решил понемногу сократить круг своих повседневных забот. Землю он сдал в аренду правлению деревни, а себе оставил только дойных коров да загон телят на мясо. Мне пришлось надеть старый мамин фартук, повязать голову ее синей косынкой и хлопотать, как когда-то она, и по дому, и по хозяйству.

Один из моих учителей в Иерусалиме, тот самый рыжеволосый профессор, которого Наоми зовет «главным воронологом», чувствовал лучше других мою неприязнь к лабораториям и склонность к наблюдению за животными в их естественной среде, а также уважал во мне умение ловко лазить по деревьям и любовь к риску.

Некоторое время после того, как, оставив занятия, я вновь переехал жить из Иерусалима в деревню, он появился у нас и попросил сотрудничать с его кафедрой в выполнении полевых заданий по теме: «Процессы, связанные с заселением воронами территорий вблизи человеческого жилья, и ущерб, наносимый ими популяциям мелких певчих птиц».

В те годы все жители деревни махнули на меня pyкой. Соответствующие выводы были сделаны в тот момент, когда я был замечен лазающим по деревьям в поисках вороньих гнезд. Затем к этому прибавили мое имя, мое безбрачие, посолили, поперчили, приправили воспоминаниями о моей матери, помешали, попробовали вынесли свое заключение.

Среди людей, для которых продолжение рода и неукоснительное соблюдение общепринятого уклада жизни являются одними из основных мерил человека, я тоже считался немного «странной птицей».


Так или иначе, но в тысяча девятьсот шестьдесят третьем я еще изучал зоологию в Иерусалимском университете. Свою учебу я упоминаю лишь как хронологический факт, так как она не имеет никакого отношения к данному повествованию, тем более что на факультете я звезд с неба вовсе не хватал. Учебные лаборатории Терра-Санта и Русского подворья[85] быстро наскучили мне. Я смотрел на ворон, что гнездились на ветвях высокой сосны, росшей неподалеку от университетского корпуса, и боролся с желанием забросить подальше в угол дурацкие препараты, сбежать с занятий, влезть на сосну и заглянуть в их гнездо.

— Я начинаю просто ненавидеть эти микроскопы, — сказал я как-то Наоми. — Все, что мне нужно, можно разглядеть и глазами.

— Так что же ты любишь? — спросила она меня.

— Тебя люблю. С того самого дня, как родился. Я даже помню, как увидел тебя впервые. Мне был один день от роду, а тебе — шестнадцать лет.

— Так чего же ты ждешь сейчас?

— Жду, пока ты станешь со мной одного возраста, — сказал я.

— Я знаю, чего ты ждешь, Зейде. Ты ждешь, пока я состарюсь и не смогу больше забеременеть. Ведь этого ты боишься больше всего — что у тебя родится сын, а потом — внук, и тогда уж Ангел Смерти придет за тобой, идиот несчастный!

У Наоми с Меиром родился сын. Я уже говорил, что мне не хотелось бы ничего о нем рассказывать. Тем более что он родился незадолго до смерти моей матери, так что не имеет прямого отношения к этой истории.

Уже через несколько месяцев после прибытия в Иерусалим я знал наперечет почти все вороньи кланы в городе: большую стаю, обитающую в Лунной Роще, а также тех, что гнездятся в Доме прокаженного[86] и на кладбище. С высоты квартала Ямин-Моше я наблюдал за большим деревом в Армянском квартале по ту сторону границы,[87] служившем местом ежевечерних собраний воронов.

В конце следующего года я уехал из Иерусалима и вернулся в деревню.

Глава 2

В наш первый ужин Яакову было пятьдесят пять, мне — двенадцать, и оба мы были очень смущены. Второй состоялся после моей демобилизации из армии. Как все молодые люди, я был легкомыслен и насмешлив, а Яаков уже тогда казался старше своих лет.

В этот раз мне было уже за тридцать, а ему — далеко за семьдесят. Когда я вскрыл конверт с приглашением на третий ужин, мое сердце сжалось. Я понял, что это отпечатанное на дорогой глянцевой бумаге и разукрашенное всяческими завитушками послание Шейнфельд наверняка специально заказал в единственном экземпляре в типографии.

— Я подожду вас внизу, в такси, — сказал водитель, приехавший за мной.

Это был тот самый таксист, который привез мне прошлое приглашение, все эти годы возивший Яакова на его «посиделки» на автобусной остановке рядом со въездом в нашу деревню.

— Нет уж, заходите, попейте чего-нибудь, пока я оденусь.

— Не спешите, я подожду в машине, мне не впервой, — мягко отклонил мое приглашение тот.

Я заглянул к Моше и предупредил, что сегодня не смогу помочь ему доить коров, мигом надраил до блеска ботинки, вымылся, побрился и надел свежую белую рубашку.

Яаков, вышедший навстречу, был одет в один из тех костюмов, которые достались ему от покойного мужа Ривки. Пиджак, когда-то нарядный и весьма элегантный, висел на Шейнфельде как тряпка. Когда Яаков горделиво прохаживался в нем по своей просторной, прекрасно оборудованной кухне, он выглядел, как нищий, случайно оказавшийся в доме богача.

Его руки дрожали, а голова тряслась так, что, казалось, вот-вот отлетит, однако за всем этим скрывались размеренные и ловкие движения мастера своего дела. Яаков умел перевернуть бифштекс на сковороде одним неуловимым движением кисти, мог с закрытыми глазами определить, насколько прожарилось мясо изнутри, и когда он замешивал тесто для вареников, то закатывал рукава и работал всеми десятью пальцами, ладонями и даже локтями.

— На кухне важно уметь совмещать несколько дел одновременно — варить в двух кастрюлях и при этом еще жарить на сковороде. Это экономит уйму времени, — добавил он. — Люди думают, что время течет только вокруг них и только для них. Но им не понять, что пока ты доишь корову, грейпфруты твои успевают созреть, белье на веревке — высохнуть, а чья-то душа понемногу оставляет тело. Пока ты спишь, черви вспахивают землю, облака плывут по небу, дети растут в животах своих матерей, а в Америке кто-то едет на поезде к своей женщине. Как-то во время войны я прочел в газете: «Армии союзников атаковали врага по всем фронтам». Мне эта фраза сразу понравилась. Представляешь, в одно и то же время абсолютно все армии союзников атакуют врага по всем имеющимся в наличии фронтам! Если бы каждая из них била врага в порядке соблюдения очереди, ожидая, пока с ним закончит предыдущая, то что бы из этого получилось? Война продолжалась бы до сих пор. Когда человек придерживается такой точки зрения, ему удается все вокруг успеть и сэкономить целую кучу времени. Задумывался ли ты когда-нибудь над этим, Зейде?

В кастрюлях кипело и булькало, клубы ароматного пара и тонкие запахи легких приправ поднимались от них. На кухне Яаков всегда отдавал предпочтение тактике легких, почтительных прикосновений, а не атакам и принудительной ассимиляции. От сознания собственного мастерства он не вознесся в своей гордыне, напротив — проникся уважением к зеленому огурцу, свежему яйцу, мясу и фруктам.

— Я когда-нибудь рассказывал тебе, кто научил меня куховарить? Это был мой работник-толстяк, который умел подражать голосам животных и людей. Он был великим поваром. Благодаря ему я понял, что приправы в еде должны мирно сосуществовать, а не смешиваться, как чувства в нашей душе. Поэтому, Зейде, крупная соль, гораздо лучше, чем столовая, которая растворяется в еде без следа. Но в душе любовь, забота и ненависть должны смешаться точно так же, как страх, тоска и радость. Иначе, мой мальчик, твое сердце может разорваться на кусочки.

С этими словами Шейнфельд ни с того ни с сего сунул палец прямиком в центр кастрюли, кипящей на огне, и я подскочил на стуле от неожиданности.

— Тебе что, совсем не больно?

— Больно? — он невозмутимо облизал палец. — Что еще может болеть в этом теле? Я уже наполовину слепой, плохо слышу, даже боль еле чувствую, а о памяти и говорить не приходится. Очевидно, боль и память — такие же чувства, как слух или зрение. Сегодня утром я подумал, что из-за дырявой памяти старики иногда забывают умереть… Так все тянем и тянем, пока все вокруг не забывают, кто мы такие и что делаем в жизни. Ибо что у старика осталось, кроме его старости? Ни сил, ни ума, ни женщины, только воспоминания, которые ломают ему жизнь и доканывают тело. — Шейнфельд задумался на пару секунд, а затем добавил: — Если Бог позволяет пожить тебе еще пару годков, он всего-навсего дает тебе возможность совершить еще пару глупостей. В деревне за рекой жил один старый гой. Когда он дожил до ста лет, то вдруг испугался, что его не захотят пустить в рай, потому что и там предпочитают кого-нибудь помоложе. Может, поэтому Ангел Смерти так рассердился на твою маму за имя, данное тебе. Он-то думал, что в его руки плывет юный ингале,[88] а тут вместо него какой-то Зейде, ой а-брох![89] Так вот, каждое воскресенье этот старик-гой во время молитвы в церкви кричал на ихнего Бога, чтобы тот наконец забрал его к себе, что ему надоело ждать так долго, и что все, кому не лень, лезут перед ним без очереди. Для того чтобы стать стариком, не нужно учиться или долго работать, стоит только подождать, и все придет само. Я, например, несколько лет назад перестал бриться перед зеркалом. Ты спросишь меня: почему?

— Почему?

— Так вот, я тебе объясню. Во-первых, после стольких лет рука знает лицо наизусть. Во-вторых, в моем возрасте, когда человек глядит в зеркало, он видит там незнакомца. Поэтому, если он так настаивает, пускай там у себя, в зеркале, сам и бреется, а я не хочу. К тому же у старости есть еще один плюс — люди вокруг тебя понемногу исчезают. Некоторые — потому, что я надоел им, другие — потому, что я о них забыл, а третьи — просто умирают. Тогда-то ты понимаешь, что Ангел Смерти издалека пристреливается, как в артиллерии. Поначалу снаряды падают мимо цели, все ближе и ближе, пока наконец не попадают в нее. А я все живу на своем необитаемом острове, как Робинзон Крузо. Вот что такое старость… Это остров, и куда бы я ни пошел, он всегда со мной. Ты ведь замечал, что на улице никто со стариками не разговаривает. Это оттого, что они — как одинокие острова со всей этой водой вокруг. Иногда на горизонте появляется далекий корабль. Ты разжигаешь костер до неба, бегаешь по берегу, палишь в воздух и кричишь: «Скорее! Ко мне!», но это всего лишь почтальон или домработница, да еще Зейде раз в десять лет заглянет на огонек… Счастье, что Папиш-Деревенский не забывает обо мне. Иногда он переплывает со своего острова на мой поболтать о том о сем, а в основном для того, чтобы глазеть на Ривкину фотографию на стене и ругмя ругаться. Раньше Папиш приезжал ко мне на автобусе, а сейчас я звоню своему таксисту, и тот привозит его ко мне, как барина. Недавно я пожаловался, что мозги мои высохли, как изюм. Знаешь, что он мне на это сказал? Он меня успокоил: «Ты не должен этого пугаться, Шейнфельд, ты ведь и в тридцать был форменным идиотом…» И над ивритом моим он все время смеется. Что удивительного в том, что я так разговариваю? В те годы, когда Папиш учился в хедере,[90] а потом в ешиве,[91] я работал, как проклятый, на дядьку-злодея. Но в основном, конечно, он сердится на меня из-за Ривки, до сегодняшнего дня не может мне простить. Приходит, садится вот здесь, смотрит на этот ее портрет и все вздыхает. Однажды он попросил меня: «Сделай мне одолжение, Шейнфельд, опиши мне всю эту красоту, как она выглядела без одежды». Чтоб мне так было хорошо, Зейде. Даже не покраснел!

Я рассмеялся.

— Так что, Зейде, если тебе повезет, то сегодня — наш последний ужин, и больше твой папа не будет тебе морочить голову.

Он с трудом встал, подошел к большой черной печи, открыл тяжелую чугунную заслонку. Оттуда вырвались горячие клубы розмарина, вина, оливкового масла и чеснока. Я зажмурился от удовольствия и потянул носом.

— Что ты приготовил на этот раз?

— Бедного ягненка. Есть один слепой старик в деревне Илют, с которым я давным-давно знаком. Он послал его мне со своим внуком. Просто не верится! Я сижу, вдруг — стук в дверь, на пороге незнакомый арабский мальчик: «Это для вас!» И уходит. Гляжу — ягненок! Я сам подвесил его на дерево, зарезал и снял шкуру. Ты бы поверил?! Здесь, в Тив'оне, на улице Алоним, вот так, среди бела дня зарезать ягненка! Тут из-за выброшенной конфетной бумажки на тебя косо смотрят… Сам ягненок, разумеется, ничего не почуял. Это интересно — овцы и козы ни о чем не догадываются, когда их ведут к резнику, а вот коровы — те слабеют и впадают в тоску. Когда-нибудь я научу тебя, как свежевать ягненка. Это одна из тех премудростей, которым отцы обучают своих сыновей. Невинная овечка! Ты, наверное, такого никогда не пробовал, его можно есть одними губами!

Яаков улыбнулся и накрыл на стол. Передо мной возникла тарелка с огромной порцией ягненка с пряным рисом и овощами, а себе он, как обычно, приготовил яичницу с салатом, брынзой и оливками.

— Эс, майн кинд.

Мясо действительно оказалось превосходным.

— Если бы ты захотел, я мог бы кормить тебя с рук, как младенца или женщину…

— Не нужно, Яаков.

— Когда человека кормят с рук, это как видеть его раздетым: приоткрываются губы, подбородок немного опускается, и показывается язык. Если кормишь женщину, главное — вовремя отдернуть пальцы, так как укус после этого напрашивается сам собой. Возьми, Зейде, скушай! — он приблизил к моим губам маленький аппетитный кусочек.

Я отпрянул назад, и Яаков, вздохнув, вернул кусочек на тарелку.

— Тебе вкусно? — спросил он.

— Это очень вкусно, — признался я. — Как будто павлиний хвост раскрывается во рту.

— Павлиний хвост… — протянул Шейнфельд. — Красивую вещь ты сказал, прямо как Папиш-Деревенский. На здоровье…

Он запнулся, и слово «сынок», что готово было сорваться с языка, так и не прозвучало.

Глава 3

Однажды, по рассказам стариков, бумажный кораблик, пущенный вниз по реке, исчез.

— Это было хуже всего. Парень, чей кораблик отнесло далеко по течению, навеки потеряет покой. Даже если он женится когда-нибудь — это не принесет ему счастья. А кораблик будет плыть всю жизнь в его голове и каждую ночь попадать в руки к другой женщине.

Шестьдесят лет спустя прибывает в эту деревню незнакомая молодая девушка и направляется прямехонько к дому одного крестьянина по фамилии Ноздрев, которому давно перевалило за восемьдесят, и ни одна женщина уже не позарилась бы на него.

— С тех пор, как у него исчез кораблик, он четыре раза женился и столько же раз вдовел сразу после свадьбы. Когда такое происходит, наверное, стоит задуматься, не пытается ли Господь сказать тебе что-то, — заметил Яаков.

Гостья позвонила в колокольчик раз, потом другой, но старый Ноздрев был ко всему глух, как тетерев. Девушка долго стучала, кричала в окошко, а когда наконец потеряла терпение, открыла дверь и вошла. Стоило ей коснуться плеча крестьянина, как блаженная улыбка разлилась по его лицу. Старик понял, что это и есть та самая женщина, которая приходила к нему во снах, вытесняя из них всех остальных. Он заплакал, так как был уверен, что вот-вот проснется и видение, по своему обыкновению, испарится. Но гостья обвила его морщинистую шею тонкими, душистыми, совсем настоящими руками и прижала тощее тело к своей пышной груди. В тот же день они пошли в церковь, и там девушка предъявила изумленному священнику маленький бумажный кораблик, пущенный за много лет до ее рождения, приплывший к ней измятым и выцветшим, преодолев в течение шестидесяти лет около трехсот километров к востоку от места, где он был пущен.

«С тех пор я иду вдоль реки и ищу его», — сказала она и указала на Ноздрева.

— А в руках у нее была веточка. Люди, которые ищут что-либо, например, воду или золото, ходят с ивовой рогулинкой, — пояснил Яаков. — Все мы бредем по свету и что-нибудь ищем. Ждем, когда рогулинка вздрогнет и склонится к земле, приплывет бумажный кораблик, и сердце забьется чаще при виде кого-то. Твоя мама тоже ждала. Она надевала свое самое красивое платье, шла через поля до самого шоссе, исчезала за холмами и пропадала иногда по полдня. Юдит не брала с собой ни провизии, ни палки. Даже Наоми она не звала, только телка Рахель сопровождала ее в тех походах. Девочка бежала за ними, пока твоя мама не останавливалась и не отправляла ее домой, и Рахель туда же — подталкивала ее лбом в спину: «А ну, Наоми, иди домой!» Эта корова и впрямь была как бычок. Ты-то помнишь ее совсем старой, но в молодости она прыгала и бодалась, как телок, а если кто-то пытался прикоснуться к ее вымени — могла попросту убить. Однако с твоей мамой она вела себя покладисто и ласково, как кошка. Один раз Юдит даже впрягла ее в телегу, ей-богу, Зейде, проехала таким макаром до самого луга и привезла домой полный воз кормовой люцерны. Под вечер они возвращались с бутылочкой-двумя, которые Юдит покупала по дороге. Ты же знаешь, что она любила приложиться к горлышку… Были люди, которые посматривали на это с неодобрением, но Юдит всегда знала меру. Готовясь к свадьбе, я разыскал то место, где она покупала свою граппу. В одном из монастырей Назарета жил один итальянец, который готовил этот напиток. Один черт знает, как она его нашла!

— А Сойхер, — продолжал свой рассказ Яаков, — с тех пор, как обнаружил, что Юдит любит немного выпить, немедленно принялся задаривать ее бутылками, как змея, обнаружившая щель меж досок курятника. Они сидели и выпивали в хлеву, а двери она оставляла распахнутыми настежь, чтобы люди не подумали чего, но главное, чтобы у гостя в голове не родились всякие идеи, понимаешь меня, Зейде? Она-то его, Глобермана, смертельно ненавидела, а он, со всей своей грубостью и хамством, боялся ее, как огня, но выпивать вместе — это было. Пили медленно и понемногу, но это выглядело как своего рода соревнование. Не как у гоев — кто первый напьется и упадет мордой на стол, а кто первый взглянет на другого и улыбнется. Только теперь я понимаю, насколько Глоберман был умнее всех нас. Он единственный, кто в любви умел не только давать, но и брать взамен. А еще он знал, насколько важно не показывать своих чувств, так как за одну минуту слабости человек расплачивается потом всю жизнь. На ящик, разделявший их, Сойхер всегда ставил какую-нибудь закуску. Едят они, выпивают, обдумывают, что сказать дальше, да все потихоньку, не спеша, вот он и засиживался у нее часами. Один раз я даже видел, как они делают «Лехаим»,[92] рюмка к рюмке, и Сойхер сказал: «Пусть этот звон усладит уши госпожи Юдит!» Мы-то здесь привыкли к мычанию коров и стуку молочных бидонов, понимаешь, Зейде! А она вдруг улыбнулась ему такой улыбкой… Я бы свалился, как подкошенный, и рыдал от счастья, если бы удостоился одной такой улыбки, но Сойхер, хитрая бестия, только посмотрел на нее и даже бровью не повел. Как у нас говорят: «Флейш-хендлер знает, когда поплакать со вдовой, а когда танцевать с ней». Не то что я… Ведь если бы, к примеру, солнце тогда не выглянуло из-за туч, не будь я в саду, когда проехала телега Рабиновича… Встреть я Юдит на следующий день где-нибудь в другом месте, скажем, в магазине, все сложилось бы совсем иначе. Но я увидел ее плывущей по желто-зеленому морю цветов и понял: вот она, ниспосланная мне свыше, мой бумажный кораблик, моя птица, женщина, которая даст мне крылья… «Только протяни руку и возьми, Яаков, — говорил я себе, — чтоб не казниться потом всю жизнь». Нет ничего страшнее, мой мальчик, чем позволить уйти любимой женщине…

Он встал и прошелся по кухне. Я сидел, старательно жуя и проглатывая, и пытался совладать с комком в горле.

— Это одиночество еще хуже, чем у Робинзона Крузо. Что ты знаешь об одиночестве, Зейде! Я был одинок всегда — на речке Кодима, в мастерской у дядьки и даже рядом с Ривкой. Кто может жить вместе с такой красотой? Она была настолько красива, что я даже не могу вспомнить ее лицо, однако для того, чтобы представить себе Юдит, мне нужно лишь закрыть глаза… Даже в детстве, когда я повторял: «Шма, Исраэль»,[93] мне казалось, что только еврейский Бог так же одинок, как и я, именно поэтому его называю Господь единый. «Господь Бог наш, Господь одинокий», бедняжка… Один раз я молился таким образом, а тут входит дядька. Услышал он меня да ка-а-ак стукнет! Я уже не был ребенком, вот и врезал ему сдачи разок, а за ним еще, и еще… За все те побои. Это был первый и последний раз, что я ударил человека. Дядька упал, я же ушел и никогда более его не встречал. Тут у нас как-то в Пурим влез на сцену один шут гороховый, пьяный в стельку, и заявил, что Моисей придумал единого Бога для того, чтобы евреям было легче в пустыне. Представь себе, если бы мы были язычниками, как эти филистимляне или греки, с кучей каменных идолов на спине, в пустыне, да еще этот хамсин[94]… это же какой шлеперай![95] А так — легонький ящик со свитками, один на всех, с удобными ручками: двое здоровенных левитов[96] тащат его, а крылышки херувимов их сверху обмахивают. К тому же не нужно запоминать имена богов и все их прихоти. Нашему же Богу угоден невинный ягненок, иногда голубь да немного манки, а сладостей он вообще не переносит, только соленое…


А в субботний, а в субботний, а в субботний день,

А в день суббо-о-тний

Двух агнцев однолетних без порока,

А в день суббо-о-тний

Двух агнцев однолетних без порока,

Ай-ай-ай-ай!

Ай-ай-ай-ай!

Две десятины пшеничной муки,

Смешанной с елеем,

Жертва всесожженья.

Жертва все-сож-жень-я.[97]

Глава 4

Какое-то время новый грузовик Глобермана еще стоял во дворе покойного бухгалтера, и каждый свой визит в деревню Сойхер навещал его.

— Он должен ко мне привыкнуть, — пояснял новый хозяин, так как ему не хотелось сознаваться в том, что он не умеет водить.

Не выдержав насмешек, он начал потихоньку, собственными силами учиться управлять грузовиком на окольных дорогах. По маленьким фонтанчикам воды можно было безошибочно определить путь, по которому проехал Глоберман, сбивая установленные вдоль обочин головки оросительных установок. После того, как Сойхер задавил осла, под корень уничтожил арбузную бахчу и сломал три яблони, в правлении деревни пригрозили линчевать его, если тот в ближайшее время не найдет себе учителя. Несколько человек поторопились выдвинуть свои кандидатуры на эту роль, однако Глоберман, не колеблясь ни минуты, обратился к одиннадцатилетнему Одеду Рабиновичу. Тот, несмотря на возраст, был известен по всей округе своими талантами в вождении.

Наоми рассказывала, что ее брат согласился пойти в первый класс лишь после того, как ему была куплена книга «Автомобильные и тракторные моторы», а также открылись перспективы переписки с дистрибюторами «Рио» и «Интернейшнл». И действительно, Одед читал только об автомобилях, интересовался исключительно моторами и бредил кинетической энергией. Рвение его было столь сильным, что Одед выучился водить еще до того, как впервые прикоснулся к баранке. Каждое движение было отработано в воображении тысячи раз: он переключал скорости, выжимал сцепление, разгонялся, тормозил и разворачивался, и все это с пылом энтузиастов-фанатиков, лелеющих свою страсть и инструменты служения ей.

— Если будешь целыми днями тарахтеть, как машина, у тебя губы станут как у негра, — предупреждал его дядя Менахем, но Одед знал свое и уже в восемь лет вмешивался в разговоры оторопевших взрослых, отстаивая неоспоримое преимущество водяного охлаждения над воздушным и рассуждая о недостатках цилиндровых моторов.

В те дни с визитом в деревню пожаловал сам Артур Рупин.[98] Воспользовавшись всеобщим волнением и образовавшейся суматохой, Одед прокрался к роскошному зеленому «Форду». Пока дети с веночками на головах приветствовали общественного деятеля, а его водитель пытался завести разговор с Ривкой Шейнфельд, Одед угнал машину в поля. Он ехал, как заправский водитель: круто разворачивался на месте, поднимал тучи пыли и выписывал замысловатые фигуры. Под конец он бросил автомобиль у придорожной канавы и пустился со всех ног под спасительную сень эвкалиптов. Одед появился дома лишь на следующее утро, так как не знал о том, что его выходка вызвала у односельчан чувство восхищения, и справедливо полагал, что с него сдерут три шкуры.

Теперь он обучал Глобермана всем премудростям вождения, а тот послушно следовал его указаниям.

— Грузовик — это тебе не корова, Глоберман! — доносился из кабины звонкий мальчишеский голос, как только Сойхер отклонялся от маршрута и съезжал с дороги в поле. — Ему хвост крутить не надо, для этого существует руль!

На счастье, старый грузовик со всеми своими шестью цилиндрами и тремя скоростями был достаточно вынослив, чтобы выдержать все те испытания и столкновения, которым его подверг новый хозяин. Тот же, отметим справедливости ради, был примерным гражданином, уважавшим букву закона. Не удовольствовавшись уроками вождения, Глоберман съездил в хайфское мандаторное бюро по выдаче разрешений, отыскал там нужного чиновника и обменял у него двадцать килограммов превосходной телячьей вырезки на два удостоверения, подтверждающих права их владельцев водить все возможные виды транспорта: мотоцикл, автобус, автомобиль и грузовик любого вида и величины, одно — для себя, а второе — для своего малолетнего учителя.

— Прав на вождение самолета и поезда у них не оказалось! — довольно гоготал Глоберман.

Несмотря на наличие прав, он продолжал брать уроки у Одеда, пока мальчик не объявил ему, что в этом более нет нужды.

— Я уже умею водить? — изумился Сойхер.

— Нет, но лучше у тебя все равно уже не выйдет, — объяснил ему тот.

Глоберман, однако, продолжал настаивать, и однажды Одед вернулся домой с большим разноцветным букетом роз.

— Это тебе, — сказал он Юдит, — не от меня, от Сойхера.

Юдит взяла букет в руки и только тут поняла, что это не розы, а восхитительное цветистое платье. Она развернула его и, несмотря на раздражение, вынуждена признать, что вкус у Глобермана неплох, а рука щедра.

Под вечер Сойхер явился лично. Даже не постучавшись, он умудрился отворить дверь хлева именно в ту минуту, когда она стояла перед зеркалом и примеряла подарок.

— Так вот я спрашиваю вас, госпожа Юдит, — с торжеством воскликнул Глоберман, — кто сумеет подобрать женщине подходящее платье без всяких примрок, если не флейш-хендлер, определяющий вес коровы с одного взгляда, а?

Юдит обидело даже не грубое сойхеровское сравнение, а то, что он был совершенно прав — платье превосходно сидело на ней.

— Ты не постучался! — выпалила она.

— Это хлев, госпожа Юдит, — заявил Глоберман, расправляя плечи, — я здесь работаю. Вы ведь не стучите в дверь курятника перед тем, как заходите туда за яйцами?

— Здесь не только хлев, это мой дом.

— А Рабинович тоже стучится перед тем, как заходит доить коров?

— Не твое дело, пёс!

Со змеиной грацией Глоберман приблизился к ней и жарко зашептал:

— Я всего-навсего хотел, чтобы когда госпожа Юдит наденет это платье, которое ей так к лицу, и почувствует, как эта ткань гладит ее нежную кожу, она хоть разок подумала бы о том, кто ей его подарил.

— Выйди отсюда сейчас же! Никто не просил у тебя подарков! Я завтра же пришлю тебе это платье с Одедом. — Юдит не на шутку разозлилась.

— Почему завтра? Сейчас! Я хочу получить его обратно сейчас! — воскликнул Сойхер и по-хамски осклабился.

— Я его только постираю сначала, чтобы ты смог подарить его другой женщине, у тебя, небось, в каждой деревне по разгоряченной корове.

— Ради Бога, не стирайте, госпожа Юдит! — Глоберман бухнулся перед ней на колени. — Отдайте мне его с вашим ароматом!

Рахель, стоявшая поодаль и пристально следившая за Сойхером, угрожающе пригнула голову, и из недр ее молодецкой груди раздалось низкое, раздраженное мычание. Глоберман улыбнулся. Он поднялся с колен, подошел к телке и провел ладонью по ее затылку, затем его пальцы гипнотизирующим, неуловимым движением скользнули вдоль коровьего хребта. Явно удовлетворенный осмотром, он поцокал языком:

— Смотри, как вырос. Мясник с понятием выложит за него хорошую сумму.

— Эта телка тебе никогда не достанется, гадина! — воскликнула Юдит.

— У меня все записано, — Сойхер полистал в своей записной книжке. — Рахель, да? Странное имя для бычка… А-а, вот и он, все точно, никаких ошибок… Я должен был получить его полугодовалым, но Рабинович все тянет кота за хвост…

Будучи неглупым человеком, он тут же смекнул, что коснулся больной для Юдит и Моше темы.

— У хорошего флейш-хендлера все дела должны быть в полном порядке, — сказал он Рабиновичу несколько дней спустя, — вот он: записан и ждет своей очереди. Когда ты собираешься мне ее продавать?

— Я еще не решил, — смущенно ответил Моше, — тут не нее так просто…

— Что же здесь такого непростого? — с издевкой спросил Глоберман. — Есть хозяин, у него есть корова, и есть сойхер, который хочет ее купить, ведь так? Хозяин и корова думают об Ангеле Смерти, а сойхер думает о деньгах. И точка! Поэтому сойхер всегда остается в выигрыше. Жизнь потерять очень легко: раз — и готово! Ты больше не мучаешься! А вот деньги потерять — это очень тяжело, так как их можно терять снова и снова, и каждый раз страдаешь опять.

Он посмотрел на Моше и, к своему удовлетворению, увидел, как глаза того затуманились от злости.

— А-бик! — Глоберман поглядывал свысока, хотя прекрасно отдавал себе отчет в том, что люди с телосложением, как у Рабиновича, хоть и не вспыльчивы, зато уж если разозлятся — их не остановишь.

Он шутливо похлопал Моше по плечу, как бы определяя толщину и мощь мышц, скрывающихся под кожей.

— Хороший у тебя кишрэ,[99] Рабинович. Ну, так когда же ты продашь мне Рахель?

— Как же я могу с ней так поступить? — пробормотал Моше.

— С кем с ней, с коровой, что ли? Ты что, состоишь в обществе охраны природы?

— Я говорю о Юдит.

— Юдит? — изумился Сойхер. — Кто же тут хозяин — ты или твоя работница?

Глаза Моше снова потемнели от гнева.

Глава 5

Одед всегда недолюбливал мою мать, часто ссорился с ней и докучал ей, как мог. Даже смерть ее не выглядела в его глазах достаточной причиной, чтобы изменить свое отношение к Юдит. Несмотря на это, я по-своему люблю Одеда и чувствую себя весьма уютно в его компании. Время от времени он возит меня к Наоми, передает ей мои посылки и письма, а «воронологу» — мои отчеты о проделанной работе. Однажды Одед рассказал мне о Дине.

— Я женился на ней в тридцать семь с половиной, а в тридцать восемь уже развелся, что ты на это скажешь, Зейде?

Дина овдовела во время синайской войны, и Одед познакомился с ней у общих знакомых.

— У каждого есть пара таких друзей, — с печалью констатировал он, — которые обязаны сосватать весь мир только из-за того, что сами между собой живут как кошка с собакой.

Я хорошо помню его Дину. Она была моложе его на восемь лет и выше на четыре сантиметра. Красавицей я бы ее не назвал, но вороново крыло волос и медный отлив ее кожи неизменно производили на мужчин глубокое впечатление. В одну ночь, несколько месяцев после свадьбы, Одед выехал, как обычно, в рейс на Иерусалим. Вдруг на середине пути его охватила столь острая и неясная тревога, что он был не в состоянии ехать дальше. Одед припарковал молоковоз у обочины и погрузился в тяжелое раздумье, затем вновь тронулся в путь, опять остановился и в конце концов повернул обратно в деревню.

Возле деревенского клуба он, не останавливаясь, заглушил двигатель, потушил фары и бесшумно, как исполинский металлический мангуст, сполз вниз по склону до самого дома. Чужой запыленный «Форд», капот которого еще хранил предательское тепло, стоял под деревом у входа. Одед подошел ближе, заглянул в окно и увидел свою Дину сидящей верхом на каком-то мужчине. Ее тонкое, мускулистое тело мерцало в темноте своим, особенным блеском.

Ноги Одеда стали ватными; спотыкаясь, он добрел до своего молоковоза, включил двигатель и направился в центр деревни. Там он остановился, вылез наружу, отвинтил сливной клапан у основания цистерны, заперся в кабине и опустил руку на шнур гудка. Молоко широкой пенной струей хлынуло на землю и затопило всю улицу. Пронзительный гудок и мычание голодных телят в загонах, разбуженных сладким знакомым запахом, поднял на ноги всю деревню.

— Это была самая прекрасная минута в моей жизни, — признался Одед. — Так ведь гораздо лучше, чем ворваться в дом и убить их обоих. Правда, вся эта история влетела мне в копеечку: молоко, развод и тому подобное, но сказать тебе по секрету, Зейде, это было огромное удовольствие…

— Хочешь погудеть? — спрашивает он в который раз.

— Конечно, хочу.

Только нестройный хор лягушек вторит долгому гудку, да луна бежит за нами, цепляясь за ватные лапы облаков.

Несколько недель назад в письме к Наоми я описал, как выглядит теперь наш деревенский клуб. Полуразрушенные стены его, поросшие диким плющом, увенчаны менорой[100] из семи голубиных гнезд. Ласточки снуют туда-сюда сквозь вентиляционные люки, неся в клюве снедь для своих птенцов, а старая кинобудка превратилась в логово змей. Вход забит деревянными досками, местами выломанными, а если зайти внутрь — в нос ударяет тяжелый и спертый дух человеческих испражнений. Я прихожу сюда, жду, пока глаза мои свыкнутся с темнотой, и сажусь на один из грязных стульев. Скрип старого рассохшегося дерева вызывает переполох среди множества пернатых обитателей этого места.

Однажды я застал здесь Папиша-Деревенского. Он тоже иногда наведывается в сельский клуб, расчищает себе место среди горок голубиного помета и усаживается со старческим вздохом. Всего несколько лет назад сюда привозили последний спектакль, на котором, по словам Наоми, Папиш-Деревенский «выдал свой короннейший номер». Из города приехал театр; одна молодая актриса, прославленная красавица, взглянуть на которую сбежалась молодежь со всей долины, поднялась на сцену и вела себя, как богиня, соизволившая явиться во плоти пред коленопреклоненным народом.

Вдруг Папиш-Деревенский, успевший к тому времени постареть и отяжелеть, поднялся со стула и громогласно заявил: «А у нас тут много лет назад жила Ривка Шейнфельд, и была она, да будет вам известно, моя юная госпожа из телевизора, намного красивее вас!», а затем, отмахиваясь от хохотавших соседей, покинул зал. Папиш по сей день обижен на Яакова за то, что «из-за его любви к рабиновичевской Юдит Ривка покинула деревню и забрала свою красоту с собой, а нам не осталось ничего, кроме как кувыркаться в грязи и собственном уродстве…»

Дом, в котором жил альбинос, тоже давно разрушен. Крыша была изъедена холодными ветрами и дождем, черви и жуки подточили деревянные балки. Весь дом как бы уменьшался в размерах, съеживался, а после того, как исчез, лишь выросшие на развалинах анемоны указывали на то, что тут когда-то было человеческое жилье. Однако птичник, сооруженный некогда альбиносом, а затем перешедший во владения Яакова, по-прежнему стоит во дворе.

Никто более не наполняет кормушек и не чистит клетки, канарейки свободно влетают и вылетают в отрытые настежь дверцы клеток, да и сам Шейнфельд по прошествии многих лет никогда не наведывался в птичник, избегая встречи со своим прошлым.

— Ранним утром и поздним вечером, — сказал я, — время тянется медленнее, чем обычно.

— Оно притормаживает на поворотах, чтобы мир не перевернулся, — рассмеялся Одед.

Мы подъезжали к деревне.

— Все, приехали, — объявил Одед, развернул молоковоз и покатил по узкой дороге, огибавшей Кфар-Давид.

Раньше она была проселочной. Летом ее взрыхляли тысячи копыт, колес и сапог, а зимой она покрывалась темной, липкой грязью. Затем ее вымостили дробленым базальтом, привезенным с гор. Теперь же на этом месте проходит довольно широкое шоссе, покрытое асфальтом, километра в полтора длиной. Почти на самом перекрестке стоит автобусная остановка, сколоченная из листов жести.

На скамье сидел Яаков Шейнфельд — маленькая, сморщенная мумия любви в синих штанах и белой хлопчатобумажной рубашке. В тени деревьев его ожидало постоянное такси, на заднем сидении которого спал водитель.

Одед притормозил, заглушил мотор, и в уши хлынула тишина. Он выглянул из окна кабины и весело крикну

— Как дела, Шейнфельд?

— Заходите, заходите! Хорошо, что пришли, друзья мои! — сияющий, как жених под хупой,[101] воскликнул тот.

— А где же твоя невеста, Шейнфельд? — решил подзадорить старика Одед.

Однако взгляд Яакова задержался на нас лишь на мгновение и снова ушел куда-то вдаль.

— Посмотри на него, — снова обратился Одед ко мне, — если бы он был лошадью, его давно уже следовало пристрелить.

Синий «Форд» промчался по дороге мимо нас.

— Заходите, заходите, — вновь забормотал Яаков ему вслед, — у нас сегодня свадьба, заходите…

Он улыбался, приветственно кивая головой, глядел на дорогу и не обращал на нас никакого внимания.

Глава 6

Даже отчаянным лгунам хорошо известно, что правда и ложь не исключают друг друга, а, напротив, мирно сосуществуют и даже одалживают одна другой разные мелочи.

Я говорю об этом лишь для того, чтобы подчеркнуть, что у меня нет ни малейшего намерения стереть, придумать заново или объяснить какой-либо отрезок моей жизни. Единственная цель данного повествования — это расставить вещи по своим местам.

Как видно, суждено мне во веки веков носиться над этой бездной, догадываясь и предполагая, а когда мне становится невмоготу, я нахожу утешение в прелести каждого отдельного происшествия. Примером этому может служить «странный тип», приобретший все пять черных костюмов альбиноса, который спустя несколько месяцев вновь появился в правлении деревни. Не произнося ни слова, он выложил на стол пять одинаковых записок, которые он обнаружил в карманах пяти костюмов покойного. Каждая из них гласила: «Птицы — Яакову».

Шейнфельд был немедленно вызван в правление. Так или иначе, он добровольно ухаживал за птицами с самого дня смерти бухгалтера, однако его сердце забилось от волнения. Выйдя из правления, Яаков перво-наперво направился к канарейкам, а оттуда — к себе домой. Не раздеваясь, он улегся на кровать и проспал почти целые сутки. Около полудня Шейнфельд был разбужен Ривкой, впервые за всю их совместную жизнь поднявшей голос до крика и потребовавшей наконец объяснить ей, что происходит.

Яаков взглянул на жену невидящими глазами и абсолютно спокойно объявил ей о том, что унаследовал от альбиноса «бедных птиц».

В первое мгновение самой красивой женщине деревни захотелось упасть на землю и завыть. Но уже в следующую секунду она почувствовала, будто невидимая рука поддерживает ее под локти. Ривке открылись ответы на вопросы, так долго мучившие ее, причины бессонницы мужа, его ночных вздохов и самозабвенного увлечения этими глупыми канарейками.

Озаренная, она медленно вышла из дома, и ноги сами привели ее к сараю на заднем дворе. Ривка просунула руку в узкую щель под фундаментом дома, извлекла оттуда желтую деревянную канарейку и со злостью отшвырнула ее прочь. Схватив деревянную лестницу, стоявшую тут же, у сарая, она направилась в птичник. Там, прислонив лестницу к дальней от входа стене, Ривка вскарабкалась на самую высокую ступеньку и пошарила рукой за деревянной балкой под самой крышей. Ее пальцы нащупали маленькую записную книжку, единственным содержанием которой было «Юдит, Юдит, Юдит, Юдит, Юдит, Юдит, Юдит, тидЮ, тидЮ, тидЮ, тидЮ, тидЮ, тидЮ, тидЮ».

Чувствуя нарастающую уверенность в себе, Ривка вышла из деревни и направилась к дальнему саду. Листья орешника шелестели на ветру, шептали ей, вздыхали: «Юдит, Юдит…» Она проходила вдоль стройных шеренг деревьев из одного конца сада в другой и возвращалась обратно: «Юдит, Юдит, Юдит, Юдит, тидЮ, тидЮ, тидЮ, тидЮ, тидЮ, тидЮ, тидЮ».

У третьего дерева в третьем ряду Ривка остановилась, разгребла ладонями землю у самых корней и обнаружила там синюю косынку, украденную в одну из темных ночей с бельевой веревки во дворе Рабиновича. Губы ее скривились в невеселой улыбке, голова прояснилась, и решение пришло само собой.

— В тот последний день Ривка казалась еще красивее, чем всегда, она просто слепила нас, как яркое солнце, — вспоминать Папиш-Деревенский.

Она ушла, ничего не забрав с собой, только платье, которое было на ней, свою неповторимую красоту да горькую обиду, и вернулась в дом своей матери, госпожи Шварц из Зихрон-Яакова.

Папиш-Деревенский плелся за Ривкой до самого выезда из деревни, безуспешно пытаясь уговорить ее остаться, и обещал лично уладить все недоразумения и семейные конфликты.

— В один прекрасный день взяла и ушла, — сокрушался он годы спустя, — никто не понимал почему, и никто не знал — куда.

Будто птица певчая

Улетела вдаль.

Кто бы мог подумать,

Кто бы угадал…

Пролетели пасмурные

Вторник и среда.

Взоры потемнели,

Смолкла суета.

Опустели улицы

Под моим окном.

Мирно и спокойно,

Скучно и темно.

Папиш-Деревенский декламировал нараспев, особенно грустным и торжественным тоном, губы его тщательно выговаривали каждую букву, а взмахи бровей отмечали рифмы на концах строк.

Госпожа Шварц — энергичная и деловая женщина с лицом, изборожденным тысячей морщинок, не знала ни минуты покоя. Письма приходили и отсылались, почтовые голуби и посыльные появлялись и исчезали. В заключение всей этой переписки в Зихрон приехала машина с персональным водителем и забрала мать с дочерью в порт Тантура. Маленький аккуратный белый кораблик, на обоих бортах которого золотой краской была выведена свежая надпись «Ривка», горделиво покачивался на волнах. С его борта была спущена на воду шлюпка, и два здоровенных матроса переправили Ривку с берега на корабль.

Хаим Грин, состоятельный английский торговец, бывший когда-то простым лейтенантом запаса и простаивавший длинными холодными ночами под домом Ривки в Зихроне, поджидал ее на борту. «Ривка» выпустила из двух своих труб по белому облаку, совершила разворот и медленно удалилась.

Госпожа Шварц подождала, пока силуэт корабля не исчез окончательно за горизонтом, затем села в машину и вернулась домой. В течение долгих двадцати пяти лет ни Ривка-женщина, ни «Ривка»-корабль не появлялись у берегов Израиля, пока однажды в газетах не появилась короткая заметка, гласившая о том, что «сэр Хаим Грин с супругой госпожой Грин прибыли в Израиль с готовностью влиться в местную жизнь». Внизу прилагалась фотография супругов на фоне кораблей, стоящих в Хайфском порту, оба в дорогих пальто с полосатыми меховыми воротниками, с капитанскими фуражками на головах и ослепительными улыбками на лицах.

Папиш-Деревенский, до той поры хранивший в памяти прекрасные черты, как оголтелый выбежал на улицу, тыча в лицо недоумевающим односельчанам газетой, принялся орать: «Она вернулась! Я же вам говорил! Она вернулась!»

И действительно, госпожа Грин оказалась той самой Ривкой, а сэр Хаим — ее мужем, за двадцать пять лет превратившимся из молодого состоятельного торговца в старого богатого банкира.

— Он был весьма достойным и хорошо воспитанным джентльменом, — вспоминал Папиш-Деревенский.

Сэр Грин вкладывал деньги в школы и фабрики, построил не одну учебную лабораторию в университете, основал фонд по выдаче стипендий нуждающимся студентам, а также приобрел роскошный дом на улице Алоним в Тив'оне. Затем, в силу врожденной деликатности, проявлявшейся во всех его поступках, он поторопился умереть, дабы его вдова смогла вернуть себе своего первого мужа и прожить с ним снисходительной победительницей последний год своей жизни.

Однако в тот день, когда она покинула деревню, а «мы все выглядели, как морда с подбитым глазом», Яаков оказался единственным, кто не обратил никакого внимания на ее уход. Возвратясь вечером домой, он позвал несколько раз: «Ривка! Ривка!» Не получив ответа, Шейнфельд приготовил себе стакан чаю и отправился спать. Проснувшись задолго до рассвета, он вышел из дому, так и не ошутив холодной пустоты в постели рядом с собой. В голове Яакова созрел некий план, и он безотлагательно окунулся в приготовления.

Вечером того же дня, вернувшись со склада, Юдит обнаружила, что к одному из стропил в хлеву привязана деревянная клетка, а в ней — крупный кенарь, самый большой и красивый из оставленных альбиносом умевший к тому же насвистывать коротенькие арии из модной в свое время оперетки. К свежевыкранному донышку клетки снизу была приклеена записка, гласившая, а может, и цитировавшая довольно избитое: «Птицы поют о том, что человек не может выразить словами».

Глава 7

Я уже рассказывал вам о том, что Бат-Шева, жена дяди Менахема, называла его «той еще птицей». Моше называл брата «диким петухом», но любил безмерно, уважал зa мудрость, а однажды, в порыве откровенности, даже поведал ему о своих еженощных поисках косы. Они были очень разными, Моше и Менахем, но это обстоятельство скорее сближало их. Живя в разных деревнях, они все же часто гостили друг у друга. Одед запрягал телегу и забрасывал на нее несколько мешков с соломой, чтобы хоть немного смягчить немилосердную тряску ее деревянного остова. Не по годам ответственный и серьезный, он требовал, чтобы отец доверил ему вожжи. Затем все влезали на телегу, и Наоми смеялась, указывая пальцем на Рахель, озабоченно глядящую на приготовления из-за приоткрытой двери хлева.

— Иди, иди, иди, — звала ее Юдит, и та, легко перемахнув через невысокую изгородь, присоединялась к поездке.

Телка беззаботно трусила вслед за телегой на своих длинных ногах, не отставая ни на метр, и лишь временами останавливалась для того, чтобы сорвать пару цветков клевера.

Моше недовольно наморщил лоб.

— Зачем она всюду за нами бегает, как собака? — проворчал он.

— Но ведь она же никому не мешает, идет себе спокойно и даже не лает! — принялась уговаривать отца Наоми.

— Она пощиплет немного травки по дороге, — вмешалась Юдит, — вот тебе и экономия.

— Это же не имеет никакого вида! — кипятился Моше.

Дорога вилась вдоль толстенной трубы старого водопровода, по которому когда-то вода из источника поступала в деревню. По обеим сторонам дороги в изобилии росли кусты клещевины, а у кромки поля шмыгали попискивающие комочки полевок. По ночам шакалы устраивали на них охоту, а под утро завывали своими тонкими, леденящими кровь голосами прямо под окнами домов, стоящих на окраине деревни. Сторожевые собаки, несмотря на превосходство в силе и размерах, и те приходили в ужас от первобытной дикости, звучавшей в этом вое. Они отчаянно царапались в двери, умоляя впустить их внутрь, и неясно, чего они боялись больше — укусов шакалов или самого искушения свободой

Много лет спустя я оставил учебу в университете, вернулся домой и некоторое время работал на общих полях, бывших собственностью деревни. Целый месяц я сидел за рулем старого «Д-6», вспахивая поле на тот же манер, каким люблю писать письма — вдоль до конца грядки и обратно. Соколы парили над моей головой, цапли и вороны, хорошо усвоившие собственную выгоду от каждого сельскохозяйственного сезона, скакали за мной по выкопанной борозде, выклевывая из земли червяков и личинок жуков, выброшенных на поверхность плугом, и учиняя кровавую расправу над несчастными полевками, чьи подземные ходы взламывали его острые ножи.

Здесь, на окраине поля, изгиб русла вади терялся в зарослях камыша. Благодаря близости воды и изобилию ила берега были покрыты буйной порослью. С детства я прихожу сюда: осенью — за спелой малиной, а весной — за букетами анемонов и нарциссов. Зимой Моше не разрешал мне сюда приходить. Из-за дождей вода в вади поднималась и мутнела, а берега покрывались топкой предательской грязью.

— Как ты можешь посылать его туда одного? — кричал он на маму.

— Ничего с ним не случится, — спокойно отвечала та и добавляла: — Иди, Зейде, и не задерживайся допоздна.

Я уходил, ощущая затылком беспокойные взгляды трех моих отцов.

Теперь Моше позволял Одеду править телегой даже на переправе через вади. Все сидели не шелохнувшись. Рабинович никогда и ни с кем не говорил о своей Тонечке, но это было то самое место, та самая вода… Даже лошадь, которую Моше приобрел много лет спустя, опасливо вытягивала шею, осторожно ступая по хлюпающей грязи, а у самой воды заупрямилась, однако, понукаемая Одедом и подталкиваемая вперед весом телеги, продолжила свой путь. Отражения дрожали на кругax, расходившихся от лошадиных копыт, но колеса телеги, поднимавшие со дна клубы ила, тут же мутили их.

Снова оказавшись на твердой почве, Рабинович оглянулся назад. Рябь понемногу улеглась, вода вновь прояснилась, и вади, подобно женской плоти, снова был гладок и спокоен, и на его поверхности не осталось ни единого шрама.

На подъезде к железнодорожной станции, той самой, на которой сошла когда-то моя мама, Одед остановил телегу.

— Сделаем привал и перекусим, — предложил Моше. — Некрасиво заявляться в гости голодными.

Все были рады спрыгнуть с повозки и немного поразмяться. Наоми расстелила на траве старую простыню. Рахель резвилась в сторонке, бодая порхающих бабочек и стрекоз, жевала цветы и блаженно пофыркивала.

Юдит открыла походную корзинку и вынула оттуда сэндвичи с яичницей и зеленым луком. Мы сидели в тени огромных эвкалиптов, росших у края платформы. С их верхушек на нас глазели нетерпеливые вороны, надеясь полакомиться остатками трапезы после нашего ухода. Несколько самых смелых слетели вниз и прыгали поодаль, поблескивая черными нагловатыми глазками.

Каждый год голос покидал горло дяди Менахема как раз в сезон созревания его знаменитых кипрских рожков, когда зелень первых плодов приобретала коричневые оттенки.

«Здравствуй, Зейде! Как дела?» — написал он в блокнотике, вырвал листок и протянул мне. Я поспешил вытащить из кармана заранее приготовленную записку, будто я тоже немой: «У меня все хорошо, дядя Менахем». Не знаю почему, но я всегда обращался к нему: «дядя Менахем», хотя его младшего брата отцом никогда не называл. Менахем затрясся в беззвучном смехе и ласково погладил меня по голове. Я терпеливо ждал, так как знал, что произойдет дальше. Он вытащил из кармана большой носовой платок, сложил его по диагонали так, чтобы получился треугольник, затем снова сложил, перевернул и затолкал концы платка в складки, пока у него в руках не возникла толстая матерчатая сосиска. Тогда он высвободил концы и завязал узелок с двумя маленькими ушками.

— Мышь! — восторженно кричал я.

Положив импровизированного зверька на ладонь левой руки, быстрыми пальцами правой дядя Менахем выщелкивал его прямо мне в лицо, а я пугался и хохотал, будто впервые.

Весенняя немота не позволяла ни смеху, ни стону вылететь из его горла. Зная это, Менахем тщательно готовился к предстоящим безмолвным неделям. Он заблаговременно раздавал распоряжения своим сыновьям во всем, что касалось ведения хозяйства, а также приобретал новый блокнот, при помощи которого общался с окружающими. В начале каждой страницы дядя написал красными чернилами: «Я потерял голос», чтобы никому ничего не объяснять. Пообвыкшись с годами, Менахем нашел в своей странной аллергии немало приятных сторон и иногда ловил себя на том, что с нетерпением дожидается весны. Как выяснилось, в дни этого вынужденного молчания он гораздо лучше и собраннее работает, успевает читать книги и слушать музыку, а его обострившиеся чувства улавливают тончайшие оттенки звуков, запахов и красок. Время от времени лицо Менахема озаряла таинственная улыбка — отражение возвышенных мыслей, не нуждающихся в словах.

Через несколько недель после Песаха к дяде возвращался его голос. Этому предшествовало ощущение странного теснения в груди, будто там вызревал некий плод. Способность говорить обнаруживалась внезапно, средь бела дня, когда очередная мысль, промелькнувшая в мозгу дяди Менахема, вдруг звучала вне его головы, произнесенная вслух, либо собственное изображение в зеркале обращалось к нему во время утреннего бритья. Менахем моментально одевался и бежал в Кфар-Давид через поля, втайне надеясь на то, что какая-нибудь шлёха из фантазий его ревнивой жены, явившись во плоти и крови, встретится на его пути и позволит околдовать себя с помощью вновь приобретенного дара речи

— Моше! Юдит! Дети! — восторженно кричал он, врываясь к нам во двор.

Слова, томившиеся в груди Менахема Рабиновича всю весну, вылетали из него, взволнованные, как стайка стрижей, щебечущих и кувыркающихся на лету.

Глава 8

Рахель росла, и в облике ее все более явно проявлялись бычьи черты. Мускулистые плечи, располагавшиеся выше обычного, были гораздо шире зада. Вымя было крохотным, а челка на лбу росла низко, как у быка, что придавало ее морде озорное выражение. Своими нахальными повадками и чрезмерно игривым нравом Рахель вызывала в Рабиновиче смущение, граничившее с неприязнью.

— Коровы так себя не ведут, — повторял он.

Время от времени Моше мысленно возвращался к намерению продать ее Глоберману, но каждый раз, когда он пытался затронуть эту тему, Юдит поворачивалась к нему своей левой, глухой стороной, однако можно было заметить, как лицо ее мрачнело, а пальцы непроизвольно сжимались в кулаки.

Дядя Менахем тоже заметил необычную привязанность Юдит к своей корове, однако, в отличие от своего брата, уважал право любого человека на странности. Он посоветовал ей проконсультироваться со своим соседом, Шимшоном Блохом, признанным авторитетом в деле разведения крупного рогатого скота.

— Только не позволяй ему задавать тебе идиотских вопросов, — предупредил дядя Менахем.

Шимшон Блох снискал себе воистину заслуженные любовь и уважение среди жителей всей долины, однако в той же мере он вызывал их возмущение своими любительскими исследованиями о сезонах возбудимости у быков. Полевой материал для своих экспериментов Блох собирал, задавая женщинам абсолютно бестактные вопросы.

— Профессор в университете режет мышей для того, чтобы понять, как устроены люди, я же задаю вопросы женщинам, чтобы узнать, что чувствует корова…

— Женская любовь — это тебе не течка у телки! — обрушилась на него как-то Бат-Шева.

— Самка всегда остается самкой, а самец — самцом. Можно подумать, большое дело — яичники да трубы… Какая разница, на скольких ногах она ходит? — оправдывался Блох.

Бросив на Рахель всего один-единственный взгляд, он сокрушенно покачал головой и авторитетно заявил:

— Пустые затеи!

Вынув из заднего кармана брюк складной деревянный метр, Блох произвел измерения: от плеч до основания хвоста и высоту в холке.

— Одна и та же длина, — печально констатировал он, — дас из а-тумтум, нит а-бик ун нит а-ку.

— Я хочу оставить эту корову себе, — настаивала Юдит. — Если она не будет давать молока, Рабинович продаст ее Глоберману.

— Такая уж коровья судьба, — вздохнул Шимшон Блох, — много молока из нее не выжмешь…

— Немного тоже поможет.

— Есть только один способ, — сказал Блох, — доить ее почаще, может, со временем что-нибудь да выйдет. Иногда это помогает.

Юдит вернулась домой и сразу же принялась за дело. Поначалу Рахель страшно нервничала, то и дело вздрагивала, пыталась лягнуть, однако та шептала ей на ухо ласковые слова и поглаживала по бокам, пока корова не присмирела.

Рабинович, застав работницу за этим занятием, быстро смекнул, что за этим стоит, и заметил, что она даром тратит силы и время. Глоберман же, не удержавшись, съехидничал:

— Может, госпожа Юдит подоит и других бычков? Они будут ей очень благодарны!

— Я буду доить эту корову, пока у нее не брызнет молоко из сосков, а у меня — кровь из-под ногтей, — ответила Юдит. — Не видать ее тебе, как собственных ушей.

Глава 9

На окно, на ставенку,

Села птичка маленька.

Мальчик прибежал к окну,

К птичке руки протянул.

Улетела птичка, птичка-невеличка,

Плакал мальчик, плакал —

Не вернулась птичка.

В роскошной деревянной клетке, подвешенной на стропилах, томился красавец кенарь — подарок Яакова. Поначалу он пел вдохновенно и добросовестно, но, обнаружив, что никто не восхищается его искусством, устыдился и смолк. Через две недели от тоски у него начали выпадать перья. Стоило Юдит распахнуть дверцу клетки, как он упорхнул — сердито, пристыженно и радостно, в той мере, в какой смешанные чувства способны гнездиться в птичьем сердце, и полетел назад к своему хозяину.

Обнаружив, что кенарь вернулся, Яаков понял, что любовные дела нельзя доверять посредникам, а так как набраться смелости и поговорить с Юдит с глазу на глаз он не мог, Шейнфельд решил совершить красноречивый поступок. Съездив в город, он купил пачку желтой бумаги («желтый — цвет любви»), разрезал каждый лист на квадратики разной величины и расписал их словами любви. Затем он спрятал все это в шкаф.

Каждый день после обеда мама позволяла себе глоток-другой граппы, после чего прятала бутылку в свой тайник и снова шла работать. Однажды она забыла прибрать за собой, а Глоберман, всегда являвшийся не вовремя, заглянул в хлев и увидел бутылку, стоявшую на столе. Он никому ничего не сказал, однако к концу своего следующего визита спросил ее, будто невзначай:

— Может, при случае выпьете со мной рюмочку, госпожа Юдит?

— Может быть, — ответила моя мать. — Если придешь в подходящее время и будешь прилично себя вести.

— Завтра, в четыре часа после обеда. — сказал Сойхер. — Я принесу бутылку. Я умею себя вести.

На следующий день, ровно в четыре, прозвучал знакомый грохот, и зеленый грузовик в который раз врезался в ствол эвкалипта. Глоберман, выбритый и сияющий чистотой, без веревки на плече, в свежевыстиранном костюме и новом картузе, был неузнаваем («ойсгепуцт[102]» — по меткому определению Яакова). Сойхер постучался в дверь тонкой, отполированной тросточкой и терпеливо дожидался, пока ему не открыли.

Юдит, в том самом цветастом платье, отворила дверь, и он вежливо поздоровался с ней. Глаза и туфли Сойхера блестели от волнения, а сам он источал тонкий аромат дорогого кофейно-шоколадного одеколона. Юдит отступила на шаг, пропуская Глобермана внутрь. Тот вошел, выставил на стол бутылку зеленого стекла, поставил рядом две пузатые рюмки и объявил:

— Французский коньяк. А еще я принес вам птифуров, госпожа Юдит, прекрасную закуску для такого напитка.

Они сидели и пили коньяк, и впервые Юдит вела себя благосклонно по отношению к торговцу скотом, который, изменив своему обычаю, пил умеренно и молча, не отпускал грубых шуток и не упоминал Рахель. Прощаясь, он попросил разрешения Юдит навестить ее на следующей неделе и с тех пор приходил каждый вторник с бутылкой и птифурами, стучался в дверь хлева и ждал, пока его пригласят войти.

— Хотите, я расскажу вам историю? — спрашивал Глоберман, уверенный, что она согласится.

— В каждом из нас осталось что-то от ребенка, — объяснил он мне много лет спустя. — Чем легче всего подкупить человека? Мужчину — игрушкой, жепщину — сказкой, а ребенка, Зейде, лучше всего научить чему-нибудь. И точка!

Сойхер рассказывал Юдит о женщинах в своей семье, у которых в минуты любви менялся цвет глаз.

— Таким образом отец догадывался, когда кто-то срывал цветок невинности его дочери, а муж — о том, что жена ему изменяет.

Глоберман рассказал ей о своем младшем брате, который был до того изнежен и брезглив, что не выносил их семейной профессии, не мог сдержать тошноты, находясь в мясной лавке их отца, и, в конце концов, перешел в вегетарианство.

— Единственный интеллигент в нашей семье, нежный и деликатный, как цветок. Настоящий поэт!

Двадцати лет от роду, молодой интеллигент из семьи Глоберман уехал в Париж изучать искусство. Однажды друзья, желая избавить его от унылой девственности, подпоили парня и подложили в его постель девицу. Утром, ощутив тепло ее кожи и мягкое прикосновение груди, он влюбился еще до того, как открыл глаза.

В тот же день они поженились, и только после свадьбы юный Глоберман обнаружил, что его невеста — младшая дочь мясника.

Сойхер громко расхохотался:

— Теперь он забросил и вегетарианство, и искусство, зато стал отличным мясником, большим специалистом по колбасам из конины, потому что от судьбы, от наследственности и от крови, госпожа Юдит, никто еще не сумел уйти. Если же кто-то пытается увильнуть, то Господь посылает за ним свою большую рыбу, и та его живо проглатывает.

— Может, теперь ты мне что-нибудь расскажешь? — спросил он у матери, не говорившей ни слова.

— Мне не о чем тебе рассказать, Глоберман.

— У каждого есть маленький пэкалэ[103] за плечами, — настаивал Сойхер. — Расскажите мне о чем угодно — например, о большой рыбе, которая проглатывает вас каждую ночь, госпожа Юдит. Куда она несет вас? Расскажите о своих руках или об этой красивой складке меж глаз…

— Вот тебе мои руки, Глоберман, — сказала мама и протянула к нему свои ладони, — пускай сами тебе расскажут.

Глоберман взял ее руки в свои. Его сердце неистово забилось. Впервые за много лет Сойхер ощутил, как страх леденит его.

— Откуда вы пришли, госпожа Юдит? — прошептал он.

— А нафка мина, — мама отняла свои руки. — Какое это имеет значение?

— А почему сюда?

— Потому, что здесь меня выплюнула большая рыба, — рассмеялась госпожа Юдит.

Рабинович кидал неодобрительные взгляды в сторону хлева, а Яаков, до ушей которого через открытую дверь долетали смешки Юдит и Сойхера, отчаянно затосковал.

Однажды он подстерег Глобермана на шоссе, и когда зеленый грузовик показался из-за поворота, Яаков выпрыгнул на дорогу прямо перед ним.

— Зачем ты отбираешь ее у меня?! Ведь у тебя есть все: деньги, мясо и женщины повсюду! Почему?

Однако крик ревности и страдания так и не вырвался из его сжатого спазмом горла, а заколотился в груди, резанув по сердцу. Глоберман, успевший затормозить на расстоянии шага от специалиста по певчим птицам и чудом не сбивший его, вылез из кабины и заорал:

— Ты что, Шейнфельд, рехнулся, что ли?! Найди себе водителей получше прыгать перед ними на дорогу!

— Все в порядке, — сумел выдавить из себя тот и убежал.

В последние дни желтые записки понемногу стали исчезать из тайника в шкафу Яакова. Сначала они расползлись по стенам его жилища, затем перекочевали на забор и деревья во дворе, а оттуда разлетелись по всей деревне: повисли на доске объявлений у входа в правление, на стене молочной фермы, а также на электрических столбах и деревьях.

— И как это я решился пойти на такое? — удивлялся потом Яаков.

Превратив свою любовь в достояние всей деревни, он нимало не стушевался — напротив, количество записок, бросавшихся в глаза благодаря своему цвету и выражениям, вроде: «на одиноком ложе», «в час ночной», «глубока, как океан» и тому подобное, все возрастало.

— И как этот безграмотный находит такие красивые слова? — удивлялся Папиш-Деревенский.

Но Яаков ни на кого не обижался. Однажды, на общем собрании деревни, во время обсуждения бюджета по прокладке нового шоссе (в то время дорога была усыпана гравием и зимние дожди из года в год размывали ее, превращая в топкую грязь), он попросил слова и вдруг заговорил о превратностях своей любви. Самым удивительным является то, что Шейнфельд не был ни осмеян, ни призван к порядку.

Как правило, деревенским не требуется много причин, чтобы приклеить к тому или иному жителю ярлык идиота или сумасшедшего, однако в случае Яакова этого не произошло. На усталых лицах появилось мечтательное выражение, а глаза засветились сочувствием. Людям вдруг захотелось, чтобы мечта Шейнфельда сбылась. Всем, кроме Папиша-Деревенского.

— Любви ему подавай! — разорялся он. — Пусть сначала вернет Ривку назад!

Однако Яаков, чувствуя на себе одобрительные взгляды окружающих, настолько осмелел, что через несколько дней опубликовал в деревенском бюллетене целую серию очерков и заметок под общим названием: «Письма к Юдит», состоящих главным образом из пылких признаний и взываний к милости.


Шейнфельд встал из-за стола, порылся в ящике комода и достал оттуда измятый желтый листок.

— Однажды я сжег все эти записки, а вот эта, маленькая, случайно уцелела. Обрати внимание, Зейде, какие красивые слова…

Большой «икс» занимал почти все место на клочке бумаги, а под ним было написано: «На закате я буду ждать в поле. Приди! Прошу, не разбивай моих надежд!»

— А «икс» для чего? — спросил я.

— По-русски — это буква «ха». Каждый paз, когда она не приходила, я рисовал наверху очередное «ха». Ха и еще ха, и еще — так судьба смеется над человеком.

Но Юдит упрямо не приходила на встречи, поэтому однажды вечером Яаков сам направился к ней.

Юдит доила Рахель. Вошедший Яаков хотел было улыбнуться и сказать ей, что у него огромное терпение и что оба они могут успокоиться и ощутить всю прелесть ожидания. Но когда та спросила, чего он хочет, колени его вдруг ослабли, будто у идущего на казнь, он споткнулся о стоящее рядом ведро и упал, стукнувшись лбом об острый край кормушки. На минуту Яаков потерял сознание, а на лбу его от удара осталась глубокая кровоточащая рана. Подбежавшая Юдит промыла ее коньяком из бутылки, вытерла своей косынкой, и прежде, чем Шейнфельд сообразил, пришел он в чувство или нет, его рот распахнулся и оттуда посыпались пугающие, пропитанные болью слова.

— Я вдруг понес околесицу: о том, что если бы родился женщиной, то был бы ею. Как идиот валялся там, в луже крови на полу… Я — это ты, Юдит, я — это ты…

Глава 10

Наоми было тогда около одиннадцати, и происходящее не ускользнуло от ее внимания. Когда она спросила Юдит, каково ее мнение о Яакове, та ответила:

— Наомиле, Шейнфельд — просто зануда. Посмотри на него хорошенько, потому что каждая женщина должна знать, как выглядит зануда.

— А кого ты больше всего любишь? — спросила Наоми.

— Тебя, — улыбнулась Юдит.

— Нет, из них троих, — настаивала Наоми, — папу, Шейнфельда или Глобермана?

— Из них троих я больше всего люблю тебя и Рахель, — терпеливо повторила Юдит, — а теперь иди, Наомиле, дай мне немного побыть одной.

— Мне иногда не хватает этого ее: «Наомиле», — призналась мне как-то Наоми. — Мне не хватает запаха лимонных корок и еще многих вещей.

Я рассказал Наоми старую историю, услышанную от Яакова, и она сказала, что он прав — мужчины ищут в своих женах не мать, не дочь и не блудницу, как написано в глупых книгах.

— Сестру свою они ищут, — добавила Наоми. — Свою сестру-близнеца, заключенную в них самих, такую близкую, но такую недосягаемую…

— Вы просто дураки, — помолчав, добавила она и обняла меня за плечи. — Пожалуй, только мы, женщины глупее вас, и в этом — ваше счастье.

— Что же с нами будет, Наоми?

— С вами — это с кем? С мужчинами?

— С нами — это с тобой и со мной.

Она засмеялась.

— Все будет по-прежнему: я спрошу, как тебя зовут, ты ответишь: «Зейде», я подумаю, что здесь какая-то ошибка, и пойду спать с другим.

За много лет до этих событий, когда мне было семь или восемь, я гостил у Наоми с Меиром в маленькой квартирке близ рабочего квартала. Неожиданно проснувшись посреди ночи, я услышал за стеной их приглушенные голоса. Через несколько минут стало тихо, дверь их комнаты скрипнула, и в темноту коридора ворвалась узкая полоска света, в которой промелькнул обнаженный силуэт Наоми.

Она прошла по коридору, заперлась в ванной и пустила воду, шум которой, впрочем, не смог заглушить звуки ее рыданий. Затем она так же тихо вернулась обратно, задержавшись на мгновение у проема двери в спальню. Неяркий свет упал на ее наготу наискось, выхватив из темноты мерцающий треугольник ее тела, от выемки на ключице и до золотистой дюны бедра.

Я никому не рассказывал об этом мгновении, на ставшем для меня «вечной картиной любви». Через несколько лет, когда я спросил дядю Менахема о его мнении по поводу поисков сестры-близнеца, он сказал, что в этой теории много правды, это еще нашим предкам было известно. На самом же деле все намного сложнее, однако когда это знание приходит к человеку, оно оказывается совсем ненужным.

Папиш-Деревенский презрительно фыркнул и заявил, что, по его мнению, мужчины настолько безобразны, что ни у одного из них, так ему хотелось бы думать, нет никакой сестры-близнеца. Затем он добавил, что только безвыходное положение заставляет женщин любить этих обезьян.

Глоберман же расхохотался и сказал:

— Ну, Зейде, мазаль тов![104] Так все и начинается: сначала сказки про сестру-близнеца, потом будешь лапать себя перед зеркалом… Может, после этого тебе захочется сесть на свой собственный шмок?

Раненый и ошалевший Яаков лежал на грязном полу хлева и пристально глядел на Юдит. От волнения он позабыл о ее левом, глухом ухе, а выражение внимания и удивления на ее лице было растолковано им как отвращение к крови, сочившейся из раны. Как безумный, он вскочил на ноги, побежал домой, ворвался, вышибив дверь на лету, и закричал: «Ривка! Ривка! Помоги мне!» Эхо ответило ему из пустого дома, холодной постели и от инкубатора, отделения которого были наполнены высохшими трупиками цыплят. Лишь тогда он заметил, что уже много дней не видел своей жены, и понял то, о чем уже знала вся деревня, — Ривка ушла и не вернется больше никогда. Почти на ощупь Яаков нашел корыто и промыл рану водой.

Затем он сидел перед своим маленьким зеркалом для бритья, окунал в спирт иглу и, шипя от боли, зашивал рану. Нить жгла, как огнем, прорезая живую ткань, а края раны дрожали, пока не сомкнулись воедино. Сильнейшая боль пронизывала его мозг, из глаз текли невольные слезы.

С сегодняшнего дня, решил Яаков, дрожа в своей одинокой постели, конец всем этим изнурительным церемониям с объяснениями, цветами, подарками и красивыми словами, к которым он так или иначе не имеет особого таланта. Теперь он вызовет судьбу на поединок — схватит ее за рога и повалит на лопатки либо будет раздавлен.

— Я расскажу тебе кое-что о судьбе, Зейде, а ты ешь и слушай. Был у нас один богатый еврей, который хотел перехитрить судьбу. Звали его Хаим, но люди дали ему прозвище «Лехаим», так как он любил сильно чокаться рюмкой о рюмку, когда выпивал. Глоберман чокался так с твоей мамой, но делал это осторожно, чтоб услышать звон хрусталя, и все приговаривал: «Пусть ушки госпожи Юдит тоже получат удовольствие». Но тот богатый еврей любил чокаться гораздо сильнее, а потом облизывать кровь и вино с женских пальчиков, пока женщина не сомлеет от наслаждения и не растает в его руках. Человека, как тот Лехаим, я не встречал больше никогда. Однажды он появился у нас в селе — еврей лет шестидесяти, без жены, с двумя телегами и двумя детьми. Никто не знал, кто он и откуда. Этот Лехаим к старости сумел накопить целую кучу денег, а сундуки его были битком набиты добром. А еще он любил громко, во всеуслышание повторять: «Когда я умру, этим малышам не придется просить милостыню! Оба они будут хорошо обеспечены». Но тут произошло то, что происходит всегда, когда денежные интересы смешиваются с семейными, — дети выросли и стали поджидать смерти Лехаима. А тот возненавидел своих сыновей, да так сильно, что вскоре решил бросить работу и прожить свои деньги самому, до конца жизни, чтобы детям не осталось ни гроша. Он продал свой огромный особняк и дорогую мебель, а себе оставил лишь маленький домик, двух лошадей и одну служанку. Затем Лехаим подсчитал, что ему осталось жить еще семнадцать лет, и вычислил, сколько денег ему понадобится на одежду и на питание: столько-то килограммов мяса, муки, соли и сахара; столько-то на уголь, на выпивку и на рюмки, чтоб чокаться «лехаим» с женщинами и резать им пальцы. Он был настолько аккуратным, что внес в рубрику «расходы» даже взятки, которые евреи должны были давать чиновникам, пожертвования на синагогу, милостыню и субботние трапезы. Затем он принял во внимание все еврейские посты,[105] добавил к ним пост кануна Песаха, поскольку являлся старшим сыном в семье, умножил на семнадцать лет и отнял от общей суммы стоимость питания на сто девятнадцать дней. Также он не позабыл про расходы на мыло и всякие мелочи — тут пуговица отпадет, там стул поломается. Еще он подсчитал, во сколько ему обойдется овес для лошадей, и оставил небольшую сумму на покупку новых коней после того, как старых отошлют к живодеру. Обо всем подумал — о нюхательном табаке, о молоке для кошек и о зернышках для щегла в клетке — все, все принял в расчет. Тогда-то его сыновья поняли, что он не шутит, и подняли крик: «Отец крадет наше наследство!» Они обратились к раввину, но тот сказал, что делать нечего — человек волен распоряжаться своими деньгами, как пожелает. Тогда сыновья спросили: «Что будет, если отец все-таки проживет дольше, чем предполагает, и под конец жизни, старым и нищим станет нам обузой?» На это Лехаим ответил: «Не беспокойтесь. Не проживу. У меня все подсчитано и отмерено. Когда закончатся деньги, я умру, а когда умру — закончатся деньги». Для пущей уверенности он даже съездил в город Макаров и заказал там большие песочные часы с таким количеством песка внутри, чтобы хватило ровно на семнадцать лет. Я помню, как их привезли на телеге, обернутые громадным куском ваты. Часы были сгружены во дворе. Лехаим посмотрел по сторонам, убедился, что все зеваки в сборе, махнул рукой и крикнул: «Ицт! Давай!» Двое здоровенных парней перевернули часы, и все увидели, как время, отпущенное Лехаиму, побежало к концу. Именно за это я люблю песочные часы — они измеряют не общепринятое время, а свое собственное. Лехаим ужасно гордился своими песочными часами и тем, что сумел высчитать все до копеечки. Он так часто рассказывал, как перед смертью сядет и будет наблюдать падение последних песчинок своей жизни, что все в округе говорили только об этом. И вот однажды вечером, девять месяцев спустя, сидел он на своем ящике с монетами, ел свою селедку и улыбался песочной струйке, как вдруг к нему в дом ворвались два грабителя, которые, раскроив ему череп одним ударом, разбили часы и забрали все деньги. Тут все убедились, что Лехаим был прав. Его жизнь, песок и деньги закончились одновременно, а сыновья, как и было обещано, остались ни с чем, Уж если судьба и согласится сыграть с тобой в игру, которую ты сам придумал, играть она будет по своим правилам. Так что везение и случай, которые люди так разыскивают, они не в картах и не в костях, а в самой жизни. Поэтому ты, Зейде, играй только в шахматы, ибо в нашей жизни достаточно игральных костей, которые кто-то бросает нам сверху.

Глава 11

Все это время Юдит не переставая доила пустое вымя Рахель. И вот однажды произошло то чудо, о котором говорил Блох, — молоко появилось. Сперва на дно ведра падали отдельные капли, а затем брызнули долгожданные струйки.

— С нее все равно никогда не надоить столько молока, сколько дает настоящая дойная, — сказал Моше.

— Главное, чтобы она оправдала свой корм, — ответила Юдит. — Для тебя разве не это самое важное?

— И телят от нее не будет, — упрямился Рабинович.

Глоберман, до которого дошли слухи о молоке Рахель, внес эту новость в свою записную книжку, однако надежды не терял. Он знал, что Моше терпеть не может эту странную корову и даже слегка побаивается ее, поэтому при каждой встрече, будто невзначай, напоминал, что не отказался бы ее купить.

Сойхер был мудрым человеком и за долгие годы торговли научился разбираться в тонкостях человеческой души.

В то тяжелое время Глоберман, покупая корову, присматривался также и к хозяйским детям — к их заплатанным рукавам, стоптанным подошвам ботинок и грубым шерстяным носкам. Затем он вытаскивал из кармана пыльное печеньице и следил за жадностью, с которой оно будет выхвачено из его руки.

— Сам посуди, — говорил он мне, — чего только не говорят обо мне в округе! Глоберман такой, Глоберман сякой! А я на самом деле чем занимаюсь? Фокус-покус! Была корова, а стало три банкноты по десять лир каждая…

С наступлением зимы Глоберман стал сетовать на плохую погоду и непроходимую грязь:

— Ой-ей-ей, какие дожди нас еще ждут, Рабинович… Ой-ей-ей, какие цены на сапожки и пальто для детей!

О каких, собственно, детях он говорил — неясно. Вполне возможно, что где-нибудь Глоберман и прижил ребенка-другого, но никто и никогда их не видел. Однако двух простых слов: «пальтишки детям» хватило, чтобы морщина озабоченности пролегла на лбу Рабиновича.

Глоберман почуял, что настал подходящий момент вытащить «книпале» и потрясти перед носом Моше

Однако Рабинович боялся рассердить Юдит, а та, как одержимая, доила миниатюрное вымя Рахель. По совету дяди Менахема она добавляла в коровий корм сладкие рожки, даже поглаживала у нее под хвостом влажной теплой тряпкой, как подсказал ей Шимшон Блох, — и все зря.

— Приведи ее на несколько дней к Гордону, — предложил ей как-то Блох, — пусть полюбуется на моего красавца — может, ей и захочется.

Когда Юдит и Рахель вошли в его двор, хозяин, обутый в резиновые сапоги, вышел им навстречу, весело улыбаясь.

— Ко мне или к быку? — сострил он.

Юдит не смогла сдержать улыбку.

— Шошана дома?

— Она в курятнике.

— Я схожу на кухню вскипятить чайник.

Хозяйка вернулась из курятника; Юдит тем временем успела приготовить две чашки чая.

— Ты видела, какие красивые цыплята? — спросила Шошана. — Мы купили у Шейнфельда инкубатор. Вдруг ни с того ни с сего он решил его продать.

Юдит промолчала.

— Ему очень тяжело с тех пор, как ушла его жена.

Юдит помешала ложечкой чай. Ее глаза пристально следили за черными чаинками, кружащимися на дне стакана.

— А у тебя как дела, Юдит? — спросила Шошана Блох.

— Все в порядке, — ответила та.

— Все еще в хлеву?

— Мне там удобно.

— Это нехорошо. Нехорошо для тебя, плохо для Рабиновича, худо для всей деревни. — Она накрыла ладонь Юдит своей рукой. — Так не годится, Юдит. Ты уже не молоденькая девушка. Или, может, собираешься всю жизнь в хлеву прожить?

— Так я решила.

— Ты пока еще здоровая и сильная. А что будет через десять, двадцать лет? Что будет с твоим сердцем? Тело-то не вечно, Юдит!

— А нафка мина, — отвернулась Юдит. — Сердце давно опустело, а тело привыкло.

Она выпила еще один стакан чаю, обняла на прощанье Рахель за шею, пообещала, что придет за ней через неделю, и направилась навестить дядю Менахема. Оттуда Юдит пошла домой, быстро шагая, чтобы заглушить собственные мысли.

Глава 12

Целую неделю провела Рахель рядом с Гордоном, но не выразила ни малейшего желания познакомиться с ним поближе. Правда, один раз она попыталась перескочить к нему через ограду, и Блох, обрадовавшись, что его замысел удался, поскорее впустил ее туда. Однако оказалось, что Рахель пришла не ради любовных утех. Она так и норовила забодать Гордона, сбить его с ног и, в конце концов, чуть было не повалила на землю. Только при помощи шланга с холодной водой Блох сумел оттащить ее от опешившего быка.

— Пустая трата времени и сил, — сказал он Юдит. — Эта девочка парнями не интересуется. Забирай ее домой и попытайся подоить еще.

Был серый зимний день. Стайки стрижей метались над головой Юдит, нарядные и хищные в своих темных костюмчиках.

Они перешли вади вброд. Рахель опустила морду в воду и вдоволь напилась. Она шумно дышала, из ноздрей ее вырывались струйки пара. Временами Рахель заигрывала с Юдит, легонько бодая ее в спину или бедро. Юдит принимала игру, шлепала корову по холке, смеясь и подскакивая рядом с ней. Однако на душе у Юдит лежал тяжелый камень, а в уголках глаз стояли слезы. Так они дошли, запыхавшись, до ореховой рощи Шейнфельда. Голые ветки, между которыми темнели пятна вороньих гнезд, причудливым узором выступали на фоне серого неба.

Из-за деревьев показалась долговязая фигура Глобермана, беззаботно напевавшего себе под нос. Завидев неразлучную парочку, он умолк и направился прямо на них, размахивая на ходу своим бастоном и сбивая сиреневые головки чертополоха. Поняв, что улизнуть им некуда, и встреча неизбежна, он самодовольно заулыбался. Юдит, раздосадованная по той же причине, остановилась. Отвращение к Глоберману вспыхнуло в ней с новой силой. Не принимая во внимание их еженедельные посиделки, Сойхер по-прежнему внушал ей страх и брезгливость.

Сойхер приблизился на расстояние дюжины шагов, остановился, сгреб с головы грязный картуз, прижал его к груди и поклонился.

— Госпожа Юдит… бычок Рахель… Какой сюрприз! Какая честь для бедного сойхера!

— Ты меня выслеживал, Глоберман? Откуда ты узнал, что я здесь?

— Птичка в небе напела, — заулыбался Глоберман, — когда госпожа Юдит покидает деревню, солнце перестает светить, птицы перестают петь, а мужчины перестают дышать…

Он выудил из кармана небольшую коробочку и протянул ей:

— Маленький пустячок для ваших прелестных ушек. Ойрингалах[106] из чистого золота.

— Я у тебя ничего не просила и не люблю твоих подарков, — отрезала госпожа Юдит. — Раз в неделю я не прочь выпить с тобой, Глоберман. Это все.

— Еще ни одной барышне не приходилось ничего просить у Глобермана, так как он всегда знает заранее, что подходит этой барышне и что ей нужно

Он протянул к ней ладонь, на которой лежали серьги, но Юдит даже не прикоснулась к ним, и Глоберман улыбнулся себе под нос:

— Так куда же вы направляетесь, госпожа Юдит? Ведете бычка на прогулку?

— Ей нужен самец.

— Нужен самец? — передразнил Сойхер. — Этой корове никогда не был нужен и не понадобится никакой самец. Вы только посмотрите на нее, госпожа Юдит! У нее тухес быка, пуним[107] быка и фисалах[108] быка. Вы еще увидите, госпожа Юдит, что когда мы ее зарежем и разделаем, у нее внутри найдутся маленькие яички.

Он приблизился к Рахель, которая угрожающе пригнула голову, но отступила назад.

— Она учуяла Глобермана, как старик чувствует Ангела Смерти, — пробормотал Сойхер. — Им видели когда-нибудь старика за несколько дней до смерти, госпожа Юдит? Он теряет покой, ходит взад-вперед по дому, обнюхивает углы, как мышь, а заснуть не может. Взгляните-ка на своего бычка. Он унюхал сейчас что-то, чего мы с вами не чувствуем. Так себя ведут старики перед смертью да еще женщины за день-другой до родов, когда они внезапно начинают приводить весь дом в порядок.

Тут Сойхер сделал шаг вперед, протянул руку и провел ею вдоль хребта Рахель, определяя толщину мяса под шкурой. От этого прикосновения и у коровы, и у женщины по спине пробежал холодок.

— Ой-ой-ой, это лучшее мясо в мире, — замурлыкал Сойхер. — Нет ничего вкуснее, чем мясо бесплодной коровы. Этого не знают даже величайшие французские повара. Только мы, мясники, понимаем в таких вещах. Чего только не вытворяют, эти болваны в белых колпаках! Маринуют, приправляют, вымачивают, кормят коров пахучими травами, я слышал даже, что японцы поят коров пивом, а французы купают их в коньяке. Но главного они не знают. Вот оно, мясо для королевского стола!

Со стороны востока летела большая стая скворцов, возвращавшихся с полей к месту своего ночлега — большим деревьям рядом с водонапорной башней.

— Вот они, — сказала Юдит, — уже пять часов. Мне нужно идти.

Стая летела, загораживая половину неба, смешиваясь и выписывая причудливые узоры. Хлопали тысячи крыльев. Воздух густел.

— Эту корову ты не получишь никогда, Глоберман, — сказала Юдит.

— Все коровы, в конце концов, попадают к сойхеру, — настаивал тот.

— Только не эта, — сказала Юдит. — Это моя корова.

— Все мы ваши, госпожа Юдит, — Глоберман нахлобучил картуз на голову, поклонился и отступил. — Все мы ваши и все попадем под конец каждый к своему сойхеру и каждый к своему шойхету.

Глава 13

— Так почему я влюбился в нее, ты спросишь? Я тебе объясню. В этой деревне, где работа всегда одна и та же и грязь всегда одинаковая; все те же пот, дождь и молоко проливаются каждый день и ничего никогда не меняется — как же я мог не влюбиться в нее? Каждый год все повторяется. Почки набухают, бутоны расцветают в одно и то же время; посев, урожай, лето, зима… И вдруг в эти места приезжает женщина. Ты спрашиваешь, почему я полюбил ее, а я отвечу тебе вопросом на вопрос: «Разве это жизнь для еврея?» Вытащили нас из синагог, где мы изо дня в день повторяли все те же молитвы, и увезли нас на израильскую землю в Кфар-Давид, где тоже все повторяется! Я очень быстро понял, что в этих местах сегодня и завтра похожи, как родные братья. Ты ешь, Зейде, не отвлекайся, можно одновременно есть и слушать. Так вот — я не боюсь тяжелой работы и долго ждать умею, если нужно. Я, слава Богу, с малых лет работал, и терпения моего хватило бы на десятерых, потому что все Яаковы умеют тяжело работать ради своей любви. Семь лет для нас не больше, чем несколько дней. Тот, кто столько выстрадал ради любви, будет терпеливо относиться и к скотине, и к деревьям, и к самому времени. Ко времени, идущему по кругу, как сезоны года, и ко времени, идущему по прямой, как человеческий возраст. Но апельсины никогда не созреют к лету, а петух никогда не снесет яиц… Папиш-Дсревенский, с которым я никогда не соглашаюсь ни в чем, — ты ведь знаешь, что он считает меня идиотом, я считаю его очень умным, и оба мы ошибаемся — так вот, Папиш-Деревенский, пробыв здесь всего два года, спрашивал: «Что же происходит с нами, друзья? Что это за жизнь? Сколько можно любоваться каждый год, в один и тот же сезон, все теми же лимонами, которые растут на том же дереве?» Он сказал это как бы шутя, но на самом деле это очень тоскливо. Однажды Глоберман рассказал мне про двух городских женщин, гостивших в деревне, которые зашли в хлев поглазеть на телят. Стоят и смотрят туда, где у взрослого теленка, извиняюсь, уже кое-что болтается, и довольно приличных размеров. Потом одна открывает рот и спрашивает: «А что делают из молока этих телят?» Ну, что ты скажешь об этом, Зейде? А когда ребята вдруг закончили хохотать, вторая захотела показать, что она умнее, и говорит: «Глупая, у них еще нет молока, они же совсем маленькие!» Смешно, да? Вот ты смеешься, Зейде, а меня тоска берет, потому что как ни старайся — бык молока никогда не даст. Бывает, что уродится двухголовый теленок или цыпленок с четырьмя ногами, — такой гвалт поднимается! Люди приходят, спрашивают, фотографируют, но все четыре глаза вскоре закатываются, обе головки сникают, бедный уродец подыхает, гости разъезжаются, и всё возвращается на свои места — как было, так будет и дальше. И ты еще спрашиваешь меня, почему я влюбился в нее?

Он открыл дверцу печи, и оттуда пахнуло свежеиспеченным штруделем — горячим ромом, жженым сахаром, лимонной цедрой и печеными яблоками. Яаков вонзил лучинку в румяную корочку, вытащил ее, облизал и довольно усмехнулся. Он вытащил противень, орудуя тонкой и крепкой нитью, отделил от него шдрудель, который затем перенес на специальную подставку.

— Видишь? — пробормотал он. — Штрудель нужно остужать только на решетке, ни в коем случае не на блюде — чтобы он не расквашивался снизу, как тряпка.

— Где ты всему этому научился? — удивился я.

— Одно время у меня был работник, он-то и научил меня.

Яаков налил нам обоим по рюмке прозрачной и крепкой грушевой наливки, затем заявил, что yстал, и приказал мне не трогать посуду.

— Завтра придет уборщица, Зейде, она все уберет, — он обессилено упал на кровать.

— О чем ты задумался, Яаков?

— О свадьбе, — его голос задрожал, — о брачном союзе души и тела. Сосватать их труднее, чем мужчину с женщиной. В таком союзе развод невозможен, разве что самоубийство. Но что в нем проку? Душа и тело должны вырасти вместе, вдвоем, и состариться, как две дряхлые птички в клетке. Тело ослабевает, душа во всем раскаивается, но сбежать друг от друга они не могут. Остается только научиться прощать друг другу. Эта мудрость приходит, когда кончаются все остальные хохмэс.[109] Если же не можешь простить другому — прости хотя бы самому себе…

Он вздохнул и умолк. Я развалился в кресле рядом с ним, не зная, заговорит он снова или нет. Яаков лежал на спине, положив под затылок согнутую руку. К моему изумлению, вторая его рука внезапно поползла в штаны, также принадлежавшие в прошлом сэру Хаиму Грину, и остановилась на глубине, не оставлявшей сомнения в намерениях.

Заметив мой взгляд, он смутился и убрал руку, однако через несколько минут она снова оказалась в своем гнездышке, будто жила собственной жизнью. Мы оба почувствовали себя неловко, и Яаков сказал:

— Послушай, Зейде, так мне удобней лежать, ты уж не обижайся. И я, и он уже такие старые и дряблые — вот мы поддерживаем и утешаем друг друга. Сколько у человека друзей в моем возрасте?

Мы оба рассмеялись.

— Погляди на нее, — сказал Яаков, подремав несколько минут и проснувшись оттого, что я поднялся со стула. — Бывает, взгляну на эту фотографию и не могу вспомнить, кто это такая, ни запаха ее волос на подушке, ни прикосновения ее кожи к моей. Он исполнял любую ее прихоть, этот англичанин Грин. Увез ее, потом вернулся, купил этот дом и тут же умер, потому что ей захотелось побыть одной… В Англии он был важной шишкой, чуть ли не лордом, но в этой истории он сыграл очень небольшую роль. Сыграл и сошел со сцены, не жалуясь. В каждой пьесе актер играет лишь одну роль, маленькую или большую, но на протяжении жизни каждый из нас участвует во многих пьесах. Если поставить спектакль по жизни Папиша-Деревенского или Рабиновича — там мне отведено совсем немного места, зато в пьесе о твоей матери мне уготована роль чуть побольше. Однако никогда, Зейде, никогда не позволяй кому-то другому играть главную роль в твоей жизни, как это сделал я.

— Как он мог жить с ней после того, что позволил ей уйти? — удивлялся я. — Никак не могу понять.

— Не слышу, — проорал Одед сквозь рев мотора. — Что ты сказал, Зейде?

Я повторил свой вопрос, на этот раз — крича во весь голос, и он рассмеялся.

— Ты рассуждаешь, как ребенок. Ничего странного в этом нет. Что ему осталось после того, как канарейки улетели, а твоя мама не захотела его? А в Тив'оне его ожидал красивый дом, хорошее питание и костюмы покойного в шкафу. Добавь к этому уборщицу и таксиста, который возит его, когда ему захочется посидеть на автобусной остановке, и ждет, пока ему надоест сидеть и долбить свое: «Заходите, заходите!» На кухне у него висит фотография жены, а у постели — красивый портрет твоей мамы. Чего ему не хватает?

— И Ривка согласилась на это? — недоумевал я. — Зная, что он любит другую женщину?

— Любит другую, ну и что? — кричал Одед. — Пускай любит, кого хочет. Важно — не кого он любит, а с кем он живет.

Он заглушил мотор, издавший при этом измученный стон.

— Когда предчувствуешь конец, смотришь на все иначе, — прорезал внезапно возникшую тишину громкий голос Одеда.

Однако Яаков не предчувствовал конца, не посмотрел ни на что иначе, и любовь не покинула ни его души, ни тела.

— Теперь им наконец-то хорошо вместе, — гонорил он мне, поглаживая рукой у себя в штанах. — Теперь тело и душа прекрасно познакомились друг с другом. Я знаю, где у него болит, а оно знает, что меня мучает.

Глава 14

Ни свет ни заря Яаков поднимался и немедленно направлялся в птичник; менял воду в поилках, чистил клетки, составлял питательные смеси из фруктов, зелени, семян кунжута и свеклы, яичных желтков и скорлупы. Беспокойным он давал маковые зернышки, невеселых потчевал семенами гашиша, а охрипших — медом.

— По правде, Зейде, — сказал он мне как-то, — я не так уж и восхищался их пением. На воле, в лесу, есть птицы, которые поют куда красивей.

Яакова успокаивало однообразие этой работы, нравились уединение и покой. Он выходил из дому лишь затем, чтобы развесить новые желтые записки, по-прежнему вызывавшие живой интерес у большинства деревенских жителей. Люди останавливались, читали, а вскоре стали вывешивать свои собственные анонимные заметки, написанные на листках, вырванных из тетрадок и блокнотов, на пахучих обертках от апельсинов и грубых этикетках, срезанных с мешков с молочным порошком. Развернувшаяся было дискуссия на тему любви Яакова и Юдит плавно перешла к теме любви вообще. В конце концов, пришлось установить добавочную доску объявлений, так как неожиданный вал афоризмов, прописных истин и всяческих глупостей совершенно заполнил все свободное место и потихоньку оттеснил официальные объявления правления деревни, главного агронома и комиссии по образованию. Новая доска была выделена исключительно для заметок на романтические темы. Рядом с ней теперь всегда можно было увидеть группку крестьян, тычущих пальцами в приколотый листок бумаги, споривших, смеявшихся и мечтательно вздыхавших.

— Ты не обязана отвечать ему взаимностью. Пришла бы на одно из свиданий, побеседовала немного объяснила бы парню все, что необходимо объяснить, как это делает любая порядочная женщина, — сказал однажды вечером заглянувший в хлев Рабиновича Папиш-Деревенский.

Юдит поспешила повернуться к нему своей левой, глухой стороной, однако слова «порядочная женщина» успели пощечиной ударить ее по лицу. Она побледнела, как полотно.

— Я порядочная женщина, — гневно проговорила Юдит, — и не виновата в том, что этот человек — сумасшедший. Я порядочная женщина. Разве я просила этой любви? Я развела его с женой?

— В таких делах нет логики, Юдит. Сегодня это вопрос вежливости, но через недельку-другую, не приведи Господь, это может стать вопросом жизни и смерти, — увещевал ее Папиш-Деревенский.

— Перестань морочить Юдит голову, Шейнфельд, — Рабинович сердито насупил брови. Желтые записки, пестревшие на каждом углу, безумно раздражали его — Она приехала сюда, чтобы работать, а не для твоих мешигэс.[110]

В конце концов, одна такая записка оказалась пришпиленной прямо к стволу эвкалипта, росшего во дворе, и Моше даже не потрудился ее прочесть. Он со злостью сорвал бумажку и побежал к Яакову в птичник. Двух ударов его толстенных кулаков оказалось достаточно, чтобы вышибить дверь, сорвав ее с петель. Канарейки переполошились и панически заметались в своих клетках. Яаков взглянул на Моше наивными и ясными глазами.

— Стой спокойно, Рабинович, ты перепугал всех моих птиц.

Моше опешил и стал как вкопанный. Шейнфельд успокоил канареек и, зная, что от крика они наверняка охрипнут, принялся готовить им целебную смесь из лимонного сока с медом.

Рабинович, смутившись, поторопился вернуть дверь на свое место. После его ухода Яаков побрился, умылся, сменил одежду и, вздохнув, отправился в поле, на очередное свидание — из тех, что заканчивались еще одной буквой «ха».

Глава 15

Несмотря на нелегкий разговор в поле, Юдит и торговец продолжали встречаться раз в неделю: сидели, выпивали и беседовали.

Бутыль и рюмки Глоберман оставлял в хлеву, а однажды, услышав от Юдит, что она никогда не пьет ни с кем другим, он почувствовал, как сердце его наполняется неожиданной радостью.

— Это наша бутылка, — мягко проговорил он, — только наша. За нас, госпожа Юдит!

— Лехаим, Глоберман, — ответила та.

— Хотите, я расскажу вам одну историю о моем отце?

— Рассказывай о чем хочешь.

— Все, что знаю и умею, я услышал от своего отца, — заявил Сойхер. — Главное, чему он научил меня, — это важнейший закон флейш-хендлеров, гласящий: «Нельзя класть принцип и заработок в один ящик».

— Я уже заметила, Глоберман, — сказала Юдит.

— Он научил меня торговаться, облапошивать и всегда оставаться в выигрыше. Мне еще не было десяти, когда он посылал меня ночевать в хлеву хозяина коровы, чтоб тот не накормил ее солью перед продажей — от соли они потом много пьют и утром весят больше. Некоторые пытаются заработать на коровьем дерьме… Вы знаете, как превращают навоз в деньги, госпожа Юдит? В ночь перед тем, как ее взвешивают, корове дают чтo-иибудь для запора — так все дерьмо остается у нее в животе и поутру взвешивается вместе с мясом.

Старый Глоберман скупал скотину у арабов из Кастины и Газы.

— Он был великим торговцем. Поначалу папаша поставлял мясо турецкой армии, затем английской. Однажды он купил у шейха в Газе тридцать голов, дал ему в задаток пару грошей, остальную же сумму обещал заплатить, когда все коровы благополучно прибудут к нему в мясную лавку. А у шейха был пастух, полный дурак, который решил вести скотину из Газы в Яффо пешком, по берегу. Он брал с собой не более пяти коров в один присест, чтобы не потерять все стадо, если, не дай Бог, на него нападут бандиты или дикие звери. По прибытии первой группы коров старый Глоберман встретил пастуха радушно, с большими почестями, и подал угощение, не забыв приготовить в стороне ледяную бутылку ливанского арака.[111]

«А это что?» — пастух притворился, будто не понимает,[112] и провел дрожащим от желания пальцем по запотевшему стеклу.

«Холодная вода», — ответил старый Глоберман, хорошо знакомый со слабостями пастухов.

Он налил полный стакан, и пастух отпил первый глоток.

«Хорошая вода», — выдохнул он.

«Из нашего колодца», — улыбнулся старый Глоберман.

«Хороший колодец», — похвалил пастух.

«На здоровье», — прикоснулся старик Глоберман ко лбу, — ишраб, йа сахби,[113] ведь ты после долгой дороги».

Он кинул в стакан осколки льда, подал на стол маслины, очищенные огурцы и свежую петрушку и поджарил на углях кусочки мяса, а когда пастух был сыт и пьян, Глоберман-отец вытащил из костра oбyгленную головешку и нарисовал на стене мясной лавки пять вертикальных черточек, перечеркнутых одной горизонтальной линией.

«Это пять коров, которых ты привел сегодня, хабиби.[114] Теперь иди, а когда вернешься и приведешь еще пять, мы поедим еще мяса, выпьем еще хорошей воды из колодца и нарисуем еще пять черточек на стене. Таким образом, ты переправишь сюда всех коров, а в последний раз приведешь с собой господина шейха, чтоб он увидел собственными глазами и сосчитал сам».

Они окунули ладони в пепел и «подписались» на стене, подтверждая таким образом правильность учета. Пастух поблагодарил радушного хозяина, выпил на дорогу последний стаканчик и возвратился домой.

Через неделю араб привел следующую группу коров. Они снова ели и пили, а под конец Глоберман нарисовал пять черточек на стене. Так повторялось еще несколько раз.

Последние пять коров прибыли в сопровождении самого шейха, хозяина стада, рассчитывавшего получить звонкой монетой за свою скотину. Но тут он обнаружил… — Глоберман хлопнул тростью по сапогу и расхохотался, — он обнаружил ужасную вещь!

— Что же?

— В ту неделю отец побелил все стены в своей лавке. Три слоя извести! Ни следа от их писулек не осталось! Теперь попробуй с ним поспорить, сколько коров он получил! — Сойхер задыхался от хохота.

Юдит отпила еще глоток и улыбнулась. Она развязала синюю косынку, и волосы рассыпались по ее плечам.

Во дворе снова зашумел своими гигантскими ветвями эвкалипт, повинуясь набиравшему силу вечернему ветру. Сойхер знал, что сейчас Юдит встанет и скажет: «Ну, Глоберман, уже половина пятого, я должна идти работать». Он встал, водрузил на голову свой парадный картуз и шутливо козырнул.

— Я лучше сейчас пойду — так вам не придется меня выставлять, — сказал он. — Другую историю, госпожа Юдит, я расскажу вам в следующий раз.

Он вышел во двор, весьма довольный тем, что на протяжении всей беседы сумел удержаться и ни разу не сказал: «Точка!», и принялся громко звать Одеда, чтобы тот вывел со двора грузовик.

— Если бы не наш многострадальный эвкалипт, — заметила как-то Наоми, — он въезжал бы каждый раз в гусятник Папиша. Смотри, сколько шрамов на стволе…

Иногда я гляжу в окно на испещренный отметинами пень. Силой фантазии я воскрешаю его и вижу, как удлиняется ствол и вырастают могучие зеленые ветви. Всякий раз мне слышится тот ужасный треск ломающегося дерева — предвестник несчастья, и я невольно пригибаю голову, ожидая рева падения и удара, но ничто не может разбудить меня, рассеять тот сон, в котором она умерла. Что до меня, я бы выкорчевал этот пень из земли и пустил на топку, чтоб не торчал, как обелиск на кладбище. Но Моше упирается, не дает никому прикоснуться к нему — лелеет памятник своей мести, как бережет он и валун у калитки — свидетельство своей силы. Проходя мимо пня, Рабинович иногда останавливается и по-дружески, как старый соперник, похлопывает по нему. А в конце лета, когда с горы Кармель на долину опускается прохлада, он обходит его вокруг, обдирая крепкими пальцами молодые побеги, и приговаривает:

— Это тебе в наказание. Умереть — не умрешь, а вырасти снова тебе никто не даст.

Затем он садится на пень, кладет на колени деревянную доску, высыпает на нее горкой ржавые, кривые гвозди и принимается за свое любимое занятие. Через короткое время по другую руку Рабиновича вырастает вторая горка гвоздей, на удивление ловко выпрямленных, и по мере того, как она растет, первая неуклонно уменьшается.

Теперь он очень стар. Его лицо приобрело багровый оттенок, будто от чрезмерных усилий; годы придали ему выражение трехлетнего ребенка, глядящего на мир непонимающими глазами, но в руках старика живет все та же дикая сила, и гвозди все так же послушно, с легкостью проволоки, распрямляются в его грубых пальцах.

— Это его успокаивает, — говорит Одед.

Затем Моше тщательно начищает гвозди морским песком и слитым машинным маслом, пока они не начинают сиять как новенькие, что вызывает у него на лице счастливую улыбку. У него всегда была страсть к блестящим предметам, вспоминал дядя Менахем. Маленькой девочкой, бывало, он грациозно, но скромно, поднимал подол своего платья, опускался на четвереньки и одним точным ударом молотка вгонял в деревянный пол гвозди. Мать быстро сообразила, что не следует препятствовать некоторым из пристрастий маленьких девочек, начертила на полу в кухне квадрат метр на метр и позволила Моше вбивать гвозди только там. За несколько недель вся поверхность очерченного углем квадрата заполнилась тесными рядами железных шляпок.

— Моше был очень славной девчуркой, — заключил дядя Менахем свой рассказ о младшем брате. — Мальчик, который в детстве носил платья и заплетал косу, вырастет и победит всех других мужчин, завоевывая сердце женщины.

Глава 16

Однажды со стороны полей показалась стремительно шагающая тетя Бат-Шева, одетая в неожиданное черное платье, с белым от гнева лицом. Картина была столь необычной и интригующей, что соседи не удовольствовались подглядыванием из окошек, а вышли из домов и пошли за ней.

— Что это за платье? — испугался Моше.

— Это платье вдовы, — гробовым голосом заявила тетя Бат-Шева, — ты что, ослеп? Менахем умер, и я овдовела.

— Как умер?! — закричал на нее Моше. — Ты что болтаешь, сумасшедшая!

С неспокойным сердцем он вскочил на лошадь и поскакал в соседнюю деревню. Навстречу ему вышел сам Менахем. Живой и невредимый, он напоил его лошадь и пригласил Моше в дом. Там «покойный» признался, что и вправду иногда изменял своей Бат-Шеве, но та, несмотря на свой ревнивый характер, крайнюю подозрительность и беспрестанную слежку, ни разу не смогла застать его с поличным.

— Это и впрямь было ошибкой с моей стороны, — сокрушался Менахем. — Я должен был дать ей возможность поймать меня со шлёхой-двумя, может, тогда бы она успокоилась. Если у женщины есть только подозрения, а доказательств — никаких, она просто с ума может сойти!

Несколько дней назад Менахем, не выдержав допроса с пристрастием, устроенного женой, сознался, что действительно нередко встречается со шлёхами.

— Где? — спросила Бат-Шева.

— В моих снах, — ответил Менахем и расхохотался.

Он-то думал, что жена его тоже рассмеется, так как сны являются единственным общепринятым убежищем, на власть над которым не претендовали даже самые жестокие тираны истории. Однако Бат-Шева вместо смеха подняла такой тарарам, что терпение Менахема лопнуло. На этот раз он выкинул номер похлеще: стал встречаться со своими шлёхами в самом неподходящем для этого месте — в ее, Бат-Шевы, собственных снах.

— Ты не оставила мне никакого выбора, — улыбнулся он, когда Бат-Шева накинулась на него. — Если ты дашь мне возможность встречаться со шлёхами в моих снах, тогда мы, пожалуй, выйдем из твоих.

— Через мой труп! — отрезала Бат-Шева.

В последующие ночи обнаружилось, что во сне ее бурная фантазия предоставляет мужу не только новые места для тайных встреч, но даже новых шлёх для удовлетворения мерзкой похоти.

Она старалась впредь не засыпать по ночам, однако строптивый муж расширил поле своей деятельности и на ее дневные грезы. На этот раз она разглядела совершенно ясно (так как в этих грезах было светло, как днем) лицо распутницы, с которой изменял ей Менахем. Это была Шошана Блох, одна из немногих женщин, к которым Бат-Шева не ревновала своего мужа.

— Я сегодня видела тебя с этой блоховской шлёхой! — взвилась она.

— Не могла бы ты описать, чем мы занимались? — Менахем уставился на жену невинными глазами.

Когда же та открыла рот, собираясь дать наглецу достойную отповедь, он прикоснулся к ее губам ладонью и кротко попросил:

— Только рассказывай медленно, дорогая, чтобы я тоже получил удовольствие.

Бат-Шева выскочила наружу, во двор, уставилась прямо на нестерпимо сияющее солнце и часто заморгала, но даже это не помогло избавиться от навязчивой парочки прелюбодеев, торчащей прямо у нее перед глазами. Они преследовали ее до самой Хайфы, a затем всю дорогу от центральной автобусной станции до магазина готового платья Куперштока. Там Бат-Шева потребовала черное платье.

— Когда же скончался ваш муж? — соболезнующим тоном осведомился продавец.

— Он не скончался, — ядовито обронила Бат-Шева. — Это я с ним покончила.

— Я… я… не совсем вас… — пролепетал испуганный продавец.

— Для меня он умер, и я хочу купить платье вдовы. Что здесь непонятного?

Платье ей очень шло, и этот факт подлил масла в огонь ее злорадства.

Вернувшись домой трехчасовым автобусом, Бат-Шева направилась в центр деревни, стараясь привлечь как можно больше внимания к своему траурному убранству. Так она прошла через всю деревню, совершая остановки почти в каждом дворе, пока не достигла наконец плантации своего мужа.

Менахем, все еще источавший запах рожковой пыльцы, подрезал сухие ветки на одной из верхушек. Вдруг он заметил свою супругу, стоявшую неподалеку. Бат-Шева скользнула взглядом по мужу, повернулась на каблуках и ехидно спросила:

— Мне идет?

— Очень, — улыбнулся Менахем.

Внезапно он ощутил прилив нежности к этой молодой красивой вдове, объятой гневом, черным, как ее платье. Менахем спрыгнул с дерева. Ему захотелось увидеть Бат-Шеву, освобожденную от тесной материи, руки его потянулись, будто расстилая это платье по земле, а губы жаждали прикоснуться к белизне ее бедер, покоящихся на черном. Но Бат-Шева отпрянула от него и закричала:

— Для меня ты умер! — Она захлебывалась словами. — Ты и все твои шлёхи! Теперь все увидят меня в этом платье и поймут, что кончено — Менахема больше нет!

Бат-Шева не унималась весь день. Она ходила за мужем по пятам и проклинала его, но Яаков, целиком погруженный в свои сердечные дела, ничего об этом не знал. Он прибыл к Менахему для того, чтобы в очередной раз посоветоваться насчет Юдит, и тоже стал невольным свидетелем скандала, который устроила Бат-Шева.

— Что происходит? — испугался Яаков.

— Он умер! — кричала Бат-Шева. — Ты не понимаешь, что такое «умер»? Разве ты не знаешь, почему женщина одевается в черное?

«Покойный» выглянул из окна и отчаянно зажестикулировал, знаками приглашая Яакова встретиться на сеновале.

— Ну, как она тебе нравится? — спросил он.

— Может, я лучше пойду, а? — замялся Яаков.

— Нет, нет, — успокоил его Менахем. — Сейчас самое подходящее время заниматься вопросами любви.

Шейнфельд описал Менахему свои безуспешные попытки, показал несколько желтых записочек, a также пожаловался на Юдит, распивавшую с Глоберманом коньяк и слушавшую его дурацкие истории. Mенахем долго смеялся, затем помрачнел, а под конец потерял терпение.

— Ты увлекаешься мелочами, Яаков, — сказал он. — И это ты называешь любовью? Парочку цеталах[115] и несколько фейгалах? Слушай и запоминай, что я сказал, потому что больше повторять не буду. В большой любви важны только великие планы и серьезные поступки… А теперь извини, Шейнфельд, моя жена сидит по мне шив'а — я должен пойти и утешить ее.

Глава 17

С тех пор прошло немало лет. Многое из того, что тогда волновало и будоражило деревенские улицы, давно забыто. Шрам, некогда венчавший лоб Яакова, заметно побледнел. Швы хорошо срослись, и багровая отметина проступает только в те минуты, когда лицо Яакова краснеет от воспоминаний.

Так или иначе, Шейнфельд решил совершить великий поступок. В один из жарких дней месяца элула тысяча девятьсот тридцать седьмого года, в послеобеденный час жители деревни вдруг услышали громкий, беспокойный щебет большого количества канареек. Пока люди сообразили, что несется он не из птичника, а откуда-то с улицы, птичий гам уже успел пересечь деревню. Все поторопились наружу и увидели Яакова Шейнфельда, правящего телегой, на которой стояло несколько больших клеток, полных канареек, направляющегося прямо во двор Рабиновича.

Свита, состоявшая из деревенских жителей, один за другим покидавших свои дворы и молча присоединявшихся к шествию, все росла. Яаков направил коня прямо к хлеву и громко позвал Юдит.

Теплые пыльные летние сумерки сгустились над землей. Была пора, когда созревают первые гранаты, набухают и лопаются, наливаясь терпким соком. Был час, когда горлица тихо воркует в темной листве кипариса. Вороны слетались на свои ежевечерние посиделки. Юдит в хлеву мыла пустые молочные бидоны, а Рабинович раскладывал по кормушкам фураж перед вечерней дойкой.

— Смотри-ка, кто к тебе пожаловал! — произнес Моше, заслышав голос Яакова.

Юдит ничего не ответила.

— Выйди к нему. Я не хочу, чтобы эта пиявка заходила сюда.

Наоми считала, что отец ревновал мать к Яакову, а мне кажется, что Моше попросту настолько надоели назойливые ухаживания и мягкотелое самоуничижение Шейнфельда, что он не мог этого больше выносить. Рабинович чувствовал крайнее раздражение и знал, что если выйдет наружу, добром это не кончится.

Юдит сняла с головы свою синюю косынку, вытерла ею лоб и ладони и вышла из хлева.

— Чего ты хочешь? Что тебе нужно от меня и от бедных птиц?!

И тогда произошло событие, навечно вошедшее в деревенскую летопись, о котором знают даже люди, не бывшие тому свидетелями.

Яаков ухватился за веревку, хитроумным способом соединявшую щеколды замков на всех четырех клетках, и поднял руку.

— Это для тебя, Юдит! — выкрикнул он.

Яаков с силой дернул за веревку, и все четыре дверцы распахнулись одновременно. Юдит оторопела. Моше, по ту сторону стены хлева, затаил дыхание. Яаков, который сам до последней минуты не верил в то, что совершит нечто подобное, замер. Воцарилась тишина. Стих даже ветер, готовый подхватить и понести сотни желтых крылышек. Да и сами канарейки, почуяв коренные изменения в ближайшей будущем, умолкли.

Лишь когда Яаков снова прокичал: «Это для тебя, Юдит!», тишина вмиг была нарушена шумом крыльев, вырывающихся из клеток и взмывающих к свободе. По толпе прошел единый вздох. Юдит почувствовала, как досада поднимается в ее душе.

— Теперь у тебя нет больше канареек, Яаков, — сказала она. — Жалко…

Шейнфельд спустился с телеги и подошел к ней.

— Зато у меня будешь ты, — сказал он.

— Никогда! — Юдит шагнула назад.

— Будешь, — убежденно ответил он. — Видишь, только что ты в первый раз назвала меня Яаков.

— Ты ошибаешься, Шейнфельд, — Юдит нарочно нала ударение на последнем слове.

Однако Яаков не ошибался. Это был первый раз, когда она назвала его по имени, вкус которого на ее устах, внезапный и будоражащий, имел оттенок миндальной горечи.

— Это ты ошибаешься, Юдит. Кроме этих бедных птиц, мне больше нечего тебе отдать. Осталась только моя жизнь.

— Твоя жизнь мне тоже не нужна.

Юдит повернулась и ушла обратно в хлев, а Яаков, понимая, что вновь она не выйдет, взял коня под уздцы, повернул телегу с пустыми клетками и вернулся домой.


В хлеву Юдит поджидал Рабинович, прекративший дойку и стоявший, подпирая плечом стену.

— Ну, Юдит, — спросил он, — может, теперь ты согласишься встретиться с ним разок?

— Почему? — удивилась та.

— Потому, что после такого ему осталось только покончить с собой. Чего можно ждать от человека, который пожертвовал своей гордостью, заработком и всем остальным? У него ведь нет ничего за душой.

Рабинович сам не осознавал того, что в нем говорила мужская солидарность, которая возникает между двумя мужчинами, соперничающими из-за одной женщины. Юдит почувствовала, как тошнота подкатывает к ее горлу.

— Не переживай, — сказала она. — Тот, кто действительно любит женщину, не покончит с собой ради нее. Самоубийцы любят только самих себя.

— Скольких мужчин ты знаешь, которые пошли бы на такое ради женщины? — спросил Рабинович.

— А скольких женщин знаешь ты, которые хотели бы, чтобы им такое устраивали? И скольких женщин ты вообще знаешь, Рабинович? С каких это пор ты стал таким знатоком? И почему ты суешь свой нос, куда не следует? Я только твоя работница. Если хочешь сказать что-нибудь о еде, которую я приготовила, или о молоке, которое я надоила, — пожалуйста, а кроме этого — ничего. Понятно?

За забором в смущенном молчании стояли, переглядываясь, деревенские жители. Лишь спустя час они начали расходиться — все так же молча, как на похоронах. Пыль улеглась. Воздух был пропитан ощущением надвигающейся беды.

Глава 18

— Когда я был маленьким, — рассказывал мне Одед, — папа сидел по ночам и чистил потемневшие грошовые монетки, покуда они не засияют, как золотые, а я боялся, что вороны разобьют окна, чтобы утащить их. Я удивляюсь, что ты до сих пор не нашел у них в гнездах ни одной такой монетки.

— Они не прячут блестящее в гнездах, а закапывают в землю, — сказал я.

Левая, более загорелая рука Одеда покоится на руле. Правая порхает между ручкой переключения передач и всяческими кнопками. С его раскрасневшегося от жары лица стекает пот, серая майка прилипает к складкам на животе, а ноги в сандалиях нажимают на педали.

— Для того чтобы справиться с рулем старого «Мэка», нужно было иметь железные руки. А со всеми этими гидроусилителями, амортизаторами кресел, автоматической коробкой передач и прочими усовершенствованиями единственная физкультура, которой я занимаюсь, — каждую ночь дубасить кулаком по будильнику, — засмеялся Одед. — Я пробовал как-то уговорить Дину поехать в Америку и взять напрокат здоровенный семитрейлер, самый большой — фирмы «Питербильт», с двойной спальной кабиной, холодильником, вентиляцией, радио, душем и прочими новшествами. Такую лошадку только выпряги из телеги! Это самая лучшая и удобная машина в мире! Представляешь: глядеть по сторонам свысока — что может быть лучше? Миля за милей ты проезжаешь леса, пустыню, поле, горы… Когда ты измеряешь свой путь в милях, а не километрах, все выглядит совсем по-другому. Миля — это миля, при всем уважении к километру. Достаточно послушать, как звучат оба этих слова, чтобы все стало ясно. Чем у нас приходится заниматься водителю? Перевезти немного молока, яиц да перцев в придачу из нашей долины максимум в Иерусалим. Как рассыльный из лавки, с велосипедом и ящиком. Хорошо, хоть иногда вызывают из армии в милуим[116] — перетащить парочку танков из Синая[117] на север или обратно. Такая поездки — хоть какое-то развлечение. Не то что я, упаси Бог, пренебрегаю этой страной и ее дорогами, но здесь семитрейлер даже не может развернуться, обязательно нужно задом сдавать, чтобы вписался в поворот. А там — огромная страна, широкая и щедрая во всем. Когда там говорят: «Большой каньон» — это действительно большой каньон — не то что у нас. Помню, повезли нас как-то в экскурсию на юг, в Негев,[118] до самого Эйлата. Целый день, как проклятые, мы тащились по жаре, чтобы увидеть каньон, а когда наконец дошли до него, оказалось, что он не больше щели в заднице. Возьми, к примеру, Миссисипи — она широкая, как море. Ты знаешь, как пишется «Миссисипи»? Ну, Зейде, тиллигент университетский, посмотрим, справишься ли ты со всеми этими «эс» и «пи». А-а, сдаешься? Есть такая песенка: «эм-ай-эс, эс-ай-эс, эс-ай-пи-пи-ай!» Меня научила этому одна из туристок — американка, которая путешествовала автостопом. А там, когда ты заруливаешь по пути на бензоколонку, тебе предлагают отличную еду, чистый туалет и музыку, а чашку кофе тебе тут же наполняют вновь, как только она опустеет. Это у них называется «рифиль». Я видел в одном американском фильме: сидит себе водитель в буфете на бензоколонке, попивает кофе, потягивается. Тут к нему подходит официантка — не какая-нибудь девчонка, настоящая леди в белых туфельках, как у медсестер, и в маленьком фартучке. Не успел он выпить еще половины стакана, как она его спрашивает… Нет, ты только послушай, что она ему говорит: «Вуд ю лайк э рифиль, сэр?» А здесь тебя потчуют кофе-боц,[119] скряги несчастные, от одного названия вытошнить может, и мокрым бутербродом с трупиком помидора внутри, это у них называется «сэндвич»; туалет, полный дерьма, а о бумаге каждый заботится сам. Кому у нас нужны туалеты на придорожных бензоколонках? В Израиле, где бы тебе ни приспичило, всегда можно до дому дотерпеть…

В воздухе запахло хвоей. Из-за поворота открылся вид на гору, густо поросшую невысоким сосновым лесом. Солнце поднималось все выше. Молоковоз заскользил вниз по руслу дороги, на перекрестке повернул налево, и вдруг, после непродолжительного подъема, перед нами распахнулась вся долина, будто выскочила из-под колес. Одед вздохнул полной грудью и с улыбкой обернулся ко мне:

— Наоми частенько упоминает это место на выезде из Вади-Милек.[120] Вот: Гив'ат-Зайдад, Кфар-Иегошуа, Бэйт-Шеарим, а вот и Нааляль. Долина… И тогда я ее спрашиваю: «Может, ты соскучилась по дому, сестренка? Ты мне только скажи, и я тут же увезу тебя обратно». Видел бы ты физиономию Меира, когда я это сказал!

Перед глазами расстилалась земля, по которой так тосковала Наоми; убегала вдаль, до синих гор, почти до самого горизонта. Тут и там, среди шахматных клеток полей, возвышались одинокие дубы — память о могучем лесе, шумевшем здесь когда-то.

— Ты прекрасно знаешь, что я с твоей мамой не очень-то ладил, но в нашем отношении к Меиру мы были единодушны, — сказал Одед.

Мы переехали через Нахаль-Кишон,[121] пересекли Сде-Яаков, повернули направо и с ревом поднялись на холм, который уже давно переименован в Рамат-Ишай, хотя Одед все еще называет его древним арабским названием — Джедда. Мы продолжали путь, петляя вместе с дорогой, опускаясь и поднимаясь. Рядом со старым зданием английской полиции он поведал мне в тысячный раз о приключениях сержанта Швили, который расхаживал по улицам арабских деревень с плеткой в руках, учиняя скоротечные суды и расправы над мирными жителями.

— Ты ведь напишешь обо всем этом, правда, Зейде? Иначе зачем я тебе рассказываю?..

Глава 19

— Все они теперь подохнут, — стращал Яакова Папиш-Деревенский. — Это же домашние, нежные птицы! Такие на воле не выживут.

Однако освобожденные канарейки Шейнфельда с удивительным мужеством перенесли зной и ветер, а затем дождь и даже град. Они питались семенами диких злаков и промышляли у кормушек, гнездились на деревенских деревьях и, казалось, не боялись ни кошек, ни хищных птиц. Те же, в свою очередь, наводили ужас на воробьев и стрижей, истребив немалое их количество, но канареек Яакова почему-то не трогали. Теперь их можно было увидеть повсюду, на каждой крыше.

К концу зимы канарейки составили множество смешанных пар со щеглами, а новорожденным бандукам-полукровкам передали в наследство неблагодарную судьбу наемных певцов серенад. Тысяча желтых щебечущих почтальонов любви порхала в воздухе, тысяча желтых записок рассаживалась на ветках деревьев, армия одетых в желтое канторов, выводящих мотив древней мольбы, не имеющей ни начала, ни конца.

Но Юдит не вняла их голосу, и через год после освобождения, отчаявшись, птицы вернулись к Яакову, бессильные повлиять на ход событий, и попросились обратно в свои старые клетки. По деревне прокатилась волна негодования.

— На этот раз, — сказали все, — Юдит Рабиновича зашла слишком далеко.

Яаков Шейнфельд, несмотря на все предсказания деревенских, не покончил с собой. Правда, освобождение канареек было его последней публичной попыткой завладеть сердцем Юдит. Поток желтых записок прекратился, да и сам он довольно редко показывался на улице. Все недоумевали, а Яаков был на удивление спокоен. Он позволил канарейкам вновь поселиться в своих старых клетках, но дверцы не закрывал, чтобы птицы могли улетать и возвращаться домой, когда им заблагорассудится.

Иногда Яаков поднимался на высокий холм, что за деревней, становился под большое дерево и часами глядел вдаль, будто ожидая кого-то. Время от времени до него доносились крики и пение итальянских военнопленных из ближайшего лагеря. Яаков прислушивался и улыбался самому себе, будто предчувствуя что-то. Обычно он усаживался на большой валун у обочины шоссе и ждал. От этого ожидания у него бегали по коже мурашки, а пальцы рук судорожно сжимались. В те дни там еще не было автобусной остановки, а когда приняли решение ее построить, то местом для этого выбрали тот самый валун. Водители и прохожие привыкли останавливаться рядом с ним, чтобы обменяться с Шейнфельдом словцом-другим, так что атмосфера ожидания, необходимая каждой автобусной остановке, там уже царила.

Возвратясь домой, он заходил в птичник, чистил кормушки и счищал с заброшенных поилок осевшую на стенках соль.

— Только большие планы и поступки, — повторял Яаков самому себе. — В большой любви есть место только для больших поступков.

Пустые клетки, открытые дверцы и сухой мусор в кормушках словно говорили о том, что самое заветное его желание ждет для своего исполнения лишь нужного часа, когда весь мир вокруг будет готов к этому. Такие мысли пугали, как и размышления о необъятности Вселенной, о бесконечности времени и о невидимых лучах силы притяжения, — все мысли, вызывающие ощущение края пропасти, на дне которой клубится туман.

— Как бутон, ожидающий того единственного дня, когда он раскроется и превратится в цветок, — объяснял он мне, нетерпеливо расхаживая по кухне, как поэт, ищущий утешения в метафоре. — Так же, как улитки, вылезающие из земли зимним днем, каждая в своем месте. Как это объяснить? Откуда они знают? Некоторые говорят, что это Бог. Так я тебя спрашиваю, Зейде, неужели еврейскому Богу нечем больше заняться? Когда температура, влажность и все остальное совпадают в нужном порядке и в нужный момент — у улитки просто не остается другого выбора, и она выползает! И я сказал себе: ты, Яаков, приготовишь все так, чтобы и у нее не осталось никакого другого выбора.

Мы вышли на балкон. Было темно, но Яаков указал рукой на запад, в сторону скрытой темнотой горы Кармель, и заявил:

— Еще пророк Элияу[122] говорил об этом! Если правильно разложить дрова, — учил он, — огонь разгорится сам по себе. Если исполнить по всем правилам ритуал дождя, то на небе обязательно появится грозовая туча.

Яаков пришел в необычайное возбуждение и уныние одновременно. Будто в жару, он то вставал, то вновь садился, бормотал о порядке вещей и о высшем проявлении этого порядка — силе земного притяжения, которая удерживает все на своих местах и сохраняет в мире равновесие.

Деревья не ходят, коровы по небу не летают, думал он. Морская вода не выливается на сушу. Звезды, в отличие от людей, не сталкиваются, разбиваясь друг о дружку. Если, следуя тем же законам, собрать воедино все составные части этой огромной мозаики, то последней, потерянной, желанной детали не останется более ничего, нежели встать на свое законное место.

— Так я понял то, что сказал мне Менахем Рабинович о большой любви и о больших поступках, — сказал мне Шейнфельд. — Если все готово: столы, стулья, хупа, платье, угощение и рабби — тогда и невеста будет обязана появиться. И я понял, что все, сделанное мной раньше: канарейки, записки и мольбы, — все это было ошибкой! Не любви я должен был добиваться, не сердца ее и не тела — лишь приготовить саму свадьбу. Так приготовить, чтобы Юдит не смогла не прийти. Toгда-то ко мне и пожаловал мой работник. Когда он пришел, я понял: ну вот, Яаков, закончились твои мытарства! Теперь ты научишься всему, что необходимо для свадьбы, и тогда все встанет на свои места.

Глава 20

Рахель была продана Глоберману зимой тысяча девятьсот сорокового. В ту неделю дул сильный восточный ветер, который приходит в начале адара, а иногда в середине швата[123] и каждый раз обрушивает на долину пять дождливых ночей и шесть солнечных дней без единого облачка.

В третий день Юдит воспользовалась хорошей погодой и уехала вместе с Наоми в Хайфу закупить кое-что по хозяйству, а Моше в их отсутствие продал корову. И сердце, и разум, каждый по-своему, пытаются понять — почему. Однако этот вопрос не столь важен, а ответ на него, если и существует, ничему нас не научит. Ведь даже если многие из читателей познали муки безответной любви, лишь малая их часть выпустила бы ради нее на волю тысячу канареек и еще более немногие продали бы бесплодную телку, единственную привязанность своей работницы.

Вполне вероятно, что Моше попросту дал себя уговорить; однако возможно, что он взбунтовался или хотел показать, кто в доме хозяин. А может, просто нуждался в деньгах? У меня нет никакого объяснения этому, так же как и многим другим людским деяниям, кроме, пожалуй, любимой поговорки самого Глобермана: «А-менч трахт ун а-гат лахт» — «человек строит планы, а Бог смеется».

Так что причины этого поступка, на мой взгляд, второстепенны, однако последствия его были весьма значительными. Рахель была продана на бойню, мама спасла ее и вернула домой, а через девять месяцев появился на свет я, Зейде Рабинович.

По понятным причинам, продажа Рахель была npoизведена поспешно и скрытно. Рабинович, внезапно осмелевший, и Сойхер, жадность которого возобладали над всеми остальными чувствами, на этот раз не торговались. Глоберман, всегда пересчитывавший банкноты перед тем, как вручить их хозяину коровы, быстро сунул в руку Моше пачку растрепанных купюр, стараясь поскорее улизнуть со своею добычей. Он привязал веревку к рогам Рахель и помахал своим бастоном перед самым ее носом, потому как опасался, как бы эта полутелка-полубычок, сильная и непредсказуемая, не набросилась на него.

— По морде быка хоть можно понять, что он замышляет, а у такого тум-тума ничего невозможно предугадать! — посетовал он.

Однако в отсутствие Юдит Рахель потеряла всю свою отвагу. Она обреченно прошла за Сойхером несколько шагов, затем, жалобно замычав, уселась в человеческой позе посреди дороги, враз превратившись из резвой телки-подростка в несчастную старую скотину, ведомую на убой.

По опыту Моше и Глоберман знали, что в такой ситуации корова может упорствовать часами, и оба порядком нервничали, опасаясь возвращения Юдит.

— Мне не обойтись без твоей помощи, Рабинович, — сказал Сойхер.

Обычно крестьяне помогали ему увести купленного быка. Когда речь шла о дойной корове, хозяин предпочитал удалиться в дом, чтобы не видеть, как ее забирает Сойхер. А если корова была к тому же любимой — безутешный хозяин уходил на дальние плантации и разговаривал там сам с собой, с камнями и деревьями либо направлялся в центр деревни и докучал односельчанам до тех пор, пока Сойхер со своей жертвой не покинут двор и жалобное мычание не стихнет за холмами.

Это был своего рода обычай, да и Глоберман никогда не просил ни у кого помощи. Но на этот раз Моше без промедления подскочил к Рахель сзади, схватил за кончик хвоста, обернул его вокруг кулака и с силой дернул. От неожиданности и боли несчастная вскочила на ноги и уныло поплелась за покупателем.

К вечеру вернулись из Хайфы Наоми и Юдит. Войдя в хлев и обнаружив пустующее стойло Рахели, девочка закричала и расплакалась, а Юдит лишь спокойно проговорила:

— Ступай домой, Наомиле, — и более ни слова.

Позднее, во время вечерней дойки, она сохраняла полное молчание, от которого у Рабиновича враз пересохло в горле, а пальцы онемели настолько, что причиняли коровам боль. Затем Юдит зашла в свой угол и задернула за собой штору.

Моше, заранее приготовившись к скандалу и упрекам, вооружился множеством аргументов и оправданий, однако ретировался ни с чем. Войдя в дом, он увидел, что Одед все еще сидел за столом, а Наоми молча лежала в постели с закрытыми глазами.

— Хорошо, что ты ее продал, папа, — сказал мальчик. — От нее все равно никакого проку не было.

— Шел бы ты спать, Одед, — проговорил Рабинович.

Сам он еще некоторое время бродил по дому, не находя себе места, затем вышел во двор и потоптался немного у входа в хлев, а когда наконец зашел внутрь — обнаружил, что Юдит там нет.

Облегчение и беспокойство, возникшие одновременно, не смешивались друг с дружкой, а существовали в нем порознь, принося несравнимо большие мучения. Он вернулся в дом, лег в постель и принялся ждать.

Снаружи дул сильный ветер. Влажное благоухание кипарисов разносилось в воздухе. Эвкалипт размахивал исполинскими ветвями. Начал накрапывать дождь, затем припустил сильнее, а затем хлынул сплошной стеной, заунывно гремя по жести водосточных труб. Моше закрыл глаза и напряг свой слух. Ему почудилось, будто в реве ливня он слышит тяжелое дыхание и стук тяжелых копыт по грязи, то приближающихся, то вновь исчезающих в ночи.

Несколько раз он соскакивал с кровати и выходил во двор; под конец не выдержал, обул сапоги, накинул на голое тело рубашку и бросился со всех ног к эвкалиптовому лесу. У самого полога Рабинович вдруг остановился, с трудом переводя дыхание. Холодный воздух обжигал легкие, а ноги тонули в грязи. Так и не решившись перейти через лес, усталый и задыхающийся Моше повернул обратно. С тяжелым сердцем он вернулся домой, лег в постель и зажмурил глаза.

«Иди, иди, иди, — слышал он, — мэйдалэ» — устами матери, «Рабинович» — голосом Юдит и Тонечкино: «Мой Моше», наполнявшееся мутной водой, и неясно было, на самом ли деле он слышит это либо попросту стук дождя и завывания ветра, заглушившие все другие звуки. А может, это была боль, скулившая в его висках.

Только через час, когда звякнул засов на дверях хлева — таким ясным и мелодичным звоном, какой можно слышать только во сне, Моше догадался, что он наконец-то заснул. Спустя пару минут, снова закутанный в одеяло, он медленно проплыл по двору до самого хлева и увидел их обеих, промокнувших до костей и дрожащих.

Рахель, каждое дыхание которой оставляло облачко пара в холодном воздухе, стояла на своем обычном месте, склонив голову к Юдит, лежавшей на грязном бетонном полу — не то спящей, не то в глубоком обмороке.

— Что она здесь делает? — закричал Рабинович.

Юдит ничего не ответила. Она насквозь промерзла, вся покрылась гусиной кожей, а глаза ее были тусклы, как у мертвой рыбы.

Моше проснулся. Кинувшись в дом, он убедился, что пачка банкнот, вырученных от продажи Рахель, лежит на своем месте. Его сердце окаменело.

По возвращении в хлев Рабинович увидел, что Юдит уже пришла в себя, поднялась с пола, разожгла дров в пустой железной бочке и принялась вытирать сухой мешковиной Рахель. Обе они постанывали от усталости и боли в промерзших суставах.

— Откуда взялась эта корова? — вновь закричал Моше.

Юдит шмыгнула носом, ее всю передернуло.

— Это не твое дело, Рабинович, и не поднимай на меня голос, — тихо проговорила она.

— Как ты ему заплатила?

— Тебе это не стоило ни гроша, — она выжала воду из волос. — Я выкупила Рахель, и теперь она моя.

— Сойхер вернул тебе корову? — воскликнул Моше. — Да где это слыхано?!

Юдит не ответила.

— Ты украла ее!

Юдит разразилась смехом, в котором прозвучало столько презрения и неприязни, что ему тотчас захотелось заткнуть уши, дабы не услышать ответа.

— Если ты не заплатила ему деньгами, так чем ему заплатила? — его голос дрожал.

— Рахель теперь моя, — повторила Юдит, — а за корм и стойло она отплатит своим молоком.

— Чем же ты заплатила ему, курвэ?[124] Пирдэ[125] своей? — закричал Моше неожиданно грубо, с чувством, о существовании которого он даже не подозревал. Слова, вырвавшиеся из его груди, были столь оскорбительными, что он не поверил собственным ушам, когда они прозвучали.

Услышанное пригвоздило Юдит к месту. Будто на невидимой оси, она медленно развернулась в его сторону.

— Однажды я уже слышала такие слова, — проговорила Юдит совершенно спокойно, сняла со стены висевшие на крюке вилы и двинулась на него.

Она не замедлила шага и не набросилась, не пыталась угрожать или испугать. Юдит ударила вилами, и в этом движении чувствовалась не ненависть, а лишь крестьянская сноровка. Моше, вмиг сообразивший, что это не пустые угрозы, успел податься назад, но наступил на валявшуюся за его спиной лопату для навоза и потерял равновесие.

Одеяло соскользнуло с его плеч, и он упал навзничь в стылую жижу. Взглянув наверх, он вновь увидел над собой вилы, вскинутые деловито, будто протыкающие стог сена. На сей раз он не успел увернуться, и один из зубьев впился ему в плечо. Рана оказалась глубокой и на удивление болезненной, и Моше громко взвыл, однако лицо Юдит оставалось по-прежнему спокойным и неподвижным. Она с силой выдернула вилы и замахнулась в третий раз, но Моше успел откатиться в сторону, вскочил на ноги и выбежал наружу в чем мать родила.

Он забежал в дом, запер входную дверь на засов, в изнеможении опустился на пол и лишь спустя несколько минут нашел в себе силы доползти до кухни, где он смыл с себя кровь и грязь и обработал рану спиртом. Руки Рабиновича дрожали от слабости — ощущения столь незнакомого, столь чуждого ему. Кое-как забинтовав свое плечо, он лег в постель и лишь тогда осознал, что спазм, обручем сдавивший его горло, не имеет никакого отношения к страху или гневу, а есть не что иное, как ревность. И это чувство было ему в новинку.

Он заснул и вновь проснулся, удивленный тем, что не услышал обычного ночного крика. Поначалу Моше хотел было вернуться в хлев, однако болезненные толчки в плече напомнили ему о том, что произошло, и он решил, что благоразумнее будет подождать до утра.

Рабинович задремал вновь и сквозь сон почувствовал, как нечто тяжелое давит ему на грудь и он задыхается; но там были лишь руки и чресла ангела, обнявшие его, нежные сосцы, прикосновение которых оставило на его груди двойной ожог, и перст, прикоснувшийся к его губам: «Ша, Моше, ша…» Ангел шептал ему на ухо слова покаяния, затем его плоть обволок нежный, теплый бархат. Вожделение было настолько велико, что сон продолжался и после того, как Моше открыл глаза. Раненое плечо вновь дало о себе знать, и боль сделалась нестерпимой, к тому же поднялась температура.

Тягучий нежный аромат, забытый и в то же время незабываемый, покрыл его лицо невесомым покрывалом.

— Кто ты? — спросил Моше

— Ша, ша… Спи сейчас…

Гроза к тому времени утихла, а пение малиновок возвещало о приближающемся восходе. Рабинович понял, что остался один, и провалился в сон. Проснулся он необычайно поздно, солнце стояло уже высоко, воробьи и вороны завершили свое утреннее выступление, а голуби возвращались с завтрака на зерновом складе. Воздух был теплым и сухим. Лишь запах сырой земли, исходивший от его кожи, свидетельствовал о реальности ночных происшествий.

Юдит принесла ему в постель большую чашку чая с лимоном и осмотрела рану.

— Сегодня не вставай с кровати, Моше, я уже подоила.

— Сама? — спросил тот.

— Я сходила под утро к Шейнфельду, он пришел и помог мне.

С той ночи никто более не слышал крика Юдит

— Есть женщины, которые чувствуют минуту, в которую происходит зачатие, — сказала мне Наоми, — я уверена, что и она почувствовала это. Такие вещи Юдит чуяла, как животные. Когда у меня случилась первая менструация, твоя мать провела со мной целую беседу о всяческих женских делах. Так что была ли она в ту ночь со всеми тремя либо забеременела, не переспав ни с одним из них, — только она знала, как все произошло. Но теперь, Зейде, это уже не имеет никакого значения. Это еще один секрет, который Юдит взяла с собой в могилу. Там очень тесно — в могиле твоей мамы — от всех этих секретов…

Так или иначе, но ночной крик более не нарушал ночного покоя. Одним чудилось, будто смех доносился из хлева, другие же не слышали ничего, однако всем было абсолютно ясно, что произошло нечто из ряда вон выходящее, и по деревне поползли слухи. Возможно, реальные факты послужили для них пищей, вполне может быть, что и нет, но количество неопровержимых доказательств все росло: белки глаз Юдит потускнели, а груди налились. Живота пока не было видно, однако кое-кто из деревенских уверял, что видел, как она лакомилась в поле листьями щавеля.

Однажды утром, месяца через два после событий той ночи, Рабинович случайно заглянул в хлев и увидел, как скрученную в три погибели Юдит, повисшую на могучей шее Рахели, выворачивает наизнанку жестокая рвота. Тут он убедился, что сплетни были отнюдь не беспочвенны.

Через несколько недель одновременно, будто сговорились, к нему пожаловали Шейнфельд и Сойхер.

— Это недопустимо, чтобы Юдит растила ребенка среди коров! — заявили они.

Втроем они направились в хлев обсудить этот вопрос с Юдит, однако та поспешно заверила их в том, что ей покойно и удобно в своем углу, вблизи от любимой Рахели. Тогда мужчины переглянулись и, вернувшись в дом, принялись жарко спорить, что-то измерять и чертить схемы.

На следующий день, с утра пораньше, Глоберман и Шейнфельд уехали на грузовике в город, а Моше Рабинович засучив рукава занялся подготовкой фундамента.

После обеда вернулся зеленый грузовик, рессоры которого просели под неимоверной тяжестью мешков с цементом, песком и гравием, всевозможных рабочих инструментов и досок для опалубки.

Глоберман зашел в хлев и произвел конфискацию всех до единой бутылок с граппой и коньяком.

— Это нехорошо для нашего малыша в животе, — пояснил он и наполнил шкаф яркими, широкими платьями для беременных, сухофруктами, колбасными кругами и знаменитыми птифурами.

Постройка нового хлева заняла около двух месяцев, а после того, как коровы были переселены туда, Рабинович, вооружившись своим десятикилограммовым молотом, разрушил все внутренние перегородки в старом помещении. Шейнфельд и Глоберман проворно очистили пол от строительного мусора, а в последующие недели выросли новые стены, создав две небольшие уютные комнаты и душевую с кухней. Затем они пробили еще несколько окон и натянули железную сетку, укрепляющую потолок. Под конец их навестил и сам хозяин лавки, у которого были приобретены почти все инструменты и стройматериалы. Так объявился в наших краях Папиш-Городской, брат Папиша-Деревенского, обретший материальность после долгих лет существования преимущественно в рассказах и байках.

Папиш-Городской яростно спорил с братом на любую тему, попутно успевая штукатурить, белить и мостить полы, протягивать электрические кабели и водопроводные трубы, вдохнувшие жизнь в это строение и превратившие его в дом. Дом, в котором я родился, каждый кирпич которого хранит сотни воспоминаний, а стены источают слабый запах молока.

Все это время мужчины довольно редко переговаривались друг с другом, однако чувствовали некую братскую солидарность, возникшую между ними. Сойхер привез из соседней друзской деревни чугунную печь, Моше перенес ее на плечах в новый дом, а Яаков отправился в свой заброшенный сад и спустя несколько часов вернулся с полной поленьев телегой.

— Это для тебя, Юдит, — сказал он, — апельсиновые чурки хорошо горят и дают приятный запах.

Глава 21

— От кого она беременна? — осведомилась Наоми у Одеда.

— Эта? От всех, — ответил Одед.

— От кого она беременна? — пристала Наоми к отцу.

— Ни от кого, — сказал Моше.

— От кого ты беременна? — спросила она у Юдит.

— А нафка мина, — ответила та, а затем добавила: — От самой себя я беременна, Наомиле, от самой себя.


— Ты помнишь, как ты родился? Помнишь, Зейде?

— Никто не помнит дня своего рождения.

— Зато я хорошо запомнила тот день, когда ты появился на свет. Я была здесь.

— Я знаю.

— Может, я останусь здесь, с тобой, и не поеду домой?

— Наоми, у тебя в Иерусалиме ребенок и муж!

Теплые запахи деревенской ночи доносились из открытого окна. Тихий шорох сброшенной одежды донесся из темноты.

— Не зажигай света, — сказала она, так как не могла видеть, что мои глаза зажмурены.

Наоми скользнула в мою постель.

— Как тебя зовут?

— Зейде, — сказал я.

Снаружи донеслась предрассветная песня дроздов, согревающая утренний морозный воздух.

— Твои глаза стали совсем голубыми, Зейде, — сказала она. — Открой их и посмотри сам.

Давняя тоска брызнула из ее глаз. Наоми поднялась с кровати проплыла по комнате белым силуэтом, едва различимым в темноте.

— Посреди урока я выскочила из-за парты и со всех ног побежала сюда. Она лежала на полу, а в воздухе пахло так, как пахнет от дяди Менахема осенью. Этот запах исходил от вод, которые отошли у Юдит. Он хорошо знаком всем женщинам и врачам.


— Не пугайся, Наомиле, и никого не зови, — прошептала Юдит. — Ступай домой и принеси чистых полотенец и простыней.

Ее лицо исказилось от боли.

— Не умирай! — закричала Наоми. — Пожалуйста, не умирай!

Юдит улыбнулась, и губы ее побелели.

— От этого не умирают, — сказала она, — только живут еще дольше…

Она рассмеялась сквозь стоны:

— Ох, и заживу же я теперь, Наомиле! Ох, и заживу!

В глиняных гнездах под крышей галдели и пищали, широко разевая красные глотки, голодные птенцы ласточек. В новом хлеву Рахель отчаянно мычала и билась лбом о деревянные перекладины стойла.

— А теперь, — сказала Юдит, — курвэ родит себе новую девочку.

Лежа на спине, она задрала платье над животом, прижала пятки к полу, раздвинула колени и приподняла ягодицы.

— Быстро! — приказала Юдит. — Постели подо мной простыню!

Наоми со страхом взглянула на ее раскрытую плоть, которая показалась ей кричащей.

— Что ты видишь, Наоми?

— Там будто стенка внутри, — прошептала девочка.

— Это ее голова. Сейчас она будет выходить, a ты не бойся, Наомиле, — это будут легкие роды. Только протяни руки и прими ее.

— Это мальчик, — сказала Наоми.


— И тогда она разорвала свое платье, — горячо шептала Наоми мне на ухо, — так, что все пуговицы отлетели, и все торопила меня: «Скорей, Наомиле, скорей! Я больше не могу, дай мне его!» Я уложила тебя ей на грудь, белую, как у голубки, и тогда она закричала!

До сих пор Юдит вела себя хладнокровно и решительно, а теперь, когда последние ночные крики рвались из ее груди и рта, Наоми стало страшно и захотелось убежать из хлева.

Она отступала, обтирая липкие руки куском мешковины, пока стена не поддержала ее, а потом стояла, не спуская глаз с женщины, которая извивалась в луже крови и кричала, сжимая сына в своих объятиях.


Шейнфельд, Рабинович и Глоберман пришли на брит[126] в своих лучших костюмах и не отходили от меня ни на минуту.

Яаков, тогда еще не умевший шить, купил мне несколько смен детской одежды. Моше Рабинович смастерил колыбель, которую, по желанию, можно было ставить на пол, либо подвешивать к потолку. Глоберман же, верный своим принципам, вытащил большую пачку банкнот, послюнявил палец и принялся раскладывать их на пять маленьких стопок, громко объявляя при этом: «Один ребенку, один маме, один папе, один другому папе, один еще одному папе…»

— Дай уже свой подарок и замолчи! — закричали на него Папиш-Деревенский и Папиш-Городской.

Глава 22

Спи, мой Зейде, спи, мой ладный,

Спи, пока светит в окошко луна,

Утром разбудит тебя, ненаглядный,

Пенье пичужки в проеме окна.

Если Ангел Смерти приходит и видит мальчика по имени Зейде, он тут же понимает, что здесь какая-то ошибка, и уходит искать себе кого-нибудь другого. Я же, еще в детстве уверовавший в магическую силу сноего имени, всегда был уверен, что стоит мне стать дедом — тут же появится Ангел Смерти, с лицом, покрасневшим от гнева, назовет меня моим настоящим именем и возьмет мою жизнь.

Я помню отдельные маленькие эпизоды, очень ясные, одни из моих первых воспоминаний. Однажды ночью я проснулся и увидел маму лежащей на спине. Была душная летняя ночь. Простыня скомкалась и сползла с нее, обнажив руки и грудь, лицо утратило свою обычную суровость, и даже вертикальная складка на лбу исчезла. Я встал, чтобы укрыть ее, а когда простыня вспорхнула над ней, мама потянулась и заулыбалась во сне, будто волна прошла по ее телу. Я вновь взмахнул простыней — слабый вздох вылетел из ее полуоткрытых губ. Koгда же я в третий раз взялся за краешек простыни, они неожиданно открыла глаза, ясные и холодные.

— Хватит, Зейде, иди спать.

— Но я хочу, чтоб тебе было приятно! — сказал я.

Я помню, как мама встала, взяла меня за руку и, уложив в кровать, вернулась в свой угол.

Еще я помню: когда мне было три с половиной, я пожаловался, что не умею читать весенние записки дяди Менахема, и Яаков научил меня всем буквам.

Я никогда не забуду вкуса тонких соленых ломтей сырого мяса, которым однажды угостил меня Глоберман.

Также я ясно помню Моше, играющего с нами в «лютого медведя», и тот первый раз, когда я упал с эвкалипта. Все присутствующие были уверены, что мне пришел конец, а когда я открыл глаза, ожидая увидеть Господа и ангелов, мама сказала: «Вставай, ничего не произошло».

Многие из ее историй проникли в мои воспоминания и слились с ними.

Ослица умерла от старости еще до моего рождения, однако я хорошо помню, как она повадилась воровать ячмень у лошади — когда та набирала полный рот зерен, ослица кусала ее за шею. Глупая лошадь пыталась ответить ослице укусом — зерна рассыпались по полу, и воровка проворно подбирала их губами.

— Я тоже это помню, — рассмеялась Наоми. — А еще я помню, как мы втроем ели гранаты. Вначале мы сидели на камне, а потом — на той бетонной дорожке, которую папа сделал для Юдит. И еще — как она посылала меня ловить голубей, а потом убивала их: сворачивала им шею двумя пальцами, пока не раздавался «кнак», закусывая при этом нижнюю губу — вот так…

Мы стояли под деревом — обычном месте вороньих сборищ на старом кладбище в Немецкой колонии[127] в Иерусалиме, и Наоми, смеясь, предложила соревнование в лазанье по деревьям.

— Ты у нас мастер по части падений, но залезу я, пожалуй, быстрей тебя!

А потом она добавила:

— Я должна навестить маму Меира. Может, пойдешь со мной, Зейде? Это здесь, недалеко.

Наоми всегда называла свою свекровь «мама Меира» или «госпожа Клебанов», поэтому я до сих пор не знаю ее имени. В саду у нее росли огромный розовый куст, старое миндальное дерево и целые заросли жимолости.

Этот розовый куст был не совсем обычным. Он был высоким, как дерево, а шипы его были величиной с кошачьи когти. Куст был настолько огромен, что давно перестал нуждаться в уходе и орошении, и столь пахучим, что люди в изумлении останавливались рядом с ним, а мошки теряли сознание в глубоких лабиринтах его лепестков.

Даже в дни засухи, когда все остальные клумбы и палисадники чахли и хирели от жажды, куст госпожи Клебанов, предмет ее гордости, зеленел во всей своей красе.

Она была вдовой, и, несмотря на все усилия поскорее состариться, ее лицо хранило отпечаток былой красоты.

— Я тебя помню, — сказала она, — ты сын работницы. Ты был совсем мальчиком на свадьбе Меира.

— Я тоже была на этой свадьбе, — пошутила Наоми, — меня вы не заметили?

— У тебя еще было такое странное имя… — пыталась вспомнить госпожа Клебанов.

— Меня зовут Зейде, — сказал я.

— И сколько же тебе лет?

Мне было тогда двадцать три.

— Человек твоего возраста по имени Зейде может оказаться только жуликом, — заявила госпожа Клебанов. — Скажи мне, пожалуйста, это правда, что вы жили в хлевy, с коровами… Ты и твоя мать, ведь правда?

— Что-то в этом роде, — усмехнулся я. — Впрочем, когда я родился, это был уже не хлев и никаких коров там уже не было.

— Все это очень интересно, — заключила госпожа Клебанов. — Как-то я рассказала об этом родственникам моего мужа… Подумать только — женщина с ребенком живут среди коров!

Через открытую дверь балкона доносилось странное металлическое лязганье.

— Это птицы стучат клювами по баку с водой. Только они приходят навестить меня… — пожаловалась мать Меира.

Я выглянул в окно. На балконе, на четырех кирпичах, покоился большой железный бак с водой — неприкосновенный запас жителей Иерусалима на случай необходимости. Госпожа Клебанов ежедневно крошила сухой хлеб на его крышку, и воробьи регулярно слетались на бесплатное угощение. Как и все птицы, обитающие в этом холодном, неприветливом городе, воробьи умели ценить добро, и госпожа Клебанов с удовольствием наблюдала за тем, как благодарно блестят их маленькие круглые глазки. По эху, которое отвечало на стук клювиков, утверждала госпожа Клебанов, можно определить, сколько воды осталось в баке.

Иногда раздавался стук более низкий и резкий, и это означало, что прилетел ворон, разогнал воробьев и теперь лакомится их хлебом.

Госпожа Клебанов не очень-то жаловала животных черного цвета, к тому же превосходивших по величине ее ладонь. Обуянная праведным гневом, она выбегали на балкон, размахивая шваброй. Громкими криками «убирайся вон!», «рух мин он!»[128] и «кишта!»[129] она прогоняла разбойника прочь.

Раскрасневшаяся, она вернулась в гостиную и тут же удалилась на кухню, чтобы успокоиться после биты, а заодно заварить нам чай. Наоми прошептала мне на ухо, что ее свекровь, как правило, собак бранит на иврите, коз — по-арабски, а кошек — исключительно на идиш, но, поскольку в данном случае определить национальность неприятеля было затруднительно, для пущей уверенности она обругала его на всех трех языках.

— Забрать ее в Иерусалим было то же самое, что вырвать цветок из земли и выбросить его на дорогу, пусть топчут, — говорил Одед.

Со дня свадьбы его сестры прошло много лет, однако время не притупило его досады. Помню, еще ребенком я ездил с ним навестить ее в Иерусалиме.

Взволнованный, еще не успевший сбросить с себя остатки сна, я бежал в предрассветной темноте к молочной ферме. Одед позволял мне вскарабкаться на самый верх цистерны и проверить надежность запоров на крышках.

Затем я засыпал в кабине и просыпался лишь с рассветом, когда Одед подъезжал к заднему двору молокозавода «Тнува — Иерусалим».

Наоми уже стояла там и махала руками; Одед приветствовал ее длинным, пронзительным гудком, а ночной сторож выскакивал из своей будки и кричал: «Тихо! Хулиганы! Пять часов утра! Люди еще спят!» Тогда водитель из Кфар-Виткина, приятель Одеда, открывал окно и возмущался: «Шимон! Шимон! Сам замолчи!»

Одед останавливался, выскакивал из кабины и обнимал сестру.

Потом он снова нырял в кабину и сгружал посылки из деревни, которые Юдит предварительно заворачивала в грубую коричневую обертку от молочного порошка и перевязывала веревкой. Внутри находились овощи, фрукты, сметана, творог и неизменное письмо.

— Это из дому, Наоми, только для тебя, слышишь? Съешь все сама, а ему ничего не давай! Я серьезно говорю, что ты смеешься?

— Если бы я был там, когда он появился, все закончилось бы иначе, — любил поворчать Одед, — никуда бы он ее не увез, этот Меир. Я бы его даже во двор не впустил. Через поле пролез, как шакал, который крадется в курятник. Мама твоя — тоже мне, большой герой! — не могла схватить его за шкирку и вышвырнуть к чертовой матери!

А через пару дней, когда мы ехали домой, я засыпал, убаюканный дорогой, и просыпался всегда на одном и том же месте — там, где молоковоз выезжал из Вади Милек и долина, от одного взгляда на которую на душе становится тепло, снова расстилалась перед нами. Одед рассказывал мне о железной дороге, некогда пролегавшей здесь, о голодных стадах, которые арабы-пастухи выводили попастись на плодородных деревенских полях, «А мы выходили и выпроваживали их плетками», о полицейском Швили и о разрушенной кирпичной трубе в поле, оставшейся от лагеря итальянцев-военнопленных.

— Ты ведь напишешь обо всем, правда, Зейде — выкрикивал Одед.

Глава 23

Яаков вскипятил кастрюлю с водой, вылил яйцо себе на ладонь, дал белку проскользнуть сквозь растопыренные пальцы, а желток поместил в мисочку. Он добавил немного вина и сахара, и в руке его заблестела мешалка.

Теплые винные пары коснулись моего лица.

— Яичный желток! — провозгласил он. — В нем наша жизнь и наша сила!

Его руки внезапно задрожали.

— Никогда не забывай меня, — вдруг сказал он.

— Не забуду, конечно, — ответил я.

— И Глобермана не забывай, и Рабиновича тоже.

— Ты устал, Яаков? Может, мне лучше уйти?

— Открой, пожалуйста, дверцу шкафа.

Я исполнил его просьбу.

— Будь добр, достань-ка оттуда коробку, — попросил Яаков.

Белая картонная коробка, длинная и плоская, пряталась за висящей одеждой как привидение.

Разумеется, я прекрасно знал, что в ней лежит.

— Открой ее! — сказал Шейнфельд.

Показались слегка потемневшие от времени туманно-белые кружева.

— Это свадебное платье твоей матери… — его голос задрожал. — Ты помнишь? Я собственными руками сшил его.

Я невольно отпрянул, и глаза мои увлажнились. Несмотря на то что мама носила его всего несколько минут, казалось, что пустое платье, похожее на брошенную в поле высохшую змеиную кожу, тоскует по своей хозяйке так же сильно, как я или Яаков.

— Она уже надела это платье и собиралась ко мне, но тут что-то произошло. Все сидели вокруг столов и ждали, однако вместо невесты появился ты, Зейде. Маленький мальчик десяти лет, с картонной коробкой в руках, а в ней — это самое платье, разве ты не помнишь? Ты пришел, отдал ее мне и убежал, не глядя никому в глаза. Потом гости разошлись, а я ушел в дом, закрыл за собой дверь и упал на кровать с этим платьем в руках. Вся красивая посуда из немецкого фарфора осталась стоять на столах, мухам на радость. Так я пролежал целую неделю. Я не спал и не бодрствовал, а сердце мое было холодно, как снег, что выпал несколько дней спустя. Ты был ребенком, Зейде, но ты, наверное, помнишь тот большой снегопад тысяча девятьсот пятидесятого года? Он засыпал тогда всю страну… Эмек а-Ярден был покрыт слоем в несколько сантиметров. Что тебе сказать? Это был большой сюрприз. Деревья ломались, куры гибли, двое телят замерзли, во временном лагере погибло двое новых репатриантов[130] — на них обрушился навес полевой кухни. Но для нас, приехавших оттуда, где сугробы доходят до пяти метров в высоту, где в сани запрягают трех лошадей, а волки величиной с телят, этот снег был детским лепетом… Сани здесь строят, чтоб провезти по грязи несколько бидонов с молоком, а Папиш-Деревенский однажды застрелил волка, забравшегося в гусятник, так что я тебе скажу, Зейде, не волк — одно название, размером не крупнее кошки… Ладно немного снега в Иерусалиме или в Цфате. Но здесь? Воистину говорят: пути Господни неисповедимы… Кто был готов к таким холодам? Деревья-то уж точно не были, а в особенности этот эвкалипт. Австралийский неженка — разве такое дерево годится для снега? Яблоню, вишню и березку я видел под снегом, но у этого ствол влажный и мягкий: упади на него немного снега — вот он и сломался. Снежинка, еще одна и еще, пока последняя не скажет: «Ицт! Сейчас!» И вот огромная ветка отламывается от самой верхушки, и вся деревня слышит этот треск, свист ветра в листьях, а потом — удар… Все вскакивают и бегут туда, потому что кто же не знает об огромном эвкалипте Рабиновича с большим вороньим гнездом на верхушке? Ты ведь в детстве лазил на него, а Глоберман, Рабинович и я сходили с ума от страха, что ты, не дай Бог упадешь. А Юдит лишь смеялась, потому что с мальчиком, которого зовут Зейде, ничего плохого случиться не может… Но теперь тебе следует быть осторожнее со своим именем, потому что ты уже не ребенок, а Ангел Смерти терпеть не может, когда его обманывают. У каждого из нас, так мне думается, есть свой Ангел Смерти. Он рождается с тобой, в течение всей жизни находится неподалеку и ждет своего часа. Поэтому если кто-то успел сильно состариться — то уж наверняка проживет еще много лет, потому что его Ангел Смерти дряхлеет вместе с ним, потихоньку превращаясь в старика — полуслепого, с дрожащими руками и ноющим по утрам телом. Когда же он, в конце концов, получает свое, то сам умирает через секунду — как пчела, ужалившая человека. А тут — одинокая женщина, твоя мама; совсем не красавица, но с лицом открытым и светлым, как окно, выходящее в палисадник… И эта складка боли меж ее бровей, как шрам от любви… Когда ты видел ее доящей корову, режущей овощи или моющей ребенка, ты тут же понимал, какими эти руки могут быть добрыми. Так почему, ты спрашиваешь, я влюбился в нее? Может, ты хочешь знать, чего я добивался от нее? Чего вообще может хотеть от женщины такой человек, как я? Ты уж прости меня, Зейде, но после тридцати мужчине не тухес нужен и не цицкес, да и красота уже неинтересна… Как говорит Глоберман: «Столько женщин вокруг, что шванц уже громко зевает». Добрые женские руки мужчине нужны, чтобы приласкали, смыли бы плесень с его души; pyки мягкие, как вода, говорящие: «Я здесь, Яаков, я здесь, ша, спи сейчас, ша…»

УЖИН ЧЕТВЕРТЫЙ

Глава 1

Свой четвертый ужин Яаков приготовил мне в тысяча девятьсот восемьдесят первом году, через несколько недель после своей смерти.

Она была спокойной и тихой — как у тех, чья душа оставила тело постепенно: не выпорхнула из клетки его ребер, не была вырвана силой из тела и не сгорела, воспламенившись, как факел. Бессменный водитель такси нашел Яакова лежащим на тахте, одетым и обутым.

Он рассказал, что лицо Шейнфельда было безмятежным, а тело — уже остывшим; в его позе и выражении лица не было и тени страдания.

— Я тоже немолод, — сказал водитель, — и я желаю себе умереть такой смертью…


Когда умер Яаков, я был в Иерусалиме. Я лежал с открытыми глазами в гостиной Наоми и Меира, как вдруг резко зазвонил телефон, прервав их беседу. Они всегда разговаривали по ночам, и каждый раз, прислушиваясь к их голосам, я не мог разобрать ни единого слова из этого тихого, горького бормотания.

Наоми и Меир давно переехали из маленькой квартирки, в которой я гостил ребенком, в красивый большой каменный дом, в котором они проживают и поныне.

Сперва они спали на узкой кровати в одной комнате, затем — приобрели двуспальную кровать; потом они сменили ее на две узких кровати в одной комнате, а теперь каждый из них спит на своей широкой кровати в собственной комнате… Это тоже один из способов измерить бег времени.

Как всегда, я лежал и ждал, когда снова откроется дверь ее спальни и полоска света вновь выхватит из темноты золотистый треугольник ее тела.

Всякий раз, когда Яаков упоминал тех прачек на речке Кодима, называя их своей вечной картиной любви, я думал о той ночной женщине, с мокрым от слез лицом и ореолом света вокруг.

Однако с возрастом каждый из нас безвозвратно утратил что-то: я — свою наивность, а она — свою юность, и нет на свете ничего более жалкого, чем попытки вернуть прошлое.

Меир поднял трубку.

— Да, да, — сказал он кому-то, — он здесь. Минутку… Это тебя, Зейде. И скажи ему, кто бы это ни был, что сейчас четыре часа утра…

— Я здесь, в Иерусалиме, на молочном заводе, — в трубке послышался голос Одеда. — Я думал, тебе будет важно об этом узнать. Шейнфельд умер.

— Когда? — спросил я, удивляясь силе, с которой сжалось мое сердце.

— Вчера утром.

— Почему никто… Почему не позвонили раньше?

— Кто? Кто должен был позвонить? — неожиданно резко ответил Одед и, помолчав, добавил: — Его уже похоронили. Вчера, после обеда.

— Когда ты возвращаешься в деревню?

— Подожди меня у выезда из города. Через час я освобожусь.


Всю дорогу домой я думал только об одном: о том секрете, что знали лишь я и она, — о причине ее отказа Яакову. С самого дня ее смерти я набирался мужества рассказать ему все. Я шептал эти слова, идя по улице, выкрикивал их страшным голосом, находясь в полном одиночестве в дальнем дубовом лесу, однако поговорить с Яаковом так и не решился.

Одед, видевший, насколько я расстроен и взволнован, не проронил за всю поездку ни слова.

Даже когда я ни с того ни с сего громко заявил: «…лучше уж так. Если бы я рассказал ему, он бы умер уже давно…» — Одед сделал вид, будто не расслышал моей исповеди из-за шума мотора, и вновь промолчал.

Несколько дней спустя я был вызван в одну из адвокатских контор в Хайфе, где мне официально сообщили о том, что красивый и просторный дом в Тив'оне на улице Алоним, вместе с садом, кухней и всевозможной утварью, переходит ко мне по наследству.

— Как вы поступите с домом? — спросил меня и адвокат.

— Сдам внаем.

— Я был бы рад поселиться в нем.

— Дней через десять вы сможете въехать.

Адвокат потупил глаза и неловко кашлянул в кулак.

— Там, на кухне, висит фотография одной женщины, — смущенно проговорил он. — Я буду вам признателен, если вы оставите ее там.

— Вы знали эту женщину?

— Госпожу Грин? Не в юности, к сожалению, но в ее преклонные годы. Я был адвокатом четы Грин. Много лет назад, после того как она умерла, я вызвал в эту контору господина Шейнфельда, чтобы передать владение домом в его руки, и он сказал мне, что был ее первым мужем. Сознаюсь, я был удивлен. Теперь вы — хозяин этого дома. Смею задать вам, господин Рабинович, личный вопрос: кем вы приходитесь этим людям?


В ту ночь господин Рабинович остался ночевать в своем новом доме.

Как обычно, он заснул только к утру и снов не видел.

На следующий день раздался громкий и настойчивый стук в дверь.

— Кто там? — спросил господин Рабинович.

— Это из магазина.

В дверях стоял молодой человек, источавший острый аромат лаврового листа и колбас. Было похоже, что он хорошо знаком с планировкой дома. Направившись прямиком на кухню, парень поместил в холодильник несколько завернутых пакетов, набил до отказа отделение для овощей и фруктов, а затем зазвенел бутылками.

— За все уплачено, — объявил он, оставив на столе визитку магазина и закрытый белый конверт с моим именем. Уже в дверях молодой человек вдруг обернулся ко мне и глубоко вздохнул. — Мы все глубоко сожалеем, господин Рабинович Зейде. Господин Шейнфельд Яаков был хорошим человеком и большим знатоком кулинарного дела. Правда, в винах он мало разбирался, зато сковородка и ножи прямо-таки танцевали у него в руках. Мой хозяин специально проходил рядом с этим домом, чтобы понюхать запах, доносившийся из кухонного окна, а потом говорил нам: «Для нашего магазина — большая честь поставлять продукты господину Шейнфельду Яакову, потому что этот человек умеет готовить одновеменно в трех кастрюлях!» А еще мой хозяин велел кланяться и передать, что если вы, господин Рабинович Зейде, останетесь здесь жить — мы будем рады обслуживать и вас!

Выпалив на едином дыхании всю эту речь, парень ушел.

Господин Рабинович Зейде принялся обшаривать все углы в доме.

В конверте оказались подробные инструкции по приготовлению четвертого ужина.

В ящике тумбочки у кровати нашлась мамина синяя косынка.

Белое подвенечное платье висело в пгкафу, сияющее чистотой и совершенно лишенное какого-либо запаха.

Я извлек его оттуда, расправил и положил на кровать, затем уселся в стоящее рядом глубокое кресло и заснул.

Глава 2

Как отчетливы воспоминания: листья клена пожелтели, опали и, как отрубленные кисти рук, уплыли, кружась по течению. Крестьяне разобрали ловушки из металлической сетки, предназначенные для ловли диких гусей, и сняли с крыш разложенные для просушки фрукты.

Как удивительно постоянство вещей: ветер, дующий с севера, проносящиеся клочья облаков, первый зимний дождь и следы волков, обнаруженные утром у самого порога.

Земной шар вращается. И вот зима сдает позиции: камышовки заливаются в зарослях у вади, неутомимые пчелы слетаются на белое покрывало цветущих яблонь.

Перед глазами Яакова порхали в пьяном танце желтые бабочки, солнце парило высоко в небе, и вот уже — как знакома эта радующая глаз картина — маленький зимородок стремительно ныряет в собственное отражение, прачки полощут белье в прохладной речной воде, стоя на черной скале у изгиба реки.

Тогда-то, рассказывал мне Яаков, и обозначились в его сердце основные оттенки любви, потому что в чувстве маленького мальчика восхищение преобладает над страстью, а зачарованность — над ревностью. И любовь эта всегда сильней, чем любая другая из тех, что придут позже, потому что размером она — с него самого, и сила ее равна всей силе его маленького тела.

В детствe, добавил Яаков, он любил не какую-то определенную женщину, а всех их: землю, по которой они ступали, небо над их головами и еврейского одинокого Бога, создавшего их.

Он любил эти колени, упиравшиеся в черный сланец, и упругие груди, угадывавшиеся под грубой материей их рубашек.

Из своего укрытия ему казалось, будто девушки плывут по зеленоватой, искрящейся на солнце воде. Ветер играл подолами их юбок, раздувая, облегая, обрисовывая.

— Вечная картина любви, — повторял Яаков, щурясь от наслаждения, отчасти вызванного воспоминанием, отчасти — столь поэтической метафорой, слетевшей с его корявого языка.

Глава 3

Я не имею склонности к кулинарии, да и гурманом меня не назовешь. Как всякий нормальный человек, я могу по достоинству оценить вкусную еду, однако никогда не интересуюсь способом ее приготовления и не прошу рецептов. В делах гастрономических я придерживаюсь мнения Глобермана: «Хорошая еда — это та, после которой ты насухо вытираешь тарелку кусочком хлеба. И точка!»

Стол терпеливо дожидался меня. Все те же большие белые тарелки, ставшие теперь моими, празднично поблескивали на нем. Начищенная до сияния медь кастрюль пламенела, как закат.

В кухонном шкафу затаили дыхание ножи: кого из них выберет рука нового хозяина, открывающая дверцу?

Я повесил на стене перед глазами письмо с инструкциями, оставленное Яаковом, и надел на себя его кухонный фартук.

Поначалу я чувствовал себя неуверенно, так как весь мой кулинарный опыт сводился к приготовлению нехитрых трапез на двоих — меня и Моше: яичница, овощной салат, картофельное пюре и куриный бульон. Однако инструкции Яакова были просты и подробны, мясо — мягко и послушно, зелень и овощи были умело подобраны, а количество их — точно рассчитано. Половник и нож, казалось, сами летали у меня в руках, сковороды и кастрюли подчинялись моим приказам, и очень скоро я почувствовал себя вполне уверенно.

Радость и печаль не смешивались в моем сердце, как водяные пары и капли масла. Все происходило одновременно; вещи существовали по соседству, одна рядом с другой в тесной шкатулке времени. Одной рукой я резал, другой — помешивал, отцеживал и солил; я улыбался, горюя, обдавал кипятком, вспоминал, вытирал слезы и перчил.

Под конец я расставил на столе готовые блюда, с той долей торжественности, которую человек может позволить себе, только оставшись в полном одиночестве. Развернувшись на каблуках, я развязал фартук, раскланялся на аплодисменты невидимой публики и загасил огонь на плите.

С фотографии на стене на меня с интересом взирала Ривка. Быстро произведя в уме кое-какие расчеты, я пришел к выводу, что из нас двоих право старшинства принадлежит мне.

— Эс, майн кинд, — улыбнулся я Ривке и сел за стол.

Глава 4

— Что происходило у Юдит внутри, под кожей? Какие тайны хранит в себе женщина — не память, а сама она, ее плоть? Этого никто не знает… Ведь даже ты, Зейде, ничего не знаешь о своей матери. Что тебе известно о ней? То, что она растила детей Рабиновича, варила, стирала, доила, а по ночам кричала? И это все, что тебе известно… Иногда я думаю, что Юдит приехала в нашу деревню, чтобы искупить какую-то вину. И эта корова… Для чего, скажи мне, человек столько сил кладет на бессловесную скотину, да еще называет ее Рахель, если не во имя искупления? Однако она никогда — ни словом, ни жестом — не выдала своих секретов. Да, хранить тайны она умела… Юдит многое скрывала тогда, и еще столько же я скрываю ради нее по сей день. Ты думал, я рассказал тебе обо всем, что знаю? Рабинович, может, догадывался кое о чем, но он никогда не копался в таких вещах, к тому же, когда человек столько лет живет своим собственным горем, несчастья других его давно не интересуют. Только однажды, когда на собрании правления кто-то из деревенских пожаловался на ночные крики Юдит, Рабинович встал и сказал: «Может, от этих криков у ваших коров молоко пропадает? Нет?! Так кому какое дело до этого?! Каждый кричит по-своему: Реувен — громко, а Шим'он — шепотом». Так он сказал, Зейде, этими самыми словами, а потом развернулся и ушел. Я сначала не понял, что это за Реувен и Шим'он такие, пока Папиш-Деревенский не объяснил мне, что это имена, которые на иврите дают для примера. Я еще подумал тогда, что имя Яаков никогда и никому не послужит примером. Так она продолжала плакать каждую ночь, просто сердце разрывалось. Ночью трудно утаить плач или крик. Это тебе не какой-нибудь Зейде, от которого можно скрыть, кто его настоящий отец, и не все эти женские секреты: откуда ты приехала? кого ты любила? Ведь если они не оставляют никакого следа на ее теле, то где же? В душе? Какой же след может остаться в душе? Например, такие крики, которые весь день ждут наступления ночи, чтобы вырваться на свободу… Она лежала в хлеву, рядом со своей Рахелью, одна жует жвачку из люцерны, а вторая — из воспоминаний. И этот крик… Всю ночь… Как волчий вой, все поднимается и опускается над деревней, все ищет… Что я скажу тебе, Зейде? Были здесь некоторые — имен называть не хочу, так они говорили: «Если Юдит Рабиновича будет так и дальше выть — с гор спустятся шакалы искать у нас родственников…» А вскоре пошли по деревне пересуды. Одни говорили: «Это женское дело — боль, которую мужчинам не понять, так как болит она в тех местах, которых у них вообще нет». Другие утверждали: «Это страдания любви», третьи же были склонны думать, что это раскаяние, приходящее во сне. Ведь каждый раскаивается в чем-нибудь: некоторые раскаиваются потихоньку, но есть такие, что и во весь голос. Бывают люди, которые всю жизнь только и делают, что раскаиваются. Я знал когда-то одного плотника-гоя, который все время сожалел: о еде, которую он съел, о женщинах, которых любил, о каждом своем слове и поступке. Иногда этот плотник приходил к людям уже через неделю после того, как продал им построенный на заказ комод, чтобы снова разобрать его по винтику, а затем собрать по-другому. Два-три раза в год он менял свое имя, оставляя старое со всеми проблемами, как змея, которая сбрасывает свою старую кожу. Вот ты, Зейде, всегда жалуешься на свое имя, почему же ты его до сих пор не изменил? Пошел бы в министерство и сказал: «Не хочу больше больше Зейде! Хочу стать Гершоном, а может, Шломо или, на худой конец, Яаковом». Было бы даже забавно, если бы и ты стал Яаковом. Правда, это небезопасно, так как наши с тобой имена — это судьба. С такими именами не шутят, мой мальчик.

Глава 5

Вторая мировая война была на исходе. В одну из ночей в дверь к Яакову Шейнфельду постучался весьма необычый гость.

— Я сразу понял, что он послан ко мне — так же, как змея и альбинос, ведь такие гости не бывают случайными. К тому же он, подобно своим предшественникам, пришел со стороны полей, минуя главное шоссе.

Так или иначе, но умоляющая рука торопливо постучала именно в дверь дома Яакова, а когда тот открыл, то увидел на пороге толстяка огромного роста, с удивительно некрасивым лицом. Редкие волосы его были приглажены к затылку, а маленькие мышиные глазки испуганно бегали.

На ночном визитере была синяя униформа, в которой Яаков мгновенно узнал комбинезон — из тех, что носили итальянские военнопленные, содержавшиеся в лагере неподалеку от деревни. Шейнфельд не раз видел их: «они разгуливали по окрестным полям, резвились и играли, как дети».

У них в заборе была лазейка, о которой все, включая лагерное начальство, были прекрасно осведомлены, — через нее-то пленные и выбирались наружу. Однако лицо непрошеного гостя было искажено гримасой ужаса, а со лба ручьями стекал холодный пот.

Он бухнулся на колени и выпалил на правильном, но заикающемся от страха иврите:

— За мной гонятся! Умоляю, спрячь меня!

— Кто гонится? — спросил Яаков.

— Спрячь меня, господин, — повторял итальянец снова и снова, — только на одну ночь, пожалуйста!

— Но кто ты? Еврей? Откуда ты знаешь иврит? — Яаков подозрительно сощурился.

— Я могу разговаривать на любом языке, который услышу хотя бы один раз, — произнес незнакомец, и у Яакова от изумления отвисла челюсть — последние слова были сказаны его, Шейнфельда, голосом. — Я и тебя могу научить. Позволь мне войти, запри крепко дверь, и тогда ты услышишь все, что захочешь.

— Но ведь я не могу просто так пустить в дом незнакомого человека! — настаивал Яаков. — Я, наверное, должен сообщить…

Незнакомец выпрямился во весь рост. Мягко, но довольно настойчиво он протолкнул Яакова и дом и запер за собой дверь.

— Не сообщай! Не говори никому ни слова, — взмолился он.

— Знаешь, Зейде, почему я пожалел его? Не потому, что он вдруг заговорил моим голосом, и не потому, что бежал из лагеря. Просто я увидел, как он подсел к столу, схватил солонку, высыпал немного соли на ладонь и принялся слизывать ее, совсем как коровы, лижущие свой соляной камень в кормушке. Мне был знаком этот жест. Раз человек так делает — значит, он предельно слаб либо отчаялся. Моя мама так делала в последний год своей жизни. У нее всегда лежал маленький камешек соли на столе, и еще один был припасен в кармане. Некоторые люди, когда чувствуют слабость, сосут соль, в отличие от других, которые предпочитают кубик сахара.

Я всегда мечтал, как в один прекрасный день заработаю целую кучу денег и куплю своей маме пачку соли — белой и мелкой, как у богатеев, вместо того серого камня, который только коровам лизать. Когда я увидел, как этот несчастный итальянец лижет соль, то сразу понял, что он действительно нуждается в помощи.

Яаков выставил на стол перед пленным хлеб и творог, наскоро поджарил яичницу и молча наблюдал, пока тот насыщался, а затем отвел его в старый птичник. Притащив туда два мешка опилок, Шейнфельд сказал:

— Ложись спать. Поговорим завтра утром.

На следующий день Яаков проснулся раньше обычного, разбуженный громким пением канареек. Несколько минут он лежал и прислушивался, а затем встал с кровати. Назойливая мысль, отчасти бывшая принятым решением, но скорее загаданным желанием, не давала ему покоя и мешала снова заснуть.

Яаков направился к птичнику и обнаружил, что итальянец уже проснулся, однако все еще лежит на мешках с опилками и с большим вдохновением дирижирует хором канареек, размахивая толстыми, как сардельки, пальцами.

— Как тебя зовут? — спросил Яаков.

— Сальваторе, — пленный проворно вскочил на ноги и отвесил глубокий поклон.

— Сальваторе… А фамилия? — спросил Яаков.

— Просто Сальваторе. Тому, чьи родители умерли, а жены с детьми нет и никогда не будет, не нужна фамилия.

— Сальваторе, — Яаков откашлялся, — присаживайся, в ногах правды нет.

Пленный сел, однако и в этом положении его огромное тело, казалось, заполняло собой весь птичник.

— Откуда ты родом?

— На юге Италии есть одна маленькая деревушка — Калабрия. Там я родился.

— Тогда я не должен тебе объяснять, что такое деревня: здесь невозможно ничего утаить, и каждый знает, что варится в кастрюле у соседа. Закопай я тебя в землю — все равно люди увидят. Но ты говоришь на иврите и выглядишь как один из наших, поэтому мы дадим тебе еврейское имя, оденем по-здешнему, а если кто спросит — я скажу, что ты мой работник.

Так итальянский военнопленный Сальваторе, человек без фамилии, превратился в еврейского крестьянина по имени Еошуа Бер. Никому даже в голову не приходило, что он — беглый пленный, потому что Сальваторе оказался блистательным подражателем и, кроме родного итальянского, прекрасно изъяснялся на иврите, немецком, английском, русском, идиш и арабском. С Яаковом он разговаривал исключительно на иврите и обращался к нему не иначе как «Шейнфельд». Когда тот сделал eму замечание, итальянец пояснил, что попросту не смеет называть его по имени:

— Во-первых, потому, что я всего-навсего твой работник, а во-вторых, из-за самого имени…

Яаков купил для Еошуа рабочую одежду, так как в синем комбинезоне военнопленного невозможно было показаться на людях. Оказалось, что новый работник умеет доить, ухаживать за виноградником, готовить бетонный раствор, косить траву, выкуривать личинок жуков из коры деревьев и чинить водопровод. Спустя несколько недель буквально вся деревня говорила о том, что у нового работника Шейнфельда золотые руки. Иногда крестьяне за символическую плату нанимали его подсобить по хозяйству.

Он был безмерно благодарен Яакову, искренне привязался к нему, старался услужить и помогал, как только мог. Целыми днями Еошуа готовил, мыл посуду, прибирал в доме и ухаживал за садом. Обнаружив погибающие розовые кусты, посаженные еще альбиносом-бухгалтером, он высвободил их из смертельных объятий плюща и привил к ним новые сорта.

Еошуа оказался также и ловким охотником — он удивил всех своим умением убивать кротов, поражая их внутри извилистых земляных ходов одним слепым ударом вил. Со стороны казалось, что у него за плечами богатый опыт в сельском хозяйстве, и никто даже представить себе не мог, что причиной всему на самом деле является его необычайный дар подражания. Ему было достаточно понаблюдать минутку за крестьянином — вспахивающим, жнущим либо собирающим урожай, чтобы самому проделать то же самое, привычными движениями и с необычайной ловкостью. Даже сложным и ответственным вещам, таким, как подгонка дощатых полов или принятие родов у коровы, он научился с одного взгляда.

Одна лишь Наоми почуяла неладное. Однажды она заявила, что работник Шейнфельда «очень странный», а когда ее спросили, что она имеет в виду, девочка не растерялась и ответила: «Он выглядит, будто его зовут не Еошуа, а… Большуа».

— С тех пор прозвище «Большуа» прилепилось к нему, не отдерешь, — вспоминал Яаков.

Один раз Большуа ухитрился выкрикнуть на секунду раньше, чем Глоберман (но его же, Сойхера, голосом, и к тому же на идиш), точный вес коровы, выставленной на публичную продажу.

— Как тебе это удалось? — спросил его Яаков, когда они пришли домой.

— Я подражал его гримасе в тот момент, когда он смотрел на корову, вот у меня и выскочило. И точка! — пояснил Большуа.

— Больше таких вещей не делай, — предостерег его Яаков. — Глоберман опасный человек. Он совсем не ребенок. Ума у него много, а жалости — ни на грош. Если Сойхер что-нибудь заподозрит — для тебя это плохо закончится.

Но сам Яаков все более и более интересовался замечательным даром Большуа. Он буквально засыпал работника вопросами, так что под конец тот даже рассмеялся и ответил, что, к огромному сожалению, настоящего таланта у него нет.

— Как это — нет? — удивился Яаков.

— Мой отец! Вот у кого был настоящий талант! Он был владельцем передвижного кукольного театрикика. А я… Я лишь подражаю ему.

Большуа был весьма сентиментален, и поток слез, хлынувший из его глаз при одном воспоминании об умершем папе, был настолько обилен, что вскоре у него начало капать со щек прямо на рубашку.

— Ростом я тоже в моего дорогого папу, только он был худощав и подтянут, а не такой боров, как я.

Яаков спросил, как получилось, что он так растолстел, и Большуа рассказал ему, что однажды, в молодости, у него был возлюбленный.

— Каждую ночь я готовил ему и себе по порции забайоне, чтобы тело было сильным, а сердце любило. Потом мы расстались, но я продолжал готовить себе забайоне каждую ночь, чтобы оживить воспоминания, и съедал все подчистую, чтобы развеять тоску. Так я растолстел.

Яаков был очень смущен. Он никогда раньше не слышал о любви между двумя мужчинами, к тому же не знал, что означает слово забайоне, показавшееся ему странным и неприличным одновременно. Тогда Большуа убежал куда-то, вскоре вернувшись с двумя яйцами и бутылкой сладкого вина. Он отцедил меж расставленных пальцев желтки, добавил сахара и вина, вскипятил воды, взбил и дал попробовать Яакову.

— Очень вкусно, — промычал с набитым ртом Яаков, удивляясь легкости, с которой самые обыденные продукты превратились в такую роскошь.

— Если бы у тебя нашлась бутылка хорошего вина, Шейнфельд, это получилось бы еще вкуснее.

— Расскажи мне еще что-нибудь о своем отце, — попросил Яаков.

Подражание, по словам Большуа, настолько вошло в кровь папаши, что тот позабыл, как звучит его собственный голос, и разговаривал со всеми голосом последнего человека, с которым беседовал. Таким образом матери маленького Сальваторе становилось известно обо всех проказах и изменах своего муженька, когда тот, возвращаясь поздней ночью домой, разговаривал во сне голосами ее лучших подруг.

— Он не был таким, как я, — улыбнулся Большуа. — Папа любил женщин, а те отвечали ему любовью за то, что он умел преобразиться именно в того мужчину, который был им нужен.

— В кого? В кого же он преображался? — запальчиво воскликнул Яаков, надеясь получить ответ, который наконец развеет туман, нависший над его собственной любовью.

— Ты думаешь, наверное, что он им Казанову изображал. Им же был нужен… их собственный муж.

Яаков не знал, что и сказать.

— Они-то надеялись, что у него получится только приблизительно — чтобы было только похоже, но не совсем одно и то же, — веселился Большуа — ведь каждая женщина любит своего мужа, она лишь хотела бы внести несколько небольших изменений…

— Отчего же он умер? — поинтересовался Яаков.

— А нафка мина, — ответил Большуа голосом Шейнфельда. — Однажды он вернулся с похорон друга, не сказал никому ни слова, лег в кровать и умер. Поначалу никто ему не верил — все думали, что он подражает покойному приятелю, и никто ему не мешал. Когда же папаша стал дурно пахнуть, все поняли, что на этот раз он не притворяется.

В то время мне было три или четыре года, и я помню его смутно. Иногда работник Шейнфельда приходил к нам в детский сад, вырезал маленькие фигурки из цветной бумаги, пел голосом разных птиц и животных, а также умело копировал, разумеется, за ее спиной, нашу воспитательницу.

Все уже были наслышаны про его необычайный талант. Некоторые от души смеялись и просили его показать свое искусство, но были и такие, которых бесили шутки Большуа, взламывающие бетонные ограды их сонного мирка.

Его подражания были настолько точны и безукоризненны, что обманывались не только люди, но даже звери и птицы. Большуа не раз вызывал переполох среди кур, имитируя голодное мяуканье котов; у коров высыхало молоко после того, как он, подкравшись, шептал им на ухо голосом Глобермана его излюбленные словечки на идиш, а молодых телок итальянец сводил с ума, имитируя сладострастный рев блоховского красавца Гордона. Однако настоящее веселье пошло, когда Большуа начал подражать крикам соек, самых шумных и наглых из всех пернатых.

Десять лет прошло с тех пор, как сойки спустились с покрытых лесом гор и поселились в деревне шумным цыганским табором. Они быстро приспособились к новому месту и промышляли исключительно воровством, завоевав себе репутацию отъявленных пройдох и плутов. Насмешницы издавали крики испуганных матерей, имитировали условный свист влюбленных и в самый неподходящий момент кричали «Дио!» и «Ойса!» над головами лошадей.

Однако в конце концов справедливость восторжествовала — пришел итальянец и воздал нахалкам сторицей. Средь бела дня он до смерти пугал соек глухими и низкими вздохами филина, подражал брачной песне самцов в сезон высиживания яиц, а в разгар спариваний ошарашивал их писком голодных птенцов.

Глава 6

У Одеда все еще хранится его водительское удостоверение, выданное в хайфском мандаторном бюро. Когда посреди поездки он показал мне эту потертую от времени бумажку и рассказал, каким образом она досталась ему, я улыбнулся и почувствовал, что мне немного недостает Глобермана, которого я, как и моя мама, терпеть не мог, одновременно испытывая к нему своеобразную симпатию.

— Он был продувная бестия, этот Сойхер, жаль, что ты унаследовал от него только ноги, а не голову, — прокричал Одед.

В половине второго ночи, когда я прихожу к нему на молочную ферму, Одед уже там: перекрывает клапаны, вскарабкивается на широкую спину цистерны своего молоковоза и затягивает винты на круглых крышках. Затем мы отправляемся в путь. Острый запах патентованной зубной пасты «Слоновая кость» и дешевого одеколона заполняет собой все внутреннее пространство кабины. Одед, конечно, не может сравниться по силе со своим отцом, Моше Рабиновичем, хотя кое в чем они, безусловно, похожи. Как нередко бывает у отцов и сыновей, невозможно определенно сказать, является ли сын улучшенной и утонченной версией своего отца либо попросту еще не «дорос» до него.

Одед был чемпионом деревни по борьбе на руках, однако знаменитый камень Моше Рабиновича он так и не смог поднять. После бесчисленного множества неудачных попыток соседи принялись подшучивать над ним. Тогда Одед решил проделывать свои опыты по ночам. Однажды его застал у камня Большуа и поинтересовался, чем он занимается.

— Пытаюсь поднять его, — пояснил Одед.

— Человек не в состоянии сделать это.

Тогда парень указал на выцветшую табличку, написанную рукой Тони, все еще торчавшую у ворот. Поскольку талант имитации не включает в себя возможность обучения грамоте, итальянец, побоявшись быть разоблаченным, побежал домой и спросил у Яакова, что написано на той табличке. Тот с готовностью продекламировал ему легендарную фразу, известную каждому деревенскому жителю: «Здесь живет Моше Рабинович, единственный, кто может поднять меня!» Большуа страшно изумился и сказал, что раз так, он тоже попытает счастья.

— Ничего у тебя не выйдет, — охладил его пыл Яаков. — Многие до тебя пытались, да без толку.

Большуа снова направился к воротам Рабиновича, обхватил камень руками и совершил несколько рывков в надежде приподнять его от земли. Валун и не думал сдвигаться ни на сантиметр, однако это не омрачило веселого расположения духа итальянца. Незаметно для самого себя он втянулся в рутину деревенской жизни, и теперь к кругу его занятий прибавилось еще одно: ежедневные попытки сдвинуть с места камень Рабиновича.

По утрам он вставал, выпивал сырое яйцо и стакан цикория, надевал рабочую одежду и уходил в поле. К обеду Большуа возвращался домой, переодевался в обширное платье, которое сшил из остатков Ривкиного гардероба, повязывал ее кухонный фартук и готовил обед. После обеда он снова надевал мужскую одежду и до темноты возился по двору. Вечером Большуа выпивал еще одно сырое яйцо, шел к камню и совершал очередную неудачную попытку.

Глава 7

Так, потихоньку, Большуа стал частью жизни Яакова.

— Тебе совсем не нравится еда, которую я готовлю, — огорченно вздохнул он однажды, увидев, как Яаков, едва дотронувшись до содержимого своей тарелки, встает из-за стола.

— Ты очень хороший повар, но вся штука в том, что это еда для итальянцев, а люди всегда любят то, к чему они привыкли с детства.

Большуа ничего не ответил, но уже на следующее утро заглянул к Ализе Папиш и попросил разрешения поглядеть, что она готовит. Затем он вернулся домой и зарезал курицу. Вечером того же дня, сияющий в предвкушении комплиментов, работник подал Яакову на ужин куриный бульон с плавающими золотыми каплями жира и картофельное пюре с жареным луком и сметаной. Особенно живописно выглядели выложенные по кругу веточки укропа, присыпанные сверху крупной солью.

Яаков ел, урча от удовольствия. После ужина Большуа плеснул в свои необъятные ладони немного оливкового масла, приказал своему хозяину снять рубаху и хорошенько размял его плечи и затылок.

— У тебя загривок жесткий, как камень, Шейнфельд, — озабоченно констатировал работник. — Может, твое сердце сохнет по какой-нибудь женщине?

Болезненное самолюбие Яакова, впрочем, вполне простительное для отвергнутого мужчины, не позволило ему ответить. Видя это, Большуа прекратил всяческие расспросы. Однако несколько недель спустя, когда итальянец, казалось, был всецело погружен в приготовление теста для вареников, он вдруг поднял голову и спросил, как бы невзначай:

— Как, ты сказал, имя того крестьянина, что поднял камень?

— Я тебе говорил уже тысячу раз. Его зовут Mоше Рабинович, — проворчал Яаков, — и на табличке ведь написано.

Он рассердился, потому что почуял на себе испытующие взгляды итальянца.

— В его хлеву я видел одну женщину. Она пила граппу.

Яаков упорно молчал.

— Кто эта женщина?

— Это Юдит Рабиновича, — сказал Яаков неожиданно осипшим голосом.

— В этой стране я еще не встречал никого, кто пил бы граппу, — продолжал Большуа. — Интересно, где она ее достает…

— Глоберман ей привозит, — вздохнул Шейнфельд

— Почему же он привозит ей граппу, а не ты?

Яаков молчал.

— А еще я видел ее мальчика, — продолжал Большуа, — он всегда приходит посмотреть, как я сражаюсь с камнем его отца.

— Это не его отец! — вскричал Яаков и тут же сообразил, что допустил ошибку.

— Так кто же его отец?

— Это не твое дело, — отрезал Яаков.

— Этот мальчик выглядит так, будто сам не решил еще, на кого он похож.

Яаков опять промолчал.

— Я чувствую твою боль, — сказал Большуа, — и хочу помочь тебе.

— Мне не нужна ничья помощь, — сказал Яаков и, неожиданно для самого себя, добавил: — Так или иначе, она, в конце концов, будет моей.

На секунду Яакову показалось, будто не он произнес эти слова, а итальянец решил подшутить над ним в очередной раз и заговорил его голосом. Однако Большуа уставился ему прямо в глаза и серьезно сказал:

— Шейнфельд, как ты уже слышал, женщины меня не интересуют, но именно поэтому я разбираюсь в некоторых вещах лучше, чем другие мужчины.

— Я это знаю, — проговорил Яаков.

— Но главное в том, что мне известна самая важная вещь — тот секрет, о котором ты и не подозреваешь.

— И что же это за секрет?

— А то, что в любви есть свои правила. Это тебе не «гуляй, Вася». Если их не будет — любовь затопчет тебя копытами, как лошадь, которая почуяла, что на ней нет уздечки. Вот так-то… Первое правило гласит: мужчина, который по-настоящему любит женщину, должен жениться на ней. Второе правило: мужчина, который хочет жениться, не может сидеть дома сложа руки и ждать, пока Господь за него все устроит.

— Ты уже и «гуляй, Вася» выучил? — улыбнулся Яаков.

— Не меняй тему разговора, Шейнфельд. — Большуа стал еще серьезней. — Я с тобой о твоей жизни разговариваю, а ты к словам придираешься. В любви есть законы, а когда есть законы — жить становится гораздо легче. Мужчина, который хочет жениться, должен уметь станцевать свадебный танец, приготовить свадебный стол и сшить свадебное платье для своей невесты, а не сидеть дома и повторять: «Так или инече, она будет моей!»

Яаков весь дрожал. Итальянец в нескольких словах, простых и понятных, сформулировал ответы на вопросы, так долго мучившие Яакова, ответы, которые вес эти годы лишь мерцали в тумане, отказываясь приобретать ясную форму.

— Возьми, к примеру, воронов. Они ведут себя одинаково везде: и здесь, и в Италии. Где угодно… Нет птиц умнее их. Понаблюдай, как ворон добивается расположения своей избранницы.

— Я прекрасно знаю, — обиженно отмахнулся Яаков. — В птицах я разбираюсь лучше тебя.

— Сейчас он устроит ей представление, — сказал Большуа, глядя в окно. — Пойдем во двор, Шейнфельд, и посмотрим, что ты знаешь о воронах.

Они вышли. Черный самец взмыл высоко и на секунду завис, покачиваясь на потоке теплого воздуха. Затем он весь будто сжался в комок и камнем упал вниз. Почти коснувшись кроны дерева в том месте, где на ветке чернела фигурка его восхищенной возлюбленной, ворон неожиданно, с громким хлопком, расправил свои крылья и хвост. Черно-серое тельце враз прекратило свое падение, кувыркнулось и вновь взмыло вверх.

Все это проделывалось с такой легкостью и быстротой, что казалось, отважный ухажер не терял скорости ни на йоту во время исполнения фигур высшего пилотажа. Теперь ворон снова падал, вертясь и размахивая крыльями в свистящем воздухе, словно он ранен и несется навстречу собственной смерти, и когда казалось, что через секунду он разобьется оземь, вновь победно взмывал в небеса.

— Так вороны-самцы ухаживали за своими невестами во всех странах во все времена, — назидательно проговорил Большуа, — и, несмотря на то что он и она живут вместе всю жизнь, каждый год он будет танцевать ей танец любви. Таковы правила. Если такой кавалер вдруг начнет чирикать серенады или станет поить ее граппой — она даже не посмотрит в его сторону.

— А на земле он кажется таким уродливым, — сказал Яаков.

— Поэтому, Шейнфельд, он ухаживает за ней не на земле, а в воздухе. Третье правило ухажера: всегда показывай себя с красивой стороны, а не с безобразной.

— Нет у меня никаких красивых сторон, — пробурчал Яаков, на что Большуа резонно заметил:

— У каждого человека есть одна-две красивые стороны. Любовь — это дело для ума, а не для сердца. В любви все продумано и взвешено, — добавил он. — Здесь есть над чем поломать голову. Любить надо так же, как строить дом или писать книгу.

— Умом любить или сердцем, — устало отмахнулся Яаков. — А нафка мина.

— Это очень даже нафка мина, — настаивал работник, — но я вижу, что ты смеешься, Шейнфельд, значит, для тебя еще не все потеряно.

Тут Яаков, утлый челн которого слишком долго носило по волнам неразделенной любви, понял, что наконец-то чувствует себя уютно и легко в могучих и уверенных объятиях правил и законов, находясь рядом с этим чудны м великаном, столь осведомленным в делах любви.

— Ты помог мне, Шейнфельд, когда я был в беде, и поэтому мне хочется отблагодарить тебя. Я помогу тебе завладеть сердцем этой женщины из хлева Рабиновича. Но для этого тебе придется научиться шить, стряпать и танцевать. Таковы правила.

— Но я же ничего этого не умею, — Яаков вопросительно взглянул на итальянца.

— В стряпне и шитье тоже есть свои правила, значит, ты можешь этому научиться.

Покончив с грязной посудой, Большуа отряхнул мокрые руки над раковиной, вытер их о фартук, наброшенный поверх цветастого платья, и, внезапно подойдя к Яакову, рывком поднял его на ноги.

— Постой-ка секундочку, Шейнфельд, вот так.

Он положил левую руку на макушку Яакова, а другой крепко ухватил его за плечо.

— Не падать, пожалуйста, — пропел он, а затем мягким, но сильным толчком крутанул Яакова, как волчок.

Яаков зажмурился, увидев вокруг себя вихрь мельтешащих оранжевых полос, и, несмотря на то, что не произнес ни слова, он услышал свой собственный голос, который сказал:

— Ты будешь танцевать!


С рассветом Яаков наведался в старый птичник, поймал несколько красавцев-бандуков, которые все еще ночевали там, и попросил Глобермана подвезти его с клетками до Хайфы.

— Ты что, опять взялся птичек разводить? — поинтересовался Глоберман.

— Вот, решил продать несколько. Мне очень нужны деньги.

Всю дорогу Яаков ломал голову, каким образом ему удастся разыскать в Хайфе того английского офицера, когда он не знает даже его имени, но когда они подъехали к военному лагерю «нэви», Шейнфельд увидел его стоящим у ворот, будто тот ждал его все эти годы. Англичанин ничуть не изменился с того времени, когда приезжал к альбиносу за птицами, разве только на рукавах его прибавилось золотых нашивок, а на висках — седых волос.

Яаков передал ему птиц, и тот щедро заплатил. Оттуда Сойхер с Шейнфельдом направились в арабскую текстильную лавку, где Яаков по указанию Большуа купил несколько больших пестрых отрезов ткани. Затем они заехали в музыкальный магазин на улице Шапиро, откуда Яаков вышел с большим граммофоном в руках. Он приобрел его в рассрочку (к граммофону прилагались бронзовая ручка и огромный раструб, а также несколько пластинок, названия которых он слышал от итальянца).

— У любви есть свои правила, — пояснил Яков Глоберману после того, как тот ироническим тоном поинтересовался, что означают все эти покупки. — Ты думал, что только тебе и Рабиновичу это известно? Теперь и я это знаю. В любви все продумано и взвешено — Юдит будет моей, и ребенок тоже.

Вернувшись в деревню, Яаков обнаружил странное скопление людей у своего забора. Ствол молодого эвкалипта, тонкий и стройный, как мачта, который Большуа срубил в лесу, а затем тащил до самой деревни, возвышался во дворе, воткнутый в землю и укрепленный для верности несколькими туго натянутыми веревками. Завидев Яакова, работник кинулся к нему, схватил покупки, развернул отрез материи и ловкими, умелыми движениями стал натягивать ткань, кусок за куском, пока не соорудил вокруг жерди большую палатку, пеструю и нарядную, походившую издалека на огромный цветок. Проворный, как кошка, итальянец вскарабкался на электрический столб с отверткой, торчащей из кармана, и с плоскогубцами, зажатыми в зубах.

— Осторожнее с электричеством, — выкрикнул Яаков.

— Просьба не беспокоиться, — засмеялся Большуа, — на днях я наблюдал за работой электрика из соседней деревни.

Он перерезал один из проводов, ловко обмотал оголенные контакты изоляционной лентой и протянул его через отверстие в крыше палатки. Граммофон был установлен на небольшой деревянной этажерке, и все четыре пластинки покоились рядом.

Он зажег лампу, распахнул кусок материи, служивший дверью в палатку, и торжественно объявил:

— Теперь мы можем начинать!

Большуа утверждал, что во всем мире на самом деле существуют только четыре танца, и каждый из них содержит не больше четырех основных движений.

— Поворот… подпрыгнуть… вперед и назад, — перечислил он. — А все остальные танцы — это не что иное, как вариации и подражания четырем основным: вальсу, польке, мазурке и танго. Что же до пастушьих, охотничьих, танцев урожая и дождя, когда люди держатся за руки и ходят по кругу, — это вообще не танцы.

Яаков расхохотался и тут же поймал себя на мысли, что, пожалуй, впервые за последние несколько лет смеется от души. Большуа охотно присоединился к нему и залился смехом, столь похожим на его, Яакова, смех, что, казалось, эхо вторит ему.

— Именно поэтому, Шейнфельд, я буду обучать тебя танго, — сказал Большуа, — потому, что это одно из правил: жених должен танцевать со своей невестой именно танго.

Он покрутил ручку граммофона и поставил пластинку. Яаков, перепугавшись, что сейчас его заставят танцевать, вскочил на ноги и покраснел, но Большуа опустил свою сильную руку ему на плечо и усадил обратно.

— Сиди спокойно, Шейнфельд, просто сиди и слушай музыку — каждый день, пока твое тело не пропитается ею.

Сперва танго проникло в уши Яакова, затем заполнило собой грудь и живот, и уже через несколько часов, когда, казалось, он больше не выдержит, Яаков попытался взбунтоваться и встать, но было уже слишком поздно. Он почувствовал, что мышцы его размякли, ноги стали как ватные, а колени сгибались, будто тело весило теперь вдвое больше. Шейнфельд встал со стула и тут же опустился прямо на землю, улегся и широко раскинул руки, будто омываемый теплыми струями дождя. Вечером, когда граммофон неожиданно утих и Большуа, подставив Яакову могучее плечо, вывел его во двор, тот почувствовал, что тело его невесомо, а поступь на удивление непринужденна и мягка. Ощущение было настолько удивительным и непривычным, что Яаков засмеялся радостным и счастливым смехом, и все тело его, казалось, смеялось вместе с ним.

Глава 8

Теперь Большуа распоряжался всем в доме Шейнфельда. Установив четкий распорядок дня, он контролировал каждый шаг Яакова, используя любую свободную минуту для занятий. Работник решал, когда они будут просыпаться и засыпать, чем им заниматься и куда идти. Он неустанно повторял, что самое главное — все правильно спланировать. Иногда Яаков ловил на себе испытующие взгляды итальянца, а время от времени ему даже казалось, что тот будто принюхивается к нему, скорчив при этом мину крестьянина, пытающегося определить, созрели ли яблоки для урожая.

— Помнишь, Шейнфельд, я говорил тебе о первом правиле любви, которое гласит, что любить нужно умом, а не сердцем? Теперь настало время рассказать тебе еще об одном правиле: в любви нужно пожертвовать многим, но никогда не снимать с себя последнюю рубашку и не раскрывать всю душу до конца. И еще раз повторяю: любовь, как любой вид искусства или спорта, требует размеренного образа жизни и правильного питания. С сегодняшнего дня ты не выйдешь больше на улицу! — решительно заявил он. — Тебе не нужно встречаться с людьми, тем более — с ней. Вместо этого ты будешь ходить по своему дому, двору и полю, только так, а не иначе. Раз, два, три, четыре… Раз, два, три, четыре… Нет, Шейнфельд! Ты не должен считать. Я буду ходить за тобой и считать: раз, два, три, четыре… Я буду считать, потому что для этого нужно напрягать мозги, а в танго это запрещено. Вальс — совсем другое дело, чтобы танцевать вальс, нужно работать головой, и фокстрот, и даже наша тарантелла — все это танцы для ума, пусть глупого, но все-таки ума. Однако танго — это танец прикосновений…

Внезапно он вскочил на ноги и уже через секунду стоял за спиной своего ученика. Он прижался к Яакову своей широкой грудью и объемистым животом, опустил свои медвежьи лапы на его ребра, оттуда его руки скользнули к бедрам и с силой сдавили их.

— Вот так, — сказал итальянец. — Это танго. Это прикосновение.

Яаков почувствовал, как его ягодицы испуганно сжались, а сердце вот-вот выскочит из груди.

— Не умом, Шейнфельд, — проворчал Большуа ему в затылок. — Если у тебя была бы хоть капелька ума, ты не позвал бы меня и я бы не пришел.

Яаков хотел возразить и сказать, что он никого не звал, но уже в следующий миг понял, что это не имеет смысла. Руки итальянца крепко держали его, направляя и поддерживая.

Глава 9

Время шло. Вторая мировая война завершилась. Поначалу Яаков хотел было скрыть эту новость от Сальваторе, но в конце концов сжалился и рассказал ему. Итальянец часто задышал, пробормотав: «Мне нужно… прогуляться…» Через час он вернулся обратно и расказал, что хочет остаться.

— Я думал, что ты захочешь вернуться домой, в свою деревню, — сказал Яаков.

— Тому, чьи родители умерли, а жены с детьми нет и никогда не будет, некуда возвращаться, — сказал итальянец. — Меня зовут Большуа, я работаю у тебя по хозяйству, залечиваю твои раны, готовлю тебе еду, шью, убираю и танцую. И вообще, Шейнфельд, чего ты расселся? У нас с тобой еще куча дел…

С окончанием войны начали возвращаться домой молодые парни, воевавшие под английским флагом Они нарушали сонный деревенский покой своими заграничными манерами: пили пиво, горланили песни по-английски, рассказывали о чужбине и тоске по дому. Иногда их навещали старые фронтовые друзья, среди которых оказался парень из Иерусалима по имени Меир Клебанов.

В тот день Одед был в отъезде, Юдит стряпала на кухне, Моше возился в сарае на заднем дворе, а Наоми сидела на крыше хлева, заменяя разбитую черепицу на новую. Когда она распрямилась и вытерла лоб, то увидела, как вдалеке блеснул на солнце приближавшийся на большой скорости легковой автомобиль — по тем временам довольно редкое зрелище в деревне. Наоми следила за ним глазами, пока тот не остановился рядом со старым зданием полиции. Из машины вышла маленьким черная точка и пересекла площадку, а Наоми даже не подозревала, что через несколько месяцев эта точка возьмет ее в жены и увезет с собой в Иерусалим.

Маленькая фигурка брела по окраине поля и, приближаясь, вырастала в размерах. Затем она пересекла вади и, подойдя поближе, превратилась в молодого мужчину, пока безымянного, но с проступившими уже чертами лица и легкой, стремительной походкой.

Несмотря на то, что Наоми не могла этого слышать, в походке незнакомца был некий намек на то, что он посвистывает на ходу. Теперь стало ясно, что путь неминуемо приведет его в их двор. И действительно, спустя минуту до нее донесся слабый свист. Это была солдатская песня, привезенная возвращавшимися с фронта батальонами.

Наконец он приблизился достаточно, чтоб она смогла разглядеть его как следует. Наоми увидела парня лет двадцати семи; волосы его, густые и гладкие, были причесаны на городской манер — прямым пробором, кожа была светлого оттенка, лицо — не красиво и не безобразно, а стрелки на брюках — аккуратны и педантичны.

— Вы кого-нибудь ищете? — спросила Наоми, когда он проходил мимо хлева.

Свист прекратился. Парень оглянулся по сторонам. Его новенькие полуботинки были начищены до блеска, несмотря на прогулку по полю.

— Здесь частный двор, — сказала Наоми.

Теперь незнакомец понял, что его собеседница стоит на крыше, и взглянул наверх.

— Извините, — сказал он. — Я ищу семью Либерман.

У него оказался приятный баритон и грамотное произношение.

— Вам нужно выйти обратно на улицу и повернуть налево. Это шестой по счету отсюда дом.

— Спасибо, — сказал парень, сделал еще несколько шагов, затем остановился, повернул назад и спросил: — А когда вы оттуда слезете?

— Потом.

— Я бы поднялся к вам, но я боюсь высоты.

— Тогда вам действительно лучше оставаться внизу.

— Как вас зовут?

— Эстер Гринфельд, — ответила Наоми.

Парень вынул из кармана блокнот и ручку, записал что-то, потом выдернул листок и опустил его на землю во дворе. Сверху он положил камень, чтобы записку не унесло ветром, и выпрямился.

— Налево… Шестой дом отсюда… — пробормотал он и отправился своей дорогой.

Оба были уверены, что Наоми не удержится и спустится поглядеть, что он там написал, но знали также, что сперва она подождет, пока парень не скроется из виду. Не хватало еще, чтобы он видел, как она прыгает с крыши на охапку соломы, соскакивает на землю и бежит к записке!

«Будет жалко, если какая-то Эстер Гринфельд получит письма, которые я напишу тебе», — было написано на клочке бумаги.

Через два часа парень снова заглянул к ним во двор. Он оглянулся по сторонам и вдруг услышал голос Наоми:

— А я уже здесь!

Она кончила чинить черепицы и, наслаждаясь заслуженным отдыхом, сидела и ела гранаты в старой «хижине Тарзана», построенной Одедом в былые времена. Ветви эвкалипта скрывали ее от глаз гостя. Сквозь густую листву она увидела, как он приближается к огромному стволу, обходит его вокруг и глядит наверх.

— Вы хоть иногда спускаетесь на землю?

Но тут из хлева вышла Юдит и неприветливо спросила, кого он ищет.

— Эстер Гринфельд.

— Нет у нас никакой Эстер Гринфельд, — сказала Юдит. — Во всей этой деревне нет женщины с таким именем. Идите искать Эстер Гринфельд в другом месте.

Наоми удивилась металлическим ноткам, прозвучавшим в голосе Юдит, которая обычно бывала приветлива к прохожим и никогда не забывала предложить им стакан воды.

— Ты слышала? Тут нет никакой Эстер Гринфельд, — крикнул парень, глядя на дерево. — Ты Наоми Рабинович. Я спросил у Либерманов, кто живет в шестом доме направо от них. Ты — Наоми Рабинович, и я буду посылать тебе письма.

Сказав это, он был вынужден сделать несколько шагов назад, так как Юдит перешла в наступление, словно выталкивая незнакомца пристальным недобрым взглядом и вытирая при этом руки о фартук энергичным жестом, свидетельствующим о готовности к войне.

— Я еще вернусь, — выкрикнул на прощание парень. — Меня зовут Меир Клебанов!

Всю длинную дорогу до шоссе он проделал, пятясь задом, размахивая руками, спотыкаясь и посылая воздушные поцелуи, будто протягивая за собой невидимую и неразрывную паучью нить. Он удалялся, вновь уменьшаясь в размерах, пока опять не превратился в черную точку.

Два дня спустя пришло письмо из Иерусалима — первое из множества последовавших за ним. В деревне начали поговаривать, что Наоми Рабинович завела себе ухажера из столицы, а несколько недель спустя Меир нанес свой первый официальный визит.

Одед снова был в отъезде, а Юдит, и на этот раз настроенная весьма воинственно, категорично заявила:

— Этот парень не для тебя, Наомиле, — и не согласилась впустить его в дом.

Наоми вынесла на подносе угощение для себя и для Меира, и парочка уселась в тени огромного эвкалипта, непринужденно болтая.

— А мама у тебя того… С характером! — сказал Меир.

— Она действительно с характером, — сказала Наоми, — только это не моя мама.

Меир ел с явным удовольствием и ни о чем больше не расспрашивал, а потом Наоми проводила его до самого выхода из деревни и там поцеловала, стоя в тени пыльных пихт, растущих у автобусной остановки.

— А через минуту я приехал из Тель-Авива на своем «Мэке», — сетовал Одед. — На противоположной окраине шоссе стоял парень и голосовал, подняв руку. Только Наоми рядом с ним уже не было, поэтому я не понял, что к чему. Смотри, Зейде, что порой может означать одна-единственная минута!

Глава 10

Что-то здесь не так… — Большуа не находил себе места.

Он обшарил и обнюхал каждый угол в доме, пока наконец не извлек на свет божий искомое — коллекцию желтых записок, когда-то предназначавшихся Юдит. Скривив брезгливую гримасу, итальянец потребовал у Яакова немедленно сжечь их.

— Видишь, Шейнфельд, — он грел руки над маленьким импровизированным костром, — посмотри сам и убедись, что любовные письма сгорают так же быстро, как обычная бумага…

Теперь Большуа по утрам возился по хозяйству, иногда нанимался в помощь к кому-нибудь из крестьян, однако большую часть дня проводил вместе с Яаковом. В конце каждого дня он направлялся во двор Рабиновича попытать счастья с камнем.

Я тогда был мальчишкой пяти или шести лет, и мне хорошо запомнилась эта картина: весь путь от дома до калитки он потирал огромные ладони, имитируя возгласы одобрения в адрес самого себя. Все деревенские дети бежали за своим любимцем, не отходя от него ни на шаг. Он же, чувствуя всеобщее внимание, принимался паясничать пуще прежнего: высоко подскакивал и размахивал в воздухе кулаками, нанося сокрушительные удары воображаемому противнику.

— Вылитый Макс Шмелинг,[131] — восторгался Папиш-Деревенский. — А-пункт! Мама родная не отличит!

Большуа подходил к камню, не медля ни минуты, обхватывал его руками и принимался кряхтеть. Его лицо приобретало багровый оттенок, дыхание становилось прерывистым, однако камень Рабиновича, повидавший на своем веку еврейских мясников, черкесских кузнецов, лесорубов с Кармеля и бравых моряков из города Салоники, казалось, умел отличить настоящую силу от подражания ей, и не сдвигался даже на миллиметр. Деревенские жители ожидали, когда же Большуа не выдержит и пнет его, сломав при этом палец на ноге, однако итальянец не терял самообладания, ногами не пинался, словом, умел проигрывать достойно.

— Разве можно сердиться на камень? — приговаривал Большуа. — Он ведь ничего не понимает и ни в чем не виноват. Тут все дело в подходе. Вот увидите — настанет день, и я подниму его, как Рабинович!

Затем он возвращался к своему ученику, к граммофону и к урокам танцев.

— Целыми днями я только и делаю, что танцую, — пожаловался Яаков, — а ведь мне еще предстоит освоить шитье и стряпню!

— Скоро, скоро, — отмахивался Большуа.

Они гуляли в поле, когда он вдруг прищурился и сказал:

— Этот сад тебе уже не понадобится, Шейнфельд.

И действительно, апельсины и грейпфруты уже осыпались с веток; рои фруктовых мушек вились над ними, а непрополотые сорные травы возвышались почти в человеческий рост.

— Апельсиновые чурки незаменимы для приготовления пищи, — добавил Большуа, — их угли жарки, а дым ароматен. Пришло время срубить все эти деревья, а когда они высохнут, я научу тебя готовить разные блюда для свадебного стола.

Яаков приобрел пару топоров и большую двуручную пилу; вместе с Большуа они срезали под корень всю плантацию, посаженную много лет назад им и Ривкой.

Его тело болело, как избитое, на коже ладоней и пальцев вскочили волдыри, а глаза разъедали острые испарения древесных масел. Большуа посмотрел на Яакова и засмеялся.

— Делай, как я! — сказал он. — Притворяйся человеком, который не устал.

Большуа рубил ветки и складывал их в большие охапки.

— Ну вот, Шейнфельд, — радостно сказал он, — теперь у тебя нет сада, значит, и пути обратно тоже нет.

Я встал, вскипятил в кастрюле немного воды, разбил два яйца, вылил их содержимое себе на ладонь и, расставив пальцы, дал белкам проскользнуть между ними в раковину. Затем я смешал желтки с сахаром и вином в маленькой кастрюльке и хорошенько взбил содержимое. Не останавливаясь ни на секунду, я установил кастрюльку над водой, кипящей в кастрюле побольше, и помешал еще пару минут. Нагретые желтки вобрали в себя вино и сахар, и в воздухе разлился пьянящий аромат. Я облизнул палец и провел кончиком языка по верхним зубам справа налево, затем слева направо: сладко, сладко, сладко, сладко, окдалс, окдалс, окдалс, окдалс.

С набитым животом и легкой головой я снова сел за стол, затем собрал грязные тарелки и вымыл их. Я взглянул в окно, расположенное прямо над раковиной: мягкое солнце «уже-семь-пополудни-и-скоро-закат» залило фруктовый сад. Пузырьки памяти всплывали и лопались один за другим, ласково щекоча, а лицо Яакова по ту сторону окна было нежно и печально.

— Так почему я влюбился в нее, Зейде? — Яаков улыбался. — Не только я, Глоберман тоже любил ее, и Рабинович с Наоми… Мы все по-своему любили ее, поэтому ты и вырос сыном троих отцов. Вся деревня гудела тогда, все спрашивали, чей же это ребенок. Только я не понимал, из-за чего весь этот шум. Ведь по любви и во сне можно забеременеть. Но, чтобы быть окончательно уверенным, я подстерег ее однажды на улице, схватил за руку и этими самыми словами спросил: «Юдит, скажи прямо, ты приходила ко мне ночью? Тогда, в ту ночь, когда Рабинович продал корову?» Ведь ты знаешь, Зейде, когда женщина хочет иметь ребенка, она способна и на такое… Она может прийти ночью, а мужчина ни сном, ни духом, или же он думает, что это сон, и боится проснуться, как это случалось со мной уже много раз. Бывало, мне снилось, что Юдит входит в мою комнату, что она здесь, рядом; я чувствовал ее руки здесь и здесь, ее губы на моих губах и, ты уж прости меня, Зейде, ее грудь на моей груди. Всегда спрашивают зачем мужчине грудь? И каждый дает свой ответ. Одни говорят: «Для того, чтоб мы, мужчины, всегда помнили, кем могли бы быть». Другие утверждают: «Грудь необходима мужчине на тот случай, если произойдет чудо и она нальется молоком. Если уж наш еврейский Бог смог добыть из камня воду, выжать из мужчины немного молока для него — пара пустяков!» Однако я утверждаю, что все это сказки. Грудь дана мужчине для ориентира — для того, чтоб он мог расположиться прямо напротив женщины — тогда глаза раскрываются и глядят друг в друга, и остальные части тела тоже совпадают… Может, в одном из таких снов ты и пришла ко мне, Юдит? Я лежал с открытыми глазами и видел, что ты со мной, обнимаешь меня за шею и за бедра, обвиваешь руками и ногами, Юдит. Ведь ты была со мной… «Я здесь, ша, Яаков, ша… я здесь… спи…» И от всех этих «ша» и «Яаков» я под конец встал с кровати и пошел вслед за нею в хлев Рабиновичей, будто в полусне, и там я помог ей подоить. Позже я глядел на ее растущий живот и думал: а может, это действительно было, может, она и вправду была со мной? Ты же знаешь, как бывает — в конце концов ты просыпаешься и видишь, что ее рядом нет, но, с другой стороны, ты чувствуешь, прошу прощения, что простыни промокли, а в воздухе пахнет осенью. Понимающий человек сразу сообразит, что это означает только одно: пришла пора любви. Так мне когда-то объяснил Рабинович. Осенью, когда животные разыскивают корм и делают запасы на зиму, для мужчины самое время подыскать себе кого-то, кто согреет его, когда настанут холода, зато весной хорошо резвиться на травке и делать детей. Именно поэтому столько людей кончают с собой, когда приходит весна, — не у всех есть желание принимать участие в этом всеобщем веселье. Как поется в пуримской песне: «Все должны плясать и веселиться!» Вот все и веселились, пока однажды Рабинович не переоделся в платье своей покойной Тонечки, не поднялся на сцену и не показал всем, что бывает, когда человека силой заставляют веселиться… К чему это я говорил про осень? Ах да, аромат рожков… Разве есть доказательство лучше этого, что ты была со мной, Юдит? Разве такое бывает само по себе? Все это я высказал ей там, на улице, а она с силой выдернула руку из моей руки и сказала: «Шейнфельд! Не выставляй себя на посмешище! Не приходила я к тебе ни ночью, ни днем, и к этому животу ты не имеешь никакого отношения!» — «А кто имеет отношение? Скажи мне, Юдит, кто?» Я весь дрожал. «Никто из тех, о ком ты знаешь, или тех, о ком ты думаешь. Так что не воображай, что если я приходила к тебе ночью, а утром ты помогал мне доить, то это дает тебе какие-нибудь права!» Но я не оставлял ее в покое. Я все приходил, а она меня выгоняла… Однажды Юдит сказала: «Видишь эти вилы, Шейнфельд? Если не перестанешь говорить о моем животе, получишь их себе в живот!» Меня просто с ума сводило то, что она называет меня по фамилии. Только три раза она назвала меня по имени: когда я выпустил ради нее всех канареек, в ту ночь, когда она пришла ко мне, а про третий раз ты сейчас услышишь. Ты думаешь, я испугался? Я paccтегнул рубашку и сказал ей: «Давай, бей вилами, Юдит!» Потому что у беременных женщин бывают разные прихоти, и с этим нужно считаться. Если она хочет соленых огурцов с вареньем — дай ей, хочется ей ссориться — ссорься с ней, а если она решила ударить тебя вилами — пусть бьет. И тогда она рассмеялась… Ох и расхохоталась же она! «Когда же это кончится, Яаков?» — вот так, с вилами в руках она назвала меня по имени в третий раз. За несколько дней до родов я закупил все нужные вещи и смастерил желтую канарейку из дерева, твою первую игрушку. После того, как ты родился, я снова и снова приходил и каждый раз твердил: «Я прощу тебя, Юдит, скажи только, чей это ребенок?», пока однажды она не влепила мне пощечину: «Проклятый зануда! Мне не нужно ни твое прощение, ни чье другое!» Зануда — это очень обидное слово для человека, который влюблен, а ответа на свой вопрос и так и не получил. Так до самого конца и не сказала… Мы прибежали и увидели огромную эвкалиптовую ветку на снегу, разбитые яйца бедных ворон, их черные перья, ее синюю косынку — все это было там, все, кроме ответа. И Рабинович стоял рядом, уже оттачивая топор, хотел наказать дерево, как будто оно в чем-то виновато. И тогда я подумал, Зейде: может, это вовсе не судьба, а ее бессердечный брат-случай? Я уже рассказывал тебе об этом? У судьбы есть брат и сестра: добрую сестру зовут удача, а злой брат называется случаем. Когда они смеются все втроем — земля дрожит. Так вот, удача — это то, что она к нам приехала, случай — то, что она умерла, а судьба — это то, что она уже шла ко мне на свадьбу, которую я приготовил, в платье, которое я для нее сшил, и по дороге что-то произошло… А снег в наших местах — разве не случай? А то, что ты, Юдит, пришла ко мне в ту ночь, что это, удача или судьба? А бумажная лодочка, которая попадает в руки девушки, — это случай? Что сказать тебе, Зейде, теперь все это не имеет значения, а нафка мина, как она повторяла. Вся деревня провожала ее на кладбище, только я не пошел… А ну-ка, спроси меня: почему? Попытаюсь тебе объяснить. Скажем так: я чувствовал, что если бы это были не похороны, а свадьба, то меня бы не пригласили. Понимаешь? Так я и не пошел. Это старое сердце, которое всю жизнь было одно, побудет в одиночестве еще какое-то время. Ему не привыкать.

Глава 11

— Когда же мы будем шить свадебное платье? — волновался Яаков, когда они закончили рубить деревья в саду и заполнили доверху поленницу во дворе.

— Все в свое время, Шейнфельд, — промурлыкал Большуа.

— И когда я наконец смогу станцевать танго с женщиной?

— Когда настанет день, Шейнфельд, — сказал тот.

— Почему ты все еще зовешь меня Шейнфельдом, а не Яаковом?

— Все будет хорошо, — успокоил его итальянец, — и с платьем, и с женщиной, и с именем.

— Тебя забавляют все эти игры, но я так никогда ничему не научусь.

— Во-первых, забавляться вовсе не позорно, а во-вторых, ты всему научишься, — ответил Большуа. — Тебе пока нет никакой необходимости танцевать с женщиной, в танго это не имеет никакого значения.

— Ты ведь говорил, что танго — это прикосновение, — сказал Яаков.

Большуа заулыбался:

— Женщины, Шейнфельд, настолько похожи одна на другую, что это не имеет никакого значения, а танго — это действительно прикосновение, однако не такое, как в других танцах. Ты можешь прикасаться к кому угодно — к женщине или к мужчине.

Пролетело еще несколько недель. Движения Яакова становились все более уверенными и плавными. Большуа наставлял его, на первых порах оставаясь невозмутимым, но со временем, воодушевленный успехами ученика, осыпал Шейнфельда похвалами, не забывая, однако, время от времени изрекать нравоучения, одно нелепей другого:

— Танго нужно танцевать вместе, но врозь…

Или:

— Ты не женщину ведешь, а самого себя!

Замечания эти окончательно сбивали Яакова с такта и толку, но итальянец прекрасно знал, что делает. Однажды утром он проснулся и объявил: «Пришел твой день!», и Яаков понял, что прошлым вечером работник навещал Папиша-Деревенского, потому что теми же самыми словами, сказанными таким же торжественным тоном, Папиш приветствовал молодых гусей, впервые входя к ним со шлангом для откормки в руке.

Большуа склонился в реверансе, протянул к нему свои большие руки, прикрыл глаза ресницами и пропищал «Станцуй с мной» так трогательно, что Яаков расхохотался, несмотря на страх, сковавший его ноги. Он набрался смелости, подошел к своему учителю и тут же оказался в его надежных, уверенных объятьях. Сердце Шейнфельда билось все сильней, но ноги и бедра уже двигались сами по себе, он прислонился к огромному животу Большуа, и парочка закружилась в танце.

— Так бывает в танго. Иногда ты женщина, а я мужчина, иногда наоборот, — веселился работник.

Яакова смущали его ароматное дыхание и прикосновение большого, ловкого тела, но более всего сбивали с толку замечания, которыми итальянец сыпал на каждом шагу:

— Женщина — это не рояль, который нужно толкать!

— Женщина не слепая — ей не нужен поводырь!

— Женщина — не воздушный шарик, она никуда не улетит!

— Так что же такое женщина? — закричал неожиданно Яаков.

Большуа заулыбался и прошептал, кружа его вокруг себя:

— Раз, два, три, четыре… Женщина — это ты, это ты, это ты…

Рюмка выскользнула из моих пальцев, с негромким звоном разбилась о стенку раковины, и тонкая струйка крови окрасила мыльные пузыри в розовое.

Снаружи ухал филин. Короткая предсмертная борьба послышалась в ветвях. Предутренний ветер «уже-четыре-утра-скоро-я-стихну» шумел в листве.

Я снова лег на кровать в спальне Яакова, посасывая порезанный палец, но заснуть никак не мог. Я встал и подошел к окну.

Утренняя прохлада указывала на то, что через двадцать минут первые птицы возгласят приход нового дня. А мне, как вам уже известно, достаточно услышать предрассветное пение птиц, чтобы точно определить время года, который теперь час и сколько времени мне осталось прожить. Зимой первой просыпается малиновка, которая в пять утра, еще в темноте, будит своим пением воробья и славку, присоединяющихся к ней, a зa несколько минут до шести черный дрозд и сойка оглашают окрестности своим пением. К концу весны раньше всех поднимаются соколы и жаворонки, а в разгар лета их опережает только рыжая славка. У воронов, как и у людей, нет определенного часа, но как только один из них просыпается, в тот же час за ним принимаются галдеть и остальные.

— Ночью земля укрывается одеялом и спит, — сказала мне мама однажды, когда, проснувшись засветло и принявшись за кормление скотины, она вдруг увидела, что ее сын, Зейде, бессмертный байстрюк, тоже не спит и прислушивается, — а утренние птицы проклевывают в этом одеяле дырочки.

Глава 12

Иногда Яаков замечал, что Большуа ориентируется в доме и во дворе гораздо лучше, чем он сам.

— Может, ты уже бывал здесь когда-то? — то и дело спрашивал он беззаботно-шутливым тоном, за которым скрывался некоторый страх.

— Возможно, возможно, — отвечал на это Большуа.

Однажды, вернувшись с ежевечерней схватки с камнем Рабиновича, прямо с порога он направился к сараю. С уверенностью пророка итальянец ринулся на беспорядочную кучу хлама, разгребая и разбрасывая вокруг ненужные вещи, пока наконец не добрался до искомого — старых тяжелых кастрюль, принадлежавших когда-то бухгалтеру. Большуа придирчиво осмотрел их, и по лицу его расплылась гримаса удовольствия.

— Это твои?

— Моего покойного соседа, — ответил Яаков, — а теперь мои.

Кастрюли были в ужасающем состоянии. Большуа поскреб ногтем по их грязным стенкам, и глаза его заблестели.

— Хороший повар согласится продать свою маму ради таких кастрюль! — итальянец был в полном восторге.

Он послал Яакова за железной щеткой, а сам тем временем, смешав немного пепла, масла, лимона и песка, принялся натирать полученной массой бока кастрюль. Через несколько минут из-под слоя копоти и грязи засияла мягким блеском красная медь — самый теплый, красивый и человеческий из всех металлов.

Большуа вбил три гвоздя в стенку кухни. Висевшие на них кастрюли напоминали своим видом три маленьких заходящих солнца.

— Сейчас тебе будет приготовлен особенный ужин, — сказал итальянец. — Иди подыши свежим воздухом, Шейнфельд. Я позову тебя, когда все будет готово.

Яаков вышел наружу, однако, завернув за угол дома, незаметно пробрался к окну кухни и заглянул внутрь. Итальянец, нарядившись в старый Ривкин фартук и закатав рукава, большими ловкими руками резал, помешивал, посыпал и подливал. На лице его были написаны такие сосредоточенность и уверенность в себе, что Яаков заулыбался. Похоже, что однажды он наблюдал за работой какого-то знаменитого повара, а теперь забавляется, подражая его вдохновенным минам.

Вдруг, на глазах у изумленного Яакова, итальянец погрузил палец в кастрюлю с кипящим соусом, подержал его там несколько секунд, затем вынул и засунул в рот. Он добавил специй, помешал, вновь погрузил свой палец в соус, причмокнул от удовольствия и позвал Яакова к столу.

Еда была удивительно ароматной и совершенно не походила на все то, что Яаков ел до сих пор.

— Хорошенько прожевывай и не спеши, — сказал итальянец. — К тому же я разрешаю тебе не доедать до конца, а оставить кое-что на тарелке. Это полезная привычка.

Яаков непонимающе взглянул на итальянца.

— Когда двое действительно любят друг друга, — продолжал Большуа, — они никогда не едят слишком много. Если ты видишь в ресторане пару, которая много ест, это значит, что они ненавидят, просто готовы убить один другого, а главное, каждый из них хочет поскорей набить себе желудок.

— Это почему же? — поинтересовался Яаков.

— Для того, чтобы у него была уважительная причина спать ночью отдельно.

С минуту помолчав, он продолжил:

— Самое главное, Шейнфельд, как в любви, так и в еде, — это правила. Когда их нет, судьба начинает беситься, удача запаздывает, и тогда приходит злой случай. Когда же человек придерживается правил, судьба становится послушной, удача больше не нужна, а случай и вовсе остается за дверью — стучится, кричит, умоляет, чтоб его впустили.

В доме осталось несколько листов желтой бумаги, которые не были разрезаны на записки. Обнаружив их, итальянец заставил Яакова записывать на них правила и запреты для начинающих поваров, местами весьма странные. Затем они были развешаны на стенках кухни

«Муку не хранят вместе со специями».

«Нож должен быть длиннее диаметра пирога».

«Кориандр — это сумасшедший братец петрушки».

«Есть, как и читать, нужно только при ярком свете».

«Груши следует хранить так, чтобы они не соприкасались друг с дружкой».

«Телячью грудинку едят зимой, а заднюю часть — летом».

«У каждого напитка есть свое блюдо-приятель».

Однажды летним утром, безо всякого предупреждения, когда оба сидели в палатке в одних трусах и Яаков старательно зубрил под диктовку Большуа: «Яйца следует вылить вначале в отдельную миску и лишь затем — в общую», итальянец вдруг хлопнул себя ладонью по лбу и воскликнул:

— Кретино! Кретино! Как я не додумался до этого раньше! Я знаю, как поднять с места камень Рабиновича!

С того самого дня он перестал подражать кому бы то ни было, даже разговаривать стал каким-то другим голосом, чужим, и Яаков предположил, что этот голос — его собственный, настоящий.

Наступили новые времена. Работник более не играл с соседскими детишками и не докучал коровам и воронам. Теперь итальянец посвещал все свое свободное время изучению повседневной жизни Моше Рабиновича, его движений, повадок и интонаций.

Глава 13

Однажды пришло письмо от подруги Наоми, учившейся на семинаре «Тнуат а-мошавим»[132] в Иерусалиме. Она приглашала Наоми погостить на несколько дней.

— Ты едешь к нему? — без обиняков спросила Юдит.

— Я еду не к нему, — рассердилась Наоми, — и вообще, к кому это — «к нему»? Я еду к своей подруге, однако, возможно, навещу и Меира.

Одед подвез сестру в Иерусалим на своем молоковозе.

— Где же вы будете ночевать? — в его голосе чувствовалась сдерживаемая злость.

— На улице.

— Я спрашиваю, где тебе придется ночевать, так отвечай и не умничай!

— Я буду приставать к незнакомым мужчинам на улице, в особенности к тем, у кого золотые зубы и усы желтые от табака. Я буду проситься переночевать, а когда они скажут, что у них дома нет места, я буду говорить: «Это вовсе не беда, дорогой, мы вместо прекрасно поместимся в одной кровати…»

— Если скажешь еще хоть одно слово, я разверну машину и увезу тебя обратно в деревню!

— Ты не развернешь никакую машину и никого обратно не повезешь. У тебя в цистерне молоко скиснет

— Ну, и где твоя подруга? — спросил Одед после тpexчacoвoro молчания, когда рассвет занимался над Иерусалимом.

— Она вот-вот подойдет, — ответила сестра.

И действительно, скоро подошла подруга и забрала Наоми в свою однокомнатную квартирку в близлежащем Бухарском квартале города. Там их уже поджидал Меир. Он повел Наоми в рабочую столовую в Бэйт-Исраэль,[133] где подавали крепкий сладкий чай с острыми приправами.

Предутренний холод стоял в воздухе. Наоми сжала в ладонях горячий стакан, толстостенный и невысокий, совсем непохожий на тонкие русские чайные стаканы в доме ее отца.

Солнце взошло. Издалека доносился звон колоколов. Они купили несколько свежайших сдобных булок, и Наоми, не удержавшись, съела две еще по дороге к дому Меира. На улице Принцессы Мэри, круто сбегавшей вниз, Меир снял несколько зернышек кунжута, прилипших к уголкам рта Наоми: одно — осторожным прикосновением пальца, второе — легким дуновением, а третье — нежным поцелуем.

Комната, которую он снимал неподалеку от книжного магазина Людвига Майера, оказалась небольшой, но уютной. Главными ее украшениями были красный ковер — гордость Меира, а также низкая кровать с резной спинкой, которая пришлась весьма кстати.

— Ты просто дура, Наомиле, — сказала моя мать.

— Ты последняя, кто может давать мне советы, — ответила ей на это Наоми.

Потом я слышал, как они долго плакали на два голоса, а через несколько месяцев, весной тысяча девятьсот сорок шестого, в тени большого эвкалипта во дворе Рабиновича была сыграна свадьба.

Я помню странных гостей в диковинных нарядах, приехавших из Иерусалима и Хайфы, и стаю одичавших канареек, неожиданно спустившуюся к нам с неба.

А еще я помню большой граммофон, который Большуа принес на плече из цветной палатки, установил рядом с хлевом, на протяжении многих часов без устали крутя его бронзовую ручку и меняя пластинки.

Яаков не танцевал. Он сидел в сторонке, наблюдал за происходящим, а потом вдруг подозвал меня к себе.

В то время мне было шесть лет от роду. В тот день, на свадьбе Меира и Наоми, Яаков впервые обратился ко мне со взрослыми разговорами. Усадив меня к себе на колени, он произнес:

— Каждый человек, Зейделе, чувствует приближение собственной смерти — когда умирают его родители, затем — когда у него рождается ребенок, а потом — когда этот ребенок женится. Ты когда-нибудь слышал об этом?

— Нет, — признался я.

— Так вот, теперь ты знаешь.

Более всего, признаюсь, мне хотелось спрыгнуть с его колен и продолжить расхаживать меж столов, обращая на себя всеобщее внимание и восторг, имевшие материальное воплощение в конфетах, которые люди совали мне в руки, однако Яаков не выпускал меня из своих цепких объятий.

— А еще у тебя есть трое отцов, — продолжал он свои странные речи, — которые все умрут раньше тебя самого. К тому же у тебя есть специальное имя против смерти, зато детей, боюсь, у тебя никогда не будет. Это ты унаследовал от меня. У меня тоже нет детей, только часть одного маленького мальчика. Тридцать три и три десятых процента от тебя, Зейделе. Однако, когда ты родился, сынок, я плакал так, как плачет отец целого ребенка. Люди говорят, что отцы плачут от счастья, но это не так. От грусти мы плачем, потому что многих знаков, посланных Ангелом Смерти, мы не замечаем, зато этот… Это его возможность сообщить мужчине о том, что его очередь продвигается… Ну, Зейде, я чувствую, ты устал от моей болтовни, тебе, наверное, хочется играть и танцевать. Так беги, резвись, ведь сегодня свадьба — все должны плясать и веселиться…

Родственники Меира не сводили с меня своих городских, изучающих глаз, перешептывались при виде черного вдовьего платья тети Бат-Шевы и очень испугались, когда Рахель, посреди всеобщего веселья, неожиданно вышла из хлева и протрусила легкой рысцой в проходе, немедленно образовавшемся в толпе, переворачивая на своем пути все, некстати подвернувшееся, до самого места, где сидела моя мама.

Смущенным хихиканьем был встречен дядя Менахем, которого за три дня до свадьбы поразила его обычная весенняя немота, принявшийся раздавать гостям маленькие записочки, на которых было написано:

«У меня пропал голос, я — дядя невесты и муж этой красивой вдовы. Поздравляю!»

Менахем поманил меня пальцем. Добрая, большая рука по-дружески похлопала меня по спине, а затем сунула в руки записку:

«Пускай все на нас уставились, нам-то какое дело, а, Зейде?»

Мама Меира, надутая, как индюк, не переставала громко жаловаться на вонь, несшуюся из гусятника Папиша-Деревенского, и на грязь, прилипшую к ее каблукам.

В конце концов, неожиданно подошедший Глоберман схватил ее за запястье, рывком поднял с места и потащил танцевать. Лицо госпожи Клебанов побагровело от быстрых движений, а также от смущения, внезапно охватившего ее. Огромные ступни Сойхера с проворством хищников сновали вокруг ее туфелек и между ними; его рука бесцеремонно исследовала ее изогнувшийся от изумления позвоночник, а затем скользнула ниже, опытным движением оценивая упругость того самого холмика, роль которого так велика в определении качества товара.

— Не верьте возрасту, госпожа Клебанов, — шептал Глоберман. — Вы такая красивая, деликатная и аппетитная женщина… Разве дама с таким чудесным холмиком должна к себе так относиться?

Странный, манящий аромат исходил от Сойхера. Госпожа Клебанов не догадывалась, что это запах крови. Рука его вновь поползла кверху, ощупывая выступающие под платьем позвонки. Из ее уст вырвался тихий стон.

— С какой вы стороны? — пролепетала мать жениха, еще пуще раскрасневшись.

— Со стороны Рабиновича, — вежливо пояснил Сойхер.

— Вы его брат?

— Нет, — Глоберман был терпелив, — я отец его сына.

Он указал на меня пальцем.

— Поздоровайся с тетей, Зейде!

Двое детей, привезенных кем-то со стороны жениха, «маленькие буржуи», как прозвал их в своей записке дядя Менахем, в одинаковых синих беретиках и тяжелых полуботинках, пытались вырезать на мягкой коре эвкалипта свои имена. Мама подошла к ним вплотную и процедила сквозь зубы:

— Оставьте в покое дерево, маленькие гаденыши, а то я сейчас отниму у вас ножик и отрежу ваши уши!

Рахель замычала, дети убежали, а вороны, бесстрашные и наглые, шныряли меж столов, подбирая остатки еды.

Два дня спустя на горизонте показалась грозовая туча, хлынул ливень, обычный для конца месяца нисана, и вспыхнула первая серьезная ссора между мамой и Меиром.

Я не помню причины раздора, однако к утру вся одежда Наоми была запакована в дорожный чемодан, книги — в ящик из-под фруктов, и Одед, бледный, трясущийся от злости, отвез сестру и своего нового шурина в Иерусалим.

Во время всей свадьбы Большуа не сводил глаз с Рабиновича, наблюдая и запоминая каждый его жест. После свадьбы он прекратил свои попытки поднять камень и сосредоточил все свое внимание на Моше. К тому времени итальянец уже усвоил большинство его манер и привычек, однако никому, даже Яакову, своего искусства не демонстрировал.

В один прекрасный день, к концу праздника Суккот, когда дни уже коротки, а воздух наполняется запахом воды и первыми прикосновениями холодов, Большуа крался в темноте следом за Моше, возвращавшимся с молочной фермы. Рабиновича охватило странное ощущение, которое он затруднился бы выразить словами. Раз или два Моше боязливо оборачивался; вдруг затылок его похолодел, и он ощутил всей кожей, всем своим телом ее, Тонечку, отражение свое, сестру-близнеца, воскресшую из мертвых и идущую за ним следом.

Большуа, ничего не знавший о прошлом Рабиновича и не предполагавший, что, подражая ему, станет похожим также и на его покойную жену, пошел за ним следом и на следующий день.

Когда странное чувство снова овладело Моше, он, не колеблясь ни секунды, повернул назад и ринулся за тенью, преследовавшей его, схватил опешившего итальянца за воротник и закричал ему в лицо:

— Где моя коса? Скажи сейчас же, где она?

Большуа еле удержался на ногах. Моше был ниже итальянца на полголовы, однако руки его походили на железные клещи.

— Если бы ты мне сказала, была бы сейчас жива! — кричал Рабинович.

Руки его, отчаявшиеся и ослабевшие вмиг, повисли, как плети. Большуа улизнул под покровом ночи, полузадушенный, но победивший, радостно потирая руки на бегу.

Теперь Яаков понемногу осваивал заключительный, самый сложный этап в учебе: во время танца Большуа загадывал ему загадки, рассказывал всякие истории и спорил с ним, чтоб мозги были заняты и не мешали телу свободно двигаться.

Поначалу это было очень сложно. Когда итальянец спрашивал его, сколько будет двести тридцать пять минус сто семнадцать, мышцы Яакова каменели, а ноги моментально путались и сбивались с такта.

Дело зашло настолько далеко, что однажды, когда Большуа во время танца загадал Шейнфельду известную загадку о том, как один человек встретил на перепутье двух прохожих: одного — всегда говорящего правду, а другого — всегда лгущего и так далее, Яаков не выдержал, потерял равновесие и рухнул, как подкошенный, оземь.

Однако вскоре тело его приобрело достаточно опыта и уверенности в себе, чтоб обойтись без помощи головы. В течение нескольких месяцев Яаков дошел до того, что во время выполнения двойных поворотов а-ля Буэнос-Айрес мог продекламировать вслух все признаки конгруэнтности треугольников — единственную страницу из учебника геометрии, которую он знал наизусть, а также вести горячий, разве что немного косноязычный спор о единстве души и тела.

Глава 14

В то время я уже учился в школе, где все ученики, от мала до велика, не упускали случая посмеяться надо мной, над моим именем, тремя моими отцами и моей мамой. Из-за унижений и жестокости, окружавших меня, я все чаще и чаще находил убежище на верхушках деревенских эвкалиптов и кипарисов, забираясь на высоту, на которую люди с нормальным именем не посмели бы и подумать подняться. Так я открыл для себя мир воронов — их обычаи и повадки.

— Ну, Зейде, — поймал меня за руку Яаков Шейнфельд, — чем без толку лазить по деревьям, поискал бы в вороньих гнездах какую-нибудь золотую вещицу и принес маме в подарок.

С серьезностью ребенка я объяснил ему, что научные исследования не обнаружили доказательств тому, что вороны воруют драгоценности, на что Яаков разразился громким хохотом и возразил, что ворон — это птица, не признающая никаких наук.

— Может, заглянешь ко мне на минуту? — с надеждой спросил он.

Работник-итальянец стряпал на кухне. Завидев меня, он отвесил глубокий шутовской поклон и трижды пролаял, как собака. Яаков заварил чай и, посмеиваясь, поведал нам историю о том, как в его родной деревне — той, что на берегу речки Кодима, — жил один шейгец,[134] который каждый год ездил в город, «где богатеев тьма-тьмущая». Там он лазил по деревьям, выискивая покинутые вороньи гнезда, а когда находил, в них оказывалось полным-полно разных драгоценностей и бриллиантов, которые вороны стащили через открытые окна у местных купчих.

— Вор у вора дубинку украл, — вставил Большуа.

— Только самцы падки на блестящие предметы, — пояснил Яаков. — Они не прячут их в своих семейных гнездах, лишь в тех, что давно заброшены, или прямо в земле, потому что вороны ужасно подозрительны. Они не доверяют даже своим супругам, не говоря уже о птенцах, и когда за ними никто не наблюдает, они потихоньку летят к своему старому гнезду и любуются там своими сокровищами. А этот шейгец, чтоб ты знал, Зейде, в город ехал мешочником, на крыше вагона, зато возвращался первым классом, с саквояжем, полным золота, и двумя молодыми цыганками на коленях…

К концу зимы, когда ветер и дождь еще холодны, но дни становятся все длиннее, вороны принимаются обламывать сухие ветки с деревьев и вьют новые гнезда. На грубый остов нанизываются более тонкие, гибкие веточки, а щели между ними заделываются обрывками веревок, перьями и соломой. Попадаются среди воронов и откровенные наглецы — я сам не раз наблюдал, как они, камнем падая на домашнюю скотину, на лету вырывают у той целые клоки шерсти. Вороны никогда не возвращаются в свои покинутые гнезда, и те, еще вполне крепкие, нередко служат жилищем для сов и соколов.

Затем для самок наступает пора высиживания яиц, самцы же ревностно охраняют их покой со своих сторожевых постов на соседних деревьях. Мои глаза уже научились определять местоположение гнезда, сообразуясь с беспокойными взглядами, которые самец кидает на самочку. Стоило мне влезть повыше и приблизиться к птенцам, как я немедленно подвергался неистовой атаке со стороны самца. Бывало, что никто на меня не нападал, самец же усаживался на соседнем дереве и лишь громко выкрикивал ругательства в мою сторону. Однажды я обнаружил у подножья ствола двух выброшенных из гнезда птенцов. Это были жертвы коварства кукушки. Они были маленькими и безобразными, с выпученными синими глазами и едва пробившимся оперением.

На два класса старше меня учился мальчик, бывший особо изощренным в издевательствах надо мной и в изобретении разных обидных имен. Я рассказал ему, что если взять такого птенца домой и выкормить его, из него может вырасти дрессированный ворон.

Стоило ему взять в руки одного из птенцов, как сверху на него налетела целая стая воронов, принявшихся хлестать его своими крыльями и долбить в макушку острыми клювами, пока тот, зареванный и визжащий, не убежал с поля боя. В течение всего года вороны подстерегали моего обидчика в школьном дворе и дома, пытаясь при малейшей возможности вновь атаковать его

Эта история не имеет никакого отношения к жизни моей матери, и я ограничусь тем, что скажу: это был первый и последний раз, когда я отомстил кому-либо. Удовлетворение этого чувства не принесло мне ни радости, ни успокоения, хотя к жажде мести я отношусь с полным пониманием.

Деревенские дети частенько наведывались к забору Яакова, дожидаясь появления работника-итальянца в надежде, что он покажет одно из своих маленьких представлений либо возобновит свои схватки с камнем во дворе Рабиновича. Их глаза пытались проникнуть сквозь ткань палатки, а носы — унюхать, что варится в кастрюлях на кухне.

Диковинные ароматы, доносившиеся из кухни, а также экзотические манеры иностранца вызывали в детях буйный восторг. Все знали, что он нездешний, однако предположить, что работник Шейнфельда был когда-то итальянским военнопленным, никто не мог. Война уже закончилась, лагерь был расформирован, а работник прекрасно говорил на иврите и одевался по-деревенски. Лишь намного позже я узнал, что Глоберман по просьбе Яакова достал для итальянца все необходимые бумаги и удостоверения.

Вдруг во дворе появился Шейнфельд и закружился, странно переставляя ноги то вперед, то назад. Все дети дружно уставились на меня, ожидая увидеть мою реакцию на настойчивого маминого ухажера. Их родители, встречая меня на улице, тоже глазели во все глаза, будто пытаясь выведать, какого я мнения о собственной матери. Однако у меня не было на этот счет никакого мнения — мама никогда об этом не говорила, да и я ни о чем не спрашивал.

— Может быть, ты, Зейде, сам знаешь, чей ты? Может, теперь, когда столько лет прошло с ее смерти, кто-нибудь наконец скажет? Можно, например, сделать анализ крови в больнице — я слышал, у них для этих дел есть специальный микроскоп. Вот, посмотри на себя и увидишь сам, что такое наследственность. Ножищи у тебя большие, как у Глобермана, глаза голубые, как у Рабиновича, а покатые плечи — пункт в меня. Жаль, наоборот-таки было бы красивее… Даже в обычной семье ребенок не всегда похож на маму или папу. Иногда он рождается вылитый дядя, а случается — вообще похож на прадедушкиного брата. У нас однажды женщина родила дочь, как две капли воды похожую на первую жену своего мужа. Ну, что ты на это скажешь, Зейде? Роди она дочку, похожую на своего первого мужа, так это, хоть и неприятно, но, по крайней мере, объяснимо. Но чтоб такое? Это интересно, Зейде, все эти штуки со сходством. Ведь недаром говорят, что муж с женой с годами становятся похожими друг на друга Может, это из-за крови, которая смешивается, или семени, что проникает в нее и впитывается? А может, это ее влага, которую он впитывает? Ведь у обоих там очень нежная кожа. Чтоб ты знал, Зейде, есть женщины, у которых там прямо-таки райский источник. Им, бедняжкам, приходится вывешивать простыни на просушку на следующее утро. У нас была одна такая гойка — все в деревне подсчитывали, сколько раз в неделю она развешивает мокрые простыни, а шутники в синагоге говорили: «Коня и всадника его ввергнул в море…»[135] Ночные бабочки слетались тысячами и погибали на этих простынях, а из далеких деревень сбегались псы, завывая у ее двора, как голодные волки, чтоб так мне было хорошо… Кто знает, Зейде, если бы я прожил все эти годы с Ривкой, быть может, стал бы похожим на нее и превратился бы в красивого мужчину. Вот, например, Моше и его Тонечка: они действительно выглядели как близнецы, но так было еще до того, как они встретились. Они были похожими от рождения, поэтому и полюбили друг друга. Ничто не привлекает мужчину больше, чем женщина, похожая на него. У него тотчас возникает желание войти в ее сердце, не постучавшись, а также полная уверенность в этом своем праве. Жалко, что я не могу так же легко разобраться в своей любви… Что сказать тебе, Зейде? Все не так-то просто. А здесь, у Рабиновича, произошла еще более странная вещь: его девочка выросла похожей на Юдит. Наоми переняла ее походку, движения, лицо — не говори мне, что ты этого не замечал. Это сходство росло понемногу, пока не стало настолько сильным, что каждый, кто их видел, был готов поклясться: Юдит и Наоми действительно мать и дочь.

Солнце взошло. Я открыл шкаф. В большом зеркале отразились мои светлые волосы, покатые плечи и большие ступни.

По правде говоря, сказал я себе вслух, у меня нет ответов. У меня есть только вопросы, вопросы и вопросы.

Песок сыпется из пустых глазниц, тени кипарисов ползут по ее могиле, кости белеют во мраке.

— Станцуешь со мной?

Его старые, высохшие, мертвые руки протянулись ко мне.

Холодные пальцы искали опоры на моем плече.

Солнце стояло в зените. Я стряхнул с себя видение, вернулся в постель и закрыл глаза, надеясь забыться кратким сном.

— А на свадьбу, как ты знаешь, Зейде, она не пришла. Вся деревня собралась, все ели угощение, которое я приготовил, она даже надела платье, сшитое мной, но свадебное танго я танцевал один. Как это произошло, Зейде? Ведь она уже шла ко мне, что же случилось?

Глава 15

Большуа продолжал свои поиски, пока не нашел старую, местами проржавевшую косу, принадлежавшую когда-то альбиносу. Он наточил изогнутое лезвие, скосил высокие заросли травы во дворе и сгреб ее, вместе с соломой и высохшим репейником, в огромную охапку.

Затем итальянец вынул из кармана рубашки измятую сигарету и, несмотря на то что никто ранее не видел ею курящим, поджег ее.

С наслаждением затянувшись, он не потушил спичку, а метким движением направил ее прямо в центр собранной охапки.

Пламя вспыхнуло с радостным треском, отбрасывая багровые блики на лица подрастающего поколения деревенских ротозеев.

— Настало время заняться свадебным столом, — торжественно провозгласил Большуа.

Взрыхлив землю вилами, он воткнул в нее колышки, натянул между ними бечевку, разграничивая грядки, и посеял семена овощей.

Вскоре позади птичника показались из земли ростки лука, баклажанов, перцев и кабачков. По другую сторону проросли чеснок, петрушка, а также всевозможная зелень и пряности.

Большуа сказал, что лучшим удобрением является бычья кровь, но Яакову эта мысль показалась ужасной.

— Почему именно кровь? Разве мало навоза вокруг? — возмутился он.

— А почему навоз? — парировал итальянец. — Если бы ты был помидором, что бы ты предпочел?

Бойня — маленький, деятельный мирок, населенный мясниками и торговцами скотом, — находилась по ту сторону эвкалиптового леса. Три раза в неделю там можно было увидеть фигуру Шейнфельда, возвращающегося по тропинке с коромыслом, на котором висели два полных ведра.

Тучи навозных мух, почуявших кровь, вились за ним темно-зеленым шлейфом. Шакалы и мангусты, вконец одуревшие от густого аромата, зажмуривали глаза и терлись о его сапоги.

Как раз в ту пору я получил в подарок от Яакова свой ящик для наблюдений за птицами и нередко прятался поодаль от бойни, наблюдая за воронами, слетевшими поживится лакомыми кусочками, упавшими из-под ножей мясников.

Мне попадались также и люди. Я наблюдал за ними, стараясь запомнить все увиденное и услышанное.

— Если Юдит узнает, что ты поливаешь грядки коровьей кровью, не видать ее тебе, как собственных ушей, — сказал Глоберман Шейнфельду, встретившись с ним на лесной тропинке. — Ты еще вспомнишь мои слова.

Яаков ничего не ответил.

— Ну что, Шейнфельд? — Сойхер решил сменить тему. — Все еще танцы танцуешь?

— Да, — ответил Яаков с наивной серьезностью, присущей лишь влюбленным.

— Ты дурак, Шейнфельд, — сказал Глоберман. — Но это еще не самое страшное: вас немало на свете, и ты никогда не будешь одинок — у дураков всегда большая компания.

— С Юдит мы все глупеем, — сказал Яаков и, внезапно осмелев, добавил: — с Юдит и ты ведешь себя как дурак, Глоберман.

Мое сердце бешено забилось. Стальной наконечник бастона постучал по сапогам Яакова.

— Да-а-а, Шейнфельд, — протянул торговец скотом, — с Юдит мы все становимся дураками, но ты, похоже, превращаешься в полного идиота. Ты ведешь себя, как идиот, любишь, как идиот, и конец у тебя будем идиотский.

— Какой же бывает у идиота конец? — поинтересовался Яаков.

— Конец у идиота бывает такой же, как у дурака, только еще и у всех на виду. И точка! — пояснил Глоберман и после короткой напряженной паузы добавил: — Поскольку ты идиот, Шейнфельд, я тебе все объясню очень просто, чтобы тебе было понятно. Ты любишь, как тот, кто разгуливает со стофунтовой банкнотой в кармане. Такая бумажка — немало денег, так ведь? Но ничего ты на эту банкноту не купишь! С ней не зайдешь в кабак выпить пива, не купишь жареных сосисок и даже проститутку не навестишь. То же самое и с твоей любовью…

— На большую любовь влияют только большие дела, — гордо объявил Яаков, — а не разные мелочи.

В голосе Сойхера звучала жалость, смешанная с издевкой.

— Я не знаю, чему тебя учит твой работник-клоун и что тебе посоветовал Менахем Рабинович, когда ты бегал к нему плакаться, — сказал Глоберман, — но любовь, Шейнфельд, нужно разменивать на мелкие монетки, не делать больших планов, не говорить громких речей и не отдавать за один раз все, что имеешь. Ты отпустил ради нее всех своих канареек, а взамен не получил ничего и ее не добился.

— Закрой свой рот! — воскликнул Яаков.

Глоберман с деланным отчаянием всплеснул руками.

— Отчего я тебя решил уму-разуму учить, сам не знаю. Я ведь тоже люблю ее и ребенка. Но мне тебя жалко, Шейнфельд, так как ты идиот и плохо соображаешь. Мой папа говорил, что таким, как ты, Господь сделал большое одолжение, поместив ваши яички в мешочек, иначе бы вы и их растеряли. По крайней мере, воспользуйся советом, который я тебе дам. Здесь подарить безделушку, там рассказать байку — вот что нужно в любви, Шейнфельд, — понемногу и часто.

Глава 16

Вспыхнула Война за независимость. Мужчины опять уходили на фронт.

Со стороны шоссе раздавались выстрелы, а небо заволокло дымом. На деревенском кладбище появились новые могилы.

Однажды Большуа, не говоря Яакову ни слова, направился в соседнюю арабскую деревню, предварительно разувшись, а через какое-то время вернулся обратно, блеющий, как овца, и ведущий за собой маленького доверчивого ягненка.

После усиленной двухнедельной откормки и буйных игр в догонялки работник подвел ягненка к большому ореховому дереву, связал ему задние ноги и подвесил на одну из веток вниз головой. Прежде чем ягненок догадался, что речь идет не о новой игре, Большуа взял старый серп, выгнул бедняге шею и одним точным движением отрезал голову.

Еще до того, как затихло обезглавленное тельце, итальянец проворно надрезал кожу у самых копыт на всех четырех ножках, приложился к надрезам губами и принялся дуть изо всех сил.

— Обрати внимание, Шейнфельд, — Большуа с силой хлопал ладонями по бокам висящего на дереве ягненка

Под сильным напором воздуха кожа отделилась от мускулов, а когда работник разрезал ее вдоль брюшка, она распахнулась, как полы пиджака.

Вороны, возбужденные пахучим соседством смерти, беспокойно прыгали неподалеку. Голод и нетерпение придали им смелости, а некоторые, подобравшись совсем близко, клевали пропитанные кровью ботинки Большуа.

Итальянец швырнул им потроха, а ягненка испек в золе из душистых апельсиновых веток.

— Присаживайся, Шейнфельд, — сказал Большуа, отщипнул двумя пальцами кусочек ароматного, нежного мяса, подул на него, остужая, и поднес к губам ученика. — И слушай меня внимательно. Ты посмотришь на нее; она взглянет на тебя, а затем закроет глаза. Это будет знаком того, что она доверяет тебе. Когда ее губы приоткроются, ты должен очень осторожно поднести к ним кусочек, однако не спеши класть его в рот. Сперва подожди минуту, пока кончик ее языка не выглянет тебе навстречу, как маленькая ладошка в ожидании подарка. В большой любви главное — это доверие. Для того, чтобы вот так закрыть глаза и открыть рот, нужно больше доверия, чем для того, чтобы лечь вместе в постель.

Яаков закрыл глаза, послушно открыл рот и высунул наружу кончик языка.

— Кушай, Шейнфельд, кушай, — еще один кусок последовал вслед за первым. — После хупы вы сядете рядом за стол, и вся деревня будет смотреть на вас, а ты будешь ее кормить — понемножку, и ни в коем случае не с вилки. Вы будете сидеть и смотреть друг на друга.

Яаков проглотил и открыл глаза. В них блестели слезы. Шрам на его лбу побагровел. Он совершенно разомлел — Большуа поспешно отдернул пальцы, опасаясь укуса, затем встал и завел граммофон. Глядя на него сквозь слезы, Шейнфельд не мог сообразить: то ли звуки подчиняются движениям итальянца, то ли он скачет, перепрыгивая с одного звука на другой, подобно девочке, играющей в классики.

— Ты готов? — Большуа повернулся к Яакову.

Тот кивнул.

— Тогда объявляется танго!

Итальянец подхватил ученика под руку, и ноги их заскользили под музыку танго — танца сдерживаемой страсти, томящегося сердца и сухих, шепчущих губ.

Ветер разносил по округе звуки граммофона, ароматы специй, маринада и печеного мяса. Все деревенские жители понимали, что кроется за этими приготовлениями, однако и дом, и мужчины, жившие в нем, выглядели ужасно загадочно.

Их поведение и внешний вид были окутаны тонким шлейфом таинственности, как это нередко случается с алхимиками, наемными убийцами и слишком молодыми вдовами.

Многие отдали бы свою правую руку за возможность заглянуть хотя бы одним глазком внутрь дома Яакова. Другие, проходя мимо, замедляли шаг и принюхивались

— Наши парни на фронте гибнут, а эти двое пляшут ради нее, — презрительно процедил Одед, приехавший на трехчасовую побывку.

Он служил водителем в дивизии «Ар-эль», ездил на бронированном грузовике и постоянно привозил нам письма от Наоми из осажденного Иерусалима.

Яаков тоже пошел в правление и объявил, что хочет идти воевать, на что получил целых два отказа. Один — официальный: «Из-за возраста», а другой — неофициальный: «И без тебя хватает сумасшедших!» С облегчением в сердце он вернулся домой.

Ароматы стряпни из кухни Яакова, независимо от направления ветра, неизменно доходили до нашего двора, однако мама не обращала на них никакого внимания. Она никогда не замедляла шага, проходя мимо его забора, и не прислушивалась к музыке. Юдит даже не изменила своего обычного маршрута. Она проходила мимо, прямая и неприступная, отгородившись от них, как щитом, своей левой, глухой стороной.

Юдит Рабиновича доила коров Рабиновича, стирала одежду Рабиновича, готовила обеды Рабиновича и получала зарплату от Рабиновича. Раз в неделю она продолжала встречаться с Глоберманом и выпивала с ним рюмку-другую граппы.

Два раза в неделю я выходил на прогулки с мамой и ее коровой Рахель, успевшей к тому времени изрядно одряхлеть. Ей даже нужно было указывать дорогу домой, поскольку иногда она забывала.

Старый хлев превратился в маленький симпатичный домик, обросший разноцветными бакенбардами бугенвилий. Крылья ласточек, свивших гнезда под стрехами его крыши, навевали воспоминания, а от стен его исходил слабый запах молока. Юдит Рабиновича растила в нем своего сына и никем более не интересовалась.

У Яакова ее поведение вызывало нескрываемую тревогу, но Большуа это ничуть не беспокоило — ведь он руководствовался принципами, универсальными для всех женщин. Итальянец предпочитал продвигаться медленными, зато продуманными шагами по маршруту, на который не смогут повлиять ни время, ни случай.

И вот наконец настал день, когда Большуа и Яаков отправились в Хайфу на поиски ткани для свадебного платья. Зайдя в первый попавшийся салон для новобрачных, каждый из них занялся своим делом: Шейнфельд принялся разглядывать и ощупывать выставленные напоказ образцы материй, а итальянец тем временем с головой погрузился в наблюдение за работой закройщиц и швей.

— Это платье для меня! — кокетливо пропищал он, повиснув тяжестью всей своей туши на плече Яакова, который не знал, куда глаза девать от смущения.

Портнихи захохотали, и Большуа понял, что добился своего. Все тем же тоненьким голосом он запел:

Кто не знает, кто не знает,

Как работает портной?

Он в иголку нить вдевает,

Кроет, штопает, сшивает.

Так работает портной!

Швеи дружно хлопали в ладоши, подпевая ему. Они были настолько очарованы итальянцем, что с них как рукой сняло всякую подозрительность. Но главное ему было позволено остаться в мастерской и наблюдать за работой, сколько ему заблагорассудится!

Поздно ночью Большуа вернулся домой дипломированным портным, специалистом по свадебным платьям.

— Теперь я думаю, к следующему году все будет готово, — сказал он.

— Тебе разве не нужно снять мерку с невесты? — спросил Яаков.

— Хватит уже с невестой! — вспылил итальянец. — При чем тут невеста? Почему обязательно нужно кого-то видеть, с кем-то танцевать или снимать какие-нибудь мерки?!

Он разложил на полу комнаты большие шуршащие листы бумаги.

— Ты только опиши мне ее фигуру словами, — распорядился Большуа.

Яаков говорил, а итальянец ползал по бумаге, вычерчивая карандашом детали будущего платья. Затем он аккуратно вырезал ножницами по контуру и расстелил белоснежный отрез на полу.

Описание этого периода на страницах книги укладывается в несколько строчек и занимает совсем немного времени, на самом же деле он растянулся на долгие месяцы. Начало свое он отсчитывает со дня покупки материи в Хайфе; с тех пор сменилось много лун, выпало немало дождей, успели созреть фрукты, а Большуа и Яаков все меряли, кроили, чертили и резали. Под конец Шейнфельд вымыл ноги, вытер их насухо полотенцем и наступил на белую бумагу, дабы удостовериться в их абсолютной чистоте. Лишь затем он ступил на белоснежную ткань, которой предстояло стать платьем.

Его ступни горели, будто прикасались к раскаленным углям. Разложив поверх ткани бумажные лекала, он становился поочередно на каждое из них и аккуратно вырезал ножницами по контуру, затаив дыхание и закусив от усердия кончик языка.

Почувствовав внезапную усталость, Яаков прилег отдохнуть.

Несколько дней спустя Большуа наведался к Ализе Папиш и одолжил у нее старенький «Зингер».[136]

— Дай ему, дай, — сказал Папиш-Деревенский, — обиженных Богом нельзя обижать.

Большуа вернулся домой, неся на плечах громоздкую швейную машинку. В последующие дни он сшивал между собой все раскроенные части. Платье понемногу приобретало форму, становясь все более великолепным, нарядным и пустым.

— Скажи, ты уже чувствуешь это? — спрашивал Большуа.

Яаков действительно ощущал всем сердцем, как платье жаждет облечь Юдит, прикоснуться к коже, наполниться, вобрать ее в себя — словом, всего того, чего так жаждал он сам.

Когда итальянец закончил сметку и, смеясь, предложил Яакову примерить платье, тот почувствовал, будто кожа его пылает, несмотря на прохладу материи. Из горла его вырвалось восклицание удивления и боли. Большуа позволил Шейнфельду оставаться в платье не более пары минут, затем усадил его за машинку, чтобы тот завершил начатое.

Глоберман, разгадав тайные замыслы итальянца, был чрезвычайно заинтригован, что сделало его остроты еще более едкими. Несмотря на это, Сойхер снабдил Шейнфельда брошюрой «Полезные адреса», содержавшей преимущественно имена бакалейщиков-оптовиков.

Во время Войны за независимость Сойхер пожертвовал на нужды армии свой зеленый грузовик и не раз потом повторял, что ради победы он готов снять с себя последнюю рубашку, однако в тяжелые послевоенные дни Глоберман вновь стал самим собой.

Он сколотил целое состояние, продавая в рестораны контрабандное мясо, не забывая при этом и о чиновниках в министерстве. Таким образом, он был прекрасно осведомлен о всех тех, у кого можно было приобрести продукты самого лучшего качества. Вдобавок Глоберман пообещал, что лично проследит за закупкой, выторгует скидку и даже одолжит все необходимые столовые приборы «дрезденских и пражских мастеров», чем невольно подтвердил правдивость слухов о своем легендарном мародерстве в домах интернированных немцев-тамплиеров.

— Помогать тебе — совсем не в моих интересах, — повторял Сойхер. — Но в моем возрасте, Шейнфельд, любопытство иногда сильнее, чем любовь.

С утра до вечера Яаков был занят танцами, шитьем и готовкой. Он поливал, удобрял и пропалывал грядки, добираясь до постели лишь к полуночи. Временами он проваливался в сон, просыпался и не мог заснуть до самого утра — лежал, то закрывая, то открывая глаза и бормоча в полудреме: «Юдит, Юдит, Юдит, Юдит, Юдит, Юдит, Юдит, Юдит, Юдит, Юдит, Юдит, тидЮ, тидЮ, тидЮ, тидЮ, тидЮ, тидЮ, тидЮ, тидЮ, тидЮ, тидЮ, тидЮ», будто бык бредет по стерне.

Сантиметр за сантиметром легли на ткань последние аккуратные стежки, и вот наконец платье было готово.

Большуа благоговейно разгладил его, а затем сложил его в длинную белую картонную коробку.

— Теперь все готово для свадьбы. — Он водрузил коробку на верхнюю полку шкафа. — Осталось лишь дождаться знака.

Глава 17

Как и всем живущим в ожидании чего-то, Яакову не давал покоя вопрос: откуда придет знамение?

Может, им окажется ржание лошади в час, когда все лошади молчат? А может, ворон сыграет роль вестника? Вполне возможно, впрочем, что это будет персик, который созреет зимой, либо солнце, засиявшее среди ночи… И что делать, если знаком будет простой яблоневый лист — желтый, упавший осенью с дерева вместе с тысячей братьев своих?

Как нужно себя вести? Сидеть дома и ждать или продолжать жить, как обычно?

Большуа и Яаков, как и все, кто живет надеждой, ждали знака, а тот почему-то задерживался.

— В старину в таких случаях с небес спускались ангелы, — сказал мне Яаков как-то, — однако в наши дни они этим больше не занимаются, и человек сам должен догадаться, когда появится знамение. Я посвятил в свой план двоих: Глобермана и Менахема Рабиновича. Менахем сказал мне, что это отличная идея, а когда я спросил, чего же в ней такого отличного, он сказал: «Любой способ завоевать женщину хорош — я уверен, что у тебя все получится». Это уже не тот Менахем, что прежде. С тех пор, как его младший сын погиб на войне, он сломался. Потом немота перестала приходить к нему весной, и это его окончательно доконало. «Вот видишь, — говорил он мне, — теперь, когда я весной могу разговаривать, ни одна шлёха уже не приходит послушать!» А Сойхер просто-таки расхохотался мне в лицо. Я ему говорю: «Ведь мы оба любим одну и ту же женщину — может, ты хоть раз перестанешь смеяться, послушаешь меня и скажешь свое мнение?» И тогда я объяснил ему, что если приготовить все: свадьбу, угощение, танго, платье, раввина, хупу и гостей, тогда и невеста обязательно придет. Есть такой закон в природе: когда все готово и недостает чего-то одного, то эта последняя деталь приходит и становится на свое место. Ох и ржал же Глоберман! «Ты все свои деньги истратишь на эту женщину, Шейнфельд, — сказал Сойхер. — Все деньги, всю силу, всю жизнь — все отдашь». Кстати, насчет этого он-таки оказался совершенно прав: у меня действительно ничего не осталось. Как у того старика, помнишь, того, что рассчитал все свои деньги до самого последнего дня. Как тот корабль из французской книжки, забыл, как она называется… У них еще посреди открытого океана закончились запасы угля, и тогда капитан приказал бросать в топку доски, выдранные из обшивки палубы. Когда они, в конце концов, причалили к берегу, от корабля остался лишь железный каркас, как скелет дохлой коровы в поле. Однако в своих сражениях за Юдит я увидел и понял вещь, ускользнувшую от внимания Глобермана: у нее просто не было другого выбора — судьба уже расставила свои сети. Ведь недаром появляется в твоей жизни человек, проделавший путь из самой Италии, сражавшийся в пустыне, взятый в плен и сбежавший; он приходит и учит меня, как накрыть свадебный стол, сшить свадебное платье и станцевать свадебное танго. Как только я это произнес, Зейде, Глоберман вдруг побелел, как мел, и закричал: «Ты еще скажи, Шейнфельд, что Гитлер, чтоб он сдох, затеял всю эту войну для того, чтоб этот твой итальяшка-попугай сдался в плен, чтобы потом сбежать и устраивать тебе свадьбы!» Он и впрямь не на шутку разозлился. Это из-за того, что почти вся его семья в Латвии погибла от рук немцев. Он кричал, как сумасшедший: «Или, может, их выдумали: всех этих детей, сожженных в печах, убитых солдат, сирот и вдов, а на самом деле существует только какой-то фаркактер[137] из Италии, который прибыл специально, чтобы устроить свадьбу для господина Шейнфельда и госпожи Юдит!» Но я к тому времени научился не обращать внимания на такие разговоры — ведь не всякий, кто разбирается в коровах, знает толк в людях. Кроме того, кто он такой, чтобы говорить о войне и о смерти? Ведь он сам — коровий Гитлер!

И вот однажды Большуа, прикорнувший было после обеда, неожиданно вскочил, будто некий будильник зазвенел у него внутри. На горизонте не было видно никаких ангелов, однако итальянец быстро оделся, вышел из дома и направился дорогой, которой не ходил давным-давно, — к камню Рабиновича.

Он шел нескорым, спокойным шагом, без клоунских прыжков и размахиваний руками. Его грудь поднималась и опускалась, глубоко вдыхая и выдыхая воздух, а маленькие глазки были наполовину зажмурены.

Дети, завидев его, бросились по деревне с криками: «Большуа идет к камню! Большуа идет к камню!»

Когда итальянец дошел до двора Рабиновича, его ожидала там внушительная толпа зрителей.

Не медля ни секунды, Большуа подошел к камню.

— А-ну погоди минутку, я сбегаю позову моего Моше, уж он-то тебя поднимет!

Все оторопели. Казалось, даже камень, наполовину зарытый в землю, задрожал. Большуа изумился не меньше присутствующих, поскольку не знал, откуда появились в нем эти слова и этот голос.

Он вытер свои ладони о брюки незабываемым движением покойной, затем присел и обхватил камень, с силой выдохнув воздух, точь-в-точь как это делал Рабинович… поднял и обнял, как ребенка, прижав к груди.

Так, с камнем на руках, Большуа совершил триумфальное шествие по главной улице деревни, сопровождаемый восхищенными зрителями.

— Не иди за ними, Зейде! Возвращайся домой сейчас же! — крикнула мне мама из окна хлева.

Я не пошел за ними, но и домой не вернулся, так как мое внимание было привлечено парой воронов, приземлившихся у края глубокой вмятины в земле — на том самом месте, где покоился камень. Я подошел поближе. Испуганные земляные черви торопливо зарывались во влажную землю.

Пузатые, янтарно-желтые муравьи сновали в поисках убежища. Вороны принялись выклевывать из почвы свою добычу, как вдруг один из черных клювов, наткнувшись на что-то твердое, скрытое в земле, издал деревянный стук. Я пригнулся и разгреб землю руками. Показались ровные грани какого-то прямоугольника.

Еще не догадываясь о сути своей находки, я внезапно почувствовал, как сердце мое сильно забилось. Повозившись еще немного, я извлек на свет божий деревянную шкатулку.

Большуа донес камень до самого центра деревни, обогнул большие фикусы, росшие напротив деревенского клуба, и вернулся той же дорогой, которой пришел. С натужным кряком он опустил валун на прежнее место и направился прямехонько к дому Шейнфельда.

Не проронив ни слова в ответ на восторженные возгласы провожатых, он влетел в дверь и с порога выкрикнул:

— Это был знак, Яаков! Время пришло!

Итальянец растопил печку, согрел воды, вымылся, поел и уснул, как убитый.

Проснувшись под вечер, он надел свой старый лагерный комбинезон, разобрал палатку и сунул под мышку белую картонную коробку со свадебным платьем внутри.

— Прощай, Яаков, — сказал работник.

— Прощай, Сальваторе, — сказал Яаков.

Затем Сальваторе направился во двор Рабиновича, постучался в дверь хлева и протянул коробку Юдит, открывшей ему.

— Questo per te, — произнес он. — Это для тебя. Юдит.

Он ждал не ответа, а движения рук. И когда те, против ее желания, протянулись к нему, итальянец вложил в них коробку, повернулся и зашагал к деревенскому правлению.

Там он прикрепил к доске объявлений большой желтый лист бумаги, гласивший:

«В день 14 месяца Шват, 5710 года, в среду, 1 февраля 1950 года, в 4 часа после обеда, Юдит Рабиновича и избранник ее сердца Яаков Шейнфельд вступят в брачный союз. Приглашаются все».

Затем Сальваторе вышел из деревни в направлении главного шоссе и никогда более не появлялся в наших краях.

Глава 18

— Тогда я уже умел танцевать и готовить, платье было сшито, итальянец поднял камень и впервые назвал меня Яаковом, будто повышая в звании — из Шейнфельда в Яакова, из простого солдата в большого генерала любви. Вся деревня собралась вокруг доски объявлений. Слова были настолько простые и красивые: «брачный союз»… «избранник сердца»… Даже дата: и обычная, и еврейская, даже год, день недели и час — все было ясно до конца, чтобы ни судьба, ни случай не смогли вмешаться. А через несколько дней я поехал на автобусе в Хайфу, прихватив с собой упитанную курочку для ребе, сообщить ему дату свадьбы и трижды напомнить ему, чтобы не забыл прийти; ты знаешь, как у них, — денег за мицву им брать нельзя, но жирненькую курочку — это сколько угодно… Ты меня, Зейде, все расспрашиваешь: откуда я умею так готовить, шить и танцевать? Теперь ты знаешь. И неважно, что Глоберман говорит, — мировая война случилась именно для этого. Для того, чтобы англичане поймали Сальваторе в пустыне, взяли в плен, привезли в лагерь, чтоб он убежал оттуда, пришел ко мне и научил меня всем этим вещам. Ведь если не для этого была война, то для чего же? Я спрашиваю тебя: для чего? Разве моя любовь не заслуживает большой войны?.. О чем это я? Хм-м-м… Вначале я думал, что Сальваторе будет обучать меня итальянской кухне, всем этим локшен[138] с помидорами и сыром. Однако он сказал, что на еврейской свадьбе еда должна быть именно еврейской, и пошел к Ализе Папиш — посмотреть, ним она готовит, и тут же стал готовить, будто родился на Украине, а потом и меня научил. Итак, я пригонивил селедку трех сортов: в сметане, с зелеными яблоками — для аппетита; с луком, маслом и лимоном — для души, а третий — с уксусом, перцем и лавровым листом, чтобы утолить тоску по дому. Еще было много хлеба и масла и, конечно же, шнапса. А в курином бульоне с креплах,[139] который я сварил, плавали золотые монетки жира, будто улыбались тебе. Укроп я накрошил так мелко, что все вздыхали над своими тарелками, потому что каждый видел в этом супе отражение своей мамы. Тесто для креплах я тоже сам приготовил, потому что тут внешний вид гораздо важнее того, что внутри. А еще я приготовил котлеты из куриной грудинки, которые в Киеве только богатые гои ели, и настоящий украинский борщ, с капустой, свеклой и говядиной. Мой заботливый итальянец даже записал мне «не забыть положить по зубочку чеснока рядом с каждой тарелкой», чтоб натирать им хлебную корку. И салат из тертой редьки с жареным, чуть подгоревшим луком, и хрен — не красный, боже упаси, а белый — такой острый, что слезы текли не из глаз, а из носа. А по стаканам я разлил холодный свекольник и положил сверху по ложке сметаны, вышло очень красиво, будто кровь на снегу. Гранатовый сок итальянец еще до зимы заготовил, потому что я рассказал ему, как она любила гранаты. Варенья я приготовил целых три сорта: клубничное, малиновое, а третье — из тех черных диких слив, очень кислых, что растут по дороге к вади. И все это было подано и одолженных у Глобермана красивых посудинах этих немцев, чтоб они сгорели.[140] Что я скажу тебе, Зейде? Мне это влетело в копеечку. Пришлось продать немало бедных птичек, к тому же во многом мне помог Глоберман, потому что, несмотря на все эти банкноты, мясо и насмешки, Сойхер все-таки очень добрый человек. Он был гораздо лучше нас всех, этот убийца, а многие продукты он мне просто подарил. Глоберман после войны загребал большие деньги. Он умел проделывать разные фокусы со свидетельствами о кошерности, а инспектора Дова Йосефа[141] знали об этом, однако поймать его с поличным так и не смогли. Еды я приготовил человек на сто, но гости съехались со всей долины. Сто человек уселись за стол, а остальные стояли, смотрели и принюхивались, однако никто не жаловался, потому что собрались они не столько ради угощения, сколько из-за собственного любопытства. Когда любовь сочетается с серьезностью, Зейде, ничто не может встать у них на пути. Был чуд